Бревенчатая темная стена, оконце, забитое с улицы снегом, синяя к вечеру тень по заиндевелому стеклу, мохнатому, в холодных искорках; низкий придавивший избу потолок; на некрашеном столе — некрашеный гроб. Пахнет пихтой.
В избе — чужие люди. Лица у мужиков сумрачные, у баб — жалостливые. Матери не видать. Алеша забился в угол между печью и лавкой. О нем позабыли. Какая-то старуха в черном платке, седая, горбатая, будто баба-яга, оглядываясь, говорит сердито:
— Не по-людски хоронят.
Неказистый, большеглазый, с тощей бороденкой старик, оборачиваясь, отвечает ей глухо и тоже сердито:
— Не по-вашему, скажи, не по-кержацки: гроб — колодой, а в гроб — камень.
Слова эти Алеша запомнил хорошо, — какие-то тяжелые, угловатые, даже страшные слова: колода, камень…
А потом чьи-то певучие:
— В доски клали его, в землю закапывали…
И опять старушечий голос:
— Гроб некрашеный покрывают, скатерть кладут. А в доме-то, поди, и тряпки нет.
И вдруг плачущий материн голос — за переборкою в боковушке:
— Алешенька, сугрева моя теплая, сынок ты мой! Чем жить будем?
Как умер отец и какой он был, Алеша не помнил. Мальчонку забыли подвести к покойнику — поглядеть, проститься.
Слышно было, как мать говорила кому-то, вскрикивала:
— Кроме твоей могилки никуда мне пути не будет!
И кто-то неподалеку от Алеши вздыхал, сокрушался, отвечая, должно быть, на материны слова:
— Он уж такой был с людьми-то: хороший, хороший, хороший!
— Да, — соглашался другой незнакомый голос. — А смертынька-то как приходила, сохрани господи ведь…
Потом уже, долгое время спустя, Алеша узнал, что отец его был засыпкой на домне, помогал подтаскивать короб, груженный рудой, и надорвался, помер «от надсады». Быстро срабатывались мужики на огненной работе. А он и до положенного срока — до сорока лет не дотянул.
Мать рассказывала об отце то улыбаясь, то глотая слезы и вытирая глаза по-девчоночьи — рукавом домотканой рубахи. Редкие эти рассказы — будто солнце сквозь дождик.
Мать после смерти отца ходила робить на заводский двор вместе с другими бабами-дровосушками и получала пятиалтынный в день.
Заводишко был незавидный, не много силы давала ему водяная турбина, железо производилось по старинке — кричным способом. Рабочая пора начиналась с весенним половодьем. А осенью, когда в горной речке спадала вода и пруд мелел, завод останавливался на всю зиму. Рабочих отпускали, и они вольны были заниматься чем угодно; люди брались за всякую работу, лишь бы дотянуть до весны. Пруд затягивался тиной, противно зеленел ряской, шум воды у плотины смолкал, и слышалось только беспокойное кваканье лягушек.
Когда мать уходила на завод, Алеша оставался дома один до вечера. Дед и бабка давно померли. Деда, кроме матери, знал лишь дядя Кузьма. Умелец по литейному делу, летух, Кузьма Родионов был маленький, да зато могутный, прозывался в поселке крепышом и мог носить Алешу на одной ладошке. Алеша даже помнит, как мать однажды сказала дяде Кузьме: «Гляди, уронишь!» «Не бойся, Марья, — ответил кряжистый летух, — не такие тяжести носить приходится… Не любо, а носим. А тут — в охотку!» — «Своих пора бы заиметь», — не унималась мать. «Дай срок, будут и свои. А пока с чужими пообыкнем».
Дядя Кузьма рассказывал про деда вот что:
— Мальчонкой послали его по хозяйскому указу в немецкую землю — всю заводскую науку в горной академии пройти. Послали и других способных. Пожили они там лет десять, инженерному делу обучились. А вернулись домой — попали в надсмотрщики, а те, кто запротивился, — в кричню, в огненную работу, а иные и подальше — в самую гору, под землю, на шестьдесят сажо́н. Вот оно как! Ребятки-то за ученьем и позабыли, что они подневольные, крепостные. Деда твоего — тоже в кричню… От ученья только одно прозвище осталось, вроде насмешки — «Академик»… Ходил он угрюмый, долго один жил. Женился уже в годах. Красивая, говорят, была девка, вроде матери твоей…
«Неужто мамка красивая? — подумал Алеша. — Она все больше плачет»…
А дядя Кузьма продолжал:
— Сын у них народился — батька твой… С ним мы все ближние горы облазили, во всех лесочках побывали… Какая тогда была ребячья работа? По ягоды бегали, коней стерегли, птичьи гнезда зорили, копны возили… Ты, Алексей, должно быть, и сена-то еще не понюхал, срезанного косою цветка не поднял, в траве не повалялся. У отца твоего и надела-то не было — из крепостных в мастера записали, клочка земли не дали. Так-то… Деду твоему хребтину сломали. До гроба помнил он управительскую обиду. Да и отец твой тоже этой обидой жил. Оттого и надорвался…
Мать услышала этот разговор и покачала головой, подумала и так глянула черными глазами, так улыбнулась, что Алеша вдруг поверил дяде Кузьме, понял, что мамка у него и вправду красивая. Улыбка была жалостливая, добрая — так бы и бросился мамке на шею!
— Нет, — сказала она, — не виноват Петруша. На роду, знать, так написано.
— На роду! — рассердился летух. — Был бы полегче короб — сдюжил бы. А то наваливают, сволочи, с малахаем! Голова у тебя, Марья, затуманенная…
«Затуманенная? — удивился про себя Алеша. — Да разве мамка пьяная? Она вон какая… вон какая… красивая».
Летух посмотрел на него и подумал: «Душевный мальчонка и, видать, красоту понимает… Ишь залюбовался!»
— Пора бы тебе, Марья, поразмыслить, как завтра жить, — сказал он.
Все чаще дядя Кузьма начинал разговор о том, что без надела земли, без мужика в доме возле такого завода не прокормиться и лучше всего уехать в Тигель. Мать поначалу не хотела и слушать, — страшно было оставить родную избенку. Потом стала советоваться с бабами:
— Кузьма тоже собирается, говорит, что там похарчистей будет. А я не бывала никуда, — молвила она задумчиво, — дальше околицы никуда не бывала. Не знаю, как быть.
— Ехать надо тебе с ним, — сказала одна. — Иголка без нитки потеряется…
— С ниткой-то как не легче найти! — подхватила другая.
Третья засомневалась:
— А вдруг не поглянется ему что, он и ушел. А ты в чужом месте одна…
Мать, будто не слышала их, сказала совсем про другое:
— Запою песню, и надо мне плакать…
Алеше было около десяти лет, когда мамка решилась тронуться с места, попытать счастья за дальними горами.
Бабы-соседки советовали справить по обычаю напутственный молебен. Но дядя Кузьма только посмеялся: нечего, мол, тратить сиротские медяки. И повел Алешу на завод, посмотреть, что к чему, заодно проститься.
Они шли по богатому порядку, мимо рубленых домов с высокими коньками, с шатровыми воротами. Жили здесь кержаки, люди с достатком; остановка завода на зиму не грозила им голодом, — они и летом норовили не выйти на работу: надо было управляться по хозяйству. Дядя Кузьма, по всему видно, не любил кержаков. Да и они его. Летух был из пришлых. Поэтому называли его мочеганом, а иногда, под сердитую руку, и обушником. Он пришел с того завода, где когда-то кричник убил обухом управителя. Даже узкие оконца и те сердили дядю Кузьму:
— Ишь как прищурились, будто хитрее их никого и нет! — проговорил он.
Алеша глянул и тоже заметил, как ехидно щурятся окна.
И чтобы совсем раздосадовать его и дядю Кузьму, из ближних ворот, крашенных охрой, выглянул старик в полукафтане, глухо застегнутом на медные пуговки, и в плоской валеной шляпе и оглядел их так, будто собрался не пускать на порог.
Дядя Кузьма выругался.
Из-за угла выскочили верховые. Пришлось посторониться. Алеша знал, что это лесообъездчики, и все же подумал: «А вдруг разбойники?» Он и боялся этого и хотел. С любопытством разглядывал синие пестрядинные шаровары и переброшенную через плечо лядунку заднего верхового.
— Управитель завода, — пояснил дядя Кузьма, — собрался ехать к главному управляющему в Тигель, и лесообъездчики должны сопровождать его тройку, как обережные сопровождают караван с железом.
Алешу свободно пропустили на заводский двор. Он важно прошагал через караушку мимо старика в солдатской шинели. А дядю Кузьму задержали: старик попросил у него закурить — на последнее расставание.
Перво-наперво прошли в кричню.
Диковинными показались Алеше кричные горны. Бросят в горн древесных угольев, бросят кусок чугуна, глядишь — получается ком железа.
Ломами выворачивали мужики железные комья и, ухватив их длинными клещами, кидали под молот. Было и страшно и радостно смотреть на этих мужиков в кожаных защитках и в обгорелых прядениках, — ничего не боясь, бросались они от горна к молоту. Железные комья пылали, светились красным, по краям розоватым, светом, постепенно притухая под ударами чугунного молота. Насаженный на длинное прокопченное бревно молот с натугой поднимался под черный низкий свод крични и падал мгновенно, тяжело, превращая ком в лепешку — в крицу. Ощутимо дрожала под ногами земля.
Алеша сперва не заметил, что рукоятки молотов упираются в чугунные кулаки, вделанные в деревянный вал. Дядя Кузьма сказал, что вал вращается от деревянной турбины.
— А та, само собою, с плотиной связана.
Алеша кивнул и вспомнил, как он бегал купаться на пруд с другими ребятишками и как сторож, заприметив их, собрал одежу и заставил голыми плясать на берегу у проезжей дороги. Смешно было подумать, что Алеша тогда плакал.
Смешно-то смешно, но почему это, почему стало грустно? Уедет он в Тигель…
А молот бил, бил… Алеша загляделся. И вдруг ему показалось, что какой-то кузнец-великан забрался в пруд и, высунув из воды свою длиннющую черную руку, плющил раскаленное железо чугунным кулаком.
Летели куски шлака, огненной окалины, сыпались искры: Алеша защищался рукою и чувствовал, что от удара и грохота у него начинает болеть голова. Дядя Кузьма, придерживая его за плечи, сказал:
— Привыкай.
— А ты, брат, тоже привыкаешь, — оглянулся ближний кричник, вытирая рукавом лоб и сбивая назад войлочную широкополую шляпу. — К чужому-то сыну.
Грязный, весь в ожогах, он засмеялся незлобиво и понимающе.
— Ясное дело, — согласился напарник. Лицо его было в красных пятнах — застарелых следах огненной работы, на виске белел уродливый шрам. — Ясное дело! — повторил он в такт удару кричного молота.
Летух не стал отвечать, а только засмеялся и вовремя защитил Алешу от искры.
Рабочие подтрунивали над его добрым отношением к вдове. Ну и пусть их. Если они могут еще шутить в такую минуту — их счастье.
— В сыновья возьми, — посоветовал кричник.
Алеша посмотрел на дядю Кузьму и прижался к нему плечом.
Сизый чад валил в раскрытые двери. Тронутый солнечными лучами, он не становился светлее. Даже летнее солнце ничего не могло поделать с извечно-темными углами грохочущего помещения.
Когда вышли на заводский двор, дядя Кузьма спросил:
— Здорово?
Алеша вздохнул.
— Сказку хочешь? — наклонился к нему летух. — Послушай. Это еще отец мне сказывал… Как начнет кузнец робить в кричне у огня с утра до ночи, да вымажется в саже, краше черта станет. И гонят его отовсюду, даже из кабака. Иди, мол, чертяка! Вот и подумал однажды кузнец: «Согласен чертом быть и в аду жить. А черт пусть на моем месте в кричне помается. Да ведь не согласится, поди!» А тот и заявился в кабак. «Здорово, кузнец! Я — черт!» — «Здорово, ежели не шутишь». Черт хвостиком крутнул, глазком подмигнул и говорит: «Что же, давай меняться. Только гляди, как бы не прогадал». — «Не твоя забота!» — отвечает кузнец. А черт свое: «Ты в аду не бывал, смерти не видал, потому и шумишь». Схватил он кузнеца и поволок его в ад. Идут они по геенне огненной. Глядит кузнец, как грешники в смоляных котлах варятся, — и хоть бы что. Уморился черт показывать всякие страсти и пытает: «Боязно?» А кузнец ему: «Вот я тебе покажу взаправдашний ад». И потащил черта в кричню. А в кричне сто горнов горят, тыща молотов стучит. Идет черт за кузнецом, едва поспевает. Огня не перевидеть, дыма не перемигать, от жары да от сажи не продохнуть. А все ж таки говорит, что согласен попробовать. Задал ему кузнец поначалу такое, чтобы к делу приобык. Черт обрадовался. Ну, думает, сдюжаю! Задал ему кузнец второй урок, малость потруднее. Черт и его, вымогаясь из последнего, выполнил. «Погоди, — говорит кузнец, — не радуйся, хвостом не виляй раньше срока». Тут как раз крица поспела. И задал ему кузнец третий урок: «Дуй, бей, сыпь углей, за водкой беги, кузницу стереги!» — «Такого уговора не было, чтобы все враз», — взмолился черт. «Ага! Не было? А вот наши заводские управляются». Черт упираться стал. Тогда кузнец — кулаком по морде. Взмолился черт: «По какому праву?» — «А это, — говорит кузнец, — у хозяина спроси. Он всегда так обучает. Да вот он и сам идет — в мундире с позументами, подбавить хочет!» Как глянул черт на хозяина — да бежать! «Куда ты?» — кричит кузнец. А тот только на пороге оглянулся: «К чертовой матери!» — говорит, хвост поджал — и айда. Боялся, чтоб дверью не прищемили. Только его и видели.
Алеша засмеялся.
Из крични пошли в листокатальную.
С дядей Кузьмой было хорошо ходить. Он знал всех, и его все знали, здоровались, заговаривали, разглядывали праздничную одежду. Летух Родионов по случаю прощания вырядился в красную рубашку, плисовые шаровары, сапоги с набором.
Во дворе завода столкнулись с управляющим — седым и тучным стариком. За ним ходила вся свита — уставщик, дозорный, надзиратель. Он строго, осуждающе посмотрел на летуха, но, должно быть, что-то вспомнив, подобрел.
— В Тигель собрался? Что ж, главной конторе исправные работники нужны. Мы в них тоже нуждаемся. Но коль решил жизнь заново начинать — езжай, не держу.
Алеша разглядывал старика. Завидно был одет дядя Кузьма, а управляющий — еще наряднее: в меховом картузе, в черном суконном сюртуке, в бархатном жилете. Из кармашка жилета выглядывала золотая цепочка.
— Я сегодня там буду… скажу. Но гляди, чтобы я за тебя не краснел.
Дядя Кузьма низко поклонился. Вокруг стал собираться народ.
— Разойдись! — прикрикнул смотритель, озираясь, и напомнил управляющему: — Тройка готова…
Старик, не простясь, пошел к выходу.
Алеша увидел, как мальчишки, не старше его, а иные и поменьше, подтаскивали к домне древесный уголь в плетеных корзинах, и позавидовал.
— Ловко! Мне бы так!
— Успеется, — сказал дядя Кузьма. — В разбойников играть веселее.
Прошлым летом в такой же корзине таскал Алеша картошку на огороде. Сперва было хорошо, да потом надоело, — стало тяжело, и мамка тогда сказала: «А ты — будто уголь на домне таскаешь… как ребятишки… любо-весело!» И Алеше действительно показалось любо-весело, и корзина вдруг стала легче. С тех пор хотелось ему поработать, как другие ребята, у домны, у огня.
Трудно прошла зима на новом месте. Одно только удовольствие и было, что катался на ледянках… Дядя Кузьма заглядывал редко. Почему так случилось, Алеша не знал. Но однажды нечаянно услышал он, как мать говорила:
— Дорого мне твое слово, но не могу я… не хочу, чтобы ты свою жизнь из-за меня ломал… Не возьму на себя такой грех. Женись, Кузя… Женись! Спасибо тебе за все. Одной бы — век не управиться… Надо будет — рубашку постираю, хлеб испеку, ни за какой работой не постою, а только женись, женись, христом-богом молю! А меня не жалей. На роду, знать, так написано — вдовью лямку тянуть.
Алеша всхлипнул, выбежал из сеней.
Мать получала гроши, а все же в эту зиму отправила его в школу, не пустила на завод.
В городе были каменные дома с железными крышами; были и деревянные, но с высокими срубами, с крутыми коньками, с узорами, а на самой окраине стояли крытые драньем избушки. В короткие зимние дни было в них полутемно, только ближе к вечеру порой розовели обледенелые стекла и узкие, в трещинах, подоконники, — это доменная печь стреляла в небо искристыми снопами огня, и отблески этой бесшумной пальбы освещали рабочий поселок. И все же хорошо было сидеть у окна и ждать, угадывать, когда же домна стрельнет еще раз, да посильнее, и думать при свете розоватых отблесков о чем-то таком, чего, конечно, не было в жизни, что случалось только в волшебных книжках. Школьные товарищи Алеши жили поближе к заводу, в казарме, все вместе. Но мамка не захотела идти в казарму. Приходилось сидеть одному и придумывать всякую всячину, чтобы не было скучно. Но иногда и без придумки получалось что-то действительно волшебное. Это — когда розоватый отблеск попадал на позолоту иконы старинного, как мамка говорила, письма, да еще на сундук, окованный мороженым железом. Даже забытый с осени лапоть в углу, даже неприбранная со стола деревянная чашка со щами и те казались необычайными в полутемной избе.
Вспомнилось Алеше, как мальчишки недавно смеялись: Пологовы, мол, зимогоры, у которых всего — ничего! А того не знают, что у них медный самовар в сундуке есть… и лоскутное одеяло… И половики из ветошки — пестрые какие!
А все-таки одному зимой скучно.
Не скоро пришла весна.
Майским днем ребячья ватага, все босиком, в одних штанишках — кто в холщовых, кто в пестрядинных, крашеных, — смуглые, обветренные, с шумом забрались на скалистый выступ. Внизу сверкал пруд. Алеше показалось, что это сказочный дед, хранитель горных богатств, про которые рассказывал ему дядя Кузьма, утомился за день, набрал воды в пригоршню да и забыл выпить — так и держит ее, не проливает, и вода тихонько плещется в его громадных каменных ладонях.
Слушая птичий гомон, Алеша смотрел вдаль. По ту сторону пруда у самой плотины виднелся завод с черными крепкими стенами, с высокой трубой. Издалека он казался милее, чем был, красивее, заманчивее. Над водой летали береговые ласточки; они нынче рано вернулись — не в это, а еще в то воскресенье. Ярко зеленели пригорки. Только в низинах цепко рыжими гнездами держалась прошлогодняя трава. Недалеко от воды на лесных вырубках молодо поднимались побеги ольхи, а на песчаном сыпучем откосе плела свою крепкую сеть облепиха.
Кто-то сказал, что недавно мужики, идя на рудник, видели в густом ельнике островок снега. Побежали туда — напрасно. Пробовали найти подснежники — и уже не нашли. Спустились с пригорка к зарослям черемухи. Может быть, и запомнился этот день потому, что черемуха была в цвету. И так захотелось Алеше наломать белых душистых веток!..
— Не смей! — закричали товарищи. — Ягод не будет!
— А вот наломаю, — сказал Алеша и потянулся к ближнему кусту. — Все равно наломаю!
Какой-то парнишка схватил его за плечо, но Алеша отмахнулся и полез в черемушник. Парнишка припал к земле, изловчился, схватил за ногу. Алеша упал, лямка от штанов, перетянутая через плечо, лопнула, и он, смуглый до пояса, блеснул белизною зада. Ребята захохотали, запрыгали вокруг него, засвистели. Алеша вскочил и ударил кулаком первого попавшегося. Тогда самый большой из ребят схватил его штаны и забросил на черемуху.
Что-то случилось с Алешей. Он ударил и большого и, отпихнув его локтем, подпрыгнул изо всех сил, стараясь поймать, притянуть ветку черемухи и достать штаны. Но мальчишки сбились в кружок и стали толкать Алешу друг на друга, больно шлепать по голому заду.
— Вот тебе черемуха! Вот тебе пахучая!
А самый большой, отломив густую, цветущую ветку, пригрозил:
— Дома скажу, что ты обломал.
И пошел по тропинке, размахивая веткой.
Алеша бросился к нему, чуть не плача от злости и обиды. Но тот размашисто хлестнул его по лицу. Алеша заплакал:
— Дяде Кузьме скажу!
— Какому там еще дяде?
— Там один… к его мамке ходит.
— Ври! — сердито выкрикнул Алеша. — Дядя Кузьма ко мне ходит! Он меня на завод возьмет, на домну робить!
— А за черемуху тебе все равно достанется!
— И пусть! — Алеша вырвался из чьих-то цепких рук, подпрыгнул, ухватился за ветку, обломал ее и, поймав штаны, все так же сердито выкрикнул: — Можешь говорить! Не зря бить будут…
Он отбежал в сторону, торопливо оделся. Большой кинулся за ним, но вдруг остановился, махнул рукой и присел на траву.
— Кабы ногами не скудался, я бы тебя — живо!
Алеша обрадовался и, придерживая лямку штанов, побежал еще быстрее.
Дома его не били. Выручил дядя Кузьма.
Работал Родионов в литейном цехе, но выполнял особый урок. Управляющий поручил ему отлить из чугуна садовые скамейки. За господским домом был парк. Его прихорашивали каждую весну: чистили аллеи, подновляли беседки, а нынче даже скамейки решили переменить. Садовник хлопотал с утра до ночи. Да и было над чем. В парке, кроме лиственницы и елки, росли береза, тополь, акация, сирень. Надо было подстричь их, обломать сучья, разбить цветник. Садовник показал, где нужно установить скамейки. Неожиданно появился управляющий, — высокий, осанистый, с холеной генеральской бородой, в коротком летнем пальто из парусины. Он одобрительно кивнул, похвалил работу литейщика. И дядя Кузьма как бы невзначай сказал, что он не против и других обучить, что есть у него смышленый мальчонка, еще не пристроенный к делу. Управляющий подумал и дал согласие: «Сведи его в литейку к мастеру».
— Радуйся, Алеша! — сказал дядя Кузьма.
— А вдруг мастер не возьмет?
— Должен взять. Выглядишь ты важевато.
Рано, чем свет, встал на другой день Алеша, прибежал к дяде Кузьме, а того дома нет.
Обманул? Или, может, получил гулевой день — вздумалось черемуху поглядеть: уж больно ему вчера понравилась черемуховая ветка; взял у мамки из рук и отломил себе на память… Нет, он один, должно, не пойдет. Он мамку приглашал, а ей некогда, надо на дровосушку с утра.
Нашел его Алеша в господском парке под высоким лиственем. Литейщик ставил там последнюю скамейку. Похвалил он Алешу за такое радение, легонько подтолкнул в спину.
— Пошли!
Многое успел сделать дядя Кузьма в господском саду. Установил в аллеях чугунные фигурки, — все больше голых ребятишек с крылышками, обновил высокие вазы для цветов, расставил под кустами столики, сплетенные из чугунного кружева.
Алеша потрогал кружево, спросил, чья работа.
— Не моя… Теперь так не сделать. Чугуны теперь сердитые. А раньше сами гнулись… Видишь, красота какая, — сказал дядя Кузьма, выходя на новую тропинку и открывая бережно калитку, сделанную из ажурной чугунной решетки.
Тропинка повела их мимо господского дома. Два больших окна — те, что прямо на солнышко, были распахнуты. На ярко освещенной высокой стене Алеша увидел оленьи рога, под ними ружье, все в серебре, а в другом окне — старика на картине: белые кудри, на мундире золотая звезда и через плечо — красная лента.
— Кто такой?
— Князь, — тихо ответил дядя Кузьма. — Не шуми! Пойдем…
— Поглядеть охота.
— А вот поглядишь… на площади. Не видал разве?
Против заводских ворот на высоком чугунном пьедестале стоял тот же старик, только весь бронзовый. И звезда и лента через плечо бронзовые и шашка на боку, как у исправника, — бронзовая. Дядя Кузьма почему-то назвал ее шпагой. А внизу, у самых сапог князя (сапоги, видать, хромовые), по всем четырем углам были налеплены какие-то фигурки. Хотелось разобраться в них, да не было времени. Боялись опоздать к мастеру.
Мастер был человек важный, говорил не торопясь, носил кафтан из синего сукна с позументами.
Алеша загляделся на позументы, забыл поздороваться. Мастер нахмурился.
— Ладно, — сказал он. — Ступай в цех. Да смотри у меня! Зевать не позволю.
В литейке было не так жарко и дымно, как в кричне на старом заводе. Разливали металл. Каменные закопченные стены стали красными, и занятно было глядеть, как метались по ним черные тени людей, — то расплывались во всю ширину, то вдруг уменьшались и таяли.
Алешу повели в длинный низкий сарай с узкими, словно щель, решетчатыми оконцами, с раскаленной печью. Вокруг нее были навалены кучи глины и песка. Надо было перемешивать их, готовить формовочную землю. Алеша присоединился к ребятам, по команде уставщика закатал штаны, встал в круг и начал яростно топтать глину.
Едва уставщик ушел, дядя Кузьма посоветовал ребятишкам взяться в обнимку и плясать, как на свадьбе.
Стало легко, смешно, весело. Какая, мол, это работа? Хоровод!
Но месиво становилось все круче, дружный поначалу ребячий десяток стал бить ногами вразнобой. Кто-то ушиб ногу, захныкал. Прибежал мастер.
— Вы где? На лужке? Кто эту кадриль придумал?
Рабочие, черные от формовочной земли, улыбались белыми зубами.
— Родионов Кузьма.
— Копейку господскую, звонкую сполна получить хотите, а работать кто будет? — кричал мастер. — Кузьма, говоришь, выдумал? Так… А ну-ка, где его любимчик? Ишь ты, вроде и невелик, а тоже… Вот ты мне такой и нужен. Нечего тут озоровать. Айда со мной.
Мастер выдернул Алешу из круга, толкнул к двери.
Проходя мимо сушилки, Алеша боялся, как бы среди баб, таскавших дрова-долготье, не оказалось мамки. «А то еще подумает, что наказывать ведут». Он втянул голову в плечи. К счастью, мамки не было. Зато повстречался тот самый парнишка, что вчера нахлестал его черемухой. Алеша от неожиданности наступил на острый кусок руды и даже подпрыгнул от боли. Мастер дал ему затрещину, дернул за руку. Вместо того чтобы посмеяться, парнишка участливо спросил:
— Куда тебя? Счастливый…
И показал на свои ноги — в глине, в трещинах и ранах. Уже с полгода он месил землю в формовочной и страдал от боли в ногах.
— Потому я тебя и не догнал вчера.
Алешу передернуло.
Вспомнился ребячий хоровод в сарае.
— Меня Пашкой зовут. А фамилия — Леонов.
— Давай, давай! — пригрозил мастер.
После разговора с Пашкой больно было идти, хотя уже давно прошли доменный двор, усеянный осколками руды, и дорога мимо прокатного цеха была выложена чугунными плитами — теплыми, ласковыми…
Мастер привел Алешу в паровое отделение и показал на огромный цилиндр вышиною в два Алешиных роста и длиною шагов в шестьдесят.
— Это паровой котел. Из него пар подают в воздуходувную машину. Понял? Без этого котла заводу не жить.
Котел испугал Алешу. Не котел, а чудище. Из его железного нутра слышался гулкий, порою звенящий и дробный стук, будто кто сидел в котле и стучал десятью молотками враз.
— Еще одного привел, — громко сказал кому-то мастер.
Из-за котла показался костлявый длиннорукий человек, всклокоченный, грязный, будто из болота вылез. Не поймешь — борода или пакля. Смотреть страшно.
— Ага! — сказал костлявый. — Этот в самый раз.
— Дай-ка ему молоток, — приказал мастер.
— Молоток при месте. Сейчас мы его спустим.
Костлявый подхватил испуганного Алешу и велел карабкаться по клепанной стенке котла.
— Чего дрожишь? Лаз видишь? Спущай туда ноги.
Алеша отшатнулся и нечаянно ударил костлявого локтем по скуле. Тот зло выругался.
— Лезь, проклятый!.. Ногами, ногами вперед! Кому говорю?
Алеша хотел закричать. Но ребра были крепко стиснуты. Схватил два-три раза воздух и притих. Прыгая вниз, в темноту, ободрал плечо обо что-то острое и еле удержался на ногах.
Он оказался в каком-то подземелье; в самом конце его мигал желтоватый огонек и мелькали черные тени. Только сделал шаг вперед — наступила тишина и огонек будто подвинулся ближе.
Алеша пошел ощупью дальше, держась за шершавую, словно замшелую, неприятно теплую стенку котла, — не стенка, а будто что-то живое. Навстречу шагнула чья-то тень, за ней другая, третья. Алеша начал различать лица — чумазые, любопытные ребячьи лица. Мальчишки с молотками, без рубашек, в одних штанах, окружили его.
— Ты заместо Васьки?
— Ты чей?
— Мы тут на заводе недавно, из-за горы приехали, — начал Алеша.
— Они на крайней улице квартируют, — сказал кто-то из мальчишек. — В избе, что была заколочена.
— Тоже — слабосильный…
Не успел Алеша ответить, как откуда-то сверху, будто с неба, раздался зычный голос:
— Вы что, чертенята, не робите? Вот я вас!
Мальчишки поспешили назад к огоньку и принялись торопливо стучать по стенкам котла. Огонек свечи заколебался. Тени стали уродливее, больше… Если забыться, то могло показаться сказочно-страшно. Но забыться не давали грохот и духота.
Алеша поднял молоток, осторожно взмахнул и ударил в стенку котла. Вся она была в коростах, в крепкой мохнатой накипи, и надо было отбивать эту чертову накипь. Это и называлось чистить котел.
С первого же удара Алеша почувствовал себя взрослым. Бить молотком — не то что глину месить ногами, не бабья работа. Алеше давно хотелось быть настоящим мастеровым.
Первые удары показались ему легкими. Он бил изо всей силы. Пусть сильнее гудит в котле! Пусть услышат его молоток!
— Бей! Бей! Бей! — радостно повторял он.
И вдруг почувствовал — заныло плечо, труднее стало дышать. Он беспокойно оглянулся. Сосед его достал откуда-то из темного угла совок и начал со скрежетом сгребать отбитую накипь, стаскивать поближе к лазу, где виднелся слабый просвет. Алеша позавидовал: там можно глотнуть свежего воздуха. Он заметил: совок возили поочередно. До него еще далеко. А в котле нестерпимо жарко, нечем дышать. Алеша побледнел, покачнулся, услышал голоса:
— Я его в свой черед пущу. Ладно?
— Да ему и сора-то не собрать. Вылез бы подышать… как лягушка из болота.
— Рано еще. Кащей заругается.
— Я ничего, сдюжаю! — отозвался Алеша.
Он потащил совок только в свой черед. Наклонясь над совком, еле не ткнулся лбом в корявое дно котла, еще шаг — и упал бы. Дождался счастливой минуты, вылез из котла, — и таким хорошим, таким дорогим показался ему свет божий, хотя день был облачный, пасмурный. Но зато от всего живого тянуло такой свежестью, будто он сидел на камне у пруда и болтал босыми ногами в воде…
Вечером под ворота прибежал Пашка, вызвал на улицу, спросил:
— Ну, как?
— Больно счастливый я! — усмехнулся Алеша. — Голова — во! Будто котел…
— Ноги у меня сильно болят, — оправдывался Пашка. — Вот и выдумал я про твое счастье. — Он задумался и сказал, словно с кем спорил: — А все равно с завода не уйду. Тятька хочет, чтобы я жестяные подносы красными розами размалевывал. А что в тех розах? Пусть уж сам рисует. Я к огню хочу, в литейку, металл разливать… Вот чего!
Удивленно посмотрел на него Алеша.
Красота-то какая — художником стать. У них ни одного размалеванного подноса нет. А тут было бы сколько хочешь. Радуйся, мамка, радуйся красным розам!
— Ты за черемуху не сердишься? — вдруг спросил Пашка и засмеялся. — Это я так, для знакомства… У меня алтын есть. Пойдем, пряников купим.
Опять Алеша на знакомой площади, опять этот бронзовый старик на чугунном пьедестале.
— Нашего хозяина — дед, — пояснил Пашка.
— Знаю.
Пашке хотелось похвастать, сказать такое, чего Алеша еще не знает, и он спросил:
— А за что ему памятник?
Алеша пожал плечами.
— Богатый он, потому… Ты в школу ходил? Что такое тысяча — знаешь?
— Тысячу знаю.
— А сто тысяч знаешь?
— Нет… Мы не учили.
— А двести тысяч? — спросил Пашка и резко взмахнул рукой. — А триста? А четыреста? А пятьсот? Во! Пятьсот тысяч у него десятин земли. Это заводская дача называется. За то и памятник. Понял? Все его было!
Алеша поглядел на бронзового старика, вспомнил почему-то сказку про кузнеца и черта, задумался, молча прошел мимо каменного с высокими колоннами господского дома. Тут было пустынно. Народ шел стороной, низом площади, где по одну руку — церковь, по другую — кабак.
У дверей кабака были прибиты крест-накрест две еловые веточки — вместо вывески. Едва веточки начинали желтеть и сохнуть, кто-либо из завсегдатаев прибивал свежие. Кабатчица подносила такому радетелю рюмку водки, блюла обычай. Мастеровые не обходили кабака. Забегали и ребятишки. Правда, зельем хозяйка их не поила, даже княженичной наливки не давала, боясь гнева баб, зато пряники — расписные, медовые — предлагала всей душой, сама зазывала. Мужики не охочи до такой закуски.
Очень уж ласковой улыбкой встретила кабатчица ребятишек. Пашке это не понравилось. Пряники, значит, сухие.
Алеша был в кабаке первый раз и загляделся: не часто видел он веселых говорливых мужиков.
— Мы в курене на вольном житье! — обнимая рудобоя, хвастал жигаль.
Они были под стать друг другу — оба грязные, лохматые, рыжие, только жигаль моложе, размашистее, веселее. Они сидели перед полуштофом и стучали рюмками по загаженному столу. Заметив Пашку и Алешу, заговорили вперебой, начали настойчиво подзывать к себе, но кабатчица выручила ребятишек.
— За пряниками? Угадала?
— У нас алтын, — сказал Пашка и протянул монету.
Румяная, черноглазая кабатчица была в ярком косоклинном сарафане, в кумачовом платке. «Такую бы одежку мамке, она выглядела бы куда краше кабатчицы, хотя и старше годами, — мамке-то скоро тридцать», — подумал Алеша.
— У нас свои свычаи-обычаи, — продолжал углежог. — Когда хочу, тогда встаю. Не то что у вас, рудобоев, — на брезгу вставай…
— Это бы ладно, — говорил рудобой. — Шахты помалехоньку рушатся… жильная вода одолевает. Того и гляди… Эх! Дудок понабили, и лезь в них! Крепи настоящей нет. Гниют рудничные чурки… Ткнешь блендочкой в угол, где потемнее, осветишь, а там все покосилось, отвернешься — лучше не глядеть… Ну-ка, еще…
Жигаль опять заговорил про свое — увлеченно, бойко.
— А ты соловей! — заметил рудобой.
— В лесу живу! — засмеялся жигаль и повернулся к стойке. Кабатчица бросила ему пряник. — Гостинец-то мне послан, мне! — закричал он от радости. — Еще выпьем? У тебя деньги есть. Я видел, сколько ты на рябиновой палочке зарубок сделал, — много руды поднял.
— Эти зарубки, знаешь, — хрипло проговорил рудобой, — они мне во как достаются. Зимою обвал случился… Меня уж на блинах поминали, думали — не жив… Напарник мой… повсегодно, как зима сдаст, так и в деревню. На прошлой неделе опять ушел. А мне податься некуда.
Купив пряников, ребятишки прошмыгнули мимо подгулявших. Углежог едва не схватил Алешу за рукав.
— Малец! Забегай ко мне в курень, берестяной рожок тебе сделаю!
Алеша не ответил. Хозяйка дала лишний пряник — от доброго сердца или случайно, — и задерживаться в кабаке не хотелось.
Ребятишки вышли на крыльце.
Навстречу им, пошатываясь, одолевая с трудом кривые ступеньки, поднимался оборванный старик. Лицо у него было маленькое и такое морщинистое, что казалось, морщинки подмигивали одна другой. В единственной, желтой и жилистой руке он держал еловую веточку.
— Вот, — сказал он появившейся на пороге кабатчице, — в ельник за пять верст ходил… умаялся… поднеси, матушка, поднеси за радение мое… герб наш кабацкий обновить пора.
Веточка тряслась в его руке.
— Зря ноги бил! — неожиданно сердито сказала кабатчица. — Буду я всяким подавать. К нашему берегу не привалит хорошее дерево…
«Нет, — подумал Алеша, — не от чистого сердца дала она лишний пряник, а так, просчиталась».
— Солдату, матушка… солдат обязан герб стеречь. Вот и радею, — жалко улыбался однорукий старик.
— Эти еще не засохли, а ты с новыми заявился. Не подам!
— В горле засохло, матушка…
— В пруду воды много: и напиться и утопиться! — засмеялась кабатчица и захлопнула дверь.
Старик бросил ветку, выругался, погрозил кулаком и побрел к заводу.
— В караушку пошел, покурить, — догадался Пашка. — Сторожем когда-то был… Айда!
Ребятишки пошли по улице, торопливо жуя пряники.
— А берестяной рожок — это ладно бы! — сказал Алеша. — Я в лесу давно не бывал.
— Пьяный он, потому и хвастает, — рассудил Пашка.
— В лесу хорошо, — твердил свое Алеша. — У нас на том заводе страда была… страдовали… на сенокос ходили. Завод остановят и — всем поселком в лес, в поле…
— Тут не остановишь. Тигельский завод, знаешь, какой!
— В лесу вольно…
— Дурак ты! — рассердился Пашка, помолчал, вспомнил: — А в заводе голуби есть, в каждом корпусе свои.
— Врешь!
— Не видел разве? Мужики и те их прикармливают… Научись, чтоб они с твоей руки брали… А ты — «берестяной рожок»! — Пашка вскинул руку и забормотал, глядя в небо: — Гуль, гуль, гуль!
Алеша тоже вытянул руку вперед, но вскрикнул от боли под лопаткой…
— Покормил голубей! Как не выйду завтра в котельную…
— Молотка держать не умеешь, — сказал Пашка. — Нужно впеременку бить: левой-правой, левой-правой!
— Попробуй-ка!
Алеша говорил так, будто во всем был виноват Пашка.
Они перестали пререкаться, увидев, как увалистый парнишка, тот самый, что схватил Алешу за ногу в черемушнике, вел двух девчонок. Было бы ловко сейчас побить его да еще натянуть картуз на глаза и поглядеть, как он заревет при девчонках. Они хоть и маленькие, а все равно ему стыдно будет.
Девчонки были босые, нечесаные, в длинных синих платьицах. Одну звали Машей, другую Аленкой. Обе смотрели исподлобья, словно опасались чего-то недоброго. Особенно хмурилась белокурая Маша.
— Куда ты их волокешь, Сергунька? — поинтересовался Пашка.
— К матери, на пруд, — с готовностью ответил Сергунька и тут же начал оправдываться: — Заставили водиться. Кабы еще наши, а то плотинного мастера. Они Железновы, а мы Переваловы. В соседях живем.
Алеша понял, что Сергунька хочет помириться с ним. Еще бы не помириться, раз Пашка Леонов теперь Алешин друг.
— Чего так-то глядишь? — спросил Пашка у Маши. — Боишься? На тебе пряник. — И повернулся к Алеше. — Мы ей лишний, дареный…
Маша скупо улыбнулась, нерешительно протянула руку.
— А мне? — строго спросила Аленка. — Не даете? Тогда и ты не бери, Машка!
Алеша, поделился с ней пряником, спросил Сергуньку:
— Хочешь?
— Не. Что я, маленький?
— Мы не меньше тебя, — проговорил внушительно Пашка, втиснул пряник в Сергунькину руку и сказал Алеше: — У него ничем-ничего… Его дома здорово строжат… деньги все забирают.
Сергуньке нисколько не было стыдно — наоборот, он радовался и гордился, что Пашка жалеет его. Разломив пряник, он потихоньку отдал половину Аленке, но ребята это заметили. Сергунька покраснел и оправдался тем, что Аленка-де меньше всех.
— Мы с ней одинаковые, — возразила Маша. — В один раз родились у мамки. Двойняшки мы…
— Больно я знал!
Алеша посмотрел на сконфуженного Сергуньку, на Аленку, доедавшую пряник, и начал дразнить:
— Жених и невеста! Жених и невеста!
— Смотри у меня! — Сергунька погрозил кулаком. — А то на черемуху штаны забросим!
Аленка засмеялась.
— А правда это — про черемуху?
— Будет вам, — примирительно сказал Пашка. — Алексей теперь на заводе робит. Это вам не черемуха — в котле помаяться. Может, это на его деньги пряники куплены… Пошли лучше на пруд.
Сзади раздалась песня:
Ребятишки оглянулись. Их догоняли пьяные мужики.
— Лес я люблю! Да только не властен в нем… Лес добрый до нас, щедрый… брусника, малина, кедровая шишка… а мы его… кедровник — на уголь для домны по хозяйскому указу вырубаем… хита! — Жигаль обнял рудобоя и вдруг, увидав ребятишек, крикнул: — Эй, вы, берестяной рожок хотите?
Он порывался побежать за ними, но ребятишки повернули в другую улицу — к пруду.
— Где он — рожок-то твой? Короб ты с углем! — крикнул Пашка и запрыгал, отступая: — Короб! Короб! Короб!
Жена плотинного мастера Аграфена стирала белье у самого мостка. Другим это не разрешалось. В представлении баб Аграфена была начальница всего водяного заводского царства. Они жались к ней, оглядывались на нее. Одеты были бабы в пестрые сарафаны из домашнего холста, а сама Аграфена нарядилась в ситец.
В переулке показался приплясывавший жигаль.
— Как береста на огне вертится! — засмеялась Аграфена.
— Мой тоже водкой зашибает, — проговорила одна сердито. — Плеснуть бы такому в голову побольше олова, чтоб не шаталась.
Жигаль остановился, точно слышал, что о нем говорили и повернул обратно.
— Наособицу живет, — сказала самая молодая. — Далеко, — и пояснила где: — Лесом, лесом, лесом, а уж в том лесу — называется курень… там уголь жгут. Пошла я однажды да ну-ка рыжики ломать да ломать, полон бурак наломала. Разогнула спину, а передо мной — он, жигаль. Испугалась я, а он смеется. Своя, мол, есть, не бойся. — Она выжала рубаху, сильно встряхнула ее и завздыхала, разглядывая. — Ишь полезла!
— Ходко шьешь, ходко и носить будешь, — заключила Аграфена.
Девчонки издали узнали мать по яркому развевающемуся подолу, по венку черных кос и хотели броситься к ней, но Пашка остановил:
— Ребята, гляди: караван прибывает! Айда на пристань!
Продукция маленьких заводов доставлялась в Тигель речным путем, так было дешевле; здесь ее перерабатывали и пускали затем по железной дороге.
Медленно, тяжело и словно бы вразвалку, разводя вокруг волны, к берегу подошла баржа, груженная серыми штыками — слитками чугуна; подошла, торкнулась о берег смолистым боком, откачнулась и снова, уже легонько, привалила, пристала к берегу.
Мальчишки забежали в воду по самые колени, а девчонки остались на берегу.
— Куда вы? — закричал на них старик, что крепил причальный канат. — Утопнуть хотите? Пшли вон!
Но ребята не уходили, они радовались каждой новой волне и совсем не боялись угроз старика, потому что кричал он просто так, для острастки. Вот и сам он, сбив на затылок войлочную шляпу и закатав штаны до колен, тоже вошел в воду, и ребятам стало еще веселей. Алеша ударил ладонью по воде и обрызгал Сергуньку. Опять заболело под лопаткой, он едва не вскрикнул.
К реке стали сбегаться мужики — заторщики, береговые рабочие.
Баржу привел на буксире шустрый пароходишко. Рабочие, занявшие теперь уже почти весь берег, заставили ребят выбираться из воды.
Сергунька, обжимая намокшую штанину, посмотрел на Аленку и сказал:
— Гляди, пароход «Елена» называется… А ты — Алена.
— Нет, и я Елена. У мамки спроси, если не веришь…
— Елена? Елена? — удивился Сергунька. — А я думал, — Алена…
Алеше хотелось выкупаться. Он сказал об этом Пашке. Они побежали в ивовые кусты и начали раздеваться… Нет, не купаться хотелось Алеше, а плыть, плыть, плыть куда-то далеко… Это он понял сразу, как только бросился в воду. Он сильно взмахнул рукой и вдруг, застонав, испуганно пробормотал:
— Ой, не могу, больно…
— Вылезай сейчас же! — прикрикнул Пашка.
Вот что значит настоящий друг: он кричит на тебя, ругается, толкает, а тебе радостно, хорошо, и хочется обнять его, да жаль, что болит рука!
В конце мая воскресным днем собрались ребятишки в лес.
С утра было солнечно, но свежо, еще дул тот ветерок, про который говорят, что он опоздал с рассвета.
— Поздняя в этом году весна, — с досадой говорили домашние и сами же оправдывали ее, неторопливую, северную, не всегда ласковую: — Черемуха цветет!
И в самом деле, утро было хотя и свежее, но пахучее, черемуховое.
Сперва было холодно босым ребячьим ногам, потом стало теплее, особенно на повернутых к солнцу придорожных отлогих срезах глинистой потрескавшейся земли. Паутинчатый узор трещин немножко старил землю, но зато делал ее роднее, теплее, вроде мамкиной ладони, даже хотелось прижаться щекой. Это Алеша чувствовал, хотя и не мог выразить. Но какой свежей и яркой после глинистых косогоров была молодая трава!..
И все занимало детвору: и кудрявая береза с блестевшими, еще не полными листочками, ронявшая рыжеватые, похожие на гусениц сережки; и одуванчики, особенно белые, потому что редко встречались; и яркие от солнца бугорки; и овраги с их иногда глубокой тенью; и большие полянки, где Аленка срывала листья щавеля, жадно их ела, а Маша собирала лютики.
Набрели на огромный выворотень, забрались на него, толкая друг друга, уселись меж корней, перепачкались глиной. Вспомнили, что где-то здесь недавно прорубили тракт в башкирскую землю, стали раздумывать, в какой же это стороне. Алеша побежал на разведку, но вдруг остановился, оглядываясь вокруг, поднял голову: сильный запах цветущей пихты напомнил давний день, похороны отца… Алеша задумался, провел по глазам рукою, будто собирал лесную паутину, постоял и вернулся на проселок, поближе к ребятам. И тут сразу повеселел: заметил высокую ель с голубоватой хвоей, какой никогда еще не видел. Она была окружена молодой порослью. Коричневая опушка побегов напоминала мягкий цыплячий пушок.
— Вот дождь будет, и грибы будут! — услышал он голос Аленки и совсем позабыл про то печальное, о чем недавно подумалось. — Сама пойду, не побоюсь. А тропинки не станет — так я заломочков заломаю!
Проселок незаметно перешел в лесную дорогу.
Нет ничего проще и неожиданнее лесной дороги… Если на проселке одна, ну от силы, две колеи — то здесь их не посчитать: кто проехал, тот и оставил свой след на влажной земле, и не какой-нибудь, едва заметный, а глубокий, сохраняющийся надолго, до самой зимы. Тут тебе и пень, и травянистый островок, и глинистый лишай, и коряга, и устланная палым листом лужица темной воды. Этих желтых, темных, побуревших палых листьев становится на земле все больше. Увлечешься ими, перейдешь с дороги на поляну, оглянешься, а ты — уже в лесу.
Алеша услышал шум сосен. Странное дело: ему показалось, что шумели они оттого, что, раскачиваясь, тянулись к небу — тонкие, высокие, росли, обгоняя одна другую. А ведь не каждая сосенка попадет в небо своей зеленой вершиною!..
В сосняке ребятам стало идти веселее: и легко и щекотно от щедрой россыпи хвойных игл.
— Гляди-ка! — крикнул Алеша.
Под сосною, на выступивших из-под земли извилистых корневищах, валялись остатки вышелушенных кедровых шишек. Алеша захватил горсть сухой красноватой шелухи и швырнул ею в товарищей. Сергунька, смеясь, отбежал, наклонился, чтобы захватить и себе горсть шелухи, но увидал стерженек от шишки, поднял его и похвастал:
— А вот — видали?
Забыв про то, что можно обсыпать друг друга белкиными объедками, все, даже Маша, принялись искать стерженьки. Больше всех собрал Пашка.
Стерженьки были шершавые, гибкие, сгибались в кольцо, но не ломались, было даже досадно — какие они крепкие, а хотелось непременно сломать. Поиграв, Пашка отдал их Маше.
Обгоняя друг друга, кидаясь шишками, вспугивая птиц, ребятишки выбежали по просеке на поляну, окруженную березами. Поляна рябила пнями. Трава пушистая, высокая, но мокрая, — нельзя поваляться в ней. Оставалось только захватывать пни — кто скорее, — взбираться на них.
— А я что нашел, что нашел! — воскликнул Сергунька.
Ему сегодня здорово везло: на грязной, сморщенной ладошке лежало голубоватое с темными крапинками птичье яйцо. Он показал его всем, но потрогать не дал даже Аленке.
Ребята обступили Сергуньку и не слышали, как подошел к ним бородатый плосколицый человек в серой куртке с зелеными отворотами, в высоких сапогах и с ружьем за плечами.
— Вы что тут делаете? — сердито спросил он и взял Сергуньку за плечо. — Чужое нашел? Видишь, на пень положено — не бери. Давай сюда.
Нехотя протянул Сергунька руку.
С жалостью и обидой глядела Аленка, как махонькое голубой окраски яйцо скатилось в огромную заскорузлую горсть охотника.
Усмехнувшись, бородатый тяжело и шумно зашагал по высокой мокрой траве.
— Это хозяйский, — сказал Пашка про охотника. — Выслуживается. Целковый заробить хочет. Пошли… ну его к черту!
Сидеть на пнях никому не захотелось.
На краю поляны, под елкой-малолеткой нашла Маша птичье гнездо. Это была ее первая находка.
— Ветром сдуло, — вслух подумала она.
— Дожидайся! — засмеялся Сергунька. — Это он — зоритель. А свалит на нас.
Ребята пристроили гнездо в траву под елкой, подальше от недоброго взгляда, и пошли вперед.
Спустя немного напали на ручей.
Ручей затенили сросшиеся над ним заросли ольхи и черемухи. Вода была темная, солнце не пробивалось к ней сквозь листву, только на поворотах, меж камней и коряг, вода, убыстряя течение, оживлялась рябью, казалась чуть светлее. Вдоль ручья, то отступая, то подходя к самым зарослям, тянулась давно, не за один год, пробитая тропинка. Где-то она должна была перебежать ручей.
Так и случилось.
Никто не приготовил в этом месте ребятам удобных мостков. А место оказалось широкое. Только на самой середине лежал почти круглый пористый, обомшелый снизу камень, по сторонам его были брошены охапки скользкого ивняка да две-три коряжистые ветки.
Было бы здорово — разбежаться и перепрыгнуть ручей. Но ежели не хватает силы, нужно сделать это в два прыжка, ступив посредине ручья на камень. Прыжки должны быть большущие. Видно, что камень положен мужиками. А это уж бабы намостили вокруг него веток. Только где взять Алеше такую силу, чтобы, едва коснувшись камня ногою, перелететь на другой берег? Конечно, можно было бы перейти с ивняка на камень, с камня на корягу, а не то — обойти бродом. Но для чего тогда положен камень? Не будь его — все было бы проще.
Ребятишки остановились в раздумье. Только одна Маша, приподняв подол платья, ступила в холодную воду, даже не поежилась, не засмеялась от студеного щекота, а, глядя под ноги, спокойно перешла ручей ниже злополучной переправы и выжидающе посмотрела на ребят. Сделала она это так легко и просто, что было завидно: как это можно перейти ручей вброд, если есть переправа? Аленка укоризненно посмотрела на Сергуньку. Сергунька тут же, словно только и ждал Аленкиного укора, храбро ступил на хворост, нога его соскользнула, застряла между прутьев, он едва выдернул ее, но не сумел изловчиться и упал, шумно и смешно барахтаясь в воде. А Пашка стоял уже на камне и протягивал руку Аленке. Она ступила на сноп хвороста более удачно, чем Сергунька, и ухватилась за Пашкину руку. С камня Пашка скорее прыгнул на корягу… Аленка едва замочила ноги. Она смеялась, глядя, как Сергунька снимал мокрую рубаху… Алеша все еще медлил. Хотелось перейти по-своему, не так, как другие, а ловко, ловчее всех.
— Кидайся! Чего ты? — крикнул Пашка.
«Кидайся», — повторил про себя Алеша и вдруг, схватив валявшуюся неподалеку жердь, воткнул ее в помутившееся дно ручья и легко, обеими ногами, перекинулся на камень. Уже на том берегу он подумал, что мог здорово зашибиться… Молодец! В два прыжка перемахнул ручей.
Алеша долго еще не расставался с шестом, забегал вперед и старался не замечать завистливых взглядов Сергуньки. Аленка теперь шла рядом с ним.
Вправо от ручья потянулся зеленый цветистый луг. Аленка хотела свернуть с тропинки, побежать по траве, но Пашка, этот противный, все знавший, все видевший, все слышавший Пашка, сказал:
— Дура! Пчелу слышишь? Погоди… одна, другая, а вон еще третья… за первым взятком летят.
Послушав луг, его тонкое до звона гуденье, пошли дальше.
Ручей привел их к запруде.
По ту сторону запруды сияло озерцо со светлой, почти серебристой рябью мели, с синеватым отливом глубины, с неровной береговой тенью. В дальнем его конце, под березою, за которою начинался густой лесок, лениво дымился костер. Пламя, едва заметное, будто таяло… У костра, к удивлению ребятишек, сидели их знакомцы — жигаль и охотник — и лакомились печеной картошкой.
— Припоздали маленько, — сказал жигаль, но видно было, что он не узнает их. — Угощать нечем… разве что дымком… вот гостя потчую.
Ребятишки неприветливо посмотрели на охотника. А он будто не замечал их, ловко перекатывая в пальцах пригорелую картофелину.
— Мы за берестяным рожком, — начал Алеша.
— За рожком? — спросил жигаль и вдруг вспомнил: — А! Ишь какое дело! Совсем запамятовал. Верно, обещал. Тогда пошли… Ты извини, господин охотник, такое уж дело вышло… обещал. Поведу в курень.
— Ладно, Степан, веди, — нехотя поднимаясь, согласился охотник. — Мне и самому пора. Да и картошка вся… Понесу господам находку. У меня забот полно, — похвастал он. — Коннозабойщику Максимычу надо жимолость поискать, для кнутовища. А этому — летуху Кузьме нужна кисточка из глухариных перьев, чтоб чугунную пыль с поделок смахивать. Перья должны быть с птичьей грудки. А ежели, говорю, с хвоста? Нельзя! Не горшки, дескать, выделываю. Чудак этот Кузьма! — Отведя жигаля в сторону, охотник сообщил: — К одной дровосушке ходит. Баба ничего, красивая. Сам доменный мастер мог бы посвататься. — И захохотал. — Да не хочет он с летухом дела иметь… Кузьма у господ на отличке… Добрая баба, верно. А Максимычева дочка покрасивше будет. Вот шубку беличью справлю ей, чтоб как барышня была, и сватов поближе к зиме зашлю. В шубке она, голубушка, не замерзнет! У меня-то у самого собачья яга. Небось видел?
Не глянув на ребятишек, охотник пошел в сторону запруды, а жигаль со своими гостями — в лес.
— Он у нас птичье яйцо отнял, — пожаловался Сергунька.
— Малиновки, должно быть, или певчего дрозда, — вставил Пашка.
— Живодер он, — сказал Степан. — В форменную куртку вырядился, так думает — знатнее его во всем округе охотника нет… Пущай себе катится! У меня — свое дело…
Весною Степан, как и все жигали, отдыхал. Вот когда нарубят куренных дров, туда, ближе к осени, придется ему начинать свою страду — складывать кученик, жечь, томить уголь, вымерять его своей куреной саженью. А пока — гуляй, броди по лесу, лови рыбу, а есть лишняя копейка — загляни в кабак.
Повсюду встречались свежие вырубки, наспех сложенные дрова — долготьё, щепа, завядшие березовые ветки, засохшая хвоя, вытоптанная трава…
— Лесу было, — вздохнул Степан, — пулей не прострелишь… А теперь всяк его, даже вода, без нужды губит. Нынче река так разошлась, что лес бережной сгубила до прутика.
Вскоре в густом ельнике, продираясь сквозь цепкий кустарник, наткнулись они на лесную избушку. Ребятам казалось, что они случайно попали сюда, потому что шли без тропинки, но жигаль хитро подмигнул: так, мол, было задумано. В избушке был очаг из потрескавшихся закопченных камней, нары из еловых скрипучих тесин.
— Это я вам так… — сказал жигаль, — чтобы знали: гроза либо метель захватит — горница моя всегда приютит.
В углах избушки было полутемно, а за узким оконцем в вершинах елей виднелся ровный нежно-голубой свет, хотелось скорее на волю, к этому весеннему свету.
Жигаль заметил на солнечной тропке муравьиную цепочку, сказал:
— Старые люди говорят, что ежели весною из муравьища вперед красные муравьи выходят — будет лето красное. Знайте!
Выйдя из ельника, оглядевшись, ребятишки перебежали поляну, перешли светлый клинышек березника и попали на небольшую заимку, в поселок жигалей — в курень. Здесь было до десятка землянок, огороженных, словно избы, сухими жердями. Землянка Степанова была в курене первая. Во дворе, как у всякого жигаля, валялись не нужные до зимы берестяные угольные коробья, под навесом стояли высокие охотничьи сани. В самом углу двора приютилась елочка. Под нее-то и повел Степан своих гостей.
— В землянку я вас не зову. Темно там и холодно, да и угощенья никакого. Потому хозяйка с малым дитем — сын у нас Иванушка народился — в деревню к матери уехала, — пояснил Степан, — а под елкой мы ладно устроимся. Садитесь кто куда… Вот, ребятки, хозяйство мое. Чем не жизнь? А? Воля! — Он засмеялся и тут же задумался. — Поспорил я тогда с этим самым рудобоем Шишкиным в кабаке насчет воли-то. А ведь, правду говоря, мало ее у меня в лесу, в курене моем.
Он посмотрел на Пашку, потом на Алешу, потом на Сергуньку, на сестричек и, похлопав Пашку широкой ладонью по колену, будто с ним одним, старшим из всех, повел разговор.
— Воля она, ребятушки, такая… всякому ее хочется. Да… Сам я, может, и ничем не взял, и пущай рудобой смеется. А зато дед мой… Было это давно. Трудно жилось углежогам в нашем заводе, прямо сказать — беда! Хозяин, чтоб поболе нажиться, установил меру короба — двадцать пять пудов, угля, заместо двадцати. А была зима. Что делать? Привезли углежоги из куреней уголь, а сдать отказались, пока не отменят новой меры. Было их человек шестьсот. Сила! Испугалось начальство, как бы завод не стал. Будь, говорят, по-вашему. Углежоги обрадовались, возили уголь до весны. А в мае оказалось — обманул хозяин, расчет произвел по новой мере. Взбунтовался народ. Пошли чумазые в церковь. Поп увидел — сбежал. Без него управились: давали присягу не изменять, целовали икону. А начальство тем временем за подкрепленьем послало. Прибыл на завод батальон солдат, а с ним — горный чиновник. Ударили солдаты в барабан, окружили углежогов, заставили на колени встать, потом поднимали по одному, батогами били, а вожаков отправили в острог, в Уралоград. У деда моего тоже… Вышел народ на куренные работы, а через неделю сызнова началось: передал дед на волю, чтоб от его имени жалобу написали начальнику горного округа. Доложило начальство царю. Послал царь самого губернатора. А губернатор один не ездит. Снова — карать, судить. Сослали деда вместе с другими в Сибирь. Остальных батожьем били… Так-то вот. Все осталось по-старому.
— А что вы про деда хотели?.. — напомнил Пашка.
— Погоди, доскажу… Не скоро вернулся он с каторги, лет пятнадцать прошло. Углежогом жилось хуже прежнего. И вышло в те годы секретное предписание от царя, чтобы хозяева назначили работным людям содержание по долгу христианскому, по совести. Да где там! А тут еще пожар — сто изб сгорело. И снова стал думать дед-каторжник и надумал стариной тряхнуть. Ну и забродил народ. Давай, мол, заводский исправник, кажи царскую бумагу, объяви указание о единой мере короба, а не то — не будем уголь жечь, железо ковать. И вручили исправнику прошение, чтоб царю передал. Прибыл советник из горного управления, приказал арестовать зачинщиков. Углежоги бросились на конвойных, отбили вожаков, окружили советника, поволокли его, закричали: «Бей, не поддавайся!» А солдат камнями засыпали — бабы да ребятишки помогли церковную лестницу разобрать. Заняли углежоги главную улицу, разместились в каждой избе, учредили на ночь караул, держали совет, чистили ружья, готовили заряды, стаскивали поленья. Намеревались даже зарядить чугунные пушки, — те, что возле заводских ворот стоят… Ну, прошла так неделя. Получило начальство подкрепление: две роты солдат и пушку. Сразу храбрее стало. Таким войском можно целый город взять. А следом за солдатами прибыл главный начальник горных заводов. А углежогам что? Они к тому времени всяких мундиров насмотрелись, приобыкли. Закричали они разом — человек пятьсот: «За права свои!» И подняли колья. А генерал им: «Выдайте бунтовщиков, буду говорить с вами!» А они ему: «Нет среди нас бунтовщиков, мы все одинаковые!» — «Даю вам сроку до утра, — кричит генерал, — подумайте!» А что углежогам думать? Все уже передумано. Разместились они на мосту, развели костры, — дело зимою было, — здесь и заночевали. Ни свет ни заря двинулись на заводскую площадь в полном порядке, не хуже солдат — заместо штыков колья! А за ними — бабья команда. А позади баб — ребятишки. И тут же батька мой. Тогда ему лет шесть было. Объявили начальству: стоим на своем! Махнул офицер платочком — дали солдаты залп. Вот оно как обернулось… Ударили углежоги в набат, и пошел народ на приступ, отступили солдаты, даже пушку бросили. Кинулись к ней, к пушке-то, углежоги с топорами, да не успели разбить… Отстояли ее солдаты и дали картечью в самую гущу. Вроде как по турку, либо по французу. Дрогнул народ, побежал. Заголосили бабы, заревели ребятишки, застонали раненые. Крикнул тогда дед мой: «Ребятушки!» Одно слово сказал, а навек людям запомнился, потому что в нужную минуту сказал. И разнеслось оно сильнее набата. Опамятовался, оправился народ, пошел в наступление — кто с чем. Совсем прижали солдат. Да случилось так, что дали солдаты второй залп… рассыпались люди по поселку, разбежались по лесам. Иные долго еще по куреням, по землянкам хоронились. Опустела площадь, только мертвые на ней остались… Убили и деда.
— Убили? — вскрикнул Алеша.
— Жалко… — прошептала сквозь слезы Маша.
Аленка ничего не сказала, только плотнее сжала тонкие губы. Сергунька дотронулся до ее руки, вздохнул.
Пашка смотрел в сторону леса и молчал.
— Обвинили жигалей в разбое, — продолжал Степан. — Кого в рекруты, кого в Сибирь. Остальным — розги. Даже одного горного чиновника осудили: будто он поведал углежогам про царскую бумагу, которую спрятал исправник. Крепко, говорят, уважал народ этого чиновника. Он, бывало, долги с углежогов списывал и против начальства говорил. Бумаги, чертежи сочинял по заводскому делу, посылал в Петербург хозяину, а тот их под сукно клал… Сослали чиновника в Нерчинский округ. Не помню, как была его фамилия… вроде Нечаев. Сыновья его, говорят, на северных заводах и поныне. Мелкота служивая. А куда им выше подняться? Отец-то ведь из крепостных. — Жигаль помолчал. — Я вам безо всякого, ребятушки, по правде. Иные сказки сочиняют, потому — за правду секут. Может, и вам те сказки слыхать приходилось. Ну, к примеру, про то, как начальство золотую строку от народа спрятало, а народ говорит: «Отдай!» Это, значит, царская бумага, про которую я рассказывал, от давности в золотую строку превратилась. — Степан посмотрел на притихших ребят. — Рассказал я вам, а вы, значит, про себя помните… Ясно?
— А теперь как же? — спросил Пашка. — Лучше?
— Теперь лучше! — усмехнулся Степан.
— А сколько в короб угля влезает? — полюбопытствовал Алеша. — Пудов, должно, с тридцать?
— Вы ко мне зачем пришли? За рожком?
Степан говорил сердито, а глядел по-доброму.
Он встал и пошел в землянку.
Крыша землянки была старая, обомшелая, с тощими кустиками травы, с россыпью хвои. Оконце — у самых Степановых ног — маленькое, тусклое, радужное от грязи и давности, вроде не стекло, а слюда.
Степан принес свежую влажную ленту бересты, уселся на прежнее место и начал ловко вертеть ее вокруг пальца. Береста была тугая, но в руках углежога становилась гибкой и податливой. Даже завидно…
Рожок получился звонкий, задиристый.
Алеша не выпускал его из рук почти всю дорогу, только один раз позволил поиграть Сергуньке. Конечно, Пашке он мог дать и десять раз, но Пашка не просил. У него была своя забота — искать дорогу, чтобы не заблудиться. Один раз и так уже попали в кочкарник. Правда, узнали самое клюквенное место. На мшистое болото словно кто зеленую сеть набросил. Клюквы будет под осень!.. Попалась молодая остролистая осока, встретился колючий кустарник, чуть сероватый, грязный, словно весь в дорожной пыли, но проезжей дороги близко не было — вышли на берег реки. Вышли и догадались, что была это не пыль на кустарнике, а засохший после половодья ил.
Река… она — вроде дороги. Пойдешь по ней вперед — все знакомое: завод, поселок. Назад пойдешь — все будет новое: первым заметишь караван с железными штыками, а дальше — высокие камни-бойцы. Там, говорят, река грозная, воли требует, бунтует!
Солнце закатывалось — такое красное и густое, что можно было смотреть на него не мигая.
— Ветру быть завтра, — определил все знавший Пашка.
— А вот и не быть! — почему-то рассердилась Аленка.
Они заспорили.
Алеша не слушал их. Ему в этом красном солнце почудился огонь того костра, что когда-то давно зимней ночью горел на заводской площади. Правда, в жизни Алеша не видел его. Даже дядя Степан и то не видел… А горит перед ним костер, будто сам он зажигал его на морозном ветру.
Когда проходили мимо заводских ворот, Алеша с любопытством глянул на старинную чугунную пушку, вросшую тяжелыми литыми колесами в землю…
Особенное было настроение у Алеши весь день. А вечером пришел дядя Кузьма. Казалось бы — радуйся еще больше… Так нет же, совсем наоборот вышло.
Дядя Кузьма сказал матери, что решился сделать так, как она велела. Не раздумала ли?
Мать покраснела, отвернулась от дяди Кузьмы, промолвила:
— Нет, пусть так… так лучше будет… Алеша, принеси-ка воды ковшик.
Алеша нехотя вышел в сени, догадываясь, что его услали нарочно. Когда же вернулся в избу и подал матери ковшик с водой, то увидел, что она вытирает глаза, а дядя Кузьма ходит по избе и дымит козьей ножкой. Алеша не мог ничего понять и досадовал. Но обиднее всего было то, что мать едва пригубила ковшик.
Дядя Кузьма ушел, а мамка еще долго сидела насупленная и потом ночью — Алеша хорошо слышал это — плакала.
А вскоре стало известно, что дядя Кузьма женится. Алеша ходил смотреть невесту. Хорошая была девка, красивая. А мамка все-таки лучше. И почему-то горько ему стало за нее. Бегал он под невестины окна, поглядеть, как принимают жениха. И увидел: вошел в избу дядя Кузьма, выставил угощение: конфеты, пряники, орехи, бутылку водки, — это из одного узла. А из другого — подарок невесте — красивую материю. Такой мамка никогда не носила… Отец невесты — бородатый тощий мужик — обрадовался, засмеялся, полез целоваться. А дядя Кузьма был все равно невеселый.
Алеша заглядывал в окно не один. Были тут Пашка, Сергунька, Маша, Аленка и с ними еще третья, чуток постарше — Клашка Шишкина, — синие глаза и белокурые волосы. Посмотрел Алеша, и ему захотелось до Клашки дотронуться… Алеша сказал:
— А дядя Кузьма невеселый…
— А с чего ему радоваться?
— Так женится!
Клашка наклонилась к Алешке:
— Он твою мамку любит. Понял?
— Иди ты! — обиделся Алеша и даже забыл, что Клашка нравится ему. Ударить ее, чтоб не говорила такое стыдное про мамку! Взглянув на ее белесые, встрепанные ветром волосы, пригрозил по-взрослому: — Молчи ты, невитое сено!
— Ну и пускай… а я не вру. Дома слышала.
Алеша отошел от окна. Больше он не бегал смотреть на дядю Кузьму. Но и дома сидеть не мог — мучился тем, что мать такая печальная, вроде больная, — украдкой доставал берестяной рожок, прятал его под рубаху и уходил на пруд.
А свадьба готовилась.
Как-то Клашка рассказала Алеше, что дядя Кузьма теперь каждый вечер ходит к Лушке — это к невесте — и носит подарки, с ним приходят парни, играют на гармонике, пляшут.
— Пойдем, поглядим.
И уговорила, повела Алешу под знакомые окна.
В избе у невесты было шумно, весело, розовощекая нарядная Лушка сидела на табуретке, не то смеялась, не то плакала, — Алеша не мог сразу понять, — а подруги ходили вокруг нее хороводом и пели:
Невеста смеялась, и Алеше стало противно. Но вдруг она расплакалась, закрыла лицо руками. Руки у нее были почти девчоночьи, немножко побольше Клашкиных. И Алеша пожалел ее.
Мимо проходили бабы, тоже заглянули в окно.
— Не по себе дерево рубит, — заметила одна.
— Да уж, — согласилась другая. — Жених по плечу — так сама полечу!
Клашка тронула Алешу за руку.
— Это они про дядю Кузьму… Старый он.
— Иди ты! — крикнул он и побежал по улице.
Бабы разговорились.
— Тоже вот и я замуж выходила. Не старый был, а вдовец. Девчонка у него от первой осталась… Я пришла, она пятигодова была, на шестом. Не нравился мне, нужда наперла. Год подошел — под венец.
— И я не в любви вышла, век не по нраву жила. А семья-то большая была, я пришла десятым куском. Накланялась каждому — горе!
— И чего она плачет? — сказала третья. — Дура! А коса — глядеть не на что… Надо было остричься: под молодой месяц, волосы пуще растут!
Клашка незаметно подобралась к старшим и жадно слушала.
А вечерняя улица жила по-своему.
Пронеслась служебная повозка с колокольцами, пробежал заводский паренек-рассылка, в сторону раскольничьих выселок степенно прошла старуха-кержачка, вся в черном, прошел конторский служащий в диковинном костюме, который назывался непонятным словом «визитка», за ним — баба в кумачовом платке, прошагал десятник в смазных сапогах… Навстречу медленно, в обнимку, покачиваясь, брели двое мастеровых. Указывая на ярко освещенное окно, один сказал другому:
— Огурцы из Кунгура, арбузы — из Оренбурга, яблоки — из Перми, а невесты — из Тигеля! Видал?
— Кому девица грезится, а кому сапоги! Видал? — ответил приятель и указал на стоптанные свои обутки.
Пробежавшие мимо лубочные кошевни обдали их пылью.
…Свадьба состоялась через три дня.
Алеша смотреть не ходил.
Клашка рассказывала, как молодые ездили в церковь под венец, как вернулись оттуда, как пели песни и пировали, сколько выпили браги, сколько съели пирогов…
Бабы считали, что свадьба была незавидная, — жених даже не захотел исполнить обычая, не заставил жену снять с него сапоги перед тем, как спать ложились. Да и не оказалось в сапогах ничего. А должно было быть: в одном — плетка, чтоб жена слушалась, а в другом — деньги, чтобы знала, что будет богато жить.
— Эх, летух! — шепнула соседка Алешиной матери. — Сердца у него — на двоих, а ума с горстку. Взял бы он тебя, милушка, силой, и ладно было бы. В счастье б жила!
Мать покачала головой.
— Счастью дважды не бывать. Дом у меня какой был…
— Да летух тебе не такой бы срубил, — возразила соседка. — Человек на примете, в кармане звонко. В том и счастье!
— Муж у меня был какой! — продолжала Алешина мать. — Чудесник был, голова была кудреватая… Смотреть мне на него радостно было… Вот оно — счастье!
— В любви жила, значит, — позавидовала соседка. — А теперь как жить будешь?
— Удастся — бражка, не удастся — квасок, — усмехнулась мать. — Парень у меня растет, сам робит.
— Парень люто робит, зато люто и ест.
— Пускай. А замуж мне непогодно. Да и потом — Алеша… Как бы оно дальше пошло? Кузьма меня пожалел, слово Петру дал, что о нас позаботится, — в раздумье сказала мать. — Любить надо, без любви нельзя. — И закончила: — Петра я любила…
— Ладно уж, ежели так, — вздохнула соседка. — А на свадьбу что не пошла? Добрый же он был к тебе.
— Собиралась, да вдруг зачувствовала, что не могу.
И мать смущенно отвернулась.
Дядя Кузьма уехал с молодой женой на другой завод — в Громкую, дальше на север.
Через несколько дней после этого к Пологовым нежданно-негаданно заявился мастер доменного цеха — господин господином: в суконном черном сюртуке, в жилете, в крахмальной сорочке, в шляпе. На заводе он ходил в кафтане с позументами, казался важным и даже сердитым. Здесь же улыбался и ласково ко всему приглядывался. А мать все равно испугалась. Он стал расспрашивать, как они живут, хотел послать Алешу за вином, но мать воспротивилась.
Независимый человек был на заводе доменный мастер. Никто в его действия не вмешивался. Даже сам управитель. Потому, что ничего в домне не понимал. А мастер в этом темном деле хорошо разбирался: вел домну «на глазок». Знал свой секрет. И крепко за него держался. Почетный кафтан, обшитый золотым галуном, дали ему вместо ордена — за добрый чугун. Сам инженер Черкашин — Алеша часто видел этого спокойного, доброго старика — сказал про мастера: «Колдун. Смелый человек!» Инженер любил, когда не боятся домны, делают с ней все, что пожелают. А мастер не только домны — даже высшего начальства не боялся. Если что не так, обидится и сварит чугуна с вачегу. Пойди дознайся! А материны слова принял без обиды.
— Хоть какая я ни есть, ты меня не бесчесть, — сказала она.
Мастер засмеялся, положил шляпу на стол, расстегнул сюртук, начал расспрашивать Алешку, как ему работается, пообещал перевести в механический и через несколько дней действительно перевел. В новом цехе было просторно, светлее, а под крышей жили белые голуби.
Мастер заходил еще раза два-три. Мать смотрела на него добрее, даже выпила однажды рюмку водки, но все равно ласковее не стала, кашемирового платка не приняла…
Нет, никогда она не была такой красивой, какой была при дяде Кузьме!
Началось лето, подоспела сенокосная пора.
Почти все, исключая самых незаменимых заводских работников, переселились на луга.
У Пологовых не было своего участка. Но Алеша не мог усидеть дома и вечерами после смены, а в воскресенье с утра до ночи пропадал на косьбе. Взяться за косу Алеше никто не позволял, даже Пашкиного отца и того нельзя было упросить. Но зато, когда поспевала гребь, когда приходила пора вершить зарод, Алеша среди ребятишек был первым. С каким удовольствием бегал он по свежей, еще влажной, полегшей мягкими белесыми волнами траве, греб не хуже других, взбирался на зарод, рос над землею вместе с ним и увенчивал верхушку светло-зелеными березовыми ветками. А как молодецки-весело, но и тревожно было скатываться с зарода на гибкие, крепкие руки мальчишек. Так бы и не ушел с луга! Особенно дорог и радостен был субботний вечер, когда подолгу сидели у придорожного костра, прежде чем разойтись по шалашам, а раннее воскресное утро — еще лучше. Пока мужики делали первый заход, удавалось сбегать на озеро. Солнце еще только поднималось, озеро дымилось, и от этого светлого, чистого, почти прозрачного дыма тянуло холодком. Забравшись в ивняк, в прибрежный тальник, захоронясь в нем, можно было подсмотреть, как дикие утята пьют, смешно задирая головенки и хватая воздух желтыми клювиками. Казалось, что они здесь совсем одни, что мать позабыла про них, но стоило только неосторожно двинуть ногой, пошевелить веткой, как показывалась встревоженная утка.
— Утка — она вся ночью выходит на гладь, — сказал Пашкин отец, выслушав Алешу, и пообещал непременно сходить на озеро.
Но за день уставали крепко, было не до того, посылали ребятишек за мхом да гнилушками, разводили «курево» от комаров, все собирались к огню. А когда Алеша с Пашкой вспоминали про озеро, мужики успокаивали себя тем, что лучше всего собраться после сенокоса, поглубже осенью, когда озеро делается становьем перелетных птиц.
— Порыбачить — другое дело, — заметил как-то старик литейщик. — Люблю, когда свежая рыбка в садке трепыхается.
— А рыбы здесь много, — подтвердил Пашкин отец.
— Рыбу издали приметить можно, — сказал старик. — Проходил нынче, вижу — наволоки чаек полны. — И повернулся к ребятишкам: — Чайка — птица прожорливая, запросто летать не станет.
Подошли к огоньку бабы.
— Хорошо нынче пограбили? — спросил старик, отгоняя шапкой дымок. — Успеть бы до дождя…
— Ничего, — кивнула головой сутулая старуха, — успеем. На прошлой неделе подождело, да опять времечко выдалось.
— Ровно, сивер будет, облачка заходили, — глядя на небо, уже более прямо высказал свою тревогу старик.
— Под вечер воронье раскричалось, быть погоде, — возразил Пашкин отец.
— У нас нынче всю рожь градом убило, — тяжело вздохнула чужая баба, забредшая на огонек.
И все замолчали.
Старик недаром тревожился. Во вторую половину страды начались дожди. Беспрестанный неотвязчивый сеногной лил день за днем.
«Обманули красные муравьи», — с грустью подумал Алеша.
За дождливым летом надвигалась голодная зима.
В октябре, перед самым рекоставом, от тяжелой ли жизни или от чего другого, мамка бегала топиться. Но ее вытащили.
Разметавшись в бреду, она что-то бормотала, потом вдруг подзывала Алешу, говорила строго, словно приказывала, блестя черными глазами: «Я умру, а ты по мне слезиночки не капни». Когда же Алеша забивался в угол и начинал боязливо оглядываться, она успокаивала: «По себе слышу, что не помру». Надолго замолкала, прислушивалась, отворачивалась к стене и отправляла Алешу на улицу: «Ходи, да дом помни!»
Мать мучилась, не знала, что про нее говорят. А знать хотелось.
Говорили про нее разное.
Дровосушки, собравшись в будке на рудном дворе, сначала повздыхали сочувственно, а потом заспорили.
— Побьется, побьется, да и вывернется! — сказала одна без жалости.
— Кто ветру служит, тому дымом платят, — сдержанно рассудила другая.
А третья выпалила прямо:
— Стыдобушка! У ней ночью окно разбили.
— Язык у тебя, что колокол, — остановила ее старшая дровосушка, соседка Пологовых. — Все колоколишь, все брякаешь. Это у нас ребятишки снежком стекло вышибли. А ты плетешь на Марью. Не греховодна баба-то.
— А чего же тогда с мастером спуталась? Дивно мне!
— Дивно тебе! Неуверливая! У тебя все ладно: сын кормит, а дочь обряжает.
Когда мать появилась на заводском дворе, кто-то из работниц, не стыдясь, громко сказал:
— Идет-то как: вся головушка висит!
Мать подняла бледное худое лицо:
— Или я вам не больная — сердцу не близкая?
Никогда еще так плохо не жил Алеша. Зимою мамка часто болела. А зима была лютее прежней. Снег за ночь нападал такой, что поутру Алеша едва огребался; случались такие морозы, что на заре соседи стучали в окна: «Живы ли?» Часто приходилось Алеше пробираться через пролом в заплоте на заводский двор и воровать дрова. Мать наказывала христа ради быть осторожнее: у старика сторожа целая свора собак. Он помнил наказ матери, но в жизни часто случается так: от чего бережешься, того и не минуешь. Однажды кудлатая, рыжая, самая злая собака схватила его за штаны и придержала, пока остальные с лаем не запрыгали вокруг.
— Чьих ты родов, чьих городов? — спросил Алешу сторож, откидывая воротник тулупа и открывая худое скуластое лицо и редкую киргизскую бороденку.
— Я дальний… в гости сюда приехал.
— Ты вот что, парень, — сурово заговорил старик, — неладно поступаешь: воруешь да еще и врешь… придется тебя в контору свести.
— Мамка у меня больная, — захныкал Алеша, — а в избе холодно…
Старик переложил ружье с руки на руку и прищурился:
— Врешь ведь?
— И не вру! — перестав хныкать, зло сказал Алеша. — Вам, небось, не холодно — в тулупе-то. Да и дров запасено, бери — не хочу!
— Верно, — согласился старик, разглядывая рваную Алешину шубенку и потертый заячий треух. — Ты вот что… знаешь, где рабочий барак? Найди там Дарью, поломойку, да скажи, что Федотыч велел дров дать… Бери сколь унесешь… Ступай! Живой рукой сбегай…
— Спасибо, дедушка!
— Благодарить после будешь, когда мамка поправится… Я ведь ее знаю! Дровосушка она, еще в пруду топилась… Угадал? Ну, беги!
Алеша так быстро нырнул в пролом забора, что собака не успела схватить его за ногу.
Думал, что тетка Дарья не поверит. Но она поверила с первого слова. Даже помогла класть промерзшие до звона дрова в пестрядинный мешок.
— Бери больше, Федотычу дрова ни к чему.
— А ведь зима! Как же?
— Федотыча собаки греют. Спит он вместе с ними. Любит их.
Дарья подула на иззябшие руки, пособила Алеше вскинуть на плечо заиндевелый мешок и проводила до тропы.
— Федотыч наш чудно́й… Ты как-нибудь зайди к нему да спроси: что, мол, дедушка, пишешь? Он вроде заводского писаря…
По пути Алеша затерял рукавицу и едва дотащил мешок. Болтая посиневшими руками в ведерке с ледяной водой, стал рассказывать мамке, что с ним приключилось. А мамка, вместо того, чтобы обрадоваться, опечалилась.
— Жалеют…
Алеша не понял. Отогрев руки, он растопил печь, ополоснул чугунок и принялся чистить картошку.
Дня через три после работы зашел он в барак, потоптался у крайней двери, постучал. Мгновенно раздался собачий лай, потом добродушный поучающий старческий голос:
— На гостя не лают. Забыли?
Дверь открылась. На пороге стоял Федотыч — в дубленой меховой поддевке, в подшитых кожей валенках.
— Проходи. Не бойся, не тронут. Вором был, а гостем стал… так-то!
Алеша осторожно вошел в каморку. Собаки окружили его. Одна терлась об ногу, другая подталкивала мордой, третья, забегая вперед, сердито оглядывала и отступала нехотя. Алеша примостился на самом краешке лавки. Старик уселся на скрипучую деревянную кровать, застланную дерюгой. Собаки подбежали к нему, заскулили, завиляли хвостами, но он ударил рукой по колену, и они притихли.
В каморке, кроме лавки и кровати, был еще столик, сколоченный неумелой рукой. На нем лежала, свешиваясь почти до полу, полоса серой грубоватой бумаги, наполовину исписанная крупными косыми буквами. В большой стеклянной чернильнице торчала ручка. Повсюду валялись комья собачьей шерсти, воздух стоял тяжелый, хотя верхнее стекло в окне было выбито и дыра заткнута тряпкой, поросшей изморозью.
— Весело дровишки горят? — спросил Федотыч, пощипывая тощую бороденку.
— Ага! Сосновые…
Черная, должно быть балованная, собачонка прыгнула на кровать. Старик незлобиво прогнал ее.
— У вас теплее, а у нас милее, — сказал он и неожиданно проговорил: — Людям не гожусь — дома належусь! — Видя, что Алеша ничего не понял и слушает с удивлением эти складные речи, Федотыч добавил: — Не суди зимой сватью по летнему платью.
Улыбнувшись, он стал расспрашивать Алешу, как ему работается, похвалил за желание понять железо, порадовался успехам. А когда Алеша пожаловался, что настоящему делу он пока не обучается, а делает все, что заставят, Федотыч наставительно произнес:
— Не видное ремесло, а славу принесло. Про тебя в заводе хорошо говорят.
Алеше стало отчего-то неловко, он осторожно погладил собаку, спросил:
— А вы с ними на охоту не ходите? Господского охотника знаете?
Старик нахмурился.
— У твоего охотника дым густой, да ягдташ пустой!
Набравшись храбрости, Алеша спросил:
— А что вы пишете, дедушка?
— Мало ли! — ворчливо ответил старик, встал, неторопливо свернул шуршащую бумагу в трубку и спрятал за валенок. — Это дело понимать надо.
— А я пойму.
— Понять и дурак поймет, да что скажет? Ты ко мне зачем пришел?
— Мамка велела спасибо сказать.
— Ишь ты! — Глаза старика потеплели. — Спасибо — значит, ко мне. А я думал — за дровами… Дрова — это к Дарье… к Дарье… А ежели спасибо — ко мне. — Старик погладил подольстившуюся к нему собачонку и сказал: — Что, спрашиваешь, пишу? Вот, значит, слушай… Милка! — прикрикнул он на разыгравшуюся дворняжку. — На место!
Милка спрыгнула с кровати и легла у ног хозяина.
Старик закрыл глаза, наклонился и некоторое время сидел молча, не двигаясь, потом неожиданно певуче заговорил:
Последние слова старик почти выкрикнул.
— Понял? — спросил, он, помолчав. — Ежели понял — добро! Расти большой… Как звать-то тебя?
— Алеша.
— Алеша? Ну, значит, богатырем будешь!
Вечером, дома, Алеша пересказал стариковскую сказку. Она получилась не такой складной, но интересно было повторять ее у горящей печи и смотреть, как в чугунке закипает картошка. В избе было тепло, а мамка все равно болела.
Но вот и зима прошла.
А весною родилась у них в избе девочка.
О мамке говорили худо. Но добрым людям казалось, что если бы дядя Кузьма не послушал мамку, да не стал бы жениться на Лушке, да принес бы свой зеленый сундучок к ним в избу, да стал бы с ними жить — места бы всем хватило! — то никакой беды не случилось бы.
Девочку назвали Сашей, и она росла. Мать оставляла ее дома одну. А чтобы не натворила чего, привязывала жгутом к столу. Уревется бедная девчонка, пока дождется матери или братишки. Есть было почти нечего: репа, брюква да картошка с квасом. По ягоды ходить, по грибы не оставалось времени.
Алеша возвращался домой с завода по богатой старообрядческой окраине, — мимо бревенчатых добротных домов, палисадников, пахучих сеновалов. Запах сена манил, звал куда-то, и так не хотелось идти домой, где уже давно ревела голодная Саша.
Тяжело пришлось бы матери и Алеше, если бы не Клашка. Она часто бегала к ним, особенно первое время, когда мамка не могла сама работать. Алеше приходилось водиться с сестренкой после смены, а Клашке — днем; иногда она забирала Сашу к себе.
Однажды воровато, крадучись по огородам, зашел к ним доменный мастер. Мамка поднялась ему навстречу, как бешеная, — черные волосы по лицу, глаза блестят:
— Уходи!
Мастер попятился, вышел. А на следующий день, встретив Алешу на заводском дворе, сказал:
— Передай матери деньги… это она… заработала. Скажи, что в получку недосчитались, а теперь проверили, ошибка вышла. — И втиснул синюю бумажку в грязный Алешин кулак.
Вечером Алеша рассказывал:
— Хотел убежать, да он схватил за руку…
Мать заплакала, но деньги взяла. «Детей жалко, — подумала она, всхлипывая, — а так бы ни за что не стала… Ничего у меня к нему нет».
Работа на новом месте больше нравилась Алеше, хотя и была она не легче прежней. Особенно — обрубка чугуна, очистка коростин после отливки. Работал он в паре с Сергунькой Переваловым: один держал зубило, другой бил кувалдой. Время от времени чередовались. Бить надо было умело, чтобы не поранить товарища… Как-то раз молоток соскользнул с головки зубила и стукнул Сергуньку по руке. Тот вскрикнул, бросил зубило, присел, глянул на руку, испугался крови и заревел.
— А ты ржою присыпь, — посоветовал слесарь, — помогает.
Сергунька послушался. Но получилось хуже: рука начала гноиться.
— Все так делают, — оправдывался слесарь. — Ни с кем ничего такого не случалось… Ты рыхлый, сырой… тебя надо поближе к жару, к огню… Хочешь, похлопочу, чтобы на мартен взяли?
Слесарь поставил старому Перевалову бутылку водки и Сергуньку устроил на мартен. На том и кончилось. А вот Алешу долго дразнили за то, что он изувечил товарища. Аленка сердилась больше всех.
— Это ты ему за черемуху… за штаны!
Алеша виновато опускал голову…
В свободную минуту бегал он проведать Сергуньку в новом цехе. Интересно было смотреть, как загружали печь. Открывая щиток печи железным прутом-коромыслом, повисая на нем, как звонарь на веревке, подмастерье сердито оглядывался на Сергуньку. Зазевавшийся Сергунька подскакивал, грязный и ловкий, как чертенок, хватался за прут повыше рук подмастерья. Щиток медленно открывался, выложенная чугунными плитами площадка освещалась отблесками печного огня, подвешенная на цепи громадная лопата со скрипом подносила к печи и швыряла в огонь железный лом. «Вот какой мартын!» — думал Алеша, называя горячий цех так, как его окрестили рабочие. А по другую сторону печи из накренившегося ковша лилась белая слепящая струя металла, роняя трескучие искры.
«Голуби здесь не живут, — подумал Алеша, — огня боятся… Надо сказать Сергуньке, что я приучил сизого на плечо садиться…»
Был самый разгар работы. Сергунька здорово устал от многопудовой крышки завалочного окна печи. Он даже обрадовался, когда увидел Алешу, помахал ему, подозвал ближе. Можно было поговорить, пока бралась проба. Мастер разглядывал излом стальной лепешки; он умел по излому безошибочно определить, хороша ли сталь, готова ли плавка, — знал секрет.
Сергунька — потому ли, что имел настоящий интерес к делу, потому ли, что хотел похвастать перед Алешей, — подбежал и заглянул через плечо мастера. Мастер живо обернулся и дал ему затрещину. Сергунька упал.
— Чего захотел! — рассердился мастер. — Сын ты мне, что ли? За здорово живешь секреты не выдаются.
— Эй, крышечник! — закричал подмастерье. — Печь открывать!
Сергунька вскочил.
И опять полыхнул по цеху огонь. «Вот какой он — мартын!», забыв про огорчения Сергуньки, подумал Алеша, находя и здесь, в этом царстве багряного света и дымного мрака, что-то привлекательное, удивительное, радостное…
И раньше, в своем цехе, Алеша замечал, что среди самого тяжелого можно вдруг увидеть такое, чего не замечают другие… Надоедало целыми днями таскать пудовые детали к токарному станку, убирать стружку и обрубки железа. Но то, что Алеша донес эту деталь сам, радовало. А ведь как донес — они и не знают… Он представлял себе, что несет деталь не к чужому станку, а к своему, сейчас установит ее и будет точить… Разве легко таскать за версту ведра со смазкой? А ведь он таскает, да еще как! Для занятности поймает солнце в ведро, полное смазки. И вот оно, пойманное, блестит, чуть поплескиваясь то в одном, то в другом ведре. И надо же быть таким ловким, чтобы не потерять его до самого цеха!
На третий год работы случилось однажды, что токарь попросил Алешу присмотреть за станком. Он с радостью согласился, хорошенько разглядел станок и задумал стать токарем. Токарь — что барин: стой себе да поглядывай, как вьется стружка из-под резца. Привольное житье, завидное, да и мастер кричит не так здорово… Говорили даже, что хозяин заигрывает с металлистами, потому что они побойчее других… Но немногого добился он в механическом цехе — все занимался подсобной работой. И когда получка — у него гривенник, а у токаря рубль. А было тогда Алеше уже пятнадцать лет…
Так вот и шло время. Алеше казалось, что он не изменился, лишь вокруг него все росло и менялось. Сестренке Саше было уже три года. И по Клашке можно было видеть, что время идет без оглядки — по ее застенчивой улыбке, с которой она смотрела на Алешу. Раньше такой улыбки у нее не было… Когда в избе у них оказывалось совсем бедно, Клашка приносила что-нибудь из дому. С нею прибегали брат Ванятка и сестра Аксютка. Отец их, рудобой Григорий Шишкин, на страшной работе под землей зарабатывал больше, чем другие, не жалел своей силы. Был он богатырь и храбрец. Таких мало на руднике, да и на всем заводе. Будто не работает, а карусель на ярмарке вертит. Клашка говорила, что отец пошел на рудник с малолетства. Поначалу разбивал крупные камни, потом катал вагонетки на узкоколейке, затем работал воротовым — спускал рабочих в шахту, а семнадцати годов и сам туда спустился. Захлопнулась над ним западня, по двенадцати часов пропадал на глубине девяносто сажен: мокро, темно, дымно, грохочет сильнее грома, когда шпуры рвутся. Страшно! А не взорвутся — еще страшнее: пойдешь поглядеть, а тем разом и ахнет! Многих перебило шпурами, но Шишкин уцелел. Уцелел и перестал бояться. На мастера — и то начал смелее поглядывать. Однажды даже попрекнул, не убоялся: «От дыма деваться некуда, приходится после отпалки курткою разгонять»!..
Об этом Клашка рассказывала с гордостью, с блеском в глазах. За такое дело — за грубость начальству — недолго и в солдаты угодить. В старину так совсем просто было: вылезет парень из шахты, а его окуют и — в телегу, даже с домом проститься не дадут.
Да, богатырь был Шишкин! Работа в шахте каторжная, руда с каждым забоем крепче да крепче, запросто не угрызешь. Кайло, клин, балда не всегда помогают. Выдают рудобоям динамит… Но тогда становится совсем жутко. Случалось, динамит попадался мерзлый. Надо было его отогревать. И Шишкин клал динамит за пазуху.
Счастливая Клашка, может отца за руку подержать. Вон он — живой. Взял Клашку за плечо, повернул к себе и сказал:
— Когда, доченька, за дело?
— А не знаю че, — ответила Клашка, оглядываясь. — Ровно все уже сделано.
Отец пригладил ладонью Клашкины волосы.
— На рудник хочу тебя определить.
Улыбнулась Клашка, да только от ее улыбки стало Алеше невесело: вспомнил зайчонка, вспугнутого недавно в лесу.
— Я тебя встречать буду, — пообещал он и покраснел.
— А я провожать!! — засмеялся Шишкин и вдруг добавил: — Как бы вам не пришлось в ряд сидеть!
Клашка застыдилась и выбежала из избы. В ряд сидеть — это ведь женихом и невестой быть.
Пошла Клашка выбирать руду в отвалах… Накланялась за день — не сказать как. Еле под вечер с горы сбежала. И как же она удивилась — до жгучего румянца, — когда увидела Алешу. Он сидел на россыпи щебня у обвалившейся каменной стены. Вскочил, глянул на Клашку — измученная, грязная, растрепанная — и сказал жалеючи:
— Платье испачкала…
— В подоле руду таскала…
Они свернули в горняцкий поселок.
— Руду, значит, выбирала… А еще что было? — поинтересовался Алеша.
— Еще замер кубажа был, — продолжала Клашка, — десятник с прави́лом приходил.
Она хвастала новыми словами.
Так с тех пор и повелось. Алеша каждый раз встречал Клашку на одном и том же месте, около старой стены, откуда они шли в горняцкий поселок и рассказывали друг другу новости.
Однажды Клашка почти всю дорогу молчала, потом призналась, что новость у нее есть, хотя и стыдно говорить.
— Одна девка, что в штабель руду складывает… сегодня в обед с десятником в лес ходила цветочки собирать… Теперь ей прибавка будет в жалованье… Бабы говорят: наплачется она с этими цветочками…
Алеша нахмурился.
Дня через три она радостно объявила:
— Теперь я гонять лошадей буду, на горняцкой тележке руду возить! Меня коннозабойщик Максимыч берет…
— Тебя берет, а других нет?
— Так всех же не возьмешь! Чего это ты?
— Всех не возьмешь, — согласился Алеша, — а таких, что ходят за цветочками?
И отвернулся.
Глаза у Клашки расширились, наполнились слезами, губы дрогнули.
— Дурак ты! — крикнула она.
С того дня Алеша перестал ее встречать.
Работа у Клашки была тяжелая, самой приходилось наваливать руду, самой сваливать. А все же весело было сидеть на беседке — на передней дощечке, — нахлестывать лошадь, нестись в двухколесной тележке под гору, к свалке: катилось таких тележек штук сто разом, да вверх — навстречу — столько же.
Носилась Клашка с выработки до свалки и обратно, иногда даже наперегонки с другими. Платье у нее красное, платок желтый, — красиво, если сбоку глядеть. Да глядеть-то было некому. Сколько уж дней не видела она Алешу. Оттого и сердилась, хлестала коня больше, чем следовало. Там, где надо труском трусить, она рысью гнала. А когда совсем невмоготу становилось от обиды, начинала петь. Песню подхватывали другие, и разносилось по всему руднику:
Поет рудник, гремит, грохочет, копошится, пестрит одежкой. Гонит Клашка коня, бежит он — и счастье! А то, что руду наваливать, а потом разгружать, то будто бы совсем не важно, то как-то забывается. Девчонка она, потому и забывается самое тяжелое… Руки в кровь исцарапаны — подумаешь! Ноготь на большом пальце переломился — под камень попал, — до свадьбы заживет! Коленки в глине, а про платье и говорить нечего, — не жаль! Мамка обещала сшить новое, длинное — двенадцать аршин набрать! — в церковь ходить, а то и на гулянку… Может, и ботиночки будут сшиты. Бахилки уже куплены… А вообще-то она не модница: однажды мать рубаху не скинула, так в старой и проходила праздник…
Радует Клашку резвая езда в горняцкой тележке, радует игристый бег сытой лошади… Эх, кабы своя! Лошадь — это богатство. Жаль, что вот у них во дворе конское копыто еще никогда следа не оставило.
Издалека приводят в Тигель калмыцких жеребят, объезжают их, потом надевают сбрую с набором, украшают бубенцами и «гоняются» в праздник!
В мае выгоняют лошадей в лес и выгуливают до осени. Потом наступает Петров день — веселее нет праздника: собираются парни, разудалые, разряженные, на первейших скакунах — за лошадьми в лес. Не гоньба, а охота! Иную лошадь только арканом и возьмешь. А тех, что построптивее, — свяжут хвостами и так ведут к становью, а оттуда «гоном» в Тигель, на горняцкую улицу.
Нетерпеливо нынче ждала Клашка праздничного Петрова дня — может, потому что была теперь коногоном, а может, по другой какой причине.
День был как загаданный: ясный, веселый, нежаркий. На горняцкой улице — и стар и мал. Девки и парни оделись в обновки, пели песни, плясали. Пожилые мужики, безлошадные, — кто на зеленом взгорке, кто на бревне, кто в канаве, прорытой жильной водой, — с горя прикладывались к полубутылке и спорили о чужих конях… Клашка, умытая, причесанная, все время оглядывалась в ту сторону, где толпились и шумели подростки. Заметила Пашку, Сергуньку… Только Алеши не было видно.
Задымилась пылью сбегавшая с горы дорога, и наконец показался «гон». Табун лошадей вылетел на вытолоченную поляну в конце горняцкой улицы. Вспугнутые криками мальчишек, выбежавших навстречу, кони остановились, сгрудились, затоптались на месте, заржали. Пастухи и гонщики стали выкликать хозяев. Кони взматывали головами, отфыркивались, били копытами, но, ловко схваченные за челку, покорялись уздечке.
Максимыч, которого Клашка давно заметила, послал за своими. Гонщик верхом пробился в середину табуна, пастух протискивался за ним и хотел взять за холку гнедую лошадь, но она покосила глазом, подалась назад и рванулась в сторону. Мальчишки едва успели расступиться. Пастух кинулся за ней, на бегу отстегивая от кожаного пояса моток веревки. Только с третьего раза сумел он заарканить гнедую и, устав бороться, передал конец веревки Максимычу.
— Домой, домой! — проговорил ласково, но опасливо Максимыч и потянул упиравшуюся лошадь.
Тогда она снова рванулась вперед и поволокла его по пригону.
Поднялся смех.
Максимыч мог бы бросить веревку, но страшился позора и продолжал неловко волочиться по земле. Никто не хотел помочь ему, — глядеть было куда занятнее. Охотник, с которым он пришел сюда, спрятался в толпу. И тогда навстречу лошади бросилась Клашка. Гнедая от неожиданности остановилась, и Максимыч успел вскочить на ноги. Сильно, зло рванул он веревку, к самой земле пригнул голову лошади.
Сердит был Максимыч и рад — добрый конь выгулялся. А тут еще знакомый мужик предложил погоняться. Правда, он был небогатый — почету не много, — но Максимыч не заставил себя ждать, даже сор из бороды не выбрал, впряг гнедую в бричку, украшенную цветами. Но когда увидел, что в обгонную бричку садится не сам хозяин, а его сын, молодой парень в ботфортах, плисовых штанах и расшитой косоворотке, обиделся, сдержанно сказал:
— Мне за таким козырем не угнаться…
— А ты попробуй.
— И попробую, не испугаюсь. — Максимыч огляделся по сторонам, заметил Клашку и, вспомнив, что она вовремя пособила ему, крикнул: — А ну садись, погонщица!
Она обрадовалась и ловко вскочила в бричку.
Кто-то гикнул, и скачка началась.
Сперва молодой пошел резво. Клашка, прикусив губу, вся подалась вперед, — не хотелось отставать. Но вскоре парень стал почему-то замедлять ход, и Клашка обрадовалась, ухватилась за полу Максимычева кафтана. Максимыч удивился тому, что чужая лошадь быстро сдала, натянул вожжи, вырвался вперед, стараясь не оглядываться и только прислушиваясь к топоту копыт и храпу лошади. И вдруг услышал голос Клашки:
— Куда это он?
Оглянулся: молодой неожиданно свернул в боковую улицу, помчался, нахлестывая изо всех сил, и только в самом конце порядка резко осадил коня. Из шатровых ворот выскочила девка в празднично ярком сарафане, прыгнула в бричку, парень подхватил ее и погнал коня.
Максимыч вскрикнул: это была его дочка.
Только и говорили в тот день, что о кержацкой девке, которая убёгом вышла за православного. Максимыч едва не подрался с обманувшим его мужиком. Но больше всех горевал охотник. Бородатый, плосколицый, он бродил среди коногонов и кому-то грозился дробью. Ребятишки смеялись над ним.
Клашка целый вечер думала про то, что случилось. И все ей хотелось знать: был ли там Алеша и что он сказал про убёг. И потом Клашке хотелось еще знать: выедет ли завтра Максимыч на рудник и выведет ли гнедую. «Ладно бы объездить строптивую!» — думала она.
Максимыч появился на руднике хмурый и злой, но все же разрешил ей запрячь гнедую. Она торопилась, хватала куски руды загорелыми исцарапанными руками, поднимала, прижимала к себе и грудью подталкивала на тележку. Иногда, присев, клала кусок руды на колени, потом, чуть отдохнув, приподнималась, подбрасывала его вверх и усилием всего тела, едва не падая, закатывала на тележку.
Последний кусок, особенно тяжелый и острый, Клашка взяла неловко, вскрикнула от резкой боли, не удержала и уронила. Хорошо, что хоть успела отскочить, поберечь босые ноги. Камень упал прямо на ногу Максимычу, который стоял рядом, молча задумавшись и не собираясь помогать. Он вскрикнул от ушиба, а когда заметил на новом сапоге глубокий след царапины, выругался и ударил Клашку по шее. Девка стукнулась лбом о тележку, всхлипнула, но слезы сдержала. «Не зареву», — сердито подумала она.
Вот Клашка уже сидит на беседке и едет, едет осторожно, словно правит в первый раз. Сначала из ямы нужно выбраться по крутой дороге. Тут можно проехать только одному, а дальше дорога положе и шире. Клашка выскакивает на простор, ей хочется подхлестнуть гнедую, но боится, как бы чего не вышло. И вдруг слышит за собою: «Сгоняемся?» И забывает, что обещала Максимычу не обгонять никого. Хлестнула гнедую, и та понесла, словно взбесилась. Клашка испугалась: гнедая стала трепать тележку. Вывалилась одна дощечка, другая, третья. Посыпалась руда. А тут еще — откос. Она хотела выскочить, но не успела. Тележка перевернулась…
…Клашка медленно открыла глаза, узнала бревенчатые стены своей избы, застонала, увидела испуганное лицо Алеши и слабо улыбнулась.
Весенним днем девятисотого года состоялась закладка новой домны. Управляющий заводом привез попа. Поп — красивый, весь в золоте — служил молебен. Помогал ему дьякон, худой, с занятной, задранной кверху бороденкой, одетый во все черное; глядеть на него было неинтересно. Дьякон пел, поп размахивал кадилом — благословлял, просил бога, чтобы тот даровал «многия лета» хозяину и заводу. Все молились и клали поклоны. Крестились и Алеша, и стоявшая рядом с ним Клашка, и державшаяся за ее юбку маленькая Саша. Не крестился только один человек. Это был новый рабочий, недавно приехавший из Сибири; говорили, что тут ему разрешено жить, а дальше, в Россию, не пускают, — политический. Теперь он как будто уже не занимается политикой, а работает каталем на домне. Так слышал Алеша. Да он и сам знал это хорошо, потому что часто видел, как этот рабочий на доменном дворе подгонял руду в вагонетках, а когда уставал, то закуривал махорку и рассказывал рабочим про далекие сибирские места. Звали его Андреем Кузнецовым. Тихий, обросший русой бородой, он стоял у свежевырытой канавы и чему-то улыбался. Потом пробормотал какое-то слово, кажется, «могильщик».
Кто-то спросил:
— Почему не крестишься?
Алеша оглянулся на знакомый сиплый голос и узнал господского охотника.
— Рука болит, — ответил Кузнецов и отвернулся.
— Гляди у меня! — погрозил почему-то охотник.
Стоявший рядом жигаль Степан Лобов — Алеша только теперь заметил его — сказал:
— А может, и вправду болит. Ежели человек, например, кувалдой орудует.
Алеша посмотрел на руку Кузнецова и никакой повязки не заметил.
Мужики тихо переговаривались, бабы щелкали кедровые орехи… Особенно выделялась среди них одна — белая, холеная, в шелковом сарафане с золотыми пуговицами, в шелковом платке с затканными по широкой кайме серебряными цветами. Настоящая купчиха! Алеша пригляделся к ней и узнал кабатчицу. Она почти не изменилась, только дороднее стала, вырядилась, как на ярмарку. А вот мамка… У мамки даже доброго платья нет, чтобы прийти сюда, показаться в праздничный день на люди. А эта цвела… В толпе говорили, что муж кабатчицы давно подался в южноуральские земли и где-то там напал на клад, на гору магнитную, — одним словом, выбился в богатеи. Рядом с кабатчицей стоял мальчонка, причесанный, чисто одетый.
Кто-то коснулся Алешиного плеча.
Оказывается — жигаль.
— Гляжу, — сказал он, — и думаю: не тебе ли я когда-то берестяной рожок подарил?
— Мне. Он у меня и поныне.
— Да что ты? Вроде бы не по возрасту тебе забавляться рожками…
— А я и не забавляюсь. В сундук спрятал, на память берегу…
— На память?.. Береги…
Молебен кончился.
Управляющий заводом провозгласил с высоты земляного вала:
— Господа! А теперь по русскому обычаю! — и обернулся назад. — Эй, там! Выкатывай бочку! Мало будет — вторую!
— Ура хозяину!
— Ура господину управителю!
Господин управитель поклонился, надел форменную фуражку и, пропустив вперед попа, пошел к господскому дому. Становой покатил туда же в пролетке, сопровождаемый нижними чинами. Недаром говорят: поп и становой — с одной головой. Дьякон один уехал на долгушке.
Рабочие окружили бочку, толкая друг друга и стараясь не упасть в канаву, вырытую для доменного фундамента. Землекопы потянулись за глиняными кружками. Им, прокопавшим канаву, полагалось первым.
К вечеру многие перепились. По заводскому поселку неслись песни. Девки и парни водили за рекой хоровод.
Алеша и Клашка были на гулянье первый раз. В хоровод не пошли, уселись подальше, на крутом берегу реки и слушали гармошку… Алеше захотелось развести костер.
Речной ветерок прибивал к земле пламя, не давал подняться, и все же оно окрепло, взвилось, да так высоко, что к костру сбежались парни и девки и давай прыгать через огонь. Алеша и Клашка пошли дальше, забрели в лес, в сосняк, потеряли синее небо, прижались друг к другу, слушая извечный шум леса. Шум все усиливался, в лесу потемнело, как бывает перед дождем. Показалось, что дождь уже идет и вот-вот достигнет земли… Они повернули обратно, но уже не нашли той тропинки, что привела их сюда, заблудились в кедровнике и вдруг натолкнулись на лесную избушку.
— Это же Степанова изба! — обрадовался Алеша. — Она приютит и в грозу и в метелицу. Ну-ка, зайдем!
— Нет, не хочу… пойдем. Дождя не будет.
Алеша подумал: «Чего она боится?» Ему захотелось найти какой-нибудь цветок, но вокруг не было даже ромашки, не то что василька. Он кружил по траве, наклонялся, шарил руками.
— Зачем тебе цветок? — смеялась Клашка и тащила его дальше.
— Ну ладно, я клюквы сейчас достану, — смущенно отвечал он. — Из-под снега клюква, знаешь, какая сладкая!..
— Да уже и снега-то нет! Неприметливый! Пропадешь с тобой. Ночь ведь. Пойдем!
Они попали на какую-то старую вырубку.
Впереди посветлело: что это — заря, доменная плавка или так сильно разгорелся их костер?.. Вдруг через просеку, закрыв на мгновение розовый свет на краю неба, мелькнула чья-то огромная тень. Клашка вскрикнула и прижалась к Алеше… По ветвистым рогам, по горбоносой морде Алеша догадался, что это лось. Догадался, хотя никогда еще не видел этого зверя.
— Сохатый! — воскликнул он. — Жаль, не заметил, что у него было на рогах.
— А что бывает?
— Иногда ежевика, иногда хмель, иногда просто вица какая…
— Ну и что?
— Гадают, что предстоит, — соврал Алеша. — Ежевика — значит пироги есть, хмель — значит брагу пить… Ну, а вица, сама знаешь, ежели провинишься…
Клашка засмеялась, и он повел ее, близкую, ласковую, из пахнущей прелью, пьянящей лесной полутьмы на розовый свет.
Не протрезвившиеся к утру землекопы принялись за работу. Дня через три на подмогу им подослали батальон саперов. Разместились солдаты в землянках, в каких жили все рабочие, трудились с утра до ночи на болотисто-корявой земле и не выдержали… Умер один, другой, третий… Начальство «приняло меры»: заменило русских татарами, мордвой, башкирами… Но и те гибли в каторжном труде, мерли от грязи и болезней. Хоронили их торопливо, чаще всего по ночам, чтобы меньше было свидетелей. Алеша был на одних таких похоронах. Народу за гробом шло немного. Увидел он здесь Кузнецова. Когда возвращались с кладбища, Кузнецов улыбнулся ему:
— Это какой же рожок у тебя на память спрятан?
Алеша чуть покраснел, начал рассказывать.
— Память хорошая, — согласился Кузнецов, — и рассказ про углежогов интересный. Жаль только, что ничего они не добились… Да вот и теперь народишко гибнет… А нашему управителю хоть бы что! Людей много. Нищает мужик в деревне, идет на заработки в город — на фабрику, на завод. Хватает народу. Чего его жалеть? Дела много. Железных дорог сколько понастроили, заводов, и еще строят. Вот и домна понадобилась… А то, что рабочего убило или с голоду он помер, — управляющему все равно. Он не боится рабочих, знает, — ничего не добьются, потому что в одиночку действуют. В России — там хоть в союзы рабочие вступают, бастуют, а тут, на Урале, тихо. Ты, наверное, и слова такого не слышал еще — «стачка»? Забегай как-нибудь ко мне, поговорим. У меня книжки интересные есть…
— Приду, — сказал Алеша и с тревогой подумал: «Это, наверное, и есть политика».
А Кузнецов продолжал:
— Я многое видел. В Сибири побывал…
— А там, в Сибири, как?
— По-разному, — уклончиво ответил Кузнецов. — Познакомился я с мужиками, с охотниками, уходил с ними соболевать. Ты, вероятно, про соболя и не знаешь? Во всяком случае, в лесу не видел? Он ведь только в Сибири водится. Очень лакомство любит, а больше всего — мед.
— Я другого соболя знаю… что на железе выбит, — сказал Алеша. — Марка такая…
— Знаю. Этот соболь позубастее, его не сразу убьешь… Соболевать на него с дробовиком не пойдешь. — Кузнецов улыбнулся. — А потом я на северном Урале бывал, соляные колодцы сверлил. Налегаешь грудью на ворот и ходишь кругом, будто лошадь. Грудь у меня и по сию пору болит. Вроде приписных работали. Ты не слыхал про таких?
— Дедушка у меня таким был. В шахте работал.
— Так… — задумался Кузнецов. — Ты, паренек, вижу, хорошего роду. А никто в твоем роду пушек для Пугачева не лил? Про Пугачева-то тебе рассказывали?
— Дядя Кузьма рассказывал, да только я не все помню.
— Хороший, стало быть, у тебя дядя, добрых людей не забывает. Да и жигаль этот — молодец, интересно рассказывал… Тощают леса — это он верно приметил. Много развелось хищников. Где хотят, что хотят, то и берут. — И, кажется, забыв про то, кто шел с ним рядом, Кузнецов сказал: — Реформу провели, а порядки дореформенные остались. Заводскому человеку этого не понять: он и рабочий, он и крестьянин — двойная душа.
— На старом заводе, — проговорил Алеша, — куда лучше было. Там, как только лето, завод останавливают и всех отпускают на страду.
— Эх, ты! — Кузнецов похлопал Алешу по плечу. — На других заводах, случается, и на дольше отпускают, чтобы расходы сократить. Гуляй, если деньги есть. А хозяин не платит. У хозяина, брат, кризис! — И Кузнецов засмеялся. — Вот уж теперь готов пари держать, что про кризис ты ничего не знаешь…
— Про кризис не знаю, — сознался Алеша.
Когда на стройке домны работать стало совсем невыносимо, хозяин прибавил по гривеннику, снизив плату постоянным заводским рабочим. Рабочие взволновались. Кто-то посоветовал пойти к управляющему.
— Так он вам и пособит! — усмехнулся Кузнецов. Но рабочие все же пошли.
Управляющий пообещал написать хозяину в Петербург, а пока потребовал, чтобы работали по-старому.
Доменный мастер, тот самый, который когда-то ходил к Алешиной мамке, решил пригрозить: напомнил, как недавно на Каме-реке казаки усмиряли бунтовщиков плетьми.
— Как бы с вами того же не было!
— Ты не грози, не запугаешь.
Около старой домны рабочие промывали руду, пекли картошку в золе у колошника, делали, что кому вздумается, — домна шла тихо, до плавки было далеко. А подмастер бегал вокруг печи, звал то одного Иванова, то другого, то третьего, запутался — какой Семен, какой Федор, — зло выругался.
Проходивший мимо инженер Черкашин, неторопливый, с тростью, украшенной набалдашником, в штатском пальто с плисовым воротничком, пристыдил его. Тихий и добрый, он, оказывается, мог быть строгим. Подмастер попросил прощения, стал оправдываться.
— Половина доменщиков — Ивановы. Разбери их!
— Что же тут удивительного? — ответил инженер. — Это часто на заводах бывает: семьями живут, семьями работают…
Черкашин, постукивая тростью по мощному двору, пошел к новой домне. Там его окружили рабочие, думали, что он прислан администрацией, стали требовать своего.
— Я к этому делу, слава богу, не причастен. Что я могу вам еще сказать? Сожалею и сочувствую. Я так же нанят, как и вы… Кроме того, я уезжаю. Это единственное, что я мог сделать. На большее у меня нет ни прав, ни сил. — Он помолчал. — Хочу с заводом проститься.
— Вам-то уж чего уезжать? — выдвигаясь из толпы, сказал Кузнецов. — У инженеров да служащих — чем не жизнь: балы, вино, карты… общество!
— Да, — согласился Черкашин, внимательно оглядывая Кузнецова. — Общество! Да ведь какое общество! Не о чем поговорить. Мысль тупеет… извините!
И зашагал дальше.
Прошло недели две. Ответа из Петербурга не было. Снова явились рабочие в контору.
— Кто вас подстрекает? — возмутился управляющий.
— Небось тот, каторжный, — высказал догадку доменный мастер.
Той же ночью Кузнецова арестовали.
Наутро доменщики, выйдя на смену, не стали работать.
Жигаль Степан Лобов привез на завод уголь и тоже присоединился к бастующим. Он даже не успел подумать, как это случилось. Утром, прежде чем отправиться с коробом на заводский двор, он забежал к охотнику, — лесообъездчик просил передать, что выследил волчий выводок. Охотник обрадовался и сказал, что сегодня же пойдет в лес. Потом начал с усмешкой рассказывать, что и тут у него есть охота, что с его помощью устроили облаву и выловили одного крупного зверя. Жигаль сначала не понял. Выяснилось, что арестовали того самого рабочего, который тогда, на закладке домны, не стал креститься. «Нехристь-то, оказывается, политический!» — сообщил охотник. Жигаль промолчал, только подумал: «Попадись мне ночью в лесу, я бы тебе орясиной бока обломал». И теперь, приехав на домну с углем, не захотел отставать от смелых людей… Когда-то дед его шел впереди таких вот непокорных… И вот он в толпе, вместе с другими, требует прибавки.
— Не будем руду подавать!
— Угля тоже не получите!
— Денег прибавь, тогда станем робить.
— Кузнецова выпусти, он не виноват…
— Мы к управителю сами пошли…
— Давай Кузнецова!
Толпа все росла.
Мастер испугался, забегал:
— Что вы это? Да как так можно?
Появилось, между тем, несколько полицейских. Вместе с ними пришел и господский охотник. Они старались разогнать бастующих, предупреждали, что едет исправник. Рабочие оттеснили их, прижали к штабелю дров. Кто-то ударил охотника поленом по спине, и он свалился… Это был жигаль Степан Лобов. Его мохнатая шапка мелькнула в толпе. Куда он побежал?.. Вот и Федотыч. Сильно сдал за эти пять лет заводский сторож, поседел, сгорбился, но все еще при должности. Он улыбнулся Алеше и сказал:
— Вот оно! Приходи, я тебе почитаю… не про Микулу, не про тягу земную, нет… Это для ребятишек. А ты уже вырос!
А в толпе все шумели:
— Кузнецова выпусти!
— Не будем руду подавать!
И грозной силой пошли на мастера. Тот попятился, повернулся, побежал в контору.
Алеша схватил кусок руды и швырнул ему вслед.
Пашка Леонов взял его за руку.
— За что ты в него?
— Сволочь он! — крикнул Алеша и побежал впереди толпы.
Уезжая из родного Тигеля строить новый город Кремнегорск, Николай Леонов обещал соседке, тете Клаше, обязательно навестить там ее мужа, мастера Алексея Петровича, который еще в прошлом году отправился на эту стройку. Поезд прибыл в Кремнегорск ночью, — его держали на каждой станции, пропуская вперед грузовые маршруты. Нечего было и думать сразу же отыскать нужный адрес. Николай решил заночевать на вокзале — прикорнуть на сундучке, — но никакого вокзала в Кремнегорске не оказалось. Его заменяла снятая с колес теплушка с обрубком рельса вместо станционного колокола. Тут же за теплушкой начиналась степь. В отдалении, у горизонта, призывно и трепетно горели костры. Николаю показалось, что кто-то осенней ветреной ночью запалил на равнине кусты. Он взвалил сундучок на плечо и вместе с другими пошел в степь.
Всех было человек триста; большей частью молодые парни с пестрыми заплечными мешками, с топорами и пилами, обернутыми в мешковину, с мастерками, засунутыми за пояс, с лопатами, переброшенными через плечо, словно ружья. Но встречались и старики, и девушки, и женщины с малыми ребятишками на руках, сперва шли шумно, весело, парни на ходу дурили, пересмеивались с девками, даже пробовали запеть песню, но чем дальше отходили от железной дороги, тем становилось тише: старики и женщины начали отставать, девки примолкли, парни стали сдержаннее. Некоторые, отчаявшись догнать ушедших вперед, останавливались, кричали, оглядываясь назад, звали какого-то вербовщика.
Длинноногий, тонкий, слегка гнущийся под тяжестью сундучка, Николай далеко обогнал других. Он пожалел, что прибыл сюда не с первым эшелоном, еще в июне, как только построили железнодорожную ветку Тигель — Кремнегорск. Не посчастливилось ему попасть и на закладку города; она состоялась в самом начале июля, в дни XVI съезда партии. Но Николай знал, что впереди еще немало замечательных событий, что он не последний, он вместе с другими. Вот они — рязанские, владимирские, вятские, тверские, тульские мастера любого дела: землекопы, каменщики, плотники… Как-то в газете он прочитал, что Кремнегорск строили люди тридцати шести национальностей.
Из трех ближайших костров Николай выбрал дальний и попал, как после выяснилось, на строительство коксовой батареи. Вдыхая особый запах степного дымка, он остановился у костра, разложенного на краю огромного котлована, поздоровался с рабочими, поставил сундучок и сел на него.
— Откудова? — раздался вопрос.
Услышав ответ, помолчали. Земляков, как видно, не оказалось.
Сидели — кто на корточках, кто на небрежно раскинутых брезентовых плащах, кто на обломках кирпича, нахохлившись, набросив на плечи ватники.
— Да, верно… клад копаем, — очевидно продолжая начатый разговор, сказал моложавый рыжеусый рабочий.
— Какой тебе клад! Вот у нас на Волге, в Жигулях, это верно, одного золота разбойничьего в кургане найдено было — страх сколько! — заговорил другой. — Помню…
Но сидевший рядом пожилой рабочий не дал ему досказать.
— Это что — клад… А вот я слышал… Был у одного богатея сын Иван-Гулеван. Кутежи, девки, трали-вали… Почему бы и не пить, — у отца денег полно! Боялся старик, что после его смерти сын все богатство пропьет-промотает. Думал-думал, что делать, и ничего придумать не смог… Пришло время помирать. Призвал он сына и говорит: «Все тебе оставляю — и дом, и сад, и кубышку. Никакой присяги с тебя не возьму, в одном поклянись: ежели все прогуляешь, то приладь к тому крюку, что в горнице на потолке, веревку и — голову в петлю. Без денег какая жизнь?» Поклялся сын. Повздыхал отец, былое помянул, трали-вали… помер. Устроил сын богатые поминки, да так и пошло с того дня — то пьян, то с похмелья. Может, опамятовался бы, не будь друзей. И откудова их набралось! Ну, настал такой час — последний золотой из рук выкатился. В кармане пусто, и в горнице тоже, разбежались дружки. Посмотрел Иван-Гулеван на крюк, а помирать неохота. Решил у друзей попытать счастья. К одному пошел, к другому, к третьему. Чайком угощают, горю сочувствуют, трали-вали, а денег не дают… Вскоре случился у одного дружка именинный день. Все собрались. Да с подарками. А как быть Ивану-Гулевану? Четвертака и того нет. Все щели высмотрел, медный пятак нашел. Ну, думает, слава тебе! Куплю калач, по русскому обычаю, да и пойду, поздравлю. А идти надо было лесом. Раньше бы на тройке по большаку прокатил, а теперь пешком — напрямик — по лесу… Ну, пошел. И захотелось ему дорогой нужду справить. Положил он калач на пенек, а сам — в кедровник. А по тропе, на ту беду, собака бежала. Понюхала она калач, схватила, — только рыжий хвост в кустах мелькнул. Погнался Иван-Гулеван, да где там! Постоял, подумал, трали-вали… без подарка пришел. Рассказал, что случилось. Подняли его на смех, никто не поверил такому случаю. Соврал, дескать. И отвернулись. Закручинился Иван-Гулеван, пришел домой и с горя — в петлю. Только повис — крючок вырвало. Обвалился потолок, и засыпало Ивана-Гулевана золотыми целкашами. Обрадовался он отцовской хитрости, даже слезу обронил. А на другой день созвал друзей. Видят они — все по-прежнему: стол горой ломится — вино, закуска, трали-вали… И давай нахваливать. Выпили по первой, Иван-Гулеван и говорит: «Вот какое со мною дивное дело приключилось. Купил я на прошлой неделе железа пудов сто, сложил в амбаре, прихожу сегодня, а его крысы съели. Хоть верьте, хоть нет!» Закричали дружки: «Дело возможное! Чему тут удивляться?» Посмотрел он на них, усмехнулся. «Вот оно, говорит, как на свете бывает: что собака съела калач — вы не поверили, а что крысы железо съели — верите?» И выгнал их за порог. Даже по второй рюмке не дал… Так-то!
— К чему ты это?
— А к тому, что не в рублях клад, а в друзьях, в людях.
Прихлебывая чай из жестяных кружек, землекопы прислушивались к шуму в полутемном котловане. Николай оглянулся, посмотрел в ту сторону, откуда пришел, и удивился совсем близко подступившей густой темноте. И странным показалось ему, что пришел он из этой самой темноты. Вглядываясь, старался увидеть огни железной дороги. Но они, должно быть, укрылись за невысоким взгорком. И стало неловко от этой холодящей спину ночной темноты, захотелось подвинуться поближе к костру. Что-то очень похожее уже было с ним в жизни. Такая вот холодная темень за плечами и жаркий огонь в лицо. И сразу представились ребячьи лица, красные галстуки, внизу за спиной — река, ее только слышно (холод несло тогда от реки), а впереди — лес, но леса не разглядеть: мешало пламя костра. И, помнится, обнял тогда Николай сидевшего рядом мальчишку, обнял словно бы в шутку, хотя и не дружил с ним и даже чуть не подрался днем. В обнимку сидеть было лучше.
Невольно подался он к ночному костру.
— Чайку не хочешь? — спросил рассказчик.
— Нет, спасибо.
Николай подождал, — не спросят ли о чем? — подумал о чем-то, глядя на огонь и ощущая запах горелой травы, поднялся, отошел от костра. Теперь он мог различать людей на дне котлована, освещенного факелами. «Сколько их тут? Пожалуй, не меньше тысячи». Людей было так много, что хлопающий белым дымком в котловане экскаватор был еле виден. Среди множества землекопов, словно облепивших его, экскаватор сам казался живым землекопом, только огромным, неповоротливым, исполненным великаньего добродушия. Хотелось подойти к нему поближе и помочь, особенно, когда его зубья медленно, с натугой, на предельном напряжении вгрызались в землю. «Что это я как маленький?» — усмехнулся Николай, поймав себя на этой странной мысли. И вообще он не узнавал себя. Откуда эта неосознанная, еле уловимая тревога? Откуда это едва ощутимое покалывание в кончиках пальцев? Даже досадно… Он начинал догадываться, в чем дело, но не хотел верить. Неужели от того, что очутился он вдалеке от дома… один. Должно быть… Ведь это — впервые в жизни. Но, черт возьми, ему уже восемнадцать лет! Женить пора, как сказала бы мать.
Он попросил сидевших у костра приглядеть за его сундучком и побежал вниз по рыхлой глине. Натертые травою подошвы тяжелых ботинок раза два скользнули по меловым комкам, по щебню. Ярче, синее показалось небо. И где-то высоко, прямо над головою, заметил Николай несколько редких звездочек.
Очутившись на дне котлована, он уже не видел экскаватора и не таким резким казался гул мотора, зато слышнее стал скрежет и тонкий свист режущих глину лопат. Николай остановился у первой свежей выемки и при свете воткнутого в насыпь чадящего факела глянул в лица землекопов. Ночная резкость света и теней придавала их молодым лицам тон суровой, завидной мужественности. Землекоп, шедший посредине, отвалив пласт, распрямил спину и, сунув Николаю лопату, сказал:
— В соседнюю бригаду сбегаю.
Нерешительно, боясь, что его принимают за кого-то другого, Николай взял лопату и проговорил:
— Я только с поезда… по комсомольской путевке.
— Красота! — обрадовался паренек. — У нас тут на стройке комсомольские ночи, отстающим участкам помогаем. — И, убегая, пообещал: — Утром мы тебя определим, доведем до комсомольского комитета.
Николай поспешно кивнул.
Дома каждую весну приходилось ему вскапывать огород. Делал он это с большой неохотой, после того, как мать скажет не один раз, сердито напомнит в последний. Тогда, не скрывая досады, хватал он лопату, бежал в огород и принимался, как говорила мать, швырять на все стороны. Притомившись, перестав сердиться, начинал работать медленнее, но зато и спокойнее, лопата глубже входила в землю. Николай не замечал уже того, что делал, позабыв о травянистой меже у плетня, до которой надо было дойти, постепенно отступая, обходя куст черемухи, деревцо рябины. То место, с которого Николай начинал, всякий раз приходилось ему, под скупую улыбку матери, перекапывать дважды.
Легко, почти со звоном врезалась лопата в глину, с двух толчков отвалила тугой белесый пласт. «Есть сила!» — подумал Николай, радуясь легкости своих движений и тому, что рука не скользит по черенку, а крепко держит его. Но когда вскоре он перестал ощущать прохладу черенка и почувствовал сухой жар в руках, то встревожился и впервые в жизни пожалел, что не любил вскапывать огород.
— Рукавицы возьми, — посоветовал сосед. — Вот они, рядышком, — и добавил, приглядываясь: — По-бабьи копаешь, вроде под картошку. Поучить некому было? Батьки нет, что ли?
— Нет, — глухо ответил Николай.
Работать в рукавицах оказалось еще труднее — они были большие, новые и, как назло, скользили по черенку, да так, что однажды Николай чуть не выронил лопату. Он бросил рукавицы и, досадуя, подумал: «Буду терпеть!» Понадеялся на свои привыкшие к железу руки, но со страхом прислушивался к тому, как где-то в одном месте горячей ладони боль становилась все острей и острей. И ему представлялось озабоченное лицо матери: она сокрушается, сожалеет, как нелегко дается сыну самая простая работа. Не любил он этих жалостей и всякий раз старался заговорить о чем-нибудь другом. Нечего сокрушаться! Не отстает же он от других и уверен, что не последним дойдет до шпагата, натянутого между двумя колышками.
Орудуя лопатой, Николай улыбнулся тому, что так просто, без музыки и песен, без торжественного напутствия, без красных знамен, какие всегда бывают на плакатах, началась его новая жизнь, жизнь на большой стройке, о которой такие, как он, ребята мечтали во всех концах страны.
— Отдохни, — посоветовал сосед, когда они достигли межи. — Не красуйся…
Комсомольская ночь на рытье котлована далась нелегко. Сундучок показался таким тяжелым, что Николай еле поднял его на плечо.
— Давай подмогну, — сказал тот паренек, что обещал довести до комсомольского комитета.
— Нет, я сам… не маленький. Токарем работал… Ты только скажи, где тут первый участок?.. Одного человека нужно разыскать.
— А кого? Может, я знаю?
— Мастер Пологов… Алексей Петрович.
— Пологов? У нас на домне такого, кажись, нет. А первый участок вот он — под горою. Это гора Орлиная… Ну, как? — многозначительно спросил паренек. — Руки покажь.
— Чего их показывать? Они при мне.
— При тебе? А рукавицы мои закопал!
Николай смутился, начал оправдываться.
— Ладно, — пожалел его паренек. — Считай, что в землю посадил. Подождем, пока новые вырастут!
Они подошли к ручью. Николай услышал кисловатый запах намокшей в воде ореховой клепки, и запах самой воды, по-особому ощутимый на рассвете, и едва уловимый неокрепший запах трав.
А мир между тем начинал пробуждаться.
Слышнее и протяжнее гудели в степи автомашины, донесся резкий гудок паровоза. Явственнее стал птичий щебет: то казалось, что кто-то щелкает по невидимому листу жести свистящей тонкой проволокой, то колет какие-то особенные, должно быть с металлической скорлупой, орехи, то трясет над самым ухом туеском, наполненным звонким горохом. Но самих птиц не было еще видно. Они собирались вдалеке, у Орлиной горы, встречать неторопливое солнце. Ни одна не выпорхнула из-под ног, хотя часто попадались зеленые кустистые кочки. Трудно было идти по мокрой росяной траве. «Забродился весь, — подумал Николай, поглядывая на свои ноги. — Даже брюки намокли… Ну и пусть!» Усталость еще давила его. Не то чтобы она делала его безразличным ко всему или равнодушным. Нет, она успокаивала, умиротворяла… Где-то в стороне раздался девичий смех, потом детский плач Николай вспомнил ночных спутников. Минувшая ночь, полная огней и ребячьей тревоги, отодвинулась в его сознании куда-то очень далеко. Лицо его горело, и глаза чуть побаливали, словно он, по глупой мальчишеской выдумке, умылся песком.
Они шли по степи, пересеченной канавами, будто по размежеванному полю. Справа возвышались леса над строящейся домной, чуть подальше, на бугре, возводили дом заводоуправления. Слева виднелись палатки.
— Наш полотняный городок.
Николай огляделся. Туго натянутый, потемневший от росы брезент палаток волновался на утреннем ветру. И пришли на ум слова старой, слышанной в детстве песни: «Здравствуй, город полотняный!..» Полежать бы сейчас на брезенте, как на прохладном песке у реки, полежать, ожидая солнца, заложив руки за голову, прикрыв глаза…
За палатками пошли землянки, а дальше — бараки.
— Ну, что, — спросил паренек, — нравится тебе Кремнегорск? Погоди, солнышко позолотит его — еще красивее станет. Жаль, что ты раньше не приехал. Недавно город закладывали. Под фундамент первого дома документ положили… погоди, я даже списал себе, послушай. — Он достал из кармана грязную, растрепанную записную книжку и начал басовитым торжественным тоном: — «Июля пятого дня тысяча девятьсот тридцатого года, в дни шестнадцатого съезда ВКП(б), на северном склоне горы Орлиной в присутствии четырнадцати тысяч рабочих произведена закладка и приступлено к работам по строительству первой части города Кремнегорска». Ясно? Строится этот дом, строится город… а пока в палатках живем, в бараках… мастер твой, если, говоришь, он на первом участке, должно быть, знатный человек, или везучий. На первом — только бараки. Вот… по этой дороге шагай. А комитет комсомола — вон там. Ну, до следующей комсомольской ночи. Их у нас еще будет! Скоро плотину строить начнем… помогать придется. Днем я монтажник, а ночью землекоп. Фамилия моя Якимцев… Еще встретимся!
Николай подумал, что Якимцев — парень веселый. Лицо у него хоть и рябое, но рябины эти придают ему задора, делают приятнее, милее.
Теперь, на рассвете, в предутреннем холодке, когда погасли костры, когда их отлетающий дым слился с серебристо-сиреневой дымкой горизонта, степь казалась мертвой, холодноватая ясность и четкость ее линий напоминала развернутый во всю ширину гигантского ватманского листа план, на котором были размечены строительные участки. Даже от нараставшего птичьего щебетанья, от гудков, автомобилей, скрежета лебедок, шума раскрывающихся ковшей степь не становилась живее. Но чем ближе подходил Николай к палаткам, переходя с кочковатой и корявой дороги на тропинку, тем больше встречалось ему живых, свежих красок, заставлявших забывать об огромном, даже пугающем размахе строительства. Иногда чудилось, будто идет он по какому-то извилистому страшному ущелью. И то, что простор вдруг суживался до невозможного, тоже пугало. Так легко затеряться среди канав и насыпей, среди клубков проволоки, штабелей леса, не очищенных от коры бревен, черных до смоли труб, среди оранжевых гор кирпича, тускло искрящегося камня, неприметно осыпающегося песка, курящегося голубоватым дымком цемента. Возникло тревожное чувство: а вдруг не найдешь того, чего ищешь? И сразу вспомнились товарищи, дом, мать… В Тигеле — все привычно, знакомо, а тут — немыслимый простор. Поэтому так обрадовало белье на веревке, протянутой между двумя палатками, особенно белое детское платьице. Значит, и здесь, как всюду, есть у людей свое, родное. Будет оно и у него, стоит только найти Алексея Петровича. Да и этот самый Якимцев — теперь тоже вроде как свой.
Николай шел все дальше по извилистой сухой дороге мимо угольных навалов, удивляясь яркости зеленеющей между ними травы, бархатистой желтизне чудом уцелевших купавок, мимо куч шамотного кирпича, металлических, сизоватых от клепки конструкций, на которых светилась роса, шел, потеряв перспективу, боясь, что попадет совсем в иную сторону. Но вот дорога стала заметно подниматься в гору. И Николай обрадовался, как радуется человек, когда выходит из высокого, поверх головы, разлива пшеницы, из ледяной, дошедшей до горла, воды. Он почувствовал себя увереннее, свободнее, увидев вершину Орлиной горы.
Гора состояла из трех холмов: высокого — в центре и двух отлогих — по бокам, и походила на раскинувшего крылья орла. На вершину лег золотой отблеск только что взошедшего солнца. Не сгорая горела на ней сухая трава, пламенел немигающим рыжим пламенем огромный остроконечный валун, трава под ним даже издалека была яркой, зеленой. Птицы кружились над горою: то лепились с шумом и щебетом к валуну, то вдруг разлетались во все стороны, то пропадали за горою. Бледно-голубое небо светилось, словно валун лучился тем утренним необыкновенным светом, который по своей нежности, тонкости и легкости не с чем сравнить. И вдруг у подножия валуна каким-то образом — Николай раньше не заметил его — оказался человек. Быстро взобравшись на вершину, человек этот остановился на самой высокой точке, словно заранее определил ее, посмотрел из-под руки в сторону восхода и кому-то помахал рукой.
«Не мне ли? — подумал Николай. — Если мне, то какой-нибудь мальчишка… А может, никому, просто так… Но это совсем не мальчишка… Это, кажется, девушка».
Девушка… Тогда уж точно — не ему.
Алексей Петрович был невысокий, кряжистый, лет сорока пяти, с умными, пожалуй, немного хитроватыми серыми глазами, со смуглым, тронутым морщинками продолговатым лицом, с аккуратно подстриженной рыжей, клинышком бородкой. По праву проснувшегося раньше всех, он умывался на крыльце барака, обливаясь холодной водой из железного ковшика. Остальным пришлось умываться в бараке, чтобы не устраивать луж у крыльца.
Загорелый, в красной майке, с белым вышитым полотенцем через плечо, Алексей Петрович дробно сбежал по ступенькам.
— Здорово, Кольчик! Значит, правду писала Клаша… Сосед, говорит, приедет, жди. Думал — так, утешает. А оно, гляди-ка, радость. Ну, брат, давай поцелуемся. Перво-наперво в дружбе жить. — Он отечески обнял и поцеловал чуть смутившегося Николая. — И потом, вообще, с отцом твоим у нас дружба с малых лет была. Так что ты мне заместо сына. Если что — я и выпорю. Чего смеешься? Да, — сказал он, похлопав Николая по плечу, — с Пашкой Леоновым первые дружки были…
— А я уже поработал, — похвастал Николай, — в котлован попал. Руки — во!
— В котлован? Это, Кольчик, удача! Котлован — всему начало. Он тот самый котел, в котором хорошо провариться можно. Выдержишь — на всю жизнь закалка!
Через полчаса они отправились на строительную площадку. Мастер вел другой дорогой. Николай, пришедший сюда по узкой улочке, удивлялся тому, что неподалеку раскинулась огромная, хорошо утоптанная, перекрещенная тропинками долина.
— Оставили до поры, до времени, — пояснил Алексей Петрович, — будем тут строить дворец культуры. А пока, видишь, — простор.
— Степь, — сказал Николай, оглядываясь.
— Какая теперь степь, Кольчик? Вот в прошлом году — еще ничего… Иду, помнится, в этих местах, вижу — землекопы работают, насыпь тянется, земля свежая, глинистая, лопаты на солнце поблескивают, а на этой самой насыпи, на верхушке, орел сидит, крылья у него, как степь, сизые, он ими помахивает, а улетать не хочет. И, понимаешь ты, — людей не боится! Степь-то ведь его была, вся как есть, многие годы. А тут пришли какие-то и начали в земле ковыряться. Вот он и любопытствует. Бросил в него землекоп комком глины, отлетел орел немножко — громадина такая, — покружил над землекопом и замахал крыльями вдоль горы. Теперь такого не увидишь…
Алексей Петрович работал мастером на одном из участков строительства первой кремнегорской домны. Заложили ее осенью прошлого года, работу рассчитали на двадцать восемь месяцев.
— А мне говорили, что никакого Пологова на домне нету.
— Кто же это меня не замечает?
— Монтажник один… Якимцев.
— Не диво. Такие только девок видят. А вот я его знаю. Смышленый парнишка. Рябой, верно? То-то! — Алексей Петрович улыбнулся. — Трудновато нам будет. Но придется жить. Такое дело… Видишь? — Он указал на красное полотнище, протянутое между сбитой из досок конторкой и высокой железной колонной. — Читай.
Николай прочитал знакомые слова: «Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в 10 лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут». Он часто слышал эти слова, давно к ним привык, и поэтому смысл их не доходил до него. Ни на минуту не допускал он мысли о том, что кто-то может смять советских людей. Нет в мире такой силы! И от этой уверенности становилось радостно на душе.
Впереди возвышался металлический каркас огромного цеха. Переплетения металла, уходившие в высоту, казались гуще и тоньше, напоминали светящуюся на солнце сеть. В стальных ячейках этой сети утреннее солнце запуталось все, до единого лучика, и заливало оранжевым светом это легкое, ажурное на взгляд сооружение.
У конторки Николай простился с Алексеем Петровичем.
Комитет комсомола помещался в бараке. Сюда приходили прямо с вокзала — с котомками и сундучками; в ожидании очереди разглядывали фотографии первых ударников, витрины с вырезками из журналов и газет, письма и телеграммы, что в огромном количестве приходили на стройку в первые дни. Одна такая телеграмма, уже пожелтевшая от времени, удивила и обрадовала Николая: «Директору мирового гиганта. Еду строить Кремнегорск вместе со своей бригадой. Ответа не надо. Будем завтра на стройке».
Николай присел на скамью, где уже примостились два парня и девушка. Тот, что покрупнее, оказался подручным горнового.
— Я своего дождусь! — погрозил он кому-то. — Землю копать буду, а все равно зажгу комсомольскую домну!
— А я машинистка, — вздохнула девушка.
— Не все ли тебе равно, где выщелкивать: «Слушали — постановили»? — не скрывая презрения, сказал другой.
— Нет, не все равно! — возразила запальчиво девушка. — Сюда со всего света бумажки слетаются и отсюда по всему свету летят. А там артель «Лакокраска». И потом, — она чуть покраснела, — меня замуж хотели выдать… за одного недобитого частника…
— Беглая невеста! — засмеялся подручный горнового. — Тут одного вчера поймали. Казенные деньги украл. Думал, на стройке спрячется… Ты гляди!..
Девушка пожала плечами и отвернулась. Она ждала, что Николай заступится за нее. Он бы и заступился, не будь она такой красивой. Голубые глаза, льняные пушистые косы… совсем не похожа на простых рабочих девчат. Заступаться за нее было как-то неловко.
Николай получил направление в механические мастерские. Начальник смены, которому он предъявил бумажку отдела кадров, помещался в конторке, по одну сторону которой возводилась толстая кирпичная стена, а по другую тянулись навесы из досок и железа, под их прикрытием работали токарные станки. Наиболее дорогостоящие заграничные станки были установлены в бараке. Из распахнутых настежь дверей и окон барака тянуло сизоватым дымком. Слесарные тисы, кузнечные горны находились прямо под открытым небом.
— Пока живем по-походному, — сказал начальник смены. — К зиме оборудуемся. Видишь, стену гонят. Не управятся — подмогнем… Уралец? Это хорошо. По дому не заскучаешь… У нас тут залетывает народишко. Поработал денька три — и дальше. Новая профессия — летуны. Как раз один вчера сорвался. Ты на его место станешь. Пойдем, покажу станок…
Вечером Николай прибежал к Алексею Петровичу за сундучком — надо было устраиваться в общежитии.
— Так… Отъезжаешь, значит, на самостоятельное жительство? У всех ты побывал, всем все сказал, а вот скажи-ка мне: что тебя сюда потянуло? Вот скажи-ка ты мне, молодое поколение, скажи прямо, открыто.
— Потрудиться хочу на мировой стройке…
— Это ты в комитете комсомола толкуй.
— Не денег же заработать?!
— Еще чего не хватало!
— Тогда не знаю…
— Черная металлургия отстает, и надо двигать ее вперед, вот как! — наставительно проговорил Алексей Петрович. — В самом деле, Кольчик, металлургия наша до сей поры не восстановлена после гражданской войны. Да и вообще слабовато вооружена.
— Это же и есть, как в комитете комсомола! — воскликнул Николай.
— Я тебе не лекцию читаю, — едва не рассердился Алексей Петрович. — В Америке, например, двести домен, а у нас только семьдесят. А чугуна мы производим в десять раз меньше. Потому что у нас не домны, а самоварчики… Вот так вот! Ясно теперь тебе, зачем ты в Кремнегорск приехал?
— Ясно, — весело ответил Николай.
— Уж больно ты веселый для такой ясности…
Пожелав Николаю счастливого житья на новом месте, Алексей Петрович просил непременно забегать всякий раз, когда будет по пути.
Молодежное общежитие оказалось недалеко, на другом конце участка; место выпало удачное: в комнате на три койки. В других бараках койки стояли в два ряда — от двери до двери, образуя узкий проход посредине. А здесь отдельные комнаты. Повезло! Сегодня же вечером можно будет позаниматься. И вообще хорошо: койки застланы суконными одеялами, тумбочка, стол, две некрашеные табуретки, в простенке у двери вешалка в три колышка, окно большое, почти во всю стену, с мелкой решеткой рамы, — такого окна солнце не обойдет. Правда, не очень чисто. И Николай с ребячьей нежностью вспомнил свою боковушку. Порядок, вернее сказать, лоск, наводила там заботливая материнская рука. Вспомнилась почему-то девушка, которую видел сегодня в комитете комсомола. Окажись она в этой комнате — вот бы, наверное, удивилась!.. И все же здесь не так уж плохо. Жаль вот, койка попалась у двери, хотя ему говорили, что место освободилось у окна, справа.
— У окна, — согласился старый жилец, токарь Бабкин. — Но Лепихин мне ее завещал: как только, мол, улечу с этого самого мирового гиганта, так тебе на память — старые рукавицы да койка с клопами. Ну, рукавицы я не взял — рваные… Клопов — тоже, своими обхожусь. А место у окна — с удовольствием! Что ни говори — картина! Орлиную гору видать.
Николай пожал плечами.
— Не возражаю.
— Еще бы! — ответил Бабкин. — Я по стажу имею право на улучшение жилищно-бытовых условий. Факт!
Николай познакомился с Бабкиным еще днем, на работе. Это был парень лет двадцати, с черными до блеска зачесанными волосами, с небритыми впалыми щеками, смуглый, худой. Ровные зубы, когда он улыбался, казались белыми-белыми. Бабкин, как токарь, был выше разрядом, о чем и заявил Николаю сразу. Поэтому и здесь, в общежитии, он добивался превосходства, по-хозяйски прохаживался по комнате, поглядывал, как Николай перебирает в сундучке свои небогатые пожитки, потом спросил:
— Новоселье будет?
— Сахар у меня есть. Раздобыть бы только хлеба… Мне талонов еще не выдали.
— Эх, ты… чай! А еще уралец! Катись ты со своим чаем! Хлеб у меня найдется. Вон там, в ящике, половина буханки.
Только теперь Николай заметил в темном углу у печки небольшой фанерный ящик. В нем лежал хлеб, круглый, как колобок. Корки не было, остался один мякиш. Бабкин взял его, подбросил на ладони и снова швырнул в ящик.
— Пусть подсыхает. — И пояснил: — Это мое рацпредложение. Сырой хлеб пекут… черти! Еще не наловчились. Так мы его не режем, а так, знаешь… корку обдираем, а он тем временем подсыхает. К вечеру хорош будет… Если у тебя денег нет, я до получки займу на бутылку. А? Как ты? Согласен? Тогда вот что — я сам в распред сбегаю, да и на базар заодно: закуска же нужна?!
Бабкин вернулся через полчаса, выставил на стол бутылку горного дубняка и миску капусты.
— Капуста — во! У знакомой бабки взял. Я у нее постоянный клиент. А миску — у дежурной. Миска виды видала… ишь какая мятая… А за горючее извини. Кроме дубняка — ничего. И то в итееровском распреде. Продавщица по знакомству облагодетельствовала. Кружка у тебя есть? Отлично! А я свою где-то затерял. Постой-ка, я живо!
Он выскочил в коридор.
Николай слышал, как Бабкин гремел цепочкой стоявшего в углу бачка с водой.
— Насилу отцепил, — сказал он, появляясь на пороге и выщелкивая на кружке что-то веселое. — Давай быстрее, а то сторожиха объявится.
Он бросил хлеб на стол, откупорил бутылку, разлил настойку по кружкам без остатка, разворошил капусту в миске и придвинул к Николаю его кружку.
— Поглядим, какой ты в настоящем деле. У станка вроде бы ничего… С новосельем! Адью!
— Я вина никогда не пил, — признался Николай. — Только пиво случалось.
— Тоже мне уралец! Мы волжане, и то пьем. Пора повышать разряд, не все в фабзайцах бегать. Не маленький. Бери!
Николай с отвращением посмотрел на кружку, но все же взял ее.
— Ты вот что… ты пей, будто воду. Понял? Ну, давай. А я пособлю.
Николай глянул в кружку, представил себе крепость и горечь темно-коричневой настойки, помедлил, пригубил и начал торопливо, не дыша, пить. А Бабкин обрадованно зачастил:
— Вода, вода, вода…
Николай задохнулся, несколько раз схватил воздух опаленным ртом, еле отдышался. На испуганном лице появилась кривая улыбка. Он невольно вздрогнул, передернул плечами.
— Капусту хватай, капусту!
Николай начал набивать рот капустой. Она была холодная, с тоненькими прожилками ледка, и казалась необычайно вкусной, не то, что дома.
— Вот как надо! — проговорил Бабкин.
Он лихо опрокинул содержимое кружки в рот и, собрав губы сердечком, подул, словно в зимнюю стужу, захлопал глазами. Потом тряхнул головой и блаженно улыбнулся.
Николаю стало жарко. Это была приятная жара, почти истома. Ему захотелось отвалиться на подушку и жевать хлеб полулежа. Он сделал это и удивился, как это хорошо, обрадовался тому, что устроился так удобно — голова на подушке, а ноги надежно упираются в перекладину под столом. Повернул голову к окну и показалось еще лучше: щека терлась о подушку, нежилась на ней… Почему-то вспомнился пруд в Тигеле, под горою, дом, вспомнилась мать. Николай и сам не заметил, как начал рассказывать о своем городе, о себе, о какой-то девчонке, с которой учился в третьем классе, — у нее были большие светлые косы с белыми бантами. И вспоминая об этих белых, похожих на бабочек, бантах, Николай закрыл глаза… В черной непроглядной тьме появилось вдруг нечто вроде радужного круга или солнца. Но нет, то не солнце, а лицо девушки… той самой, которую он видел утром в комитете комсомола. Она улыбалась, улыбалась презрительно. И правильно. Его следовало презирать. Не мог защитить от насмешек какого-то конопатого мальчишки. А надо было, надо! Защитил бы и пошел с нею под руку. От одного прикосновения к ней, к ее смуглой руке можно почувствовать себя необыкновенно гордым. Вот он касается ее локтя, ее шелковой белой кофты. Погоди, а ведь этот самый не получил еще по заслугам… Николай взмахнул рукой… Рука бессильно упала на подушку.
Проснулся от сильного озноба. Сначала не понял, что случилось. Вокруг стояла полутьма. Свет проникал сквозь большое синее-синее, в мелкую решетку окно. Лежал он на кровати, покрытой суконным одеялом, лежал одетый, в ботинках. Спутанные волосы мешали разглядеть комнату. Он едва откинул их — рука была тяжелая, голова — еще тяжелее и сама снова повалилась на жаркую подушку. Он поискал щекой местечка попрохладнее, нашел, и стало легче. А то, думалось, если он не ляжет и не закроет глаза, случится что-то страшное. Так бывало с ним, когда его маленького укачивало на ярмарочной карусели.
Николая знобило весь день. Сильно, словно от угара, болела голова. Он ничего не ел и думать не мог о еде, а только пил, пил… В первую минуту, когда ледяная, как ему казалось, вода обжигала его, он приходил в себя, но потом голова снова начинала туманиться, подступала тошнота, хотелось тут же, не отходя от станка, упасть на землю, но только чтобы земля была холодная, и уснуть. И когда его покачивало особенно сильно, он боялся, что сейчас свалится, а если его будут поднимать, то не поднимется — пусть что хотят, то и делают. Но все-таки в последнее мгновение что-то удерживало его, он продолжал стоять, но старался не смотреть на резец, на вращающуюся деталь, на мелькавшего в ней солнечного зайчика. За этот день он выдержал такое напряжение, какого ему еще никогда не приходилось испытывать. «Теперь смогу выстоять, где угодно», — решил он.
Вечером хмурый, с больной головой, выпив полную кружку воды, он ответил Бабкину, когда тот спросил про самочувствие.
— Иди ты к черту!
— Это мне нравится! — проворчал Бабкин. — Я-то при чем? Ничего, опохмелишься, молодцом будешь… Даже не верится, что ты из рабочих. У мамки полы мыл, цветы поливал, картошку чистил — сразу видать. Зашел вчера и оглядывается. Не очень красиво показалось? А мне, знаешь, на это самое… я парень пролетарский. Я и выпить могу!
— Я сюда не пить приехал.
— Не агитируй! — В голосе Бабкина прозвучала досада. — Еще инженер из командировки явится, тогда мне крышка. У того все по полочкам. Одних щеток штук пять. Кровать бережет — не сядешь. А я — вот как! — И он повалился на постель, забросив ноги на железную спинку койки. — Видал?
Николай вспомнил почему-то побасенку про Ивана-Гулевана, покраснел, торопливо достал деньги и почти все отдал Бабкину.
— Я мог бы и подождать.
— Бери! — зло сказал Николай. — И — все! Так и знай! — проговорил он, отворачиваясь к стене и с головой укрываясь одеялом.
— Пройдет! По себе знаю! — утешил Бабкин.
Всю неделю Николай был сдержан, молчалив. Складки в уголках рта обозначились резче. По вечерам, если не было комсомольских собраний или походов на отстающие участки, садился за книгу, долго читал, и непременно прятал ее в сундучок.
В 1930 году, когда заложили Кремнегорск, Николаю было восемнадцать лет… особенный возраст, когда ищут такую книгу, которая скажет о жизни все, когда истина, открытая сегодня, представляется значительнее всех предыдущих, когда одно желание — не отстать от века.
В Тигеле он перечитал немало книг. По вечерам, после заводской смены, таскал с вокзала в клуб металлургов железный ящик с кинолентой, — помогал киномеханику. Библиотекарша, которой Николай дарил цветные рекламы заграничных боевиков, позволяла ему подолгу рыться в книгах, брать любую. Случайно он напал на книгу с любопытным и странным названием «Диалектика природы». Бывшего фабзайца, токаря третьего разряда, эта книга взволновала своей загадочностью. Она оказалась очень интересной и очень непонятной. Нужен был особый ключ, чтобы раскрыть ее необычайный смысл. Раздобыть этот ключ помог Николаю секретарь комсомольского комитета. Секретарь учился на вечернем рабфаке и подарил ему книгу «Философское учение марксизма». Сначала Николай, сам не зная почему, прочитал в ней места, подчеркнутые красным карандашом, потом, немного успокоившись и постаравшись сосредоточиться, начал с первой страницы… Хорошо было читать поздним вечером дома, в боковушке, где все, кроме бревенчатых стен и тесовой переборки, сделано своими руками. И столик, и лампа на нем, и этажерка дороги были тем, что он смастерил их сам — выстрогал, выпилил, выточил и, где нужно, обил железом. Узорчатая резьба, металлический блеск уголков радовали, вызывали законную гордость. Но еще приятнее было не замечать этих вещей, запросто обращаться с ними, по-хозяйски облокотясь о стол, бережно перелистывать страницы книги, неторопливо читать и лишь изредка поглядывать на свою темную четкую тень, такую занятную, пожалуй, даже красивую на медовой желтизне переборки… Хорошо было читать, да вот понимать было трудно. Оглянется, а помочь некому. В окне серебрилась луна, и холодноватой белизною костей проглядывал сквозь траву камень-трескун — остаток фундамента разрушенного в гражданскую войну заводского сарая. На высоком его углу чуть заметно покачивалась тень от куста полыни. Николай знал хорошо каждую трещинку в этих камнях. Когда-то в фундаменте торчали метровые болты, каждый с гайкой и шайбой. Ребятишки, собираясь целой ватагой, расшатывали болты, выворачивали их, а потом, сторонясь и опасаясь взрослых, тащили на Шоссейную улицу, где кузнец давал им за каждую пару болтов настоящий медный пятак. Однажды был такой счастливый день, что Николай притащил кузнецу шесть болтов. На вырученные пятнадцать копеек купил две книжки с картинками. С них-то и началась его домашняя библиотечка. Николай отвлекался от книги, совсем переставал понимать прочитанное и еще больше жалел, что некому помочь. Он тогда еще не думал, да и не мог думать о том, что принадлежал к поколению ребят, которым отцы не могли помочь разобраться в серьезных книгах…
Туго был набит вещами самодельный дорожный сундучок, но для такой книги место в нем нашлось.
— Что это у тебя за священное писание? — спросил однажды Бабкин. — Философия! Ты бы лучше техническими расчетами занялся, чертежи посмотрел бы. А то у тебя сегодня не очень ладно получилось.
Это была правда. Николай едва не запорол деталь. Если бы не Бабкин, попал бы в бракоделы.
— Орел! — продолжал издеваться Бабкин. — Прямо с философского камня начал… Начни-ка лучше с фундамента, с того камня, на котором твой станок стоит, а потом поднимайся повыше, изучи все до последнего винтика, тогда и возносись в заоблачные высоты.
— Сам-то ты часто за расчетами сидишь?
— У меня талант! Я и так в своем деле до высшего разряда дойду.
В дверь постучали.
— Антре?!
Вошла розовощекая толстушка в белой кофте и синей сборчатой юбке.
— Ой, да ты не один! — сказала она, чуть краснея и взбивая высоко подстриженные рыжие волосы.
— Как это не один?
— А вот молодой человек…
— Это не человек. Это философ.
— Правда? — заулыбалась девушка. — А я думала…
— А ты поменьше думай, Фанечка!
— Не мешай заниматься, — сказала толстушка, стараясь обратить на себя внимание Николая. — Между прочим, в нашей комнате тоже есть одна такая, все с книгами, все с книгами… романы читает. То-о-олстые! Надей зовут. Недавно с мраморских разработок приехала. Из Орел-городка.
Николай промолчал и еще ниже склонился над книгой.
— Пошли, Фаня, — сказал Бабкин, толкнув ногою дверь. — Адью!
Однажды Николай зашел к Алексею Петровичу рассказать о делах, узнать новости. Алексей Петрович сказал, что тетя Клаша требует выписать ее поскорее в Кремнегорск, но идти жить в барак не хочет, а советует купить домишко в старом поселке за Орлиной горой.
— Что же это получается? — нарочито сокрушался Алексей Петрович. — На новой стройке плесень разводить! Да и лето на исходе, скоро осень пожалует, а там зима… куда к черту! Лучше мы это дело по весне спроворим. Верно, Кольчик?
В конце августа Алексей Петрович получил неожиданную телеграмму из Громкой. С трудом — от волнения — понял он ее смысл: дядя Кузьма при смерти, просит приехать. Телеграмму послала дочь старика Наталья.
Начальнику строительства Алексей Петрович сказал, что умирает отец.
Разве он солгал?
Противоречивые чувства волновали его. И жалость к дяде Кузьме, и горечь при воспоминании о далеком детстве, и человеческое, не заслуживающее осуждения любопытство.
Отец… Он выговорил это слово с трудом — оно едва не задушило его слезами. Не ожидал он, что так заколотится сердце…
Начальник строительства Нечаев, он же и директор будущего завода, широкоплечий, бритоголовый («Крепкий орешек» — говорили про него на стройке), произнес в раздумье:
— Отец… Жаль. Очень жаль… Что ж, надо ехать.
Алексей Петрович молча вышел.
В Громкую приехал он ранним утром.
Небо светлело. Теплые краски рассвета смягчали свинцовый оттенок воды, пруд оживал, все яснее проступали на нем серебристые черточки зыби. И волны уже подкатывали к самому берегу, под чьи-то примкнутые цепями лодки. Дымки рассеялись, и на противоположном берегу обозначились прямые, уходящие вверх улочки. Шелевка рабочих домиков издали казалась сизоватой, оттого что ночной дождь чисто промыл ее, а солнце не успело еще просушить. И березки поэтому казались темнее обычного и легко скрывали в этот утренний час первую желтизну листьев.
По ту сторону пруда виднелись две домны. Алексей Петрович мысленно назвал их самоварчиками, невольно сравнив с кремнегорской домной. Но вкладывал в это слово особое чувство. Не эти ли маленькие темные печи олицетворяли славу седого Урала? На какую-то минуту он даже забыл о печальном событии, ради которого приехал сюда, в незнакомый город.
Алексей Петрович боялся встречи с дядей Кузьмой, хотя очень желал ее. И желал давно.
Как-то нескладно, до обидного горько подшутила над ним жизнь: увела от него веселого, крепкого, красивого летуха дядю Кузьму, а вернула маленького, худого, седобородого старичка.
Старичок лежал с закрытыми глазами на большой высокой постели. Рядом сидела полная, но еще молодая женщина с добрым лицом, с голубовато-серыми заплаканными глазами, с тугим тяжелым узлом волос на затылке… Это и была та самая Наташа, о которой он часто думал тогда, давно, в детстве… хотел увидеть, узнать, какая она.
— Он ждал вас, — проговорила Наталья Кузьминична. — Всю ночь не спал… только под утро забылся.
Алексей Петрович с удивлением думал, как это мог столько лет представлять Наташу маленькой и даже называть сестрой. И еще более странным казалось ему то, что сейчас, у постели умирающего, он не чувствовал ни слез, ни сердцебиения. Давно хотелось курить, но было неловко подняться и отойти к окну.
Больной едва дышал. Но вот он застонал и трудно открыл глаза. В них был туман, они смотрели вполсвета. И все же, только старик глянул, еще даже и не узнал его, Алексей Петрович наклонился и, подавив слезы, робко, жалко улыбнулся дяде Кузьме… Даже за предсмертным туманом можно было угадать в глазах тот далекий блеск, который так любил маленький Алеша Пологов. Глаза старика чуть посветлели, он повернул голову и слегка приподнял руку. Алексей Петрович взял эту знакомую, но едва узнанную руку — худую, узловатую, потерявшую загар и тепло.
— Приехал?..
— Приехал… дядя Кузьма.
Как-то странно посмотрел умирающий на дочь — и жалобно, и настойчиво. Она поняла его и вышла.
— Приехал? — переспросил старик едва внятно. — Спасибо. — Он закрыл глаза и долго молчал. — Хотелось повидаться перед этим… — И опять замолчал. — Хотел тебе сказать… любил я ее, любил… всю жизнь так вот… до этой минуты… до последней…
Туманный полусвет его глаз заволокся слезою.
— Это тебе только… — шепотом проговорил он и едва ощутимо пожал руку.
Алексей Петрович не смог взглянуть старику в глаза, не смел сказать: знаю, знаю! Не мог, не имел права говорить он это ему, будто не мать была виновата перед дядей Кузьмой, а он сам — не теперешний Алексей Петрович, а тот далекий Алеша. Он ведь мог взять за руку дядю Кузьму, мог привести его в свой дом и сказать: «Живи тут!» Эх, если бы он тогда знал, что мать тоже любила… Поздно догадался он, поздно… Любила, конечно, любила! И он хотел уже сказать об этом, но испугался, что дядя Кузьма не примет этого позднего утешения и переживет лишнюю горькую минуту в свой последний час. И не сказал.
Старик впал в забытье.
Вот как печально случается в жизни. Мать полюбила, но была гордая, не могла признаться. Ей все казалось, что дядя Кузьма пожалел ее, потому что обещал отцу помогать семье, и не хотела связывать, губить его жизнь… и погубила свою… Он матери не судья. Но до сих пор не может без ненависти вспомнить доменного мастера… В гражданскую тот отступил с колчаковцами в Сибирь и где-то там получил заслуженную пулю… После того как родилась Саша, мать стала еще сумрачнее, еще замкнутее. Когда ушла из дровосушки, стала ходить в лес по грибы, по ягоды, научилась разбираться в травах — переняла все, что успела заметить и узнать у однорукого солдата, и начала сама лечить травами, кореньями, древесными соками, еловой серой. Никогда она не занималась никакими наговорами, никаким колдовством, хотя и называли ее на старости бабой-ягой… Так и прошла ее жизнь. Умерла молча, без единой жалобы, никого не вспомнила, никого из чужих не пожелала видеть, не подозвала к себе.
Алексей Петрович молча разглядывал черную, грубой работы мебель. Наталья — она только что вошла в комнату — плакала. Ее муж, Павел Соловьев, высокий, крупный, в тридцать шесть лет тронутый сединою, пришел лишь к вечеру. Обветренное, смуглое лицо, русая прядь, орден Красного Знамени на левом кармашке гимнастерки — все ладно, все пригнано, все нравилось в нем Алексею Петровичу.
Соловьев был начальником Новостроя и руководил строительством металлургического завода. Алексей Петрович чувствовал себя стесненно, несмотря на то, что Соловьев держался просто, ничего не говорил о старике, а все расспрашивал о Кремнегорске. Алексей Петрович уже знал от Натальи, что Соловьев приехал в Громкую в двадцатом году из Москвы восстанавливать разрушенное войною хозяйство, и первым, кого встретил он на бездействовавшем заводе, был Кузьма Родионов.
За обедом Наталья пристально взглянула на Алексея Петровича. Он догадался, о чем хочет она спросить, и сказал тихо:
— Дядя Кузьма знал меня еще мальчонкой… Он с моим отцом дружил… обещал ему не забывать меня… Вот и захотел проститься.
Алексей Петрович смотрел виновато. Наталья не могла понять: или ему нечего больше сказать, или он не может сказать всего.
— Нынче ночью, Наташа, мне обязательно надо быть на заводе, — проговорил Соловьев и повернулся к гостю. — Последние сутки старый заводишко работает, последнюю ночь доживает. — Он почему-то нахмурился, искоса глянул в угол. — Так-то…
— А мне с вами нельзя? — спросил Алексей Петрович. — Хочу поглядеть…
— Что ж, — согласился Соловьев, — как ты, Наташа?
— Идите, идите, — успокоила Наталья Кузьминична. — Ему хорошо, он спит… К двенадцати вернетесь?
— Я-то уж, само собою, — поспешил ответить Алексей Петрович и, облегченно вздохнув, пошел вслед за Соловьевым.
Вытекавшая из пруда речушка, мутно-желтая, словно она перемывала руду, делила заводский двор пополам. С высокого моста, на котором остановились они, хорошо была видна старинная заводская плотина. Вода вырывалась из-под нее, может быть, не с такой силой, как когда-то прежде, но все же смогла бы и теперь вращать старый замшелый ворот. Плотина давно вся заросла мхом, — он был особенно чист и зелен под водою. Но случилось это, конечно, не сразу. Плотина сопротивлялась цепкой зелени, а зелень наступала на нее, сперва осторожно, потом смелее, и уже не только мох, — стебли травы начали пробиваться между старых мокрых досок, и наиболее дерзкие повисли над водою зеленым султаном. И вот над гнилым воротом плотины стала возвышаться тоненькая, чуть согнутая березка. Она не боялась воды, а росла и росла. Вода, между тем, продолжала шуметь: ей казалось, что она течет по-прежнему быстро; и поэтому плотине, должно быть, тоже казалось, что она бросает воду на полезное дело, вращая колесо и вливая силу в маховики и шестерни механизмов завода. И некогда ей было посмотреть, оглядеться… Старый завод умирал.
Доменный факел уже потух. Пламя билось только в мартеновском цехе, — сталевары несли последнюю вахту. Суетливо работала завалочная машина — большой длинноносый жук, вращавшийся вокруг самого себя: на площадке перед печью не разгуляешься, приходится вертеться черт знает как. Подбегая к платформе, машина рывком брала железные совки с мульдой, поворачивалась, и заслонки печи поднимались железным прутом-коромыслом, площадка освещалась золотым отсветом жара. Когда мульда была завалена, из-под заслонки забило пламя… Как тут было не вспомнить тигельского «мартына» и дружка Сергуньку Перевалова! Умелым, уважаемым мастером на родном заводе стал Перевалов. У них с Аленкой (смешно теперь так называть немолодую женщину) — сын, учится в Уралограде, тоже, говорят, будет металлургом… Быстро, без оглядки бежит время, как вода под старой плотиной.
Соловьев попросил синее стекло, посмотрел сквозь щиток на кипящую сталь, что-то сказал сталевару, видимо, хорошее, и пошел от печи.
— Удачная вахта, давно такой не было, жаль расставаться, — проговорил рабочий вслед.
Соловьев улыбнулся и поглядел на полосу вечернего неба, видневшуюся между цеховым навесом и железнодорожной платформой с мульдами. Он понимал, что сталевар в эти последние часы готов расхваливать свою печурку, хотя еще вчера ругал ее последними словами. Все плохое забылось, незабываемой была лишь молодость, проведенная у огня.
Проходя вслед за Соловьевым мимо распределительного щитка, где были контрольные механизмы с красными, синими, зелеными бабочками огоньков, Алексей Петрович прочитал на стене кем-то нацарапанные слова: «Погиб Ш. П. К.». Рядом с буквами стояла неразборчивая дата. В цехе случилась однажды авария, на площадке перед мартеном погиб человек, и товарищи решили оставить память о нем, уверенные в том, что стена простоит долго. Но завод отжил уже свой век, это была его последняя ночь… Соловьев и Алексей Петрович невольно вспомнили о старике и понимающе поглядели друг на друга. Было немного грустно. Однако, проходя по заводу, никто из них не почувствовал горечи утраты: на противоположной окраине города уже выдавала металл первая батарея новых мартеновских печей. Возможно, что и дядя Кузьма не очень пожалел бы дедовское гнездо…
Они спустились по железной гремящей лестнице, прошли по заводскому двору, заглянули в широко распахнутую дверь, увидели тени рабочих, сноп искр и красные листы в синей полутьме листопрокатки. Брошенная под барабан стана раскаленная болванка вылетала и падала на броневые плиты цеха кровельным жарким листом.
Около двенадцати Алексей Петрович вернулся в старый родионовский дом.
Навстречу выбежала Наталья.
— Только… только… если бы минутой раньше, успели бы…
— Умер? Ох, ты!..
— Что… что он сказал вам?
— А он, — пробормотал Алексей Петрович, когда наконец смог заговорить, — сказал, что любил нас… меня и мать.
Наталья всхлипнула:
— Он всех любил… он был хороший.
Алексей Петрович втайне обрадовался тому, что она не поняла, и повел ее за руку в дом, где уже хлопотали соседи.
— Смиренный был, — сказала какая-то старуха, должно быть, в похвалу покойному.
Услышав эти слова, Алексей Петрович с острой болью подумал: напрасно не сказал он дяде Кузьме, что и мать тоже любила его. Медленно подошел к высокой кровати, испуганно и жалостливо глянул в запрокинутое лицо старика.
Домой Алексей Петрович возвращался на третьи сутки, проведя бессонную ночь в пути. Он лежал на нижней полке одетый, тревожно дремал, часто открывал глаза. Желтое пламя ночника мельтешило перед ним. Вокруг пламени мерцал смутный круг. Перед рассветом, когда вагонная тишина, казалось, начала убаюкивать его, скрипнула дверь. Он глянул одним глазом, увидел подозрительного парня и прикинулся спящим. Парень осторожно подошел к нему, наклонился и стал потихоньку стаскивать сапог. «Заметил, подлец, что сапоги праздничные. Пусть попробует». А парень, стянув до половины левый сапог, принялся за правый и тоже стянул его до половины. «Теперь он опять за левый примется, нехитрое дело, подожду еще», — решил Алексей Петрович. Но парень вдруг выпрямился, схватил с багажника чемодан и шмыгнул в дверь. Алексей Петрович вскочил, хотел броситься за вором и упал. «Вот для чего он сапоги снимал, сукин сын!» — догадался он и закричал:
— Держи, держи его!
В вагоне зашевелились, забормотали спросонья, заговорили, подняли шум, бросились вдогонку.
Не случись остановка, удрал бы парень.
Его схватили, когда он собирался нырнуть под вагон. Прибежал Алексей Петрович, сердитым рывком раскрыл чемодан.
— Погляди, что украсть хотел.
Чемодан был набит чугунными поделками.
— Видишь, какой сапожок! Он мне всего дороже. От хорошего человека память. А ты хотел обидеть меня.
Парень молчал. На худом грязном лице две глубокие складки у рта. Взгляд черных глаз испуганный, злой. Волосы всклокочены.
— А ведь ты не больно герой, — проговорил Алексей Петрович, раздраженный молчанием. — И чего шатаешься по дорогам? Айда со мной — в Кремнегорск на стройку, а? Соглашайся, пока поезд не ушел.
Парень обрадовался такому обороту дела — куда лучше, чем встреча с комендантом станции. Да и удрать после можно…
— А не обманываешь? — спросил он, глядя исподлобья.
— Шутейным делом не занимаюсь. Только уговор чемодан ты понесешь. В наказанье. Как тебя зовут?
— Семеном.
— Допустим…
В Кремнегорске Алексей Петрович повел Семена в отдел кадров, рассказал о нем, попросил направить на свой участок, раздобыл талоны на обед, устроил в своем общежитии, отдал свою рубаху, а вечером отправился с ним к Николаю.
Особенно рад был новому знакомству Бабкин. Он старался показать себя парнем бывалым и, не замечая презрения Семена — двух выразительных складок по уголкам рта, — говорил:
— Слушай ты… фартовый, расскажи чего-нибудь, а? Из жизни!
Алексей Петрович обругал Бабкина.
— Лучше ты ему расскажи, какие у нас тут дела. Ты же старый кремнегорец.
— Какой из меня агитатор? — усмехнулся Бабкин. — Это ваш Кольчик… Месяц на стройке прожил, а держится так, будто первый камень тут положил.
Семен равнодушно слушал их пререкания, оглядывал комнату, словно присматривался, что можно унести отсюда, ждал, когда пригласят поесть и, чем черт не шутит, выпить, но так и не дождался.
Вскоре они с Алексеем Петровичем ушли.
— Новичку выспаться надо перед первой сменой…
Наутро выяснилось, что Семен сбежал.
— Ладно, что хоть не украл ничего, — уныло оправдывался Алексей Петрович.
Начались осенние дожди.
Над Орлиной горой клубились тучи, вился туман, порой укрывая всю степь. Странно выглядело строительство по утрам. Сквозь осеннюю сырую муть едва светились желтоватые угольки лампочек. Канавы наполнились водою, повсюду под ноги лезло скользкое, запятнанное глиной железо.
Таким вот хмурым утром разнеслась по строительству неожиданная весть: разоблачена группа вредителей. Повсюду повторялось новое слово: «Промпартия!»
— Промпартия? Какая такая? — спросил Николай.
— Буржуйские лакеи, выродки, — пояснил Алексей Петрович. — Выходит, что старое не так далеко, как поначалу кажется, — сказал он погодя. — Один из этих… был когда-то управляющим на тигельском заводе… я его помню, гада!
— Старое — оно вместе с новым, — подтвердил Николай неуверенно.
— А ты чего понимаешь? — строго спросил Алексей Петрович. — Думаешь, старое черт знает когда было? Всего-то тринадцать лет прошло, тринадцать. Для тебя это во какая даль. И ты понимать не можешь!
— Нет, могу, — хмурясь, возразил Николай, а сам подумал, что мастер угадал, верно почувствовал его состояние, но все же спросил: — А вы книгу о марксистской философии читали?
— Погоди…
— Нет, читали?
— Ну, не читал…
— А там говорится про борьбу нового со старым. Есть такой закон диалектики! — с оттенком торжества заключил Николай.
— Насчет законов ты, я вижу, мастер, — заметил с некоторой обидой Алексей Петрович, хотя, собственно, обижаться ему было не на что. — Я тебе про другое скажу, про историю, значит, про жизнь. Знаешь ли ты, что и вокруг нашего завода, который строим, шла борьба? По-твоему, значит, борьба старого с новым… Какой, мол, завод строить? Одни говорят, что будем строить такой, чтобы давал шестьсот пятьдесят тысяч тонн чугуна в год. Такого, мол, завода в стране еще не было. А другие, партийные люди, им отвечают: мало! Те — доказывать, уговаривать. Но все-таки пришлось заново планировать. Поглядели — опять не то! Скажите вы нам, говорят партийные люди, сколько чугуна в год дает самый лучший американский завод? Столько-то, отвечают. Так вы нам дайте малость поболе. Дайте нам, говорят, два миллиона пятьсот тысяч тонн в год. И постановление Центрального Комитета объявили. Те отступили, сделали такой проект, а сами кричать начали: не построить. А построим, начнут кричать: не освоить! А кто они — крикуны? А вот они кто: враги! — Алексей Петрович задумался. — Стройку нашу, Кольчик, тоже надо беречь. Не построим мы такого завода — трудно будет нам стоять на своем. Прямо-таки невозможно. Ты это помнить должен.
Собираясь на митинг, Николай торопливо пересказал Бабкину свой разговор с Алексеем Петровичем. Тот только удивленно пожал плечами:
— Ишь ты! Живешь и ни черта подобного не знаешь, не ведаешь!
Он сказал это так, что Николай не понял: шутит Бабкин или всерьез сокрушается.
Зато второй сосед по комнате, только что прибывший из командировки, молодой инженер Плетнев, человек сдержанный и обычно мало разговорчивый, сказал:
— Я, собственно, не знаю как, но если подумать… я говорю относительно того, что кричать будут… насчет освоения. Ведь это же, дорогой товарищ Леонов, не секрет. Прошу, между прочим, учесть, — подчеркнул он с иронией, — я не старый специалист, а новый… Вы читаете газеты и знаете, что на Волге построили тракторный завод. А вот освоить не могут. Завод есть, а тракторов нет. А ведь пусковой период давно уже кончился. Давно пора по графику тракторы давать. — Плетнев прошелся по комнате, заложив руки в карманы брюк, и уже с подчеркнутым превосходством сказал: — Вы знаете, что у нас в стране до последнего времени вообще ни одного трактора не было. Плугов — и тех крайне мало. Одни сохи. Десять миллионов сох! Вот и попробуйте догнать Америку. Еще раз говорю, дорогой товарищ Леонов, что я не какой-нибудь старый специалист, а новый, советский, только что вуз окончил. Учился и одновременно работал!
Плетнев почему-то не сказал, что ему, сыну инженера, пришлось поступить на завод, чтобы попасть в число рабочей прослойки и остаться в институте.
Высокий, не ниже Николая, он стоял перед ним в коричневом пальто, держа в руке шляпу. Если бы он не зачесывал назад светлые, коротко подстриженные, «ежиком» стоящие волосы, его лоб казался бы слишком низким. Блеск серых глаз усиливался при улыбке, всегда похожей на усмешку, и от этого во всем лице было что-то резкое, губы казались тоньше, скулы острее.
— А откуда вы про тракторный знаете? — хмуро спросил Николай.
— Товарищ пишет, — поправляя галстук под пикейным воротничком, ответил Плетнев.
— А кто ваш товарищ?
— Скажи мне, кто он, и я скажу, кто ты? — усмехнулся Плетнев. — Извольте, он всего только инженер, инженер-технолог, и тоже, как я, не старый специалист, а новый, советский.
— Некоторые новые не дальше старых ушли.
— Без оскорблений, без оскорблений! — зло и весело крикнул Бабкин и сильно похлопал Николая по плечу.
— Я про это в газетах не читал, — упорствовал Николай.
— И что же? — с полным самообладанием ответил Плетнев и примиряюще добавил: — Не научились.
— От таких, как вы, это и зависит, — сердито сказал Николай. — Освоить заграничного оборудования не можете.
— Не только мы осваиваем, но и вы тоже… культуры маловато. Форд, например, потому и продает свои машины без боязни, что уверен: здесь их все равно поломают. Нас ведь там, за границей, станколомами зовут.
— Ну, это ты, Василий Григорьевич, загнул, — не согласился Бабкин. — Я, например, какую хочешь машину освою, только подавай.
— Вот! — подхватил Николай. — Все равно тракторы пойдут.
— Будем надеяться… Ну, товарищи, пора!
Многотысячный митинг строителей состоялся на берегу реки. Хорошо говорил секретарь партийного комитета Кузнецов. Его речь понравилась Николаю.
— Как у нас иногда бывает? — говорил Кузнецов. — Спецы руководят, а коммунисты бумаги подписывают… Нам необходимо создавать свою, пролетарскую интеллигенцию, быстрее готовить специалистов из рабочих, ковать новые технические кадры! Пусть молодежь наша идет в техникумы, в институты. Надо нам покончить с презрительной кличкой «специалист»… Учиться, учиться и еще раз учиться! — призывал нас Ленин. Это будет нашим достойным ответом на происки врагов!
После митинга решили помочь строителям плотины.
На обоих берегах реки горели костры, и пламя их причудливо отражалось в воде. Но в этот вечер костры почему-то не веселили, не радовали душу. Плетнев, под предлогом, что ему нужно переодеться, отправился домой. Бабкин сбежал в женскую бригаду. Там он чувствовал себя привычней.
Николай оказался по соседству с огромным человеком, настоящим Ильей Муромцем, в домотканых серых штанах, в белой холщовой рубахе-косоворотке и лаптях. В его ручищах лопата казалась какой-то игрушкой. Он ворочал целые глыбы земли, вонзал лопату чуть ли не на половину черенка, выбрасывал землю таким яростным движением, что Николай сторонился. Вдруг лопата сломалась.
— Черт ее побери! — пробормотал он добродушно. — Говорил же, что несподручно. На кой она мне?
Николай опасливо покосился и предложил свою лопату. Богатырь взял ее, осмотрел, с сожалением заметил:
— Не лучше. Да ладно. Ты сбегай, поищи себе, а я тут за двоих…
Николай зашел в конторку мастера и, рассказав, что случилось, спросил, кто этот великан.
— Землекоп Мишка. Грудь сто сорок сантиметров. Сам мерял, для интересу… Мы ему этих лопат делали — не сочтешь!
— А вы бы одну, да хорошую.
— Надоело! — отмахнулся мастер.
Тем временем землекоп-великан намного опередил своих товарищей. Горой возвышалась земля за его спиной. Он по плечи ушел в свой окоп.
Возвращались домой на рассвете.
— А вы где живете? — робко спросил Николай.
— В землянке. Я недавно прибыл.
— А где работаете?
— На плотине. Сегодня на вторую смену остался. После митинга-то… Вот чуток посплю и снова на берег. При солнышке оно веселее… А чего ты насчет жилья пытал? В гости будешь?
— Просто так… Может, еще когда встретимся.
— Встретимся, — заверил великан, осторожно пожимая Николаю руку. — Приходи на реку. — И засмеялся. — Я тебе словно красной девице говорю. Оно, конечно, можно и в землянку заглянуть, да там у меня ничего окромя топчана нет. Так что не очень-то интересно.
Соседи Николая мирно спали. Он хотел осторожно пройти к своей койке и все же разбудил Плетнева.
— А я тоже недавно уснул, — поспешно проговорил инженер.
Николаю было неловко: зачем оправдывается?
— Всю ночь над чертежом сидел. Я, знаете ли, считаю, что лучше над чертежом сидеть, чем землю копать. Все-таки от этого строительству больше пользы будет.
— А я еще и с девками успел перецеловаться после штурма-то, — выглянул из-под одеяла Бабкин. — Адью!
— Моторный вы человек, — сказал иронически Плетнев. — Вы, Коля, не следуйте его примеру. Лучше поступите учиться. Хотите, помогу? Особенно по алгебре. Люблю алгебру. Волшебная дисциплина!
Николай сдержанно поблагодарил.
Дня через три Николай пробрался на берег реки и притащил лопату втрое больше обыкновенной. Сам мастерил ее, а помогал Алексей Петрович. Мишка принял подарок с радостью. Повертел лопату в огромных ладонях, и она засверкала на солнце. Казалось, брось ее на землю, завертится, как волчок.
«Легковата!» — с беспокойством подумал Николай.
— Спасибо тебе, — поблагодарил землекоп. — У меня братишка дома, вроде тебя, такой, знаешь, тоненький, в мамку уродился. Она у нас — как былиночка была, как цветок полевой… теперь бы мне еще тачку соорудить по размеру — и все! Пойду поворачиваться любо-дорого. Я из вятских. Тятька плотничает, в иную веселую пору даже ложку выдолбит на потребу людям, а то и петрушку крашеного смастерит ребятам на потеху. А мне это дело несподручно. Ломкое больно. Мне, знаешь, покидать бы чего… вот так… вот так… вот так!
И пошла лопата врезаться в землю.
— Хороший мастер делал, душевный, — хвалил землекоп. — Пойдет дело! Давай становись, только подале. А вы разойдись, ребяты…
Сгрудившиеся было землекопы посторонились. И Мишка принялся отваливать землю на сторону.
Поздней осенью начали сразу с двух берегов бетонировать плотину, чтобы успеть до весеннего паводка. Николай приходил сюда вместе с комсомольцами помогать бетонщикам. Трудно было толкать тачку с цементом по узкому, неустойчивому настилу. И все же Николай справлялся с этим не хуже других. Но было бы куда веселее и лучше, если бы он в самом деле чувствовал ту самую романтику, о которой писали в газетах. «Странный я какой-то, — думал он, — ничего я не чувствую этого, ни музыки, ни песен… Почему я не вижу, как рушится старый мир, не чувствую, не вижу, что я выхожу на светлый путь, что я строю социализм?» Возможно, если бы он был мотористом бетономешалки, где приходится мысленно засекать время, угадывать, радоваться и огорчаться тому, сколько получается замесов в минуту, или если бы он был наверху бетонолитной башни, с которой все видно, или хоть бы раз спустился в скафандре на дно реки, как это делают водолазы, чтобы проверить крепость бетона в быках, если бы ему посчастливилось полетать над строящейся плотиной, как летал начальник строительства, то наверняка он бы почувствовал эту романтику. А то — гони вагонетку, толкай ее по рельсам, а рельсы еще покачиваются, как всякая наспех проложенная узкоколейка… Правда, теперь уже на морозе мерзнут руки. Скоро, говорят, станет застывать бетон. Может быть, тогда он и почувствует необычность своего труда.
Бетон начал застывать в декабре, при сорокаградусном морозе. Николай хорошо запомнил одну такую ночь, одну из бесчисленных штурмовых ночей за эти полгода… Руки замерзали на ветру. Бетон застывал в бетономешалке, в стерлингах, по дороге к бетонолитной башне, застывал, плохо ложась в опалубке. Приходилось разогревать его. Повсюду горели костры. Вот тут-то, в эту морозную, страшную, ветреную ночь, Николай наконец почувствовал всю тяжесть и всю радость труда и, вслепую толкая вагонетку, свирепо ругался и счастливо бормотал. Он хвалил хороших ребят, вроде Мишки-землекопа, и ругал вредителей из Промпартии — пусть не думают, что это можно остановить, пусть знают, пусть бессильно злобствуют. И вспомнился ему Плетнев, этот «молодой специалист», а вернее — оппортунист, как его окрестил Алексей Петрович… Все равно сделаем, все равно пустим в ход! Вот уже говорят, что на волжском заводе начали выдавать по десяти тракторов в день… А еще вспомнилась мать, и ему хотелось, чтобы она увидела его в эту минуту, чтобы знала, как тут работается, что он уже не тот, каким был в первую ночь на строительстве. Лопатой и рукавицами теперь не запугаешь! И он радовался тому, что может, несмотря на свирепый холод, гнать бетон и кричать, и петь, и говорить… И вспомнилось, как землекоп-великан рассказывал про свою, похожую на полевой цветок — такую, должно быть, красивую, мать, и пожалел его: он никогда не сможет рассказать матери про такие вот свои чувства.
Закрывая лицо рукою, Николай гнал вагонетку вперед. Но ветер со снегом поддувал снизу и трудно было от него спрятаться. Увертываясь от ударов ветра, Николай нечаянно коснулся лбом металла и словно ожегся о раскаленное железо. «Метка останется, — подумал он, — меченый, крещеный». А что, если это и есть романтика?
Прикрытый от ветра грудой железных конструкций, поблизости пламенел костер. В красном пылком свете его появились начальник строительства Нечаев — в кепке с наушниками, в суконной шинели, в сапогах, давно не бритый; секретарь парткома Кузнецов — в желтой борчатке стриженого жеребенка, в валенках, в шапке-ушанке, с чуть обледенелыми усами, и консультант-американец — в модном клетчатом пальто, в тяжелых ботинках, в пышной меховой шапке. Высокий воротник, очки в роговой оправе и бородка как бы скрывали его лицо. Стараясь пересилить порыв ледяного ветра, он крикнул Нечаеву:
— Возможно ли работать в такую погоду? Этот юноша… он же погибнет! Джеклондоновские страсти… Клондайк…
Николай понял, что говорят о нем.
«Не погибну! — едва не крикнул он и покатил вагонетку дальше. Это был ответ скорее всего самому себе, чем американцу. — Не погибну!»
— Мы же предлагали устроить бетонолитные башни, — продолжал американец. Бородка его тряслась, заметно обрастая инеем. — Почему вы отказываетесь!
— Нет у нас времени… нет, понимаете, господин…
— Если вы не хотите думать о людях, то о сооружении вы обязаны подумать. Его необходимо сделать на века… Куда же вы торопитесь?
— Кто вам сказал, что мы делаем не на века? — спросил Нечаев. — Интересуетесь, куда мы торопимся? Америку догоняем!
— О! — в тон ему ответил консультант. — Кто же вам мешает? Догоняйте!
— Вы же и мешаете! Если мы будем строить плотину согласно последнему вашему проекту, то и к весне будущего года не выстроим.
— Мы мешаем? — возмутился консультант. — Что же вы предлагаете изменить в моем проекте?
Нечаев начал разъяснять.
Пока они спорили, Кузнецов добродушно молчал, прикрывая то одного, то другого от неожиданных ударов степняка.
— Это противоречит техническим нормам… я буду связываться с фирмой.
Консультант побежал вперед, поеживаясь. Нечаев его не удерживал. Кузнецов подошел к бетонщикам, собравшимся у костра, спросил:
— Греетесь?
— Землю греем, — ответил, сердясь, рабочий, долбивший ломом лед у берега реки. — Ее пока не прогреешь, не удолбишь. Тогда еще подается на аршин… Сволочь, а не работа.
— И чего сволочь? Чего? — проговорил появившийся у костра молодой башкир.
— А, Карим! — громко приветствовал его Нечаев. — Здорово! Как дела?
— Ладно дела! — усмехнулся Карим.
Он пришел на строительство одним из первых, сначала рыл котлован для фундамента арок плотины, потом, ближе к зиме, стал бетонщиком. Долбивший ломом землю рабочий — звали его Егор — пришел на стройку в один день с ним. Но он был плотник, а тут пришлось стать землекопом. Это злило Егора, и он собирался удрать, как удрали перед началом зимы его товарищи. Здесь ему все не нравилось: он мерз и на работе и дома. Хотя в палатках и были печки, спать приходилось в полушубках, шапках и валенках.
— Ладно дело, — повторил Карим. — А ему, шайтану, не ладно. Действительно говорю.
— А ты бы ему про магнитный клад рассказал, — посоветовал Кузнецов. — Про то, как шел башкир через гору Орлиную и как прилип к ней подковами, — ног не оторвать. С этого ведь все началось?
— Рассказывал он мне, — отозвался Егор, продолжая неторопливо долбить лед. — Говорит — мое, моя гора…
— Действительно — да, потому и работаю, — подтвердил Карим.
— А кабы моя была в самом деле, так я бы не так поработал! — признался Егор.
— А ты считай ее своей, — спокойно продолжал Кузнецов.
— Своей! — проговорил Егор и выпрямился. — Может, она вправду моя была.
Нечаеву не понравился злой взгляд Егора.
— Как твоя фамилия? Не Мясников ли? Мясниковы к этой горе до революции лапу тянули.
— Я не Мясников…
— Действительно — да, не Мясников, — с готовностью заявил Карим. — У него другая фамилия.
— Фамилия другая, а нрав мясниковский, — бросил Нечаев. — Прямой потомок!
Они пошли дальше.
Егор сердито задолбил землю. Карим направился к вагонетке, толкнул ее рывком. Она еле сдвинулась и медленно покатилась к аркам плотины. Карим нажал. Он спешил, борясь с ледяным ветром, — на стенках вагонетки постепенно намерзал и становился все толще слой бетона. За Каримом гнал вагонетку Николай. Они старались обогнать время. Но слой бетона успел уже намерзнуть не только на вагонетках, но и на бункерах.
— Поторапливайтесь! — кричал десятник.
Тут же стоял учетчик соревнования и записывал в тетрадь каждую вагонетку. Соревновались два берега — левый и правый. Итоги объявляли каждый час.
— Егор этот, — сказал вдруг Карим, оборачиваясь к Николаю, — действительно — да, холодно ему, барак требует, а работать не желает… А башкиры давно знали эту гору. На горе у них такие, знаешь, домницы называются, были… в домницах чугун плавили. Начальник Нечай действительно правильно говорит. И про Егора — тоже правильно. Его дед хотел гору себе забрать. Сам, когда вино пил, рассказывал. Хотел забрать да продать в чужую страну. Тогда можно так было… Пусть лучше уходит отсюда… Злой, как шайтан.
Николай посмотрел туда, где горел костер, и разглядел за пеленой начинавшейся вьюги черную согнутую фигуру Егора.
Опять появился десятник, заговорил бессвязно, отрывисто:
— Правый берег нажимает… график трещит… прорыв на первом участке… черти! Буксир нужен… буксир! Подмогнем! Есть добровольцы? — Он подбежал к Николаю. — Айда?
— Я из комсомольской штурмовой бригады.
— Подбери себе пяток ребят и штурмуй! — Десятник ухватил за рукав бригадира бетонщиков. — И ты тоже!
— Из кого подбирать-то? — проговорил бригадир, беспомощно оглядываясь.
— С других участков народ будет… нам часа на три. Левый берег, жми! — крикнул десятник и бросился дальше.
Бетонщик похлопал рукавицей о рукавицу, будто собирался ухватить пламя костра, чтобы запастись теплом на дорогу, и пошел рядом с Николаем.
— Сколотим две бригады, посоревнуемся!
— Куда мне! — отступил Николай. — Вы тут на постоянной. А я после смены в мастерских…
— Так я же тут с утра и до утра! — возбужденно заговорил бетонщик. — Люблю я, паренек, такие ночи. Приехал я сюда — еще и кружка на карте никакого не было. Заставили меня в плотницкой бригаде топчаны для палаток сколачивать. Запросился я в землекопы. Рыл фундамент под эти самые арки. — Он махнул в снежную полутьму берега, где маячило сооружение плотины. — Потом заливать их стал бетоном… Уважили за работу, бригадиром поставили. — Он засмеялся. — Люблю я такие ночи… люблю!
— И мне тоже нравится… Только тяжело, — признался Николай.
— Нелегко, парень, верно говоришь, — согласился бетонщик. — Но не за себя больно… не руки болят. Сердце болит. — Он задохнулся от ветра, наклонил голову, пошел плечом вперед. — Бегу на смену и вижу: возы с кирпичом тянутся. Искры морозные на кирпиче. Стужа, сам видишь, какая. А кирпича этого на всех участках ждут… Говорят, что девяносто шесть миллионов штук кирпича на год нужно. А чтобы доставить его, у нас на стройке — девяносто шесть лошадей… Да потом учти: кирпич — огнеупор, мы его из-за границы таскаем… Нелегко, верно, нелегко…
Дорогу перегородила бетонная стена с прожилками изморози. Из-за стены, гремя промерзлыми досками, заготовленными для опалубки, показалась группа людей.
— Подкрепление! — обрадовался бригадир. — Мужики да еще бабы… Погоди, погоди… Так ведь это же моя! — Он в недоумении остановился, крикнул: — Евдокия! Ты чего это… чего это ты не спишь? Дуня…
Женщина в полушубке, закутанная по самые глаза белым вязаным платком, бросилась к бетонщику, сказала негромко и улыбчиво:
— А без тебя в землянке зябко.
— Это, парень, правду она говорит… Мы теперь в полушубках и ушанках спим.
— Когда «теперь»? — с усмешкой спросила жена. — Третью ночь дома не ночевал! — Шагая быстро, стараясь не отстать от мужчин, она рассказывала Николаю: — В последний-то раз все во сне кричал: «Бетон подавайте, бетон!» Еще бабушка учила: когда, мол, захочешь узнать, не изменяет ли мужик, послушай, что он во сне бормочет… обязательно какое-нибудь имечко услышишь. А он все одно да одно: «бетон».
— Иногда и «Морион»!
— К таким не ревную.
— «Не ревную»! — передразнил бетонщик. — А сюда чего пришла? Неужто работать будешь, Дуня?
— А что? В паре с тобой и работать весело.
— Да, — вздохнул бригадир. — «Морион» — экскаватор. Чего к нему ревновать? А вот к подъемному крану и я приревновал бы. Мечтаю я о нем… О тебе, Дуня, так не мечтаю.
— А чего в нем?
— Поставил бы я его на подачу бетона. Да где добыть? — Остановясь перед воротами нового участка и оглядывая спешивших отовсюду людей, бетонщик сказал жене: — А в паре нам работать не пристало. Подумают, что я один вагонетку не осилю. С какой-нибудь бабой спаруешься. Вон их сколько. Откуда и набралось.
— Я их привела. Без мужиков-то чего дома? Думаешь, только ты один третьи сутки глаз не кажешь? Да и пособить вам, окаянным, надо. Узнали мы, что правый берег опережает…
Отстающий участок левобережья ожил, веселее пошли вагонетки с бетоном. Вьюжная ночь стала чуть поласковее. Оглядываясь, Николай заметил, что Дуня одна толкает вагонетку против ветра, все ниже наклоняя голову. Собрался помочь, но к ней уже подбежал муж, оторвал ее от вагонетки, поправил сбившийся на сторону платок, поглядел в опаленное стужей лицо и украдкой поцеловал.
— Ты что это, дурочка, одна? — закричал на нее. — Нельзя тебе надрываться. Вдруг с ним что случится…
Сто пятьдесят дней отдано было плотине, сто пятьдесят дней, не похожих один на другой. Каждый вспоминался по-своему: с радостью, с горечью, с гордостью.
Удивительным, необыкновенным показалось Николаю, когда весною бригадир бетонщиков, приняв из рук начальника строительства завоеванное знамя, не отнес его ни в цеховую конторку, ни в красный уголок участка, а взял с собой.
— Пусть дома висит, — сказал он и зашагал в свою землянку.
Рядом с ним шла жена.
Кто-то тронул Николая за руку. Он обернулся.
— Сто пятьдесят дней, которые потрясли мир!
— А! — обрадовался Николай, узнав монтажника Якимцева, которого не видел с первой своей комсомольской ночи на строительстве.
Скуластое рябое лицо, белокурая, словно выцветшая на солнце челка, чуть оттопыренные уши показались такими родными Николаю.
— Здорово! Обжился? — спросил Якимцев. — А я, знаешь, в комитет — на комсомольскую работу перехожу. Советуешь?
— Еще бы!
— Добро! — Якимцев посмотрел в холодное голубое, с белыми облачками небо, глянул на подтаявшую тропинку и пошел впереди Николая. — Не женился еще? Что-то тебя в комитете не видать, и в клуб не ходишь.
— А я готовлюсь в вечерний техникум.
— Это дело! Учись, догоняй старших.
И Якимцев засмеялся.
Они поднялись на взгорок. Зубчатая, чуть вогнутая плотина, перегородившая узорной лентой реку, казалась величественной, исполненной красоты.
Ранней весною поехал Алексей Петрович за Орлиную гору покупать домишко.
Попался ему мужик с доброй кошевкой. Забрался Алексей Петрович в сено, угрелся, захотелось поговорить, расспросить про новую колхозную жизнь. Мужик сначала отвечал неохотно, а потом заговорил живее:
— Теперь, после того как пояснил все нам товарищ Сталин, маленько полегчало. Не загоняют уже в колхоз. Можно даже и выписаться. Ну, иные выписались. Я тоже подумывал, а потом решил: все равно и так и этак не сладко. Жил один — маялся. Дай, думаю, с другими помаюсь. Может, оно повеселее будет.
— Правильно решил.
— Да ведь как сказать? Пока никакого улучшенья не наблюдается.
— Но и хуже не стало?
— Ишь ты, агитатор! — нахмурился мужик. — Меня на лучшее звали. Хоть и сгуртовались, а все едино дело-то по старинке идет: от вешки до вешки без особой спешки!
— Трактора нет?
— Трактора! У нас и плугов-то почти нет. Сошка-матушка, она кормилица… И сеялок ни одной. Главный инструмент — лукошко. А потом такое дело: как раньше обращались мы всей деревней к деду Захару, так и теперь то же самое: «Скажи, дедушка, не пора ли пахать?»
— Такие старики бывают, — сказал Алексей Петрович. — Все определяют по приметам.
— Э, нет! Таких, как наш дед Захар, много не отыщется. Выйдет в поле, сядет на землю голым задом, посидит малость, подумает, встанет и говорит: «Можно пахать» или: «Обождите денька два, а там и с богом!» Вот какой у нас дед! Пришли мы к нему прошлой весной из колхоза. А он и дивится: «Чего вы ко мне заявились? Буду я из-за вашего колхоза свой единоличный зад студить!» Насилу упросили… Вот и теперь тоже скоро пойдем к нему за погожей сводкою.
— Комедия! — добродушно произнес Алексей Петрович. — Словно детишки малые.
— Чего там детишки? — возразил мужик. — Лучше деда Захара ни одна наука не скажет.
Вдалеке, на правом берегу реки, показалась горстка изб. Деревня Старый Погост состояла из одной, изогнувшейся вдоль реки улицы. С правой ее стороны стоял заснеженный березовый лес, а по левому берегу вширь и вдаль до горизонта тянулись поля.
— А река, поди, сегодня ночью тронется.
— Похоже, — согласился Алексей Петрович.
Кое-где на реке намечались разводья. Тропинки казались совсем черными. Заметно обозначились изломы льда. На взгорке, поблизости от леса, высилась деревянная церквушка, неподалеку от нее был дом в три окна, ошелеванный досками.
— Это школа у нас. В одной половине — класс, а в другой — учитель живет.
— Какой он, ваш учитель, — к мужикам уважительный?
— Да ведь как сказать? Хоть и без партийной книжки, а партийную линию гнет. Народ крепко его уважает. Кому — заявление, кому — письмо или жалобу, — все по-хорошему сделает. Была у нас дружба с ним до прошлого года. А зимою явился он с уполномоченным из района и давай за колхоз агитировать: ты, да ты, да ты — вам прямая дорога в колхоз, а тебе, Никита Иваныч, прямо скажу, смерть без колхоза. Это мне, значит. Ну, и сагитировал. Свой ведь — чуть ли не все мужики у него за партой сидели. Вот я и попал, как пескарь в уху. Сказал ему потом: «Чего ты, Илья Федорыч, в это дело встреваешь? Был бы ты еще в партии». — Возница помолчал, добавил: — Человек он все же хороший. Ежели соскучишься по хорошему разговору — к нему ступай, к беспалому.
— Это фамилия у него такая?
— Нет, он и впрямь беспалый. Только большие пальцы имеются, все прочие обстригли. Парнем, говорят, ухарь был. С гармошкой за девками по деревням мотался. Да и выпить любил. Выпьет — заспорит. Ну, его однажды ребята пьяного из саней вместе с гармошкой выбросили, в сугроб. Обморозил он руки. Пришлось пальцы стричь, в самую Москву возили. Было это году так в десятом… чтоб не соврать. После этого, мук натерпевшись, он за ум взялся. Поехал в город, на курсы поступил, учителем стал, женился там же, фельдшерову дочку взял, привез ее к нам в деревню.
— Да как же он беспалый пишет?
— Красиво пишет! — Подгоняя лошадь, возница указал кнутовищем: — Вон он, флигерь продается. Задешево сторгуешь. Народишко в Кремнегорск потянулся… Не одна изба заколочена.
Алексей Петрович простился с мужиком, поднял воротник полушубка, руки — в рукава, сгорбился, пошел к указанному двору.
Возница был прав: цена оказалась вполне сходная.
В одном углу избы стояла деревянная кровать с красными, щедро намалеванными розами, в другом — колченогий столик, а в остальных двух — навалом пшеница и картошка. Под самым потолком висели какие-то мешочки и узелки. Алексею Петровичу захотелось выбить доску, вогнанную между колышков, чтобы желтовато-золотистый поток пшеницы растекся по избе, запустить пятерню в самую глубину пшеницы и слушать, как течет меж пальцев прохладное зерно. Вспомнилось что-то давнее, детское и подумалось: «Давно не отдыхал по-человечески».
Хозяин был мало разговорчив. Сказал только, что два его сына ушли на стройку. По всему видно, жениться тут не собираются, а ему со старухой вполне довольно избенки в огороде.
Уплатив задаток, Алексей Петрович решил зайти к учителю. Постучался в дверь. Навстречу вышел человек средних лет, невысокий, белобрысый, курчавый, и, не спрашивая у Алексея Петровича, кто он и откуда, любезно пригласил войти.
Алексей Петрович прошел за хозяином по узкому полутемному коридорчику мимо клетки с кроликами, через кухню, где были русская печь, стол, накрытый узорчатой скатертью, и от стены до стены — лавка, попал в большую просторную комнату — с висячей керосиновой лампой, черным шкафом, письменным столиком в простенке между окнами. На столике лежали ученические тетради, книги, школьный журнал.
Хозяин пододвинул к столику плетеный стул.
— Присаживайтесь. Чем могу служить?
— Спасибо. Хотел узнать, кто завтра в город поедет.
— Аксютка Басалай собирался.
— Аксютка… Имя вроде бабье.
— Разве? — удивился учитель. — Я его с малых лет знаю. Так и зову, как в школе звали. А вообще-то он Авксентий. Хороший мужик. Первый среди колхозников. А тот, с которым вы ехали… я в окно видел… тот — Никитушка. Темный, чуток с придурью. Я с ним в прошлую весну намаялся, да и нынче еще придется. Не с ним — так с другими. — Учитель подхватил единственным большим пальцем правой руки медную цепочку у пояса и вытащил за нее большие луковичные часы из кармашка. — Шестой час… Надо за реку идти, в другой колхоз. Собрание там насчет подготовки к севу.
— За реку? А не боитесь? Ледоход начинается…
— Я привычный, перебегу, — улыбнулся Илья Федорович.
Где-то, должно быть на кухне, раздался стук молотка. Алексей Петрович поднялся.
— Не буду задерживать… Кто это у вас тут мастеровой?
Учитель чуть смущенно ответил:
— Сынишка мой, Аркашка… Четыре класса окончил, а дальше, говорит, не буду, пойду лучше к сапожнику, сапоги шить. Ах так, думаю, иди! И отправил его в ученье тут поблизости, на Березник. Пожил он у сапожника с полгода, прибежал назад. Не хочу, говорит, сапоги шить, хочу табуретки делать. Отдал я его, архаровца, вот к этому самому Аксютке Басалаю на выучку. Теперь вот и стучит.
Алексей Петрович прошел в кухню и увидел худенького остроносого паренька, совсем еще мальчика, который сколачивал не очень ладную табуретку.
— Здорово, сынок! — приветствовал его Алексей Петрович. — Уважаю мастеровых людей. Ну-ка, дай глянуть. — Он повертел табуретку в руках, поставил на пол. — Что ж, криво да косо вышли колеса… дело будет! Только на мой вкус лучше всего — в токаря. Хочешь? Айда со мною на стройку!
Аркашка посмотрел на него вопросительно:
— Не знаю.
— Я серьезно! Через две-три недельки приеду за домом… Подумай. Не худое дело советую.
В дверях показалась располневшая не по годам женщина с усталым лицом, с чуть испуганным выражением серых глаз. За ее юбку держались двое малышей.
— Олюшка, вот познакомься. Товарищ из города.
Женщина, не подавая руки, поклонилась гостю, спросила:.
— Чайку не хотите ли?
— Верно, чайку, а? — оживился Илья Федорович. — Я, грешным делом, чаек люблю.
— Спасибо. На собрание опоздать можно…
— Неужели пойдете на собрание? — всполошилась хозяйка. — Ведь ледоход. Льдины еще с ночи трещать начали, а теперь уж, поди, разводья…
— Я тут ни при чем, к этому делу касательства не имею, — сказал Алексей Петрович. — Тоже вот думаю, как через реку-то идти?
— Ничего! — успокоил Илья Федорович. — Все будет в порядке.
Алексей Петрович вышел на крыльцо первый, постоял, покурил, подождал учителя. Вскоре появился Илья Федорович, в тулупе, в шапке-ушанке, легко сошел с крыльца. На улице он указал избу Аксютки Басалая и протянул руку. Алексей Петрович с поспешностью неловко пожал ее, ощущая силу большого пальца, посмотрел вслед удалявшемуся учителю, а потом вдруг окликнул его и торопливо пошел следом.
— На реку гляну…
Было уже довольно темно, чуть подморозило. По сторонам черной, подтаявшей за день тропинки лежал схоронившийся в кустарниках ноздреватый снег. На берегу явственно слышался шум подвигавшегося льда, отчетливо виднелись две-три полыньи: на противоположной стороне трещины уже перешли в разводья. Вдоль берега тянулась наледь.
— Трудновато будет, — посочувствовал Алексей Петрович. — Трудновато, — повторил он предостерегающе.
— Приказано! — пошутил Илья Федорович. — А вы идите, идите к Басалаю.
— Ну что ж, счастливо провести собрание. Алексей Петрович ушел.
Учитель спустился к реке, ступил на подтаявший лед, сделал по воде несколько замедленных шагов, чувствуя, как погрузает в ледяную кашицу, словно лед таял под сапогами. Перед ним оказалась темная извилистая трещина, которой он ранее не заметил. Подумав, он перепрыгнул ее, сделал два-три шага и снова приметил трещину, тусклый блеск воды и не мог разобрать — полынья это или наледь, и растерянно отступил. Оглянувшись, увидел, что та трещина, которую он только что перепрыгнул, уже стала значительно больше, извилистее. Он отбежал в сторону, слегка напуганный, но вынужден был отступить и здесь: впереди мерцала полынья. Учитель быстро побежал к берегу, разбрызгивая воду и перепрыгивая через все новые и новые трещины. Ступив на землю, он огляделся, тяжело дыша, и пошел, почти побежал в низовья реки, надеясь, что там лед крепче и еще нет разводьев, что можно перепрыгнуть с льдины на льдину, если их вдруг затрет в узком месте. Но лед на повороте реки был изломан еще больше, некуда уже было ступить — впереди тянулась широкая полоса воды.
Побегав у берега, сделав несколько попыток перебежать на ту сторону, Илья Федорович, обессиленный, вернулся домой.
Это и обрадовало и встревожило жену:
— Что же теперь, Илюша, уполномоченный-то что скажет?
— А ты, Оленька, не заботься, не думай. В другой раз проведем. Время еще есть.
— Так ведь я помню, как он тебе наказывал. Строго наказывал.
— Ты иди, Оленька, иди ложись или что там. А я еще поработаю. У меня не все тетради-проверены.
Илья Федорович поцеловал жену и, оставшись один, взял чистую тетрадь и начал писать: «Протокол общего собрания колхозников сельхозартели «Заря». Повестка дня: подготовка к весеннему севу. Сообщение тов. Черепанова И. Ф. В прениях выступали…» Учитель подумал и написал: «Колхозник Иван Петров. Он сказал…» Часа через два протокол был готов. Перечитав, учитель горестно вздохнул.
Между тем Алексей Петрович долго не мог уснуть на колючем, набитом старым сеном, мешке в горнице Аксютки Басалая, думал об учителе, прислушивался к шуму за окном — не кричат ли со стороны реки, хотел даже встать и пойти на берег, но не решился беспокоить хозяев.
Недели через две вместе с Николаем приехал он снова в Старый Погост.
У кузницы близ дороги чинили перекошенную борону, подкручивали гайки на зубьях, далеко в поле тянулись два воза с удобрениями, от них шел пар, такой же, как от черных проталин земли.
Навстречу прошли два мужика — они ругали весну и толковали о будущем урожае: будет или не будет взято по пятидесяти пудов с десятины. В крайнем дворе какой-то старик впрягал в плуг корову.
Весна в этом году была недобрая — холодная, ветреная, дождливая. Уже апрель, а не было еще ни одного солнечного, ласкового денька. Дожди порою переходили в ливни. Вот и сегодня тучи обложили все небо. Многие поля затопило. Не успевали просыхать даже взгорки.
Под раскидистой ивой, на стволе которой висела крючковатая палка с ведром, был колодец. У колодца, на сломанном колесе, давно вросшем в землю, сидели мужики. Один из них был Басалай. Увидев Алексея Петровича, он поднялся ему навстречу и сообщил, что сруб уже раскатан, оставалось только погрузить его.
Алексей Петрович нанял три телеги. Пока мужики укладывали бревна, он вместе с Николаем отправился к учителю. Илья Федорович встретил их радушно, однако чуть смущенно. Аркашка тут же доложил, что он надумал учиться на токаря.
— Я как чувствовал, — обрадовался Алексей Петрович. — Учителя тебе привез. Вот, знакомься, — указал он на Николая. — А как отец — разрешает?
— Пусть идет, его дело.
— Ладно, только вот что, Аркашка, — предупредил Алексей Петрович, — если ты думаешь, что мастерство избавит тебя от школы, то напрасно и собираешься. Будешь после работы вечерами учиться. Согласен?
Аркашка потупился.
— Согласен, — тихо проговорил он.
— Тогда собирайся. Пусть мать положит в сумку не только пирожки, но и книжки.
Аркашка убежал в дом.
Николай сказал Илье Федоровичу:
— Вы не сомневайтесь, токарем будет. Я над ним шефство возьму.
— Благодарю заранее.
Предлагая учителю покурить, Алексей Петрович поинтересовался:
— Ну, как тогда собрание?
— Собрания у нас обычно хорошо проходят, — уклончиво ответил учитель.
Илья Федорович мало еще знал своего гостя и не мог сказать ему правды, не мог признаться, что, испугавшись за себя, за свою жизнь, за ребятишек и жену, решил прибегнуть к обману, что потом, дня через три, его вызвали в район и спросили, было ли собрание. И он вынужден был признаться, что собрания не было. «А как же… протокол?» — спросил председатель райисполкома. «Так ведь я, Иван Иваныч, прекрасно же знаю, кто из них что скажет. Не первый год с ними живу», — объяснил он. Председатель пожал плечами, усмехнулся: «Ну, Черепанов!..» Показывая ему подлинный протокол, упрекнул: «Хвалишься тем, что знаешь людей, а вот не мог предугадать, что Горюха Маланьин на собрании выступит и подаст заявление в колхоз!» Председатель и смеялся, и сердился, и жалел учителя, и опять повторил: «Ну, Черепанов!» Так это было.
Илья Федорович скорее перевел разговор на удачную покупку.
— Флигелек добрый, — сказал он. — Поживете в нем…
К вечеру три подводы, нагруженные бревнами и тесом, потянулись вдоль деревенской улицы.
Вышедший за ворота старик, тот самый, что впрягал корову в плуг, покачал головой:
— Времечко! Сперва мужики — кто куда. А теперь уж избы в город потащили.
— Все хорошо будет! — крикнул знакомый Алексею Петровичу возница.
— Хорошо на печи пахать, да круто заворачивать!
Старик махнул рукой и скрылся во дворе.
— А скоро ли пахать-то, дедушка? — засмеялся ему вслед возница и пояснил: — Это и есть наш дед Захар.
Николай и Аркашка шли позади телег.
Аркашка часто оглядывался и махал рукой отцу и матери; они стояли у забора, на самой верхней жерди которого сидели младшие сестренка и братишка. Аркашке показалось, что мать плачет. Отец наклонился к ней и что-то сказал. Может быть, он вспомнил стихи из хрестоматии: «Не стыдися, что за дело? Это многих славный путь».
Шумно в рабочем общежитии.
Весна натворила в нем веселой суеты: распахнула окна, впустила в барак свежий степной ветер, выставила на крыльцо тумбочки, оттащила подальше топчаны и лавки, вытряхнула мешки и котомки, разворошила одежду.
Барак был темный, грязный, стоял на большой дороге, будто для того, чтобы никто его не обошел, заглянул первый же встречный и остался бы в нем, если лень идти дальше. Жили в бараке самые разные люди. Одних по старинке называли зимогорами, других — целкашами, любителями длинных рублей, третьих — просто сезонниками. И зимогоры, и целкаши, и сезонники даже гордились своими прозвищами, словно почетными званиями. Теперь в бараке было светло и весело: холодные стекла покачивавшихся на ветру рам играли солнечными зайчиками.
Посреди разворошенного общежития стоял с котомкой на плече землекоп Егор. Наконец-то ему посчастливилось перебраться из палатки в барак. Надо воспользоваться весенним переполохом и занять место в красном углу. Егор хотел уже было бросить свой мешок рывком, по-хозяйски, на единственную среди топчанов железную койку, как вдруг уборщица оттолкнула его локтем.
— Куда нацелился?
Егор сердито посмотрел на бойкую, скуластую, ладно сбитую бабенку, подвязанную фартуком из мешковины.
— Чего пихаешься? Я по распоряжению.
— Не улежишь ты на ней. Ее на огне сперва прокалить надо. Понял?
— Не привыкать, — отмахнулся Егор.
— Тебе говорят! — крикнула уборщица.
— Чего привязалась?
— Брось мешок, леший! Тащи койку в костер. За бараком огонь развели.
— «Брось мешок!» — проворчал Егор. — А ты подберешь?
— Я вот позову ребят, живо раскачают и — с крыльца вместе с пожитками!
— Чего лаешься? Денег-то на стройке второй месяц не дают. Поневоле за чужим добром потянешься… Пойми: койку в бараке мне за труды пожаловали, а про получку — забудь и думать.
— Ишь ты какой! Да за такие слова ты в жизнь у меня койки не получишь! — решительно заявила уборщица, орудуя метлой. — Отойди!
Егор усмехнулся, рванул койку.
— Не дам, говорю, не дам! — храбро ответила уборщица. — Пусть хоть сам Нечаев приказ пишет. Я этот барак строила, ледяные слезы утирала, дымом грелась… я тут хозяйка! Кого хочу, того и поселю на железную койку.
Зло посмотрев на нее, Егор вышел на крыльцо, сбросил мешок с плеча, закурил и пожаловался рядом стоявшему парню:
— Чертова баба! Не понравилось, что про деньги сказал. А сама она без денег тут метет? Да подступись к ней без целкового — не допустит, — засмеялся Егор. — Верно?
— Она у нас не такая…
— Она и без целкового добрая! — подтвердил другой парень.
Уборщица появилась на крыльце с охапкой досок.
— Не твои ли? — спросила она у Егора и, швырнув доски на землю, сказала парню: — Стащи в костер… На площадке-воруют, черти!
— Не деньгами — так дровами! — усмехнулся Егор. — Надо же чем-то брать!
— Опять за деньги! — возмутилась уборщица. — На кой они такому?
— Полушалок тебе хотел справить…
— Иди ты со своим полушалком. Без тебя обойдемся.
— Опоздал? — усмехнулся Егор. — Другой справил?
Уборщица выругалась и ушла в барак.
— Ловко научилась.
— Среди мужиков живет. Ей без крепкого словца не оборониться.
— Да, дожили, — проговорил Егор. — От бабы и то ласкового обхождения не дождешься.
— Ласкового обхождения захотелось! А еще чего? — спросил стоявший рядом с парнем хмурый старик.
Почуяв в этом вопросе что-то недоброе, Егор настороженно оглядел старика, нехотя бросил:
— Заработанных денег.
— Получишь, — спокойно сказал старик и тем же тоном продолжал: — За длинным рублем явился? Не твои ли это дружки в старых лаптях сюда приехали, а отсюда в новых сапогах сбежали?
Егор отвернулся. Мимо него пронесли железную койку и, должно быть, намеренно толкнули его.
— Из летунов, поди? — не унимался старик. — В угол норовишь забраться, понадежнее место выбираешь? Об одном себе думаешь?
— А кто обо мне думать станет? — рассердился Егор. — Всю зиму проработал на морозе, хотя контракт подписал — свыше сорока пяти градусов не работать, в палатке жил, а валенок так и не дали.
— Неважно, значит, работал, не ударничал.
— Ударничал! — зло выговорил Егор. — В распред придешь, и там то же самое: конфеты только для ударников.
— Вот и становись в ударники.
— За конфетку работать? Нашли дурака!
— Ты вот что, — сказал парень, который все время присматривался к Егору, — мы тебя сюда не звали. Катись, откуда пришел. Места в углу все равно не получишь. Дедушка его займет. Он по ночам не шляется, ему надо покой иметь и от двери подальше, чтоб не продуло. А тебе и у порога сойдет. У порога даже сподручней — легче сбежать, когда новые сапоги получишь.
На крыльце засмеялись. Старик ушел в общежитие, парень вместе с другими отправился за барак, в степь, где разожгли костер. Егор остался один.
Было досадно, что как-то неловко начиналось новоселье. Он верил в свою силу и всегда добивался своего. Так было до тех пор, пока не приехал сюда, на стройку. Здесь с каждым днем жизнь становилась неувереннее, тревожнее… От бабы отпор получил! А поначалу казалось, что на новом месте все пойдет по-иному… Круто начал, следовало бы сперва приглядеться, сдержать себя, не заводить разговора про то, что болит, и вообще помалкивать. Но ведь как тут смолчишь? Деньги не платят, хлеб выдают с перебоями… Надо было с первого дня вырыть себе землянку, написать Маше, чтобы приехала.
От этой мысли Егор улыбнулся.
Маша была соседская дочка, любовь-полунощница. Семья Егора осталась где-то на севере. Пробиться вместе с женой и ребятишками сквозь лагерную стражу и хмурые северные леса было трудно.
Жили бы с Машей… Нет, пожалуй, недолго тут проживешь. Сковырнут землянку и тебя вместе с нею. Да и обидно лепиться к чужому, будто старый гриб к молодой березе. Надо бы жить по-иному, по-своему, как до этого жили… Эх, батя! Просеял гору магнитную золотыми рублями на ярмарках… Поглядел бы ты, как сынок твой хозяйничает… Уходить отсюда надо, уходить. А куда уйдешь? В деревне красные обозы, раскулачивание… дознаются, опять арестуют, жить не дадут. В Тигель тоже нельзя. Там еще помнят и его и мать, когда-то она кабак держала у самых заводских ворот… Видная была собою, ходила нарядная, как пава… Ничего от ее красоты не осталось, и от богатства тоже. Так и померла где-то нищенкой…
Егор сошел с крыльца и направился к необычному костру. Огонь охватил несколько наваленных друг на друга железных коек, облитых керосином. Парни и девушки, окружившие костер, смеясь, подбрасывали щепки в огонь. Кто-то грозился прыгнуть через костер, кто-то предлагал поиграть в горелки. Егор подошел ближе, пригляделся к железу и увидел, как веселый, перебегающий по завитушкам тонких прутьев огонек догонял медлительного клопа. Догнал, опалил… Егор пробормотал: «Сволочи!», — отошел от костра, постоял, глянул еще раз на огонь, подумал с усмешкой: «Так и меня могут…» Прозрачная, синевато-розовая волна текла по железу, обжигая и очищая его.
Вечером в чистом, заботливо убранном бараке пожилые рабочие, собравшись у стола под лампой-молнией, слушали Егора.
— Старик этот, который мою койку занял, — говорил он, указывая небрежным кивком в угол, — обижается на мои слова, на правду обижается. А сам что болтает? В ударники, мол, иди, они конфеты получают. А, может, лучше всего в иностранные специалисты податься? Им мармелад выдают!
— Тебе видней, — отозвался старик из угла. — Ежели подходит, ступай. Человек ты, видать, не нашенский…
— Брось ты политикой пугать! Я по справедливости хочу, — ответил Егор. — Об чем говорить нам, если не об житейском? Был бы помоложе, вроде того парня, который из твоей койки клопов выжигал, то с девкой за реку пошел бы. А к сорока годам оно куда способнее подомовничать вечерком.
— Благо — дом есть! — раздался с дальнего топчана густой голос.
— Это верно, — сокрушенно согласился Егор. — Дом есть, а двора нет. А мужику без двора…
— У нас цыганский двор, — сказал тот же голос.
Егор засмеялся.
— Чего смеешься? Знаешь небось? — В свете лампы показался косматый черный мужик и сел рядом с Егором. — Знаешь?
— Догадываюсь.
— То-то! — внушительно произнес мужик. — Это, значит, один цыган ковал со своим сыном. А сын возьми да нечаянно и стукни батька кувалдой по руке. Подскочил цыган, взвыл от боли, схватил оглоблю да за сыном: «Геть с моего двора! Геть с моего двора!» По спине — раз, другой, третий. Резво бежит молодой, а старый не отстает. «Геть, с моего двора, геть!» Уже и шатра не видно стало, степь кругом, а он все бьет да приговаривает: «Геть с моего двора, геть, геть!» Не выдержал молодой, обернулся да и кричит: «Батько! Да где же конец твоего двора?» Так и у нас…
— Хорошая сказочка! — похвалил Егор. — А вот я одну знаю, не хуже твоей… Повстречался мужик с медведем, да и подружился с ним. И решили они вдвоем горе горевать, колхозом, значит, жить. Ну, как мужик живет? Чем живет? Известно, землею. Посеяли они пшеницу и загодя уговорились: мужику вершки, а медведю корешки. Согласился медведь на такой дележ. А осенью понял, косолапый, что мужик его обманул, да уж поздно было. «Ладно, — думает медведь, — в другой раз умнее буду». На следующую весну посадили они картошку. «А теперь, — говорит медведь, — я возьму себе вершки, а ты корешки». Согласился мужик, а медведь и рад. Подошла осень, и понял медведь, что опять обманул его мужик. — Егор не ждал смеха. Он помолчал, горестно вздохнул: — Да… то нам вершки, то нам корешки…
— Вредная у тебя сказочка! — заключил старик.
— К слову пришлось, отец.
— Злой ты мужик!
— Сам ты злой! Заматерел, зарос бородой, из-за бровей ничего не видишь, оттого про других злое думаешь… Годов, поди, шестьдесят? Только и дела, что за другими поглядывать. Я вот посидел тут, побалагурил, а теперь на волю пойду. Может, какая девка зазевается. Ну, и женюсь денька на три… по-сезонному. А что с нас взять? Сезонники! Как работаем, так и живем!
Егор вышел.
За бараком весенней свежестью дышала степь. С одной стороны виднелась Орлиная гора, с другой — река. К ним от барака вели едва заметные тропинки.
— Ишь вытоптали вечерние ударники! — сердито проговорил Егор, остановясь на скрещении тропинок.
Над горою все ярче становилось желтоватое, идущее снизу сияние, будто из-за горы вот-вот должна была взойти заря. Там строили рудник, и свет разливался из глубины котлована.
На тропинке, ведущей к реке, появились парни и девушки. Заиграла гармошка, рассыпалась частушечная дробь:
Они прошли мимо Егора. Кто-то ухарски задел его плечом.
— Эй, вы! — окликнул Егор. — Возьмите и меня!
— Пары нет, — ответила девушка и хлестнула Егора по лицу кончиком красного платка.
— А может, какая ко мне прибьется? — спросил Егор и подумал: «Эх, куда тебе до Маши!»
— Побрейся сперва! — засмеялась девушка.
— Когда младшую дочь замуж выдашь, тогда приходи, — весело посоветовала другая.
Он посмотрел им вслед, подумал про девушку в красном платке: «А ничего бы и с такой… видать — балованная…»
Поднимаясь незаметно в гору, подбивая носком сапога темно-бурые кремни, Егор часто останавливался, смотрел вниз, в сторону реки.
Парни и девушки окружили гармониста и затеяли танцы. Едва доносившаяся музыка подбодрила Егора, и он невольно запел:
— Ловко поешь! — услышал он за спиной голос и обернулся.
У подножия горы шли в обнимку парень и девушка. Она была краснощекая, кругленькая, с высоко взбитыми рыжими кудрями, он — гладко зачесанный, небритый, худощавый. Одеты оба были легко, по-весеннему.
— Холодная ночка будет! — притворно сожалея, усмехнулся Егор.
— Ничего, согреемся! — парень блеснул белыми зубами, крепко обнял девушку. — Адью!
Они пошли по высокой густой траве и вскоре скрылись в лощине.
Егор вздохнул, выругался про себя и продолжал подниматься в гору. За выступом скалы он увидел человека в белой оленьей дохе-коротышке, в такой же фуражке, в добротных сапогах и недружелюбно поздоровался.
Вернулся Егор поздно.
Многие уже спали. Несколько человек, сбившись в тесный кружок возле косматого черного мужика, играли в «подкидного». Карты были засаленные, ломанные, с треском ударялись о стол. Их сворачивали в трубку и прикрывали сверху ладонью, боясь, чтобы кто-нибудь не заглянул из-за плеча и не перемигнулся с противником. Было накурено, дымно. Играли с азартом, не замечая, что за ними наблюдают.
На дальней койке, согнув ноги в коленях, длинный, худой, в роговых очках новый постоялец-инженер читал книгу и давно уже поглядывал на игроков, сначала — с интересом, потом — с удивлением, а теперь — едва ли не с возмущением. Он порывался что-то сказать, но сдерживал себя. Пытался заснуть, натягивал на голову одеяло, долго ворочался и снова брался за книжку. «И это строители мирового гиганта!» — раздраженно думал инженер и сам пугался своих мыслей.
Косматый мужик достал бутылку самогона, стал разливать по кружкам.
Инженер вздрогнул. «Боже мой! Что это такое? Что? Задержали зарплату, хлеб выдают с перебоями… и этот барак — вино, карты, возня в каморке уборщицы… только подраться осталось. И подерутся!» — с опаской думал он, глядя на Егора, который подошел к столу, взял за плечи двух игроков, раздвинул их, сел, попросил сдать и ему.
— Все равно ложиться нечего, — сказал Егор, беря карты. — Придут будить — знаем их!
«Верно, верно! — соглашался инженер, — по ночам посылают работать. Неорганизованность. Даже поспать не дают. А ведь такое огромное количество людей на стройке. Как же это понять?»
Егор выпил кружку самогона, попросил еще.
— Мне за опоздание! — опорожнив кружку, сказал он. — А в американской столовой пиво есть. Там, говорят, можно танцевать. Как в баре. Красота!
«Верно, — соглашался с неохотой инженер, — верно. Никуда от факта не денешься».
— Поэтому, — продолжал Егор, — некоторых специалистов к американской столовой прикрепили.
«Да, да, я слышал это, — продолжал думать в своем углу человек в роговых очках. — Это правда. Меня вот не прикрепили… Но что это со мною? Я вижу только одно плохое. Почему так? Уже не враг ли я?» — неожиданно подумал он и поспешно укрылся с головой.
Но заснуть под сухой карточный треск, под шум и говор пьянеющих игроков было трудно.
В самый разгар игры в дверь постучали. Несколько голосов крикнуло:
— Входи!
Егор вздрогнул от стука, налил себе самогона в третий раз, торопливо выпил и тоже крикнул:
— Входи!
На пороге появился человек в оленьей дошке. Лицо у него было длинное, бледное, гладко выбритое, с очень коротенькими усиками.
— Мне Егора Комлева.
— Вот он — я! — необычно громко и вместе с тем недовольно ответил Егор. — Кому нужен?
— На работу вызывают. Срочно. Десятник велел.
— А я думал в гости, — насмешливо проговорил Егор, бросил карты, вышел из-за стола. — Не обойдется он без меня, что ли! Деда бы велел позвать. Он до работы охочий. Или уборщицу, ежели ни с кем не заперлась.
Незнакомец пожал плечами и вышел. Егор неторопливо пошел за ним.
Человек в роговых очках, приоткинув край одеяла, с сожалением посмотрел ему вслед.
Егор и его спутник шли молча, на шаг друг от друга.
Огней было много, и все же ночь казалась темной, — тучи обложили небо. Темными громадами проступали вдалеке строящиеся участки. Огни казались желтее обычного, круглее, их лучистость исчезла.
Спустились в низину. Больше стало людей. Проехало несколько таратаек с инженерами ночных смен. Одиноко мелькнул черный фордик начальника строительства.
Вдруг кто-то крикнул:
— Егор? Действительно — да!
Это был Карим, веселый, улыбающийся Карим, в своем высоком лисьем малахае с красным вершком. Они давно не виделись, — работали на разных участках.
— Куда шайтан несет?
— На работу вызывают.
— Ударником стал? — удивился Карим.
— А тебе что? — ответил Егор, не останавливаясь.
Карим посмотрел ему вслед, задумчиво проговорил:
— На работу. Действительно — да.
Он пошел своей дорогой, потом остановился в раздумье, покачал головой.
А люди шли, торопились, жевали хлеб на ходу.
Чуть поодаль, сбившись в кучу, шли спецпереселенцы с лопатами и кирками на плечах.
У фонарного столба тускло поблескивала колючая проволока заграждения. Неподалеку виднелась свежепрорытая канава, за нею поднимался под шнурок бурый кирпич стены. На груде кирпичей дымили раскаленные жаровенки. Рабочие грели руки. На их лицах играли отсветы пламени. За кирпичной стеной возвышался подъемный кран, на крючьях которого покачивалась огромная металлическая плита. За краном в полутьме угадывался силуэт строящейся домны.
На красном полотнище было написано:
«Пятилетка в четыре года!»
Неподалеку виднелся другой лозунг:
«Дадим пролетарский отпор дезертирам — пособникам классового врага!»
В толпе молодежи, возвращавшейся с очередного комсомольского штурма, раздался смех и послышался девичий голос:
— Это про нашего, что сбежал сегодня. К невесте уехал.
— Гляди, как бы и про тебя не оказалось. Ты тоже все вздыхаешь. И колечко на руке.
— Про нее не может быть.
— А почему?
— Она в каупер влюбилась.
— Ей скруббер нравится безумно!
— Если я в каупер влюбилась, так ты в турму! Знаешь? Высокая-превысокая! Толстая-претолстая! Черная-пречерная! Угольная башня!
— А и верно, Леонов, ты, должно быть, в турму влюбился. Ни одной девчонки не замечаешь.
Николай не успел ответить, девушка крикнула:
— Глядите — пламя!
На черном небе, в клубах дыма, билось пламя, неестественно красное, словно причудливо вырезанное из багреца. Вдруг оно исчезло за дымом, будто мгновенно растаяло, потом снова вспыхнуло, точно вылетело из пушки, заколебалось над стройкой, выросло, приблизилось, стало высоко забираться в небо.
От яркости пламени, от его живучей цепкости неуютно показалось на земле, тревожно… Но, странное дело, хотелось не от огня бежать, а к нему. Николай не раз уже чувствовал эту притягательную, страшную силу огня, его дикой красоты, когда нельзя оторваться от пламени, а все хочется смотреть и смотреть на него завороженным взглядом. Эта сила овладела им и теперь.
— Где горит?
— Где?
Ребята побежали, толкая друг друга, спотыкаясь о лапы металлических конструкций. Пожар заметили многие.
Теперь уже целые толпы поворачивали обратно к строительной площадке.
Раздался сигнал тревоги. Он заполнил все сердца.
Перепрыгнув через канаву, Николай поддержал едва не упавшую девушку. Она ухватилась за него. Так они и бежали, взявшись за руки и все крепче стискивая друг другу пальцы.
Трудно жили эти ребята, но они знали, во имя чего. Не всем выдавали зимою валенки, а весною сапоги, подолгу простаивали они в очередях за хлебом; часто ссорились из-за какой-нибудь глупой стрижки по последней моде, из-за того, что кто-то нежданно-негаданно надел галстук, а кто-то нацепил бусы или серьги или украсил волосы лентами, называли это мещанством; часто, не досмотрев кинокартину, с сожалением шли по вызову прямо в цех, в ночную смену; бывало, горько обижались на случайные несправедливости и даже плакали. Но все это забывалось в часы труда, в минуты наивысшего напряжения сил и воли, в минуты общей радости и общей тревоги. И Николай забыл, что недавно обругал девушку за медное колечко на пальце. Сильно сжимая ей руку, он даже не ощущал его, не чувствовал теплоты им же отогретого колечка.
Пламя охватило огромное сооружение. Горел тепляк батареи коксохима, сделанный для зимних арматурных и бетонных работ. На площадке и у стен тепляка валялись грудами нежно-белые, кремовые, серые шамотные кирпичи. Люди, боясь обжечься, закрываясь руками от палящего пламени, делали шаг за шагом вперед. Весенний ветер, все более разносивший пламя, пугал людей, ворошил крышу тепляка. Пылающие доски отваливались одна за другой и, дымясь, падали на землю. Вот их упало сразу несколько штук, словно в чьих-то руках рассыпался пылающий сноп. Толпа разбежалась, но потом собралась вновь и еще ближе придвинулась к горящему тепляку.
Было жарко и светло до озноба.
Пожарные, расталкивая толпу, волочили шланги, кричали, требовали отступить назад. Но впереди было что-то еще более интересное, тревожащее и манящее, нежели огонь, — у самого тепляка. И Николай почувствовал это, отпустил руку девушки и решительно протискался вперед. Там, впереди, взгляды людей были обращены не к огню, не к пылающим и падающим доскам, не к небу, а к земле. Что было такое у самых ног, что притягивало взгляды? Николай оказался на краю площадки и вдруг остановился: он не мог сразу понять, что было перед ним, — что-то темное, страшное…
Приглядевшись, он увидел лежащего на земле Егора-землекопа с запрокинутой головой и широко раскрытыми глазами, и Карима, ухватившего его за горло. Голова Карима уткнулась в грудь Егору, а руки все не отпускали горла. Островерхий лисий малахай Карима лежал у Егоровых ног. Казалось, что в борьбе наступил такой миг, когда оба они замерли перед последним усилием. Но прошла минута, две, три, а никто не двинулся.
Только теперь Николай заметил в руке Егора крепко зажатый окровавленный нож и догадался: «Карим в поджигателя вцепился, а тот его — ножом…»
Обгорелые головешки падали рядом с ними, то освещая, то затеняя их неживые руки и лица.
Начал тлеть малахай Карима. Кто-то ударом ноги отбросил подкатившуюся к нему головешку. Николай хотел поднять шапку, но какой-то парнишка опередил его.
— Малахай лисий, — сказал вдруг Николай.
Зачем он сказал это? Он и сам не знал, и даже смутился.
Но кто-то спрятанный далеко внутри, кто-то добрый, не испугавшийся ничего сказал тепло, по-человечески, забыв о смерти, помня только об одной жизни, о торжестве ее, сказал еле слышно глуховатым веселым голосом Карима: «Действительно — да!»
В мае пустили рудник.
Чудеса были с этим рудником! Прогремел он на весь мир. И прямые враги и маловеры, свои, доморощенные, вроде инженера Плетнева, с которым у Николая никак не налаживались дружеские отношения, хотя они и перешли на «ты», все сомневались в богатствах Орлиной горы. Уже когда была пробита штольня и вынута чертова уйма руды, за границей все говорили и писали, что у горы Орлиной только рудный колпак, а внутри «камень». Особенно распинался один американский журналист, даже статью написал про фальшивый магнит. Алексей Петрович как-то показал Николаю этого заграничного враля, когда он пришел к нему на участок — поговорить со своим земляком, инженером Смитом. Мистер Смит консультировал постройку газгольдера. Показывая на журналиста, Алексей Петрович сказал Николаю:
— Погляди ты на этого дурошлепа.
Плетнев, между прочим, тоже как-то заговорил с Николаем о журналисте, но сказал совсем по-другому:
— Посмотрел бы ты, какие у него ботинки!
За границей писали, кричали, а гора оставалась горою и с каждым днем выяснялось, что она богаче, нежели предполагалось вначале. Теперь уже по другую сторону горы вскрыли первый пласт, и началась открытая выработка руды.
Из Кремля пришла поздравительная телеграмма.
Вот она, первая победа кремнегорцев: руда была, руда шла в долину мощным, гулким, гремящим потоком. Надо было поскорее достраивать домну.
И еще одно, пусть маленькое, но радостное событие произошло в жизни Алексея Петровича: в конце мая приехала тетя Клаша. Она поторопилась с первыми ласточками, но все же привезенный из-за горы домишко успели поставить. Тетя Клаша внесла в него, вместе со своими пожитками, запах степной травы. И где только набрала она чебреца! Даже грозилась натаскать веток.
— Ну чебрец, ну молочай, ну ковыль, — говорил Алексей Петрович, — это я еще понимаю: степь. А где ты разных там веток наберешь?
— Где? А березки в лощине у Орлиной горы? Там и наломаю.
— Нет, голубушка, нельзя. В тех самых березках инженерия живет заграничная, в том числе и мистер Смит. Он консультирует у нас постройку газгольдера. Нельзя там ветки ломать. Международный конфликт получится! — Алексей Петрович подмигнул Николаю.
— Не пугай, пожалуйста. Конфликт! Кто это тебя, бородатого, таким словам обучил? — И повернулась к Николаю: — Не ты ли? А то и на порог не пущу, хотя матери пообещалась приютить тебя… Можешь любой уголок выбирать. Таня в Тигеле осталась, покуда техникум не закончит. А там видно будет. — И, уже забыв про свою угрозу, попросила: — Правда, поживи. А то скучно.
— Нет, тетя Клаша. Я к общежитию привык.
— Мы и без него не заскучаем, — проговорил Алексей Петрович.
— Ладно, так и быть, — согласилась тетя Клаша. — Только вот что: огород вскопать помоги. Проведи ты у меня на огороде комсомольскую штурмовую ночку, не пожалеешь. Теперь самая пора. Я потому и спешила.
— Знал я, по какой причине тебе домишко нужен был, знал, почему и в барак не шла, — сказал Алексей Петрович. — Своей землицы захотелось, мелкая ты собственница! Тебе бы еще надел под сенокос, ты бы и коровенку завела.
— Завела бы. А чем плохо?
— Буржуйская твоя сущность. Домашний ты капитализм! Родимое ты мое пятнышко! — засмеялся Алексей Петрович. — Что мне с тобой делать?
Николай усмехался и отворачивался.
— Где ваша лопата? Давайте!
До позднего часа проработал он во дворе вместе с Алексеем Петровичем. Прибегал Аркашка знакомиться и тоже помог. Тетя Клаша давала указания, перебирала мешочки с семенами, разрезала картофель на дольки, по-девичьи легко таскала воду из соседнего гидранта.
Постепенно начала оживать земля вокруг дома. Поднялась огородная мелочь — редиска, петрушка, морковь, зазеленел и зацвел картофель, вытянулись редкие подсолнухи. В их тени можно было уже сидеть. И тетя Клаша забиралась в самый густой, цветущий уголок огорода и, прикрывшись от солнца белым ситцевым платком, полулежа на старом одеяле, мечтала о том, когда можно будет обсадить крыжовником и малиной огород, посадить яблоньки. Если, возвращаясь с работы, Алексей Петрович не находил жены в доме, то знал, где ее искать. Он шел осторожно, подкрадываясь, по зеленой дорожке и вскрикивал шага за три. Но тетя Клаша не пугалась, лениво поворачивала к нему голову. И в этом ленивом повороте головы так много было сказано всего того, что не всегда говорят даже оставаясь наедине. Белая, нежная, с гладко зачесанными волосами — совсем не «витое сено», — немолодая, а такая же, как была, красавица — как приласкала первый раз, так на всю жизнь от чужих ласковых взглядов заворожила…
Летом к Пологовым приехал племянник Яша, парнишка лет десяти, курносый, маленький, любопытный, Сашенькин сынок. Сашенька посадила его в поезд и препоручила незнакомым людям. Она была уверена, что Яша доедет.
В первый же день Алексей Петрович взял племянника с собой на участок — поглядеть, что такое газгольдер. Когда Яша увидел эту большую цистерну для газа, то сразу решил, что если всех мальчишек из третьего класса собрать и заставить за руки взяться, то и тогда не обхватить. Увидел Яша и пневматическую клепку, про которую целый вечер рассказывал дядя Алексей. Очень интересно! Нажмет клепальщик на пневматический молоток изо всей силы и всадит заклепку в броню, а потом вроде круг им опишет, не отрывая от заклепки, — края, значит, зачистит. И готово! Бери новую.
Много заклепок нужно было вогнать за день. А всего на газгольдер — миллион штук! Каждый день на площадке появлялась листовка: «Сделано столько-то, осталось столько-то». Так и продвигались рабочие от смены к смене. У консультанта мистера Смита была привычка: как только явится он утром на площадку, сейчас же к листовке, посмотрит цифры и зовет переводчика, узнать, что вокруг этих цифр написано. Приходил он минута в минуту к шести часам. И если листовки еще не было, то даже возмущался. Мистер Смит не вникал в то, что эту листовку делали двое парнишек из походной типографии и обслуживали они не только газгольдер, но и другие участки. Потом оглядывал строительную площадку и замечал, что почти все клепальщики уже давно приступили к работе. У каждого было много свежих заклепок. А Смит легко отличал вчерашнюю вечернюю заклепку от сегодняшней утренней. Замечал и тоже возмущался: «Непорядок!» Клепальщики приходили на стройку рано и приступали к делу, не дожидаясь гудка. Им хотелось закончить клепку газгольдера раньше срока, о котором писалось в листовке. И мистер Смит называл это беспорядком. У него был свой график, по которому он собирался прожить в России еще год. И очень хотел, чтобы так оно и было. А комсомольцы-монтажники хотели, чтобы Смит поскорее убрался домой. Еще бы не беспорядок!
— В каждую заклепку вглядывается, — пояснил Алексей Петрович племяннику. — Глазам своим не верит, что она точно в гнездо всажена. Быстро очень! Не привык мистер Смит к таким темпам.
Была у мистера Смита лысинка, роговые очки, синий комбинезон с десятью карманами. Хотелось Яше спросить у американца, зачем ему столько карманов. Но дядя Алексей Петрович сказал, что мистер Смит по-русски не понимает. Когда Яша увидел его впервые, мистер Смит раскуривал трубку. Раскурил, заметил мальчонку, улыбнулся, сказал что-то по-своему и поманил пальцем.
Яша подошел ближе. Смит похлопал его по плечу и опять что-то сказал. Яша оглянулся, нет ли близко дяди. Тогда один клепальщик показал мистеру Смиту на Яшу и развел руками — дескать, парнишка не понимает.
Явился переводчик, выслушал Смита и сказал Яше:
— Мистер Смит приглашает тебя в Америку.
Яша шмыгнул носом и молчит.
А переводчик повторяет слова Смита:
— Поедешь?
И вдруг подошел Алексей Петрович, толкнул Яшу в спину.
— Вот я ему за тебя отвечу! — Посмотрел на американца, сказал: — Спасибо за приглашение. Но у Яши, наверно, времени не будет по америкам разъезжать. Ему большое дело предстоит — в своей стране хозяйствовать.
— Ол-райт! — закивал мистер Смит.
— Приезжайте-ка лучше вы к нам в гости лет через десять — пятнадцать, когда он в полную силу войдет.
— У меня тоже не слишком много времени, тоже своя страна, — ответил американец с важностью.
— Ничего, у вас там посвободнее со временем будет.
— Откуда это известно?
— Газеты почитываю. А там черным по белому написано, что безработица вас все больше одолевает.
Услышал Смит, понял, обиделся:
— Америка — золотая страна!
И отвернулся.
Дома, возвратясь со смены позже обычного, Алексей Петрович сказал жене:
— Малость задержался. На международной конференции.
— Что ты там толкуешь? — удивилась она.
— Разговор у меня с американцем был. Исторический!
Яша заинтересовался мистером Смитом и несколько раз ходил с дядей на участок. Видел он и других американцев. У каждого за спиной рюкзак, весь в ремешках и пряжках. В воскресные дни набивали они его на базаре всякой всячиной до отказа — на целую неделю!
Видел Яша и мистера Смита с таким рюкзаком, когда ходил на базар с тетей Клашей. Мистер нагрузился покупками. И тогда Яша понял, зачем американцу столько карманов.
Клавдия Григорьевна брала с собой племянника не только на базар, но и когда уходила в степь или на гору. Поднявшись на вершину Орлиной горы, она обычно смотрела не на строительную площадку, а поверх лесов домны и коксохима — вдаль, где синели отроги Уральского хребта, в ту сторону, где был Тигель, был ее дом, и пела про родную сторонушку:
Яше хотелось бегать по горе, искать настоящую руду, магнитную, которая сама притягивала бы железную пуговку от штанов, но тетя Клаша не пускала, обнимала, тискала, клала его рыжую голову к себе на колени и пела:
То хотелось ей поцеловать Яшу в синие глазенки, то пошлепать по заду материнской ласковой рукой — не в поученье, а в забаву.
Клавдии Григорьевне было сорок лет. Она вынянчила и вырастила только дочку, — двое старших умерли. Тане шел уже восемнадцатый год — по-старому давно невеста! А Клавдия Григорьевна чувствовала, что еще много материнской ласки осталось у нее в запасе, да не на кого было расходовать этот золотой запас. Ночами она долго не могла уснуть, ворочалась, вздыхала. Алексей Петрович прислушивался к вздохам жены, приподнимался на локте, гладил ее оголенные плечи, спрашивал, что с ней.
— А не знаю, — отвечала она тихо, задумчиво улыбаясь.
Его тревожила эта странная задумчивая улыбка, он начинал допытываться, но не мог добиться толку. Она тихо смеялась, поворачивалась к нему, обнимала, шептала на ухо:
— Маленького бы мне… да боюсь.
Он удивлялся, заглядывал в глаза — не шутит ли, отвечал, усмехаясь:
— За чем дело стало?
— Стара я, Алешенька…
— Ты старая? — громко спрашивал Алексей Петрович и даже обижался. — Ты старая?
— Бабий век — сорок лет!
— Боишься ты не старости, а хлопот!
— Нет, Алешенька, бабья жизнь — она вся в хлопотах. Я другого боюсь: а вдруг помру? А мне его взрослым повидать хочется.
— Ты вот что… «помру, помру»! Ты давай-ка, спи! — сердито говорил он, отворачиваясь. — Не дури!
— Не буду я. — Она прижималась к мужу. — Поцелуй…
— «Помру»! — недовольно повторял Алексей Петрович. — Тогда Яшку оставь у себя. Сашенька отпустит.
— Мне своего, своего надо! — шептала Клавдия Григорьевна. — А Яшеньку кто же нам отдаст? Отдала бы я? Дожидайся! Его скоро домой отправлять надо…
На проводах племянника она плакала. Алексея Петровича рассердили ее слезы.
— Глупая ты баба! — говорил он по дороге с вокзала: — Тебе что, и вправду нянчиться захотелось? Так у нас недолго…
Клавдия Григорьевна заулыбалась сквозь слезы и подтолкнула мужа:
— Храбрый какой!
Как-то вечером, в начале сентября, заглянул Николай.
— А я прямо с занятий. В вечернем техникуме учусь! Нет ли чего из Тигеля?
— Погоди, погоди со своим Тигелем! — остановил Алексей Петрович. — Ты насчет учебы-то подробнее…
— Что же вам, доклад делать?
— Значит, учишься. А как там Аркашка? Хорошо? Молодец! Теперь все должны учиться.
— Да, — кивнул Николай. — Сегодня нам зачитывали постановление Цека партии. Поставлена задача: сделать Кремнегорск школой новых методов труда, готовить рабочие кадры для всей страны.
— Про это я еще вчера знал, — сказал Алексей Петрович. — На партийном собрании читали… Учиться, брат, надо!
— То-то ты после собрания за гармошку взялся! — засмеялась Клавдия Григорьевна. — Целый вечер покою не давал.
— Ты, Клаша, не смейся. Если где малость сбился, так потому, что давно гармошку в руках не держал. А насчет того, что нет дыма без огня, ты правду говоришь. Потому и к гармошке потянулся, что года мои уходят… Ведь я, знаешь, игрок редкостный, раз в году играю, не чаще… одним словом, с молодостью прощался.
— Не рано ли в старички записался, Алешенька?
— На тебя глядючи…
Клавдия Григорьевна смутилась, махнула рукой.
— Довольно вам! — сказал Николай. — Вы, тетя Клаша, газет не читаете, что ли? Сегодня в «Кремнегорском рабочем» письмо Максима Горького напечатано. Учиться, говорит, надо: вам у меня, а мне у вас… А ведь он постарше других. А заканчивает так: «Крепко жму могучие ваши лапы!» Разве б старик такое мог написать?
— Уговорил! — согласился Алексей Петрович. — Ты лучше про себя… Лучше вот что скажи: не трудно тебе учиться?
— А у меня консультанты есть! — похвастал Николай. — Плетнев помогает…
— Консультанты! Ишь ты! Вроде как у меня мистер Смит.
— Когда вы своего мистера в Америку отправите?
— Раньше Нового года не удастся. Он теперь, Кольчик, признал, что наша кремнегорская руда — богатейшая в мире. А твой новоявленный консультант ни в чем пока не признается?
Алексей Петрович засмеялся, похлопал Николая по плечу. Глаза его светились детской радостью. Все-таки удачно он назвал Плетнева оппортунистом, хотя ни разу его не видел!
— А знаете, — признался вдруг Николай, — почему так получается, что во многом Плетнев прав бывает… ну, насчет всяких там фактов?..
— Кольчик, что это ты? — поднимаясь от стола, удивился Алексей Петрович. — Не по-рабочему говоришь! Пожалуй, ты, Клаша, верно тогда советовала ему к нам перейти.
— Вы меня понять не можете, — заговорил Николай.
Алексей Петрович перебил его:
— Не могу, не могу! Потому и не могу, что ты не тем языком заговорил. Настоящая правда — она поглубже, чем ты думаешь. Не забывай! Не ловись на блескучее словцо, ты не пескарь… И про то, что на коксохиме видел, тоже не забывай. Егор-то этот, знаешь, кто такой? Нашей тигельской кабатчицы сын! Помню, я тогда им завидовал, жизни их богатой… Красиво было с виду, заманчиво. Чистенький такой ходил мальчонка, розовенький. А вот как обернулось: выродком стал!
Поздним сентябрьским вечером, прыгая через канавы, перелезая через проволоку, чтобы сократить путь по строительной площадке, шли комсомольцы.
Собрание взволновало всех. Обсуждали вопрос о трудовой дисциплине.
Страна нуждалась в огромном количестве рабочих. Новое пополнение шло из деревни. Вчерашние крестьяне, успевшие сменить лапти на рабочие ботинки, а сермягу на ватник, оставались крестьянами, собственниками в душе. Многие из них, откликнувшись на призыв партии, думали только о том, чтобы покрупнее заработать и уехать домой, в деревню или еще куда-нибудь, где больше платят. Прогульщики, летуны, нарушители трудовой дисциплины встречались в каждом коллективе.
На собрании обсуждалось дело двух летунов. История их была самая обыкновенная. Они пришли на стройку в прошлом году. Сперва работали землекопами, потом катали тачки с землей, затем стали мотористами. Нередко бывало, что они не выполняли задания, их на доске показателей «сажали» на черепаху. Случались у них и прогулы, об этом писали в стенгазете; иногда приходили на работу с похмелья, за что их однажды «закопали» на кладбище прогульщиков и пьяниц, обозначив имена и фамилии на сосновом кресте. Они давали слово исправиться, выравнивались, вступили даже в комсомол, когда заканчивали курсы мотористов. В комсомоле они не проявляли активности, собраний почти не посещали, а если и приходили, то дымили цигарками, всем возмущались, а чаще всего — перловой кашей, которую подавали в столовке, требовали дополнительных талонов, балагурили, отговаривались тем, что их, мол, обманули кремнегорской рудой: говорили, будто она магнитная, сама к себе притягивает, но, оказывается, вранье. И если уж куда стоит податься, так это на золотые рудники. Золото — не то, что железо… Когда один из них сжег мотор бетономешалки, они решили бежать и, собираясь в дорогу, захватили несколько простыней — со своих и чужих кроватей. В общежитии узнали, что собрать эти простыни помогла им девушка из бригады, комсомолка. Товарищи потребовали, чтобы она рассказала, как все это случилось, созвали собрание. Девушка созналась, что виновата, расплакалась и сказала, что у нее любовь с тем парнем, который сжег мотор, что он поклялся жениться на ней, потом, когда устроится на новом месте. А куда уехал, она и сама не знает. Сказал только, что «на золото», дескать. «Жди письма».
Говорили на собрании о дисциплине, клеймили позором одних, приводили в пример других, а с девушкой так ничего и не могли решить. Расходясь по домам, продолжали обсуждать нерешенный вопрос.
Николай признался, что не понимает, как могла она поверить такому парню.
— Чего тут непонятного? — удивилась пухленькая Фаня. — Раз она любит его. Из-за любви все можно!
— Как все? — возмутился Николай. — И воровать?
Фаня придержала шаг и посмотрела в лицо Николаю.
— А знаешь ты, что такое любовь? Знаешь?
— Все равно это безобразие! — не сдавался Николай. — И нельзя так. Есть у человека, а особенно у комсомольца, долг!
— Ты красивых слов не говори! Тебя еще, наверное, ни одна девка не поцеловала.
— А при чем тут поцелуи? — Николай рывком высвободил руку. — При чем?
— Ну ладно, Леонов. Это я так… Не буду. Я вот знаю, что такое любовь. У каждого свое. Когда я слушала ее, то все про свое думала.
Лицо Фани стало печальным и некрасивым. Теперь ее румяные щеки казались не такими вызывающе пухлыми, глаза не такими победными и волосы не такими огненно-рыжими, словно не вечерняя полутьма притушила их золотой огонь, а что-то иное.
— Я про свое думала… — Она снова взяла Николая за руку, отвлекла от товарищей. — Пойдем этой тропинкою.
Николай опасливо покосился на ребят. Те заметили, понимающе засмеялись, кто-то даже свистнул.
— Пусть, — сказала Фаня спокойно. — Озорство! Они все равно знают, кого люблю… А ежели ты не знаешь, скажу… так, без фамилии скажу, расскажу, про что думала, о чем горевала. Есть у нас на участке один инженер… Вот об нем и речь. И есть студентка… на практику приехала… конфетное создание… барышня с бантиком, жениха ловит… Куда он, туда и она. В кино вместе ходят, А я за ними брожу и все вижу, брожу за ними… люблю его. Тихий он, ласковый. Я для него не знаю, что сделала бы. А он не замечает, только про дело и говорит… Потерялась я…
— А ты брось! — посоветовал Николай. — Третий всегда лишний!..
— А почему это я лишняя?
— Он же больше к ней, сама говоришь.
— Он больше к ней потому, что не знает, как я его люблю. А вот если бы он узнал, так полюбил бы меня. Я не отступлюсь. Я докажу, что люблю больше… Только вот не знаю, как это доказать ему. Научил бы ты меня! Парень ты грамотный, понимающий… Недаром Бабкин тебя философом назвал.
Николай чуть было не спросил, почему она перестала ходить к Бабкину, но сдержался.
— Может, ты думаешь, что я рабочая, а она техник, так он потому с ней? Нет, он просто не знает, как я его люблю! Что сделать? Научи, посоветуй… Я бы тебя за это… поцеловала!
— Иди своего инженера целуй.
— Дурак ты!
— Сама же просила: посоветуй!
— Я думала, ты умный… Я по правде просила…
— Ничего я не знаю, — ответил он грубовато. — И вообще мне домой пора… Хорошие у тебя мысли после комсомольского собрания!
— А чем плохие, скажи, чем? Что я — прогульщица? Плохо работаю? Этого ты про меня не скажешь! А пожалела ее, потому что поняла. Ты же не знаешь: она от него тяжелая… Это как тебе? Ничего ты в любви не понимаешь! Когда-нибудь вспомнишь меня.
— Никогда со мной ничего такого не будет, — резко проговорил Николай. — И вообще — до свиданья.
— Не проводишь?
— Сама дойдешь… мне заниматься надо. — И вдруг бросил вдогонку: — А к Бабкину почему ходить перестала? Он бы проводил!
Фаня остановилась.
— Почему перестала? Скажу. Меня этим не обидишь. Потому и перестала, что без любви ходить не могу. А Бабкин твой этого не понимает… ему все равно… души у него нет. До свиданья.
И протянула руку.
— Рукопожатья отменены.
Николай пошел в другую сторону.
Он долго стоял на крыльце барака. Дышалось легко, все было ясным, но отчего-то стало немного грустно. Может быть, оттого, что луна такая бледная, далекая и равнодушная ко всему на свете?..
Не хотелось идти в барак, не хотелось видеть Бабкина, не хотелось встречаться с Плетневым…
В конце октября на первой странице «Кремнегорского рабочего» появилась крупная строчка: «До пуска домны осталось сто дней». Газета стала календарем стройки. Она не только напоминала каждое утро о том, сколько дней осталось до пуска домны, но и рассказывала, что сделано вчера, что должно быть сделано завтра.
Николай старался бывать на домне, как только выпадала свободная минута, особенно перед вечерними занятиями в техникуме. Шел наиболее ответственный монтаж, отличавшийся особой точностью и строгостью работы.
Легко и красиво поднял пятидесятитонный подъемный кран массивную плиту. Медленно легла она в нужное место, и рабочие, казавшиеся снизу ребятишками, хлопотливо забегали вокруг нее: смотрели — совпадают ли дыры заклепок, подходят ли фаски швов. Через некоторое время донесся стук пневматических молотков: началась клепка.
Домна стояла в лесах, высокая, мощная, притягивая к себе, наподобие магнита, все — и горы металла, и лучших мастеров, и человеческие сердца. На домне работали молодые монтажники, поэтому ее назвали «комсомольской», а коротко, ласкательно, запросто — «Комсомолкой».
За домной выстраивались скрубберы — металлические баллоны в шестьдесят метров высотой. Каждый день к их строгой колонне прибавлялось по одному скрубберу. Строителям хватало одной ночи, чтобы поставить его и укрепить, как пароходную трубу, целой системой мачт и талей.
А время бежало.
Дожди — частые, мелкие, уныло-серые, незаметно перешли в первый лохматый, неторопливый снегопад. Вскоре пришли робковатой мальчишеской поступью заморозки, следом за ними резвые молодцеватые морозцы, а потом — крепкие, гулко шагающие уральские морозы. Трудно было держать на ледяном ветру свежий лист газеты со строкой: «До пуска домны осталось пятьдесят дней». Но еще труднее было взбираться по лесам. А между тем Николай страшно завидовал Якимцеву — тот хотя и был уже секретарем комитета, но все же участвовал в комсомольских штурмах, потому что знал монтажное дело. Как Николай жалел теперь, что уже не нужно таскать кирпичи, возить в тачках бетон. Он делал бы это на домне с удовольствием, даже после занятий в техникуме. Как же могло случиться, что прошлой зимой, работая на плотине вместе с бетонщиками, он чувствовал только тяжесть работы? А ведь то была самая настоящая романтика, он хорошо сознавал это теперь, когда вспоминал пережитое — вьюжные ночи, покрытые изморозью ребра железных вагонеток, шаткие, в одну доску, мостки. Нет, права была газета, когда о труде говорила стихами.
Газета… пахнущая свежей краской, она шуршит и сейчас в его руках. И на первой странице сверху, на привычном месте, крупная строка:
«Кремнегорская домна дала первый чугун!»
Это была великая победа, и о ней немедленно сообщили в Москву, в Кремль, делегатам XVII партийной конференции.
Чугун тек ярко-красной ниткой в серых пепельных берегах литейной канавы.
Перед собравшимися на митинг строителями появился высоко поднятый первый слиток — серый, почти серебристый. В ближних рядах, куда пробрался Николай, хорошо был виден барельеф Ленина и слова: «Отлито из первого чугуна гиганта советской индустрии Кремнегорского металлургического комбината первого февраля 1932 года».
На трибуну вместе с руководителями стройки поднялись передовые люди — ударники. Николай, затерявшись в толпе, видел и прославленного бетонщика, и Мишку-землекопа, и Алексея Петровича.
После митинга под громогласное «ура» первый слиток был заложен в тайник под плиту, лежащую в основании домны, и замурован там навечно — во славу первой страны социализма.
Дома Бабкин спросил Николая:
— Якимцева видал? В руководители выбился!
— Видал… У него дело побольше нашего.
— Философ! — Бабкин презрительно сплюнул. — В книжку уткнешься и — затих! А люди тем временем на трибуну взбираются!
— Завидуешь? — вмешался Плетнев. — В комсомол надо идти, тогда поднимешься ступенькой выше.
— Василий Григорьевич! — возмутился Николай. — Ты мне помогаешь, это верно. Но я не могу смолчать. Зачем так говоришь?
— А что такого особенного? — спокойно повел плечами Плетнев. — Известно же, что коммунистов и комсомольцев сильно выдвигают на передовые посты. Был бы я в партии, — может быть, уже техническим отделом заведовал.
— Так вступай, чего ж ты? — спросил Бабкин.
— Постараюсь добиться высокого положения иным путем.
— Ну, Василий Григорьевич, — не вытерпел Николай, — если ты собираешься добиваться положения…
— Собираюсь. А как же иначе? Не буду же я всю жизнь топтаться на одном месте. Я должен расти. Плох тот солдат…
— Теперь нет солдат, — резко перебил Бабкин. — Теперь есть бойцы!
У Николая и Плетнева отпала охота спорить.
Разговор возобновился, когда к Плетневу зашел его новый приятель, инженер Черкашин — высокий, угловатый, в больших роговых очках. Услышав, что Бабкин возмущается Якимцевым, по его словам, «красовавшимся на трибуне», Черкашин спокойно протер очки и сказал:
— Не знаю, о чем вы тут говорили… но мне хочется сказать, что все-таки у нас до сих пор занимаются… спецеедством! Выдвигают молодежь. Это хорошо. Но не надо бить старых специалистов. Я понимаю, что Промпартия тут наделала много вреда, но нельзя же огульно подходить к людям. И вообще я считаю, — он сдвинул брови, задумался, потом вдруг просительно улыбнулся: — Нет, я не считаю этого, не считаю! — Он опять помолчал. — Впрочем… вот что я совершенно серьезно думаю: пустили домну? Отлично. Большая радость? Очень! Но нельзя же все время только об этом! — Он немного помолчал. — Хорошо. Домна действительно большое дело. Возьмем другое… Сделают какую-нибудь деталь, хотя бы у вас в мастерских. Я не говорю лично о вас, товарищ Бабкин… Впрочем, почему бы и не сказать? Вы чисто, умело работаете… Так вот, сделают и начинают кричать, как о полете на луну. А к чему? Ведь и до вас это хорошо делали, делали и не кричали, не требовали к себе исключительного внимания, не трубили в газетах…
Николай сначала слушал с интересом, потом рассеянно оглядел комнату, отвернулся к окну, стал отцарапывать льдинки в уголках рамы.
— Я, возможно, не то говорю? — неожиданно спросил Черкашин. — Я не испортил вам праздника? Извините, я как-то глупо устроен, вижу только то, что не нравится.
— Праздника нам вы не испортили, — спокойно ответил Николай.
Не могли испортить праздника даже враги.
Пришла однажды газета из Франции. Какой-то писака клятвенно заверял, что в Кремнегорске не выдано еще ни одной тонны чугуна и что он советует не верить господам большевикам.
— Ишь ты, господином меня величают, — посмеялся Алексей Петрович. — Значит дела наши подвигаются вперед. Истинно говорю, Кольчик!
Он пожалел, что Смита не было уже на стройке, а то бы он с ним покалякал. Смит бы его понял. Даром, что русского языка не знает…
В конце мая зацвели яблони.
Клавдия Григорьевна любовалась их бело-розовым цветом. Густые, раскидистые, пронизанные солнцем, они издалека манили к себе. Тайком обломанная веточка напоминала ей венчальные восковые цветы, цветы ее девичества. Только эта живая, пахучая веточка была еще лучше, еще краше…
Где же могла найти Клавдия Григорьевна эти яблони? Недаром исходила она все вокруг. Перейдя однажды на ту сторону Орлиной горы, обнаружила тропинку между отвалов породы, вслед за горняками спустилась в долину и, вспоминая детство и тигельский рудник, попала в старый рабочий поселок, в забытую горняцкую закопушку. Увидев запущенные сады, решила, что не пропустит цветения яблонь. Она пришла сюда не одна, а вместе с Таней. Таня приехала из Тигеля несколько дней назад, сейчас же, как только окончились занятия в техникуме.
Восемнадцатилетняя Таня была тоненькая, худенькая, почти подросток. Она казалась выше матери в своем коротеньком без рукавов белом платьице, в черных туфельках на высоких каблуках. Походка ее казалась легкой, осторожный шаг был похож на шаг приготовившейся к танцу девушки. Хороши были и ее стриженые волосы и серые, как у отца, но с материнским, чуть затаенным выражением, глаза. Стройная, с едва приметным бюстом, с чуть развевающимся подолом, в коротких белых носочках с красным ободком Таня шла впереди матери. Когда возвращались обратно, она часто оглядывалась, словно навсегда хотела запомнить в зелени долины островки цветущих яблонь. Воздух был густой, жаркий, яблоневый цвет не терял крепости запаха и неуловимо тек следом.
— Погоди-ка, доченька…
Таня остановилась.
Клавдия Григорьевна приколола ей на грудь яблоневую веточку.
— Сними-ка ты лодочки…
Таня в нерешительности раздумывала.
— Я понесу, я, — сказала Клавдия Григорьевна и первая сняла свои туфли. — Ой, как щекотно! А хорошо-то как, тепло, нежно… травка-то, травка-то!
Таня сняла туфли, носки и тоже засмеялась от холодка ярко-зеленой молодой травы, от сухой осыпающейся, крошащейся землицы — живой и щекотной, словно мурашки.
Мать и дочь шли неглубоким извилистым ущельицем, наполненным яблоневым запахом. Отсюда не было видно карьеров нового рудника, не слышно шума экскаваторов. Клавдия Григорьевна взяла дочь за руку и вдруг вспомнила, как однажды, еще в детстве, шла по лесной просеке на далекий красный закат, шла вместе с Алешей. И радостно и тревожно ей было оттого, что не знала она тогда, что ее ждет там, далеко, где текло и клубилось розовое пламя. И она поняла, что сейчас, в эту минуту, ей не хватало крепкой мужской руки, знакомой, ласковой Алешиной руки, к которой она чаще всего прикасалась теперь ночами. А ведь можно же было когда-то — пусть стыдно, но зато и радостно — идти с ним по неширокой улице заводского поселка в Тигеле, днем, на виду у всех, — пусть видят, пусть знают: жених и невеста!
— Надо бы отца сюда как-нибудь затащить. А то от него железом пахнет…
Медленно, неторопливо поднялись они на гору и, оглядевшись, увидели, что зашли далеко, на правый склон горы. Если пойти прямо, никуда не сворачивая, можно попасть на вокзал, а если по тропинке, по той, что незаметно сворачивала влево, то окажешься на самой окраине города, в том месте, где еще до осени прошлого года оставались палатки. Теперь палаток не было, люди переселились в бараки. Но землянки еще оставались, доживали последнее лето. К осени все должны переселиться на участок, где спешно строились щитовые дома. Строительства во всем его размахе отсюда тоже нельзя было разглядеть. Только мама могла выбрать такой редкостный по тишине уголок в Кремнегорске.
Когда сошли к подножию горы, Таня снова надела свои лодочки и легко «поплыла» в них.
В тесной улице земляного городка, куда привела их тропинка, им встретилась шумливая стайка ребятишек. Самый старший и самый бойкий попросил у Тани яблоневую веточку. Но Клавдия Григорьевна решительно заявила, что веточку надо донести до дому.
— У тебя ноги резвые, — сказала она мальчугану, — сбегаешь за гору, там и достанешь… Пойдем, доченька…
Неожиданно перед ними появился огромный человек, почти великан и, глянув добрыми голубыми глазами на Таню, спросил:
— А мне?
Таня испуганно отступила.
Клавдия Григорьевна тоже испугалась. А голубоглазого великана в грязной рабочей одежде нечего было бояться. Он сам удивился тому, с какой смелостью заговорил с женщинами. Разве не видят они его доброго застыдившегося лица, разве не понимают, что он сказал это от неожиданности, от того, что растерялся перед этой девчушкой — тоненькой, стройной, сероглазой, перед этим цветком полевым!
Таня и Клавдия Григорьевна молчали. Молчал и он, все больше краснея, не умея скрыть удивления, не думая ни о чем и только видя перед собою живую красоту — манящий полевой цветок. Молчали и ребятишки.
— Пойдем, доченька, — сказала Клавдия Григорьевна, осторожно обходя великана.
Он долго смотрел вслед ускользавшему от него белому платьицу, стоял растерянный, еще не понимая, что с ним случилось, забыв, куда шел. И когда вдруг Таня оглянулась через плечо, он пошел следом за ними, неторопливо, улыбаясь. Яблоневый запах кружил, дурманил ему голову.
Клавдия Григорьевна испуганно заторопила:
— Бежим, доченька!.. Блаженный какой-то… или придурковатый… бежим!
И сильнее потянула Таню.
А Таня не понимала этой тревоги матери и совсем не боялась великана.
Вечером Клавдия Григорьевна рассказала мужу про эту напугавшую ее встречу.
— Так это же Мишка-землекоп! — засмеялся Алексей Петрович. — Нашли кого бояться!
Но Клавдию Григорьевну пугало как раз то, что трудно было понять Алексею Петровичу. Впервые в жизни она всем своим существом почувствовала, что у нее уже взрослая дочь и что эту дочь могли взять за руку и увести. Мог увести вот такой, неожиданно встретившийся великан. И еще почувствовала она то, в чем не призналась бы даже мужу, что она сама уже не молодая. Пусть она еще живет любовью, но уже пора радоваться другой любви — любви дочери, и примириться с тем, что и у нее, у Танюшки, будет своя лесная просека, свой дымный, розовый далекий свет.
— О чем, Клаша, думаешь?
— Да все вижу его… Стоит он, как истукан, и на Таню глядит… Страшно даже…
— Радоваться должна, что дочка твоя поглянулась, — сказал Алексей Петрович. — Невеста! Понимать надо!
Рассказали об этой встрече и Николаю. Он удивился, но не тому, что тетю Клашу напугал добродушный Мишка-землекоп, а тому, что Мишка влюбился, да еще в кого — в Таньку, в девчонку! У него даже возникла забавная мысль свести их и поглядеть, что будет делать великан, как он растеряется, как потом непременно станет называть ее былиночкой, полевым цветком и глаза у него будут как у счастливого дурака.
— Заходи, Таня, ко мне, — пригласил Николай. — В клуб пойдем, в библиотеку. Не будешь же ты все лето дома сидеть.
— Я и не собираюсь. Через неделю уеду с пионерским лагерем. А тебя могу навестить…
— Ты, Коленька, зайди за ней, а то, боюсь, одна потеряется, — попросила Клавдия Григорьевна.
— Мишки боишься! — догадался Алексей Петрович.
— Не дури, Алеша. В первый-то раз по стройке…
Николай исполнил просьбу тети Клаши — зашел за Таней. Она ждала его. На ней было розовое платье с длинными рукавами, все те же черные туфли-лодочки, волосы были слегка раскудрявлены.
— Ты ее и домой приведи. Слышишь, Коля?
— Да что я, маленькая? — обиделась Таня. — Лучше я никуда не пойду.
— Не больно и велика!
— Честное комсомольское, не пойду!
— Ладно уж, — махнула рукой Клавдия Григорьевна. — Только не загуливайся.
Когда Николай и Таня вышли, Клавдия Григорьевна посмотрела на них из окна и невольно подумала: «На такое вот я согласна, такое по сердцу было бы!..»
Николай привел Таню в большой бревенчатый дом с широкой верандой, украшенной резьбою. На веранде стояло несколько застеленных кумачом столов с газетами и журналами. Таня присела на длинную лавку, а Николай пошел за книжкой. Вдоль веранды тянулся рядок частого кустарника, запыленного, бесцветного. Таня облокотилась о барьер и стала смотреть на видневшуюся издали полоску реки. Потом ей это наскучило и она принялась перебирать журналы. С красочной обложки «Огонька» глянуло на нее большое, будто знакомое лицо. Появился Николай, тронул ее за плечо.
— Я принес тебе повести Пушкина…
— А-а-а… Мы их в семилетке прорабатывали, — не то сожалея, не то радуясь, сказала Таня. — «Капитанскую дочку».
— Прорабатывать — одно, а читать — другое, — наставительно сказал Николай. — Проводи-ка меня до техникума.
— Ты сегодня учишься? А я думала, у тебя весь вечер свободный.
— Ничего! Часок у меня еще есть.
Он повел ее на край поселка, к землянкам, по вчерашней дороге, и Таня невольно припомнила великана, улыбнулась.
— У меня товарищ тут живет. Зайду за ним. Не возражаешь?
Она осталась на дороге, а Николай вошел в крайнюю землянку. Чтобы не скучать, Таня привалилась плечом к ограде, раскрыла книгу, стала перелистывать страницы.
Николай вышел не скоро. Рядом с ним на пороге землянки появился знакомый великан. Таня покраснела, догадалась, что Николай подстроил это, обиделась на него и хотела было убежать. Но Николай уже выходил на дорогу. На шаг от него, чистый, очевидно, только что вымытый, причесанный, приодетый, шел Мишка-землекоп, робко поглядывая на Таню.
— Мой дружок! — сказал Николай как можно веселее. — Познакомься. Погляди, какие на Руси люди бывают!
Таня нерешительно протянула великану руку, а тот, не подавая своей, стоял молча, застенчиво улыбаясь.
— Рука у нее не грязная, — пошутил Николай. — Чего ты?
— Боюсь… — проговорил Мишка-землекоп, глядя на тоненькую загорелую руку Тани. — Рука у меня…
— Не сломаете, — храбро сказала Таня и осторожно взяла его за руку.
Николаю забавно было глядеть на них, как на какое-то сказочное представление. Все это и в самом деле принял бы он за сказку, если бы не знал с детства худенькой девчушки, если бы не был знаком с добрым великаном, обутым в такие громадные, сверх всяких размеров, рабочие, совсем новые боты. Мишка берег их, надевал на работу лапти; связка лаптей была единственным украшением его уголка в землянке.
Они вышли из кривой улочки и начали подниматься на Орлиную гору. Дойдя до середины, Николай вдруг сказал, что если он не повернет сейчас обратно, то опоздает на занятия. Таня решила идти с ним.
— Чего тебе спешить? С Мишкой бояться нечего.
Он побежал вниз, помахал им и вскоре скрылся за штабелем сосновых досок.
Молчать было мучительно. Таня впервые в жизни испытывала эту муку. На вершине горы она спросила:
— Куда же мы пойдем?
— А тут вот, — ответил Мишка каким-то странным, как ему самому показалось, голосом. — Там я одно местечко знаю. — Он указал куда-то в сторону от старого рабочего поселка, где Таня была вчера с матерью.
Девушка задумалась, проговорила в нерешительности.
— И здесь хорошо.
— Не-е, там лучше. Там лесок… веселый такой, диво…
— Зачем же в лесок идти? Вот еще!
— Перед вечером в лесочке добро, — ласково и просительно улыбаясь, проговорил великан.
— Далеко туда…
— Ничего, если ножки пристанут, я донесу… я осторожно, легонько… ничего, что руки у меня большие, я могу ими нежную работу делать. Правда…
Таня отошла от Мишки.
— Лучше я домой пойду…
— Рано еще. Солнышко не закатилось. Или ты боишься чего?
Тане показалось странным, даже обидным, что он назвал ее на «ты». Она нахмурилась.
— Ничего я не боюсь.
И пошла обратно.
— Ты вот что, — начал великан, — ты, если что… прости меня… я увидел тебя и сам не знаю… Увидел и мать вспомнил… Мать у меня была… такая вот, как ты… вроде цветка полевого.
Таня удивленно и внимательно посмотрела на него и впервые заметила в его лице что-то такое, что заставило ее сказать:
— Если недалеко, так пойду.
— Совсем близехонько, — обрадовался Мишка. — Быстро дойдем.
— Зачем же быстро? Мы гуляем. Это если на работу опаздывают, — примирительно улыбнулась она, — тогда другое дело.
Она шла впереди, глядя под ноги, в надежде сорвать какой-нибудь необыкновенно красивый цветок. Но земля, казавшаяся издали ярко-зеленой, разноцветной, вблизи была не такой, не манила, цветы оказывались обыкновенными лютиками, запоздалыми одуванчиками или сурепкой и в руки брать их не хотелось. У Тани было какое-то совсем особенное, необычайное настроение. Слыша за собой тяжелые шаги огромного парня с голубыми глазами и светлым чубом, она думала о том, что вот понравилась же ему. А мама все считает ее девчонкой и совсем не стыдится, обнимая при ней папу и ласкаясь к нему. Таня чувствовала, что не великан ведет ее, а она ведет великана, и стоит ей повернуть обратно — и он пойдет покорно за нею. И раздумывая над этим, она уже не видела ничего особенного в том, что он мог поднять ее на руки и понести, и удивилась тому, что сначала испугалась этого. Ей смешными показались его новенькие боты, суконные синие штаны, красная косоворотка, мокрые от мытья волосы. И чувство превосходства над ним прогнало тревогу… Папа вчера говорил, что Мишка самый знаменитый землекоп на стройке, что на всех участках висят его портреты рядом с портретами знатных кремнегорцев. И она вспомнила яркую красочную обложку журнала, который видела в читальне и поняла: вот кто на ней изображен!
Она села в тени невысокого терновника и поглядела на великана, неловко запрокидывая голову и улыбаясь. Он примостился рядом с нею да так близко, что Таня решила отодвинуться, но мешал куст. Она хотела встать, но подумала, что теперь сделать это неловко. А он сидел рядом, смотрел на нее, улыбался и молчал.
— Правда, что вы лучший землекоп в Кремнегорске? — спросила Таня.
— А не знаю, — просто ответил Мишка. — Отец меня всегда ругал, а вот люди хвалят… Может, и правда.
— Говорят, портреты ваши повсюду на стройке.
— Ты меня на «вы» не называй… кабы я старик был… ты меня просто: «Мишка» — и все!
Таня засмеялась.
— А портреты… это верно, есть… — проговорил он. — Да больно не похожи… Вот в журнале в одном… правда, хорошо вышло. Берегу его. В деревню поеду, тятьке покажу.
— Я видела, — сказала Таня. — Хорошо…
Мишка обрадовался Таниным словам и, сам того не замечая, бережно обнял ее за талию.
Таня вскрикнула, вскочила, гневно посмотрела на растерявшегося великана и, схватив упавшую к ногам книжку, побежала в гору.
Он мог бы догнать ее, но не двинулся с места и только с грустной, виноватой улыбкой смотрел, как она убегает…
Весь следующий день он был больше обычного молчалив на работе и даже печален. Но траншею рыл еще азартнее и едва не сломал свою огромную лопату.
— Ты на кого серчаешь? — полюбопытствовал десятник.
— Не мешай, — Мишка яростно швырнул землю лопатой. — Зашибу…
Вечером он бродил у дома Пологовых, но зайти к ним не решился. Пришел он к этому дому и рано утром, но ее не встретил. Работал он в этот день трудно, тяжело, был мрачнее вчерашнего. Вечером отправился к Николаю, не застал его и вернулся в свою землянку.
Утром землекоп не вышел на смену, лежал молча на своей койке, закинув руки за голову, уставившись в потолок — на целую гирлянду новых лаптей. Лежал он в одежде, в ботах, ни о чем не думал и видел поле, темное от наплывших туч, поле — без единого цветка, без травинки… Мишка-землекоп тосковал.
Вернувшись со смены, товарищи сочувственно окружили его.
— Почему на работу не вышел? — спросил десятник. — Заболел? Чего молчишь? Если заболел, я так в сводку и запишу с твоих слов, выручу знатного землекопа.
— А вот мы сейчас проверим, — сказал какой-то рабочий и, подмигнув десятнику, вытащил из-под койки бутылку водки. — Лекарства хочешь, Мишка? Микстура — первый сорт!
Великан не глядя махнул рукой, вышиб бутылку, — стекло брызнуло, зазвенело по всей землянке, — отвернулся к стене.
— Ты, дура! — обиделся рабочий.
Десятник засмеялся.
В землянку вошел Николай.
Увидев Мишку, лежащего к стене лицом, тихо спросил, что с ним случилось, подошел, тронул его за плечо.
— Ты чего?
Мишка мгновенно вскочил с койки, схватил Николая за руку и повел из землянки.
— Ты мне друг, — сказал он. — Я знаю… друг. Лопату сделал. Потом… Таню привел… Мне бы на нее сейчас глянуть… одним глазком бы, одно бы слово сказать… Обидел я ее.
— Да что случилось? Толком говори.
Мишка начал сбивчиво рассказывать.
Рассказывал он долго, и все же Николай ничего не понял.
— Если бы я не боялся, что ты меня побьешь, я бы тебя дураком назвал, честное слово! «Глазком взглянуть!» Смешно прямо!.. Да гляди ты на нее хоть целый вечер. Тоже мне красавицу нашел!
— Друг, — взволнованно произнес Мишка. — Ты вот что… взгляни-ка ты на цветок полевой… какая в нем красота? Скажи?
— Так и знал! — рассмеялся Николай.
Мишка сильно стиснул ему руку.
— Пусти, черт! Мне завтра к станку.
— А ты вот что… ты знаешь…
— Черт! — сердился Николай. — Сразу бы сказал… Пойдем, только скорой, а то на занятия опоздаю.
И привел его на знакомую улицу, к знакомой калитке.
— Заходи!
Мишка глянул хмуро, застенчиво.
— Не пойду. Не могу я… Пусть она выйдет. Или в окошко глянет. Я ей слово скажу.
— Ладно, жди. Только подальше от окна. Тетю Клашу перепугаешь.
И Николай скрылся в калитке.
Мишка отошел от окна, привалился к желтому, потрескавшемуся от солнца столбу ворот, задумался… Над темным полем, которое все еще виделось ему, где-то вдалеке забрезжила светлая полоска, но все же поле не стало светлее, цветов на нем не было видно… Мишка не помнил, сколько стоял.
Звякнуло кольцо, калитка скрипуче отошла, и на ее узком, в одну доску, порожке появилась Таня.
— Заходите в дом, папа зовет, — сказала она, стараясь не улыбаться.
— Я не хотел обиды, — проговорил поспешно Мишка, не понимая и не слушая, что она говорит. — Не хотел…
— Заходите, пожалуйста, — повторила она и улыбнулась.
Тогда улыбнулся и он и каким-то чужим голосом сказал:
— Нет, нет… я и так… мне и так ладно. Я пойду… может, завтра…
— Завтра я уезжаю.
Но он не слышал ее слов, потому что бормотал свое, отступая шаг за шагом и счастливо улыбаясь.
На следующий день он пришел в котлован раньше других и до начала смены выкопал целую траншею.
— Это я за вчерашнее, — сказал он десятнику.
— Видали? Прошла дурь? — обрадовался десятник. — Чем тебя этот парнюга вылечил? Откуда он взялся?
— Друг он мне! — коротко ответил Мишка, продолжая работать вовсю.
В этот день великан-землекоп поставил новый рекорд.
Об этом сообщили в газетах, прославляя его силу и ловкость, рассказывая о прошлых его заслугах, даже стихи о нем написали.
А Таня уехала в Тигель.
Великан страшно огорчился ее отъездом, но слава, прихлынувшая снова, как волна, несколько скрасила эту горечь. Он получил телеграмму из Кремля, начальник строительства подарил ему именные часы, постройком — отрез на костюм и предложил переехать в барак, в отдельную комнату, но Мишка отказался, как отказывался до этого, считая, что ему лучше всего жить в землянке — вольнее, спокойнее. Вскоре ему предложили поступить на курсы экскаваторщиков. Это было почетное предложение.
— Все равно землекопу на стройке скоро смерть придет. Будут землю копать машиной. Соглашайся!
— Не пойду! — решительно заявил Мишка. — А если мне тут делать нечего будет, в другое место подамся.
Он не хотел отдать свою славу машине, силу надежных и крепких рук заменить рычагами… Да и деньги… как бы их не стало меньше. Дожидайся, пока экскаваторщику премию поднесут. А землекоп — сила! С него все в Кремнегорске начиналось.
Осенью Мишка неожиданно взял расчет и уехал.
Из Кремнегорска уходил пока единственный поезд — на Тигель. Из окна вагона он в последнюю минуту увидел на щите, неподалеку от узкой бетонированной площадки перрона, собственный портрет, посеченный дождем и ветром, серый, оборванный по краям. Но это нисколько не испортило его настроения. Он ехал и радовался, а чему — неизвестно. И все вставало перед ним цветущее весеннее поле. Он видел только эти далекие полевые цветы и не замечал косого осеннего дождя.
…Метельной, морозной была зима. Январь задувал ледяными ветрами. Бегать на работу, особенно по пустырям, было страшно. Хорошо, что хоть на самом пустынном месте в городе минувшим летом посадили деревья. Они принимали на себя первый удар ветра, их гнуло и мотало безжалостно, ледяная хлесткая пряжа метели окутывала их. Срываясь, она хлестала по лицу, обжигала щеки. Люди бежали, озабоченно оглядывая друг друга, и если у кого появлялось на лице белое пятно, успевали крикнуть: «Три снегом!»
Николай натягивал шапку-ушанку на самые глаза, старался сберечь руки. Но они мгновенно мерзли, не спасали их ни перчатки, ни карманы полушубка. И когда становилось нестерпимо больно, он сдирал перчатки зубами, по привычке мальчишеских лет, заталкивал их за полу полушубка. Руки следовало беречь. Нельзя было тратить ни одной лишней минуты у станка. Поставленные в мастерских чугунные печки сильно накалялись от угля, но грели, пока находишься с ними рядом, чуть ли не обнимаешь их.
У печки собирались всякую свободную минуту, особенно в обеденный перерыв.
В один из таких январских дней, в полдень, когда рабочие облепили чугунку, Якимцев принес газету и попросил Николая почитать вслух доклад товарища Сталина об итогах первой пятилетки.
Когда Николай читал то место доклада, где говорилось о международном значении пятилетки, он невольно подумал о Плетневе, — жаль, что его здесь не было, Николаю казалось, что сам он давно понимал все значение пятилетки и что весь спор, вся недоговоренность их как раз и состоит в том, что Плетнев не хотел понять ее международного значения… Впрочем, и Черкашин не лучше, а может быть, и хуже Плетнева. Недаром они подружились…
Вечером, едва Николай раскрыл книгу, явились оба инженера. Они вели, по-видимому, какую-то серьезную беседу. Плетнев, переступая порог, убежденно сказал:
— Всякие нужны люди в стране.
— Я не понимаю вас, — ответил, входя вслед за ним, Черкашин. — Вы хотите сказать, что не должно быть людей одинаковых, вы за индивидуальность, и притом, как говорится, ярко выраженную.
«Тоже мне философы!» — иронически подумал Николай, и невольно начал прислушиваться к разговору.
— Но учтите, — продолжал Черкашин, — теперь у нас переломное время. А в такой период жить нелегко. Вы жалуетесь. А ведь это ни к чему. Вас никто не пожалеет.
«И правильно! Таких еще жалеть!» — заметил про себя Николай.
— Никто не пожалеет, Василий Григорьевич, — подчеркнуто повторил Черкашин.
— Что же, у нас жестокое время, по-вашему? — спросил Плетнев, очевидно вызывая на откровенность.
Николай круто повернулся на табуретке и, подхватывая падающий учебник, тоже спросил:
— Жестокое?
Черкашин улыбнулся, и очки на лице его словно бы подскочили.
— Не для всех, — ответил он. — Вас, Коля, это меньше всего касается.
«Почему я не люблю его? — подумал Николай. — Даже противно, когда он меня так называет!»
— Вернее сказать, не касается вовсе, — утверждал Черкашин, наклонясь над столом и держась обеими руками за его углы. Пестрый галстук выскользнул из-за бортов серого пиджака и повис над столом. — Это — ваше время. Я завидую вам. У вас по горло дел. Вы все время заняты. У вас не остается времени даже для мечтаний.
— Но это же плохо! — вставил Плетнев.
— Товарищ Черкашин издевается, — повернулся к нему Николай. — Разве не замечаешь?
— Ничего подобного, — возразил Черкашин. — Жестоко наше время для людей вчерашнего дня. Надеюсь, Василий Григорьевич, вы к ним не относитесь? Смотрите, как быстро движется вперед и растет техника, как вчерашнее авторитетное мнение и категорическое утверждение уже не имеют сегодня цены, стареют. Вот и возьмите какого-нибудь вчерашнего инженера, который свыкся с определенными законами и понятиями. И вдруг они сегодня рушатся! Рушится старая техника, рушится привычный мир представлений и восприятий. Человек перестает ощущать твердо почву под ногами. А это не так-то легко. Не так-то легко расставаться с тем, что ты считал святыней.
Плетнев зевнул.
— Начинали вы что-то интересное, — сказал он, — а кончили…
— Ординарно?
— Пожалуй…
Николай же слушал с интересом.
— Да, — вновь продолжал Черкашин. — Вы говорите о том, что люди должны быть разные, всяческие… Я когда приехал сюда, то попал в общежитие… насмотрелся там разных людей… Этот, который поджег тепляк, был тоже оттуда. Нет, увольте меня от таких разных людей!.. Но я не жалею, что пожил там… С тех пор стал немножко другим.
— Идейно выросли? — с подковыркой спросил Плетнев.
— Да, если хотите, идейно вырос. Однако главное во мне все еще осталось, вижу, — большей частью плохое. Не знаю, что и делать. Иногда в самом себе сомневаюсь!
— Интеллигенция, — подсказал Николай и приготовился к отпору.
— И притом гнилая! — подхватил Плетнев. — Не так ли, Николай Павлович?
— Это меня не обижает, — отвел упрек Черкашин. — Я не причисляю себя к такого рода людям.
Плетнев удивился и, перестав бросать иронические взгляды на Николая, спросил строго:
— Вы вообще против интеллигентов, в лучшем смысле этого слова?
Николай впервые уловил в голосе Плетнева, в выражении его взгляда что-то для себя новое.
— Нет! Мой отец был интеллигент, старый русский инженер… Жил он трудно. Круг, в котором ему пришлось вращаться, был пошлый, провинциальный. Там даже поспорить не с кем было. — Черкашин помолчал, заметив, как странно смотрит на него Николай. — Нет, я не против интеллигентов и поясню вам свою мысль. Принято считать, что у интеллигентов нет взглядов, что у них есть только одни ощущения, чувства, настроения.
Плетнев поежился.
— Ну, знаете ли!..
— Так вот, я к таким интеллигентам не принадлежу.
— Нет взглядов… одни ощущения! — рассердился Плетнев. — Это что-то вроде гусеницы… А знаете ли, без чувств, без настроений не бывает человека. Живой человек должен жить, чувствовать…
— И, конечно, иметь свои взгляды! — подсказал Черкашин.
— Безусловно! — согласился Плетнев и подчеркнул: — Свои!
— Я понимаю вас. То, что вы подчеркиваете, как раз и свидетельствует о том, что вы-то и есть интеллигент!
— Человек ощущений? — обиженно проговорил Плетнев. — А вы человек взглядов, насколько я понимаю?
— Нет, я не хотел такого противопоставления. Я просто человек думающий.
— Поздравляю вас!
— Не с чем. В этом как раз мое несчастье.
— Как так? — не удержался Николай.
— Что ж думать? — пожал плечами Черкашин. — Надо иметь возможность реализовать свои мысли…
— Вот здорово! — захохотал Плетнев. — Идите-ка вы лучше спать. А то мы здесь черт знает до чего договоримся…
«Что это за люди, что за разговоры?» — тревожно подумал Николай. — У Алексея Петровича все ясно, все просто, все правильно… а тут… не пойму, что такое?..»
— Скажите-ка на прощанье, какие у вас новости в личном плане, — поинтересовался Плетнев. — Что эта рыжая все за вами бегает. Или вы не замечаете? Конечно, куда вам, думающему человеку, заметить какую-то девчонку? А ведь она страдает. — Плетнев пояснил Николаю: — Одна работница в него влюбилась, представь!
Черкашин смутился, что-то пробормотал, поправил очки и поспешно вышел.
«Так вот про кого говорила Фаня… — удивился Николай и даже покраснел. — Что же это за штука такая — любовь? Та, которую на комсомольском собрании обсуждали, влюбилась в нарушителя трудовой дисциплины, Мишка-землекоп — в Таньку, желторотого цыпленка, теперь эта Фаня… хорошая работница… влюбилась черт знает в кого!»
Николай не смог больше оставаться дома — пошел к Пологовым.
— Чайку с морозу выпьешь? — предложила Клавдия Григорьевна.
— А ежели водочки? — попросил Алексей Петрович.
— В праздник будет.
— А для нас, для рабочих людей, сегодня как раз праздник. Ты только подумай: пятилетку выполнили!
— Что ж, — согласилась Клавдия Григорьевна. — У меня графинчик всегда найдется.
— Садись, Кольчик, — обрадовался Алексей Петрович. — Пей, не бойся, это тебе не горный дубняк.
— А вы откуда… знаете? Бабкин сказал?
— Бабкин ли, дедкин, — все едино. Поднимай за здоровье нашей матушки — черной металлургии.
— Поговорить бы вам с Черкашиным! — посоветовал Николай и рассказал, о чем спорили инженеры.
— А ты почему молчал? Эх, Кольчик! Где в тебе этот самый рабочий дух? Книги читаешь, диалектикой занимаешься, а не мог сказать своему Черкашину, что мы не просто домну строим, а государство, потому и радуемся. Домны, такие как кремнегорская, есть на свете. А государства такого нигде нет. В том наша гордость. — Алексей Петрович задумался, прищурил глаза. — Черкашин, говоришь? А какой это Черкашин? Фамилия что-то знакомая… Проживал у нас в Тигеле лет тридцать тому назад инженер Черкашин… с тросточкой по заводу ходил… тросточка была с набалдашником…
И Алексей Петрович решил при случае сам поговорить с Черкашиным. Случай такой вскоре представился. Однажды Якимцев попросил Алексея Петровича, работавшего на монтаже блюминга, побеседовать с комсомольцами-монтажниками, рассказать о себе. Он согласился. Ребята собрались охотно. Пришел послушать и Николай.
— Был у нас, — вспоминал Алексей Петрович, — перед самым заводом памятник хозяину, видному сановнику. Я его помнил с малолетства. Для нас, ребятишек, он был вроде пугала. С опаской мимо ходили. А когда постарше стали, то хотелось в него камнем запустить, как запускали, бывало, в мастеров или в хозяйских приспешников. А когда выросли, о большем подумали: как бы его совсем свалить, чтобы вовеки не встал. — Алексей Петрович помолчал, улыбнулся. — В семнадцатом году сделали мы это дело. Молотами его били, пока не свергли вместе с подставкою… Жаль только, что не все ребята до той радостной минуты дожили… в империалистическую погибли…
Николай понимал, что мастер рассказывает не только о самом себе, а говорит о целом поколении. Он задумался и прослушал вопрос, который задали Алексею Петровичу, услышал только ответ.
— Наш тигельский завод действительно был старый, дымил на весь город, ждали, что вот-вот его снесут. Даже плана твердого не имел, в то время как у всей страны был план — первый год пятилетки! Задумали мы взяться за реконструкцию. Создали проект. Но тут препятствие: стали нам доказывать, что завод убыточен. Тогда коммунисты забили тревогу: реконструкция — и не иначе! Созвали рабочую конференцию, человек пятьсот рабочих, инженеров и техников. И конференция тоже за наш проект. До областной партийной организации дошли, до Москвы. Пошли нам на уступку, сделали шажок, не больше воробьиного скока: завод оставить, но капиталовложений не делать. Но и с этим рабочие не согласились и в конечном счете настояли на своем: проект реконструкции утвердили и пятилетний план дали. Вот как это было…
— А какую позицию вы лично занимали?
Этот неожиданный вопрос задал Черкашин, незаметно появившийся в конторке.
— Я был членом парткома и поддерживал все его решения, — сказал Алексей Петрович и наклонился к Якимцеву: — Что за человек?
— Новый инженер… Со вчерашнего дня шефствует от заводоуправления над монтажом блюминга, — торопливо ответил Якимцев и обратился к Черкашину: — Что вы хотите сказать?
— Собственно, ничего. Былое вспомнилось… Тогда я в проектной организации работал.
— Вспоминаю! — недовольно проговорил Алексей Петрович. — Именно этот… и приезжал к нам из Уралограда с проектной группой. Я эти роговые очки на всю жизнь запомнил.
Николай поднялся взволнованный, бледный. Когда беседа кончилась, он подошел к Алексей Петровичу.
— Это и есть тот самый Черкашин, про которого я вам говорил… непонятный, путаный какой-то…
— Ага! — Алексей Петрович многозначительно кивнул головой. — Так.
В это время Черкашин подошел к ним, виновато улыбнулся, тронул мастера за рукав.
— Вспомнили меня? Ну что ж, я рад. Старых знакомых не следует забывать.
Алексей Петрович прищурился в недоброй улыбке, начал скручивать цигарку. Николай порывался сказать что-либо грубое, оттолкнуть руку Черкашина, словно тот мог выпачкать Алексея Петровича одним прикосновением, но большим усилием воли сдержал себя.
— Я играл тогда маленькую роль, — продолжал Черкашин, — однако та история меня очень волновала, и, кстати сказать, я кое в чем помог…
Алексей Петрович почувствовал в голосе Черкашина скрытую обиду.
— Так. Понимаю.
— Я вас тоже понимаю, — сказал Черкашин, — и не обижаюсь. Но знайте, нельзя все в жизни так резко разграничивать — на свет и тень. Если присмотреться, так действительно куда сложнее.
— Это разговор долгий, — Алексей Петрович махнул рукой и присвистнул. — Может, как-нибудь потом? Где-нибудь еще встретимся… третий раз не миновать. А пока прошу извинить, курить охота.
— Жаль, что у вас нет настроения, — огорчился Черкашин. — Я хотел только сказать, что нужно прислушиваться к людям. Они могут подсказать… Ведь в каждой мысли что-то есть.
— Эх, некогда нам, дорогой товарищ, ваши мысли выслушивать. Да и курить, говорю, охота. И вообще, что мне с вами разговаривать? Я еще вашего батюшку помню… Был такой инженер Черкашин, господин с тросточкой… Думаю, не откажетесь?
— Нет, не откажусь. Отца мне стыдиться нечего.
— Это как сказать! Большевик Кузнецов во второй раз в ссылку за рабочее дело пошел, а господин Черкашин только посочувствовал.
И Алексей Петрович направился к выходу.
«Здорово! — обрадовался Николай. — Крепко. Дал прикурить! По-рабочему!»
И пошел вслед за мастером.
Евграф Нечаев был внуком того самого конторского служащего, которого когда-то вместе с бунтарями-углежогами сослали в Нерчинский округ. До революции Евграф не сумел получить образования, но это не мешало ему слыть на заводе добрым кузнецом. После гражданской войны послали его директором старого железоделательного заводишка. В канцелярских делах он выглядел неуклюже, иногда путался в словах, минеральное топливо называл генеральным (некоторые уверяли, что это не так уж плохо!), но зато показал себя хватким, смышленым руководителем, что называется самородком. Он не жалел времени, успевал учиться, побывал в заграничной командировке и вскоре стал управлять горным округом. Как-то пришлось ему разбирать жалобу рабочих одного завода… Недавно он со смехом вспомнил эту историю в разговоре с мастером Пологовым; завод был тот самый, где родился Алексей Петрович, где он впервые увидал кричню… Жалоба состояла в том, что завод остановился: река обмелела, пруд почти высох, плотина перестала действовать, да и время теперь настало другое, надо было находить новую, более мощную двигательную силу. Предприятие маленькое, к нуждам его прислушивались плохо. Топливо — драгоценный уголь, которого всем не хватало, — в первую очередь завозилось крупным предприятиям. Нечаев послал на завод старого инженера Дубинина. Тот был человек мало практический, слыл в своем кругу мечтателем. Он прожил на заводе до самой зимы, все сидел и придумывал, как бы пооригинальней использовать местные возможности и удивить всех. Рабочие терпеливо ждали, пока инженер решит сложную техническую задачу, но так и не дождались, схватили его, потащили на пруд и пригрозили, что утопят в проруби. Но даже страх не помог Дубинину — так и не придумал он ничего существенного. Тогда Нечаев уволил его и сказал, что такие старые специалисты ему не нужны. Дубинин обиделся, потребовал разъяснить, почему с ним так поступили. Крупным, размашистым почерком управляющий округом написал на его заявлении: «Потому что ты техническая дубина!..»
Евграф Нечаев был человек прямой и решительный. Учеба в Промакадемии послужила на пользу его смелости, его ясному практическому уму. Он уверенно справлялся с делами огромной стройки. Правда, он отлично понимал, что здесь далеко не все хорошо, и поэтому, ежедневно обходя строительную площадку, хотел сам обнаружить все недостатки большого хозяйства.
Сегодня вместе с ним ходил по участкам секретарь парткома Кузнецов.
Неподалеку от строящегося блюминга они увидели Якимцева в окружении рабочих-подростков. Якимцев держал в руках голубя. Ближе всех придвинулся к нему Ленька Наугольников, веснушчатый паренек в ремесленной спецовке.
«Почему это у хороших ребят такие большие и такие рыжие веснушки? — подумал Кузнецов. — Несправедливо… Может быть, потому и называют их золотыми, чтобы хоть немного скрасить огорчение?»
Ленька оттолкнул стоявшего рядом Аркашку Черепанова. Увидав начальника строительства и парторга, Якимцев смутился:
— Тут у нас такое дело…
— Лучше я скажу! — перебил Ленька. — Товарищ начальник! Эти вот ребята откуда-то взялись и свои законы на стройке устанавливают.
— Какие там законы! — не согласился Аркашка. — Ты толком говори. А на стройку я раньше тебя приехал.
— Раньше? А голубя за пазуху кто спрятал? — крикнул Ленька. — Ты ему, Павлик, не отдавай. А то я, знаешь…
При этой угрозе ребята вновь зашумели.
Ленька заговорил еще громче:
— Цехового нашего голубя… который вчера вечером в цехе появился… так он этого голубя к себе за пазуху. Ишь голубчик нашелся!..
— Врет он! Я этого голубя знаю. Он из Старого Погоста, из нашей деревни. А ты его хочешь к себе на голубятню!
— Я? — обиделся Ленька. — Меня тут всякий знает, хоть у кого спроси. А ты откуда заявился?
— Откуда? Спроси у Алексея Петровича, кто меня сюда на стройку привез.
Ленька сразу притих.
— Чего ж ты раньше не сказал? Теперь я тебя знаю…
— Если голубь цеховой, — рассудил Кузнецов, стараясь не улыбаться, — то пусть ребята снесут его в цех… вот и все.
Якимцев осторожно, даже боязливо, разжал руки. Сизый голубь, который собирался было выпорхнуть, попал в сильные, но бережные руки Леньки.
Ленька позвал с собой Аркашку, и все ребята побежали за ними.
Нечаев и Кузнецов вошли в цех, вернее, в будущий цех. Здесь стояли только продольные стены, не было ни потолка, ни крыши, свободно гулял ветер, вверху плыли облака. Внизу под ногами темнел котлован. В стороне наподобие холма возвышалось нагромождение деталей, из которого как бы вырастал огромный агрегат. Нечаев, бывая здесь каждый день, замечал, как агрегат становился все выше и выше, словно поднимался из-под земли, делался яснее, чище. Так очищается от лесов только что выстроенное здание, чтобы предстать во всей своей красоте.
Шел монтаж рабочей клети.
На огромные металлические детали, только что поданные краном, лился густой солнечный свет, готовый, казалось, пронизать все насквозь. И, однако, в этом цехе без крыши были такие полутемные уголки, которые освещались лишь синими молниями электросварки. Выше монтажников работали верхолазы, а внизу, в котловане, — землекопы и бетонщики. Монтажники поворачивали огромную стальную деталь. Директор и парторг, увлекшись, наблюдали за ними. И было чем увлечься. Рабочие быстро и ловко начали крепить деталь болтами к станине. Стоявший тут же парнишка-хронометражист, взглянув на часы, заметил:
— На полминуты раньше, чем прошлый раз…
— Хорошо управились, — сказал Кузнецов и, глядя вверх, увидел красный флажок на мачте крана. — Какой яркий!
— Да, — с гордостью подтвердил Нечаев. — Думаю, что таким он и останется.
Кузнецов не понял.
— Видишь ли, — пояснил Нечаев. — По такому флажку можно безошибочно определить, как идут дела на стройке. На некоторых мачтах он успевает вылинять, значит — темпы незавидные. А бывает, строители все закончили, а флажок — как новенький. Вот и нам надо, чтобы у нас он не полинял. Думаю, справимся…
Проходя дальше по цеху, директор и секретарь парткома увидели, как Пологов урезонивал Аркашку и Леньку.
— С малыми детьми и сам дитем станешь, — сокрушенно сказал Алексей Петрович, протянул руку Кузнецову и внимательно посмотрел на него. — Вашим делом занимаюсь — воспитываю… Один со мной, на прокате, а вот этот, — он показал на Аркашку, — в механических мастерских, под наблюдением моего землячка. И вот, представьте, подрались из-за голубя!.. Ругать их — душа не лежит, сам когда-то на заводе голубей приручал… Ну ладно, ступайте, после разберемся.
Он отпустил ребят и принялся жаловаться на то, что не вовремя доставляют оборудование, мешают выполнять график. Нечаев обещал принять меры.
Когда директор и секретарь парткома собрались уходить, Алексей Петрович остановил Кузнецова.
— Все собираюсь у вас спросить, вы случайно не родственник того Кузнецова, который когда-то в Тигеле на заводе работал?.. Большевик был… «Каторжником» его у нас называли…
— Родственник, — ответил Кузнецов. Мускулы его лица чуть дрогнули, взгляд потеплел. — Дядя мой, в гражданскую погиб…
— Хороший был человек. Свет мне открыл…
Алексей Петрович собирался еще что-то сказать, но вдруг махнул рукой, отвернулся и пошел к стану.
Не успели Нечаев и Кузнецов выйти из цеха, как встретились с группой молодых рабочих. Среди них был и Николай.
— Это рейдовая бригада, — представил Якимцев ребят. — Решили проверить график.
— Добро! Желаю вам успеха, — сказал Нечаев.
Комсомольцы остановились на площадке, где одновременно со строителями работали и монтажники. Они, перетаскивая детали, разрушили трапы, по которым строители подвозили раствор.
— Дружная работа! — пожаловался комсомольцам каменщик, картинно разводя руками.
— Нечаянно зацепили, — оправдывался бригадир монтажников Любашкин.
— Зацепить бы тебя! Узнал бы… Вот заставлю слюной кирпичи припечатывать. Раствора теперь скоро не дождешься. Вы, товарищи комсомольцы, запишите это!
— Постойте! — рассердился Любашкин. — А это разве не стоит записать? Мы не монтажом занимаемся, а подтаскиваем лебедку. Мастер приказал.
— Интересно, — сказал Якимцев. — Колька, зафиксируй!
Николай тряхнул головой, отбросил назад рассыпавшиеся волосы, порылся в кармане темно-синего пиджака, достал блокнот и карандаш, молча, сосредоточенно записал.
— От этого дело не двинется, — усмехнулся Любашкин. — Помогли бы вы, комсомольцы, нам эту лебедку до места дотащить.
Ребята переглянулись.
— Поможем! — сказал Нечаев весело. — Сегодня вам, а завтра вашим начальникам.
— Давно бы так! — обрадовался Любашкин.
Он бросился подкладывать катки под лебедку и проверять захватные петли. Когда лебедка была поставлена на место, Любашкин, вытирая лоб, сказал Николаю:
— Думаю, что теперь и писать не надо. Товарищ начальник рядом стоит. Сам видел. Да кроме того — дело-то сделано!
— Все равно напишу, — ответил Николай. — Напишу, чтобы народ знал.
Якимцев, который и без того чувствовал себя неловко, пока передвигали лебедку, недовольно посмотрел на Николая. Должно быть, неуместной показалась ему такая запальчивость.
— Не спорь, Леонов, — сказал Якимцев, начиная хмуриться.
— Павлик! — с веселой укоризной проговорил Кузнецов.
Лицо Якимцева сразу стало светлее, исчезли морщинки на лбу, полураскрылись губы, пропала нарочитая строгость и повеселел взгляд.
— И про партийное руководство написать не забудь, — сказал Нечаев, беря Николая за руку.
— Верно, — согласился Кузнецов, — если оно настоящее, большевистское, то от критики хуже не будет.
Нечаев предложил Кузнецову зайти к начальнику строительства блюминга Громову.
Громов, человек упитанный, крупный, выслушал директора стоя, упершись ладонями в стол, заметно горбясь. Он был одним из тех, с кем Нечаеву приходилось «воевать», кто все время пытался «подавить» его своим знанием обстановки.
— Пренебрежение к графику чувствуется во всем, — согласился Громов. — Сначала у нас не хватало деталей, потом началась шумиха, устроили аврал. Теперь на площадке — горы оборудования. Но от этого не легче. Детали сваливаются в кучу, поступают без очередности, некомплектно, на поиски их приходится часы тратить.
— Учет надо вести! — строго проговорил Нечаев и пообещал на прощанье: — Мы еще поговорим. Будет время…
…На строительстве блюминга началось соревнование за предпусковой график. Бригада монтажника Егорычева бросила вызов бригаде Любашкина.
Перед этим Алексей Петрович побывал вместе с Егорычевым в парткоме, у Кузнецова.
— Ты, Виктор Павлович, — разгоряченно начал мастер, — посоветовал вызвать на соревнование бригаду второго участка. Ты знаешь, что мы монтируем шестеренную и рабочую клеть стана, дня через три-четыре закончим, а вот опробовать эти агрегаты не будет возможности. Почему? Да потому, товарищ секретарь, что отсутствует кое-какое оборудование. «Кое-какое»! — по словам товарищей снабженцев. — Алексей Петрович, полуобернувшись, промолвил недовольно: — Егорычев, расскажи.
Бригадир откашлялся, заговорил:
— В отделе снабжения заявили… только еще собираются подготовить станок для проточки валков.
— А когда валки будут? — продолжал горячиться Алексей Петрович. — Послезавтра нам эти валки подавай!
— Точно! — подтвердил Егорычев.
— А как рольганг перед станом? — поинтересовался Кузнецов.
— Ага! — в том же тоне продолжал Алексей Петрович. — Заметил? Давно собран и рольганг. Надо бы его перепустить — и к сдаче, но… кое-чего не хватает. Полумуфт и моторов! Вот чего!
— Все? — спросил Кузнецов.
— Если вывода не делать, то все.
— Сделай, пожалуйста, вывод, товарищ Пологов.
— Одно к одному. Того нет, да другого нет. Ну и сокращается фронт монтажных работ. Начинают простаивать кое-какие бригады. Кое-какие!
— Понятно!
— Ну, раз понятно, тогда скажи: о каком таком соревновании, о каком предпусковом графике может идти речь? График вроде бы есть, а толку от него никакого. Чуть не всю ночь просидели мы над этим графиком. Отдел снабжения плевал на наш график!
— Погоди, товарищ Пологов. Неужели вам кажется, что вы уже выполнили свой долг? Ведь вы коммунисты.
— Не забываем. Потому и в партком пришли.
— Охотно верю. Но в отделе снабжения…
Алексей Петрович не дал Кузнецову договорить. Он слегка стукнул себя кулаком по лбу и сказал:
— …Кое-чего не хватает!
— Может быть, — согласился Кузнецов, — но я о другом. Понимаешь, не все в их силах.
— Вот не думал, что ты, товарищ секретарь, станешь оправдывать снабженцев. Ведь бригадам через три-четыре дня нечего будет делать! Как будто я пришел к директору завода, к Евграфу свет Артемычу, и он передо мной оправдывается…
Кузнецов засмеялся.
— Поможем. Но и вас заставим порядок навести у себя.
Прошло три дня.
Бригада первого участка готовилась сдать новые агрегаты и чувствовала себя значительно веселее.
Когда Любашкин спросил у Егорычева, как они сумели ликвидировать затор, тот, сдерживая улыбку, ответил:
— В партком ходили. На отдел снабжения жаловались.
Любашкин немедленно рассказал об этом начальнику своего участка Смышляеву, и оба они явились вечером в партком. Однако Кузнецова не застали и зашли к начальнику строительства.
Несколько помявшись, Смышляев сказал:
— Первому участку помогли — и нам помогайте. Или мы для вас чужие? Мы тоже с фронтом монтажных работ сокращаемся по вине других… Сами видели, Евграф Артемович… Помните, ночью лебедку тащили, такелажем занимались?
— Но ведь в этом-то виноваты вы!
Нечаев думал, что мастер начнет оправдываться, но тот молчал, хмурился.
Бывают такие минуты, когда кажется, что давно знакомого человека видишь впервые. Так показалось и Нечаеву теперь, когда он глянул в лицо мастера. Это было крупное, скуластое лицо. Такое не сразу выдаст состояние человека. Но сейчас оно выражало беспокойство.
— Развернуться негде, — беспомощно проговорил Смышляев.
Нечаев предложил пройти на участок.
К рабочим местам они пробирались по грудам мусора. Начальник участка старался провести директора по строящемуся цеху какими-то известными ему одному тропинками, но все-таки везде они натыкались на грязь и мусор. Особенно загрязненным был посадочный рольганг.
— А убирать когда будете, товарищ Смышляев?
— Уберем…
Нечаев хотел повернуть один из валиков рольганга и не смог.
— Да, туговато вращаются, — согласился Смышляев. — Наладим… успеется.
Прошли дальше, к рабочему рольгангу, который, по заверению Смышляева, находился в полном порядке.
— Почему же до сих пор не опробовали?
— Решили пока отложить…
Хотелось выругаться, но Нечаев сдержался, молча обошел участок и заметил немало других недоделок. Как при таком положении можно сваливать вину на строителей?
Пристыженный Смышляев сказал, что обратиться за помощью им посоветовал Сергей Сергеевич Громов.
Нечаев не поверил.
Оказалось — правда.
Евграфу Артемовичу стало ясно, что начальник строительного объекта начал «действовать». Действия эти нельзя было признать удачными.
Громов, которого они встретили на участке, не стал отпираться. Замечания он тотчас же признал верными и обещал «поднажать». Тут же строго спросил у Любашкина:
— Как посадочный? Не вычищен?
— Посадочный? — переспросил Любашкин и сдвинул брови. — Не вычищен, Сергей Сергеевич.
— А рабочий как?
Любашкин опять сдвинул брови и опять переспросил:
— Рабочий? Еще не опробовали.
Нечаев давно заметил, что Любашкин, прежде чем ответить на вопрос, всегда сдвигал брови и переспрашивал. Получалось иногда очень смешно.
— А что же мастер? — возмутился Громов.
— Мастер? — переспросил Любашкин, сдвигая брови и не глядя на Смышляева. — Кто его знает!..
Нечаев едва не рассмеялся.
Круглое румяное лицо Любашкина с едва заметными рыжеватыми усиками было спокойно.
— Как же вы могли после этого просить помощи у руководителей? Да еще жаловаться на кого-то? — возмутился Громов.
— Так вы же сами…
— Ладно, об этом после!
В это время пробежал мимо Ленька Наугольников, размахивая какой-то деталью, похожей на муфту.
— Погоди! — остановил его Громов. — Что это у тебя?
Ленька нерешительно подошел.
— Да вот… для нарезки колец… на первый участок несу.
— На первый? Уворовал где-нибудь? Отнеси обратно…
— Как же это? — растерялся Ленька. — Целый день искал… Как же это — обратно?
— Правдами и неправдами хочет выбиться вперед этот пологовский участок, — раздосадованно пояснил Громов.
— Знаю, — ответил Нечаев. — Им еще вчера надо было начинать проточку валов.
Неожиданно появившийся из-за колонны Егорычев крикнул:
— Ленька! Алексей Петрович ждет. Чего стоишь?
Парнишка опасливо посмотрел на Громова, потом резко повернулся и побежал.
В тот же вечер, посоветовавшись с Кузнецовым, Нечаев пригласил к себе Алексея Петровича и попросил помочь второму участку.
У Пологова был немалый опыт: он знал не только недостатки, но и знал их причины. Если неопытного командира строительная площадка подавляла нагромождением материалов и оборудования и представлялась чем-то необъяснимым, то для Алексея Петровича она была всего лишь полем деятельности. Он умел разыскать на площадке нужное оборудование, — в свободную минуту помогал такелажникам выбирать детали, заранее готовил их, вел строгий учет того, что прибывало на площадку, иногда подсказывал командирам соседних участков, где что лежит.
— Смышляеву помогать? Не хочу. Да и какое это будет соревнование?
Нечаев будто не слышал.
— Много должен знать командир, чтобы на своей высоте держаться, — продолжал он. — Прежде всего дело. Но кроме этого нужно, чтобы командир был человеком смелым, мог разобраться в твоей душе, понял тебя с полуслова…
— Смышляев свое дело знает, — нехотя сказал Алексей Петрович. — В технике разбирается. Но все больше заглядывает в справочники да в ценники. А вот в душу кому-нибудь заглянуть — нет. Ведь, вспомни, Евграф Артемович, ни разу участок Смышляева не вышел в передовые. А есть там добрые рабочие, я их знаю. С ними горы ворочать можно…
— Значит, согласен?
— Откуда ты взял?
— Да уж вижу!
— А соревнование как же?
— Интересно ты, Алексей Петрович, понимаешь соревнование. У тебя что-то вроде конкуренции получается. А ты ведь не только на себя работаешь.
Пологов задумался.
Две недели он «держал под обстрелом» второй участок, и дело двинулось.
Если кому нужно было повидать мастера, шли прямо на второй участок — и днем и ночью. Кое-кто даже посмеивался: на одном участке два мастера. Но Алексей Петрович — ничего. Только левая бровь иногда взлетит да дымок из трубки пойдет гуще.
В конце месяца подвели итоги: участок Смышляева завоевал переходящее знамя.
Одни удивились тому, что участок вышел из прорыва, а другие тому, что Пологов так основательно помог Смышляеву, хотя и недолюбливал его.
Знамя вручали торжественно.
Для стройки это была большая победа. То, что смышляевцы вышли в передовые, значительно приближало сроки готовности важнейшего объекта.
Вручая знамя, Нечаев посоветовал крепко держать его в руках:
— Никому не отдавайте. Даже первым своим друзьям.
Смышляев стоял рядом с директором, краснел и хмурился, будто чувствовал себя виноватым. Трудно было понять, чем он озабочен. И ответная речь его тоже получилась какой-то невнятной. Только и поняли из нее, что он благодарил Алексея Петровича.
Пологова в это время не было на площадке. Он задержался в механических мастерских.
Нечаев встретился с ним только вечером в бригаде Егорычева. Он заглянул на первый участок, чтобы воодушевить лучшую его бригаду.
— Не сдавайте позиций! — решительно сказал он.
— Верно, — поддержал Пологов. — Надо снова знамя отвоевать. Тогда поживее будет…
В конторку вошли двое рабочих второго участка.
— Что, подзадорить явились? — улыбнулся Алексей Петрович.
— Да нет, товарищ мастер, тут совсем другое…
Замолчали, поглядели друг на друга.
— Что же вы?
— Стыдно рассказывать. Наш начальник от знамени отказался.
— Как это так?
— А вот как хотите! Когда все из красного уголка ушли, он приставил знамя к стене и говорит: «Пусть тут остается…» Мы думали — шутит. А он ушел.
— И вы с ним? А знамя? — вырвалось у Нечаева.
— Ну нет! Знамя-то мы с собою взяли. Вы же знаете, как мы за него дрались! Знамя мы не оставили… А вот с начальником нашим вы непременно поговорите. Коллектив завоевал, а он… Куда это годится?
— Что ж, пойдемте к нему.
Увидев Нечаева на своем участке, Смышляев догадался, в чем дело, и заговорил первый:
— А я собирался в управление… потолковать. — Он исподлобья посмотрел на собравшихся вокруг рабочих. — Зачем его брать? Все равно не удержим. Пусть бы осталось там, где было…
Нечаев не знал, что сказать. Бывают такие минуты, когда нужно сказать или очень много или ничего. Выручил Алексей Петрович.
— Я думаю, ребята, вы другого мнения? — спросил он у рабочих и, не дожидаясь ответа, выкрикнул: — Поднимай знамя на эту вот колонну, да повыше!
Рабочие со знаменем полезли на мачту. Алексей Петрович, увлекшись, смотрел на них. Смышляев стоял опустив голову.
— Как же это вышло с тобой? — спросил Алексей Петрович, и левая бровь его резко взлетела.
— Дело-то нелегкое, — отозвался Смышляев. — На один вопрос даже в технической литературе ответа не мог найти.
— Ну что ж, — просто сказал Алексей Петрович. — Придется самим поработать. А литературу напишут потом.
Смышляев поднял глаза, посмотрел с удивлением. Обыкновенно он избегал прямых и откровенных взглядов, как бы прятал свое лицо от собеседника, а теперь забыл об этом, будто остался наедине с собою.
Черкашин работал в управлении строительства, в техническом отделе, и, как другие инженеры, был прикреплен к одному из объектов — блюмингу. Он долго приглядывался к Громову. Сначала видел в нем человека вполне серьезного, потом стал относиться к нему критически, спорил, злился. А Громов, как он замечал, относился к нему более чем терпимо: всякий раз ставил в известность, когда кто-либо мешал монтажу блюминга, советовался. Чем больше было на блюминге прикрепленных и шефов, тем спокойнее чувствовал себя Громов. В его представлении, как догадывался Черкашин, все они отвечали за работу на блюминге в равной мере с ним.
Однажды Громов пришел в технический отдел и заявил Черкашину:
— Посмотрите-ка в окно… что делают!
Бригада монтажников с помощью тросов и катков тащила на взгорок громоздкую установку. Руководил работой Смышляев. До вершины взгорка оставалось еще несколько шагов, и было видно, что это самые трудные шаги, что монтажникам здорово достается.
— Что вас так беспокоит? — спросил Черкашин.
— Опрокинут они ее! — ответил Громов. — Подхожу я к Смышляеву и спрашиваю: что, мол, делаешь? «Подтягиваю». Я говорю: «Вижу, что подтягиваешь, да только как?» А он: «В полном соответствии». Этого-то мне и надо было. Потому что — никакого соответствия! Опрокинется — отвечать кто будет? А он режет: «Да уж нам, видно, придется». Но я не согласен отвечать за всякие такие дела… Это я уж тебе говорю, товарищ Черкашин. Прими меры, скажи им…
— Лучше-ка расскажите, что нового на объекте.
— Потом расскажу… Видишь, они ее сейчас… Побегу к ним!
— Постойте, Громов! Что же все-таки нового на монтаже? Я сегодня у вас еще не был.
Сергей Сергеевич начал рыться в карманах пиджака, доставать какие-то бумажки, беспокойно поглядывая в окно.
— Не пускаешь? Тогда имей в виду, — предупредил он. — Вместе отвечать будем!
— Посмотрите, — сказал Черкашин. — Установка уже на пригорке.
— Хорошо, что удачно. А если бы?..
— Относительно работы объекта поговорим после, — сказал Черкашин, поднимаясь. — Я зайду к вам…
Монтажники весело переговаривались и курили, когда к ним подошел Черкашин.
— Ругать идете? — хмуро спросил Смышляев.
— Ругать? А что, собственно, произошло?
— Работали мы… А товарищ Громов налетел петухом: кто, мол, отвечать будет, если опрокинете? «Сами», — говорю. «Сами? Тогда пиши расписку, что берешь все на свой страх и риск. Иначе не позволю!» Убежал. А мы и без него справились.
— Привычное дело, — подсказал Любашкин.
— Я так и думал. Поэтому и придержал вашего начальника объекта, чтобы не мешал.
И, засмеявшись, Черкашин ушел.
Смышляев тоже засмеялся, запрокинул голову и увидел на ферме высоко над собою красное знамя. В этот ясный день оно особенно привлекало глаз свежестью шелка и золотом букв.
Последние дни Громов был настроен воинственно, хотя старался и не показывать этого. Он решил сдавать объект по частям и вскоре назначил сдачу одного из блоков.
Нечаев и Кузнецов отправились на участок.
На строительной площадке среди всяческих нагромождений иногда попадаются зеленые лужайки. Как-то случайно осталась нетронутой высокая трава между двумя корпусами у только что вырытого котлована. Кузнецову вспомнились годы молодости. И он заговорил, словно никого не было рядом:
— Лежишь, бывало, на такой вот лужайке… Трава яркая, свежая. Припадешь к земле, обопрешься на локти, — ладони к щекам. Глядишь — далеко где-то сизоватые горы. Чувствуешь, как веет от них ранним холодком. А может быть, это вовсе не горы, а утренняя дымка, — сразу не поймешь. Хорошо летним утром! Хорошо, когда все в порядке… Закуришь, задумаешься…
— Теперь тоже будто бы все в порядке, — проговорил Нечаев.
— Посмотрим…
Они снова оказались в том самом цехе, где когда-то в просветах между балок видели красный флажок строительства. Теперь здесь почти все на своем месте. И агрегат стоит давно «очищенный» от всего, что мешало ему.
Приемочная комиссия была уже на участке. При первом осмотре выяснилось, что прокладки под роликами и другими механизмами не закреплены, резьба многих болтов сорвана, на некоторых совсем нет гаек. Десятки дефектов!
— Называется сдача! — недовольно сказал директор.
— Да, вы правы, — согласился Черкашин. — Сдачу назначать не следовало. Я не советовал товарищу Громову.
Кузнецов покачал головой, огляделся.
— А где же, товарищи, сам виновник торжества?
Громов явился через час. Он извинился за опоздание, за то, что обнаружилось так много недоделок, и попросил считать приемку не состоявшейся.
— Выправим! Важно, что в общих чертах все готово, — сказал он. — Выправим! У нас богатый опыт по монтажу блюминга. Помните нашу работу в Тигеле? В газетах писали…
— Слишком часто вы об этом вспоминаете, товарищ Громов! — раздраженно заметил Нечаев.
— Зачем, спрашивается, назначил приемку, если не готов? Думал — пройдет? Мелочей не заметим? Главное — в общих чертах! А то, что «мелочи» на каждом шагу…
Один из членов комиссии, указывая на прокладки, сказал:
— А я еще позавчера видел…
— Видели? — спросил Кузнецов с упреком. — А почему же не сказали?
— Чего же раньше времени говорить? Сегодня приемка, сегодня и говорю.
— Это неправильно. Мы ведь одно дело делаем.
— Справедливое замечание! — подхватил Громов.
— Однако ты не увиливай от ответа, — напирал на него Нечаев. — Тем более, что тебе советовали не делать этого…
— Кто советовал?
— Да вот хотя бы Черкашин.
Громов сдвинул брови.
— Я говорил вам, — обернулся к нему Черкашин. — И не только это…
Он развернул график и стал показывать, где может сорваться темп работы точно так, как он сорвался здесь. Громов повернулся к Нечаеву, натянуто улыбаясь:
— Нажмем!
— Что значит «нажмем»? — рассердился Нечаев. — Уроки последних дней, кажется, ничему вас не научили. Зайдите сегодня же в управление.
Когда через час Громов зашел к Нечаеву, ему сказали, что директор только что уехал встречать наркома.
Серго Орджоникидзе приехал в Кремнегорск летом 1933 года.
В Кремнегорске уже выросли три домны, поднималась четвертая, была готова одна мартеновская печь, вторая — накануне пуска, был уже блюминг, смонтированный, но еще не пущенный, ждущий горячего опробования.
Временные бараки, постепенно утрачивая свежесть сосны, становились темно-желтыми, врастали в землю, покрывались въедливой мшистой зеленью, а напротив воздвигались уже кирпичные дома, и кремнегорцы перебирались в них из последних землянок.
Орджоникидзе попал на одно из таких переселений.
В новую квартиру въезжала семья доменщика. Хозяин перевозился прямо после смены — в грязной спецовке, в широкополой войлочной шляпе, чумазый. Нарком поздоровался с ним, вошел в большую светлую комнату. Хозяйка с дочерью передвигали мебель, вещи были разбросаны, на подоконнике большого, еще не занавешенного окна лежало несколько картинок в коричневых простых рамках под стеклом. На стене от них подрагивали веселые полоски света. Поздравляя растерявшуюся хозяйку с новосельем, Орджоникидзе заинтересовался картинками. Это были портреты горнового и его жены в пору молодости, портрет дочери и еще открытка — репродукция с картины Шишкина «Лесные дали».
— Что ж, это все отлично подойдет к новому жилью, — сказал нарком, улыбаясь. — Вот не хотите ли еще одну картинку, от меня в подарок?
И он достал из кармана гимнастерки слегка помятую фотографию. На ней была запечатлена степь, вдалеке гора Орлиная, на переднем плане киргиз на лошади, а рядом с ним мальчик — должно быть, сынишка.
— Видите, степь? Когда это было? Три года назад! А теперь? Возьмите… возьмите и повесьте. И другим хозяйкам посоветуйте повесить такую картинку у себя в доме. Такими картинками, — сказал нарком, поворачиваясь к горновому, — надо наших детей воспитывать. Это лучшее доказательство того, что мы гигантскими шагами идем вперед, семимильными!
Переходя из одной квартиры в другую, Орджоникидзе чувствовал: была перед ним новая, необжитая еще земля, именно земля, открытие которой, долгожданное и необычайное, так волнует душу; земля, где не было российской скуки, не было церквей и кабаков; земля, где так много ребятишек, веселых, смышленых и знающих все, что делается на мировой стройке, спроси у любого — скажет; земля, где больше молодых и безусых, чем стариков, где столько работниц, одетых во все цвета радуги, столько разноязыких людей… Прислушаешься к любому разговору и услышишь слова, которых еще не знала, не слышала южноуральская степь: промфинплан… конвейер… энтузиазм… буксир… штурм… От всего этого несло свежим ветром и вместе с тем фронтовой тревогой… И тут же рядом, на этой земле жили и цепко хватались за нее рвачи, разгильдяи, головотяпы, ротозеи, болтуны, бесхозяйственные люди, которые жили без плана и сметы и умели только штурмовать, а то и хуже — создавать такой порядок, при котором никто ни за что не отвечал… И надо было очищать эту землю от всего наносного, от пережитков прошлого, от недостатков и промахов времени.
В этот день Серго побывал на заводе, на нескольких строительных площадках, радовался и огорчался, хвалил и ругал. К вечеру, после первой смены, он попал на строительство четвертой домны. Рабочие других участков помогали строителям: таскали кирпичи, тес, копали землю, готовили бетон. Среди землекопов, рывших траншею, оказался и Алексей Петрович. Он сразу узнал Серго, смутился, обрадовался, перестал копать и глядел на него с доброй улыбкой.
— Что, устали? — спросил Серго. — А ну-ка, дайте мне лопату!
Не успел Серго сделать несколько взмахов, как Алексей Петрович запротестовал: неловко заставлять работать такого почетного гостя.
— Какой же я гость? — засмеялся Серго. — Я тут в некотором роде хозяин. А впрочем, возьмите. У вас это дело, по-моему, лучше получается, — сказал он, передавая лопату Пологову.
Вечером Серго был на домне, ночью — на мартене, утром — на блюминге. Блюминг должны были пустить еще к весне.
— Что нужно сделать, чтобы пустить стан в ближайшие же дни? — спросил он. — Страна остро нуждается в металле. — Он посмотрел на собравшихся рабочих и сказал, как бы поясняя свою мысль: — В прошлом году мы выписали из-за границы проката на шестьдесят миллионов золотом, в этом году мы также ввозим прокат из-за границы миллионов на сорок. А если мы скорее пустим стан «500», то будем иметь готовую продукцию, значит, меньше будем выписывать металла из-за границы. Это значит, будем меньше вывозить товаров и продуктов, в которых мы сами нуждаемся. Немало хлеба и мяса нужно вывезти из страны, чтобы заплатить за металл и требующиеся нам машины. Не лучше ли нам нажать у себя и поскорее дать стан «500»? Только нужно работать как следует. А не так, как это делают некоторые… Я вот шел с одним товарищем. Меня никто не знал, его никто не знал, и видим мы: шесть женщин и работают блестяще, — а надо прямо сказать, что женщины ударнее работали, чем мужчины, — женщины копают землю, а один мужик, этакий верзила, сидит и смотрит. Спрашиваю: «Что вы здесь делаете?» Он отвечает: «Я бригадир». — «Где твоя бригада?» — «Вот она», — и указывает на женщин. «А почему ты сам не работаешь?» — «Я бригадир». Боюсь, что он себя даже ударником считает.
— А еще какие у нас недостатки, товарищ Серго?
— А вот я сегодня собираюсь выступить на слете ударников. Постараюсь не забыть и о недостатках.
Рабочие засмеялись, а Нечаев сказал:
— Они работать умеют.
— Многие у вас работать умеют, — согласился Серго. — А руководят ими не всегда как следует. Вот вы, товарищ директор, — здесь, и все здесь. И ни одного командира на другом участке. Все — на блюминге. Потому, что приехал товарищ из Москвы. — Серго улыбнулся. — Приехал и спрашивает про блюминг. Значит, все туда, все на блюминг.
Нечаев начал оправдываться. Стоявший рядом с ним Кузнецов молчал.
— Я по заводу прошел, — продолжал Серго, — и вижу, что это, к сожалению, так.
— Справедливо, — тихо сказал выдвинувшийся из толпы Черкашин.
Это замечание привлекло внимание Орджоникидзе.
— Вне всякого сомнения, — подтвердил нарком и спросил: — Разрешите узнать, кто вы?
Черкашин назвал себя.
— А что тут делаете?
— Шефствую. От имени руководства…
— Любопытно!
— Потому-то я и сказал, — усмехнулся Черкашин.
Нечаев, которому не понравилась усмешка Черкашина, хотел пригласить наркома на новый участок.
— Нет, погодите, это интересно. И вы здесь не мешаете?
— Я стараюсь не мешать.
Серго захохотал.
— А что по этому поводу скажет начальник строительства блюминга? Где вы, товарищ Громов?
Сергей Сергеевич подошел. Орджоникидзе поздоровался с ним.
— Этот вот шеф вам не мешает?
— Мы с ним в общих чертах мирно живем.
— В общих чертах? А более конкретно?
— Уживаемся, — подтвердил Черкашин. — Ему с уполномоченными легче. Не одному отвечать за промахи и ошибки.
Громов почти злобно глянул на Черкашина.
— Это правда, — подтвердил Кузнецов.
— Так, — неопределенно проговорил Серго и вспомнил, как он сегодня думал, ходя по городу и заводу, о новой земле, о том, что есть на ней хорошего и плохого.
Черкашин подошел еще ближе.
— Видите ли, может быть, вам, Григорий Константинович, и не понравится то, что я скажу…
— Может быть, — спокойно согласился Серго.
— Но я все же скажу… скажу, может быть, не столько о нашем строительстве, сколько вообще… если, конечно, вы согласитесь выслушать…
— Мне бы хотелось выслушать прежде всего о кремнегорском строительстве… или вы в присутствии руководящих товарищей не решаетесь? — указывая на директора и секретаря парткома, спросил Серго.
— Нет, я скажу. Но это в одинаковой степени относится ко всему нашему строительству.
— Слушаю вас.
— Стилем нашего руководства зачастую становится самотек.
— Ерунду говорите! — не выдержал Нечаев. — Мудрите.
Разговор этот был ему неприятен. Вчера, предложив Громову явиться в управление, он предполагал предупредить его в последний раз, а возможно, и снять с работы. Все зависело от того, как Громов повел бы себя. Нечаев мог пойти на крайнюю меру. Даже то, что в настоящий момент он не видел достойной замены, не остановило бы его. Нечаев не любил Громова. Но еще больше не любил он людей, которые слишком заумно разговаривают. Люди прямого действия, даже если у них громовские повадки, были ему больше по душе. Во всяком случае, с Громовым легче работать, чем с таким вот философом, как Черкашин… И на кой черт вылез он со своими умозаключениями?!
Черкашин выжидающе посмотрел на Серго.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал нарком.
— Если где что случилось, все бегут в одно место. И, конечно, забывают о других.
— Это так. Но ничего нового вы мне не сказали.
— Я и не рассчитывал на это. Я просто согласен с вами, потому и заговорил.
Серго посмотрел на него более внимательно.
— Ничего нового я не скажу вам, — продолжал Черкашин. — Но у нас так: где авария, там и руководство.
Орджоникидзе посмотрел на часы.
— Зайдите ко мне завтра в девять утра.
Черкашин смутился, кивнул и отошел.
Нечаев с сожалением посмотрел на него. Громов явно обрадовался.
Идя по цеху, Серго сказал:
— Разве здесь не могли обойтись без половины забежавших сюда командиров-начальников? Думаю, что могли. Надо бы запомнить, что лучшая организация труда там, где нет незаменимых… Опыта у нас маловато. И у партийных работников, и у хозяйственников. А вот, знаете, надо бы нам, где трудно работается — на доменных печах, на мартеновских, — временно, хотя бы на шесть месяцев, на год, поставить наших молодых инженеров к агрегатам. За границей так и делают. Когда инженер окончил школу, его не ставят сразу начальником или директором, а ставят на низшее место, откуда он должен выдвинуться вперед.
Рабочие одобрительно закивали. Предложение Серго им понравилось. Вскоре об этом разговоре знали в других цехах, обсуждали его в столовой, в конторке, в красном уголке.
Николай сказал Плетневу:
— Вот тебе, Василий Григорьевич, надо бы так…
— Почему именно мне?
— Ты же молодой специалист?
— Когда это было? Три года назад! А ты кончишь техникум в будущем году, станешь молодым специалистом — вот и пожалуйста!
— Я и так у станка… Мне идти на низшее место некуда.
— Тебе надо с низшего на высшее?
— Примерно…
— Так… — протянул Плетнев. — У нас с тобой дороги явно разные. Ты — наверх, а я вниз…
— Ты все в шутку обращаешь… А это дело не шуточное!
Плетнев неожиданно засмеялся.
— Черкашин тоже так говорил. Серьезный мужчина! Все мировые проблемы обсуждал, философствовал, в драку лез, неизвестно зачем, пока на Орджоникидзе не попал. С ним диспут затеял. Не слышал? Ей-богу! Какой-то рыцарь-правдолюбец…
— Рыцарь! А может, что-нибудь похуже? — спросил Николай.
— Ты думаешь? — Он махнул рукой и побежал: — Пока!
Сегодня после работы полно дел. Собственно, кроме участия в слете, было одно дело. Утром он получил ордер на переселение из барака в новый дом.
Проходя по тесному, полутемному коридору заводоуправления, Орджоникидзе споткнулся. Нечаев начал извиняться.
— Экономишь за счет одной лампочки? — прервал его нарком. — Не вздумай так экономить в рабочих общежитиях.
В кабинете Нечаева он сел на диван, расстегнул верхний крючок кителя и, слегка откинувшись, оглядел комнату. Увидев на шкафу объемистую книгу, небрежно брошенную, забытую, спросил с улыбкой:
— Годовой отчет? Помню, «Уралмет» однажды прислал отчет на девять с половиной тысяч страниц. Дорого обходятся советской власти такие отчеты. — Откинул руку за валик дивана, в раздумье проговорил: — Если мы не положим конец бумажному потоку, он захлестнет нас. — Посмотрел на Нечаева, сказал с невеселой усмешкой: — Человек начинает переписываться с самим собой! Что головой качаешь? Не веришь? Да твой Громов из таких… Бюрократ он у тебя.
— Я его защищать не собираюсь, — начал Нечаев, отводя взгляд от черных, лучистых глаз Орджоникидзе. — Но к нему это, пожалуй, не относится…
— А я говорю, бюрократ, чиновник. Он из тех, которые не могут полностью охватить порученное им большое дело и только штампуют указания специалистов. — Нарком встал. — Плохо у нас то, что начальник строительства — он же будущий директор завода. Плохо. Неправильно. Один должен строить, а другой у него принимать. Тогда приемка была бы настоящая. Тогда ты не стал бы покрывать Громова, взглянул бы на него иными глазами. А теперь я вижу его лучше, чем ты. — Он замолчал, словно вспомнил что-то более важное, значительное, и, чтобы успокоиться, неторопливо прошелся по кабинету. — Купили мы за границей великолепные машины, золотом за них заплатили, а не умеем установить в срок. И плохо организуем на них работу. Придешь на завод, глянешь: тут тебе и Америка, тут тебе и Азия… Пора нам кончать с азиатскими методами работы!
— Это верно…
— Верно? А какого же ты черта защищаешь Громова?
Блеск лучистых глаз Орджоникидзе стал острее, а взгляд — жестче. Теперь жесткость почувствовалась не только во взгляде, но и в резких морщинах высокого покатого лба, в тронутых сединой висках, во всем облике наркома. Даже черные густые усы не смягчали этой неожиданной жесткости.
— Заминка получилась, — согласился виновато Нечаев. — Хотели по-своему смонтировать, да просчитались.
— А зачем было выдумывать? — с новой силой заговорил Орджоникидзе. — Чего проще — перенести заграничный опыт, а не открывать Америку… Тут нечего нам чваниться своим коммунизмом.
Нечаев молчал. Почему-то вспомнил он, что рабочие любя называют Серго железным наркомом. Он тоже любил этого мужественного человека, тоже восхищался им, с увлечением слушал его, но… сегодня он хотел, чтобы поскорее закончилась эта «беседа».
— Просчитались! Это ты правильно сказал. На строительстве кремнегорского завода просчитались мы здорово. Медленно решаем проблему Большого Урала. И строимся медленно и овладеваем неважно. Но все-таки пафос строительства у нас имеется, а вот пафоса освоения пока еще нет. Это теперь самое важное… Когда строили первую домну, ты в тридцатиградусный мороз стоял на самом колошнике вместе с комсомольцами. Это ты мог. А теперь, когда домну надо осваивать, нет у тебя прежнего энтузиазма. Устал? Рановато. Надоело? Жаль… — Нарком вплотную подошел к Нечаеву. — Почему так получается, скажи пожалуйста, один день домна дает тысячу тонн чугуна, а другой — четыреста? Почему бы не давать ежедневно по восемьсот?
— Я же докладывал, Григорий Константинович: не хватает людей.
— Двадцать тысяч людей на заводе! Из них восемь тысяч коммунистов и комсомольцев. Какое же ты имеешь право терять каждый день по четыреста тонн металла из-за того, что не хватает восьми человек? Разве это допустимо? — Орджоникидзе едва не задохнулся, так тяжело он дышал. — В Европе таких домен, как кремнегорские, нет. В Америке, говорят, всего-навсего, шесть, да и те, слава богу, потушены… Можем ли мы так обращаться с подобными уникумами? Когда я недавно прочитал в газете, что на первой домне задержали плавку — не было известняка, — мне в первую минуту так и хотелось закричать на тебя, на всю страну закричать!
— Выплавка чугуна, — нерешительно заговорил Нечаев, — слетела у нас из-за продовольственного положения…
— Домны хлеба не требуют. Домны требуют известняка. А он не был подвезен. Почему? Нераспорядительность командиров — больших и маленьких. — Нарком отвернулся, надел свою фуражку с неизменной звездочкой, твердо пообещал: — А на Громова я тебе глаза раскрою.
— Да я и сам вижу…
— Сам видишь? Тогда почему молчишь? Почему мер не принимаешь? Какова же цена твоему партийному билету? Какова цена твоему коммунизму? Какова, если ты до сих пор не вцепился в горло этому бюрократу?
Когда Орджоникидзе вышел из кабинета Нечаева, управленческий коридор был уже освещен. Нарком подавил улыбку и направился к выходу, где ожидали сопровождавшие его товарищи. Неожиданно перед ним появился Громов и попросил на одну минуту зайти к нему. Орджоникидзе прищурился, переступил порог услужливо распахнутой двери, спросил:
— Что вас так беспокоит?
— Я вижу, у вас неблагоприятное мнение обо мне, — заговорил Громов. — Но ведь Нечаеву вы доверяете? Нечаев — красный директор. Не станет же он окружать себя всякими прочими…
— Красных директоров теперь нет. Пора бы отказаться от этого слова. Потому что нет у нас теперь директоров белых.
— Согласен. Я хотел сказать… хотел сказал, Григорий Константинович, как трудно работать, когда каждый день ревизуют.
— Я теперь в РКИ не работаю, — усмехнулся Серго.
— Ревизовать ревизуют, — продолжал Громов, — а разобраться не могут. Сперва дали нам заграничное оборудование… тот же блюминг… а потом пошло свое.
— Погодите-ка, Громов. На Ижорском заводе еще два года назад строился первый советский блюминг. И он оказался не хуже заграничных. Времена, когда мы, сложив бумаги в чемоданы, отправлялись в Европу или Америку проектировать наши заводы, давно прошли. Но есть еще люди вроде вас, все им подавай заграничное, все, вплоть до железных конструкций. А когда стали делать эти конструкции сами, оказалось — ничем не хуже.
— Конструкции… не возражаю… хорошие.
— Рад, что и вы их признали!
— Вы так говорите, будто я против генеральной линии партии.
— Называть себя сторонником генеральной линии партии и в то же время требовать вывозить все из-за границы?
— Так говорите, — продолжал свое Громов, — будто я враг какой… Вот Черкашин…
— А что Черкашин?
— Помните, Григорий Константинович, вы на партконференции об одном старом специалисте говорили, что он человек в общем хороший, и большевикам помогает, пока они заводы и фабрики строят, но хозяйственные вопросы он будет решать по-своему, потому что ни в какой социализм не верит. Вот и Черкашин… Уклонист он.
— Уверен, что мне надо бояться не уклониста Черкашина, а бюрократа Громова, — сухо сказал Орджоникидзе.
— Григорий Константинович, видите, — Громов указал на свой стол, — ни одной бумажки!
— Суть не в бумажной пачкотне! Самым злостным, самым вредным бюрократом теперь является тот, кто не выполняет честно и аккуратно решения партии и правительства… Мне сегодня рассказывали, какой вы переполох подняли, когда рабочие тянули какую-то установку.
— Волновался за технику. Вы же сами говорите, что за нее золотом платят.
— Я вам вот еще что скажу, — прервал его Орджоникидзе. — Мы переносим на наши заводы американскую технику, но ни в коем случае не американскую систему управления производством, а вы отгораживаетесь от рабочих, от их интересов, вам бы только свое благополучие сохранить.
— Нигде же этого нет, Григорий Константинович, чтобы взять так просто и тащить. А вдруг…
Орджоникидзе стало смешно. Он взял со стола папиросную коробку с яркой наклейкой, напоминавшей расцветку павлиньего хвоста, подал ее Громову.
— Ничего не замечаете?
— Нет, кажется, все в порядке.
— А бандероли-то, бандероли на коробке нет! — засмеялся Орджоникидзе. — Не удивляетесь? Забыли! А для того чтобы снять бандероль, надо было несколько раз ставить такой дурацкий вопрос на Совнаркоме. «Как — снять? Этого же нигде нет! Как же это у нас без бандероли будет?» А сняли бандероль — и ни малейшего вреда для советской власти. Наоборот экономия в несколько миллионов. А сколько у нас в технике всяческих новшеств рабочие придумали! Не раз им говорили: что, мол, вы делаете? Этого же нигде нет! — Орджоникидзе с сожалением посмотрел на Громова и сказал: — Так ведь и советской власти пока нигде нет, кроме как у нас.
И он пошел к двери.
— Вы меня не выслушали, Григорий Константинович… я понимаю, следовало поторопиться со сдачей объекта, но… бывало, что и с недоделками принимали. Вы и сами знаете.
— Знаю. — Серго нахмурился. — Даже потворствовал иногда подобным приемкам. А потом сам же себя и ругал.
Серго вышел. Постояв немного на крыльце, он тихо направился по еловой аллейке, вдыхая запах молодой хвои. Товарищи, сопровождавшие его, следовали в отдалении. Громов не отставал от наркома.
— Черкашину хорошо. Ему предвидеть не нужно.
— Не прикидывайтесь, — устало проговорил Орджоникидзе. — Вы привыкли работать рывками, без плавности… Давно бы могли договориться с Черкашиным, сказать друг другу: оба мы работаем на укрепление пролетарской диктатуры в нашей стране — прежде всего!
Громов хотел ответить, что это слишком значительно, что дело куда проще, что их отношения с Черкашиным ясны: один работает, а другой контролирует. Но он сдержался, а вместо этого спросил:
— И что вам понравилось в речах Черкашина?
— Черкашин сказал то, чего вы никогда не сказали бы.
— Вызвали бы меня в Москву — все сказал бы, дал бы полный отчет.
— Э, нет! Теперь, когда я увидел, как блюминг монтируется, теперь вы мне отчет подавайте. Попробуйте запугать меня своим гроссбухом!
Орджоникидзе прибавил шагу, невольно улыбнулся: в еловой аллейке, разбитой среди заводских громад, дышалось легко, свободно.
— Мелочи заедают, — услышал он вздох Громова. — За каким-нибудь валиком бегаешь. Иногда самим точить его приходится.
— А что же тут такого? Если вы этого не будете делать, то чем же вы станете заниматься? Мировой политикой? Этого Литвинов вам не уступит!
Нарком засмеялся. Громов решил воспользоваться переменой настроения.
— Что же теперь со мной?
— Наконец-то проговорился!
— Конечно, я виноват… плохо руковожу.
Орджоникидзе остановился.
— Знаю я таких дипломатов. Каются, бьют себя в грудь. Говорят одно, а думают совершенно другое… О том, что вы негодный руководитель я и сам знаю. Однако вы так не думаете, вы, простите за грубое выражение, просто врете… Больше всего в жизни не люблю кающихся хозяйственников. Куда мне вас? В монастырь, что ли?
— Выговор дайте…
— Ну, дам я тебе выговор, — сердито, переходя на «ты», сказал нарком. — Завтра же пойдешь хвастать им перед приятелем: у меня, мол, десять выговоров, а у тебя сколько?
Орджоникидзе окинул усталым взглядом строительную площадку, посмотрел на внушительно возвышавшуюся доменную батарею и сказал грустно:
— Наши заводы, построенные нашим рабочим классом, нашей партией, переросли многих наших руководителей. — Он вздохнул. — Перед такими руководителями стоит вопрос: или расшевелиться и суметь охватить весь громадный объем работы или…
— Я, Григорий Константинович, расшевелюсь!
Серго стало неприятно.
— Если и расшевелитесь, то на другом участке, поменьше, пониже… И на самом маленьком участке закладывается фундамент социализма. Надо всюду суметь оправдать доверие партии.
— Оправдать одно, а когда тебя критикуют…
— Хозяйственник сам должен просить, чтобы его покритиковали. Если мы не покритикуем, не укажем на недостатки, то никто другой на них не укажет. В нашей стране другой партии нет и не будет. Вы это должны знать. — Нарком решительно пошел вперед, но вдруг оглянулся. — И еще советую вам… снимите-ка вы мой портрет, а то еще упадет и зашибет рамой. Видно, что наспех приколочен.
Утром Серго в своем вагоне беседовал с Черкашиным.
Черкашин пришел точно к девяти, пришел весь напряженный, неестественно сгорбившийся. Особенно трудно дались ему первые минуты, когда нарком расспрашивал о житье-бытье. Это казалось тягостным и даже подозрительным… Если он так расспрашивает, значит, с кем-то говорил о нем, знает о его раздумьях и сомнениях. Лучше уж сказать обо всем самому.
— Я многого не понимаю, — признался Черкашин, — не понимаю в самом себе. Некоторые вещи представляются мне в черном свете. Однажды, — Черкашин неловко улыбнулся, — самым серьезным образом подумал: «Уж не враг ли я?»
— Чудак человек! Что же вас смущает?
— С одной стороны — завод-гигант, а с другой — очередь за хлебом. — Черкашин помолчал, осторожно спросил: — Это ведь критика?
— Критика бывает разная. Если вы после своих размышлений будете требовать снижения темпов строительства, будете вызывать возмущение рабочих масс, то это критика меньшевиков, троцкистов, белогвардейцев. За такую критику сажают в ГПУ. Но когда рабочий критикует наши недостатки, чтобы поскорее устранить их, он только укрепляет свою рабочую власть.
За окном вагона дымили тонкие трубы мартеновской печи, Крыши цеха не было видно, стоявшие на соседнем пути товарные вагоны закрыли горизонт. Орджоникидзе посмотрел в окно, чем-то заинтересованный, отвлекся, сказал:
— Да, у нас наряду с громадным приростом промышленной продукции имеются хвосты у продовольственных лавок. Что бы мы тут ни говорили, как бы ни хвалили свои достижения, а скрыть от себя, скрыть от рабочего класса хвостов мы не можем.
Лицо Черкашина посветлело. Он глядел более уверенно. А нарком говорил уже о другом.
— Большой параллелизм в руководстве — согласен. Отсутствие четкости — согласен. Отсутствие ответственности исполнителей — тоже согласен. Отсюда — срыв графика… Спасибо за прямоту. За одно только поругать нужно: зачем дожидались наркома? А если бы нарком еще год не приехал? Надо было директору сказать. И подсказать.
— Я пытался. Не удавалось.
— Сегодня не удалось, оборвали тебя — повтори завтра, добейся… Мы строим социализм в отсталой стране. В этой стране мы должны двинуть вперед развитие промышленности гигантскими шагами, и двинуть в основном собственными средствами. Вот почему так дорога нам инициатива каждого честного человека… Что же еще, по-вашему, мешает делу?
— Например, неправильное нормирование.
— Тоже справедливо, — согласился нарком. — У нас на некоторых предприятиях, когда вводят нормы, то пользуются «Урочным положением», которое утверждено еще Александром Вторым. И странное дело: давно свергли царя-батюшку, а какой-то его приспешник, сочинивший это положение с расчетом на подневольный ручной труд, все еще сидит у нас на шее… Вот я вам и советую заняться этим делом практически. Но если вы меня подведете…
— Григорий Константинович, — запротестовал Черкашин, догадавшись, что означает предложение наркома, — я никак этого не хотел. Меня могут неверно понять.
— Громова жалеете или упреков боитесь? — Орджоникидзе пристально посмотрел на Черкашина. — Знаете ли вы, в чем наша беда? Заводы быстрее растут, чем кадры. Как ни умна машина, а некоторые машины страшно умны, пожалуй, даже умнее нас многих, — несмотря на это все-таки машина без человека не идет… Так вот, подумайте хорошенько. Нам нужно создавать крепкий коллектив строителей. Вот вы и подумайте над всем: над расценками, над нормами, над организацией труда. Вы должны справиться. Мало верно думать и справедливо говорить, надо и работать уметь… Пусть строгое единоначалие, дорогой товарищ, будет вашей первой заповедью.
Вечером, проходя по строительной площадке, Орджоникидзе узнал среди монтажников того мастера, который недавно уступил ему свою лопату.
— Загостились вы у нас, товарищ Серго, — приветливо сказал Алексей Петрович.
— А что, надоел?
— Да нет, это я так… по-рабочему. Рады вас видеть на нашей мировой стройке.
— Мы еще с вами встретимся на стройке Волго-Донского канала, — убежденно проговорил Орджоникидзе.
— Хорошо бы, эко место!
— Не верите? — Нарком засмеялся. — Некоторые товарищи, читая наши планы, говорят: вы, ребята, хотите в три года построить идеальное государство. Но мы не настолько наивные люди, чтобы так думать.
— Посмеиваются они над нами, — спокойно заметил мастер.
— В неказистой одежонке ходим. Куда им, дескать!.. Ничего! Жизнь у нас не на одну пятилетку рассчитана. Достанет времени и в хорошем походить.
Серго прищурился.
— А вот некоторые говорят, что темпы развития нам не под силу, что надо равняться на узкие места… тогда и одежонка будет получше… есть у нас такие экономисты.
Алексей Петрович тоже прищурился, поглядел в яркие, улыбчивые глаза наркома.
— Читал я когда-то этого экономиста… читал, помню… Бухарин ему фамилия. Нет уж — ни влево нам, ни вправо — прямо пойдем!
Орджоникидзе присел на железную станину, расстегнул пальто, сдвинул на затылок фуражку, оперся одной рукой о колено, а другой похлопал по плечу пристроившегося напротив Алексея Петровича.
— Я тоже того мнения: только прямо! Но скажите, товарищ мастер, почему так получается, что за границей выработка выше, чем у нас? Почему, например, германские рабочие должны лучше работать на своих хозяев, на капиталистов, чем наши рабочие на наших заводах? Где, когда было написано, что при диктатуре пролетариата рабочие будут работать на свое дело хуже, чем на капиталистов?
— Задача! — смущенно проговорил Алексей Петрович и вдруг нашелся: — Это уж вы должны разъяснить.
— А сами, сами?
— Ну, ежели хотите, я так думаю. Молодое у нас дело — это я насчет промышленности, — опыта маловато. Техника, надо сказать, еще не на высоте…
— И сознание, тоже пока не на высоте, — подсказал нарком. — И культура. И организация труда. Да и живем трудновато. Верно?
— Нечего скрывать.
— И не будем, — сказал Орджоникидзе, ударил рукой по колену, легко поднялся, поправил фуражку, застегнул пальто.
— Выработку мы поднимем, — пообещал Алексей Петрович, — поднимем, товарищ Серго. Мы помним решение партсъезда: дать в этом году семнадцать миллионов тонн чугуна.
— А говорят, что за границей сталь уже обгоняет чугун, стали больше дают, — сказал кто-то из рабочих.
— Правильно, больше. За счет железного лома. Они там целые пароходы в мартеновские печи бросают. А мы что бросим? Деревянную соху? — Нарком помолчал, оглядывая собравшихся вокруг него рабочих. — Темпы надо поднимать. Мы, между прочим, рассчитываем на ваш встречный план… Конечно, и мы виноваты, не научились еще как следует руководить…
— А вы, Григорий Константинович, не печальтесь, одним словом, мы на ваше руководство не жалуемся. Не знаю, как начальники…
Рабочие засмеялись.
— Каша в столовой последние дни погуще пошла!
Алексей Петрович заметил Леньку Наугольникова и погрозил ему. Нарком улыбнулся, потом серьезно сказал:
— Одно радует, что черная металлургия во вторую пятилетку вступает солидно вооруженной и с огромным заделом капитального строительства. Но строить надо побыстрее и осваивать получше. Вон как долго со Сталинградским тракторным возились. Сперва не мы им владели, а он нами.
Алексей Петрович вспомнил давний спор Николая с Плетневым и поинтересовался:
— Значит, это правда, что там не все сразу получилось?
— Да, не сразу. Один американский инженер сказал нам: «Завод-то вы построили, такого завода в Америке у нас нет, но я очень сильно сомневаюсь, что вы его пустите. Не хватит сил. Лучше вы наймите у американцев людей, которые вам этот завод пустят». Но ничего, пустили. Я сам наблюдал, с каким видом рабочий смотрел на конвейер, с которого сходил первый трактор. Так смотрел, словно ждал не машину, а сына-первенца.
— Понимать надо! — восхищенно проговорил мастер.
Собираясь уходить, Орджоникидзе спросил:
— Давно здесь живете?
— С первого дня.
— Нравится?
— Уезжать не собираюсь. Прижился. Да и кое-что нажил.
— Алексей Петрович у нас богатый! — сказал Ленька Наугольников, выглядывая из-за чужого плеча.
— Богатый? Еще бы!
И мастер обвел рукой все вокруг. Орджоникидзе невольно проследил за его взглядом, окинувшим огромную строительную площадку — от желтой вершины рудничной горы, окрашенной голубоватой дымкой, до огромных сверкающих металлом громад, среди которых построивший их человек мог легко затеряться, и сказал:
— Верно, Кремнегорск — собственность рабочего класса. Но вы не очень-то гордитесь, не присваивайте себе. Вся страна помогла вам строить завод, страна вам ни в чем не отказывала. Этого ни один кремнегорец не должен забывать.
И Серго Орджоникидзе крепко пожал руку Алексею Петровичу.
Ночь.
Последняя проверка. Все ли готово? Оживут ли металлические узлы?
Первый час ночи, а в цехе так много людей… Нечаев пытался быть строгим, отправить домой того или другого, но ничего не выходило. В самом деле, попробуйте-ка прогнать вот этих двух. Они давным-давно закончили смену. Но цех стал им родным домом. Они проводят здесь все дни. Здесь познакомились. Здесь подружились. Он держит ее руку в своей руке, кивает в сторону последнего пролета, где за скрещениями металлоконструкций видно ночное небо. Там, за переплетами стальных креплений, их рабочее место. Там они оставили то, к чему вернутся завтра на рассвете.
— Привет, Евграф Артемович! — кричит парень.
— Здравствуйте, — говорит девушка. — Пришли посмотреть свою работу…
Как же он прогонит их после таких признаний?
Нечаев здоровается, удивленно пожимает плечами.
— Что это так много народу сегодня?
— А вы как будто не знаете? — улыбается девушка.
— Еще больше будет! — весело уверяет парень. — К утру ближе.
Нечаев машет рукой, идет вперед.
Прямо на него бежит Ленька Наугольников.
— Куда? Ступай домой.
— Так ведь я, товарищ начальник…
Нечаев знает, что Ленька, несмотря на громоздкость монтируемых механизмов, несмотря на их сложность, умеет хорошо подогнать одну деталь к другой. Он работает вместе с Алексеем Петровичем, пролезает в любую щель, куда не мог бы проникнуть большой и с виду нескладный бригадир Егорычев. Иные детали бывают во много раз больше самого Леньки. Сперва он робко оглядывает их, потом, когда прилаживает к месту, смотрит на них уже совсем по-другому, сверху вниз, не умея скрыть мальчишеской гордости.
Нечаев улыбается, спрашивает:
— А мастер где?
— На площадке! Давно там!
Да, конечно, место старого монтажника там, на главной площадке управления блюминга.
Нечаев тоже идет туда. Идет и глядит вокруг.
Цех высокий. Перекрытия отдают еще свежестью железа, поблескивают крепкими шрамами электросварки. Стены кирпичные, розоватые. Много простора, особенно в той части, где расположены ножницы для резки блюмсов. Но эти простор и свежесть, эта новизна не из тех, к которым еще не успели прикоснуться. Нет, цех живет. Во втором его корпусе видны отблески пламени и слышен шум гигантского по силе мотора. А здесь, где расположено главное оборудование блюминга, заканчивается проверка монтажа перед опробованием.
Вот Нечаев уже на площадке управления, среди строителей. Алексей Петрович беседует с бухгалтером строительства блюминга, худощавым стариком с клеенчатым портфелем под мышкой.
Монтажник и бухгалтер давние приятели.
— Голуби теперь путаные, — замечает бухгалтер.
«Почему голуби?» — думает Нечаев и вдруг видит: под высоким потолком нового цеха вспорхнул голубь. Откуда он? Каким ветром занесло его сюда и надолго ли? Нелегко ему будет ужиться с цеховым громом.
— У кого какие, — отвечает Алексей Петрович.
— Да, — соглашается бухгалтер и смотрит на свои ноги, а потом вдруг говорит: — Мы отцу сапоги с набором на полуножке чистили.
— Тогда все на полуножке чистили.
— Раньше сапоги крепче были. По тридцать лет деды носили.
— Знаем, как носили! Только в церковь ходили в них. А как дождик — сапоги под мышку и босиком по грязи. Не мудрено…
«О чем они говорят? — думает Нечаев. — Совсем не о том, что должно бы волновать их теперь. Почему же так?» И вдруг догадывается. О чем угодно, только не о самом главном. Делают вид, что ничего не случилось, хотя каждый из них с нетерпением ждал этого дня.
И вдруг самое главное прорывается само собою.
— А все-таки можно было на этом узле сэкономить, — говорит бухгалтер.
Слова его, должно быть, настолько убедительны, что Алексей Петрович сразу теряет всю солидность и независимость, какие были у него при разговоре о голубях, и соглашается:
— Оно конечно…
— Вот ты всегда так, — упрекает его бухгалтер, — после времени соглашаешься!
За пультом управления — молодой сосредоточенный человек. Это оператор. Многое будет зависеть от его мастерства. Нечаев подходит к нему, здоровается, а затем, отвлекаясь от пульта управления, навалившись на барьер наблюдательной площадки, смотрит в сторону нагревательных колодцев. В этих колодцах закаляются блюмсы. Оттуда идет сильная волна жары. Кто-то трогает Нечаева за руку. Он оглядывается, видит Кузнецова. Секретарь парткома в который раз за этот беспокойный день спрашивает:
— Как думаешь?
— Это я у тебя спросить должен.
Кузнецов смеется.
Разговаривая с Нечаевым, он думает о другом, потому что украдкой поглядывает вниз — туда, где у валов главного стана возятся рабочие.
Алексей Петрович тоже замечает эти чуть встревоженные взгляды секретаря парткома и говорит:
— Пойду-ка я посмотрю… может, чем пособить надо. А?
— Вы разве еще здесь? — удивляется Кузнецов.
А мастеру понятно, что удивление это нарочитое, что Кузнецов давно заметил всех тех, кто работал в первую смену да так и не ушел домой, остался в цехе до утренней смены.
— Так я живо! — говорит Пологов.
Он сбегает по лестнице, громко стуча подковами ботинок о железные ступеньки, и уже где-то внизу кричит:
— Ленька! Сюда!
На каждом узле длинной линии проката работают люди. Проверяют в последний раз. Черкашин, назначенный вместо отстраненного от должности Громова, поспевает всюду.
Алексей Петрович смотрит на него с недоброжелательством. Ему непонятно, как так могло случиться, что сам нарком выдвинул Черкашина. «Вот, — раздумывая, вспоминает он, — бухгалтер говорит, что я всегда так — после времени соглашаюсь… Бывает. Но с этим, пожалуй, не согласен».
…Приготовления заканчиваются.
Оператор ждет команды, но Черкашин, стоящий рядом, молчит. Он поглядывает на Нечаева. Директор едва заметно разводит руками, вынимает часы, вздыхает… Нечаев, признаться, не очень доволен тем, что Черкашин получил назначение. С ним труднее работать, чем с Громовым. Задавая вопрос или приказывая, не знаешь, как он на это ответит. Нечаева утешает одно: когда блюминг будет на ходу, Черкашина можно снова отправить в технический отдел. Пусть занимается теорией, философствует, там ему самое место… Он еще раз глядит на часы и, наконец, кивает Черкашину.
Черкашин машет рукой оператору.
Регулятор повернут.
В отдалении из сизоватой полутьмы цеха выдвигается кран, таща раскаленный тяжелый слиток, бережно опускает его на рольганг — дорожку из блестящих валков, — и те, немного помедлив, несут его вперед. Слиток плывет по рольгангу, словно по ручейку, чуть покачиваясь. Кое-где при ударе о края рольганга из-под слитка вылетает бледноватое пламя.
Пятитонный слиток останавливается перед валами главного стана, точно сопротивляясь. Выдержит ли он первое обжатие? Об этом думают сейчас все… Делать нечего, выбора никакого, и слиток лезет под валы с огромным скрежетом и стуком. Потом он снова выбрасывается из-под валов, и передние тисы стана, напоминающие огромные пальцы, поворачивают его другим боком и опять бросают под валы. Теперь он идет еще быстрее и выходит из-под валов еще тоньше. Покорился! Люди облегченно вздыхают.
Кузнецову почему-то очень хочется знать, о чем думает сейчас оператор. Лицо его сосредоточенно, брови сдвинуты еще больше. Нечаев глядит по сторонам, должно быть, ищет кого-то.
Слиток значительно удлинился и стал более тусклым. Теперь оператор разрешает ему продолжать свой путь дальше — к ножницам, которые вскоре начинают деловито рубить его.
За первым идет уже второй слиток, за вторым — третий. Они удлиняются, теряют яркость цвета, но радостное чувство при взгляде на них не пропадает. И Кузнецов замечает, как непрерывное могучее движение оживших механизмов начинает волновать людей все больше и больше. Толпа их растет, несмотря на то, что уже третий час ночи.
— С добрым утром! С новым слитком! — кричит снизу Ленька.
Глядя на людей и живо представляя себе весь их трудный путь от первой лопаты земли, от первого кирпича, от первой сваи, Кузнецов едва слышно начинает неожиданно для самого себя необычную перекличку с высоты главной площадки: называет по именам электросварщиков, монтажников и многих других, кто не отступил перед трудностями. Спрашивает, здесь ли они.
И в такт ударам главного стана, перебрасывающего уже восьмой слиток, отвечает самому себе:
— Здесь! Здесь! Здесь все!
Из дальнего угла цеха машет Ленька, широко улыбается Алексей Петрович. Рядом стоит Леонов. Он видит на главной площадке Черкашина и не знает, как к этому отнестись. Во всяком случае, он этого не ожидал.
По цеху спокойной походкой, чуть улыбаясь, идет Орджоникидзе.
Николай почему-то вспоминает, как перед самым слетом, торопясь, без особого разбора забросил он на новую квартиру вещи, так хорошо прижившиеся в бараке. Долго смотрел на синий прогоревший чайник, вертел его в руках, хотел уже бросить, но потом захватил и его. Чувство жалости и легкой грусти, связанной с этим, победило… Николаю исполнился двадцать один год, и он не предполагал тогда, что возникшая впервые жалость к вещи — признак того, что человек становится старше и скоро задумается над тем, есть ли действительно одна такая книга, которая скажет о жизни все?..
Прошло два года.
Николай Леонов, окончив вечерний техникум, руководил в механических мастерских сменой. За эти два года он возмужал. Подвижной, высокий, вихрастый, он подставлял свое продолговатое лицо утреннему ветру, чтобы оно загорело и стало более грубым, чтобы голубоватые глаза были темнее, а значит и тверже взглядом. Хотелось быть серьезнее и строже, поэтому он часто сдвигал брови. В те годы Николай не замечал, что, как бы ни темнили облака голубизну неба, она оставалась неизменной и при первом облачном разрыве выглядела по-прежнему свежей и приятно наивной.
В синем линялом комбинезоне, в черных ботинках и рыжеватой выгоревшей кепке Николай торопливо пробегал на смену. Дорога, которой по утрам уходил он из дому, казалась постоянно-новой, как бы продолжалась, а не повторялась. Даже серебристо-холодная береза у самого порога каждый раз поворачивалась к нему другими листами. Да что там: Орлиная гора — и та всегда по-особому, как живая, нахохливалась в отдалении.
Николай пробирался меж кранов, металлических конструкций, экскаваторов (завод продолжал строиться), легко перепрыгивал через канавы, с кирпича на кирпич, и чем больше оказывалось препятствий, тем быстрее он шел. Забывая об одном шаге ради другого, он не мог останавливаться на чем бы то ни было подолгу, чтобы не отстать от времени.
На огромной строительной площадке вырос крупнейший в стране металлургический комбинат. Люди давно привыкли к доменному огню и причудливым коксовыталкивателям, к высокой башне газгольдера, одетой в панцирь с миллионом заклепок, к длинным коксовым батареям с клубом дыма, похожим иногда на купол парашюта под ветром. Бараки потеснились, укрывшись за красными щитами новых домов, деревья подросли и раскинулись над дорогою, кремнегорцы начали строить трамвай. Но что-то осталось во всем этом от первых дней, от ломаных линий, от угловатых стальных плит, от широко разведенных локтей над последним камнем стены. Эти угловатость и широта, наклон лица вперед, как бы навстречу ветру, остались и в фигуре Николая Леонова. Таков был характер времени.
И возвращаясь со смены вечерами, Николай шел так же легко и быстро, как утром, словно и не было нелегкого рабочего дня. Получалось так потому, что и дома почти всегда его ждала какая-либо работа. То он разбирал схему установки нового оборудования, то чертеж только что прибывшего станка, то задумывался над тем, как улучшить работу старых станков. А сегодня он шагал особенно быстро. Правда, чертежи, схемы, книги, постоянно лежащие на столе, останутся нетронутыми. Надо не опоздать в клуб, на вечер, посвященный пятой годовщине завода. Будет не только доклад и концерт, но еще и банкет. Николаю ни разу не случалось быть на подобном торжестве. Из мастерских пригласили только его и Алексея Петровича, который работал теперь вместе с ним мастером — наладчиком станков. Даже Плетнев, обосновавшийся в конструкторском бюро и слывший там на хорошем счету, не был удостоен приглашения. Само собою, на банкете будет новый начальник мастерских Сергей Сергеевич Громов. Три человека из такого большого коллектива. Почетно…
К столу пригласили в десять часов вечера. Гости рассаживались шумно, перебегали с места на место, весело перекликались, двигали стульями, звенели нечаянно задетыми бокалами. Всего было человек около двухсот. В таком большом собрании Николай не сразу увидел Алексея Петровича. Мастер сидел рядом с Громовым. Свободного места около них не было, поэтому Николай, с огорчением поглядев по сторонам, устроился среди незнакомых и чувствовал себя неловко. Возможно, поэтому не особенно понравилась ему и речь директора. Нечаев сказал всего несколько слов о значении металлургического комбината в жизни страны и сразу же предложил поднять тост за строителей и рабочих завода, прежде всего за тех, кто пришел сюда первым, жил в палатках и землянках… Сколько можно, было замечательного, волнующего, доходящего до самого сердца сказать об этих палатках, землянках, о плотине, которую строили зимой по горло в ледяной воде, о первом чугуне. Но ничего такого директор не сказал. Раньше других выпил он добрую рюмку водки, забыв даже чокнуться с теми, кто сидел рядом. Николаю показалось, что директору попросту захотелось выпить. Стало обидно. Он, медленно раздумывая, поднял бокал, но, увидев, как легко подняли свои бокалы все остальные, как дружно подхватили они последние слова тоста, слова «лучшим людям», он почувствовал, что обида его не имеет никаких оснований, что все это он придумал сам… Вокруг было столько радостных лиц… Николай невольно улыбнулся и, вспомнив свое посвящение в строители первой комсомольской ночью, выпил. А интересно: мог ли бы он сам взволнованно рассказать о том времени, выразить свои чувства? Вряд ли! Николай окончательно простил директору его краткую и скупую речь, отставил пустой бокал и взял с вазы кисть винограда.
— Этим водку не закусывают, — заметил сосед, пожилой рабочий.
— Да я так…
— Растерялся малость, — догадался сосед. — Еще бы! Такое угощение в редкость. Да и прочих закусок давно не видывали… Ты икорку возьми, икорку! Паюсная! А виноград уж потом. Виноград — забава…
— Попробую! — сказал Николай, выщипывая бледно-зеленые, чуть тронутые желтизной ягоды, слушая звон стекла, звон вилок и ножей, разглядывая праздничную веселую пестроту и блаженно улыбаясь…
По другую сторону сидела молодая женщина. Она была ничем не привлекательна, но Николаю захотелось поговорить с нею, и он уже повернулся к ней, как вдруг пожилой рабочий взял его за локоть.
— Глянь-ка, сынок. Директор с американцем объясняются. Этот американец служит в той самой фирме, которая помогла проектировать завод. Пригласили его… Форму соблюли… пусть посмотрит, что мы и без него управляться можем.
Рядом с директором сидел незнакомец в отличном костюме, аккуратно причесанный и, держа недопитый бокал, о чем-то весело говорил.
Мистер Икс, как стал его про себя называть Николай, был старым знакомым Нечаева. Они впервые встретились с ним в 1929 году в Уралограде при обсуждении проекта будущего завода. Нечаев тогда удивился: «А почему домен только три?» — «Вполне достаточно!» — ответил ему мистер Икс. «А объем печи? — продолжал удивляться Нечаев. — Это же самоварчики, а не домны! Деду моему были бы не в диковинку». — «Позвольте! — возразил мистер Икс. — Что вы хотите? Даже по нашему проекту это будет самый мощный в России завод!» — «Верно! — согласился Нечаев. — Но ведь Россия не одна на земле. Есть еще, например, Америка… Там как? — И не дождавшись ответа, сказал: — Будем проектировать сами», — и решительно отодвинул бумаги. Этот неприятный, более чем пятилетней давности разговор ни мистер Икс, ни директор завода не вспоминали. Сейчас они казались добрыми друзьями, словно с ними подобного никогда не происходило. Директор завода не хотел вспоминать об этом по праву хозяина, чтобы не испортить настроения гостю, а гость не хотел входить в атмосферу острых разговоров. Он был из тех иностранных консультантов, которые, пожимая плечами и рассуждая о новых чудачествах большевиков, по-джентльменски раскланиваясь, появлялись на торжественных собраниях, посвященных новым победам, и особенно охотно — на банкеты.
Бесцеремонно похлопав по плечу директора, американец сказал:
— У вас, мистер Нечаев, есть размах. Вам не хватает такой деловитости, как у нас. Почему вы хмуритесь? Даже ваши вожди признают американскую деловитость, Хотите в Америку? Приглашаю! А? Ол-райт?
— В Америку? А что вы мне предложите? — засмеялся Нечаев и, показывая на огромное панно, изображающее панораму строительства завода, сказал, снимая с плеч руку американца: — На меньшее не согласен!
Американец покачал головой.
— Бывал я за границей, — продолжал Нечаев, — помню, послали меня в Германию, за станками… Водил хозяин по заводу, приводит в лучший цех — в кузнечный. «Познакомьтесь, говорит, какая совершенная форма, какая поковка. Где вы найдете подобную?» Я отвечаю: «У нас могут сделать быстрее и лучше». А он предлагает: «Попробуйте сами!» Признаться, я немного струсил — давно не ковал. А вдруг, думаю, подведет рука? Я ведь кузнец… Взялся и, представьте, отковал еще чище. Поздравил меня герр немец, крепко пожал руку. Заводчик потом его с работы уволил… Глядите, — засмеялся Нечаев, — как бы и с вами такого не случилось — за одно приглашение…
Николаю хотелось услышать, о чем они говорят.
— У них есть о чем покалякать, — самодовольно сказал чуть захмелевший рабочий и вынул папиросы.
Николай кивнул и встал из-за стола. Только сейчас он заметил в дальнем углу Черкашина.
Черкашин тоже заметил его, поднялся и пошел навстречу.
Николай в шутку называл Черкашина «стальной колонной», — за его непомерный рост и крепкую сухощавость. Видимо, любопытно было Черкашину поглядывать на мир с такой высоты сквозь большие, хорошо прилаженные роговые очки. «Вы их, наверное, и на ночь не снимаете?» — пошутил однажды Николай.
За эти два года отношения их резко изменились. И вовсе не потому, что Черкашин был теперь начальником технического отдела завода. Николай сумел присмотреться к нему и разглядеть в нем то, что нарком увидел с первой встречи. Не раз об этом возникал у них разговор с Алексеем Петровичем. Мастер только примирился с тем, что произошло, но, кажется, не перестал подозрительно относиться к Черкашину. Алексею Петровичу не хотелось сдавать позиций. Он был убежден в непогрешимости своих мнений. Николай видел в этом некоторую ограниченность старого рабочего…
Черкашин и Николай крепко пожали друг другу руки, отошли к темно-красной мраморной колонне и закурили. Оба они не умели долго говорить с собеседником, если он не высказывал иного мнения. Чувствуя, что молчание затягивается, Николай спросил:
— Плетнева давно видели?
Черкашин кивнул.
— Дружба распалась?
— Да, с тех пор, знаете… после того, что случилось на блюминге… мы редко встречались. Плетнев упрекнул меня тогда, сказал, что я приехал на стройку выдвинуться… Не мог же я сказать, что некуда мне было деваться… Страшная напала тогда тоска. У меня ведь жена умерла… Вот и поехал… Не мог оставаться в Уралограде… Вот так… Одни по путевке комсомола, другие от тоски, а третьи действительно, чтобы выдвинуться или еще по каким-либо частным соображениям.
— Это вы про Плетнева?
— Относительно выдвижения? Нет! — убежденно сказал Черкашин. — У Плетнева много отрицательных черточек, но я уверен, что он не карьерист.
Николай посмотрел на Черкашина внимательно и не уловил в его лице ни тени улыбки. Наоборот, серьезное выражение стало чуточку грустным. И Николаю показалось, что Черкашин, может быть, даже жалеет Плетнева. Но, проследив за его взглядом, догадался, что грусть вызвана чем-то иным: Черкашин смотрел на миловидную женщину, сидевшую рядом с начальником мастерских.
Николаю понравились ее темно-карие глаза, длинные ресницы, черные локоны, обрамляющие тонкое смуглое лицо. Было на ней какое-то красивое платье. Николай давно заметил, что если сразу нельзя запомнить наряд женщины, значит одета она, несомненно, красиво, к лицу. Фигура у нее была тоненькая, хрупкая. Сидевший с ней рядом Сергей Сергеевич, большой, с крупными, грубоватыми чертами лица, казалось, подавлял ее одним своим присутствием. Но при внимательном взгляде было видно, как Сергей Сергеевич хотел быть меньше, чтобы рядом с нею не казаться таким большим. Ухаживая за своей соседкой, он низко склонялся к ней, осторожно поворачивался, боясь задеть ее локоны.
Да, она была красивой, Николай признал это сразу. Но она не вызывала в нем такого настроения, смешанного с грустью и удивлением, какое вызвала в Черкашине.
Женщина, должно быть, почувствовала долгий взгляд Черкашина, оглянулась и слегка кивнула ему. При этом чуть улыбнулась.
Черкашин вздохнул и сказал Николаю:
— Пойдемте к столу…
В зале становилось все более шумно. Секретарь парткома Кузнецов поднялся для второго тоста.
— Выпьем за новые цехи и объекты нашего завода! — Он приподнял густые широкие брови, тронул усы молодцеватым веселым движеньем, крикнул: — Ура!
Есть такие люди, которые чувствуют себя везде как дома — без напряжения, свободно, говорят, не особенно выбирая слова, но всегда говорят их вовремя, всегда удачно. Таким был и Кузнецов. Всякий раз он казался иным — в зависимости от обстановки — и никогда не изменял себе, оставался спокойным, уравновешенным.
Черкашин выбрал среди бутылок самую узкую и высокую, предложил Николаю:
— Не хотите ли коньяка — без всяких тостов? Или лучше — каждый за свое? — и, подняв рюмку, посмотрел сквозь ее коричневое лучистое стекло все в ту же сторону.
Николаю очень хотелось расспросить Черкашина… ему вспомнилась краснощекая толстушка Фаня, ее признание, насмешка Плетнева. Может быть, эта женщина и была соперницей неудачливой в любви Фани. И все же Николай постеснялся…
Черкашин не мог усидеть на месте и вышел из-за стола. Нечаев окликнул его, подозвал, познакомил с американцем.
Мистеру Иксу было приятно пожать руку русскому инженеру. Он так и сказал. Инженеры всегда поймут друг друга, где бы они ни родились. Их объединяет нечто большее, нежели флаг нации. Их объединяет дело. Знай свое дело — в этом пафос жизни.
— Не так ли, мистер Черкашин?
Черкашин пожал плечами. Спорить ему не хотелось, и он улыбнулся из вежливости.
— Я пью за инженера! — продолжал возбужденно американец. — За его бесконтрольную власть на производстве!
И мистер Икс поднял бокал.
Все с той же улыбкой Черкашин слегка покачал головой.
Американец посмотрел на него удивленно, а потом вдруг рассмеялся.
— Прошу извинить! Я забыл, в какой стране нахожусь. Это все — вино.
Черкашин поклонился и отошел.
Мистеру Иксу показалось, что русский инженер чем-то озабочен, но директор постарался разуверить его.
— Просто устал человек.
Черкашин пошел к Николаю. Было приятно помолчать в обществе этого молодого парня, который понимает его настроение и ни о чем не расспрашивает. Но рядом с Николаем сидел теперь Алексей Петрович. Черкашин помнил старого мастера, помнил неудавшийся разговор с ним; волей-неволей пришлось бы продолжать его, но сегодня этого не хотелось. Сегодня хотелось думать и говорить о другом. Тем более, что в середине зала, в огромном квадрате, образованном столами, появилась первая пара танцоров, зазвучала мелодия вальса. Беззвучно подпевая легкой грусти, затаившейся в душе, Черкашин направился в другую сторону, сделав крутой поворот. Алексей Петрович сказал сердито:
— Обиду не забыл… Интеллигент — да и все!
Николай засмеялся.
— Дядя Алеша, сколько вам лет?
— Пятьдесят нынче стукнуло. А что?
— А ему тридцать пять.
И Николай кивком показал, куда направился Черкашин. Алексей Петрович понимающе улыбнулся.
— Ну, если так… тогда другое дело. — Он закурил и, нарочито хмуря брови, спросил: — А чего же ты со мною, стариком, задержался? Тебе и бог велел!
— Успеется!..
Черкашин остановился возле колонны и украдкой поглядывал на Сергея Сергеевича и его соседку. Громов заметил эти беспокойные взгляды Черкашина и что-то сказал женщине. Она улыбнулась, встала. Черкашин шагнул ей навстречу.
— Софья Анатольевна, здравствуйте! — сказал он, краснея и подхватывая тонкую, нежную, почти безвольную руку.
— Вы ведете себя ужасно! — сказала она, стараясь дать понять, что лишь из любви к нему делает этот дружеский выговор. — Вы должны знать, я выхожу замуж.
— Догадываюсь, — с грустной улыбкой проговорил Черкашин. — Так неожиданно!
— Надеюсь, вы не будете сердиться на меня. Видите, какой он, — продолжала все в том же шутливом тоне Софья Анатольевна. — Попробуйте такому отказать. Убьет! — Она оглянулась и позвала Сергея Сергеевича улыбкой. — Ведь вы знакомы.
Громов поспешно встал, едва не опрокинул стул, подошел и молча потряс большой мясистой рукой тонкую, нервозную руку Черкашина.
— Если бы не Александр Николаевич, — пояснила Софья Анатольевна, — я потерялась бы здесь два года тому назад, когда приезжала на практику. Он был моим провожатым и добрым наставником.
Черкашин смущенно кивнул.
Сергею Сергеевичу показалось несколько подозрительным смущение Черкашина. Не было ли чего между ними? Очень свободно могло быть. В такую хоть кто влюбится. Даже и такой долговязый. И все же Сергей Сергеевич решил, что будет правильно и даже удачно, если он оставит их вдвоем. Пусть не думает — Громов не из тех, не боится. Да и обиды не помнит. После блюминга ему нашлось дело на другом участке. А теперь вот получил повышение…
— Пойду к своим ребятам на минутку. А то неудобно, за целый вечер ни разу не подошел, — сказал он, увидев Николая.
Глядя вслед тяжело шагающему Громову, Черкашин спросил:
— Что вас заставляет?
— Не кажется ли вам бестактным подобный вопрос? — с прежней шутливой улыбкой спросила Софья Анатольевна. — Очевидно, чувства… Я как будто никому не делала признаний до этого, никому не давала обещаний… насколько я помню.
Черкашин смутился еще больше.
— Да и мне, — продолжала Софья Анатольевна, — тоже никто, кроме Сергея Сергеевича, не делал признаний. — И засмеялась: — Он не заставил себя долго ждать.
— Что вы хотите сказать этим? — краснея, спросил Черкашин.
— Александр Николаевич! Я вас не узнаю! Вы задаете бестактные вопросы! Посмотрите, как он разговаривает! Такая горячность убеждает…
Черкашин решил, что Софья Анатольевна все же пытается в чем-то оправдаться.
— Ну как, ребятки? — говорил между тем Сергей Сергеевич. — Хорошо рабочий класс празднует свою победу? А? Кстати, Леонов, я просмотрел твое личное дело… Ты парень из рабочих, молодой… биография у тебя нашенская… я думаю вот что… надо тебя выдвинуть! А? Как смотришь, товарищ мастер? — обратился он к Алексею Петровичу. — Дело говорю?
— Дело…
— Так и запишем! С завтрашнего дня будешь работать в техническом отделе. Ты станок любишь, я заметил…
— Сергей Сергеевич, мне это… как бы вам сказать… не улыбается, — признался Николай.
— Это что за разговоры? Молодежь нынче пошла! — кивнул он Алексею Петровичу, ища у него сочувствия. — Если голос начинаешь поднимать, то вот тебе мое решение: в технический отдел — и больше никуда!
— Сергей Сергеевич!
— Все! Без разговоров! — Громов похлопал Николая по плечу. — Надо освежить аппарат. Будь на уровне! А я пошел.
Механические мастерские были подсобным предприятием комбината. Они состояли из нескольких цехов, имели отделы — технический и плановый, — одним словом, представляли собой крупное хозяйство. Николай любил свой цех, свою смену и поэтому не хотел забираться в контору. Однако с его желанием не посчитались… Третью неделю без всякой охоты работал он в техническом отделе. Когда он был начальником смены и все время находился на людях, у станков, то жаловался, что не хватает времени посидеть, подумать над чертежом и оставалось заниматься этим дома — по вечерам. Теперь же, когда ему только и приходилось возиться с чертежами да схемами, Николай был снова недоволен: не хватало, как он говорил, живой жизни, не хватало людей. Несколько раз приходил он к Сергею Сергеевичу, но тот неизменно повторял:
— Без разговоров! — И пояснял: — Ты рабочая прослойка! Ясно?
Сергей Сергеевич говорил, что надо быть человеком смелым, что этого требует время, огромный размах дел. При этом он вскидывал руку. Страсть к широкому жесту была, как известно, отличительной чертой Сергея Сергеевича. Он пытался охватить события в целом, обнять картину одним взглядом, подчеркнуть все одним движением, не вдаваясь в подробности, в детали. Любую трудность он разрешал просто. В выражении его лица всегда сквозило спокойное удивление: «Что же ты мне раньше не сказал? Нет ничего проще!» Он постоянно хватался за новые и новые дела. Вместе с тем оставался недоволен собою, потому что, оказывается, недоделал чего-то, не успел придать чему-то последние очертания… Такой общий взгляд выработался у него в те недавние годы, когда на строительную площадку валились миллионы тонн материалов, когда, например, кирпичи никто не считал поштучно, а всегда только вагонами, когда железные фермы будущих цехов, поднимаясь к небу, стягивали к себе все в миллионном количестве — и листы, и болты, и гайки, и если где-либо терялся болт, его не разыскивали, а брали новый, так как не было времени разыскивать…
К вечеру Сергей Сергеевич оставлял на своем столе два вороха всяческих бумаг. Он раздвигал их в течение дня крупными сильными ладонями, словно отталкивал от себя. Он знал в общих чертах состояние производства, представлял себе узловые вопросы и часто говорил о том главном звене, за которое нужно ухватиться, чтобы вытащить всю цепь. За ним для разъяснений, так как он был в мастерских еще новым человеком, ходили подчиненные, иногда среди них и Николай, но случалось, что Сергей Сергеевич появлялся в цехе сам, радуясь, что обманул их бдительность, и если где-нибудь в конце пути всполошившиеся подчиненные наконец настигали его, он говорил: «Ах вы, подлецы, не уберегли? Сбежал?» — и самодовольно смеялся. Заметив неполадки, он созывал совещание и распекал кого-нибудь, но, ругая, смотрел не на виновника, а на своего заместителя инженера Чижова, молчаливого, спокойного человека, который всегда был рядом. Привыкший ко всему Чижов спокойно, не улыбнувшись, выслушивал всю относящуюся к другому ругань. Хотя они работали вместе не так давно, немногим больше месяца, Чижов понимал, что Сергей Сергеевич таким образом ищет у него поддержки, как бы делая его соучастником случившегося. Иногда Сергея Сергеевича самого приглашали на совещания к Нечаеву. После этого он обязательно выходил в цех — к рабочим местам.
Должно быть, именно широким жестом, умением охватить все в общем и целом и категорически высказать то или иное суждение, он и покорил Софью Анатольевну. В прошлом году Софья Анатольевна окончила индустриальный институт в Уралограде, но тяжело заболела воспалением легких, долго лечилась и приехала в Кремнегорск только теперь. Случилось так, что она не смогла приступить к работе. Этому помешали два обстоятельства: прежде всего — слабое здоровье, а затем — признание Сергея Сергеевича. Софья Анатольевна не верила в любовь с первого взгляда, но чувство Громова было настолько сильным, смелость настолько привлекательной, что она решила уступить. Тем более, что перед этим убедилась, как неинтересна и даже глупа молчаливая любовь. Нет, любовь должна иметь смелый язык, смелый взгляд, смелый жест. Недаром же в дневнике покойной матери она прочитала, что женщинам нравятся смелые мужчины. Все это кончилось тем, что Софья Анатольевна получила отсрочку еще на год, положила свой диплом на дно чемодана и собиралась в ближайшие дни перевезти свой чемодан из общежития в новую квартиру Сергея Сергеевича, где заканчивалась последняя отделка. Софье Анатольевне очень понравилась квартира. Предстояло много чудесных хлопот, которые нисколько не утомляют женщину, а наоборот, делают ее совершенно счастливой. После того, как она сказала Черкашину, что выходит замуж, ей оставалось сделать еще только две формальности: написать отцу и отправиться с Сергеем Сергеевичем в загс.
Отец Софьи Анатольевны жил в Тигеле. Это был известный на Урале художник. На банкете, после бокала шампанского, Софья Анатольевна, показывая на широкое панно, изображающее панораму завода, спросила у Громова, знает ли он, что это картина ее отца. Сергей Сергеевич утвердительно кивнул. Еще бы! Кто на Урале не знает художника Токарева! Ей было приятно услышать это, однако она не часто испытывала гордость за отца. На то у нее были свои причины. Поэтому письмо отцу получилось коротенькое, сухое, похожее на хроникальную заметку… Теперь оставалось побывать в загсе. Было решено, что Софья Анатольевна будет ждать Сергея Сергеевича в сквере, у почты, на условленной скамейке.
Ждать пришлось долго. Сергея Сергеевича задержали непредвиденные обстоятельства.
В те годы многие молодые инженеры и техники знали теорию и почти не имели практики. Получив образование, необходимое для того, чтобы двигать жизнь вперед, они отсиживались в кабинетах и конторках. До прямого участия в жизни, до тяжких ее испытаний и счастливо-радостных побед было еще далеко. Командирами производства назначались вчерашние рабочие, пришедшие сюда рыть котлованы и возводить стены и научившиеся управлять техникой, полные опыта, но не имеющие достаточных технических знаний. И вот раздался призыв: «Место инженера и техника — на производстве! Идите и обогащайтесь опытом, идите и обогащайте других своими знаниями, учите жизнь и учитесь у жизни».
— В самом деле, это же ясно, черт возьми! — говорил Сергей Сергеевич, вскидывая руку. — Как же мы не додумались до этого сами?!
Получив указание приблизить инженеров и техников к производству, Сергей Сергеевич немедленно созвал совещание и предложил наметить мероприятия. Он все время посматривал на часы и всех торопил, но конкретных мероприятий как назло сразу нельзя было придумать. Тогда Сергей Сергеевич предложил пока решить вопрос в самых общих чертах.
— Итак, — сказал он, — поручим начальникам отделов раскрепить людей по участкам, а денька через три соберемся, обсудим. А сейчас я должен бежать… меня ждут.
Участники совещания поднялись, начали суетливо собирать бумаги, только Плетнев и Николай остались на своих местах. Плетнев сидел с молчаливой усмешкой и чертил по бумаге красным карандашом. Николай беспокойно оглядывался. Он давно хотел что-то сказать, но не находил удобной минуты. Наконец, когда Сергей Сергеевич хлопнул большой своей ладонью по зеленой папке, давая понять, что он больше не может задерживаться, Николай сказал, точно выпалил:
— Разве дело только в том, чтобы закрепить участки за инженерами и техниками? Их самих надо перевести на производство. Я прошу вас, Сергей Сергеевич, отпустить меня обратно в цех.
— Не путай одно с другим! — отмахнулся Громов. — Ну, кажется, все?
Оставшись один, посмотрел на часы, с огорчением покачал головой, поднял телефонную трубку и попросил соединить с управлением. Надо было доложить руководству, что все будет в порядке. Сергей Сергеевич еще раз глянул на часы и даже присвистнул — он опаздывал уже на полчаса. Быстро собрав бумаги и засунув зеленую папку в стол, он хлопнул дверью кабинета, уловил поющий звон замка и бросился вниз по лестнице, задевая за решетку перил полою черного кожаного пальто.
В вестибюле ему преградил путь Николай.
— А, опять ты, выдвиженец? Все в порядке, надеюсь? — проговорил Громов, отворяя дверь.
— У меня к вам дело, Сергей Сергеевич.
— Что ты говоришь? Ты подумай, а? А я вот собрался. Шофер ждет, гудит, подлец, покоя не дает.
Его крупное мясистое лицо с большими карими глазами приняло чуть растерянное выражение. Он дотронулся до козырька кепки, сдвинул ее к затылку, обнажив седые виски и озираясь по сторонам, словно ища поддержки, — хотя бы подлокотников, на которые постоянно опирался, сидя в своем удобном кресле, и, не найдя их, торопливо произнес:
— Ну, выкладывай сразу.
— Хочу обратно в цех, Сергей Сергеевич, — проговорил Николай, уже понимая, что напрасно начал разговор на ходу. «Надо было подождать до завтра, все испорчу…»
— Ты опять за свое? Квалифицируйся, грызи гранит, — сказал Громов, намереваясь дружелюбно похлопать Николая по плечу и, решив таким образом неожиданный вопрос, выйти поскорее на улицу.
Но Николай, чувствуя, что все равно уже нечего терять, упрямо твердил свое:
— Сергей Сергеевич, ведь приказ же есть… к производству ближе…
Громов недоумевал — точно ли видит он перед собою того человека, которого знал, и удивился: разве Леонов всегда был таким? И ему вдруг стало весело от своей невнимательности и поспешности, от блесток солнца на стеклянной двери, от горбинки на носу Николая, горбинки, которой он раньше не замечал, и он, распахивая дверь, сказал добродушно:
— Пойми, чудак человек, ты у меня по другой статье пошел, как выдвиженец. А по новому приказу другие найдутся. Иди, овладевай… А я тороплюсь, извини. Слышишь, гудит проклятый… уже и так на полчаса запоздал.
Николай отступил.
Усаживаясь в машину, Громов дотронулся до плеча шофера и поощрительно пробасил:
— Нажми! За третьим углом — пачка «Казбека»!
Получасовое опоздание не прошло Сергею Сергеевичу даром. Спокойно, с подчеркнуто-мягкой улыбкой садясь в машину, Софья Анатольевна сказала:
— Знаменательное начало. Однако я смею надеяться, что это — первый и последний раз.
— Извини, милая, дела.
И Сергей Сергеевич развел руками.
— Но мы же условились.
— Новый приказ получен… я потом расскажу, — пробормотал он.
День складывался из неприятностей. Вскоре прибавилась еще одна. Софья Анатольевна пожелала оставить свою фамилию. Конечно, фамилия эта на Урале известная. Спорить тут нечего. Но все же и Громовы люди уважаемые, если и без яркого таланта, зато с характером, да и фамилия сама по себе звучная. Что-то есть в ней такое… завидное. Много хорошего мог бы сказать Сергей Сергеевич в защиту своей фамилии, но загс оказался неподходящим местом для подобных речей. Пришлось молчаливо примириться с решением жены.
Вечером, когда он напомнил о свадебной вечеринке, Софья Анатольевна резонно заметила, что прежде чем думать о бутылке вина, следует позаботиться о приличном столе, на который можно было бы, не стыдясь, поставить бутылку. Сергею Сергеевичу оставалось одно: согласиться. Вечеринка откладывалась, хотя Громов успел кое-кому сказать, что в ближайшее воскресенье его можно будет поздравить с женитьбой… Это была тоже очередная неприятность.
Когда Сергей Сергеевич собрался помочь жене расставить вещи, она запротестовала и посоветовала ему вообще уйти из дому.
— Куда же я уйду?
— А у вас, у деловых людей, обычно вечерами совещания бывают. Тем более, новый приказ получил. Надо же его выполнять. Вот и ступай… А здесь ты мне только помешаешь.
Пришлось согласиться и с этим.
Единственно чего добился Сергей Сергеевич за весь день, так это взял слово с Софьи Анатольевны, что она не будет называть его Сержем. Софья Анатольевна, пожав плечами, уступила.
Сидеть в кабинете Сергею Сергеевичу не хотелось. Зеленая папка, над которой он провел несколько минут, вскоре снова была спрятана в ящик письменного стола. Случайно оказавшийся в конторе плановик принес дневную сводку. Плановик был человек пожилой, давно привыкший ко всякому начальству и поэтому сделавший заключение, что начальство вообще одинаково и что самое главное — относиться к нему уважительно. Седой, сутуловатый, он протиснулся в дверь, остановился на пороге, держа в руке листок бумаги, будто ждал, что начальник встанет из-за стола и подойдет к нему. Но едва только Сергей Сергеевич сделал это движение, плановик предупредительно поднял руку и поспешно приблизился к столу, подал сводку, чуть склонясь. Сергей Сергеевич не пригласил его сесть и сам встал. Просмотрев колонку цифр, он глянул на плановика:
— Что же это, опять авралить будем?
Плановик улыбнулся, но ничего не сказал.
— Опять, значит, в первой декаде почти ничего не сделано. Во второй декаде будем раскачиваться, а в третьей — штурмовать? Ничего, как говорится, кроме недостатков. И у народа, и у меня…
— У вас один недостаток — принципиальность.
— Ой, Чебурашкин, гляди у меня!
— Сергей Сергеевич, правда ведь. Вы себя от народа не отделили. А то есть начальники — все у них подчиненные виноваты. Вот до вас был. Так вроде ласковый, мягкий. А потом, знаете, выяснилось: единственное, что у него было мягкое, так это шляпа — фетровая!
Сергей Сергеевич захохотал, но тут же, спохватившись, принял прежний тон:
— Нет, Чебурашкин! Ты, подлец, меня не проведешь. Ведь я знаю, что ты, прежде чем войти ко мне, положил на столе у секретарши недокуренную папиросу. Знаю тебя! — Сергей Сергеевич вышел из-за стола, распахнул дверь. — Так и есть! Гляди!
Действительно, на столе секретарши, в белой мраморной пепельнице лежала и дымила тонкой голубоватой струйкой недокуренная папироса.
Чебурашкин покраснел.
— Так это о чем говорит? — пробормотал плановик. — Ни о чем не говорит!
— Ладно! Лучше скажи мне, почему я узнаю о положении дел в цехе только тогда, когда сам заинтересуюсь? Не попроси я сводку, никто бы мне и не сказал ничего.
Чебурашкин молчал.
— Конечно, с тебя спрос маленький. Но прямо тебе скажу: бороться с авралами заставлю каждого… Ступай!
Настроение было испорчено окончательно. Если бы сводка оказалась хорошей, можно было бы пойти в управление, к директору, рассказать о делах, и, как бы между прочим, сообщить, что свадебная вечеринка в воскресенье не состоится.
Сергей Сергеевич задумался.
Он давно уже простил Нечаеву столкновение на блюминге. Да и что мог тогда поделать Нечаев? Было строгое указание наркома. Сейчас Громов вспоминал об этом даже с гордостью и часто рассказывал, как он прошел «железную школу Серго». Так что на Нечаева нечего было обижаться. В конце концов директор нашел ему интересное дело на другом участке. А теперь — мастерские доверил. Дело самостоятельное, только жаль, — все же приходится подчиняться Нечаеву. Хорошо бы выделиться в особую державу. Но это — потом, со временем… А пока с Нечаевым и говорить нечего.
В прошлом году на приеме в Кремле Нечаев выступил с большой речью, очень остро и умно говорил о развитии промышленности и сказал, что в этом деле необходим революционный прыжок. Сталин похвалил его за такую речь, а на банкете посадил рядом с собой, чокнулся с ним и выпил за его здоровье… Попробуй-ка поговори с ним после такой здравицы… Нечаеву теперь во всем простор. Окрылили человека. Он может любое дело начать и не побоится! А вот когда мастерские, на обязанности которых лежит выполнение всех заказов по ремонту оборудования комбината, начинают работать по методу штурмовщины, попробуй принять решительные меры. Не справишься — тот же Нечаев к ответу потребует. За словом в карман не полезет… Здорово ответил американцу на банкете.
«Смелый, говорят, — подумал Сергей Сергеевич. — Я вот тоже смелый. Да масштаб не тот. Смелость — она сообразно масштабу».
Громов решительно направился к выходу.
Следовало пройтись по цехам теперь же, в вечернее время, когда можно увидеть больше недостатков. Прежде чем начинать борьбу за ритмичную работу, надо все проверить самому и потом уже круто поворачивать. Но едва Сергей Сергеевич вышел из здания конторы и увидел невдалеке решетчатые, желтые от вечернего света окна и голубовато-белые вспышки в них, как у него отпало желание идти по цехам. «Утро вечера мудренее», — подумал он и отправился домой.
Невольно припомнилась первая встреча с Софьей Анатольевной… Это было у него в кабинете. Пока она прошла от порога к столу, он успел рассмотреть ее и почувствовал: нравится! Софья Анатольевна посмотрела на него открыто и спокойно. Это окончательно его покорило. Он до того воодушевился, что заговорил с нею так, словно давно знал ее и даже спросил, забывшись: «Как дела?» и по привычке раздвинул в разные стороны бумаги на столе. Она не стала спрашивать, о каких, собственно, делах идет речь, и подала путевку. Он сам вызвался посвятить нового инженера в технологию производства и взял с нее слово, что она будет каждый вечер заходить к нему и рассказывать о первых своих шагах. В тот же вечер они попали в кино. Там ему было как-то особенно неловко, но зато Софье Анатольевне — очень хорошо и удобно. Более удобно и свободно он почувствовал себя на следующий день в театре. А она и здесь не испытывала смущения. Ей было приятно сидеть с человеком солидным, которому в течение вечера поклонилось несколько человек. Эти поклоны и приветствия как-то относились и к ней, тем более, что он говорил: «Видите, как нас приветствуют». На третий день сказал ей: «Слушайте, Софья Анатольевна, а что если мы будем вместе?» — «Как вместе?» — засмеялась она. «Всегда!» — ответил он и крепко стиснул ей локоть. «Мне же больно! — проговорила она. — Я еще так плохо чувствую себя после болезни…» Узнав в чем дело, уверенно сказал: «Я добьюсь для вас годичной отсрочки, но только прошу ответить на мой вопрос!» — «О, какой язык! Да вы настоящий бюрократ!» — вновь засмеялась она. «До того, как увиделся с вами, возможно, и был, — ответил он. — Но позавчера, когда я принимал вас, разве я был бюрократом?» — «Не были бюрократом впервые в жизни!» — еще сильнее засмеялась Софья Анатольевна. По ее настроению он понял: не откажет.
Было уже около двенадцати, когда Громов пришел домой.
Остановясь на пороге, он широко раскрыл объятия, но Софья Анатольевна отвела его руки и лишь подставила щеку для поцелуя.
— Знаешь, — стараясь скрыть невольное огорчение, сказал он, — я сейчас думал о нашей встрече… Говорят, что нет судьбы у человека. Да как же нет, если вот ты только вошла ко мне в кабинет, как я сразу понял, что это — судьба моя, судьба в голубом платье. Кстати, где оно? Надо бы его сохранить, как память…
— Что за лирическое настроение? Странно! Другое дело — Александр Николаевич. Он только так и выражался… во всяком случае очень похоже. А в устах мужчин это чуточку пошловато. В устах же такого мужчины, как ты, просто пошло и даже смешно. Прошу тебя, будь самим собой!
— Так вот, значит, чем объясняется неуспех Черкашина?
— Пожалуйста, без ревности… Александр Николаевич хороший человек. И я намерена пригласить его на вечеринку.
Сергей Сергеевич только пожал плечами.
Утро вечера мудренее…
Все это так. Но вот пришло утро и надо было начинать эту самую борьбу, а никакая особенная мудрость не осенила Сергея Сергеевича. Он прошелся с утра по цехам, ничего не придумал и решил снова созвать совещание. В разговорах, в спорах, как известно, выясняется истина. Высказался один, другой, третий — все больше люди из конторы. Мастера и начальники смен выступали неохотно. Кто-то из них заговорил вдруг даже совсем не о том: вспомнил приказ о приближении инженера к рабочему месту. Сергей Сергеевич только рукой махнул и посоветовал оратору не прикрываться всякими там приказами.
— О себе расскажи, о себе, а на инженеров нечего сваливать. Каждый обязан за себя отвечать. А насчет приказа мы уже говорили.
— Говорили, да, — вырвалось у Николая, — только дело не двинулось!
Сергей Сергеевич не обратил на это внимания.
— Значит, о себе ничего сказать не можешь? — обратился он к сменному мастеру. — Так вот всегда!
— Да что говорить, товарищ начальник? У нас, куда ни повернись, всюду недостатки да непорядки…
— О чем ты говоришь? О каких непорядках? У нас прямая задача: выяснить, почему авралим. Вот и выясняй. А ты — о каких-то неполадках!
— Да вот хотя бы захламленность у нас, грязь…
Сергей Сергеевич не дал ему договорить:
— Слушай, я не управдом, а ты не дворник! Нечего нам тут о метлах разговаривать. Ты мне давай конкретные меры, как избавиться от аврала.
— А в этой самой грязи, — настойчиво продолжал мастер, — металл валяется.
— Так подними — и дело с концом! — начал сердиться Громов.
— Как же, поднимешь! Металл этот в стружку уходит. Что толку стружку поднять? А все потому, что излишние припуски литья и поковок…
— Ты опять куда-то залез. Не об этом надо говорить. Давай насчет аврала. А если нечего сказать, тогда сиди и слушай других.
После этого говорить никому не захотелось. И Сергей Сергеевич предложил: хорошенько подумать над причинами авралов, неритмичной работы и собраться через несколько дней, чтобы выработать решительные меры. Затем он прочитал небольшую докладную записку о работе цехов за декаду. С этой запиской он должен был выступить на совещании у директора завода. Прочитав, он спросил, нет ли у кого замечаний. Замечаний, к счастью, не было.
Утром следующего дня, когда Громов собирался уже на совещание к директору, в кабинет вошел Плетнев. Попросив закурить, он, как бы между прочим, спросил: окончательно ли готова докладная записка.
— Да вроде бы…
— Жаль. У меня несколько поправок, правда, не очень существенных.
Сергей Сергеевич насторожился. Замечания, которые Плетнев изложил тихо и неторопливо, словно читал по книге, были довольно существенными и относились к цифровым данным.
— Что же вы раньше молчали? — спросил, насупившись, Громов. — Все приберегаете…
Затянувшись дымом и испытующе глянув в лицо собеседника, Плетнев ответил, что об этих цифрах он узнал только что и совершенно случайно. Между тем это было не так. Плетнев не пожалел накануне времени и целый вечер провел в мастерских.
— Сами посудите: в записке указано, что план за первую декаду выполнен на сорок семь процентов. Это вам стало известно из планового отдела. От Чебурашкина. Я заинтересовался и решил выяснить, посмотреть цеховые книги. Хотя это и не входит в мои обязанности…
— Вот именно! — вставил Сергей Сергеевич.
— Оказалось, — продолжал невозмутимо Плетнев, — по этим книгам план выполнен на пятьдесят процентов. Это меня еще более удивило. Я хотел вас обрадовать. Но все-таки решил проверить. Поговорил с мастерами. И что же получилось фактически? Получилось, что мастерские выполнили план за декаду на пятнадцать процентов. Таков итог.
— Как же так получилось, черт возьми?
— А уж этого я не знаю. Я знаю только одно: с неточными цифрами идти на доклад не рекомендуется.
— Да, обрадовали! — сердито проговорил Сергей Сергеевич. — Не могли вчера высказать свое сомнение. За сутки можно было все проверить, уточнить, проанализировать. От этой проклятой цифры вся картина меняется! Понимаете?
— Отлично! Потому-то я и зашел к вам.
— «Отлично»! — грубо передразнил Сергей Сергеевич! — Что я теперь с этой бумажкой делать стану?
И Громов отбросил докладную записку.
— Что же делать? — горестно вздохнул Плетнев.
Громов принял это за издевательство.
— Да вы понимаете, что произошло? Я на доклад не могу явиться. Осталось полчаса. А вы…
— Послушайте, Сергей Сергеевич, вы говорите так, будто бы я во всем виноват, — сказал Плетнев серьезно. — Неужели вам нравятся такие, как Чебурашкин? Сказал начальник — и хорошо, сделал — и отлично. Такой подчиненный никогда не поправит начальника. Хочет, чтобы он выглядел дураком!
Плетнев вышел.
Сергей Сергеевич выругался и твердо решил, что Плетнев — человек с подковыркой, а проще говоря — сволочь.
— Когда я теперь с этим делом управлюсь?
…Плетнев никогда не спешил открыться перед людьми. Откровенным он бывал лишь с теми, на кого хотел влиять. Обычно сдержанный, Плетнев с такими людьми становился более свободен, прям и даже резок, не оставляя обычного в таких случаях тона превосходства. Говорил он тогда не спеша, зная, что его будут слушать, спокойно подбирал слова, как бы давая почувствовать их вес. С некоторых пор Плетнев почувствовал, что Громов волей-неволей принужден будет слушать его. И с ним можно быть до известной степени откровенным и не терять превосходства. Все это будет продолжаться до тех пор, пока Громову не станет ясным положение дел в мастерских. А оно, судя по всему, не слишком его интересует. Конечно, Громов будет внутренне сопротивляться, но ничего сделать не сможет. Придется ему считаться с Плетневым. Иное дело Леонов. Отношения у них ровные, даже нечто вроде дружбы, — до известных границ, именно до тех, какие казались возможными самому Плетневу. Если он и подшучивал, то с ласковым превосходством и добродушием. Леонов был моложе и притом занимал не то положение. В техническом отделе Николая зачислили в разряд немудреных парнишек и звали просто Колькой, сердечность принимали за простоватость, а откровенность — за болтливость. Беспечный жест, милая невнимательность, забавная торопливость — таким был Леонов при беглом взгляде. Собранный Плетнев мог, казалось, научить его кое-чему.
Сегодня они вместе возвращались с работы, один — подтянутый, начищенный, угловатый, другой — небрежно одетый, свободный в движениях, что называется распахнутый на ветру.
— Уважил твою просьбу начальник? — усмехнулся Плетнев и, не дожидаясь ответа, заговорил о своем: — Слыхал? Он на меня обижается! Да если бы не мои поправки, было бы ему на совещании у директора! Сошло с рук. А он и не поблагодарил.
Николай посмотрел на него с интересом.
— Я не мальчик. Не вознаграждать нужно, а признавать, — пояснил Плетнев, пристально, чуть прищурясь, взглянул на Николая и с расстановкой проговорил: — Я мог бы руководить мастерскими в десять раз лучше. Веришь?
На его лбу напряглись две синие жилы. Они напоминали Николаю мальчишескую рогатку, и он, заглядевшись на них, ответил не сразу.
— Конечно, еще бы! — И с неожиданным воодушевлением добавил: — Я вполне верю!
Плетнев бросил на него пытливый взгляд — не смеется ли? — и вдруг сказал:
— Ладно, дружок, шучу! — и далеко отбросил щелчком дымящийся окурок. — Шучу! — повторил он и улыбнулся, словно пытаясь рассеять последнее облачко. Он, пытливо глядящий на Николая, сам боялся чужой пытливости, даже намека: «А не завидуешь ли?» — Ты не подумай, — сказал он, вытаскивая новую папиросу, — не подумай, что завидую. Есть чему! Тоже мне, работа! А что касается перевода обратно в цех, так я тебя не понимаю. Люди стараются повыше подняться, а ты вниз по лесенке…
— Ну ее к черту, эту лесенку! — отмахнулся Николай. — Помнишь, мастер говорил о припуске литья и поковок, о стружке. Можно еще сказать о неэкономной раскройке и заготовке…
— Можно было бы, — перебил его Плетнев. — Но Громов заявил, что это не имеет прямого отношения к разговору.
— Не имеет? А то, что неправильно используется мощность оборудования? Это как? А то, что на карусельном станке обрабатываются детали с воробьиный нос? А то, что не думаем мы, как увеличить мощность станка, разве это не имеет отношения к авралам, к неритмичной работе?
— Возможно, — лениво отозвался Плетнев. — Ты производственник. Ты и должен был все это высказать.
— Я и высказываю.
— А мне-то зачем? Ты ему выскажи! Пусть он послушает.
— Он-то послушает, да ни черта не сделает!
— А ты сам делай. Ты же дома сидишь над какими-то расчетами и чертежами. Недаром учился.
— А ты не хочешь сидеть? — обозлился Николай. — Ты не учился?
— На Громова надо было кричать, а не на меня! — засмеялся Плетнев.
— На всех надо, на всех таких! — зло проговорил Николай. — Ты тоже хорош, Василий Григорьевич! Занимаешься самоусовершенствованием, а кто-то должен работать!
— А ты?
— А я? — Николай остановился. — А я все, что знаю, все стараюсь отдать, все к делу приспособить.
— Много же ты приспособил!
Издевка обидела Николая.
— А разве я виноват, что меня из цеха забрали?
— Все, что знает! — не слушая его, усмехнулся Плетнев. — Да много ли ты знаешь, уважаемый Николай Павлович? У самого никакой подготовки, а берешься учить других!
— Я человек рабочий, и ты меня не обидишь, — сказал Николай и почувствовал, что он говорит не своими, а чьими-то чужими словами. — Я и за токаря, и за фрезеровщика, и за строгальщика смогу! Хоть сейчас вниз по лесенке, а ты куда?
— А ты, я вижу, злой парень. А? — неожиданно проговорил Плетнев. — Представляю, что бы ты стал говорить на месте Громова, доведись тебе забраться в его кресло. Накостылял бы мне по-рабочему! Я о тебе думал по-иному… Впрочем, конечно, время идет. Если тебе удастся выдвинуться, ты этот разговор, надо полагать, припомнишь.
— Никакого мне выдвижения не надо! Я в цех пойду!
Сергей Сергеевич сидел в комнате жены и жаловался на плохо проведенный день, на Плетнева, имени которого не мог спокойно произносить.
— Плетнева я знаю, — сказала Софья Анатольевна. — Он из нашего института.
— Да ты знаешь всех моих заклятых друзей!
— Ты не представляешь, какой он забавный, — улыбнулась Софья Анатольевна, что-то вспоминая.
— Забавный? — удивился Сергей Сергеевич. — Сволочь он, вот он кто!
Софья Анатольевна положила свою тонкую руку на широкую ладонь мужа и, не обратив внимания на его слова, сказала:
— А ты послушай, послушай…
И начала рассказывать.
Вспомнились ей давние годы, когда Плетнев ходил в тесном пиджачке и узеньких брюках, шею заматывал шелковым полосатым кашне, старался быть серьезнее других. Когда Софа поступила в институт, Плетнев был уже на пятом курсе. Однажды он пришел на лекции в очках. Товарищи окружили его. Самый маленький, прозванный Вьюном, заметил, что очки были из простых, оконных стекол, и стал издеваться над ним. Плетнев ударил Вьюна кулаком по лицу. Вьюн сорвал очки и растоптал их на крыльце. Плетнев только усмехнулся. В глазах девушек он стал героем, и Софа познакомилась с ним. Оказывается, он давно заметил ее и удивился, почему она ходит одна. «А вы?» — спросила Софа. «Я могу защитить себя сам и не нуждаюсь в друзьях. А вы — девушка, вы — другое дело…» — «Вот как!» — она спокойно разорвала на мелкие кусочки театральный билет, который он купил ей, усеяла обрывками тротуар и, не попрощавшись, ушла…
Близился Новый год. В институте устраивали бал-маскарад. Плетнев явился в узкой маске, скрывавшей только глаза. Очевидно, хотел быть узнанным. Софа пришла без маски. Начались танцы. Плетнев отказался танцевать и стоял в стороне со скрещенными на груди руками. После одиннадцати маски разбрелись по углам. Две из них подбежали к Плетневу и сказали, что они решили устроить новогоднее гаданье, так, для смеха, и попросили проводить их. «Нам нужно на перекресток, обязательно… пойдемте с нами… вы такой храбрый». — «Вы шутите?» — хмуро спросил Плетнев. «Нет, правда, мы считаем вас храбрым», — подтвердила подошедшая к ним Софа. Одетые, в масках, они вышли на просторный двор. У самого крыльца стояли сосны, словно они забежали сюда с лесной опушки по глубокому снегу. Ночь была безлунной, снежной, почти без тропинок. Плетнев, идя впереди, сбивался в сугробы. За ним шло уже шесть человек. Девушка, ее звали Аней, попросила Плетнева остановиться. Все собрались тесным кружком. Перестав смеяться и с некоторой таинственностью в голосе она сказала, что для гаданья нужен непременно перекресток. «Самый ближний — у кладбища», — сказал студент-первокурсник, посмотрел на Плетнева и засмеялся. Софа приняла это предложение, и Плетнев пошел, сутуля острые плечи. Шли медленно, изредка оглядываясь на огни города. Где-то далеко — об этом можно было только догадываться по колебаниям света — началась разливка металла, и тогда из темноты выступал, словно тень, силуэт двуглавого собора. Говор девушек стал тише. Вскоре они оказались на перекрестке, вблизи кладбищенской ограды. Одна дорога вела из города на дачи, другая, пересекавшая ее, где-то соединялась со старым уральским трактом. Направо был плотно сошедшийся к ночи лес, налево — стайка сосен, приютившая студенческий городок, а за ним, теперь уже словно в долине, — огни города. Плетнев остановился на самом кресте дорог. «Вот здесь, — проговорила Софа. — Сколько нас? Семь человек? Жаль, одного не хватает. Впрочем, Плетнев двоих заменит. Не сердитесь, слышите? Не смогла умолчать». Она посмотрела на Плетнева, но не увидела ничего за темной прорезью в маске. Такие же прорези вместо глаз смотрели на нее из-за плеча, и одна смеющаяся со вздернутым носом маска показалась ей особенно глупой и неуместной в такую минуту. «Ложитесь на спину, по двое на каждой стороне… Кому-то одному придется, нас только семеро… Ложитесь на снег и слушайте: если телегу услышите — значит свадьба, если что заколачивают, — смерть, если покажется, рельсы гудят, — ехать куда-нибудь». Первокурсник засмеялся, стал грозить комитетом комсомола. Софа ответила, что это забава, и первая легла в снег. Рядом с ней лег Плетнев. Снег забился ему под воротник. Он поежился и спросил у Софы: «Что вы слышите?» Она вздрогнула, повернулась и встала на колени. Плетнев поднялся за нею. Очевидно, глядя на них, встали и другие две пары, и со стороны кладбища, где лежал один студент, тоже встало двое. Софа заметила это, вскрикнула и бросилась бежать. Остальные побежали за нею, стараясь держаться ближе друг к другу. Впереди всех бежала Аня. Плетнев догнал ее, схватил за плечо: «Давайте посчитаем». Посчитал — восемь! — выскочил на тропинку и бросился бежать не оглядываясь. Дорога показалась незнакомой. Откуда-то появились березки. Аня со сбившейся глуповатой маской, испуганная, не отставала от него. Он повернулся, крикнул ей: «Куда мы бежим? Нас только семь!» И, не успев договорить, побежал еще быстрее: было все-таки восемь. Позади него раздался тяжкий топот. Плетнев бежал теперь изо всех сил. Но вот, пригнув голову, он скосил глаза, стараясь взглянуть назад из-под руки, но вдруг споткнулся и, не успев выбросить рук вперед, упал головою в снег, ударившись о старый пень. Кто-то, смеясь, пробежал мимо. Плетнев долго не мог подняться. Софа, встав на одно колено, наклонилась над ним и хотела снять с него маску, но он отвел ее руки, вскочил, сам сорвал с лица раскрашенную картонку, замокшую в снегу, и начал отряхиваться. Одна пола пальто оказалась разорванной. Заметив его огорчение и стыд, Софа расстегнула на груди платье и, не стесняясь, достала булавку: «Пристегните». Плетнев стоял перед нею, опустив голову. Держа в руках булавку и не зная, что с ней делать, он вдруг крикнул: «Ведь это Вьюн, это он подставил ножку». На следующее утро Плетнев подошел к Софе, не глядя в глаза, смущаясь и краснея от злобы, подал ей булавку и поблагодарил. «Я не давала вам никакой булавки», — засмеялась в лицо ему Софа. С тех пор они перестали здороваться…
— А в общем, как ты выражаешься, он человек «ничего», — закончила Софья Анатольевна.
— Может быть, и его тоже на вечеринку позвать? И посадить рядом с Черкашиным?..
— А почему бы нет?
— Милая, что же это такое?
— Серж… впрочем, извини… я тебе уже говорила: ревность тебя не украшает.
В прихожей раздался телефонный звонок, затем приотворилась дверь и выставилось лицо благообразной старухи, которую по настоянию Софьи Анатольевны взяли в дом.
— К телефону вас…
— Откуда?
— Из механического, что ли…
— Меня нет дома…
— Да ведь я, родненький, сказала, что ты дома. Как же теперь получится?
— Я же сказал, что если только директор завода звонит, тогда я дома, — сердито напомнил Сергей Сергеевич. — Что же мне, написать памятку, что ли?
— А ты напиши, Сергеич, напиши и повесь у телефона… Только поярче бумажку выбери… А то я неграмотная, да еще слепая…
Сергей Сергеевич посмотрел на жену и вышел. Вернувшись, с неудовольствием сказал, что дело срочное, надо ехать. Вскоре под окнами раздался знакомый сигнал…
«ЗИС» покатил на предельной скорости.
Не успел Громов разглядеть огни города и участки, не успел докурить папиросу, как машина уже въехала на территорию комбината и потащилась по железным перекрытиям, огибая канавы, переваливая через трубы. Кружение было таким, что луна заглядывала в машину то справа, то слева. У ворот механического остановились. Громов распахнул дверцу до отказа и выпрыгнул. Нога его попала в густой клубок проволоки.
— Что за черт! Хламу полно. Некому прибрать?
Отбросив клубок в канаву, он грузно пошел по узкоколейке в цех.
Сергей Сергеевич уже знал, что молодой токарь запорол очень важную трудоемкую деталь. Возле его станка толпились рабочие. Из полутьмы выступил сутуловатый низкорослый человек — начальник смены. Торчавшая во рту папироса освещала его рыжие усы. Он притушил ее, стараясь не смотреть в глаза начальнику мастерских, и это придало решимости Громову.
— Что же вы тут делаете? — Он мог бы прибавить «без меня». Но это подразумевалось само собой. — За чем смотрите?
Начальник смены беспомощно развел руками. Его следовало заменить, тем более, что он часто жаловался на трудности. Но Сергей Сергеевич обычно отвечал, что ему тоже трудно, и обещал согласно новому приказу прикрепить инженера, но обещания не выполнил.
— А где токарь?
— Сбежал.
— Испугался…
— Еще бы! Погляди-ка… разворотил!
— Людей не знаете! — гремел Сергей Сергеевич. — Кому деталь доверили?
Как выяснилось, за станком работал Федя Стропилин, парнишка лет девятнадцати. «Это такой черненький», — вспомнил Сергей Сергеевич. Еще как-то говорил с ним, похлопал по плечу, спросил: «Работаешь? Ну, ну, работай, будь большим!» Сергею Сергеевичу понравились тогда доверчивые глаза Феди, и он после сказал начальнику смены: «Хорошие у тебя ребята, безотказные. А ты куда просишься?» Разговор этот вспомнился совершенно некстати.
— А где инженер, прикрепленный? — гневно проговорил Громов.
— Нету его. Я вам напоминал про инженера, а вы сказали, что это отношения к делу не имеет, — уныло проговорил начальник смены.
— Ну, что же вы стоите? — раздраженно сказал Сергей Сергеевич и пошел к себе.
За широким столом ему показалось тесно, и он вышел на середину кабинета, стал ходить крупным, твердым шагом. Все здесь было привычно и знакомо: стенные часы старинной марки, барометр, оленьи рога, карта. Сергей Сергеевич взглянул на все это с раздражением и подумал: «Черт возьми! Где бы ни поставил деловой человек свой кабинет, все равно для него найдутся оленьи рога и барометр. Судьба. Не избежишь!» И, забыв о только что случившемся, ласково посмотрел на зеленое сукно стола с белым ворохом бумаг, в который приятно погрузить большие руки.
Зазвонил телефон. Стоя у окна, Сергей Сергеевич потянулся через стол и поднял трубку.
— Да, — начал он спокойно и внушительно, а потом вдруг обеспокоенно: — Директор? Я сейчас! — И не кладя трубку, неуклюже обходя стол, перебрался в свое кресло.
Он чувствовал себя неуверенно, когда под рукой не было чего-нибудь привычного, положил локоть на стол, немного успокоился и проговорил:
— Слушаю!
Нечаеву уже было известно о запоротой детали.
Сергей Сергеевич оправдывался:
— Совершенно правильно, но дело в том, что кадры не обучены. Кадры не мои…
Он хотел продолжать свои оправдания, ибо с каждым словом, с каждой новой фразой он всегда приходил в равновесие, становился увереннее. Но ему не дали говорить.
— Конечно, — соглашался Громов, — учить надо. Да, да, плохо учим, это верно. Относительно инженеров и техников на производстве? Несомненно, делаем. Что? Разработали мероприятия, — и Сергей Сергеевич снова воодушевился.
Но тут разговор принял следующий оборот:
— Как выполняются эти мероприятия? Что сделано?
— Мероприятия спущены, приказ доведен…
— За главное звено ухватились? — услышал он в трубке. — Теперь осталось только цепь вытащить? — Насмешливый голос Нечаева зазвучал резко: — Где сам приказ?
— Я же говорю, доведен, — неуверенно проговорил Громов и вспомнил чьи-то слова: «Все средства хороши, кроме последнего». Приходилось применять последнее.
Но не тут-то было.
— А ну-ка, открой левый ящик — верхний, — раздалось в трубке.
Сергей Сергеевич обеспокоенно завозился у стола.
— Открыл? — раздался голос Нечаева с прежней настойчивостью.
Сергей Сергеевич отодвинул ящик и уныло ответил:
— Открыл.
— Видишь зеленую папку?
— Вижу…
— Подними ее. Поднял? Видишь?
Громов поднял папку.
— Что это там такое лежит? А? Приказ?
Под папкой действительно лежал приказ наркомата о переводе инженеров и техников на производство.
— Ты что же меня обманываешь?
Сергей Сергеевич смущенно молчал.
— До каких пор он будет у тебя лежать? Если через три дня…
В течение этого мучительного разговора Громов водил свободной рукой по столу и, не замечая, сбрасывал бумаги на пол. К концу разговора ими был усеян весь пол вокруг стола. На столе стало непривычно чисто и просторно.
Резко, не глядя, бросил трубку на рычажок и, точно опомнившись, оглянулся. Он все еще не мог прийти в себя и поглядывал на зеленую папку и приказ.
— Кто мог? Какая сволочь? — выругался он и встал из-за стола. Тут только заметил он рассеянные на полу бумаги. — Не убирали сегодня, что ли?
Он стал вспоминать своих подчиненных одного за другим. Кто мог сообщить? Начальник смены, чтобы оправдаться? Мог, да. Но он этого не сделает. А может быть, Леонов? Этот выдвиженец. Он часто противоречил на производственных совещаниях, но Сергею Сергеевичу это даже нравилось. Было приятно, поспорив с выдвиженцем, добродушно бросить ему напоследок: «А ну-ка, что ты теперь скажешь?» — бросить с полной уверенностью, что тому уже нечего возразить. И выдвиженец действительно молчал, расчесывая пятерней волосы, но так глядел на Сергея Сергеевича, как будто хотел предупредить: «А вот и скажу и скажу когда-нибудь». И сказал: не иначе — он!
Громов нахмурился и, вспомнив о вчерашнем дне, решил снова отправиться в механический. Щелканье американского замка резко раздалось во всем коридоре. Спускаясь по лестнице, он еще издали заметил спящую внизу у входной двери сторожиху. Она спала сидя, подперев висок кулаком. Это была пожилая женщина. Сергей Сергеевич зашагал по последним ступенькам с особенной силой, но не разбудил сторожихи. Это рассердило его.
— Ты что спишь, Малькова?
Женщина вскинула голову и пробормотала:
— Я? Нет, я не сплю.
— Что ты меня обманываешь? — крикнул Громов и вдруг почувствовал, что он говорит со сторожихой тем же тоном, каким говорил с ним по телефону директор. Ему стало неловко, он отвернулся и пошел к выходу, не дослушав оправданий, прошел по мокрым от росы железным листам.
Посреди неба бился неугасимый доменный огонь. От его кроваво-красного круга внизу казалось еще темнее. Высокие строения, башни, кауперы, скруббера, корпуса цехов почти сливались друг с другом, их очертания были едва различимы. Даже деревья вдали еще не успели оттенить свою зелень. Только на востоке, под густой синей тенью, постепенно светлела едва заметная полоска — предвестница утра. Она начинала чуть-чуть розоветь снизу, кое-где по самому краю. Вскоре она напоминала уже тонкую красную нитку чугуна в желобке, идущем от летки домны, — словно трещина в сером пепле. Теперь на ней проступил силуэт Орлиной горы.
«А не Плетнев ли это? — подумал неожиданно Сергей Сергеевич, направляясь в цех. — Не он ли это подстроил?» — Громов прошел по узкоколейке, остановился у широкой двери. «Этот может… а впрочем, черт его знает. Возможно, и выдвиженец… Вот как задвину я его завтра обратно в цех вместо начальника смены, тогда он у меня покрутится!»
Приказ о возвращении в цех Николай принял как радостное событие. Огорчало лишь то, что начальник мастерских отправлял его в цех в наказание за какие-то грехи. Он сердито намекнул на это, но так и не сказал, в чем же Николай виноват.
Плетнев догнал его в коридоре и растолковал, но тут же добавил:
— Он не догадывается, что это мое дело. Со мной беседовал референт директора, и я рассказал о зеленой папке… Если хочешь, скажу ему.
— Не нужно, — серьезно попросил Николай. — Пусть на меня думает.
— Как хочешь. Только удобно ли чужую славу присваивать?
Николай засмеялся, махнул рукой и побежал вниз по лестнице.
В цехе его ждали куда более интересные дела.
Случаю с запоротой деталью предшествовала целая история. Начиналась она с Аркашки Черепанова.
Жизнь в Кремнегорске, на большом заводе, давно понравилась Аркашке. Он работал токарем, учился в восьмом классе вечерней школы, квартировал у Алексея Петровича. Скучно было Клавдии Григорьевне без материнских забот, и приютила она Аркашку… Бежал он минувшей зимой со смены. Было вьюжно и темно. Лишь кое-где в свете колеблющихся фонарей тропинки поблескивали зеркальцами льдинок. Эти зеркальца были натерты за день мальчишескими коньками, сапогами, валенками. Навстречу Аркашке быстро шла девушка, пряча лицо от ветра. Она была в белом платке, в черном пальто с меховым воротником и меховою оторочкою на полах и рукавах. Вдруг она поскользнулась и упала, упала тяжело, не смогла сразу встать. Аркашка подбежал к ней и помог подняться. Она виновато и растерянно взглянула на него, жалкая улыбка скривила ее губы.
— Больно? — спросил Аркашка.
Девушка кивнула, высвободила руку и хотела пойти сама, но не смогла. Аркашка посмотрел ей в лицо и даже растерялся — такая она была красивая. Он нерешительно взял ее под руку и сказал, извиняясь:
— Одной не дойти.
Девушке, ее звали Женей, надо было недалеко: третий дом за углом. Шли они молча. Аркашка простился с ней у подъезда и так посмотрел на прощанье, что светлую и взволнованную мысль его нетрудно было понять.
Это событие почему-то беспокоило и волновало его, так часто приходило на память, что он однажды рассказал о встрече с Женей своему новому дружку Феде Стропилину, тоже токарю, когда помогал ему готовиться в седьмой класс вечерней школы.
— Чего же ты ее хорошенько не расспросил? — удивился Федя. — А дом запомнил? Так в чем дело? Сходил бы — да и все.
Прямой, широкоплечий, он ходил по комнате твердым шагом, темнокудрую голову держал высоко, слегка размахивал руками, словно был в строю, и все чему-то улыбался.
Когда Федя ушел и Аркаша остался один, мысли его сразу обратились к Жене. Задумавшись, он вспомнил свою первую любовь. Это было еще дома, в деревне, в пятом классе. И тогда с девчонками Аркашка чувствовал себя очень несмело. Думали, что он задается, а он просто робел, боялся подходить особенно к той, что больше всех нравилась. Однажды Аркашка попросил у нее географический атлас. Ребята стали смеяться над ним, он догнал ее, отдал атлас и сказал, что ему одолжил товарищ. Вечером они играли в мяч на берегу реки, а когда возвращались домой, он опять попросил атлас и признался, что сказал неправду — испугался насмешек ребят. Девчонка, раскрасневшаяся, с ярко выступившими золотинками веснушек, с такою же золотистой косой, засмеялась, обозвала его трусом и перестала с ним дружить. От этого она стала еще больше нравиться… Аркашка боялся, что так может случиться и теперь, с Женей.
В тот вечер он отправился в красный уголок на заседание редколлегии «Фрезер» и неожиданно встретил Женю. Теперь, без шубки и платка, в легком летнем платье она выглядела еще лучше. Аркашка вздрогнул, отступил, давая ей дорогу, едва нашелся, что сказать:
— Здравствуйте, куда вы?
Она узнала его, поспешно ответила:
— На поезд. В Кедровку.
И, не зная, что еще сказать, опустила голову и торопливо пошла по тропинке.
На перроне вокзала Женя смешалась с толпой, протискалась в вагон, забилась в уголок и вдруг подумала: «Почему я не остановилась? Почему не заговорила с ним? Ведь это плохо, не по-товарищески… он же помог мне». И успокоилась только тогда, когда поезд тронулся. Она призналась кондуктору, что не взяла билета, — так торопилась. И все ее поведение представилось ей, как поспешное бегство.
Аркашка долго стоял на дороге…
На другой день Федя пришел к нему с утра, — была воскресенье. Занимались русским языком и алгеброй. Аркашка спросил у Феди, что он сейчас читает.
— А ничего! К испытаниям готовлюсь… А вообще-то я Горького люблю, — за ветер, за степи, за Волгу. — Федя посмотрел в окно. — Солнце какое, а? Пойдем! Чего дома сидеть? — и стал собирать книги. — Слушай, ты ее так с тех пор и не видел?
Аркашка не смог удержаться и рассказал…
— Не везет тебе, — проговорил Стропилин с искренним участием. — Хочешь заключить со мной соревнование: ты мне поможешь сдать испытания, а я тебе сосватаю! — И он засмеялся своей выдумке. — В Кедровку поеду. Честное комсомольское. Давай руку!
— Нет! — запротестовал Аркашка.
— Не хочешь? Назло тебе поеду!
— Не надо, испортишь все…
— Кто? Я? — Он потряс руку Аркашки. — Держись, парень! Да ты не бойся, я прямо ей не скажу, а только намек сделаю.
Федя поехал в Кедровку с твердым решением увидеть Женю и рассказать ей об Аркашке, помочь ему не в службу, а в дружбу. Аркашка знал, что Женя работает чертежницей в кедровском рудоуправлении. Этого Феде было достаточно.
Дежурный по рудоуправлению догадался, что спрашивают Орлову. Он вышел на крыльцо и показал дорогу.
— Перейдешь мост — второй дом по правую руку. Там еще яблонька на улицу из-за ограды выглядывает.
Яблонька оказалась верной приметой, Федя негромко постучал в калитку. Открыла ему пожилая женщина в синем сарафане с белым фартуком, торопливо поправляя волосы, недовольно спросила — кого нужно.
— Мне Женю Орлову. Пусть выйдет, если дома…
Женщина ничего не сказала и, закрыв калитку, ушла в дом. Долго никого не было. Наконец раздались легкие шаги, калитка скрипнула и на порожке появилась Женя. Вот она какая: светлые волосы, туго заплетенные в косы, высокий лоб, синие глаза, — отметил про себя Федя и откровенно загляделся.
— Что вы хотите? — недоуменно спросила она.
— А вот что, — просто сказал Стропилин. — Вы упали зимой на улице в Кремнегорске и вас поднял один мой товарищ. Было? — Женя чуть покраснела. — Так! Ясно! Вы видели его вчера, когда шли на вокзал. — Женя улыбнулась. — Все ясно. Вам от него привет!
— Спасибо.
— Я приехал один, потому что ему некогда. Он и в воскресенье работает. А я выходной. И вы — тоже… Так что можно и погулять вместе…
Все это было крайне неожиданно. Женя не нашлась, что ответить, и ее неловкое молчание было принято как знак согласия.
— Тогда пошли… может, я вам что-нибудь интересное расскажу… и вообще! — торопил Федя.
Вскоре они шли берегом реки. Женя глядела себе под ноги, а Федя наклонялся к ней, болтал без умолку.
— Говорил мне Аркадий про вас и, вижу я, не соврал… Верно! С чего бы я стал трепаться? Я парень честный, работаю токарем. В газете про меня пишут. Не читали? Такой недавно заголовок был: «Ударник у станка»… В седьмой класс поступать собираюсь, а там — в техникум. В мастера пойду. Занимаюсь дома… Иногда к Аркадию хожу, а так больше все сам. Читать приходится много… А скажите, Женя, какого вы писателя больше всех любите? Я вот Горького люблю. А вы?
Женя слушала внимательно, изредка с любопытством взглядывая на Федю. А он говорил и говорил о себе, забыв о том, что собирался рассказать о своем товарище. Сначала Женя ждала, а потом поняла по одухотворенному лицу увлекшегося Феди, что этого рассказа она вряд ли дождется, а вскоре и сама забыла о нем.
Яркий летний день неожиданно затемнили тучи.
— Собирается дождь, — заметила Женя.
— Дождя не будет, — едва глянув на небо, ответил Стропилин и продолжал говорить: — И начали мы всей бригадой бороться за качество продукции… И ведь скажу вам без хвастовства: радостно поглядеть на хорошую деталь. Мне теперь ответственные детали доверяют… Это что — дождь? Откуда? — удивился он и протянул руку. — Да крупный!
— А вы говорили, не будет, — засмеялась Женя и побежала под березку, одинокую на крутом берегу реки. — Идите сюда!
Дождь зашумел молодо, сильно. Крупные капли насквозь простреливали тоненькую березку.
— Тут нам не спастись! — крикнул Федя и, взяв Женю за руку, сказал: — Пошли в глубину… в рощу.
Пока Женя перебежала поляну, беленькое платье ее стало мокрым. Она, смеясь, оглядывала себя. Стропилин смущенно молчал.
Летний дождь, как это часто бывает, неожиданно собрался и неожиданно быстро прошел. Но было прохладно, и Федя предложил:
— Побежим. Теплее будет. — И отступил с тропинки в мокрую траву. — Вы первая!
— Нет, вы первый.
— Отстанете, — просто сказал Федя.
— Ничего. Я в лесу не боюсь.
Федя не стал спорить и побежал. Женя пошла за ним быстрым шагом. Он оглянулся и погрозил ей пальцем. Она засмеялась и махнула рукой:
— Бегите!
Он побежал не оглядываясь, вскоре увидел железнодорожную насыпь, поднялся по косой тропинке, посмотрел назад. Женя, показавшись из-за деревьев, опять махнула, но Федя крикнул:
— Довольно! Еще кто подумает, что от жены убегаю.
Женя, должно быть, не расслышала его слов, потому что побежала, поправляя на ходу сбившиеся волосы.
Федя хотел присесть на рельс и закурить, но, увидев чуть запрокинутое веселое лицо бегущей к нему Жени, решил броситься ей навстречу, и все же удержался. Только галька посыпалась вниз по откосу к ногам Жени. Он протянул девушке руку и помог взобраться на полотно. Теплота ее руки вызвала в нем какое-то особое чувство. После этого трудно было спокойно говорить и закуривать.
Через полчаса, прощаясь у вокзала, он, настойчиво глядя в синие глаза Жени, сказал:
— Ждите, скоро опять приеду.
Ей стало неловко под откровенным взглядом Феди. Впервые в жизни она покраснела оттого, что на нее смотрят. Но она не обиделась, потому что это был открытый и вместе с тем удивленный взгляд.
— Счастливого пути! — сказала она и неторопливо пошла к мосту.
— Какая! — произнес он тихо и только теперь, оставшись один, вспомнил о товарище.
С поезда он пошел прямо к нему.
Аркашка был дома и писал заметку о работе смены. Перо задержалось на имени передового ударника цеха Федора Стропилина… Аркашка задумался. Как они встретились, о чем говорили? Да, Стропилин не то, что он… Из мальчишек в парни сразу вышел: научился ездить на велосипеде, завел коньки, клал брюки под матрац, чтобы складка была, смачивал волосы по утрам и надевал косыночку, которую достал неизвестно где, чтобы лучше была прическа, ходил на вечера самодеятельности…
— Ездил? — спросил Аркашка обрадованно. — Рассказывай, что было…
— Дай разобраться, — сказал Федя и ласково обнял товарища. — Дай разобраться. — Он помолчал и посмотрел Аркашке в глаза. — Крепко пришлась она мне по душе. Не знаю, что теперь будет, не знаю, что скажешь ты, как назовешь меня, но мне без нее… сам понимаешь!
Аркашка не ответил.
— Ты не молчи, слышишь? Я тебе как другу сказал, а там, как хочешь… И еще скажу: теперь у меня все по-другому должно быть. И в техникум я не пойду.
— Глупо! — сердито бросил Аркашка.
— Окончу десятый и — в институт. А ты чего молчишь? Не молчи, говори, что делать будешь?
— Допишу статью, а там… а там видно будет… Ты иди, Федор, не мешай мне.
— Как же ты писать станешь?
— Как задумал, — ответил, усмехаясь, Аркашка, делая вид, будто не понял вопроса.
Стропилин не уходил.
— Иди, а то я до ночи не закончу, — сказал Аркашка, отталкивая товарища, и вдруг понял, что тот ждет чего-то очень важного, отвернулся и тихо проговорил:
— Все у нас будет по-старому.
Федя чувствовал себя неловко. Он жалел Аркашку, сознался, что с кем-либо другим не отважился бы так поступить. Эта мысль не давала ему покоя ночью и утром, мешала работать всю вечернюю смену. А смена была трудная, ответственная. И вот — он сам не знает как! — случилась беда: запорол важную деталь. Да так запорол, что сам испугался. Даже резец вывернуло. Взглянул, убежал из цеха. Подумал — и не хватило силы вернуться к станку, к товарищам. Велика показалась опасность. И посоветоваться не с кем. Раньше посоветовался бы с Аркашкой, а теперь нельзя — стыдно за все…
Всякий раз, обходя цех, Николай спрашивал:
— Стропилин не объявился?
— Сбежал парень!
— Жаль. Станок он испортил, это верно. Но сам-то — дороже станка!
Когда-то Николай рассказывал Феде и Аркаше, как один парень сжег мотор и убежал со стройки. Выходит, не впрок пошел рассказ. Николай напомнил об этом Аркашке.
Тот невесело улыбнулся и, вытирая руки паклей, сказал:
— Я знаю одно место… Если там нет, значит, ушел далеко. Можно поискать… Только боюсь, что ему попадет за станок.
— Давай поищем, я позабочусь, чтобы ему не здорово попало, — сказал Николай и отправился в партком.
Выслушав Николая, Кузнецов задумался.
— Чего же ты хочешь? — наконец спросил он. — Чтобы мы за такой проступок погладили его по головке? Дескать, продолжай, Феденька, в том же духе?
— Нет, я хочу, чтобы с ним обошлись не очень сурово… Я понимаю, станки ломать нельзя. А жизнь человеческую разве можно? Девятнадцать лет парню. И потом, если помните, было уже здесь такое, сжег парень мотор и сбежал… себе испортил анкету, а другому… Девчонка у него была, любила его… так ей жизнь испортил.
— А у этого что, тоже девчонка есть? — улыбнулся Кузнецов.
— Вы меня понять не хотите! — обиженно произнес Николай и решил уйти.
— Погоди… смешно мне слушать твои рассуждения. Станок… жизнь… парню девятнадцать лет. А сам-то ты? Сколько тебе, Леонов? Года на три небось ушел от своего станколома?
— Мне смену доверили, — сказал Николай. — Я про нее и думаю. Если не так, скажите, что неправ, что станок важнее человека! Не скажете?
— Не скажу, — миролюбиво согласился секретарь парткома.
— Я к вам и не пришел бы, да боюсь, как бы наш Сергей Сергеевич не засудил парня.
— Вот от кого ты защиту ищешь!
— Только вы и поможете, Виктор Павлович! — убежденно проговорил Николай. — Я знаю, вы другим помогали…
Однажды на заводе случилось несчастье: сталевар поджег свод печи. Главный инженер — директор был тогда в Москве — созвал совещание, чтобы выяснить причину аварии. В разгар совещания раздался звонок, главный инженер нажал кнопку селектора, и все в кабинете услышали резкий голос секретаря горкома партии: «Ты что же там делаешь? Стране нужен металл, пятилетку строим, а ты… Хочешь, чтобы я выгнал тебя из Кремнегорска?» Главный инженер побледнел, наклонил голову. Он был человек знающий, но скромный, несмелый, растерялся, сбитый с толку угрозами, и после совещания признался парторгу, что не в силах дальше работать. Секретарь горкома любил администрировать, умел «нагонять страх» и мало с кем считался. «С директором он так бы не расправился», — гневно подумал парторг, немедленно отправился в горком и, едва вошел в кабинет секретаря, неожиданно для самого себя закричал: «До каких пор вы будете издеваться над людьми, запугивать их?» Секретарь и тут решил действовать окриком, но Кузнецов был вне себя: «Вы же не считаетесь ни с кем из нас! Что значит для главного инженера ваша угроза выгнать из Кремнегорска, из города мировой славы? Да знаете ли вы, что он в городе с первого дня?» — «Ну и что же? Подумаешь, заслуга! А как он работает?» — «Он работает хорошо. В поджоге свода печи главный инженер не виноват, и вы это знаете… Выгнать из Кремнегорска! Да это для него равносильно…» — «Постойте! — перебил секретарь горкома, — Вы защищаете его, а верно ли он поступил? Он, рядовой коммунист, пошел жаловаться вам, секретарю парткома завода, на меня — секретаря горкома!» — «Он не жаловался. А потом вы не забывайте, что меня сюда направил Центральный Комитет… Я не уйду до тех пор, пока вы не поймете, что вам нужно извиниться перед главным инженером». — «Извиниться?» И они заспорили с новой силой, пока наконец секретарь горкома не сказал: «Хорошо, я подумаю». Секретарь, конечно, не извинился, зато угрозами не стал разбрасываться… Об этом случае на заводе многие знали. Знал и Николай.
— Согласен, — сказал Кузнецов. — Иди за ним…
Когда Николай и Аркашка вечером шли по улочке рудничного поселка в Кедровке, то вспомнили давнюю весну: по этой дороге Аркашку везли на стройку — мимо яблоневых садов, мимо забытой горняками закопушки. Теперь поселок ожил, одна из рудных жил Орлиной горы привела в эту самую закопушку и разворотила ее, повернувшись к югу богатым пластом.
— Да… — вздохнул Аркашка.
— Чего ты все вздыхаешь? — удивился Николай. — И куда мы вообще идем? Кто у него в Кедровке?
Аркашка смутился. Николай стал допытываться, узнал в чем дело, усомнился:
— Неужели Федор стал бы у девчонки прятаться? Он, по-моему, не такой… А ты молодец. По-товарищески поступил. Понравилась — и пусть! Чего тебе с этим делом связываться? Рано еще. Поживи, поработай. А любовь — это потом!
— Николай Павлович, — промолвил неуверенно Аркашка. — А как ты думаешь, любовь, она вообще…
Не дослушав, Николай обнял Аркашку, весело сказал:
— Брось ты! Нашел о чем разговаривать! Пошли быстрее. Вот он, этот самый мост…
Калитку открыла им Женя.
Увидев Аркашку, она густо покраснела и остановилась в нерешительности. Он был не один. Это насторожило Женю, даже встревожило.
— Федя у вас? — спросил Аркашка.
— Федя? — переспросила Женя и никак не могла собраться с ответом.
— Вы ему скажите, что бояться нечего. Вот сам Николай Павлович приехал, спросите…
На лице Жени появилась улыбка.
— Я же говорила ему! — сказала она обрадованно. — Проходите, пожалуйста. — Сойдя с тропинки, она обернулась и крикнула через плечо: — Федя, товарищи твои пришли, Федя!
Федя сидел под кустом сирени в густой траве. Он вскочил, но навстречу не пошел, только взглянул исподлобья.
— Тебе ничего не будет! — выпалил Аркашка. — Честное слово!
— Здорово, беглец! — сказал Николай весело. — Он говорит почти правду. Конечно, не то чтобы совсем ничего, так не бывает. Но убить не убьют.
— А судить будут? — хмуро спросил Стропилин.
— Там посмотрим! Собирайся, пока есть еще время до поезда. Поблагодари хозяйку, да и пошли.
— Поезжай! — подхватила Женя и повернулась к Николаю. — Я ему все время говорю про это… все утро.
— Я не поеду, — решительно заявил Федя.
— Поедем, Стропилин! — сказал Николай серьезно. — Станок ломать не боялся? А ответственности боишься?
— А из-за чего я его сломал? Раньше узнать надо.
— Езжай, Федя! — проговорила смущенно Женя, робко взяла его за руку и отвела к дальнему кусту. — Поезжай, прошу тебя. Без этого я ни одному твоему слову верить не стану, — ни одному, понимаешь? Даже самому-самому…
Стропилин молчал.
Он приехал сюда вчера. Был уже первый час ночи, и он не решился постучать, вызвать Женю. Осторожно перелез через забор и устроился ночевать в садике, в кустах сирени, а утром, когда Женя уходила на работу, вышел на тропинку. Она чуть не вскрикнула. «Не бойся, — успокоил он, — я же обещал, что приеду, вот и приехал». Потом рассказал ей, что случилось.
— Если бы кто другой, — говорила Женя, — я и просить бы не стала. А тебя прошу, понимаешь? Зачем же себе жизнь портить? Зачем?
Стропилин молчал, насупившись.
— Я ведь тебе, знаешь, о чем говорю, знаешь? — настаивала она. — Знаешь?
— Знаю, — тихо проговорил Федя.
— Тогда иди, — просветленным взглядом посмотрела она, — иди, Федя.
— Знаю я… — Он поднял голову. — А если меня заберут? Тогда — все!
— Нет, нет! — Женя подошла к Николаю и сказала, стараясь не глядеть на Аркашку. — Я верю вам, что с ним ничего худого не случится.
— Не бойтесь! — проговорил Николай, задумался, посмотрел куда-то вдаль и неожиданно для всех обнял Аркашку: — Ничего, дружище! Каждому свое.
Сергей Сергеевич тяжело ходил по кабинету. Николай и Федя стояли перед ним. Молчание длилось уже несколько минут. Наконец Сергей Сергеевич, повернувшись круто у стола, хлопнул по нему широкой своей ладонью, сказал:
— Пока я ничего не обещаю. За свои поступки надо отвечать. Ясно? Не маленький? Ремонт станка обошелся государству в копеечку.
— Я заплачу, — робко сказал Федя.
— Он заплатит? Видали? — рассердился Сергей Сергеевич. — Заграничное оборудование ломать — не дешевое дело! И вообще, Стропилин, ты можешь идти. До работы пока не допускаю.
Когда за Федей закрылась дверь, Громов повернулся к Николаю и крикнул:
— А ты — мальчишка! Я тебе доверил целую смену, а ты бросил все, поехал черт знает куда, искать такого вот сопляка! Как это понимать? Не с того начинаешь, дорогой товарищ выдвиженец. Да ты и не выдвиженец теперь. Ты, извини меня, задвиженец! Цех авралами живет. Я посылаю туда рабочего парня, думаю, он мне все живо наладит. А он начал гоняться за воробьями. Ты бы еще взял рогатку. Как тебе не стыдно? Фактически — заместитель начальника цеха, а чем занят?
— Начал я правильно, — сдержанно проговорил Николай. — Коллектив надо собирать в одно.
— Тоже мне собиратель! Что ты этим хочешь сказать? Что в мастерских никакой дисциплины? Брось и думать. Занимайся своей сменой. А этого Стропилина, чтобы другим неповадно было, я под суд отдам.
— Этого вы не сделаете… Он способный токарь. Про него в газете не раз писали…
— И еще напишут! Как станок сломал…
— Пусть напишут, но так, чтобы человек этого больше никогда в жизни не делал.
— Ишь ты, психолог… Самокопанием занимаешься. Какой ты к черту рабочий! Может, анкета у тебя не та… не настоящая? Что-то не видно у тебя нутра нашего, пролетарского.
Николай побелел.
Когда ему о нутре сказал однажды Алексей Петрович, так он по всему видно, имел на это право. Да и говорил мастер от души, не хотел обидеть. А для Сергея Сергеевича это была фраза, обиходное словечко.
— Вы насчет рабочего нутра бросьте! — Николай едва сдержал себя. — Бросьте…
— Что ты сказал?!
Сергей Сергеевич вскочил с края стола, на котором сидел, и шагнул к Николаю.
— Стропилина вы не отдадите под суд. Партком не допустит.
— Что ты сказал? — повторил возбужденный Громов.
— Не допустит. Я знаю. Я был в парткоме!
— Ты был в парткоме? — Сергей Сергеевич побагровел. — Хочешь по верхам? Я так и знал. У директора это тоже ты был, насчет приказа? — И кивнул на зеленую папку, лежавшую на столе. — Ты?
— Да, — твердо сказал Николай.
— Ну так вот что… Уходи из моего кабинета. И без вызова не являйся. Хорошенькие у меня работнички… Так и ждут, где можно подсидеть. — Он тяжело опустился в кресло, схватил лист бумаги. — Чего стоишь? Мне некогда.
— Хорошо, я уйду. Но молодого рабочего вы под суд не отдадите.
Николай вышел.
Долго сидел над листом бумаги Сергей Сергеевич. Написал несколько фраз, перечеркнул их, написал заново, перечитал, скомкал бумагу, бросил в угол, выругался и отправился в партком.
В парткоме было несколько человек, и среди них, как на грех, Черкашин. Едва Громов увидел его, Черкашин поднялся навстречу. «Неужели он не понимает, что мне теперь особенно неприятно встречаться с ним. Достаточно одной истории на блюминге. А тут еще сердечные дела… Лучше уж не показываться на глаза». Если бы Сергей Сергеевич знал, что столкнется с Черкашиным, то не пошел бы в партком. Теперь же отступать было неловко.
— У вас совещание? — спросил он с надеждой. — Тогда я после…
— Нет, как раз вовремя, только отсовещались, — проговорил Кузнецов и попросил садиться.
После этих слов несколько человек ушло, а Черкашин почему-то остался. Задержались еще двое: начальник мартеновского цеха и какой-то рабочий, должно быть прокатчик, член парткома… Сергей Сергеевич забыл его фамилию. «Своих как следует не упомнишь, а то еще чужих помнить», — подумал он, усаживаясь на диван.
— С чем пожаловал, товарищ Громов? — спросил Кузнецов.
— Да эта история со станком… Нашли беглеца. Судить будем…
— Что ж, если ничего иного не придумал, суди.
— А что тут придумать можно? Если бы не сбежал, стали бы высчитывать… А теперь, как говорится, другая статья…
— Статья-то другая, да человек тот же самый!
— Виктор Павлович, только что я слышал это от начальника смены, от Леонова. А он у тебя в парткоме был… Значит, слова эти — твои?..
Кузнецов прищурился в улыбке, ответил спокойно:
— Нет, не мои, его слова.
Сергей Сергеевич ждал, что секретарь парткома скажет что-то еще. Но Кузнецов замолчал, выжидая. Приходилось начинать серьезный разговор самому. А между тем Громов давно знал, что в серьезном разговоре лучше обороняться, чем нападать, есть больше возможностей выиграть спор.
— Нехорошо как-то получается, — начал он возможно спокойнее. — Свой же работник говорит тебе такие слова: не отдашь, мол, под суд виновника, партком не позволит.
— А что тут такого?
— А то, что он знает позицию парткома, а я не знаю, — повысил голос Сергей Сергеевич.
— Значит, он чаще в партком заглядывает.
— Ты, Виктор Павлович, все шуточками хочешь отделаться. А я к тебе посоветоваться пришел.
— Не посоветоваться, а проинформировать о своем решении, — уточнил Кузнецов с усмешкой.
Рабочий-прокатчик и начальник мартеновского цеха засмеялись. Молчаливо сидел только один Черкашин.
— Ты говоришь: подумай! — горячился Громов. — Это как же понимать? Человека нужно судить, а мы будем его выгораживать? Так, что ли?
— Нет, не так, — сказал Кузнецов, перестав усмехаться. — Не так. Сначала разберись.
— В чем? Ну, в чем? — продолжал нападать Громов.
— А хотя бы в том, почему парень решил убежать?
— Тут и разбираться нечего! Такой станок сломал. За него золотым рублем плачено! Испугался…
— Испугался, верно. Только не расплаты золотым рублем, а начальства.
— Это не вредно, когда начальства побаиваются.
— Не бояться должны, а уважать, — проговорил Черкашин.
— Это старая песенка, — отмахнулся Сергей Сергеевич. — Я пришел сюда не за этим. Я хочу знать мнение парткома относительно дела Стропилина.
— Дела Стропилина? — спросил Кузнецов и показал на рабочего-прокатчика: — Член парткома перед тобой, пусть скажет.
— Мое такое мнение, — ответил рабочий. — Если уж дело, так перенести его в комсомол. Это раз. Дальше. За поломку станка высчитывать с парня…
— Я тоже так думаю, — сказал начальник мартеновского цеха. — Будет ему хорошая наука.
— По-моему, этого мало, — заметил Черкашин.
— Я о том и говорю, — подхватил Сергей Сергеевич.
— Нет, вы говорите о другом, насколько я вас понимаю, — сказал Черкашин. — Вы меня не дослушали. Стоит, мне кажется, поговорить о стиле руководства, о работе с людьми. Люди должны уважать руководителя, а не бояться.
— При чем тут стиль руководства?
— Могу сказать, — ответил Черкашин. — При казенном стиле руководства нет настоящей работы с людьми.
— Это у меня казенный стиль?
— Я так не сказал. Но, видимо, и в вашем стиле что-то есть такое, что мешает людям быть с вами правдивыми и честными…
— Ну, знаете!..
Сергей Сергеевич повернулся и хотел выйти.
— Погоди, куда ты, товарищ Громов? — остановил его Кузнецов. — Разговор еще не окончен…
— Не тот разговор начался! И вообще, — повернулся Сергей Сергеевич к Черкашину, — нечего личные счеты в парткоме сводить.
Некрасивое лицо Черкашина потемнело, покрылось пятнами. Он отвернулся и хотел промолчать, но не смог, быстро подошел к Громову.
— А вы неумный человек.
— Погодите, погодите, товарищи, в чем дело? — спросил Кузнецов и подумал: «Неужели до сих пор не могут забыть историю на блюминге?» — Что случилось?
Черкашин и Сергей Сергеевич бросились к двери, столкнулись на пороге. Громов выставил локоть и прошел первым. Кузнецов окликнул Черкашина, но тот не отозвался и захлопнул за собою дверь.
«Я ему припомню! — поклялся про себя Громов. — Припомню ему и вражеские разговоры насчет Орлиной горы и всякую прочую болтовню… припомню, где следует. Пусть разберутся!..»
Пришлось объявить аврал. Конечно, никто не звонил в колокол, не собирал митинга, не вывешивал знамен. Все прошло без лишнего шума, с привычной деловитостью. Сергей Сергеевич вызвал к себе начальников смен и под видом выполнения срочного задания предложил поработать ночью. Он чувствовал, что будут возражать, поэтому сказал так, словно брал на себя чужую вину.
— Завод у нас огромный, каждый день что-нибудь случается.
— Почему же тогда нет ничего нового? — перебил его Николай. — Опять эта самая деталь. Мы ее который день даем!
— Нужда! — развел руками Сер гей Сергеевич. — Мы собрались не спорить, не обсуждать. Мы с тобой, Леонов, и так достаточно спорим. Ты все защищаешь своего Стропилина. Пусть покажет себя, есть возможность!
Николай промолчал. Борьба за Федю Стропилина стоила ему больших трудов. Конечно, Федя останется с радостью. Ему захочется доказать свою преданность и не подвести начальника смены.
Вместе с Федей остались и многие другие. Из ударников не могли уговорить только Бабкина.
— Я свое выдал. Совесть моя чиста, — заявил он. — Пусть Стропилин доказывает, не отходит от станка до конца второй пятилетки. А кроме того, за авралы взгреть могут наше начальство. А я своему начальству не враг. Зачем его подводить?
Бабкин засмеялся и ушел.
— Черт с ним! — сказал Федя. — Мне бы теперь выровняться, плечи расправить! — признался он Николаю. — Я еще в Кедровке не был. Сегодня собирался…
— Эх ты! — посочувствовал Николай.
— Успею! — улыбнулся Федя, наклоняясь к станку. — Будет что рассказать…
Николай кивнул, подумал и решил встать за станок Бабкина.
Зайдя в цех поздно ночью и увидев начальника смены за станком, Громов усмехнулся и сказал что-то плановику Чебурашкину, который шел вместе с ним. Николаю была понятна эта усмешка. Начальник мастерских считает его мальчишкой. А какой он мальчишка? Двадцать три года!
Николай невольно задумался. Пять лет живет он в Кремнегорске. Лицо его огрубело, покрылось долгожданным загаром, светлый пушок потемнел, а вот глаза остались прежними, голубыми. Но с этим уже ничего не поделаешь. Так по крайней мере сказала ему мать, когда приезжала прошлым летом. Она навела порядок в его холостяцкой комнате, немного посамоуправствовала: выбросила, например, синий чайник, который Николай так бережно перевез из барака в новый дом, по-своему переставила вещи, обтерла их, переложила книжки на этажерке, перелистала каждую, отогнула все уголки, а когда Николай спросил, чего она там ищет, она вдруг сказала, что ищет фотографию девушки. Николай сначала не понял. Тогда мать прямо спросила: «Невесты, что ль, нету?» Николай засмеялся: «Пока нет».
Запуская станок и следя за удалявшимся начальником мастерских, Николай опять подумал о том, как трудно ему с Громовым. Не понимает, что начальник смены должен знать каждого человека, интересоваться всем в его жизни. Правда, Николай сам это начал понимать совсем недавно, после случая с Федей. До этого и ему казалось, что главное — техника. Узнай технику, а людей ты и так знаешь, они всегда рядом. А выходит — нет. Вот хотя бы тот же Аркашка Черепанов. Разве Николай не знал его? С четырнадцати лет знал. С мальчишек! Весь, кажется, перед тобою. Нельзя было и подумать, что эта самая любовь замутит парню голову. Работает хорошо, а настроение неважное. Надо бы ему посоветовать в кого-нибудь другого влюбиться, если уж он не может без этого.
Николай улыбнулся, посмотрел на Аркашку и стал закреплять резец.
Домой он ушел под утро, поспал немного и снова отправился в мастерские. Пробегая мимо коксовой батареи, случайно поднял голову и увидел над собой в окне кабины коксовыталкивателя миловидное девичье лицо. Была минута затишья в работе, и, очевидно, поэтому девушка решила выглянуть в боковое оконце. Пробегая где бы то ни было, Николай почти никогда не задерживался, ни на чем не останавливал пристального взгляда. Небо он видел всегда в отдалении, впереди себя. Но тут он остановился, словно спрашивая: «Откуда здесь такое?» Улыбнулся в недоумении. Девушка тоже улыбнулась и спряталась. Николай пошел медленно, осторожно выбирая дорогу между рельсов, чугунных чушек и канав.
Утром следующего дня, проходя мимо батареи, он уже издали наблюдал за коксовыталкивателем № 15 (он вчера почему-то запомнил номер), но девушка не показывалась.
Он увидел ее снова только неделю спустя, увидел и сразу же улыбнулся. К этой улыбке он готовился несколько дней, и она вышла, очевидно, слишком натянутой, деланной — девушка рассмеялась. Коксовыталкиватель двинулся прямо на Николая, и тот вынужден был поспешно отступить. Выйдя на тропинку, параллельную рельсовой ветке, он постоял с минуту, посмотрел на удалявшуюся машину и, резко повернувшись, быстро пошел дальше.
Он долго думал над тем, как ему быть. Сначала рассердился на самого себя за то, что не сказал девушке ни одного слова, затем обиделся за ее насмешливость. Николай был убежден, что чувство любви, если оно только есть, дано ему для какой-то одной женщины, и он должен был разглядеть ее среди многих. Хотя некоторые девушки и нравились ему, — он не заводил с ними знакомства, потому что боялся обмануться в своем чувстве и обмануть девушку. А вдруг не та? Он часто слышал, как его называли робким. Фаня тогда посмеялась над ним: тебя, мол, еще ни одна девка не поцеловала. Да, не поцеловала. Ну и что же? Он не хотел этого сам. Когда над ним посмеивались, замечая в нем какую-то заметную всем чертову робость, он сердился и еще больше размахивал руками, стараясь за широким жестом спрятать свою тревогу… Николай решил отныне придерживаться тропинки и не глядеть вверх. В цехе было множество всяких дел, отношения с Сергеем Сергеевичем не налаживались, работа дома над новым чертежом не клеилась. Надо заниматься делом. А всяческие вольные мысли будут только мешать. Он стал ходить в мастерские другой, окольной дорогой. Но дня через три снова почему-то оказался на той самой тропинке, не выдержал, посмотрел вверх и увидел ту самую девушку. Заметив, что ее знакомый сегодня не улыбается, девушка и сама стала серьезной и, как показалось Николаю, чуть-чуть грустной.
Коксовыталкиватель двинулся, но уже не навстречу ему, как было прошлый раз, а прямо впереди него, отступая. Девичье лицо удалялось все с тем же грустным выражением. Николай выругал себя за неуместное злопамятство. А лицо ее все удалялось и казалось по-прежнему грустным… Коксовыталкиватель остановился у края батареи, и Николай, дойдя до рельсового тупика, повернул налево, к механическим мастерским.
Рука девушки легла на блестящий, точно отполированный, рычаг контроллера и повела его по кнопкам-контактам. В кабине было просторно и светло. Золотая полоска солнца сияла на механизме, и он бросал на потолок кабины круглый колеблющийся отблеск, напоминающий зыбкую сеть, отбрасываемую в яркий день водой. На стуле у стены лежало серое в елочку пальто девушки, а на нем — синий берет.
Девушку звали Надей. Она была высокого роста, темное платье облегало тонкую фигуру, тугим воротником сходясь на длинной шее. Еще в детстве, в школе, Надю прозвали длинношейкой. Надя часто вспоминала маленькую, облицованную мрамором школу в Орел-городке. Перед высоким школьным крыльцом было всегда шумно: мальчики играли в мяч, а девочки — в классы. Серебряный звонок дежурного был слышен с крыльца повсюду, и дети наперегонки взбегали по мраморным ступеням. Вдоль школьной ограды росли молодые тополя, и в первую перемену полоска тополиной тени падала на старую, изрезанную перочинными ножами одинокую скамейку и привлекала к себе. Ко второй половине тень сбегала со скамейки к туфелькам, но все же хорошо было сидеть с книжкой под тополями. В весенний день страничка светилась острой до слез белизной, строчки теряли четкость, будто плавились, но книгу закрывать не хотелось, не хотелось даже откликаться на крики подружек: «Надя! В классы играть! Опять читает…» Но Надя молчала. «Длинношейка, слышишь?» Но она не откликалась. Дома после школы Надя была первой помощницей матери, любила разговаривать с ней, а больше всего петь… Отец приходил поздно и не всегда мог поболтать с дочкой. Надя знала, что он обтачивает какие-то валы, очень похожие друг на друга, и по его рассказам выходило, будто вот уже несколько лет он обтачивает один и тот же нескончаемый, с трудом поддающийся вал.
Работал он в механическом цехе мраморского завода. Завод был старинный, двухсотлетний. По рассказам отца Надя знала историю завода. В старину мраморщики работали целыми семьями. Потому и получалось, что все в Орел-городке занимались мрамором, делали памятники, ступени для крылец, подоконники, вазы, пепельницы, разные кабинетные безделушки. Для этого брали, да и сейчас берут, мрамор белый и серый с голубыми прожилками. Раньше его добывали только в середине лета, запасали на зиму, потому что еще не умели как надо колоть, а зимою мрамор колется плохо. Работали мраморщики с рассвета до поздней ночи, а получали самую малость. Подрядчики не давали мастерам заработать, — платили за памятник пятнадцать рублей, а сбывали за семьдесят. Бабушкина семья, когда бабушка была еще совсем маленькой, впятером зарабатывала не больше полтинника. Бабушке тогда было пять лет, и она уже пилила мрамор. Отец ее умел делать замечательные запонки, а сам их никогда не носил; делал он и памятники, а сам лежит теперь под обыкновенным сгнившим деревянным крестом. Зато дедушка был удачливым. Научился ловко высекать надгробные плиты. Заказчики никогда не были на него в обиде. Но лучшую он высек самому себе, и она лет двадцать простояла в уголке его каморки. Дедушка говорил, что после его смерти переведутся настоящие мраморщики и некому будет положить достойную плиту на его могилу. Так лучше уж самому заготовить, вернее будет.
Умел дедушка обрабатывать и камни-самоцветы, имел даже свою «искру» в огранке, мог отличить работу любого камнереза в округе. Было у него как-то три ученика. У каждого — свой характер, а значит, и своя рука. Трудились они над одной и той же поделкой одинаково хорошо. А все же, когда, бывало, смешают в кучу все камешки, ограненные за день, он снова безошибочно разложит камни на три кучи… Надя хорошо помнит дедушку. Он курил трубку, носил рыжеватые усы, был человек веселый, находчивый, и о нем рассказывали много такого, чего, может быть, и не было с ним никогда. Однажды будто бы приехал к одному уральскому заводчику из-за границы, кажется из Италии, какой-то богатый князь. Ехал он в наследной карете с гербами. Повстречался ему дедушка. Остановил его князь и спросил: правда ли, что тутошние люди так богаты, что алмазы, к примеру, и за добро не считают. Дедушка подтвердил и еще сказал, что у него у самого есть алмазная ступка. Князь удивился, что такая вещь, как ступка, может быть алмазной, да еще у кого? У простолюдина! Узнав, что имеет дело с гранильщиком, с мастером, он попросил продать ему ступку. Дедушка долго не соглашался, но когда иноземец начал сердиться, решил продать — за сто рублей ассигнациями. Дедушка шел куда-то по спешному делу и уже опаздывал. Он сказал князю, что не может воротиться домой. А если князь хочет, то пусть доедет до его избы — она вон там, на дальнем пригорке, и получит у старухи алмазную ступку. Это он бабушку старухой называл. А бабушке тогда было всего лет двадцать. Князь так и сделал. Отдал дедушке деньги и покатил за ступкой. А дедушка пошел дальше, покуривая трубку и посмеиваясь в усы. Еще бы не смеяться! Ступка-то была чугунная, а называлась алмазной потому, что в ней дробили алмаз. Было ли это с дедушкой на самом деле или нет, но только он всегда уверял, что было, а бабушка только улыбалась. Так что и понять невозможно…
Все у Нади со стороны отца, кроме него самого, были мраморщики. А он не пошел по этой дорожке, привязался к металлу, сначала точил резцы, которыми разрезают плиты, а потом, с годами, уже при советской власти, когда предприятие начало расширяться и обрастать подсобными цехами, пошел в механический…
А зато мать Нади родилась в деревне и почти никогда не говорила ни о мраморе, ни о металле, а все о земле, о травах, о звездах. Когда мать была еще совсем маленькой девочкой, она часто ездила в поле со своим дедом и оставалась там ночевать. Дед распрягал лошадей, спутывал их и отпускал на траву, неподалеку от воза, а сам брал охапку свежего сена, клал ее у заднего колеса, набрасывал на травяную постель старую холстину, доставал подушку, тулуп и укладывал внучку — Надину маму — спать. Она быстро забиралась под тулуп, сначала укрывалась с головой и глядела сквозь прорезь петли на какую-нибудь одну звездочку, потом совсем отбрасывала тулуп, долго смотрела на Большую Медведицу и думала…
Когда Надя слушала рассказ матери, то сама начинала мечтать о звездах, о том, кто живет на них, и, кажется, совсем хорошо слышала чье-то дыхание и звон лошадиных пут, словно лежала под дедовским возом. И однажды она рассказала подругам о своих ночевках в поле. Девочки удивились: когда же это могло быть, если ни воза, ни деда в то время у Нади не было? Но она продолжала настаивать и для большей убедительности стала рассказывать, как трещал костер, а дедушка сидел у огня и курил трубку. И еще как-то Надя рассказывала подругам, что однажды, когда она была совсем маленькой, она вышла ночью во двор, сбила три длинные сосульки, висевшие под крышей, принесла их в избу и спрятала на печи, чтобы утром пососать ледяные конфеты. Утром «конфет» не оказалось, и она плакала, спрашивая, кто их забрал. Рассказывая это подружкам, Надя все же не помнила твердо, было ли это с ней или с ее мамой. Надя долго, до пятого класса, играла в куклы и даже когда делала уроки, то усаживала тряпичную Таню перед собой.
Настало время, и кукол сменили увлекательные книжки с загнутыми уголками, с потрепанными страницами, с желтыми пятнами от засохших цветов. Одну из них она перечитала несколько раз. Книжка называлась «Алые паруса». В ней говорилось о любви и дружбе и еще о чем-то таком, чего Надя не могла понять. От этой книжки было и радостно и грустно… Никто еще не клялся ей в верности и дружбе. Эту книжку она привезла с собой на стройку, часто заглядывала в нее, как-то дала ее почитать подружке по комнате, краснощекой толстушке Фане, но та даже не дочитала ее. Фаня вообще не любила книжек. Но можно ли было не прочитать такую книжку? Золотоволосая девушка Ассоль поверила в свою мечту. И потому мечта стала явью. Вот так бы и ей! Так бы и у нее в жизни… Жаль только, что нет теперь таких капитанов и нет кораблей под алыми парусами!
Рука девушки все еще лежала на контроллере. Уже минут пятнадцать коксовыталкиватель не двигался. Внизу что-то не ладилось, наконец раздался крик мастера: «К десятой!», — и Надя резко повернула рычаг. Перед ней замелькали острые темно-рыжие грани коксовых печей.
Неделю спустя Надя возилась у основания своей причудливой машины, исправляя поломку. Утренняя дымка ползла в отдалении по ребристым перекрытиям площадки, не желая выбираться из заброшенных канав, еще не успевших зарасти травой. Сквозил ветерок. На обломках железа лежала роса.
Николай издали увидел в то утро Надю, замедлил шаг, словно раздумывая, а потом ускорил и, подойдя к машине, громко сказал:
— Здравствуйте!
Громко потому, что боялся, а вдруг девушка не расслышит, и тогда он уже не в силах будет найти в себе столько нарочитой беспечности, чтобы еще раз повторить то же самое. Но Надя услышала и поднялась.
— Ой, как громко!
— Давайте помогу, — проговорил он и отобрал у нее гаечный ключ.
— Это что же такое? — рассмеялась она. — Отдайте ключ, я и сама умею. Отдайте, а то опять поссоримся.
Николай посмотрел на нее с нескрываемым удивлением. Он так обрадовался этим словам, он мог бы расцеловать ее за эти слова, если бы только у него хватило смелости. Ведь он тоже почему-то считал, что между ними произошла какая-то размолвка, словно они уже давно знают друг друга.
— Моя фамилия Леонов, — сказал он. — А зовут Николаем.
— Я знаю, — промолвила Надя, улыбаясь и отбирая у него ключ. — Мне о вас говорила одна девушка, Фаня.
— А что она говорила? — Николай крепко держал ключ в руках и в то же время боялся сделать девушке больно.
— Да говорит, есть один парень, тоже все книжки читает. Его философом ребята зовут.
— А мне она, значит, про вас говорила! — вспоминая давний разговор, заулыбался Николай.
— Когда-то в клубе на вас показывала, — не слушая его, продолжала Надя. — Это, говорит, не человек, а философ.
Надя засмеялась.
— Чему вы смеетесь? — спросил Николай, краснея.
— Просто так. Давайте ключ. Идите, а то на работу опоздаете. Давайте же!
Оживление Николая пропало. Безвольным движением отдал он, почти выронил ключ. Улыбка исчезла, и все выражение лица резко переменилось.
— Чего это вы?
— Я? — Николай попытался изобразить на лице веселое удивление, но ничего не получилось, и тогда как можно более громко он сказал: — Ничего. До свиданья!
Натянуто улыбаясь, он повернулся и пошел.
Надя посмотрела ему вслед с легкой досадой. «Чудной какой-то. А может, просто задается? — Она стала подтягивать гайку ключом, задумалась! — Или обиделся? Так на что? — Вспоминала весь разговор, улыбнулась. — Какой обидчивый, хуже девчонки!»
А Николай и в самом деле обиделся. Но, странное дело, он не замечал в себе раньше этой черточки. Или его никто никогда не обижал? Нет, было. Сколько, например, обидных слов успел наговорить ему тот же Плетнев! А Сергей Сергеевич? Но Николай не обижался на них; он только злился и старался потом доказать свою правоту. С годами он ее и доказывал… Торопливо шагая по рельсам, он думал: что же могло его сейчас обидеть? Смех девушки? Так он не знает, почему она смеялась. Когда-то Фаня даже дураком обозвала, и то он не обиделся. Только не стал провожать до крыльца. А тут обиделся. Почему? Почему это дрогнула у него губа, когда он выпустил ключ из рук, почему он невольно вспомнил Аркашку Черепанова, его грустную улыбку, когда они стояли в палисадничке, а Женя разговаривала с Федей? И вдруг подумал: как это Аркашка мог отойти без обиды, когда видел, что Женя ласково и просяще смотрела на Федю? Теперь это показалось Николаю странным…
Грустные раздумья мешали Николаю работать, и он твердо решил не думать больше о девушке. И как только решил, вдруг понял, почему обиделся. Какими хорошими словами она его встретила: «Отойдите, а то еще раз поссоримся!» За эти слова он готов был ее расцеловать, дал ей понять это, поверив ее искренности, а она засмеялась. Выходит — обманула, выходит — те ее слова были неправдой, выходит — она посмеялась над ним и своим словам, которые он так горячо принял, не придавала никакой цены. Это-то и было обидно.
Так! Теперь все ясно. Теперь можно и успокоиться, а значит — забыть все, что произошло. Да, по существу, что же тут особенного произошло? Ничего. А все же…
И снова его одолевали какие-то странные мысли. Горечь, вызванная обидой, все еще давала себя знать. Почему ее слова так пришлись по душе? Потому что это были его слова, он мог бы их сказать, но не посмел. Если бы ей пришлось разговаривать с ним раньше, то она поняла бы, что у него даже голос изменился, когда он заговорил с ней, стал неузнаваемо ласковый… Потому и обидно, что так все получилось.
Опять Николай пошел с работы другим путем. Но это не принесло ему утешения. Весь вечер он упорно заставлял себя заниматься чертежом, который когда-то так интересовал его. Разные стороны одной и той же детали, выполненные на чертеже, не складывались в одно целое. Он перестал разглядывать чертеж, отбросил его, взял книгу, начал бездумно перелистывать ее, потом вдруг вспомнил, что его когда-то обозвали философом, а не человеком, и что Надя, повторив эти слова, засмеялась. Он отложил книгу и встал из-за стола. Досадно, досадно на самого себя! Чудак! Не она же придумала это прозвище. Она его только повторила. А придумал Бабкин. Почему же он обиделся на нее? Глупо! И все его поведение — затаенная обида, неожиданный уход — представились теперь смешными. И Николаю стало стыдно. Что она подумала о нем? Завтра же надо подойти к ней, заговорить. Возможно, она ничего такого и не заметила…
Уже в последнюю минуту, поравнявшись с коксовыталкивателем и поднимая голову, Николай решил, о чем ему для начала спросить Надю.
— Здравствуйте! — крикнул он. — Как там Фаня поживает? Давно ее не видел.
Надя весело ответила:
— Мы с ней теперь не живем, она замуж вышла.
— Замуж? — спросил озадаченно Николай. — За кого?
— За одного сталевара! — Надя повернула ручку контроллера. — Мне сегодня и поговорить некогда. Так что не обижайтесь.
Лицо Николая вытянулось, улыбка исчезла. Но тут он услышал:
— Приходите лучше после смены, тогда и поговорим…
Он обрадовался.
— Приду!
Весь день Николай чувствовал себя возбужденно, радостно. Когда Сергей Сергеевич упрекнул его за то, что пока в цехе особых изменений не чувствуется, Николай не принял упрека и стал доказывать, что кое-какие сдвиги уже есть.
— Сдвиги есть, а деталей нет! — проговорил сердито Громов.
Николай отметил про себя: «Чужие слова повторяет», — и ответил спокойно.
— И детали есть.
Еще ни разу не говорил он так спокойно с начальником мастерских. А все потому, что ему показалось, будто их слушает Надя. И это было удивительно.
Сильный, радостно взволнованный, среди блеска стали, в полосах солнечного света Николай слушал привычное гудение станков и острым своим чутьем улавливал те отдельные звуковые нити, которые как бы наматывались на невидимое гудящее над головой веретено цеха. Он чувствовал по этим звуковым нитям, как работают станки, поворачивался то в одну, то в другую сторону и, услышав резкую ноту из дальнего угла, готовую вот-вот оборваться, догадывался, что молодой токарь опять забыл смазать трущиеся узлы и если ему не напомнить, то станок остановится. И он побежал туда. Но не рассердился, а только укоризненно покачал головой. Бегал он и в заготовительный цех — «выколачивал» детали, сам настраивал станки, миролюбиво думая, что пора бы уже Алексею Петровичу вернуться-из отпуска…
В конце смены он подошел к Феде Стропилину и тихо, чтобы не слышали соседи, спросил:
— В Кедровке бываешь?
Они поговорили на языке веселых заговорщиков, и Николай пошел дальше и только у станка Аркашки Черепанова вдруг ощутил чувство неловкости, хотел пройти мимо, но все же остановился и сказал:
— По всему видать, ты сегодня впереди будешь!
И поспешно отошел, чувствуя себя виноватым: сказал не то, что хотел. А хотел он сказать ему: «Помнишь, я говорил, что ты правильно поступил, по-товарищески. Так это глупость. И ты меня прости за нее и еще за то, что мне сегодня так радостно…»
Неясное волнение, ожидание чего-то тревожило Николая.
Торопливо идя с работы, стараясь не опоздать, он вспомнил, как однажды в какой-то книге он прочитал, что в юности все девушки кажутся прекрасными. Ему такое никогда не казалось. Да, нравились ему девушки, но чтобы он называл их прекрасными — нет. Даже Надю он не смог бы назвать прекрасной. А она была лучше всех. Да, лучше всех, — Николай чувствовал это.
Он догадался, что Надя ждала. И эта догадка принесла новую радость. Она ждала его. Она хотела поговорить с ним, пройтись. Значит, она тоже чувствовала, что между ними уже есть что-то такое, чего еще никогда не было в их жизни. Как было бы горько, если бы это оказалось совсем не так…
— А я давно жду, — сказала Надя. — Собиралась уже уходить.
— Так я же… ведь у меня смена… Я сразу не мог!
Николай оправдывался, а сам радовался тому, что она сказала, и все еще слышал эти ее слова. Да, он слышал их и удивлялся тому, что никогда с ним этого не случалось, — чтобы кем-то что-то сказанное так долго звучало у него в ушах.
— Так вы про Фаню хотели узнать?
— Про Фаню! — торопливо подтвердил Николай.
Пусть она говорит о чем угодно. Он будет слушать ее хоть весь вечер!
— Она вышла замуж за сталевара Егорова. Они получили отдельную комнату… Я к ним не хожу. — И засмеялась. — Мешать не хочется. Пусть собирают хозяйство.
— А как же у нее с этим самым?.. Вы знаете?
— А! Вы про инженера? Глупость это, девичьи выдумки, — сказала Надя и задумалась.
А он вспомнил о давнем лунном вечере, когда Фаня рассказала ему о своей неразделенной любви.
— И хорошо живут? Любит она его?
— А почему и не любить, если человек хороший. Он-то ее любит. Я видела, знаю…
Они замолчали.
Николай старался вспомнить, что же любопытного было в его жизни, о чем можно было бы поговорить. Но все представлялось ему неинтересным, незначительным. Неловкое молчание стало пугать Николая, и он начал расспрашивать Надю, узнал, что она училась в механическом техникуме, но не окончила из-за смерти отца. Нужно было помогать матери и младшей сестренке, и она уехала на большое строительство, окончила курсы, стала машинистом коксовыталкивателя и уже два года работает на коксохиме.
— Вам бы дальше учиться…
— А можно ли сделать такой коксовыталкиватель, — вдруг спросила она, — который бы выталкивал кокс из всех печей сразу, понимаете?
Николай посмотрел на нее так, словно раздумывал, откуда у нее такой странный вопрос, увидел ее оживленное лицо и, немного подумав, сказал, краснея:
— Я думаю… конечно, по-моему, вполне можно. Только откуда у вас такая мысль?
Он сказал неправду, сказал только потому, чтобы ей было приятно. И это смутило его самого.
— Откуда такая мысль? — переспросила Надя. — А я, когда первый год работала, все сразу хотела сделать. Так, вы думаете, можно?
— Вполне! — преувеличенно бодро сказал Николай.
— Я тоже раньше думала, что можно, а теперь вижу — нет.
— Почему? Вполне реально! — стал настаивать смущенный Николай.
«Это он просто так, чтобы не обиделась, — подумала Надя. — Хорошо с ним…»
Когда они расставались, Николай едва не сказал вслух: «Какая вы хорошая!»
Вскоре они снова встретились, долго бродили по городу, часто молчали. Николай мучительно переживал минуты молчания, ему хотелось быть свободнее и держаться проще. Последние дни он думал над одним изобретением, которое мысленно посвятил уже Наде, но об этом пока не хотел ничего говорить. Чтобы осуществить его, нужно много работать… Когда наступило время прощанья, Николай невольно подумал: если бы можно было поцеловать ее! Когда он вспомнил об этом дома, то решил, что она не обиделась бы на него, не рассердилась. Она так хорошо, так ласково взглянула на него, привязала к себе одним взглядом и сама поняла это. Он мог бы поцеловать… Так родилась в сердце Николая надежда.
Родилась надежда! Это была невиданная до сих пор радость, радость человека, который чувствует, что мечта его рядом, что она достижима. Только не нужно торопиться, — в этом тоже своя прелесть. Не нужно торопиться? А не боится ли он, что надежда напрасна? Бывает и так. Нет, это бывает с другими. Ему нечего бояться…
Долго не мог уснуть Николай. Да и как уснешь наедине с августовскими звездами, наедине с мирозданием, наедине с великим временем?! Все подвиги и победы кажутся твоими. И завоевание стратосферы, и пуск Уралмашзавода, и ледовый поход «Челюскина», и перелеты полярных летчиков, и богатырский труд шахтеров Донбасса — все твое, все с тобою. Да и можно ли представить этот великий, мужественный и прекрасный мир без тебя, без твоей работы и любви!
Они увиделись на следующий день.
— Это ты? — обмолвилась Надя и покраснела и торопливо поправилась: — Ой, что я! Это вы?
— Пусть так! Пусть так! — обрадовался Николай и невзначай тронул ее за руку.
И с этим прикосновением он понял, что та радость, которую он испытывал до настоящей минуты, ничего не стоила в сравнении с каким-то новым чувством.
И началась беспокойная жизнь: хотелось видеть ее, касаться ее руки, постоянно чувствовать рядом.
До Кремнегорска было далеко, и Нина Трубина провела в поезде бессонную ночь. Поставив сундучок рядом с собою, она оперлась на него локтем и прижалась щекой к ладони; чуть прищурив глаза, смотрела на огонек свечи, на желтое пламя, колеблющееся в темном стекле вагона. Ее попутчики давно спали, а она смотрела на огонек, а если кто проходил по вагону, закрывала глаза, — пусть не думают, что она боязливая. Временами желтое пламя свечи становилось бледнее и расплывчатее, и от него к ресницам тянулись тонкие, сливавшиеся друг с другом лучи, потом они исчезали совсем, но стоило вздрогнуть вагону на стрелке или на разошедшемся стыке рельсов, как пламя снова вытягивалось и огарок свечи покачивался, четко вырисовывался в темном стекле.
Под утро в вагоне появилась проводница и, перебираясь через спящих пассажиров, наступая на чемоданы, мешки и ящики, прошла к окну, погасила свечу, спрятала огарок в карман синей спецовки, посмотрела на новый сундучок Нины и без улыбки сказала:
— Не иначе невеста: с приданым.
Заплакали малыши, послышались убаюкивающие, сердитые спросонья голоса матерей; вскоре плач сменился ребячьим смехом, а сердитая колыбельная — ласковым материнским воркованьем; затем в разных концах вагона раздались мужской кашель, чирканье спичек, и по вагону потянулись первые сквознячки махорочного дыма.
Кроме молчаливой старухи в черном платке и молодой женщины с годовалым ребенком, по соседству с Ниной расположились трое мужчин: пожилой, почти старик, и двое молодых с заплечными мешками. У пожилого на коленях лежал маленький узелок. Нина наблюдала, как женщины принялись за самый ранний завтрак, а мужчины закурили натощак. Пожилой, трогая рыжеватый клинышек бородки, продолжал свой вчерашний рассказ о кремнегорской руде, о том, как пять лет назад у подножия горы раскинулся полотняный городок.
— Про то, что своими глазами оглядеть можно, говорить нечего, приедете — увидите. Правда, палаток теперь давно нет. Они, как цветы по осени, осыпались, а вот про разные случаи — другое дело, — говорил он, раздавливая желтыми пальцами окурок и сдувая пепел с ладони.
Молодые слушали, — ехали в Кремнегорск впервые.
— А то еще, помню, такое было… Понадобилось, значит, водопровод проложить, да не одно колено, а вагона три-четыре этих самых труб. А место попалось низкое, река рядом. Осень поздняя, вода-то почти ледяная. Как тут прокладывать станешь? Ну, инженеры говорят, что надо дренаж делать, сушить, значит, местность. Денег ассигновали порядком. Поначалу вроде шло, а потом смотрят — не сушится. А денежки, само собою, усушку дают. Снова спроектировали, смету составили, не выходит. А без дренажа боязно, вдруг в таком месте трубы ржаветь начнут. Как быть, не знают. А тут возьми и объявись один рыжебородый, ну, к примеру, как я, с артелкой человек с двадцать, и говорит: «Готов горю пособить». Поинтересовались, кто такой, узнали, что артель, засомневались. А он им и отвечает: «Знаю, вам бригада больше по нутру. Да, может, и моя артель когда-нибудь в бригаду себя переименует. Всяко бывает». Я, мол, дорого не возьму, куда дешевле выйдет, чем по вашему инженерскому способу. Сделаю в срок.
Молодой кашлянул со смехом в кулак, Нина заулыбалась, а рассказчик, скручивая новую козью ножку, продолжал:
— Ты чего, девка-матушка, смеешься? Правду говорю. Начальство тоже смеялось, да потом согласилось. Встала артелка поутру, принялась за дело… Раньше всего выкопали яму на берегу, приладили котел, развели под ним огонь, забили корову и тут же ее в котел. Ну, пока мясо варилось, старичишко прошелся по всем канавам, осмотрел трубы. А когда кашевары справились, сели артельщики вокруг котла, выпили за удачу, закусили, и старик дал команду начинать. Засучили ребята штаны до колен и прямо босиком в канаву. Труба к трубе — раз, два — звено готово! Выскочит один из канавы, — вода-то почти ледяная, поздней осенью, говорю, было, — выскочит, значит, схватит бутылку, донышком об ладонь — раз! Раскрутит быстренько и прямо из горлышка… холодно, согреться-то надо. Выпьет — и снова в канаву. Пока он там возится, смотришь, другой выскакивает — и за бутылку. Ну, значит, и дальше то же самое. А старик идет себе вдоль канавы, присматривает. Сделали, представь себе, дешево и сердито. И по-сейчас водопровод стоит…
Приподнявшись, рассказчик бросил в окно окурок.
— Уж не ты ли это был? — спросила старуха в черном платке, связывая свой узелок и глядя в окно.
— А хоть бы и я, так что? Тогда все с артели начиналось.
— Я тоже, грешным делом, подумал, что про себя рассказывает, — улыбаясь, проговорил молодой.
— Про себя! Нет, сынок, про соседа. У него борода моей порыжее. Он теперь в монтажной конторе за мастера. А ребята его давно бригадирами. С тех пор ихней артелке конец пришел, бригадой стали. Эта кремнегорская руда — она многих перетерла, из нее давно фасонное литье пошло такое, что только держись!
— А мы… мы к своим едем, — начал молодой.
— Чем же артель хуже? — продолжил его товарищ.
— К своим едете? — Алексей Петрович прищурился. — Езжайте, ребятки, езжайте, но будьте посмышленее… Чем, говорите, артелка хуже? Вот вы к своим едете. Артельщики — это земляки, верно. Артель — дело родственное, дружное. Да только дружба эта бутылкой водки скреплена. Вы, безусые, беспрекословно должны подчиняться закоренелым бородачам. Они — ваши отцы-благодетели, они вам свои секреты откроют, когда умирать будут. А чужаков и совсем не примут, ничему не обучат… В бригаде борода значения не имеет. В бригаде — первое дело характер, борьба за первенство. Лучший всегда впереди. Сам шагает и другому помогает! Ишь как складно получилось. А главное — правда.
Рассказчик засмеялся и закашлялся.
Все с тою же молчаливой улыбкой Нина стала смотреть в окно. Ей почудилось, что она проезжает мимо родной деревни — так знакомо выглядела церквушка на косогоре. За косогором пошла выгоревшая на солнце степь. В открытое окно начала залетать пыль, и кремнегорский старожил то и дело проводил загрубевшей ладонью по жилистой шее, сбивая набок свой черный картуз. Но вот на горизонте обозначились горы; постепенно приближались они к полотну железной дороги, и вскоре поезд уже бежал вдоль подножия хребта. Заглянув в окно, кремнегорец сказал:
— Нет, не она, не Орлиная… Ну, а все равно мешочки-то связывайте, и часа не пройдет, как подкатим.
Нина закрыла свой сундучок, отряхнула подол платья, застегнула черную бархатную, повытертую в локтях жакетку и села, чтобы в последний раз хорошенько подумать: как же дальше быть?
В Кремнегорск прибыли к полудню. Нина увидела новый одноэтажный вокзал с часовой башенкой, высокими окнами и узорчатыми карнизами. Рядом с ним стояла вросшая в землю теплушка со станционным колоколом у входа. Это был старый вокзал.
Выйдя из вагона, Нина остановилась у теплушки, поставила сундучок на край перрона, огляделась. Вдалеке, под задымленным небом, заметила вершину горы, темно-желтую от камня и пыли, а в балке дальнего холма — густую березовую рощицу и в ней белые домики. Нине показалось, что рощица была всего лишь маленьким зеленым пятнышком, которого не хватит на всех и поэтому надо скорее привыкнуть к пыльному желтому камню. В стороне от березок послышались взрывы, и девушка догадалась, что ломали гору.
Присмотревшись к тому, что было поближе, Нина увидела между пожелтевших бараков широкую дорогу, которая подступала к самому вокзалу. В одном месте, на повороте, укладывалась брусчатка, лежали просмоленные шпалы и поблескивали криво изогнутые куски рельсов. В городе прокладывали первую линию трамвая. На дороге, весь в желтой пыли, появился автобус с надписью «Город — вокзал».
Нина снова увидела рыжебородого, поймала его взгляд и, набравшись смелости, спросила:
— А вы не знаете, где тут нужны токари?
— Токаря? — переспросил он и, подумав, сказал: — Вот что, дочка, пойдем-ка со мной. Тебе ведь все равно некуда. А я знаю, где токаря нужны. Ты не бойся. Меня Алексеем Петровичем зовут. А по фамилии Пологов.
— А меня Ниной Трубиной, — ответила она с готовностью.
В одном конце Нагорной улицы виднелась березовая рощица с белыми домиками, а в другом — склон Орлиной горы с желтыми трещинами, с голубоватыми дымками взрывов. Вся в молодых тополях улица была застроена бревенчатыми домиками под железными крышами, с узорчатыми решетками ограды. Разнообразие крылец, оград, ворот и домов, иногда заново срубленных, а иногда привезенных из-за горы и собранных на новом месте, делало улицу давно обжитой. Почти на каждом фронтоне виднелись скворечники. Все было таким знакомым… Нина перестала тревожиться и только просила Алексея Петровича:
— Давайте сундучок, я сама понесу.
Но старый мастер был упрям, сундучка не отдал и даже рассердился:
— Пригласили тебя, так нечего нрав показывать. Справлюсь. — Улыбнулся, спросил: — Как тебе улица?
— Хорошая, зелени много.
— То-то. Сам начинал. По праву должны бы моим именем назвать: «Улица рабочего Пологова».
Алексей Петрович засмеялся.
— А может, — осмелилась сказать Нина, — так назвать: «Улица Алексея Петровича»?
— А ты, видать, веселая! Люблю таких! Вот и дошли. — Мастер поставил сундучок на каменную плиту крыльца. — Тяжеловатый, верно. И чего только в нем такое?
Нина вспомнила, как проводница назвала ее невестою с приданым, и смутилась:
— Да ведь я говорила, что сама понесу.
— Говорила! Мало ли… Он постучал в дверь.
На пороге появилась Клавдия Григорьевна, одернула белый платок, из-под которого выбилась седоватая прядка, внимательно оглядела Нину и, кивнув мужу, спросила:
— Это чья же такая?
— А это, Клашенька, вроде гостьи.
— На какие праздники?
— Работать я приехала сюда.
— К нам в цех пойдет…
— Где же это сшибло вас?
— В поезде сшибло. Пропускай гостьюшку…
Они вошли в дом. Нину порадовала желтизна бревен с белой оторочкой пакли в пазах. От высокой железной печки, покрытой черным лаком, расходились деревянные перегородки, делившие дом на три комнатки. В первой, куда пригласили Нину, стоял комод красного дерева, над ним на подставке прилепилось чучело какой-то птицы, рядом — охотничье ружье. Простенок между окон был занят двумя портретами в одинаковых рамках — он и она, молодые, из-под венца. В углу поместился широкий шкаф, а на нем — старая гармошка-двухрядка, какие Нина часто видела в детстве. Посредине комнаты стоял стол с медным самоваром на черном с красными розами подносе, а вокруг стола — стайка черных гнутых стульев.
— Как раз к угощению! — громко и весело проговорил хозяин.
— Вас дожидались, — ответила Клавдия Григорьевна и повернулась к Нине: — Ты на меня не пообидься. Только мой старик, откуда бы ни приехал, всегда кого-нибудь в дом приведет. Живет у нас парнишка… из-за горы. А теперь — ты! — И повернулась к мужу: — Невесту, что ли, Аркашке привез?
— Я у вас не останусь, — чуть слышно произнесла Нина.
— А ты не обижайся, говорю, — примирительно сказала Клавдия Григорьевна. — Как зовут-то?
— Ниной, — поспешил ответить за девушку Алексей Петрович. — Имя хорошее, как не пригласить?
— Танечка-то что? — вспомнила вдруг Клавдия Григорьевна. — Про дочку-то и забыл рассказать.
— Танечка — ладно. Все у нее хорошо.
— А этот… пишет?
— Мишка-то? — засмеялся Алексей Петрович. — Пишет! С каждым разом все меньше ошибок в письмах. Танечка так прямо и говорит: всех лучших учеников моего третьего класса обогнал!
— Вы все смеетесь. А я не могу… как вспомню!
— Он теперь машинист экскаватора. В гору пошел.
— Пошел — и бог с ним. Мне-то какое дело?
— А зачем же спрашивала? Зачем спрашивала, Клашенька? — Алексей Петрович обнял жену. — Приезжал он весною…
— И она пригласила его, не испугалась?
— Он же ее на руках носил!
— Погоди, как на руках? — Клавдия Григорьевна оттолкнула мужа. — Как на руках? Ведь не поженились… девушка она!
— Ну, что ты про это? — рассердился Алексей Петрович. — Ты же Таню по себе знать должна…
Клавдия Григорьевна молча взяла со стола самовар. Нина двинулась ей навстречу:
— Давайте я.
— Быстрая ты, посиди, поостынь.
Но Нина взяла самовар и пошла в кухню. Клавдия Григорьевна улыбнулась:
— Жить у нас будет?
— Зачем жить? Завтра в цех сведу.
— Видать, услужливая.
Клавдия Григорьевна собрала на стол шанежки с картофелем и брусникой, хлеб, масло, колотый сахар в синей вазочке-тонконожке. Даже за столом не сняла теплого платка с плеч, словно ей было холодно. Но она никогда не мерзла, а по привычке смолоду носила платок на плечах — когда-то пестрый, потом темнее, а теперь хотя и белый, но вязаный.
Алексей Петрович выпил первую чашку, отставил ее и закурил.
— Клашенька, подай-ка сапог.
Нина удивилась: Алексей Петрович был и так в сапогах. «Зачем ему? — подумала она. — Да еще один… А-а-а, должно быть, раздувать самовар хочет. Смешной… как в деревне».
Клавдия Григорьевна поставила на стол чугунную пепельницу в форме сапога. Чтобы не рассмеяться, Нина отвернулась к окну.
Налив еще одну чашку, Алексей Петрович спросил:
— О чем задумалась?
— Не нравится у нас, поди? — высказала свою догадку Клавдия Григорьевна.
— Нет, нравится.
— Завтра мы тебя определим. Начальник смены у нас теперь замечательный — молодой, неженатый. Поняла?
— Что же ты ей двух женихов сразу? — засмеялась Клавдия Григорьевна.
— А на выбор!
— Нет. — Клавдия. Григорьевна покачала головой. — Аркашка — он любовью ушибленный, ему не до невест.
Нина смущенно смотрела на них, потом, перебирая кисти на уголке скатерти, сказала:
— Я не замуж выходить приехала… А работать!
— Одно другому не помеха, — заметил Алексей Петрович. — А вот Аркашка, это ты правильно, Клашенька, говоришь, действительно ушибленный… жаль мне его. Порою даже на Федьку сержусь. Да ведь долго сердиться на него не станешь! Здорово, черт, у станка орудует.
— Золотые рубли отрабатывает, — напомнила Клавдия Григорьевна.
— Нет, он парень с прицелом… Нашему бы Аркашке живинки добавить!
Алексей Петрович облокотился о колено, прищурился и затянулся дымом.
На следующий день он привел Нину в цех, к Николаю.
Николай сидел в своей тесной комнатушке за шатким столиком, на котором были телефон, большая чернильница и старая папка с делами. Стекла единственного окна пожелтели и запылились. Желтым казался и фикус, неизвестно как попавший сюда. На столике лежал грязный чертеж, — отдельные линии несколько раз изменили свое направление. Николай задумал усовершенствовать резцедержатель токарного станка и приспособить сразу три резца. Это значительно двинуло бы вперед весь цех. Он сидел над чертежом, обдумывал постановку резцов, переделывая так и этак головку резцедержателя. Оглянулся на скрип двери, повеселел.
— Уже из отпуска?
— Уже! — ответил Алексей Петрович, проталкивая вперед Нину. — И не один. Токаря вот привел… Примешь?
— Смотря как работает…
— А вот увидим, когда за станок станет.
Нина встала к станку во вторую смену, встала спокойно и, что особенно порадовало Алексея Петровича, она наладила станок. «Не будет меня дожидаться, время терять!» — отметил Алексей Петрович. Он с неудовольствием занимался наладкой станков и не считал это дело таким тонким, каким считают его другие, особенно молодые рабочие. Ему казалось: достаточно наладить один раз, чтобы можно было схватить и перенять. И чем чаще ему приходилось налаживать один и тот же станок, тем упрямее твердил он, что из стоявшего за ним рабочего не выйдет настоящего токаря, — не чувствует станка. «Тут чутье должно быть, а не уменье!» — втолковывал он.
Алексей Петрович сразу определил, что у Нины чутье есть. Он долго не уходил домой, все присматривался к ней, а потом обрадованно сообщил Николаю:
— Во всю трубит! Фамилия-то у нее в самый раз!
— Вы что беспокоитесь? — спросил Николай, отрываясь от чертежа.
— А как же! Нахвалил, как будто сам за повивальную бабку был… Вот я теперь квалификацию и устанавливаю. С каждым часом от разряда к разряду переходит.
— До десятого скоро доберетесь?
— Не смейся!.. Ты чего сам-то домой не идешь? Погоди-ка, что же это я: привет тебе от мамаши! В отпуск ждет. Стара, говорит, становлюсь. Я ей посоветовал к тебе перебраться. Нет, говорит, не знаю, погожу, какая невестка будет, а то с иной и не ужиться.
Николай улыбнулся.
— За привет спасибо. А насчет невестки сам напишу. Пусть не беспокоится. До невестки далеко. Расскажите-ка вы лучше, как Тигель, как Таня?
Алексей Петрович поднял указательный палец, доверительно сообщил:
— Мишка-землекоп в зятья набивается!
— А вы что?
— Сердце — не камень!
Они засмеялись.
Николай остался в цехе и после ухода мастера.
Сегодня нечего торопиться. Надю он увидит только завтра… Он опять склонился над чертежом… После каждого свидания ему хотелось сделать как можно больше во имя своей любви. И он искренне огорчался, что уже до него сделаны многие изобретения и открытия. Впрочем, он верил, что и на его долю осталась в мире какая-то большая работа, иначе жизнь не стала бы наделять его такой любовью.
Встретились они в воскресенье.
Вечернее солнце лежало еще на листьях тополей и на иголках елочек, попадавшихся в скверах. Несмотря на свою живость, они уже отсвечивали легкой осенней грустью.
Николай рассказывал о себе: как приехал в Кремнегорск поздно ночью, как вместе с другими пошел на огонь костра, как рыл котлован под батарею коксовой печи, где работает теперь Надя, как попал в общежитие, познакомился с Бабкиным, с Плетневым…
— Ты его знаешь? — удивилась Надя, прижимая ладони к порозовевшим щекам. — Он из нашего Орел-городка, мы в одной школе учились… Только он в старшем классе. Книжки мне давал читать… с золотым обрезом и тиснением. У них дома была целая библиотека. Отец его работал инженером на мраморском заводе. Гуляли мы по городу, друг на друга не глядели… Смешно вспомнить.
Перед ее глазами встала картина давно минувшего. Однажды они отправились на мраморную гору. Вася шел впереди и отводил ветки березника, нависшие над тропинкой. Одна из веток, еще мокрая от полуденного дождя, выскользнула и больно ударила Васю по лицу. В неловком молчании пробирались они к вершине, разглядывая редкую траву вокруг мокрых камешков, рассыпанных по тропинке. С вершины горы хорошо были видны река под солнцем и мост, а за ним — город на равнине, плохо собранный, но такой родной… Долго молчали, удивленные простором и высотой, а потом заговорили о дружбе, о верности, о клятве — быть всегда друзьями, и тогда Вася сказал: «Давай в самом деле поклянемся. Хочешь? Только по-настоящему?» Надя приготовилась к чему-то необычному. Вася достал перочинный ножик и сделал два надреза крест-накрест на своей руке, потом нерешительно и даже боязливо взял Надину руку, но помешал длинный тугой обшлаг. «Я сейчас», — бледнея, сказала она и стала оттягивать обшлаг рукава. Порез получился совсем неглубокий, пустячная царапина, две-три капельки крови…
Николаю она почему-то не рассказала об этом, только искоса глянула на руку.
— Видела я его однажды в клубе, но не решилась подойти. Мне показалось, что он… не хочет меня узнавать. Все-таки инженер…
— А хотите, мы к нему зайдем? — с готовностью предложил Николай.
— Не стоит. Как-нибудь после…
— Да почему после, если и сейчас можно? — сказал Николай и сам удивился своей настойчивости.
Откуда эта настойчивость? Он не хочет быть подозрительным и ревнивым? Значит, он уверен в себе? Надежда, родившаяся в нем, окрепла…
Через час, уже втроем, они подходили к воротам городского парка. Надя с любопытством поглядывала на мужчину в шляпе, в летнем сером пальто отличного покроя, в черных лакированных туфлях, поглядывала, стараясь угадать в нем, незнакомом, черты знакомого Васи Плетнева.
У железных ворот парка, где торчали стенды с афишами, да и в самом парке, где под деревьями укрывались гнутые скамейки, — кругом толпилась шумливая молодежь. Кусты акации окаймляли круглую, хорошо утоптанную площадку. В центре был сооружен фонтан с фигурой льва, присевшего на задние лапы. Из львиной пасти била струя воды. «Как должно быть трудно льву, выгнув спину, держать высоко пасть, чтобы струя шла прямо вверх! Как должно быть неприятно ему в осенний вечер стоять под этой струей: вода стекает по каменным складкам его гривы…» — так думала Надя.
Завладевший разговором Плетнев сказал, что он собирается работать над диссертацией об увеличении скорости резания металлов. Николай услышал об этом впервые. И именно то обстоятельство, что он, давно знавший Плетнева, узнал о диссертации впервые, как-то насторожило его. Он почувствовал в этом что-то такое, что было сказано неспроста, с расчетом. Но постарался не выказать удивления, а только спросил:
— Когда же кончишь диссертацию, Василий Григорьевич?
— Я не тороплюсь…
— А жизнь торопится! — весело заметил Николай.
Он почувствовал, что эта веселость должна обидеть Плетнева. Николай хотел, чтобы так было.
— Жизнь? — Плетнев поднял брови. — Это расплывчато. Уж не ты ли?
— Куда мне! — засмеялся Николай. — До диссертации мне, как до неба. Резать металл, это я понимаю, а писать…
В самом деле, какая это радость — уметь хорошо и быстро резать металл, особенно когда резец заправлен твердым сплавом и тем более, когда их целых три!
— Три резца? Вот как! Твоя идея? — полюбопытствовал Плетнев.
— А хотя бы и моя!
Николай говорил, весело улыбаясь, сжав кулаки; он знал, что говорил для Нади, только для нее, говорил с нарочито горячей убежденностью.
Надя выразительно взглянула на Плетнева, и тот кивком головы как бы ответил: я очень рад, что мой товарищ для вас не загадка. И даже подмигнул ей.
Надя невольно засмеялась.
И опять с Николаем случилось то, что случилось в первую встречу. Губы его чуть дрогнули, улыбка сбежала с лица, руки опустились, рассказ о металле показался бессвязным, интонации крикливыми, словно он мальчишески храбрился, чтобы не стушеваться в присутствии Плетнева. Он остановился и вдруг сказал преувеличенно весело, как и в прошлый раз:
— Что это я не даю вам поговорить? Друзья детства, давно не виделись, а я… чудак! — Он протянул Наде руку, боясь, что нарочитая улыбка исчезнет раньше, чем ему самому этого хочется. — Еще встретимся. До свиданья!
Он повернулся и быстро пошел.
— Куда же ты? — чуть усмехаясь, спросил Плетнев.
— У меня дело, ей-богу, — стал уверять Николай. — Я диссертаций, правда, о резании металла не пишу, но резанием занимаюсь.
— Видали? — сказал Плетнев.
— Обидчивый какой-то… — смущенно ответила Надя.
— А кто же его обижал? Это он старался обидеть… Впрочем, пустяки. Мы с ним старые приятели. Пять лет знакомы. Обойдется. Давайте лучше поговорим о другом. — Плетнев поправил галстук под крахмальным пикейным воротничком, не спеша достал расческу и, улыбаясь, начал приглаживать свой «ежик». — Давно мы не виделись…
— Десять лет…
— Забываются клятвы, — как бы для себя сказал он.
Надя напомнила, не то извиняясь, не то поясняя, что они были тогда детьми.
— Ах, да, действительно! Мы были тогда детьми, а теперь мы взрослые и скоро выйдем замуж.
— И скоро женимся! — сказала Надя, пытаясь придать разговору шутливый оттенок.
— Нет, не скоро.
— Напрасно, — засмеялась Надя. — Простите.
— И вы меня простите! — Плетнев быстро взял Надю за плечи, притянул к себе и сильно поцеловал в губы. Надя не успела ничего сказать, не успела отклониться и только тогда опомнилась, когда услышала: — Не обижайтесь. Это — за несбывшееся…
Как ни в чем не бывало, он заговорил о своей работе, потом начал расспрашивать Надю, настоятельно советовал ей учиться. Без этого трудно жить, почти невозможно. Надо думать о себе, надо совершенствоваться. Учиться никогда не поздно.
Разговор успокоил Надю. Николай тоже говорил ей об учебе. Сама не зная почему, она вдруг спросила:
— Окажите, а может ли быть многотаранный коксовыталкиватель?
— Невозможная вещь! Это лишнее доказательство тому, что вам непременно нужно учиться.
Откровенный смех Плетнева задел ее. Надя попыталась освободить руку. Она и сама знала, что такая машина невозможна, однако, подумала, что Николай убеждал ее, хотя сам, должно быть, не верил в это. Плетнев понял, что обидел Надю. И, чтобы сгладить впечатление, сказал:
— А вы тоже, как мой приятель…
Он не договорил. Навстречу им, из-за поворота аллеи, вышел Сергей Сергеевич об руку с женой. Поздоровались.
— Знакомы? — спросил Сергей Сергеевич, глядя на жену и Плетнева. — По крайней мере ты мне говорила…
— Знакомы, — подтвердил Плетнев. — Мне сегодня положительно везет. Вторая встреча за день. Только что занимались воспоминаниями детства.
— А теперь займемся воспоминаниями юности? Помните гаданье под Новый год?
— Нет, что-то не помню! — неловко пробормотал Плетнев.
— Я вам как-нибудь напомню, — пообещала Софья Анатольевна и этим вконец уничтожила Плетнева.
Наде стало неловко за него, и она отвернулась.
Софья Анатольевна едва поклонилась ей и еще сильнее оперлась на руку мужа. Своим красным шелковым плащом, глянцевыми резиновыми сапожками, сдвинутым набок беретом — всем своим видом она хотела как можно больше придать себе милой небрежности.
— Из мастерских? — спросил Сергей Сергеевич, обращаясь к Наде. — У нас людей много, всех и не упомнишь.
— Нет, — ответил за нее Плетнев. — Надя на коксохиме работает. Техником…
Надя удивленно взглянула на него.
— Я — машинист коксовыталкивателя.
— А Леонов сказал, будто вы техник, — проговорил Плетнев, чуть краснея. — Прошу извинить, видимо, я все перепутал.
Надя с сомнением выслушала оправдание Плетнева.
Сергей Сергеевич заложил руки в карманы полувоенных, защитного цвета брюк и, чуть покачиваясь, самодовольно произнес:
— Я сам из рабочих. — Посмотрев на жену, спросил у Плетнева и Нади: — Что вы намерены делать? Есть предложение: к нам на чашку чая.
Сергей Сергеевич любил неожиданные предложения, всегда старался показаться простоватее, чем был на самом деле, гордился душевностью и умением покалякать с людьми запросто.
Софья Анатольевна снисходительно кивнула. «Пусть, — подумала она, — устраивает производственное совещание на дому, если ему нравится. И потом — интересно поболтать с Плетневым… полюбопытствовать, что у него за отношения с этой девчонкой».
— Пойдемте без церемоний, — сказала она Плетневу и повернулась к Наде: — И вы…
— Нет, спасибо, мне рано вставать.
— Еще есть время, — проговорил нерешительно Плетнев.
— Нет, — уже более твердо ответила Надя. — Весело провести вечер!
И пошла.
Солнце закатывалось, бросая последние лучи на фонтанного льва, на железную ограду, на высокие стенды.
Надолго запомнила Надя эти желтоватые пятна осени и, закрывая глаза, продолжала видеть их, но только чуть бледнее, чуть меньше обыкновенного.
Ей представилось детство с таким же ощущением острой боли, с каким вспоминаем мы какое-нибудь платье, мелькнувшее перед нами много лет назад, или волну, набежавшую на берег, или цветное стеклышко, сквозь которое в далекие годы смотрели мы в синеву неба. Наде почудилось, что на ее загорелой руке ощутимо проступает корочка давней царапины, оставленной перочинным ножом.
Ни на минуту не оставляло ее смутное беспокойство. Встреча с Плетневым произвела на нее странное впечатление. Ей думалось, что он непременно бросится к ней и станет расспрашивать, разглядывать, удивляться. А он вдруг… поцеловал. Другой бы и не осмелился. Вот Николай… она знает, что нравится ему, что когда он прощается и заглядывает ей в глаза, то, кажется, вот-вот скажет: «Можно тебя поцеловать?» А Плетнев поступил так, будто имеет какое-то право…
Она вышла из парка и, пройдя несколько улиц, присела на скамью в тихом скверике. Не зная, что делать, стала рыться в карманах и нашла листок из блокнота с адресом Плетнева, долго не могла вспомнить, когда он дал ей этот листок, наверное просто сунул в карман, подумала, разорвала и бросила в урну.
Скверик был молодой, с еще не совсем окрепшими тополями, тонкими, гнущимися на ветру. Вдалеке, через широко раскрытую калитку, виднелось здание с фасадом под гранит, с высокими колоннами. Это была переделка кирпичной коробки, бывшей особенностью недавнего архитектурного стиля. Теперь везде, как она заметила, стали наскоро преображать эти коробки, приделывая к ним колонны, ставя высокими треугольниками фронтоны с барельефами, украшая фасад лепными фигурками. Часто эти фигурки отваливались, их терпеливо прилаживали на место или заменяли другими. Город начал прихорашиваться, закрывать, насколько возможно, старые кирпичи прочной каменной облицовкой. А новые здание строились более фундаментально, с большим размахом и крепостью. Они высились по обеим сторонам скверика, проступая розовыми и желтыми пятнами сквозь зелень листвы.
С легким сердцем Надя следила, как ветерок подхватил с края урны бумажные обрывки. Один из них, словно белый лепесток, запутался в колючем кусте, прилип к ветке и никак не мог оторваться. Надя загляделась на него, и ей захотелось помочь ему, трепещущему, выбраться из куста. Желание было до смешного нетерпеливым, и она уже готова была встать, как вдруг новый порыв ветра унес клочок бумажки, уронил его на песчаную дорожку, по которой катилась детская коляска. Женщина, шедшая за коляской, наступила на обрывок записки, наступила и не заметила…
Наде сделалось грустно, и она побрела домой.
«Оставил меня, даже не постыдился… а приглашал с собой так… боялся, что вдруг пойду. И еще зачем-то придумал, что я техник. Знает ведь, где работаю. Зачем это? Считает неудобным…»
Она криво усмехнулась, вспомнив свою любимую книжку «Алые паруса». Ведь это он, Плетнев, дал ей когда-то эту книжку. Подарил и не вспомнил.
«А чего тебе нужно? — сердито спросила себя Надя. — Чего захотелось?»
Жаль было испорченного вечера.
Вспомнила Николая, его натянутую улыбку, пожалела хорошего парня и загадала: придет он завтра или не придет? Должен прийти. Конечно, не обязательно завтра. Через день, через два, а придет.
Но Надя ошиблась. Он не пришел.
Разве Николая обидел ее смех? Нет, конечно. Обида, которая отозвалась в нем болью, была от другого. Он уловил переглядку людей давно и хорошо знакомых. И, возможно, поэтому Николаю показалось, что между Надей и Плетневым было что-то большее, чем детская дружба. Конечно, нужно было ожидать, что так оно и случится, и глупо было надеяться. Стыдно стало Николаю, очень стыдно, едва он вспомнил, как вчера подошел к Аркашке, обнял его за плечи и, словно поздравляя с удачной сменой, поцеловал в щеку. Аркашка удивился. Начальник смены никогда не нежничал, не целовал его и за большие успехи. Откуда же было догадаться Аркашке, что Николай целовал его, чтобы узнать, сумеет ли он поцеловать в щеку девушку? Воспоминание об этом жгло его теперь стыдом. Думал о Наде, надеялся, мечтал… А что получилось?
И Николай не пришел.
Зато пришел Плетнев.
Накануне за столом у Громовых был разговор о Наде. Едва пригубив рюмку, Софья Анатольевна спросила: «У вас пока дальше детских воспоминаний не пошло?» — «Уверяю вас!» — «Жаль, она интересная девушка. Стоит внимания». — «Вы правду говорите?» — «Конечно!» Плетнев решил последовать совету своей, как он выразился, милой хозяйки. Он не стал ждать, когда Надя воспользуется данным ей адресом, а встретил ее после смены, извинился и объяснил, что не мог так решительно отказаться от приглашения начальника. По существу, это было почти деловое свидание, — Сергей Сергеевич никогда не пригласил бы просто так…
Плетнев говорил долго.
Надя слушала молча.
— Знаете, я все о том же: вам непременно надо учиться. Сергей Сергеевич сказал, на коксохиме должны открыться курсы повышения квалификации. Хотите, я узнаю, что это такое и завтра же сообщу вам.
Плетнев осторожно взял Надю под руку.
— Как вы провели вечер?
— Я читала… Помните, вы подарили мне однажды книгу?
— Да, кажется… дарил. А какую — убей бог — не помню, — признался он. — Десять лет прошло. Знаете, Надя, подарки помнятся только теми, кто их получает… Так какая же это книга?
— «Алые паруса».
— Разве я вам дарил эту книгу? Я с тех пор ее не перечитывал…
— Возьмите, перечитайте.
— Это чудесно! — обрадовался он и крепче стиснул Надину руку. — Я хоть сейчас.
Надя пообещала принести книгу, задумалась, спросила:
— А Николай как живет?
— Чем он вас так заинтересовал? — удивился Плетнев. — Мы жили с ним три года в одной комнате. Он за это время кое в чем преуспел, кончил техникум, руководит сменой. Но это, как мне кажется, ненадолго. Скоро, Надя, придет такое время, когда подобные места будут занимать люди только с высшим образованием. Пока у нас кадров мало, а он парень из рабочих — в этом его преимущество. А потом он снова станет к станку и будет стоять рядом с Бабкиным, — есть у нас такой общий знакомый.
— Я знаю, — улыбнулась Надя.
— И Бабкина знаете? Боже!
— Я только слышала… Мне одна девушка о нем говорила, она когда-то дружила с ним.
— Ах, вот как! Ну, а не завидую ей, — усмехнулся Плетнев. — Так вот… будет он стоять рядом с Бабкиным у станка, но чувствовать себя будет много хуже. Вы спросите, почему? Да потому, что Бабкина это вполне устраивает, он весьма доволен своей жизнью. А Леонов, после того как он побывает в маленьких начальниках, вряд ли удовольствуется положением обыкновенного рабочего. Одним словом, перспектива у него незавидная… Да, Надя, учиться — обязательно. Давайте уговоримся: вы будете учиться! Я от вас не отстану…
В учебном комбинате, куда обратился Плетнев, сообщили, что на коксохиме открываются двухгодичные курсы повышения квалификации. Он поспешил обрадовать Надю.
— На первое время вполне достаточно. Конечно, инженером вы сразу не станете, а техником — да.
— Оправдаю ваши слова.
— Вы хотели сказать — доверие?
— Нет, слова. Помните, вы сказали там… в парке, что я — техник…
— Вы все еще помните? — засмеялся Плетнев. — Уверяю вас, я сказал то, что думал… Но не в этом сейчас дело. Я вам категорически, — Плетнев подчеркнул, — категорически советую. И немедленно. Не бойтесь. Экзаменов никаких. А трудно будет — помогу. Если я Леонову помогал, то вам — тем более…
— Вы помогали ему, правда?
— Почему вы сомневаетесь?
— Нет… — запнулась Надя, — я не сомневаюсь, я спрашиваю…
Плетнев посмотрел на нее внимательно.
— Вам, возможно, кажется, что я плохо отношусь к нему? Если так, то вы несправедливы ко мне. Я отношусь к нему, как и ко всем, вполне доброжелательно. Мне с ним делить нечего, завидовать тоже нечему. Пути у нас разные. Мой путь самый верный — совершенствование! Я хочу, чтобы и вы пошли по этому пути. Но должен сказать, что я отношусь к вам не так, как ко всем, не так, как к Кольке Леонову, — он улыбнулся и заглянул ей в глаза. — В этом случае я немножко пристрастен. Нет, простите, не то хотел сказать… Я хотел бы… Впрочем, надо ли забегать вперед? Всему свое, как говорили древние… Сейчас мне просто очень-очень хорошо. Но мы заболтались. И вам пора. Не теряйте ни одной минуты. Соберите все справки и завтра же в учебный комбинат. — Плетнев украдкой погладил ее руку. — Смелее!
«Конечно, он не похож на принца из «Алых парусов», — улыбнулась Надя, когда осталась одна, — но он честный и добрый».
Николай запретил себе думать о Наде.
Он приходил на работу задолго до начала смены и давал задания бригадирам, первую половину дня проводил в самом цехе, у станков, в обеденный перерыв находился постоянно в конторке, на тот случай, если кому из рабочих потребуется с ним переговорить, и только во второй половине дня, ближе к вечеру, снова садился за свой чертеж. Вечерние часы были самые трудные в жизни Николая.
Попробуй работать, завоюй почет, славу, докажи им! Вот Стаханов, шахтер… Еще вчера никто о нем и не слышал. А сегодня вся страна говорит. Возможно, что ему было еще труднее. В жизни случается всякое… надо все пережить… А что, если бы у него, у шахтера-богатыря, было с любовью такое? Хватило бы силы поднять на-гора сто тонн угля?
Николай задумался. Неожиданная мысль показалась ему ребячьей. Он вздохнул и придвинул чертеж.
Но пришла другая, тревожная мысль: получается, что он, Николай, никому не известный человек, равняет себя со Стахановым? Что это? Мальчишество? Зазнайство? Или уверенность? А почему бы и нет?! Ведь бывает же так, что человек сам беспристрастно и верно может оценить свою работу. Будь на его месте кто-то другой, ну, хотя бы тот же Бабкин или даже Плетнев, Николай не побоялся бы назвать его усовершенствование настоящим изобретением, да к тому же еще значительным. Получается, что вместо одного станка три работают. Значит цех втрое оснащенный, втрое сильней… Но пусть об этом скажут другие.
«Не славь самого себя, а дело делай!» Стукнул кулаком по столу и рассмеялся.
Наконец наступил день испытаний приспособления. По совету Алексея Петровича, Николай остановил свой выбор на Нине Трубиной. Эта новая работница — токарь средней квалификации. Можно было испытать приспособление на станке Бабкина — лучшего токаря в цехе, или на станке Аркашки Черепанова, который мог бы сделать это не хуже Бабкина, или на станке Феди Стропилина — ведь тот так рвался, чтобы загладить свою вину. Но все они шли впереди других. А Николаю было важно показать, что его приспособлением может овладеть каждый.
Прежде чем стать к станку, Нина со всех сторон осмотрела его, словно видела впервые, даже открыла крышку коробки скоростей, где, покрытые золотящимся маслом, гнездились крепко связанные детали. Все было точно пригнано, все понятно, все знакомо. И только суппорт станка был какой-то странный, незнакомый: вместо одного резца — три, и под каждым — своя деталь. Да еще смущали люди, которые смотрели из-за плеча и едва не подталкивали под локоть. Леонов стоял ближе всех, но его-то она и не замечала.
— Не торопись, — предупреждал он, — покрепче зажми, покрепче.
Нина приладила в кулачках последнюю деталь и резким рывком ключа зажала ее, осмотрелась и осторожно включила станок…
Все было таким, как всегда. И ровное гудение шестерен, и шуршание медленно текущей сливной стружки, и капли эмульсии, радужные, падающие на разогретый металл, и пар от них, и все более усиливающийся блеск обтачиваемой детали… И все было совсем иным — волновало, тревожило.
Николай чувствовал, угадывал это волнение, иногда шутки ради произносил какое-то смешное словцо, но сам даже не улыбался, смотрел в резцы, смотрел напряженно, ожидая чего-то, готовый ко всему. Напряжение все росло, и от долгого ожидания, от нетерпения становилось досадно, что все еще ничего не случилось. Одумавшись, он вздохнул, только теперь поверил в то, что сделал, и попросил остановить станок, словно боясь, что все будет испорчено, взял деталь и начал ее рассматривать, убедился, пустил по рукам. Кто-то промерял ее штангелем — все было точно. Хорошими оказались и две другие детали. Их передали Николаю и пошли за ним, в его конторку — под крышу, по грязной, почти вертикальной лестнице с частыми мелкими ступеньками.
— На голубятню полезли, — сказал паренек в красной рубашке, ученик токаря, и покатил тележку с деталями.
Первым заговорил заместитель Сергея Сергеевича, высокий, худой, всегда небрежно одетый Чижов, с плохо повязанным галстуком, из-под которого светилась медная потертая запонка. Поглядывая на Плетнева, представителя инженерно-технической секции, он сказал:
— Очевидно, Николай Петрович, вы ждете нашего суждения? Что ж, деталь обточена правильно, как эта, так и другие две. Это правда.
— Надо узаконить и распространить, — осторожно намекнул Леонов.
— Да, — подтвердил Чижов, — это правда. Но, как всякое новшество, его следует обсудить со всех точек зрения. И прежде всего вот с какой: каждый ли токарь сможет выполнить данную работу?
— А я недаром взял Трубину. Теперь видно, что с этим справится даже токарь невысокого разряда.
— Справедливо говорите, но тут нужна не только квалификация… — заговорил невозмутимо Плетнев. Он смотрел на Леонова так, словно был с ним едва знаком и почему-то называл на «вы».
Николай не обратил внимания на тон и продолжал слушать.
— …не только квалификация, но и большое внимание и способность. А если мы сразу вооружим несколько станков подобным приспособлением, то вы завтра же завалите нас бракованными деталями. Надеюсь, это не входит в ваши расчеты?
— Так что же вы предлагаете? — сдержанно спросил Николай, тоже переходя на «вы».
— Оставить пока приспособление на одном станке, — ответил вместо Плетнева Чижов. — Как вы думаете, Василий Григорьевич?
— Да, это самое разумное.
— Оставить на одном станке, — продолжал воодушевляясь Чижов, — и пусть все ходят и смотрят, как это получается. Своего рода школа опыта. Это будет очень злободневно. Теперь везде такие школы. Как вам кажется, Николай Павлович?
— Не думал. Я хочу, чтобы предложение было широко реализовано, получило признание и принесло пользу. У нас ведь мастерские, а не выставка.
— Это правда. Но подумайте, дорогой Николай Павлович, ведь каждый токарь не сможет…
— А я думаю — сможет.
— Есть предложение: позвать Бабкина, посоветоваться с квалифицированным рабочим, — сказал Плетнев. — Хотя, кажется, наш уважаемый изобретатель не любит советоваться.
— Откуда ты это взял, Василий Григорьевич?
— Ты же ко мне не пришел! А я как-никак конструктор. Мне и по штату положено заниматься консультацией. Но ты понадеялся на свои силы, — усмехнулся Плетнев.
— Понятно, — раздумчиво проговорил Николай. — Советов я не боюсь. Зовите Бабкина.
Бабкин, густо обросший черной бородой, зато всегда гладко причесанный, белозубый, принял серьезное выражение и, как ему показалось, незаметно для других потрогал, сильно ли оброс. Он уже догадался, в чем дело, и только для учтивости спросил, чего от него хотят.
— Конечно, — сказал он, — всякое бывает. Может, это и не трудно, а все же спервоначалу надо присмотреться. Я вот вроде и опыт имею, а боюсь.
— Так ведь Трубина смогла!
— Кто к чему годен, — усмехнулся Бабкин. — Или, может, в самом деле у нее, как Алексей Петрович говорит, руки золотые. А у меня вот они, почти железные.
Бабкин с какой-то обиженной гордостью показал свои грязные, грубоватые руки.
— Не валяй дурака, — рассердился Николай. — Не за тем тебя пригласили. Дело говори.
— Я и говорю дело. Оно, конечно, очень хорошо, твое приспособление, Николай Павлович, но сразу его не ухватишь. Пусть бы для примеру та же Трубина и поработала одна, а мы посмотрели бы, что к чему.
— Справедливо, — согласился Плетнев.
— А почему бы и тебе не взяться?
— Боюсь, Николай Павлович. Мне с моей квалификацией стыдно брак давать… Приспособление технически не проверено. Кто может поручиться, правильно ли сделаны расчеты. Если бы инженер делал…
Леонов покраснел, повернулся к стоявшему у двери Алексею Петровичу и попросил позвать Нину. Чижов, подняв рыжеватые брови, недоуменно посмотрел на него. Николай пояснил:
— Посмотрим, что она скажет.
— Напрасная трата времени, — проговорил Плетнев.
Алексей Петрович вышел на лестничную площадку и, сложив руки рупором, крикнул, чтобы позвали Трубину.
— На голубятню тебя зовут, деталь, наверно, запорола, — сказал Нине парнишка в красной рубахе.
Нина быстро взбежала по лестнице и встревоженная остановилась на пороге, взглянув на начальника смены.
— Иди, иди, — пригласил Николай, — вот Бабкин, видишь, сомневается, что любой токарь сможет работать с этим приспособлением.
— Любой не сможет.
— А я что говорю! — подхватил Бабкин.
— Кто не захочет, тот не сумеет, — заметила Нина.
— Что ты лепечешь? — рассердился Бабкин.
— Не лепечу, а говорю то, что знаю, просто ты не хочешь.
Бабкин усмехнулся, считая ниже своего достоинства вступать в спор с девчонкой. Чижов выразил нетерпение, давая понять, что вопрос уже исчерпан, и вместе с тем, удивляясь, откуда у Леонова охота слушать пустые разговоры. Бабкин, задетый словами Нины, спросил с той же усмешкой:
— А ты больше ничего не знаешь?
— Знаю.
Токарь перестал усмехаться. Плетнев нахмурился.
Губы Нины дрогнули, когда она сказала:
— С этим приспособлением ты лучше моего справишься, да боишься, что снизят расценки.
— Выдумала! — зло взглянул на нее Бабкин. — А ты не боишься?
Но Нина его не слушала:
— Думает, что станет меньше зарабатывать. А если хорошенько прикинуть, то все наоборот. Можно сделать две нормы и больше заработать.
— Не вдвое же?
— Пусть не вдвое, но в полтора раза обязательно. И я, Николай Павлович, буду работать, мне самой интересно. А Бабкин, если он теперь стахановцем именуется, так не должен бояться изобретательства.
Нина покраснела, глаза ее заблестели. Николай испугался: вдруг она заплачет. Но Нина вовсе не собиралась плакать, блеск ее глаз был совсем иным, и далее полинялая кумачовая косынка показалась новее, чем была. Чижов посмотрел на нее и неизвестно почему произнес свое обычное:
— Это правда, — подумал и еще более убежденно повторил: — Это правда!
Плетнев отвернулся.
Когда Нина уже подходила к своему станку, ее догнал Бабкин и насмешливо сказал:
— Разоблачила… Пойдем-ка лучше вечерком за реку, осень провожать… листочки сейчас желтые, мягкие, полежать можно под кустиком. Станок любит смазку, а баба ласку.
— Дурак!
— Верно?! — засмеялся Бабкин. — Сердись! Тебе идет, когда ты сердишься… Нет, верно, пойдем погуляем!
Нина молча отошла.
Когда все вышли из конторки, Алексей Петрович отечески похлопал Николая по плечу:
— Ничего, Кольчик, наша возьмет!
— Спасибо за сочувствие… Когда только возьмет? Хотелось бы при жизни. А на бронзу, как говорится, плевать.
Оставшись один, Николай сердито подумал: «Чего это я? Кто меня так разозлил? Бабкин? Стахановцем называется… Шкурник! А Плетнев… обиделся, что не пошел к нему за консультацией. А я после этого не мог пойти! Пусть как угодно расценивает».
Еще более остро, чем всегда, он почувствовал, что ему не хватает встреч с Надей. Пойти к ней, рассказать про свою удачу? Есть причина. Но это же обман самого себя!
«Нет, не пойду, не могу, надо забыть», — решительно приказал себе Николай. Но в конце смены, как назло, явился Федя Стропилин с совершенно неожиданной просьбой.
— Николай Павлович, помогите Жене устроиться у нас в конторе. Она ведь чертежник. Надоело в Кедровку ездить… Помогите!
— Жениться собрался?
— А вы не смейтесь! — запротестовал Федя. — Хочется вместе быть…
— В конторе отбить могут… не боишься? Народ образованный, инженеры…
— Там один Плетнев неженатый, — не разгадав горькой шутки, сказал Федя. — Пусть только попробует. Я, знаете… я не посмотрю, что инженер…
— Плетневу нельзя, — с грустной улыбкой проговорил Николай, — а тебе можно было! Аркашка-то тебя не побил?
— Мне Аркашки вот как жалко, Николай Павлович. Вы мне душу не травите… Я для него ничего не пожалею. Премию отдам, пусть берет! Орден, если заработаю, вместе носить будем, по переменке. Все, что хочет, — бери! А Женю — нет. Да и не любила она его. Хочу я ему давно это сказать, да боюсь — обижу.
— Насмешил ты меня, Федор! Ладно, постараюсь помочь…
— Давно бы так, Николай Павлович! Дайте руку вашу пожму. А за приспособление не бойтесь! Мы с Аркашкой — первые! Не разрешат — к начальству пойдем, — вот увидите! Так договорились?
И Федя дробно побежал по ступенькам.
Вскоре и Николай вышел в цех.
Еще издали он увидел, как Алексей Петрович оживленно разговаривал с каким-то незнакомым чумазым парнем. Подошел ближе. Где-то видел он эти рыжие вихры?.. Алексей Петрович оглянулся на его шаги.
— Узнаешь?
Чумазый поглядел исподлобья, перестал хмуриться.
— Это же Сенька, помнишь? — сказал Алексей Петрович. — Сапоги у меня чуть не спер в поезде… со стройки удрал… А теперь сам заявился. Не знаю, врет ли, нет ли, но будто решил на правильный путь становиться.
— У меня такое дело, — перебил Семен, — либо совсем голову свернут, либо что… Я почему сюда… народ здесь невредный.
— Справедливо. Только помни, — подхватил Алексей Петрович и подмигнул Николаю, — сапоги у меня старые, нечем соблазниться…
— Вижу, — буркнул Сенька.
— Ну, ежели так, значит, знаешь, что тебя ожидает, — засмеялся старый мастер и повертел концом порыжелого сапога. — Тогда проси Кольчика… Николая, то есть, Павловича. Пусть на работу берет. А я за тебя свой голос подам. Моему голосу, думаю, поверят, не одного сюда привел… Как, товарищ начальник смены?
— Подумаем…
Семена Пушкарева приняли в подсобные рабочие. Вместе с пареньком в красной рубашке он подвозил заготовки, чаще всего к Бабкину.
— Удрал тогда, черт рыжий, — подтрунивал Бабкин, — не захотел робить, а теперь, когда добрые люди удирать собираются, заявился незваный. Расценки скоро снизят, много не наработаешь.
— Меня это не касается…
— А какого же ты черта к станку присматриваешься? Не весь же век собираешься болванки катать?
— Тебе какое дело?
Семену действительно хотелось за станок, но Бабкин не собирался учить, все время издевался над его неповоротливостью. От этого Семен становился еще более неловок и угрюм.
Алексей Петрович однажды сказал Бабкину:
— Неудобный ты парень! И новому делу препятствуешь, и ребят молодых не тянешь, и сам не растешь.
— Насчет моего роста вы бросьте, — обиженно ответил Бабкин. — А что касается Сеньки, сами попробуйте — будет ли толк?
— Будет. Смотря под чью руку попадет.
Алексей Петрович в свободную минуту рассказывал Семену об устройстве станка, показывал, как закрепляют деталь, устанавливают резец, и потом решил познакомить Семена с Ниной. Семен обрадовался: учиться работать на станке — так уж сразу на таком, как у Нины, с приспособлением!
— Сразу не выйдет, — предупредил мастер. — Перешел бы ты к ней подвозчиком деталей. Она бы тебя научила.
— Не пойду.
— Ишь жених какой! Самолюбие заедает: девчонка? А что ж такого? Таких девчонок поискать.
После смены у проходной Семен — низкорослый, с короткой шеей и крепко посаженной головой, с неловкими движениями — подошел к Нине, словно видел ее впервые, протянул короткую, но твердую руку, за ней другую, и тонкая девичья рука оказалась в его горячих шершавых ладонях. Семен, державший себя свободно при Алексее Петровиче, вдруг стал молчаливее после его ухода.
Они пошли вдоль подтянувшихся стройных елочек, подступавших к самому трамвайному кольцу. Семен ругал в душе самого себя, а больше всего — Алексея Петровича. Он попросился в токари, чтобы уйти от хвастуна и зубоскала Бабкина, а получилось еще хуже.
Нина тоже чувствовала себя смущенно.
— Вы не торопитесь? — спросила она.
— Некуда.
— Тогда посидим…
Нина сошла с дорожки и первая присела на скамейку под кустом акации. Семен сел рядом.
— Решили учиться на токаря? — спросила она.
— Надоело тележку этому Бабкину подкатывать!
— Донимает он вас…
— Ну, положим!
Семен говорил с Ниной как с каким-нибудь случайным приятелем, которому никогда не доверит тайны. Она замолчала и поднялась со скамейки.
Утром Бабкин спросил у Семена:
— К Трубиной решила поступить?
— А ты откуда знаешь?
— Я все знаю! И то, что за реку водил ее, тоже знаю.
— Слушай, ты!.. — оборвал его Семен, показывая на болванку. — Скажи только слово… Кто я такой — ты знаешь…
— Не пугай, — ответил Бабкин, но смеяться перестал.
Через несколько дней Семен и Нина, возвращаясь вместе с работы, незаметно очутились возле кинотеатра, купили билеты, а после сеанса немного прошлись. Семен говорил мало, все больше слушал, Нина рассказывала ему о станке.
Ближайшим воскресным днем выбрались они за город.
Семен шагал, вобрав голову в плечи, сутулился. Коричневый пиджак — подарок Алексея Петровича — сидел на нем мешковато. Зато клетчатая рубашка-ковбойка, синие брюки, желтые потрепанные туфли были в самую пору. Неумение разговаривать с девушками стесняло Семена… Нина держала себя более свободно, но для того, чтобы занять руки, держала веточку и, вертя ее, сбивала пыль с листьев. На Нине было коричневое платье с беленьким кружевным воротничком.
Шоссе тянулось вдоль Орлиной горы. По щебню, по низкорослым зарослям они поднялись вверх и, не сговариваясь, сели на желтую, всю в трещинах, глыбу камня. Веточка стала совсем зеленая, Нина, усевшись на камень, начала бить ею по кончикам туфелек. Семен мял в руках кепку и делал вид, что с интересом разглядывает город. От домен и батареи коксохима тянулась длинная густая полоса дыма, похожая на очертания далекого горного хребта. Солнце только что закатилось. Его лучи золотили стайку облаков на горизонте. Облака медленно клубились и перестраивались, меняя свои тона.
— Как же надумал? — спросила Нина.
— Ладно, буду у тебя учиться, — хмурясь и сдерживая улыбку, ответил Семен. Решение, очевидно, далось ему нелегко, и он, не зная, как скрыть неловкость, встал с камня. — Пошли домой… Зайдем к Алексею Петровичу, он лодку обещал. Покатаемся…
Нина согласилась. Клавдия Григорьевна всегда была рада ей: хлопотливо поила чаем, вела в огород, в садик. Не обошлось без чая и на этот раз. Клавдия Григорьевна открыто разглядывала Семена, ничего не сказала Нине, но дала понять, что не осуждает. После чая Алексей Петрович и Семен отправились на реку смолить лодку.
— Ну что? — спросил мастер заговорщическим тоном. — Берет тебя в ученики? Берет? Иди, не раздумывай. А то охотники найдутся, Бабкин все поглядывает…
— А что Бабкину учиться? — удивился Семен. — Он сам поучить может…
Алексей Петрович легонько толкнул Семена локтем и засмеялся.
На высоком берегу стояла сосновая рощица — зеленый островок, далеко видимый в желтом море степи. Степь кончалась у каменистого подножия горы; она, казалось, не могла перевалить через лощину, чтобы двинуться на город высоким берегом реки.
Семен быстро выкопал яму для костра, поставил треножник, прикрутил к нему ведерко со смолой, развел огонь и, присев, начал раздувать пламя полами пиджака, не потому что оно могло погаснуть, а потому, что боялся расспросов, особенно после того, как Алексей Петрович со смехом подтолкнул его локтем. Решил прикинуться занятым. Смола начала закипать, — ее черные пузыри удлинялись и с шумом лопались.
— Помешать бы надо.
Семен стал усердно размешивать корявой палкой пузырчатое черное варево. Неожиданно из ведерка вырвалось пламя и в одну минуту опалило верхушки сосен; иглы их затрещали, смешиваясь с шумом огня. Пламя взлетело брызгами.
— Эко место! — закричал Алексей Петрович и забегал вокруг костра. — Эко место! Тушить надо, что ли!
Семен схватил свой пиджак и набросил его на ведерко. Пиджак легко взлетел вверх, отброшенный пламенем, и повис на ветке сосны.
— Ишь ты, гляди, что делается! — вскрикнул Алексей Петрович. — Пиджак пропал, обгорел весь…
— Не жалко, — успокоил Семен. — Дареный…
— Так дарил-то кто? Я!
Им обоим одинаково попало от Клавдии Григорьевны. И то, что она ругала Семена, обрадовало Нину, — значит тетя Клаша и его считает своим.
— Ума у вас нет! Надо было ведро с огня снимать, когда смолу мешали.
Нина засмеялась. Семену было не до смеха: ему пришлось лезть на сосну за обгорелым пиджаком.
— Длинноствольная, — говорил Алексей Петрович сочувственно, стоя внизу и подавая советы, — кабы мохнач — все-таки ничего, а то ведь высоко…
— Сам ты мохнач, — негромко сказал Семен, взбираясь на сосну.
Пока Семен и Нина чистили и приводили в порядок пиджак, Алексей Петрович собрал остатки смолы на дне ведерка и принялся за лодку. Он отомкнул ее, отбросил цепь на прибрежный камень, опрокинул и стал разглядывать днище. Трещины были небольшие, и мастер надеялся быстро справиться с ними. Ему было неловко перед Семеном за все, что случилось.
— Не горюй, пиджак новый справим, — утешал он. — Главное, лодка еще добрая. Просмолю и — айда!
— Поздно уж, — нерешительно проговорил Семен.
— Оно и лучше, не так будет виден твой наряд.
Едва просохшую лодку спустили на воду, потревожили стайки облетевших листьев, отражения заводских огней и звезд. Алексей Петрович от катанья отказался, помахал с берега, закурил и медленно пошел к дому.
Для сидения в лодке была только одна беседка, да и та еле держалась. Семен сел на нее, примерил весла, остался доволен и хотел уже было ударить по воде.
— А меня куда посадишь? — спросила Нина.
Семен молча потеснился.
— Теперь уж придется мне одно весло взять, — сказала Нина, усаживаясь. — Давай…
Она энергично взмахнула веслом. От ее удара отражение самой крупной звезды вытянулось, рассыпалось, как рассыпается ртутный столбик, и заплескалось под веслом. Лодка повернулась кормой к берегу.
Семен начал грести. Лодка выплыла на середину реки. Огни, мерцавшие в воде, окружили ее. Нина опустила весло.
— Правда, хорошо здесь?
— Хорошо! — громко сказал Семен и подумал о том, что ему больше нечего сказать. Стыдно, но правда.
Нина, думая о чем-то своем, вдруг спросила Семена: нравился ли ему кто-нибудь в жизни. И была удивлена, когда узнала, что он этим не интересуется…
— Да что ты? Даже не верится…
— А чего я врать стану?
Семен поднял весло и так сильно ударил им, что забрызгал Нину.
— Вот неловкий! — засмеялась она. — И у нас никто не нравится? — храбро спросила Нина и тоже ударила веслом.
Лодка чуть тронулась.
— Не знаю, — неуверенно произнес Семен и опять шумно двинул веслом, пытаясь заглушить свое робкое полупризнание.
Плоскодонка скользнула вперед.
— Не знаешь?
Под новым ударом весла лодка ускорила ход.
— Говорю, не знаю, — ответил Семен и, энергично взмахнув, с шумом опустил весло в воду.
— Просто не хочешь сказать, — настойчиво проговорила Нина и тоже плеснула веслом.
Лодка вздрогнула и пошла еще быстрее.
— Что? — громко спросил Семен и, подняв весло для удара, задержал его в воздухе, лодка круто повернулась и заплясала на месте. Семен посмотрел на девушку — и смелую и стыдливую, — на уложенные веночком и слегка растрепавшиеся от ветра волосы и вдруг сказал: — А если ты мне понравилась?
Весло неожиданно сорвалось, и холодные брызги остудили разгоряченное лицо Семена.
— Ух ты, черт!
— Слушай, Сеня, расскажи что-нибудь, — решила переменить разговор Нина. — Ты ведь бывал там…
— Не хочется, — облегченно вздохнул Семен. — Надоело рассказывать. Только ты не обижайся! Не будешь? Я потом расскажу. Может, домой? Завтра бы пораньше прийти, а? Пока этих самых не будет…
— Согласна.
Учить Семена принялась она с радостью. Как установить деталь и закрепить резец, он уже знал, — поучения Алексея Петровича не пропали даром. Начала она с подрезки торцов. Оба приходили перед сменой, иногда оставались и после. Семен изо всех сил старался. Вскоре он уже делал подрезку сам, торопился перейти поскорее к проточке. Но Нина сдерживала его нетерпение, требовала работать точнее и чище, удивлялась его настойчивости и шутливо уверяла, что за месяц даже Бабкину не пройти годичный курс. А Семену хотелось изучить все сразу и побыстрее добраться до обточки и резьбы. Нина не удивлялась: она давно уже заметила, что все молодые токари очень любят резьбу.
Пришло время, дали Семену станок, дали, как говорится, по дружбе и доверили с большим сомнением обдирку валиков. Вместо того чтобы обрадоваться, он рассердился. Тех, кому случалось работать на этом станке, называли точильщиками и кричали издали на манер мастеровых: «Ко-му то-чить?..» Семен запротестовал.
— Будешь работать на этом. Все! — резко сказал мастер и, повернувшись, пошел.
Не успел Семен приглядеться к станку, а из дальнего угла уже слышался смех ученика Петьки — паренька в красной рубахе.
— Ко-му то-чить?..
Семен наклонился к станку. Только бы Нина ничего не услыхала. Посмотрев через плечо в глубину цеха, он увидел ее кумачовую косынку. Нина не оборачивалась, и Семен отправился разыскивать бригадира — Федю Стропилина. Тот наладил станок, попросил Алексея Петровича проверить. Оставшись один, Семен наклонился к резцу, следя за первой стружкой. Вскоре он понял, что просчитался в замере.
Дело оказалось не таким легким, и Семен начал досадовать на себя. Зря поторопился, нет еще навыка… Ему казалось, что и звук металла был не такой, каким вообще должен быть, и сам он стоял не так, — слишком уж согнув плечи, и резец шел нетвердо… О чистоте работы Семен не думал — куда там! Он вспотел и перемазался больше обычного, а справился к перерыву только с тремя деталями. Едва заслышав гудок, он выбежал из цеха, чтобы не встретиться с Ниной.
Петька тотчас же подбежал к станку и крикнул Бабкину, которому он теперь подвозил детали:
— У точила три штуки лежат… наработал!
— Дождешься ты, паря, затрещины, либо чего худшего, — предупредил Бабкин.
— Я точильщика не боюсь. А ты остерегайся, чтобы он у тебя деталь не упер для полного счету.
— Он точильщик, а ты «Дрогаль — подай деталь!» — засмеялся Бабкин. — Как раз компания.
Боялся Семен и встречи с Леоновым. Он понимал, что станок дали ему с ведома начальника смены.
Николай сидел в это время над графиком работы, постукивая линейкой по столу, и думал о надвигающемся вечере, о том, что после памятного разговора в парке прошло около месяца, что он не видел Нади и не хотел ее видеть. Начинало темнеть, но он знал, что если зажжет лампочку, то долго еще не уйдет отсюда, и потом попросту был противен этот желтоватый лимонный свет.
Вдруг лампочка зажглась сама собою.
Николай и не заметил, как в конторку вошли и остановились у порога Федя Стропилин и Женя.
— Чего это вы в темноте, Николай Павлович? — удивился Федя. — Мы пришли благодарить вас: Женя с завтрашнего дня — в техническом отделе!
— Да я тут при чем? Я только сказал в конторе. А вообще… поздравляю!
Надо было сказать еще что-то, но тех незначащих слов, какие принято говорить в подобных случаях, не находилось. Федя и Женя пришли не вовремя. Откуда им было это знать, что своим приходом они наведут начальника смены на грустные размышления.
Едва они ушли, Николай снова взялся за график, но ему снова помешали. Пришел Аркашка. Только один вид его развеселил Николая:
— Голову выше!
Аркашка улыбнулся.
— С чем пожаловал?
— Прошу отпустить на учебу, в институт… В Уралоград хочу.
— С чего это вдруг?
— Отпусти, Николай, — просто сказал Аркашка и взял Леонова за рукав. — Отпусти. Теперь я совсем не смогу в мастерских работать. Ты меня понимаешь? Тем более прошусь на учебу… Помоги!
— Аркадий, давай поговорим серьезно…
— Не могу, не буду… ты меня с детства знаешь.
— В том и дело. Жаль мне… Надо себя в руках держать! — Николай неожиданно стукнул кулаком по столу. — У других, может быть, еще хуже. А ничего… живут. Ты даже ни разу не поговорил с ней, не проводил до крыльца. Разве она сказала тебе когда-нибудь на прощанье: «Приходи, ждать буду!» Нет? Так чего ж ты в самом деле? Выдумал сам и страдает! Иди к черту! — Николай притянул к себе Аркашку, потрепал его и подтолкнул к двери: — Ступай! Тете Клаше привет!
— А ты все-таки подумай, — тихо сказал Аркашка.
— Подумаю! — весело пообещал Николай.
Давно уже работала вторая смена; Николай решил выйти в цех, толкнул дверь, зажмурился от резкого света и, спускаясь по лестнице, плохо видел, что делается внизу. Попав в первый пролет, он вспомнил о Семене Пушкареве и невольно повернул к «точилу», с улыбкой думая о цеховой шутке. К его удивлению, у «точила» стояла Нина. Он коснулся ее плеча.
— Вот не ожидал!
Ее круглое личико покраснело, глаза блеснули слезами. Она прикусила губы и наклонила голову. Николай растерялся.
— Что с тобою?
Давно знакомое ему серенькое платье показалось очень бедным, а косынка — выцветшей и потрепанной. Он взял девушку за руку, но, боясь, что она расплачется, отпустил и произнес как можно строже:
— Чего молчишь?
— Вы не подумайте, — не глядя на него, сказала Нина, — это я сама… он меня не просил, он ничего не знает. Я не успела повидать его после смены, а знаю, как ему было трудно, ничего почти не сделал, потому что ведь первый день. А норму надо выполнять…
Николай еле сдержал улыбку и все еще строго проговорил:
— Так ты решила за него? Нельзя баловать людей. Вижу, что он тебе нравится, он и мне нравится. Хороший парень, а теперь ему нужно стать хорошим токарем. Ты и не должна работать за него. Показать — другое дело. Поняла? Но не это самое главное. Главное в том, что он ведь тоже человек, да еще, представь себе, мужчина. А если он узнает, что за него девушка работала? Да ему же гордость покоя не даст. А к этой гордости если еще цеховых ребят прибавить, тогда совсем парню жизни не будет. Ясно? Он тебя после этого возненавидит. — Николай сдвинул брови. Разве бы он мог допустить, чтобы Надя, жалея, что-то сделала за него? — За детали эти спасибо, они пригодятся, но ты их убери подальше от станка и отправляйся домой. — Он посмотрел на горку деталей и добавил: — А еще говорят, на «точиле» нельзя работать!
К ним подошел мастер второй смены.
— Не знаю, Николай Павлович, — сказал он, — о чем вы тут говорите, но я уже два раза у нее спрашивал: что за работа, кто поставил? Не могу добиться, молчит.
Леонов спокойно посмотрел на него.
— Кто, говоришь, поставил? Я поставил. Нам такая деталь нужна была, вот я и попросил, чтобы на вторую смену осталась.
— Так бы и сказала. А чего ж молчать-то?
Нина отвернулась, улыбаясь сквозь слезы.
Николай пошел по цеху, наклонив голову и слушая стук своих шагов по железным плашкам пола.
…«А слезы-то, слезы! — думал Николай, вспоминая счастливое лицо Нины. — Вот как бывает».
Это не давало ему покоя весь вечер.
«Нет, так нельзя. Не могу! Пойду, увижу ее!» — твердо решил он и утром следующего дня пошел знакомой дорогой мимо коксовой батареи.
В оконце пятнадцатого коксовыталкивателя он заметил задорное мальчишеское лицо.
— Эх, ты, на машине! — крикнул ему Николай, сложив руки рупором. — А где Надежда?
— Вспомнил! Она уже скоро месяц, как на курсах. Ступай в учебный комбинат.
Николай обрадовался. Она помнит о нем, помнит, — приняла его совет, пошла учиться…
«Какой же я дурак! Обиделся! Обижаться на девушку! А потом еще всякое стал выдумывать… Аркашку ругаю, а сам не хуже выдумщик! Может быть, ничего между ними нет и не было никогда, а я воображаю и мучаюсь… Пойду».
Вечером, часов около восьми, он сидел на крыльце учебного комбината, не решаясь войти в вестибюль, — за стеклянной перегородкой мелькала чья-то тень. Николай не помнил, долго ли он просидел, но, едва заслышав шум, поднялся. Вместе с другими курсантами мимо прошла Надя в знакомом сереньком пальто и синем берете. Николай невольно отодвинулся в тень: Надю вел Плетнев, бережно поддерживая под локоть.
Хорошо, что не заметили! Ничего больше Николай и не хотел в такую минуту. Невеселая минута. Зато все ясно. Теперь вот успокоится сердце, перестанет стучать, как пойманное, и все будет хорошо… Вот оно — тише, тише… Стук его утихает так же, как утихает стук ее каблучков по асфальту. Вот они стихли и стихло сердце. Теперь только одно — не думать, завалить себя работой, онеметь, превратиться в ледышку.
Забыть… Но ведь думается! Если бы не думалось!.. Если бы знать, куда девать себя!
А тут еще Аркашка… Опять пришел со своей бедой. И лицо такое вытянутое, жалостливое. Даже зло на него смотреть, словно видишь самого себя!
— Слушай, Аркадий, что ты ко мне привязался? Какой институт в октябре? И потом… не на ней же одной свет клином сошелся!
И вдруг эта случайная мысль привела за собой другую: клин клином вышибают… Так просто ее не забыть, легче забыть с другой. Еще вчера эта мысль показалась бы пошлой, а сегодня она стала спасительной. И вспомнилась Лена Семенова. Она же ему нравилась… Это все равно что с горя напиться. А что еще остается делать?
Лена удивилась. Но радостное удивление не помешало ей заметить, что Николай был в таком состоянии, словно с ним что-то случилось. Он тащил ее с собой на улицу, куда-нибудь, все равно куда…
— Что с тобой? — спросила она его на крыльце. «Не выпил ли? Кажется, нет…»
— Слушай, Ленок, вот что… я давно хотел сказать, — ты мне нравишься… понимаешь?
Лена посмотрела на него широко раскрытыми глазами и наивно спросила:
— А почему же ты не говорил?
— Что? — спросил он.
По этому глупому, неожиданному вопросу она поняла, что Николай ее не слушает, что он чем-то озабочен. И вдруг, как бывает в минуту просветления, догадалась, что произошло с ним.
— А где же та, помнишь? Ты с ней недавно гулял по городу…
Николай не ответил. Лена дернула его за рукав, словно хотела привести в чувство, и опять, уже более настойчиво, спросила:
— Где та девушка? Слышишь?..
— Я о ней и думать не хочу! — проговорил Николай. — Ты мне… понимаешь… всегда нравилась. Еще, помню, когда я приехал… когда в комитете комсомола встретились…
Он хотел ее обнять. Они шли по пустынной еловой аллейке. Лена остановилась, со слезами на глазах сказала:
— Коля, ты мне тоже нравишься… Но я так не могу… прости меня. Ты любишь другую! Я вижу…
— Нет! — стиснув ее руку, ответил Николай.
— Любишь… А я так не могу. — Слезы стояли в ее глазах. — Ну, хочешь, я тебя поцелую.
И она дотронулась до его щеки дрогнувшими губами.
— Не надо! — резко оттолкнул ее Николай. — Так меня и мама целовала…
Он не думал, что говорит, шел, запрокинув голову, обиженный на всех.
— Хочешь, я пойду и узнаю, где она, поговорю с ней, расскажу про тебя, какой ты?
— Не нужно! Не затем я к тебе пришел.
— Коля… я так не могу…
— Дурак я! — словно опомнившись, пробормотал Николай и усмехнулся: — И еще вот тоже… такой же дурак, у нас в цехе… Аркашка Черепанов.
— А что с ним? — живо спросила Лена. Ей хотелось отвлечь Николая от горестных мыслей.
— Тоже нуждается в утешении. — Он посмотрел на Лену и недовольно проговорил: — Его утешила бы!
— С ума ты сошел! — обиделась Лена. — Если я одна хожу, так надо мной смеяться можно?
— Ленок, я не то хотел сказать. Аркашка парень хороший и действительно нуждается в добром слове. Он ко мне пришел, а что я ему скажу, что?
— Да, я знаю его, — в раздумье проговорила Лена. — Он хороший парень.
— Вот и поговори с ним… Зайди и поговори… просто так. Он хочет уйти из мастерских, а я не могу его отпустить.
Странное это было свидание… Наутро Николаю стало стыдно за себя. Но он был рад, что Лена оказалась такая… Он пришел в цех с твердым решением: одно остается в жизни — дело!
А дело — черт бы его побрал — не идет как следует. Может быть, именно в этом и счастье, не идет оно, так надо нажать изо всех сил, все отдать только делу. Ничего не оставить для другого.
Немало препятствий! Пусть будет их больше. Только бы они были. Израсходовать себя, отупеть.
Даже Чижов, последнее время поддержавший его, не мог успокоить. Вот и сейчас он ловил его за плечо и убеждал:
— Это почти всегда так. Всегда новаторам приходилось переживать много трудностей. Вспомните любое открытие — маленькое или самое большое, почитайте, убедитесь сами.
Николай сердился, краснел, подозревая, что Чижов смеялся над ним, сравнивая его с теми, о ком пишут в книгах. Между тем Чижов говорил то, что думал, но был беспомощен.
— Уверяю вас, — продолжал он, — начали вы большое дело. Об этом еще будут говорить и писать… Это же настоящий, революционный сдвиг! — Чижов воодушевился. — Да вы сами подумайте: сколько у нас в стране цехов, сколько мастерских, сколько заводов! Вы только начинаете… зато другим после вас легче будет. Они и сделают больше.
Чижов утешал.
А Сергей Сергеевич медлил…
Засиживаясь в конторке до позднего вечера, Николай постоянно думал о том, что его дела в цехе неразрывно связаны с остальными делами его жизни, что все они — даже самые маленькие, самые личные — решались здесь, в цехе, все они — как ни странно! — зависели от того, как решится вопрос с приспособлением к станку. Не решив одного, он не может идти дальше. Жизнь представилась ему движением вперед — по цеховому переделу, где по обе стороны стояли станки и каждый из них ждал его внимания, его взгляда, его руки. Обязательно надо решить, сдвинуть с мертвой точки одно дело, и тогда больше будет воодушевления, захочется взглянуть и на другое и, может быть, решить его с большей легкостью, чем первое, а потом с веселой душой вспомнить, что есть еще мир и за стенами цеха…
В один из таких вечеров зашла к нему Нина. Она давно подметила невеселое настроение начальника смены и всеми силами хотела помочь ему.
— Что тебе? — спросил он.
Нина смутилась.
— Ничего, Николай Павлович, я так… Пусть будет пока по-ихнему. Пусть я буду работать одна для примера… вроде опыта, как они говорят… большое с малого начинается.
Николай невольно улыбнулся.
— Спасибо тебе. За доброе слово спасибо. А насчет того, чтобы ты одна работала, не могу согласиться. Неверно это, если разобраться.
Она не поняла.
— А вот послушай. Согласись я на это — будут о тебе говорить такие, как Бабкин, что ты одна-единственная в цехе, незаменимая. А в наше время незаменимых не должно быть. Это не в обиду сказано. Представь, что тебя заменить некому в цехе! Если бы кругом были одни незаменимые, тогда жизнь перестала бы двигаться вперед…
— Я хотела, чтобы вам лучше было.
— Не поняла все-таки! — он сочувственно улыбнулся. — Это не ты хочешь незаменимой быть, а они тебя такой хотят сделать.
— Вы про Бабкина?
— И про него. Он завтра, между прочим, торжествовать будет… Получится так, как он предсказывал. С новой декады норму тебе увеличат. Начальство хочет до конца опыт проделать. — Николай с листком бумаги, на котором теснились колонки цифр, подошел к окну. — Если оставить тебя на прежних нормах, хуже будет, перестанешь двигаться вперед. Понятно? И не бойся…
— Я и не боюсь. Я знала… А вот вы не очень-то действуете…
— Ты о чем? — насторожился Николай.
— Да о приспособлении. Ударили бы где кулаком по столу!
— Ударю!
В начале новой декады Николай пошел к Сергею Сергеевичу. Тот сдержанно принял его, выслушал, развел руками.
— Черт его знает, что делать. Давай еще с народом посоветуемся, помозгуем! Опасно торопиться, большое дело решаем.
Вместе с Николаем он прошелся по мастерским, долго стоял у станка, за которым работала Нина, потом перешел к Бабкину, подумал и, уходя, сказал:
— Хорошо работаешь, с красной доски не слезаешь, а жаль мне тебя, дорогой товарищ Бабкин! Консерватор ты!
Громов увидел, как Петька, развевая подолом красной рубахи, катит тележку с деталями, окликнул его:
— На станок хочешь, а? К Бабкину в ученики?
— Не пойду я к нему.
— Почему? Он же первый токарь в цехе.
— Я лучше к Трубиной. На приспособлении мне поработать охота. Вон даже Сенька Пушкарев и то у нее учится…
— Видал? — повернулся Сергей Сергеевич к Бабкину. — Вот почему мне тебя жаль…
— Товарищ начальник! Можно, я с вами по-рабочему?
— Давай! — Громов вернулся. — Люблю поговорить на русском языке.
— Стояли вы около Трубиной, смотрели, а главного, должно быть, не заметили, техникой увлеклись, а про экономику позабыли… Ну, то, что она почти ничего не заработала, это ее дело. Я про другое. Начальник смены знает, — кивнул он в сторону Николая, не взглянув на него, — и вы должны знать, что сокращение времени да обработку детали, — Бабкин прищурился и так посмотрел на Сергея Сергеевича, словно целился в него, — не дало Трубиной большой выработки. Для чего же тогда приспособление? Время обработки детали сократилось, а повышения выработки нет. А я держусь на уровне! Так что нечего меня жалеть.
Громов посмотрел на него с недоумением.
— Бабкин, — вмешался Николай, — почему же ты не объяснишь, в чем дело?
— Пусть Трубина объяснит. У нее есть время — она в три резца работает. Правда, ей норму снизили, тоже много не наговоришь.
— Ты отлично знаешь, — сказал Николай, — Трубина теряет на том, что не научилась еще в новых условиях сокращать вспомогательное время, быстро готовить деталь к обработке. Но она своего добьется. А ты, дорогой товарищ передовик, добился бы этого значительно раньше, ты быстрее устанавливаешь и закрепляешь детали. — Николай повернулся к начальнику мастерских. — Ясно?
— О! — Сергей Сергеевич поднял толстый, с бородавкой указательный палец. — Что ты на это скажешь?
И не дожидаясь ответа, пошел дальше.
Николай был доволен… Теперь дело непременно должно сдвинуться с мертвой точки! Но он ошибся. Рабочее место Нины оставалось по-прежнему показательным, как его именовали в цехе. Даже после того, как Федя Стропилин по собственному почину оборудовал свой станок приспособлением и стал работать на трех резцах, Сергей Сергеевич не решился отдать приказ о переходе станочников на новый метод. И даже сказал Николаю, чтобы тот лично следил за Стропильным, за этим… станколомом. Николай согласился и на это. Наконец он не выдержал, прибежал к Громову.
— Чего вы ждете? Пока Бабкин будет работать на трех резцах? Так этого вы не дождетесь.
— Почему не дождусь?
— Потому что он шкурник!
— Слушай, Леонов. Бабкин первый стахановец…
— Вы же сами назвали его консерватором!
— Так то я, а то ты. Я имею право. У меня свои соображения. А ты… ты перестань кидаться словами…
Ночь… Ночь в Кремнегорске совсем не такая, как в других городах. Это светлая ночь. Светлая, хотя Кремнегорск стоит не под северным, а под южным небом… Белой рекой течет расплавленный чугун, из печей вываливается светящийся от жара коксовый пирог, литейные ковши наполняются клокочущей сталью, раскаленные слитки, постукивая углами, несутся по рольгангам, вспыхивают голубые огни электросварки: Кремнегорск продолжает строиться, — вот почему светло в этом городе ночью. Даже облачное осеннее небо кажется причудливо красивым.
Всю ночь провел Нечаев в цехах завода.
До сих пор еще «слышен» мартеновский цех: гонг завалочной машины, сигнал электровоза, звонок разливочного крана… До сих пор слышен смех дюжего парня — сталевара Егорова, которого он поздравил с наследником: родился сынок. Егоров пригласил в гости. Спасибо, но когда ходить в гости, если не хватает времени на то, чтобы обойти завод…
Над первой домной запылало новое зарево. Значит, семь утра. Достал часы — так и есть. По плавкам доменщика Иванова можно проверять часы, не ошибешься…
Большой завод, большие люди!
В чудесном, бодром настроении вернулся Нечаев в свой кабинет. Прилег на диван. Нет, не спится, думается, думается о жизни… Кажется, только закрыл глаза, а уже восемь. Засмеялся, вскочил на ноги — резво, по-молодому, будто и нет пятидесяти лет за плечами. Сел к столу, ночная сводка уже готова. Как же это дежурный прокрался, не разбудил? И дежурный хороший малый, и сводка неплохая. Еще бы! Девяносто три процента плана. Отгружено восемь поездов металла. Кремнегорский металл самый дешевый: на один рубль — полтинник прибыли. Рядом с рабочей сводкой — другая: высажено еще сто елочек! Пусть растут, крепнут, с ни не боятся ни газа, ни дыма, не то что березки. Пусть будет не так нарядно летом, чуточку суровее, чем хотелось, но зато всегда зелено, здорово, крепко…
Хорошо жить на свете! Обхватил руками края стола — стол подвинулся, а он ведь массивный, директорский. Добро! Есть еще порох в пороховницах…
Что же сегодня, кроме обычных заводских дел? Посмотреть, как переезжают в новые дома и в самом деле побывать в гостях у Егорова, выслушать доклад о работе трамвая, заехать на постройку дома отдыха…
Богатый город, могучий завод. Без такого завода стране жить невозможно. Все пока спокойно, мирно. Однако может быть и война. Чужой земли нам не надо, но своей не отдадим и пяди… Такой завод — крепость!
Девять. Нечаев попросил чаю, принялся за планы цехов, велел никого не пускать. Слышал сквозь неплотно прикрытую дверь телефонные звонки. Один был особенно настойчивый. Вскоре после этого распахнулась дверь, зашли Кузнецов и Черкашин. Планы пришлось отложить.
Случилось так, что разговор сразу пошел в резких тонах и немедленно забылось все — и Егоров, и елочки, и дом отдыха, и вся недавно минувшая светлая ночь над Кремнегорском. Все забылось, как только секретарь парткома сказал:
— Ты, Евграф Артемович, думаешь только о хлебе насущном да дне текущем…
— Говори конкретно, не люблю, когда болтают.
— Черкашин и другие товарищи прошли вчера по заводу. Посмотри, сколько у нас валяется забытых станков, моторов, всяческого оборудования.
— Так мы же строимся!
— Известно. Однако нельзя же годами… Это омертвляет средства. Зачем нам излишние материалы?
— Излишние? Откуда вы это взяли? Мы, повторяю, строимся, мы должны богато жить… Мы люди богатые. Я вот ночью прошел по заводу и почувствовал это. Душа порадовалась.
— Прошелся! — иронически проговорил Кузнецов. — А того, что Черкашин заметил, ты не заметил… Об этом и речь.
— Черкашин, Черкашин! — начиная злиться, повторил Нечаев. — Вы дело говорите, а не разглагольствуйте.
— Не знаю, кто из нас сегодня разглагольствует! Посмотри сводку, посмотри, не отворачивайся.
Нечаев быстро проглядел поданный ему лист бумаги и сказал, не скрывая пренебрежения:
— Все это и слепой увидит. Заслуга небольшая. Я думал, что-нибудь посерьезнее, поглубже.
— Копнули и поглубже, — сказал Кузнецов.
— Копнули! — рассердился Нечаев. — Что ты все время — «мы» да «мы»? А говоришь один.
Черкашин смутился.
— Отсюда возникают вещи и поглубже: плохое использование мощностей.
— Ну, это уж не ваша забота. При чем тут технический отдел?
— Я коммунист, — несмело напомнил Черкашин.
— Знаю, — бросил Нечаев. — Я тоже коммунист. Ходил ночью по заводу и думал: вот она, наша мощь, наша сила… без чего жить нельзя. А вы, товарищ Черкашин, помнится, еще совсем недавно соглашались с американцами, что наша гора — фальшивый магнит.
— Позвольте! — возразил Черкашин. — Я этого не говорил. Я говорил, что наличие залежей руды в горе завышено… что ее хватит всего лет на тридцать.
— А это не одно и то же?
— Мне кажется, нет. Американцы говорили, что и на пятилетку не хватит.
— Не одно и то же? — зло засмеялся Нечаев. — Стоило ли тогда делать такой замах — на тридцать лет? Демидов строил на триста, а мы на тридцать? Так? Интересно!
— Погодите, — перебил его Кузнецов, — не забывайте главного. У нас прямая задача, надо принять меры по поводу того, что установила бригада…
— Надо принять меры, — согласился Нечаев, повышая голос. — Но меры другого порядка. Пора установить наконец единоначалие на заводе.
— Отлично. Давно пора, — согласился Кузнецов.
— Отлично или нет, мы после поговорим, — ответил Нечаев и посмотрел на Черкашина.
Черкашин поднялся.
— Я сейчас уйду, — сказал он. — У меня еще два слова. Возможно, тоже не по моей линии. Дело в том, что мы все время говорим о борьбе за скрытые возможности, говорим о том, что рекорды надо закреплять, а вот в механических мастерских… правда, это не главное предприятие нашего комбината, а подсобное, я это понимаю… но — вдруг… в жизни все может случиться… станет главным предприятием. Так вот, в мастерских не распространяют опыт лучших токарей, затирают ценное предложение…
— Хорошо, — сказал Нечаев, выслушав суть дела и вспоминая, что хотел ночью зайти в мастерские — сейчас еще помнится желтоватый свет в решетчатых окнах, — но так и не зашел. — Обещаю, разберусь. — Он встал. — Вы все что-то никак не можете поделить с Громовым.
В его голосе прозвучала суровая нотка.
— Мне с ним делить нечего, — ответил Черкашин.
— Но вы сейчас его заядлым консерватором выставили, а этого Леонова чуть ли не героем. А до героизма тут далеко, героизм — он немного иной. Вот сегодня ночью в мартеновском цехе с литейным ковшом неполадка случилась. Так рабочий не испугался, о себе не подумал… смелый, черт! Вот о чем говорить надо — это героизм!
— Говорить надо о том, что ковши плохие на таком замечательном заводе, — не выдержал Черкашин. — Я думаю, придет время, когда мы не будем заниматься прославлением вынужденного героизма, а будем привлекать к ответственности тех, кто способствует обстановке, порождающей подобный героизм.
Когда Черкашин вышел, Нечаев сказал:
— Черт с ним! Тут дело понятное. Но как мог ты, руководитель партийной организации, тратить время на пустые разговоры? Придется навести порядок на заводе. Придется воспользоваться своими правами.
— Я же говорю, давно пора! Нечего прятаться за спину общественности.
— Когда это я прятался за твою спину? Когда? Что-то не помню. Да и спина у тебя такая, что мне за нею вряд ли спрятаться. — Он прищурил один глаз, усмехнулся. — Вместо того чтобы помогать, ты ведешь подобные разговоры.
— Я должен не только помогать вообще, но и контролировать. Бригада Черкашина работала по заданию парткома.
— Ясно! Решил исправлять свои ошибки. Газеты читаешь! — зло проговорил Нечаев. — Недавно в «Правде» писали, что партийные организации не контролируют работу предприятий, не вскрывают недостатки, выносят неконкретные решения…
— Да, писали, — Кузнецов помрачнел. — Все это касается и нас.
— И еще, — не слушая его, продолжал Нечаев, — свыклись с глубоким прорывом. Это как будто не совсем касается?
— Не совсем…
— Я думаю! Не совсем касается. Только по какой причине? Прорыв не такой уж глубокий! — сказал Нечаев с видимым торжеством. — А вообще людям, которые свыкаются с обстановкой, знаешь ли, надо менять обстановку.
— Как это понимать?
— Как хочешь!
— Хорошо, — Кузнецов поднялся. — Продолжим этот разговор в горкоме.
— Всегда готов! Но думаю, что для тебя не будет большой радости, — усмехнулся Нечаев и напомнил: — Секретарь так и не извинился перед главным инженером…
— Едем! — предложил Кузнецов. Широкие ноздри его раздулись, усы начали топорщиться. — Там разберемся…
— Ладно, зачем я тебя буду под монастырь подводить?
Кузнецов остановился, глянул пристально на Нечаева:
— Дело тут, конечно, не во мне… Остывать начинаешь, Евграф?
— Начинаю, — признался Нечаев. — Посиди минутку, помолчи… Вот так. И давай разберемся сами.
Сергей Сергеевич продолжал советоваться. Он вызвал к себе Плетнева и обсуждал с ним «проклятый вопрос».
— Прошло время заниматься детскими забавами в технике, — сказал под конец Плетнев. — На производстве надо ставить серьезные опыты, а не самодеятельностью увлекаться. А серьезная работа, как известно, не по плечу самоучкам.
— Не понимаю тебя, — неожиданно сказал Громов.
Плетнев никак не ожидал такого выпада.
— А при чем здесь я?
— А вот при чем. Я в жизни многое повидал, часто приходилось спорить, отстаивать свои решения, приходилось и заблуждаться и видеть, как другие заблуждаются, выслушивать всякие доводы. Но я тебе, уважаемый Василий Григорьевич, скажу, что за одним доводом почти у каждого скрывается какой-нибудь другой, самый главный довод, тот самый, ради которого и завелся спор. Тебе я могу прямо об этом сказать. Ты постарше Леонова, отпетушился уже, а возможно и никогда не петушился, парень ты такой… У тебя, кроме твоих всяческих технических доводов, кроме возражений секции ИТР, есть что-то свое, может быть, даже престиж. Ты, говорят, упрекнул его за то, что он тебе не поклонился, обошелся без консультаций. Вот и думаю, не престиж ли тут, не честь ли мундира? Вы чуть ли не вместе на заводе с ним начинали…
— Хотите говорить всерьез, Сергей Сергеевич? — спросил Плетнев. — Если серьезно, я готов.
— А разве я не серьезно до сих пор разговаривал?
— Когда как…
— Надо маневрировать, — пояснил Сергей Сергеевич. — На одной ноте нельзя все время…
— Так вот, если серьезно, извольте, — начал Плетнев, усаживаясь в кресло, — я раньше отвечу вам на ваше предположение. Только не обижаться. Престиж тут ни при чем. Престиж он… еще раз предупреждаю, не сердиться… Нас тут только двое, разговор чисто мужской, — Плетнев усмехнулся. — Престиж — он вас больше беспокоит, если говорить о нас двоих. Вы больше заботитесь о чести мундира… Это не критика и даже, — Плетнев опять усмехнулся, — не самокритика. Я занят другим. То, что меня беспокоит, со стороны может быть понято, как зависть. Вот вы говорили, что мы почти вместе начинали. Да. Ну и что же? Вам кажется, что Леонов кое в чем уже обогнал меня?..
— Сам чувствуешь! — перебил его Сергей Сергеевич. — Вот именно: «кое в чем»…
— Зависти я не чувствую, — продолжал Плетнев. — Кое-кто называл меня эгоистом. Пусть. Для себя я, внутренне, человек честный. И хочу, чтобы меня окружали такие же честные люди. Хочу, чтобы они шли вперед честными путями. И тут я подхожу к главному. Всего несколько слов. Я понимаю, что каждому хочется выдвинуться. Но для этого есть одна прямая и честная дорога, дорога знаний. А Леонов… если уж говорить откровенно, малограмотный человек, малограмотный и технически и вообще. Я бы ему простил эту малограмотность, как прощаю ее, например, Бабкину. Тот хоть никуда не лезет. А этот даже свою малограмотность использует для того, чтобы подняться еще на одну ступеньку. Все эти приспособления, все эти заигрывания с молодыми рабочими, все эти разговоры о стиле руководства, о проникновении в душу человека — все для того, чтобы продвинуться самому. Продвигайся, но по праву. С такими всезнайками мы не построим социализма. Я хочу, чтобы люди у нас получали по заслугам. Хочешь заниматься техникой — иди учись. А потом и занимайся.
— Погоди, погоди, не своди все к технике. А кто же будет заниматься людьми? Я, например, хорошо усвоил основное: техника — это живые люди.
— Людьми заниматься, — подхватил Плетнев, — тогда иди в партком, в завком. Иди и работай с людьми. А техника не любит показного. Не любит игры…
— Погоди, — опять запротестовал Сергей Сергеевич.
Но тут раздался телефонный звонок.
Звонил секретарь парткома.
— Вот вам, пожалуйста, разве это честный путь? — усмехнулся Плетнев, узнав, в чем дело. — Идите теперь доказывайте, что вы не зажимали инициативы масс.
Из парткома Громов вернулся через час, разбросал все бумаги на столе и принялся писать приказ об организации в цехе первой комсомольско-молодежной смены токарей, которая будет работать по-новому.
Вскоре к нему явился Николай.
— Чего хмуришься, сукин ты сын? — встретил его дружелюбным ворчанием Сергей Сергеевич, — Думал, парткомом испугаешь? Нет, брат. Это даже хорошо, что меня туда позвали. Пусть и там знают, пусть помогают. Разве я был против? Ты же сам слышал, как я Бабкина тогда, в цехе, консерватором обозвал! А медлил я, дорогой товарищ, недаром: я в таких делах опыт имею. Надо было привлечь внимание партийной общественности. Пусть теперь скажут, что мы, мол, не знаем, не ведаем, отвечать за это не собираемся. Нет, теперь мы все взялись за это самое главное звено. А раз дружно взялись, так скорее всю цепь и вытащим. Ясно? Соображать надо. У нас с тобой сейчас крепкая опора. И слышал ты, как я насчет газеты сказал? Обязательно, чтобы в газетах написали, и не только в «Кремнегорском рабочем», — по всему Уралу! Пусть даже портреты печатают. Пусть с нас пример люди берут… А мы развернемся! Вот это постановка дела. Не кустарщина, а массовый подход.
Николай глядел на него так, словно видел впервые. Он шел сюда, чтобы последний раз сразиться с противником, собирался высказать откровенно все, что думает о нем, но ничего этого, к великому огорчению, не понадобилось. И поэтому победа показалась маленькой, а само дело — незначительным.
Мелькнула мысль: не испытал он чувства радости. И еще одна, самая последняя мысль: «Думал, что знаю его, а выходит, не совсем знаю или даже не знаю совсем!»
Клавдия Григорьевна принимала нежданную гостью.
Это была старуха из Старого Погоста с гостинцами для Аркашки.
— А что тут, милушка, не знаю и не знаю, — сказала старуха, передавая беленький узелок и присаживаясь на предложенный стул. — Так-то вы и живете, мастеровые люди?
Она оглянулась и незаметно, привычно расправила свою густую сборчатую юбку.
Гостья была чуть полнее хозяйки, морщинистая, седая, добрая на взгляд.
— Дым-то ваш далече видать, — сказала она, имея в виду город. — Погожу вот, да и буду собираться.
— Чайку не хотите? — догадалась Клавдия Григорьевна.
— Чайку можно, — согласилась старуха и поглядела на самовар. — Уж этот — человек десять приди, так хватит.
Клавдия Григорьевна захлопотала у стола.
— А что это ты, милушка, в платке? Холодно, поди?
— Привычка.
— То-то я по себе гляжу. С наперсток-то крови во мне, а не мерзну.
Вместе с чаем появились на столе грибки, сушеная рыба, даже графинчик.
— Выпейте, бабушка…
— Чайку выпить — выпью, уважение вам сделаю, а другое какое питье — и не толкую, чего пить, не пивала век-от.
— А на свадьбе?
— На свадьбе — известно!
Старуха выпила рюмку, убедительно крякнула, утерла губы рукавом, принялась за еду.
— Эти рыжики-то вкуснее тех — волнух-то, белянок, — заметила она, пробуя грибы. Сказала доброе слово и насчет рыбы: — Осенью язь хороший, а весною сиг хороший. Кто сига не кушивал, тот вкуса рыбьего не знает… Да и язь, — как бы спохватившись, продолжала она, — тоже рыба, только поуже он сига приходится.
Клавдия Григорьевна, подперев щеку рукой, слушала, вспоминала давние, полузабытые годы. И радостно было ей и чуточку грустно.
— Старик мой, — тем временем говорила гостья, — ничуть дома не живет, все на реку да на реку… рыбы этой у нас… не знаю на сушье ли, солить ли… ну, я тоже в долгу не остаюсь, в свободное времечко — в лес. Без него и не жить мне: я-то взята с бору. Встану чуть свет, думаю умом, куда сходить по малину. Нынче тоже лето недаром прошло. Черничку-то продавали, а малину про себя сушили. — Она набрала варенья. — А вот нет у нас ягоды-то этой садовой, знаешь, вроде малины да покрупнее, да покраснее она. С ней больно хорошо чай пить… Захмелела я, матушка, да и болтаю всякое.
— Как жизнь-то теперь в деревне?
— Жизнь-то… Лучше теперь, лучше против того, что раньше было… Рыбак-то мой, дед мой… барометром его прозывали в деревне за то, что верно сказывал, когда пахать, и то в колхоз пошел.
Клавдия Григорьевна улыбнулась.
— Слышала, поди, про моего деда? — догадалась старуха.
— Муж рассказывал…
— И он, говорю, в колхоз пошел… Неладно мы еще живем. А в других деревнях, подальше от города, лучше.
— Берите, угощайтесь, — подсовывала Клавдия Григорьевна тарелку с хлебом. — Теперь он без карточек.
— Кабы овсяный блинок, да тоненький, да со сметаной, так я бы поела… Ты не обижайся, это поговорка такая… А живем теперь лучше. Была я в Медвежьем. Не знаю, почто оно так называется — Медвежье. Люди добрые там живут, и нас побогаче. Председатель у них — шестипалый мужик… мудрец! Там, мы приехали, утят было столько, канаву копаешь, а они за тобою плывут. Ферма у них птичья… А вот коровы — мелкоросье. Известно, в нашей уральской стороне коровы все невидные… Нет, ничего, ничего теперь, урожайно. Так ведь репы наросло — ступить некуда. И лен есть, головастый лен-то… повеселел народ! Весной у нас песен найдется! Приезжай…
— А осенью? — засмеялась Клавдия Григорьевна.
— И осенью, — проговорила старуха и вдруг запела — тонким, неверным голосом:
— Захмелела я, вот как захмелела! — призналась старуха и выпила еще рюмку. — Живут ничего… только вот ведь у каждого по-разному, по-своему… Замуж я по любви вышла. Муж мой поначалу меня не очень-то… Сидим мы это за столом — была свадьба еще… Тем временем пошатнуло нашего жениха, свалился он на лавку. Шумели-шумели, не дошумелись. Так я одна в ту ночь и осталась. Неловко ему стало или как… а только утром во двор соху вынес и ладит и ладит. А потом ушел на весь день в поля. Я стою, стою у ворот, скоро смеркается, а его нет. Потом явился, а я уж легла. И он лег. Когда-когда слово скажет, а то ровно мертвый лежит… Как расплачусь я, как разревусь голосом… Испугался он. А потом ведь полюбил меня, полюбил… Жили мы хорошо. А вот дочке нашей не посчастливило. Замуж вышла, ничего… живо это баба с прибылью, гляжу. Радуюсь я, все как у людей. Родилась девочка, пожили немного и разбежались — согласье не взяло. Живет Марфушка одна, дочка у нее сыта да и обряжена. Сейчас ей уже восемнадцать годов… Да вот Аркашка с ней учился… Приехала теперь Санюшка из города, училище кончила, агрономом стала, просила ему привет передать. Если, говорит, не забыл, поклонись ему. Невеста она у нас, красавица, — может, и поженились бы.
— Не до женитьбы Аркашке нашему, — сказала Клавдия Григорьевна, — работы много.
— Что ж, за работой и замуж не поспеть? — обиделась гостья. — Ты вот поспела же? Или ничего в девках не работала?
— Учится он, бабушка, вот я про что…
— Пусть учится. Она у нас тоже учена, — бабка решительно отодвинула от себя чашку, перевернула ее, положила на донышко огрызок сахара и встала. — Спасибо за хлеб-соль. Узелок-то с гостинцами не позабудь передать. А я пойду, поздно уж. Все с батожком хожу, так-то не ходить мне… А он, Аркашка, что-то не является…
— Куда же вы? Ночевать оставайтесь, — спохватилась хозяйка. — Муж скоро придет, интересно ему про вашего деда послушать. Он комично про него рассказывал. Если, говорит, этот старик в колхоз пойдет, то не надо и на барометр артели расходоваться.
— Эх, милушка, — неожиданно заулыбалась старуха, — барометр-то все равно купили, говорят — надежнее. Ладно уж, останусь у вас, постели мне на сундучке, что ли, вздремну…
Не успела Клавдия Григорьевна приготовить гостье постель, как пришел Аркашка. И не один. С какой-то девушкой.
— Знакомьтесь, — стараясь не смущаться, проговорил Аркашка. — Это Лена Семенова.
— Новую себе ученицу привел? — выручила Клавдия Григорьевна и пояснила старухе: — Он сам занимается и другим помогает. — Она улыбнулась Аркашке. — Тебе от матери гостинец бабушка привезла… возьми.
Аркашка взял узелок, смущенно повертел его, разглядывая, не зная, что сказать. Хотел расспросить о доме, но при Лене постеснялся.
— Чай пить садись, — опять выручила его Клавдия Григорьевна. — Девушка, чаю хочешь?
— Нет, спасибо! Я на минуточку. — И посмотрела на Аркашку. — Где же ты живешь тут?
Аркашка положил узелок на стол и повел Лену в свою боковушку.
— Учится, говоришь? — с усмешкой спросила бабка. — Некогда? На девок всегда время найдется!
— Что вы, бабушка, Аркашка наш не такой. Да и старше она его, сразу видать.
— Чуток постарше. Да что ж тут такого? Я вот тоже у мужа постарше была, когда замуж выходила, а потом как-то оно сравнялось… любовь сравняла… и по эту пору никто не знает.
— Ну, все равно! — защищалась Клавдия Григорьевна. — Где она, та любовь?
— Ее поначалу не видать, любовь — она поначалу махонькая, ласковая, вроде белки… Да ведь белка, сама знаешь, не велик зверь, да лапист… Так что уж привет ему от Сашеньки передавать не стану. Материных гостинцев довольно, — сказала она и стала устраиваться на сундучке.
А в боковушке у Аркашки с Леной шел свой разговор. Лена перебирала книжки, разглядывала их, рассказывала про девчат из общежития, про то, что Нина Трубина, должно быть, скоро выйдет замуж.
— Разве? — с каким-то странным чувством спросил Аркашка.
И Лена поняла, что не надо было затевать этого разговора, догадалась, о чем он думал, и вдруг сказала, положив ему руку на плечо:
— Тебе не должны нравиться темные глаза, ты в них ничего не увидишь… Ты сам темный…
Надя и Плетнев бродили вечерами по городу.
Так уже повелось с некоторых пор, что Плетнев встречал ее на крыльце учебного комбината, расспрашивал с участливой улыбкой об успехах протекшего дня, брал под руку и вел куда-нибудь в тихие уголки Кремнегорска, подальше от завода, поближе к горе, к реке.
Надя говорила мало. Она больше улыбалась, удовлетворенно опираясь на руку Плетнева. Ей было совсем хорошо, когда Плетнев тоже умолкал. Можно было подумать…
Чувствуя крепкую мужскую руку, во всем испытывая внимательность, даже предупредительность, видя, что он постоянно хочет помочь ей, старается делать все как можно лучше, приятнее, чувствуя его ласку во взглядах и движениях, Надя все же думала: правдив ли он, можно ли ему довериться во всем? Мысли эти не то что тревожили ее, но всегда были с нею. Возможно, что не было ничего особенного, исключительного в этих мыслях Нади, возможно, так думала бы любая девушка на ее месте. Но эти мысли у Нади были острее, потому что, наделенная воображением, она была более недоверчива. Ее пугали насмешки людей — подруг ли по общежитию, товарищей ли по учебе. Впрочем, опасность подвергнуться насмешкам была ей свойственна, как и всякой девушке.
А он, идя рядом с нею, думал в минуты молчания: «Нравлюсь ли я ей? Захочет ли она полюбить меня? Что, если она попросту принимает мои ухаживания как должное, не делая разницы между мною и другим? А прямо нельзя спросить, — вдруг она в ответ рассмеется? И тогда придет стыд с его мучениями, о которых никому не скажешь. Да и говорить некому. Нет настоящего друга!»
Но он хорошо знал, что в таком неведении нельзя оставаться бесконечно, нельзя быть ровным в отношениях, это может ни к чему не привести и в конце концов больно заденет самолюбие… Однажды, прощаясь с Надей, он поцеловал ее. Надя удивленно посмотрела на него. Тогда он начал целовать ее снова и снова… Сердито оттолкнув его, она убежала, не попрощавшись. Несколько дней он не приходил ее встречать. Гордость ли мешала, или подсказал внутренний такт, но он не появлялся. Он не мог понять, что же произошло с ней?
А с Надей не произошло ничего особенного.
Поступок Плетнева был слишком резким, неожиданным для установившихся между ними ровных отношений. Это испугало Надю, — значит где-то, в чем-то она допустила оплошность и дала ему повод так поступить, значит, он способен этим воспользоваться, не считаясь с ее женской стыдливостью… Даже самый вид Плетнева был ей ненавистен.
Но когда он снова встретил ее на ступеньке крыльца, она первая протянула ему руку. Надя видела, что он сильно смущен, понимала, что будет извиняться, если не просить прощения, станет вести себя по-другому. И она угадала. В тот вечер они долго гуляли. Он даже не брал ее под руку, шел спокойно рядом, рассказывал о своей диссертации, которая не очень подвигается, потому что в мастерских много всяческих дел и они отвлекают, рассказывал о спорах с Леоновым. Он не боялся произносить его имени.
— Вы помните, что он тогда сказал: «Ты занимаешься диссертацией о резании металла, а я режу металл». Он этим похвастал, похвастал своей малограмотностью. И в этом он весь.
Надя тихо улыбалась. Она первая взяла под руку Плетнева. Он чуть наклонился к ней и продолжал говорить о трудностях в работе над диссертацией, жаловался на го, что устает, и предложил в воскресный день покататься на велосипеде. Она согласилась. Ей даже понравилось, что велосипед будет один. Так часто катаются парни и девушки. И прогулка ей тоже понравилась, несмотря на то, что они упали с велосипеда: на тропинке, вилявшей вдоль реки, попала коряга. Не было ни страшно, ни больно, а только смешно и даже приятно: Плетнев успел слегка поцеловать ее в щеку, когда колесо велосипеда ткнулось в корягу.
Они долго смеялись удачному падению. Плетнев помог Наде отряхнуть платье. Движения его были осторожны, руки нежны, но в его осторожности и нежности не было робости, и это понравилось Наде. Простота случившегося сблизила их.
Плетнев ощупал фотоаппарат, висевший на ремешке через плечо, осмотрел велосипед и покатил его по тропинке в гору. Надя, слегка подталкивая, помогала ему. Так они дошли до вершины горы.
— Разрешите, я сниму вас. Два дела сделаю — и приятное и полезное: проверю, не случилось ли чего с аппаратом. Как мы упали! — Он засмеялся и попросил Надю чуть отойти. — Теперь хорошо.
Надя посмотрела из-под руки на город, неприбранные волосы ее золотились от солнца, подол белого платья развевался по ветру. Плетнев щелкнул аппаратом.
— Зачем же вы? — удивилась она. — Я еще не приготовилась.
— Это будет отличный кадр, именно потому, что вы не готовились… А теперь, пожалуйста, готовьтесь.
Надя стала поправлять волосы, и Плетнев снова заснял ее.
— Я стану сердиться.
— Надя, поверьте мне: фотография тоже искусство. Я хочу, чтобы мои снимки были хороши.
— Можете снимать, — сказала она, слегка улыбаясь и чуть приподняв голову.
— Есть, снимаю. Но вы убедитесь, я докажу вам, что мои неожиданные снимки будут гораздо лучше. Я могу вам доказать это хотя бы сегодня. Хотите?
— Посмотрим…
Гуляли они долго. К вечеру на горе стало заметно свежеть. Плетнев предложил спуститься в низину.
— Я знаю здесь один чудесный уголок.
Место оказалось действительно красивое. Под горою, словно в ущелье, тек ручей. Над ним нависли ветви деревьев. И странное дело: деревья были разные. Выше всех на каменистом бугре стояла сосна, чуть наклонив свою молодую крону; с другой стороны, пониже, столпилось несколько елочек, еще ниже — три-четыре березки, а у самой воды раскинулась густая черемуха. Казалось, они нарочито прибежали сюда из разных сторон, поглядеть на ручей, вытекающий из горы.
Надя села на корягу под сосной. Плетнев моментально сфотографировал ее.
— Не много ли? — спросила она.
— У меня есть снимок этого уголка, но — просто. А теперь он оживет. Белое пятнышко вашего платья вроде луча, и даже светлее.
Он поймал себя на мысли о том, что говорит красиво, и встревожился: не звучит ли это все фальшиво?
Они возвратились в город, когда совсем стемнело. Плетнев предложил зайти к нему, посмотреть снимки. Надя сказала, что в следующий раз непременно зайдет, а теперь уже поздно.
— Хорошо, я не буду проявлять без вас.
Надя зашла к Плетневу через несколько дней — после настойчивых просьб.
— Только без угощений, — предупредила она. Удивилась, что единственное окно было закрыто простыней. Плетнев засмеялся:
— Я же вас пригласил в фотолабораторию. Так что прошу извинить.
Он помог снять пальто, предложил зеркальце, расческу, усадил в кресло около письменного стола, а сам начал ходить по комнате.
— Вы садитесь, — сказала Надя, поглядывая на него. — А то и я начну ходить.
Плетнев сел поодаль на стул.
Она перелистала лежавшую перед ней на столе раскрытую тетрадь, потрогала готовальню, повертела пузырек с тушью, погладила линейку, огляделась по сторонам: книжный шкаф, маленький, но уютный, черный кожаный диван, на нем подушка, посредине комнаты стол, на стенах несколько картин и открыток. Приглядевшись, заметила большой, хорошо отпечатанный и накатанный глянцем снимок знакомого ущельица… Он был не хуже картины.
— Что же? — спросил Плетнев. — Приступим к священнодейству?
Он зажег красный фонарик, стоявший в углу у письменного стола, выключил верхний свет, пригласил Надю поближе, вынул из аппарата катушку пленки, отрезал кусок и опустил его в ванночку с раствором. Жидкость в ванночке заплескалась, отсвечивая красноватым цветом. Надя постепенно освоилась и стала примечать детали нехитрого искусства.
Через несколько минут он включил верхнюю лампу и, держа обеими руками пленку на свет, торжествуя, сказал:
— Глядите и убеждайтесь: вот ваш — преднамеренный, а вот мои — неожиданные. Смотрите, сколько движения в этом снимке, даже ветер и тот помог мне запечатлеть ощущение порыва. Вот ваше платье, как живое… вот ваша запрокинутая рука… вот солнце лежит на локте… а лицо, волосы… Надя, милая, да ведь это именно вы, вы, такая, какую я и люблю, какую нельзя не любить… Надя, вы верите мне, верите тому, что я говорю? Я как зеркало, я не умею лгать.
Плетнев взял ее руку и поцеловал. Надя чуть отстранилась, но руку не убрала. А он смотрел на нее молча, смотрел как-то странно, словно никогда не видел. Нет, это она, она смотрела так на него, будто видела его впервые. Да, таким он и был впервые перед ней, поистине влюбленным, и Надя поняла это, почувствовала, едва улыбнулась. Это была улыбка признания, улыбка нежная и просящая. Но, странное дело, она не вызвала в нем ни нежности, ни снисхождения. Она вызвала другое чувство, в котором была сила, был порыв и не было никакой нежности, никакого стыда.
Он взял Надю на руки, крепко прижал к себе и стал целовать. И то, что в другой раз она приняла бы как самое дикое проявление силы и грубости, теперь показалось ей проявлением характера и покорило ее.
После того что случилось, Надя долго не могла видеть Плетнева. Мешал стыд. Но Плетнев был настойчив и даже требователен, и она снова стала встречаться с ним, заходить к нему. Стыд постепенно исчез, мужская нежность убивала его в минуты свиданий. Но теперь ее стало тревожить и даже мучить другое — сомнение. Любит ли он ее, и чем все это кончится?
Плетнев по-прежнему был ласков и нежен, так же, как всегда, интересовался ее успехами, помогал готовить задания, приносил интересные книги. Но сомнение не исчезало. Но с кем было посоветоваться Наде и узнать, всегда ли так бывает или это только у нее одной?
Она старалась заглушить это сомнение, и оно временами исчезало, особенно в часы встреч. Он был с нею, он был такой же, ни в чем не изменившийся, по-прежнему мечтал о том времени, когда она закончит курсы, получит интересную работу. Он и тогда — по праву старшего друга и мужа — будет помогать ей своими советами, своими знаниями, — учиться надо всегда… Успокоенная, счастливая уходила от него Надя. Разве малое счастье, когда тебя любят?!
Но стоило Наде не встретиться с Плетневым, одной провести длинный осенний вечер, как ей уже начинало казаться, что все знают о том, что случилось у нее с Плетневым. В один из таких одиноких вечеров она встретила Фаню, очень обрадовалась:
— Привет, рыженькая!
Пухлые щеки Фани даже зазолотились от румянца.
— Привет, елочка! Как живешь? Видела я тебя однажды с инженером. Ты что с ним, — серьезно?
Надя засмеялась:
— А что?
Ей давно хотелось поделиться с кем-нибудь, но разве можно было рассказать девчонкам в общежитии? Они сначала от души поахают, соберутся в кружок, пошепчутся, а потом разбегутся и разнесут сплетню. А Фаня — другое дело. Фаня замужняя. С ней можно, она поймет, посоветует, успокоит.
— Вот оно как! — выслушав признание Нади, проговорила Фаня. — А замуж когда же?
— Мы еще не говорили об этом.
— Не говорили? А зачем же тогда?..
Наде стало неловко.
— А вот я, елочка, не так…
— Что же ты не так? — обиделась вдруг Надя. — Любила одного, а вышла замуж за другого?
— Не бей меня, не хлещи, елочка, — примирительно сказала Фаня. — Я не виновата, не смогла свою любовь показать. Что ж… но своему Егорову я — жена любящая. Если уж пошла одной тропкой, про другую забыла… Сынок у нас родился…
— Я тоже по разным дорожкам не бегаю, — сердилась Надя.
— Погоди, погоди, — хватая ее за руку, успокаивала Фаня. — С чего мы начали? Как бы нам не поругаться с тобой. С чего же начали мы? Как две бабы сойдутся, так непременно поругаются…
— Я не ругаюсь, — хмурилась Надя.
— И я тоже не ругаюсь, я ведь только сказала, только спросила, замуж когда? А ты говоришь…
— Соберусь — приглашу на свадьбу…
— Не сердись на меня, елочка, и адрес запиши… приходи в гости. Егоров мой — человек гостеприимный. Может, я тебе когда и понадоблюсь… теперь мы бабы с тобой…
— Фаня!
— Ладно, не сердись, не буду… Я к тебе забегу.
— Давно следовало, а то как вышла замуж, так с тех пор и глаз не кажешь…
От этой встречи на душе стало еще хуже. Сомнение росло и росло. А тут еще случилось то, чего Надя так боялась. Несколько дней она не говорила об этом Плетневу, но потом, когда поняла, что, к сожалению, не ошиблась, сказала:
— Вася, я, кажется… ты понимаешь?
Плетнев понял, обеспокоенно начал расспрашивать. Он удивился тому, что это случилось, а она удивилась тому, что это так его встревожило. Да, это его встревожило. Он, если бы и хотел, не смог бы скрыть тревоги.
— Что же теперь делать?
— Я не знаю, — растерянно проговорила Надя. — Не знаю, — повторила она и усмехнулась, рассматривая свои руки.
Плетнев взял ее за руки, просяще заглядывая в глаза, сказал:
— Наденька, нам пока трудно будет с ним. Я совсем не думал об этом. Он будет мешать нам… Ты меня понимаешь?
— Но ведь он же наш.
— А разве я отрицаю?! — воскликнул Плетнев. — У нас могут быть и другие дети, но это после. Я представлял себе все по-другому.
— Как же? — все с той же спасительной для нее усмешкой спросила Надя и высвободила руки.
Плетнев отпустил ее, решительно заговорил:
— Ты должна учиться… без этого не может быть настоящей семьи, не может быть общности интересов. А ребенок помешает.
— Я справилась бы… — нерешительно произнесла Надя.
— Ты говоришь о курсах? — спросил Плетнев. — Наденька, разве же это учеба? Это только подступы к ней. Я хочу, чтобы ты окончила институт и после этого мы смогли бы жить вместе. А что эти курсы? Вон Леонов окончил техникум…
— Хорошо, — прервала его Надя. — Я подумаю. До свиданья.
Обида мешала ей говорить.
Наде казалось, что на следующий день Плетнев не придет ее встретить. Но он пришел. Он был, как всегда, ласков и долго не решался спросить, что же решила Надя.
— Я не успела еще подумать, — ответила она. — Странно, ты так испугался.
— Надя, ты сама не сознаешь, что говоришь. Ты неразумная!
— А ты просто трус!
Глаза ее сверкнули, яснее обозначились брови, лицо вытянулось, потемнело, и презрение засквозило в нем.
Плетнев хотел резко повернуться на каблуках, как сделал бы в обществе мужчины, но, вспомнив, что перед ним женщина, и женщина близкая, улыбнулся снисходительной, горьковатой улыбкой, так хорошо выражавшей превосходство и в то же время сожаление.
Если бы в эту минуту Плетнев уступил ей, она сдалась бы, признала бы его правоту… Как-то еще в школе Надя увлеклась рисованием. Но матери показалось, что это вовсе не женское дело. Надя не послушалась и стала рисовать с гневным упрямством, особенно перед экзаменами. Мать рассердилась и хотела сбросить со стола рисунки, но, взглянув в глаза дочери — большие, с недобрым огоньком, — опустила руки и отступила: «Проклятая девчонка… нашего роду». Дочь, полная решимости, посмотрела на мать и уловила скрытое за грубыми словами восхищение, упрямый блеск ее глаз стал влажным, и она бросилась к матери и закружилась с ней по комнате, обнимая и целуя. «Мамочка, миленькая, какая ты у меня хорошая!» Мать хмурилась, отталкивала ее, но ничего не могла поделать и невольно улыбнулась. Она хотела было назвать ее подлизулей, но смолчала, зная, что это неправда, что дочь откровеннее и прямее. Не знал Плетнев характера Нади. Если бы знал, то в ответ на ее слова сказал бы с улыбкой: «Да, трус! Сдаюсь на милость победителя!»
Прошло несколько дней. Плетнев не появлялся. Надя и негодовала и жалела его. Мужчина, сильный и умный человек, испугался! В этой жалости было и презрение и женская теплота. Все-таки многое сблизило их. Надя порою сама себя не могла понять. Она ждала его, хотела видеть, чтобы упрекать, сердиться, спрашивать с усмешкой, в который раз: как же быть? Спрашивать и надеяться, а вдруг согласится, а вдруг поймет, что ничего страшного нет. Но Плетнев не приходил. Может быть, он заболел? Она решила пойти к нему…
До подъезда шла медленно, а по ступенькам взбежала быстро, чтобы не терять решимости, смелости, уверенности в себе. Дверь открыла соседская девочка и сказала, что дядя Вася дома.
— Он не болен?
— Нисколечко.
Увидев ее, Плетнев спросил, с надеждой глядя в лицо:
— Уже, да?
Надя не поняла сначала, потом краска прилила к ее лицу, оно потемнело, как в прошлый раз, и она едва выговорила:
— Еще нет, но я это сделаю!
Плетнев не понял угрозы и на всякий случай решил промолчать. Надя хлопнула дверью…
Мучительно стыдно было идти в завком, чтобы взять нужную справку, стыдно и очень больно было в больнице, обидно и тяжело было лежать опустошенной, всеми забытой, в большой и неуютной палате, где столько крика и крови…
Плетнев не приходил.
Если бы он оказался больным, если бы встретил ее с лаской и любовью, она все равно сделала бы это, но они остались бы вместе, — было бы так, как хотел он. А теперь будет совсем по-другому: она пошла на то, что он советовал ей, но вместе они не будут. Вместе им, видно, не бывать… Он мог бы прийти, но не идет. Забыл о ней, оставил одну в такое время…
Лежа на койке, она всякий раз встречала сестру взглядом ожидания, но не было ей ни записки, ни передачи. И лишь вечером, перед тем, как зажечь огонь в палате, сестра подошла к ней и с улыбкой сказала:
— К вам пришли…
— Кто?
— Он, должно быть… Спрашивал о здоровье.
— А ничего не написал? — розовея и сдерживая улыбку, спросила Надя.
— Нет. Спросил, где ваше окно. Я, говорит, загляну. Ну, я показала… Вы чуток приподнимитесь и увидите, — сказала сестра и помогла Наде приподняться. — Ох, мужики эти!..
Вглядываясь в потемневшее окно и превозмогая боль, Надя увидела Николая. Его жалкая улыбка неожиданно отозвалась болью, а потом жгучим стыдом. Надя кивнула ему, смущенно глядя в полутьму окна, и поспешно легла.
Боже мой! Откуда он узнал? Она и забыла о нем в эти тягостные дни.
Надя закрыла руками горевшее от стыда лицо, зарылась в подушку и заплакала, даже не подождав, когда отойдет сестра. Ей было жаль себя… И как ни старалась она зарыться в подушку, перед ее глазами, в раме темного окна, виделось растерянное, виноватое лицо Николая, виделось настойчиво, ясно.
Сестра не стала тревожить ее.
Ночь Надя провела без сна. Похудевшее бледное лицо делало ее старше. Она и в самом деле стала старше за эти дни.
…Надя шла домой медленно, отдыхала в пустынных скверах, разглядывала облетевшие листья и ни о чем не думала.
Через несколько дней на ступеньках крыльца учебного комбината заметила Плетнева и, отвернувшись, хотела пройти мимо, но он преградил ей дорогу.
— Наденька! Что случилось?
— И ты еще спрашиваешь?
— Но ведь я не принуждал тебя, я только просил, и ты согласилась. А теперь… зачем же так? Это мучительно. Я думал о тебе, много пережил за эти дни…
— Почему же ты не пришел навестить? — еле выговорила она.
— Наденька, милая, я был занят. В отделе уйма работы. Не сердись на меня… Если бы я знал, что ты так болезненно все воспримешь, я не стал бы просить, не стал бы настаивать… Милая, как ты мне дорога теперь!..
— Неправда! — резко произнесла Надя и убежала.
Плетнев явился и на другой день. Он занял в ближнем скверике скамейку, откуда хорошо было видно крыльцо. Спокойно ждать мешали сбивчивые, тревожные мысли. Надя не верит ему. А ведь он не солгал. Она стала для него дороже. Он любит ее. Он согласен даже на то, чтобы жениться, как только Надя окончит курсы. Об институте пока можно и не говорить. Но учиться она должна. Он не солгал ей вчера ни в чем… Конечно, если бы он не боялся, что его увидят, он пришел бы проведать ее… Ради него она вынесла страдания. Зачем же теперь, когда миновала опасность, устраивать всяческие размолвки?
Надя появилась неожиданно. Она бежала по ступенькам подъезда, размахивая папкой, и чему-то улыбалась. Плетнев не сразу узнал ее и, заметив, что она в хорошем настроении, испугался.
Словно выполняя чью-то волю, а не действуя по собственной охоте, он бросился ей навстречу. Она вздрогнула от его необычной решимости, но не опустила глаз.
— Это я, Наденька… Здравствуй!
Он знал: для того, чтобы успокоиться, нужно внутренне встать над всем этим, но помешала растерянность. Он не ожидал увидеть Надю веселой. Он не раз подмечал в ней одухотворенную прямоту, размашистую веселость, которую ничего не стоит вспугнуть (тем-то она и хороша!), но не думал, что сегодня Надя будет в таком настроении.
— Здравствуйте! — ответила она весело и, не выслушав ответа, пошла дальше торопливым легким шагом.
Плетнев опустил голову и задумался.
Как весело она сказала «здравствуйте». В этом веселье он не мог не почувствовать равнодушия.
Конечно, было жаль, что она, молодая, красивая, чистая, уходила от него, но еще более было обидно, что он, человек образованный, инженер, не заметил, каким образом эта простая девушка, работница, оказалась сильнее его.
Начиналась зима…
Комсомольско-молодежная бригада добилась первых успехов. Бригадиром была Нина Трубина. Все в смене работали по-новому. Даже Бабкин. Правда, он сдался позже других. В бригаду Нины он не пошел. Мешала гордость.
— Я лучше к Федьке Стропилину, к станколому…
В одной бригаде с ним оказался и Семен Пушкарев.
— А ты чего не идешь к ней? — смеялся Бабкин. — Все равно будешь у нее под началом! Не долго ждать…
Семен хмурился, но не злился, как прежде. Бабкин мог бы понять, что в другой бригаде Семену будет легче.
Пушкареву доверяли теперь обработку простых деталей. По примеру старых токарей, он начал приводить в порядок свое «хозяйство» — наполнять инструментальный ящик. Делал он это различными способами: как-то «нашел» резцовую державку неподалеку от станка Бабкина. Инструмент раскладывал он так, как это делали старые мастера, — под рукой держал самое необходимое. Так советовал и Алексей Петрович.
— Я смолоду приучен. Иной, немудрящий, подумает: как это он обходится такой малостью? А я в ус посмеиваюсь: в тумбочке у меня всего про запас.
Николай с радостью отмечал, как поднимались дела в цехе. Работа пошла ритмичнее, особенно в его смене. Эту радость разделил с ним Кузнецов.
— Понимаешь ли ты, товарищ Леонов, что произошло? Ты начал в своем цехе борьбу с предельщиками и пределами. Но мастерские, — сказал он, взглянув на Громова, который был с ним, — пока не вошли в график. Значит, одна бригада, одна смена даже не могут сделать перелома. А ты, Сергей Сергеевич, увлекся молодежной бригадой. Каждый день о ней в газете пишут. Говорят, что ты редакции покоя не даешь…
— Помогаю освещать жизнь!
— Видимо, за эту помощь они твой портрет напечатали?
Сергей Сергеевич развел руками, решил отшутиться:
— Фигурой понравился.
— Ты увлекся бригадой, а в мастерских немало других забот.
— Сам же меня вызвал в партком и заставил заниматься бригадой! — проговорил Громов, пожимая плечами и ища сочувствия у Николая.
— Но ты пойми, — настаивал секретарь парткома, — у нас много скрытых возможностей. Надо их только найти.
— Скрытых?.. Поищем, Виктор Павлович!
— Все ли ты сделал? — продолжал Кузнецов.
— Ясно, — нет!
— А что же именно необходимо сделать сейчас?
Громов не ожидал этого вопроса, оторопело поглядел на Кузнецова:
— Надо подумать…
В другое время Николай засмеялся бы. Но сегодня, именно сегодня, после разговора с секретарем парткома, после его похвалы, было почему-то чуточку грустно.
С завода он шел один.
Осень — неприглядное, медлительное время года. От желтых берез и красных осин до потемневшей зелени сосен тянется длинная дорога осени, пересекаемая то дождем, то лучами тающего в облаках солнца, то, наконец, первой серебристой жилой утреннего инея… Грустна осень, и неизвестно почему хочется скорее добраться до первых, милых своей робостью снежинок. Хочется одного тона — пусть голубовато-белого, если нельзя иного: голубовато-белые тени недалекой зимы предвещают близость того постоянства и устойчивости, которые так приятны после осеннего смятения… Но осень неторопливо идет по грязным дорогам, любуясь в полдень просвечивающим на солнце красным листом осины, ввечеру — блестящей от дождя желтой веткой: березы, а уж под утро — темной сосновой зеленью, тронутой первыми заморозками, — идет, мелькая под окнами крылатым дождевиком почтальона, но почти никогда не приносит писем… Но вот отошли дожди, упал первый снег, заискрился первый лед, возникла та приятная грусть, которая приходит с первыми зимними вечерами. Приятна свежесть первого снега. Влажные снежинки, не долетев до земли, тают на щеках, а ветер лепит из снега и синевы сумеречную стену перед вами, словно вдавленные в нее темные тени постепенно принимают радостную земную ясность: это накат крыши, а это столбы ворот… И хорошо идти знакомой дорогой. Да жаль — один. Взять бы сейчас коньки — и на каток! Вместе с нею…
Надолго запомнится ему тот последний для него солнечный день осени, когда он стоял под окном больничной палаты. День тогда выдался замечательный. Хорошо работала смена, хотелось воздуха, широты, простора. И опять вспомнилось, что и за стенами цеха тоже есть жизнь. И забылась обида, забылась горечь, многое, многое показалось совсем не таким тревожным и страшным, как прежде, многое выглядело случайным. И он снова начал винить себя, свой совсем не мужской характер, — так захотелось видеть… Подруги по общежитию сказали, что Надя в больнице. Он испугался, но не подал виду, спросил, что с нею, и, не добившись ответа, решил идти в больницу. Там он тоже не узнал ничего толком, но зато ему назвали палату и показали окно, к которому можно подойти, чтобы увидеть Надю. И он увидел ее. Было жалко смотреть на ее бледное лицо, хотелось сказать ей что-то хорошее, пожалеть, крикнуть какое-нибудь слово, но она почему-то спряталась. Хотелось узнать, когда Надю выпишут и чем вообще она больна. Дежурная встретила его недоверчиво, удивилась вопросу, спросила, кто он, и, когда узнала, ответила как-то уклончиво. Николай ничего не понял. Мужчина, с которым он разговорился на крыльце, разъяснил ему… Николая поразило то, что Надя могла быть в такой палате. Мелькнула страшная догадка… Все померкло, поблекло. Сперва он почувствовал злобу, потом горечь, а теперь вот — грусть…
Идет снег… идет жизнь… за спиною слышны веселые голоса и смех.
Николай оглянулся. Аркашка Черепанов и Лена догоняли его. Он приободрился, расправил плечи.
— Приходи сегодня на каток! — пригласил Аркашка.
И, несмотря на то, что несколько минут назад Николаю так хотелось пойти туда, он сказал:
— Не знаю… А что там?
И посмотрел на Лену.
— Сегодня там тренировка, ребята готовятся к соревнованиям, — сказала она просто, выдержав его взгляд, — Приходи.
«Даже не смутилась, — подумал Николай. — Глаза ясные, таким верить можно… простая девчонка, замечательная… ничего худого не скажешь».
— Может быть, приду, — ответил он. — Не знаю…
— Обязательно приходи! Сегодня Аркадий с Федей побегут — соперники! — И, как бы прося у Аркашки прощения, засмеялась: — Не буду…
Теперь Николай уловил в ее лице что-то новое. Должно быть, это и есть счастье. Николай задумался. Аркашка пошел следом за Леной. Остановились они у высокого крыльца.
— Не опаздывай, — попросил он.
Лена кивнула.
Голубые глаза светились так ласково, золотистая родинка на левой щеке выглядела так миловидно, что не хотелось отпускать Лену. Падал снег, и Аркашка радовался: можно было чаще прикасаться к девушке — отряхивать заснеженные волосы, меховой воротник и все время спрашивать: «Тебе не холодно?» Лена ловила его руки, отстранялась, тихо смеясь. А сквозь медленную, нескончаемую вязь снегопада мелькали зеленые и красные огоньки автобусов, светились желтоватые фары фонарей. Глядя на них, ему хотелось идти куда-то, идти не одному, а вместе с Леной. Но надо было бежать — переодеться и успеть на тренировку.
— Не опаздывай…
Тренировка началась забегом на пятьсот метров. Все должно быть так, как бывает на соревнованиях…
Ледяная дорожка была чуть синеватой и смутно отражала белые и красные пояса конькобежцев. Ее не успел припорошить снег, не успели иссечь коньками у старта, когда наступил черед Стропилину и Черепанову. Они бежали в одной паре. Вот они на старте — оба гибкие, одного роста, только Федя пошире в плечах. Лицо Аркашки, обветренное, скуластое, с крутым подбородком, выражало сдержанную силу и явное упорство. Такое же энергичное, не менее смуглое лицо Феди было заметно взволнованным. Из-под черной вязанной шапочки выбилось светлое перышко волос.
Судья поднял пистолет, из дула вылетела оранжевая вспышка: раздался выстрел. Конькобежцы бросились вперед, «выбираясь» со старта и сильно стуча коньками. Стропилин взял разбег с запозданием на одну-две десятых секунды. Федя любил небольшие дистанции и верил в силу первого броска. Чувствуя, что начинает отставать, он все ниже пригибал плечи, стараясь забыть обо всем. Крики болельщиков, их смех и неистовые хлопки раздражали его.
Когда на второй сотне метров к Феде подкатил тренер и, пригнувшись, крикнул что-то, он недовольно отвернулся от него. Впереди конькобежец видел только белую ленту — пояс Аркашки Черепанова. И вдруг Стропилин превозмог себя и сделал тот шаг вперед, который невозможно сделать, когда оба спортсмена бегут с последним напряжением сил. Он сумеет развить успех, сумеет! Ему показалось, что Черепанов уже не так широко размахивает руками — видимо, не смог рассчитать сил, чтобы до конца бежать с нарастающей скоростью. Если так, то он поплатится за свой отчаянный рывок со старта. Но Аркашка, услышав крики одобрения ребят, «болевших» за Федю, пригнулся и, размахивая руками сильнее прежнего, заметно пошел вперед, преодолевая дистанцию с завидной легкостью, и пришел первым.
Федя Стропилин, отстав всего на две секунды, сердито выругался у финиша. Но, увидев, как, расталкивая ребят, к Аркашке подбежала Лена, чтобы поздравить его, заулыбался:
— Черт! Вот почему он выиграл! А я не догадался пригласить… для вдохновения!
Все засмеялись.
— Ты молодец, Ленка! — уже совсем серьезно сказал Федя.
— Почему, объясни?
— Ты знаешь почему! — Федя подошел к Аркашке, пожал ему руку. — Имей в виду, что на соревнованиях Женя будет сидеть в первом ряду. Победа мне обеспечена!
Он покатил дальше, помахал издали Николаю, который стоял у снежного бруствера. Сегодня на катке было много заводских. Выдался первый устойчивый зимний вечер. Голубоватый снег мешался с желтым светом фонарей, играла музыка, конькобежцы, блеснув на мгновение сталью коньков, становились за гранью фонарного луча расплывчатыми тенями. Конькобежцы все прибывали. В толпе молодежи показался Плетнев. Он остановился на снежном бруствере, утыканном ярко-зелеными елочками, и курил. Кажется, он следил за кем-то… На ледяной дорожке показалась девушка в красном свитере. Плетнев бросился ей навстречу. Его коньки застучали по льду. Девушка, едва не упав на ледяную кромку бруствера, резко повернулась и покатила в другую сторону.
— Надя, куда же ты?
Да, это была Надя, Николай узнал ее теперь и невольно отодвинулся в тень.
Надя не ответила и скрылась за калиткой, украшенной флажками.
А как же печальная уверенность Николая? Неужели опять все придумал? Невозможный характер!
Со стадиона Николай ушел почти счастливым.
На следующий день в цехе он был совсем другим человеком: видел все, все замечал, до всего ему было дело, во всем хотел принять участие, помочь тем, кому сегодня трудно, у кого не ладится, кто не в настроении. Он вспомнил о Феде Стропилине, который вчера потерпел поражение на стадионе.
Цеховая жизнь шла привычным ритмом. Дружно работали станки в единой линии. Над ними склонялись белые фарфоровые тюльпаны электролампочек. Желтоватые полосы света, разреженные утренней синевою, падали на металлические ребристые плашки пола. Плашки блестели и почему-то напоминали Стропилину о ледяном поле, о поражении. Вдруг он узнал голос Жени, оглянулся. Она подошла и, чуть склонив русую голову, сказала:
— Я слышала… Так обидно…
Поправила кружевной манжет на рукаве темно-синего платья и побежала дальше. Федя улыбнулся.
Когда к нему подошел Николай, он работал весело, насвистывая. Движения его были точны и легки. Николай пришел, чтобы утешить, его, но опоздал. Федя уже не нуждался в утешении. Николай все понял, ничего не сказал и отошел.
Посмотрев, как вращается фланец, закрепленный на планшайбе, Федя вдруг окликнул начальника смены.
— А скажите, разве нельзя ускорить оборот станка?
Николай, думавший совсем о другом, ответил весело:
— Конечно, можно!
«Конечно, можно…» Кому это он отвечал: Феде или себе самому?
Конечно, можно. И нужно. Непременно нужно! Это так ясно! Нужно идти к ней…
Вот Федя. Он совсем не такой, он готов воевать с кем угодно. Он не остановится ни перед чем. Почему, черт возьми, у него не такой характер? Почему он только обижается и ждет? Ждать не нужно, нужно идти самому.
Вечером в темной борчатке, в треухе, с белым свертком под мышкой он отправился к Наде.
Сначала шел быстро. Но, повернув за угол, зашагал неуверенно, разглядывая узорчатую деревянную резьбу карнизов, плиты крылец, заиндевелые узловатые тополя; свежий снег не таял в их черных узлах и накапливался как в забытых по осени птичьих гнездах.
Совсем замедлив шаг перед бараком, Николай думал: «Хорошо, если ее не будет дома. Я должен привыкнуть ко всему этому… к своему счастью. Я могу прийти и в другой раз, я подожду, я привыкну, нельзя же так сразу…»
Надя была дома. И это тоже, оказывается, было счастье.
Надя не ожидала — густо покраснела, отступила на шаг, пригласила:
— Проходи.
Он прошел, снял шапку, остановился.
— Раздевайся, — тихо сказала она и взяла у него из рук шапку. — У нас тепло.
Николай боялся, что Надя начнет расспрашивать, почему он так долго не приходил, не обиделся ли тогда в парке. А Надя боялась, что он начнет спрашивать про больницу. Оба как-то странно, боязливо и застенчиво смотрели друг на друга. Оба решили не говорить о том, что было. Так легче.
— Что это у тебя? — спросила Надя, показывая на сверток.
— Коньки! Пойдем на каток? Хочешь? Я потому и зашел…
— Пойду, — поспешно согласилась Надя. — Я давно не была на катке…
Она сказала это и чуть покраснела.
Николай тоже смутился, начал разворачивать сверток, нетерпеливо разорвал бумагу. Коньки со звоном вывалились на пол. Надя принялась примеривать их. Привинтила один конек, хотела приняться за другой, но вдруг насупилась и, встревоженная, забыв снять конек, смешно, прихрамывая и стуча, шагнула к Николаю.
— Мы будем одни? — спросила она со всей прямотой и доверчивостью.
— Одни, — растерянно ответил он.
Надя поняла, что совершила ошибку, что спрашивать об этом не следовало, и вынуждена была сказать:
— А то прошлый раз так и не погуляли вместе…
— Плетнева не будет, — уныло сказал Николай.
Чувство радости исчезло. Неужели Плетнев что-то значил во всей этой странной истории? Николай опустил голову, отвернулся, отошел к окну. Она взглянула на него с тревогой и в то же время ласково и, стуча забытым на ноге коньком, подошла, тронула за локоть:
— Прости меня… ты такой хороший…
Слова ее были правдивы, чувство искренним… Николай никогда бы не поступил так, как поступил Плетнев, — она была в этом уверена. Плетнев был противен ей теперь, она сожалела о том, что между ними произошло… Да, Николай человек хороший, но, видимо, этого мало, чтобы полюбить.
— Прости меня, — повторила она ласково. — Я стала такая подозрительная…
И снова, неизвестно от чего, от обиды ли, от нахлынувшей ли жалости к самому себе, губы Николая дрогнули. Но в то же мгновение он чуть не до боли прикусил их. Почему он такой? Разве он не мужчина? Неожиданно взял руку Нади, сильно, до боли, стиснул в своей. Надя вскрикнула, потом засмеялась.
— Я с тобой не пойду, — сказала она, опуская глаза.
— Не пойдешь? — Николай посмотрел на нее и зло и в то же время весело. — Пойдешь!
Она подняла на него глаза, скорбные, затуманенные слезами.
Он удивился самому себе, удивился ее взгляду, махнул рукой и выбежал. Надя распахнула дверь, позвала с порога:
— Вернись!
Николай вернулся, хмуро, не поднимая головы, пробормотал:
— Извини…
— Посидим дома, — снимая конек, сказала Надя. — Сегодня девчат долго не будет. Ушли на вечер. — Взяла с печки алюминиевый чайник, спросила: — Чай пить будем?
Николай поставил чайник обратно, глухо проговорил:
— Надя слышишь… Я не могу так… Со мною что-то делается. Я не знаю что.
И он снова до боли стиснул ее руку.
Надя напряженно улыбнулась, спросила, не глядя в лицо:
— О чем ты?
— Надя, — едва выговорил Николай. — Скажи, это правда?
— Правда…
Он выпустил ее руку, пошел. Надя не остановила его, теперь он может уходить, может поступить, как найдет нужным. Она сказала ему, она должна была сказать. Ей стало легко и все безразлично.
Николай ушел.
Ушел, но его тянуло к Наде, он хотел видеть ее, говорить с ней, просить у нее прощения, требовать ответа, кричать на нее, приказывать ей, до боли стискивать руку, отталкивать, умолять не сердиться, сделать так, чтобы он был счастлив. Она могла это сделать, могла успокоить его, только она.
Он подстерег ее, когда она возвращалась с курсов, начал бормотать извинения.
— Не надо, не надо, — смущенно проговорила она.
Он замолчал, осторожно взял ее под руку и, когда Надя повернула к нему растерянно-улыбчивое лицо, неожиданно поцеловал в щеку. Нет, даже не поцеловал, не успел, губы едва коснулись щеки. Он растерялся, не знал, что сказать, и, обозленный на самого себя, на свою неловкость, молчал до самого крыльца.
— Зайдем? — нерешительно предложила Надя.
А он только сию минуту спросил себя: «Пригласит или нет?» И решил: «Если пригласит, не пойду… Не могу я идти!» Ему казалось, что она хочет загладить перед ним какую-то свою вину и заранее протестовал.
И все-таки он пошел, вопреки собственному решению, пошел без колебания и даже обрадовался приглашению.
В комнате были девушки. Увидев, что Надя привела гостя, торопливо собрались и, пересмеиваясь, убежали.
Надя с усмешкой вздохнула. Это была горькая усмешка. Подруги мстили ей. Хорошо еще, что ничего не сказали. Надя страшилась этого и все-таки пригласила Николая.
— Прошлый раз ты отказался от чая, — сказала она устало. — Если откажешься и теперь, я стану пить сама.
— Не откажусь!
Николай почувствовал в своем голосе нотку вызова. Видимо, эти слова имели для него какое-то другое значение.
Эту его интонацию почувствовала и Надя, шутливо сказала:
— Думаешь, чая нет? Есть, и даже с конфетами.
— С конфетами? Отлично, — с преувеличенной бодростью произнес Николай. — Где у тебя спички?
Он схватил чайник, выбежал в коридор, налил из бачка воды, вернулся, растопил печку, набросал в нее углей, разворошил их, в печке загудело, жестяная дверца накалилась. Потом он выключил свет, и от дверцы на стену упал красный отблеск, легла темная тень Николая.
— Зачем ты? — испугалась Надя и побежала к выключателю.
— Не трогай! — Николай был в том прежнем настроении, в настроении злого веселья. — И так видно!
— Еще подумают что-нибудь…
— Пусть думают. Тебе не все равно?
— Мне все равно, — сказала она совсем не то, что хотела сказать.
Ей в эту минуту стало действительно все равно.
Николай подошел к ней.
— Надя… ты… понимаешь… прости меня… Я уже говорил тебе… что мне тяжело… я и сам не знаю, почему так…
Глаза его странно блестели. Блеск был влажный, предательский, нежданный.
Николай включил свет, зажмурил глаза, провел по ним рукою, словно бы от резкой боли. Он хотел обмануть самого себя, хотел обмануть Надю.
— Ну! — сказал он неожиданно весело, посмотрев на приунывшую Надю. — Где у тебя чашки? А, вот они!
Надя, словно очнувшись, решительно оттолкнула его от настенного шкафчика, к которому он подошел, и, смеясь, напомнила:
— Я здесь хозяйка!
— Ты хозяйка? Нет, я здесь хозяин!
Ему стало весело-весело, неизвестно отчего.
— Не мешай, все сам сделаю.
— Не трогай, — настойчиво проговорила Надя и снова толкнула Николая.
— Ах, ты так? — с веселой угрозой крикнул он, притянул ее к себе и крепко обхватил за плечи. — Будешь мешать?
— Пусти! Слышишь, пусти!
Николай не заметил сперва, что Надя не приняла его шутки, что она серьезно требует отпустить ее. А когда понял это, все ожило в нем — и раздражение, и обида, и злость, и неожиданно возникшая ласка; он стиснул Надю еще сильнее, приподнял и повалил на кровать.
Молча, без крика, Надя собрала в себе все силы, оттолкнула Николая, быстро поднялась и, поправляя волосы и улыбаясь, словно ничего не случилось, напомнила:
— Чай пить…
Прошло несколько молчаливых бесконечных минут.
— Я не просто так, — сказала она, тяжело дыша. — Я ведь его любила. А ты меня оскорбить хочешь… Не понимаешь?..
Николай растерянно сказал:
— Я пойду…
И вышел.
«Что ж, — горестно размышлял он. — Видимо, я не такой, как тот… — Он остановился, закурил на ветру. — А если бы она не противилась? Что бы тогда? Тогда — все! Кому нужна такая»? Николай сделал несколько шагов и опять спросил себя: «Так зачем же я так?.. Хорошо еще, что не ударила. Вот вернусь и скажу: «Бей меня, бей, хлещи по щекам, я заслужил!» Он резко повернулся и пошел обратно, почти побежал.
В окне было темно. Николай удивился: прошло всего несколько минут… Она же собиралась чай пить. Или ушла?
Осторожно заглянул в окно, едва различил в полумраке: Надя сидела у стола, склонив голову на руки, и плакала.
Николай взбежал на крыльцо, ухватился за скобку двери, потом, одумавшись, медленно сошел по ступенькам, расстегнул борчатку и пошел навстречу снежному ветру.
«Милая, милая… — бормотал он. — Если бы ты знала, если бы знала, как я мучаюсь!..»
В эту ночь Николай долго не мог уснуть. Он видел перед собою Надю, не ту, которую оставил с Плетневым в парке, не ту, которую обидел прямым вопросом, не ту, которую с ожесточением толкнул на кровать, а ту, которую впервые заметил в окне коксовыталкивателя, ту, которая собиралась на каток, ту, которая, проводив его, плакала… он любил ее такую. Но была еще и другая Надя, и он не мог этого забыть и не знал, что ему делать.
…Прошло несколько дней.
Николай сидел дома и старался заставить себя читать книгу. За окном сгущалась синева раннего вечера.
В дверь постучали. Николай даже вздрогнул от этого неожиданного стука, а когда увидел на пороге Плетнева, насупился.
Остановись на пороге, Плетнев ждал, когда хозяин встанет из-за стола. Он решил сделать вид, что ничего между ними не произошло. С Леоновым, насколько он знал его, можно было так поступать. Николай же все не мог подняться от стола и недружелюбно смотрел на нежданного гостя.
— Не прогонишь?
— Проходи…
Плетнев разделся, закурил, сел.
— Погода нынче хорошая, — сказал он, встал и заходил по комнате. — Да… не о погоде надо бы нам говорить.
Николай тоже встал.
— Ты сядь, — попросил Плетнев.
— А ты будешь ходить? — раздражаясь, спросил Николай, но все же сел.
— Я мало с кем говорю открыто, ты это знаешь, но с тобою должен поговорить.
Николай ожидал усмешки, но Плетнев продолжал с необычайной серьезностью:
— Ты не удивляйся. Я видел тебя недавно с Надей. Когда я увидел… да нет, дело даже не в этом… не в ревности… ты должен знать, что она для меня значит. Я прямо тебе скажу: я люблю ее…
На лице его появилась усмешка, которую ожидал минуту назад Николай, но уже успел забыть об этом, и теперь усмешка неприятно поразила его.
— Видишь, вот я какой, честно признаюсь, но ты не смейся…
— Не буду, — сказал Николай задумчиво. — Но зачем ты пришел ко мне?
— Я пришел просить тебя, просить… понимаешь? Я тебя никогда не просил. Вспомни… — Плетнев помолчал. — Тебе она просто нравится. А мне… а для меня она… хорошо, я скажу тебе прямо, она моя жена!
— Я не знаю, что там у вас было! — крикнул Николай. — И знать не хочу! И лучше всего уходи. Чего ты со мною говоришь? Ты с ней говори… Или уходи, или давай о чем-нибудь другом…
«Если он не уйдет сейчас отсюда, я ее возненавижу! — подумал Николай. — Вот он, вот он какой! И что в нем хорошего?»
А Плетнев продолжал:
— Сегодня ни о чем другом я говорить не в силах.
— Тогда молчи.
Николай начал перелистывать книгу, а Плетнев подошел к окну. Они надолго замолчали.
— Как дела в цехе? — пересиливая себя, проговорил наконец Плетнев. — Это правда, что Стропилин думает насчет ускорения станка?
— Диссертацию пишешь, а в цехе когда был! — откликнулся Николай зло, как бы продолжая прежний разговор. — Откуда только и узнал?
— Эта его… Женя сказала, — не принимая упрека, ответил Плетнев. — Она девчонка забавная. Жаловалась недавно, что он не хочет принять от нее помощь. Он ведь до сих пор выплачивает за станок.
— А ты принял бы? — спросил Николай и сам ответил: — Ты принял бы!
В коридоре послышались шаги. Шаги были неуверенные, тихие. Стук в дверь был тоже тихий Николай молча открыл. В комнату вошла Надя. В руках у нее был знакомый сверток.
— А я, — сказала она растерянно, заметив у окна Плетнева, — собралась на каток… Но лучше уж после.
Но Николай успел закрыть дверь, подхватил сверток с коньками, который Надя едва не выронила, и, сказав, что положит его в коридоре, поспешно вышел. Надя бросилась за ним, но Плетнев остановил ее:
— Боишься меня? Не знал…
— Хотите, чтобы я осталась? Хорошо, я останусь. Но нам, пожалуй, не о чем говорить.
— Нам не о чем говорить? — удивился Плетнев. — Надя, мы не случайные люди. Я смею называть тебя женой. Я только что сказал об этом Леонову. Пусть он знает, пусть знают все. И вообще, прошу тебя, не называй меня на «вы».
— Женой? С каких же это пор?
Плетнев хотел предложить ей снять пальто, но знал, что она этого не сделает, хотел пододвинуть стул, но боялся, что она вдруг опомнится и, чего доброго, еще уйдет. Руки ее были в карманах. Глядела она исподлобья.
— Я человек долга, — заговорил Плетнев, — и никогда не откажусь…
Плетнев старался говорить весомо, но слова его не были значительными, и это раздражало.
— Бросьте! — громко, едва не вскрикнув, сказала она.
И тут же подумала, что нечего было кричать, — нет в этом никакой доблести, и, главное, сознавала: чем больше кричишь, тем меньше твердости. Такой у нее характер, от матери… Ей надо успокоиться.
— Хорошо, что это случилось теперь, а не позже, — проговорила она. — И вы меня не уговаривайте… все равно мы не смогли бы жить вместе. Что-нибудь случилось бы, не то, так другое. Я вас немного узнала…
— Но ты любила меня!
— И очень жалею.
— Чувство же было! — настаивал Плетнев.
— Обманулась я в своем чувстве, — едва слышно, с горечью сказала Надя и отвернулась к окну.
На улице стало совсем темно, только в верхних стеклах синева была светлее от покачивающегося на ветру фонаря. Она задумалась, слушая шаги за спиной, — Плетнев ходил по комнате. Если он подойдет к ней и вздумает обнять за плечи, то она всей силой локтей оттолкнет его.
— Где здесь выключатель? — мрачно спросил Плетнев, давно уже испытывая неловкость. — Вот… Ну и хозяин! — Он зажег свет, осторожно спросил: — О чем вы думаете?
Надя не ответила. Плетнев закурил…
Наконец Николай вернулся — хмурый, с побледневшим лицом.
— Бросил гостей, дорогой хозяин, а сам удрал? — нарочито весело произнес Плетнев.
Николай хотел крикнуть: «А что тут такого? Я мужа с женой оставил!», — но сдержался, проговорил сердито:
— Я не бросал вас, вам надо было поговорить…
Он был так прост и правдив, что Наде хотелось сказать ему об этом, но сказать одному и какими-то другими словами.
— Ты будто под резцом побывал, — усмехнулся Плетнев. — Впрочем, оставим этот разговор. Идемте на каток. Я согласен составить компанию.
— Я не пойду на каток, — сказала Надя.
— Тогда я провожу вас домой…
В Наде что-то остановилось в это мгновение. Она посмотрела на Леонова так пристально и так долго, как будто они были одни. Ему показалось, что он понял все, или, наоборот, перестал понимать что-либо и только спрашивал у нее взглядом — правда ли то, что творится у него на душе. Она стала строгой и от этого менее красивой и, повернувшись к Плетневу, произнесла:
— Я дома.
Николай взглянул на нее и не заметил грубоватой суровости, а видел одну красоту ее лица и вдруг, словно задохнувшись от какого-то ветра, шагнул вперед и, понимая, что произошло, крикнул:
— Она дома! Слышишь?
Плетнев вышел из комнаты, шумно прошагал по коридору, сжал в кулаке медную ручку двери, дернул к себе, но дверь не открылась, рванул ожесточенно и только теперь заметил какие-то цепочки и кнопки, но не смог с ними справиться.
— Вон ту, беленькую кнопку, — сказала за его плечами пожилая женщина. — Видно, что не дома.
— Это правда? — спросил Николай, не смея приблизиться к Наде. — Ты останешься?
— Нет, — виновато проговорила Надя. — Он так не ушел бы… Ты не сердись на меня.
Подошла к нему с жалкой улыбкой, хотела поцеловать. Николай отстранился, горько подумал: «Все! Теперь — все!»
Он задумался. Краска стыда залила его лицо. «Как я мог поверить? Как мог сказать, что она дома? Неужели было непонятно, что это простая отговорка? Вот как быстро я ей простил!» Николай удивлялся, не зная, куда ему деваться от стыда. Но вот щеки его запылали еще ярче от новой мысли. «Простил? А что простил? Разве она обманула меня? Изменила мне? Она же сказала, что любила его… его любила, не меня. Так как же после этого я мог принять за правду ее отговорку? Совсем потерялся я, что ли?»
Холодная запоздалая весна.
Нина пришла домой поздно вечером. Девушки были уже дома. Табельщица Наташа Спиридонова сидела на кровати и что-то шила. Увидев Нину, она спрятала шитье. За спиной Наташи, на желтенькой тумбочке между кроватями стояло круглое зеркальце, единственное в комнате, и Нина увидела в нем, что Наташа прячет шитье.
Все четыре кровати были покрыты одинаковыми байковыми одеялами. Только на той, что стояла в углу, подушка была с кружевной накидкой. Над этой кроватью висели открытки и маленькая карточка старушки. Это была кровать Лены Семеновой. Те, кто видел Лену только на работе, в управлении, или вечером в клубе, удивлялись тому, сколько у нее платьев. А подруги знали, что она меняла лишь воротнички и манишки к ним, и получалось совсем другое, новое платье. Дома ее всегда заставали за вышиваньем или за раскраской нового воротничка. Вот и сейчас она сидела перед своей кроватью, разложив разноцветную насыпку в стеклянных трубочках. Ее соседка, крановщица Сима из литейного цеха, вышивала белую шелковую косынку. Наташа, взглянув на своих спокойных подруг, чуть смутилась.
— Что это ты прячешь? — спросила Нина.
— Ничего не прячу. Платье шью.
Нина стала медленно раздеваться. Она сняла свою старенькую бархатную жакетку с вытертыми локтями, сбросила платье, достала из тумбочки полотенце и мыло. Девушки занимались своей работой и не глядели на нее, и Нине показались странными их молчаливость и занятость. Обычно они встречали ее веселыми шутками, понимающе улыбались, и Наташа спрашивала, как поживает любезный Сенечка. Теперь бойкая веснушчатая табельщица казалась смущеннее других. Вернувшись в комнату, Нина стала взбивать мокрые от мытья волосы. Сначала она наклонилась влево, потом вправо, затем откинула волосы назад и посмотрела на усердных подруг.
— Отчего молчите?
Девушки переглянулись, одна сказала:
— Не все же смеяться, бываем и заняты.
— Усердные какие, прямо страсть!
Молчание подруг обидело ее. Может быть, не столько само молчание, сколько то, что все эти девушки были заняты обновами, а вот она только что сбросила потертую жакетку и старенькое платье. Даже Наташа, на что уж вся в мальчишку, а и та взялась за иголку. А Нина не могла делать себе подарки, потому что должна была, хоть и не часто, посылать матери немного денег. Боясь расстроиться, она решила не думать, сняла рубашку и, разобрав постель, быстро легла. Ржавые пружины заскрипели под ней, и это, к ее легкой досаде, понравилось ей, и она несколько раз повернулась, натягивая одеяло.
— Ой, какая скрипучая! — сказала Сима.
Нина, казалось, только и ждала этих слов и недовольно ответила.
— Какая есть. Не я виновата. Комендант.
— Очень уж рано ложишься ты, — проговорила Лена.
— Делать нечего.
Нине казалось, что до ее прихода девушки о чем-то говорили, она помешала им, и теперь, выглянув из-под одеяла, сказала:
— Скорей усну, вам мешать не буду.
— Не сердись, Нина. Что с тобой? Или, может…
— Перестань, Наташка! — крикнула Нина.
Словно бы продолжая давно начатый разговор, Лена сказала:
— Помню, мне мама рассказывала… Надели на нее платье шелковое, фату газовую, цветы восковые прикрепили, уже нужно в церковь ехать. И тут моя бабушка стала осматривать невесту в последний раз: оборка у платья отпоролась. Она как всплеснет руками: «Ах ты, боже мой! Хорошо, что доглядели, а то если бы в церкви случилось, так целое горе». Скорей нитку да иголку и давай на невесте подштопывать.
Наташа, подшивавшая в это время подол платья, попробовала крепость шва. Лежа под одеялом, Нина прислушивалась к рассказу. Теперь, когда она помолчала и одумалась, то даже удивилась тому, что была рассержена чем-то, чем — уже не могла вспомнить. Оказалось, что сердиться бы вовсе не на что.
— Подштопала ей платье и скорей в коляску…
— А почему бабушка боялась, чтобы не в церкви?
— Представь, Сима, что ты стоишь под венцом, людей полно в церкви, а у тебя вдруг оборка с платья валится. А тут еще свечу надо держать да первой на платок наступить, чтобы старшей в доме быть.
— Ну, и кто наступил первый: невеста или жених?
— Конечно, мама первая наступила. Я у нее спрашивала.
Сима посмотрела на карточку старушки, что над кроватью Лены, и спросила:
— А в доме старший кто был?
— Кто? Конечно папа! У нас он был строгий…
Притаившаяся под одеялом, Нина засмеялась.
— Ты не спишь?
— Уснешь тут, разговоры такие…
— Ты еще с полчаса полежи, хорошо? — попросила Наташа.
— Зачем я тебе нужна?
— Вот и нужна. Ленка, расскажи что-нибудь, а то уснет. Расскажи, как тебя замуж выдать хотели за этого — за частника. Сколько раз прошу, не хочешь, вредная!
— А что рассказывать? Богатый, лысый, противный, тянучка такая… Он шоколадными тянучками торговал, рассылал мальчишек по базару, они бегали и кричали: «Ирис-тянучка по копейке штучка!»
— Ирис был вкусный? Небось часто угощал? — с завистью спросила Наташа.
— Угощал… Ирис мне тоже потом опротивел. И сейчас есть не могу.
— Ну, а потом что?
— Узнала, что мама согласилась меня замуж выдать, — и сбежала. И рада. Только боялась, что на стройку не примут.
— Рада? — переспросила Сима. — А замуж с тех пор выйти не можешь. Нельзя от свадьбы бегать!
— Я не жалею.
— Понятно!
— И совсем тебе ничего не понятно! — беззлобно ответила Лена. — Если ты про него, так я просто отвлекла… Стропилин сколько уж раз благодарил меня. Ему друга жаль было.
— Только для других и стараешься? А для себя ничего?
— А что для себя, Наташа? Он ведь мальчик… Ну, довольно. Я и так целый вечер болтаю. Расскажи теперь ты, Сима…
— Нечего мне рассказывать… Я слушать люблю. Могу, конечно, рассказать, как формовщик Редькин сегодня через опоку упал, да что в этом интересного? Мне ведь сверху, с крана, все видно.
— Высокая у тебя должность, — заметила Наташа. — Я обязательно в крановщицы пойду. Надоело мне в конторке отсиживаться. Только я не в литейный, там пыльно. Я бы в механический пошла, легко, просторно, цех длинный. Там у кранов и звонки громче.
«Смешно, — подумала полусонная Нина, невольно закрывая глаза, — о звонках говорят… при чем тут звонки?»
Она смутно почувствовала, что кто-то коснулся ее плеча, вздрогнула, подняла ресницы и увидела Наташу.
— Вставай!
Нина поднялась, но, не отбрасывая одеяла, спросила:
— Да зачем это?
— А вот зачем: Лена выше меня, Сима ниже, а ты как раз. Мы с тобой одинаковые, вот я и хочу на тебе платье свое поглядеть, на себе разве увидишь? Вставай…
— Не хочу, — ответила Нина, но потом ей стало неловко: вдруг Спиридонова подумает, что ей завидуют? И она проворно вскочила с кровати, стала на узкую дорожку у тумбочки.
— Только скорей, а то холодно.
— Холодно? Тогда надень и рубашку, у меня ведь и рубашка новая есть, теплее будет, да и платье лучше приляжет.
Она достала белую кружевную рубашку с голубыми бретельками. «Расхвасталась», — подумала Нина и торопливо надела рубашку, потом высоко подняла тонкие загорелые руки, и они едва почувствовали касание шелка, — так легко скользнуло по ним платье. Оно было еще не совсем готово и чуть-чуть широковато.
— На мне будет хорошо, — сказала Наташа, но все же подколола платье булавкой.
Лена и Сима стояли здесь же; одна держала воротничок, другая — недошитую косынку.
— Этот воротничок как раз пошел бы к платью. — Лена стала надевать его. — А ты, Сима, дай свою косынку. Заодно.
— Бросьте, что я вам, кукла для ваших обновок?
Но все же не отталкивала подруг и смотрелась в зеркало.
— Чем не невеста? Хоть сейчас под венец, — говорила Наташа, осматривая складки платья.
— Выдумала, как не стыдно? Ты сегодня весь вечер про это…
— Молчи! — Наташа серьезно посмотрела на Лену и Симу, хлопнула в ладоши. — Молчи и слушай: это все твое! Ясно? Твое!
— Мое? Как мое?
— Твое! Это мы тебе… приданое готовим.
— Глупости какие! — стаскивая косынку, крикнула Нина и прикусила губы, чтобы пересилить слезы.
— Постой, погоди, Ниночка, не сердись. Тебе ведь замуж скоро выходить. Как же без приданого?
— Ничего не хочу! Я замуж не собираюсь…
— Все равно выйдешь! — настаивала Наташа, обнимая Нину. — Ты пожалей нас, мы целый месяц трудились. Ты думаешь, только рубашка, платье, косынка да воротничок? Сима, покажи ей…
— Не хочу! Не нужно мне!
— Бери, бери, а то разревусь вместе с тобой! — торопливо говорила Наташа, обнимая и целуя Нину в шею и лицо и не давая ей отталкивать себя.
— Бери, Нина, а не то убьем! — улыбнулась Сима.
— Если ты не возьмешь, это ужас будет! — воскликнула Лена.
А Нина в новом платье и косынке, босая, окруженная подругами, не зная, что сказать, беспомощно улыбалась сквозь слезы.
Да, милые, хорошие, добрые, замечательные у нее подруги! Как все хорошо они придумали, спасибо им за все, за их доброту, за ласку. Только вот не совсем угадали… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Много еще царапин успеет зажить до свадьбы.
Поздняя весна наконец расщедрилась на тепло, растопила снега, одела зеленью тополя и, веселая, солнечная, тихая, подошла к лету…
С тополей облетал пух. Он застревал в траве, в лопухах, плыл по ручью. Ручей был маленький, извилистый. На каждом его изгибе пушинки собирались, будто пена. Особенно много собралось их в том месте, где ручей преградила коряга. Петька в своей неизменной красной рубахе ткнул в это место палкой. Палка изогнулась, из-под нее взлетели брызги.
— Ну тебя! — сказал товарищ паренька, вытирая лицо рукавом рубахи.
А пушинки поплыли дальше.
Вытерев лицо, паренек поправил фуражку и пошел вдоль ручья по плитам тротуара. Он был меньше Петьки, и это, должно быть, огорчало его. В каждом поступке товарища он видел намерение показать свое превосходство. Вот и сейчас ему показалось, что Петька нарочито забрызгал его. А теперь стоит, улыбается. И в самом деле, Петька стоял и улыбался, глядя, как по ручью плыли пушинки.
Хотелось хоть чем-нибудь досадить Петьке, и он сказал:
— Бригадир у нас лучше, чем у вас.
— Эх ты, Васька! Опять обиделся…
— Ничего не обиделся! Просто тебе говорю, что наш Федор…
— Лучше нашей Нинки?
— Факт! Мы за неделю больше вашего сделали!
Петька отшвырнул от себя палку. Палка была гибкая. Она ударилась о камень, лежавший на углу улицы, и, подпрыгнув, звонко стукнула по водосточной трубе.
— А чем мы виноваты, что в вашу смену заготовительный цех больше деталей подает?
— Тем и виноваты, что у вас такой бригадир. Про то и говорю. Нашему всегда подают сколько требуется. Особенно Пушкарев по этому делу мастер.
— Секрет знает, что ли? — усмехнулся Петька.
— Секрет!
— Так пусть с Нинкой поделится.
— Дожидайся!
Петька неожиданно засмеялся.
Васька насторожился:
— Чего ты?
Петька подобрал палку и пошел вдоль ручья, хлопая наотмашь по воде. Он знал, что Васька теперь не обидится и не отстанет, пока не узнает, отчего Петька смеется.
— Был бы ты, говорю, побольше да поумнее, то понимал бы, какая вам опасность грозит.
— А какая? — спрашивал Васька, покорно вытирая лицо.
— Скоро ваш Пушкарев попадет в подчинение к нашему бригадиру. И секрет свой расскажет.
— Дожидайся! К вам в бригаду он не пойдет.
— Эх, ты! Был бы постарше, с первого слова понял бы, — ответил Петька и, стараясь показаться равнодушным, посмотрел на небо. — Опять дождь будет.
Петька угадал. Прошло две-три минуты, а полутемные тона лежали уже на всем: на сырых заборах и стенах домов, на зелени скверов, на скользких тропинках. Даже рельсовая колея потеряла свой острый летний блеск.
Переполненный трамвай заскрипел на повороте улицы, чуть замедлил ход. И, словно воспользовавшись этим, из трамвая выпрыгнул Семен Пушкарев и быстро побежал к темно-зеленому, ровно подстриженному кустарнику. По той стороне шла Нина.
— Понял? — спросил торжествующе Петька. — Чуть не убился ваш Пушкарев, а прыгнул, только увидел нашего бригадира! Сейчас он ей секрет скажет…
Васька только шмыгнул носом и спрятался за куст: мимо пробежал Семен.
Услышав за собой шаги, Нина вздрогнула и обернулась. Она взглянула на Семена чуть испуганно.
— Нинушка! — Семен тронул ее за руку. — Ты сердишься на меня?
— За что? Откуда ты взял, Сеня? Правда, ты давно не показываешься…
— Неудобно мне перед тобой. Который уж день наша бригада твою обгоняет. Сейчас вот, в трамвае, подружка твоя сказала, что плохая у вас была смена. — Семен помолчал. — Знаешь… Я перед тобою виноват.
Он шел вдоль кустарника, задевая мокрые ветки плечом. Рядом тек ручей. После сильного дождя береговая трава полегла в воду, кое-где совсем закрывая ручей. Она была белее той, которая стояла поодаль.
Нина посмотрела на Семена своими светлыми глазами и ласково улыбнулась.
— Какой же ты смешной! Стала бы я тебя винить за то, что хорошо работаешь? Что ж, я какая-нибудь такая… дура, что ли? Какая-нибудь эгоистка? Странно даже слышать…
Семен шел, опустив голову, молчал.
— Как бы тебе сказать это? — начал он медленно. — Нет, может, завтра…
Нина остановилась, встревоженно посмотрела на него.
— У тебя есть от меня секреты? Ты должен сказать мне. Ведь мы скоро…
Семен не дал ей договорить.
— Знаю, знаю… Был бы это мой секрет… Я ребят подведу.
— Ты пугаешь меня, Сеня. Это что-нибудь важное? Он сдвинул брови.
— Да.
— Очень? Государственно важное?
— Нет, Нинушка, что ты!
— Не скажешь?
Отдернула руку и пошла быстро, не простившись.
Он постоял на тротуаре, перешагнул через штакетник и побрел по кустарниковой аллее. Идти было вязко. Вскоре он присел на скамейку, не обратив внимания на то, что доски еще не совсем высохли, опустил голову, задумался. Должно быть, он сидел долго. Было по-прежнему пасмурно и оттого еще более неприятно. И вдруг запели птицы. Откуда? Семен поднял голову: небо с одного края поголубело, стало светлее, а потом; через некоторое время солнце осветило мокрые крыши. Вот они, птицы, предвестники солнца, света, тепла… Они щебетали на краю крыши соседнего дома. Семен посмотрел в небольшую лужицу почти у самых ног, увидел белое облачко, отраженное в ней, и понял, какое высокое над ним небо.
Утром в цехе, когда Стропилин знакомил свою бригаду с заданием и токари шумно переговаривались и вносили свои поправки, Семен молчал… Несколько в стороне от тесного кружка сидели Бабкин и Васька.
— Где вчера был? — обнимая ученика, спросил Бабкин.
— А что? — насторожился Васька.
— С Петькой тебя видели.
— Ну, видели. А дальше?
— Не проговорился — случайно?
— За кого ты меня принимаешь?
Они говорили все громче. Семен обернулся к ним, крикнул:
— Эй, вы!
Оба сразу умолкли.
Лицо у Семена было хмурое.
— Ты, Бабкин, тоже берешь повышенное обязательство? — спросил Стропилин.
— Ясно! — самодовольно улыбнулся Бабкин. — Если все будет в полном порядке.
Он подчеркнул последние слова и вопросительно взглянул на Семена.
Семен еще более нахмурился и сказал резко:
— Нет! Больше этого не будет.
Он вспомнил вчерашний пасмурный вечер: темно-зеленый кустарник, ручей с опустившейся в него травою, неожиданное щебетание птиц. Лицо его чуть посветлело. Потом снова стало таким же неласковым, каким было мгновение назад.
Бабкин посмотрел на него с недоумением, повернулся к Ваське, низко наклонил голову и зашептал:
— А не врешь? Проболтался, поди?
Тот спрятал голову в плечи и выдавил два слова:
— Честное пионерское!..
— В чем дело? — Бригадир подошел к Семену.
— Вот именно! — поддержал Бабкин. Он спрыгнул со станины, отошел от колонны, сказал негромко: — Хороший был парень, бригаде помогал. А, видать, начинает портиться. Вот до чего любовь доводит!
Семен, не слушая его, ответил бригадиру:
— Ты меня, Федор, знаешь малость. Я ничего не боюсь… Боялся бы — так давно бы в жмурики попал…
— Это значит — в покойники, — услужливо пояснил Бабкин бригадиру.
— Помолчи! — сердито проговорил Семен. — Люблю когда ты стоишь молчуном у станка. Красота! Есть на что посмотреть. А когда ты треплешься… Так вот, Федор, не боюсь я, а больше не буду.
— Ладно. Твое дело. Только — тихо…
Вечером в цехе состоялось комсомольско-молодежное собрание. Подводились итоги соревнования за первую декаду июня.
Секретарь комсомольского комитета Павлик Якимцев быстрым движением положил руку на край стола и, наклонившись, сказал:
— Первое место в этой декаде завоевала бригада Федора Стропилина. Его бригаде вручается переходящий флажок, который был у бригады Трубиной. Есть предложение: поручить этой бригаде написать открытое письмо через газету с вызовом на соревнование всех бригад механических мастерских.
Раздались аплодисменты.
Не аплодировал только один Семен. Он стоял, облокотившись об опорную колонну. С каждой минутой лицо его становилось все мрачнее и мрачнее.
— Почему только наших мастерских? — проговорил сидевший в стороне Громов. — Пусть вызывают весь завод! Верно, Леонов?
Николай, сидевший рядом, промолчал.
— Слово имеет передовой бригадир! — объявил секретарь комитета.
— Погоди, я скажу, — перебил его Семен. — А потом ты выскажешься, — решительно заявил он двинувшемуся к столу Стропилину.
— В чем дело? — крикнул Громов.
Якимцев пожал плечами.
— Нечего ему говорить! — подхватил Бабкин.
— Погоди, Федор, — не обращая внимания на выкрики, спокойно сказал Семен и предупреждающе положил руку на плечо Стропилина.
Федя побледнел, отступил. Семен медленно пошел к столу.
Прежде чем начать говорить, он посмотрел в сторону Нины. Она опустила голову. А ему так хотелось взглянуть ей в глаза.
— Товарищи! Я сейчас вам скажу. Наша бригада, — Семен повернулся к Якимцеву, — недостойна…
Громов переглянулся с Николаем. Бабкин бросил окурок, раздавил его и показал кулак Ваське. Нина затаила дыхание.
— Я больше всех виноват, — продолжал Пушкарев, — после смены утаивал заготовки, берег на завтра, чтобы выполнить план, если заготовительный цех не справится… а надо было передавать другой смене… я больше всех ребят виноват… Мое предложение…
— Рационализатор! — усмехнулся Громов, беря Николая за локоть. — Бывшая профессия поманила.
— Иногда старое не грех вспомнить, — ответил Бабкин. — В данном случае — на пользу дела…
Сергей Сергеевич погрозил ему пальцем:
— Ты его сагитировал?
— Это на Бабкина похоже, — согласился Николай.
— Да, — отворачиваясь, притворно вздохнул Бабкин. — А все любовь! — И, похлопав по плечу Ваську, сказал ему самым серьезным образом: — Не женись, не делай никогда трагической ошибки.
Собрания не получилось, и это больше всего рассердило Павлика Якимцева. Он заявил, что такое дело необходимо перенести в комитет комсомола и немедленно обсудить. Закрыв собрание, он подошел к Николаю:
— Что ты будешь делать с Пушкаревым? Он не комсомолец. Со Стропилина я крепко спрошу… Пойдем в комитет.
— Не будь чиновником, — посоветовал Николай спокойно. — А в комитет я могу пойти.
В комитете комсомола, куда по настоянию Николая пригласили всю бригаду, вопрос разбирался недолго. Стропилину вынесли выговор, а переходящий флажок оставили у бригады Нины Трубиной… Все облегченно вздохнули, когда заседание кончилось. Один только Якимцев горячился, считая, что вопрос скомкали, и долго не мог успокоиться.
Нина и Семен возвращались вместе.
Вечер был лунный. Тот же кустарник по сторонам, та же знакомая дорога, тот же ручей, только темнее, трава уже не застилала его. Она давно поднялась. Дождя не было целые сутки. Время от времени по кустарнику мелькали светлые полосы, падавшие из окон трамвайных вагонов.
— Я так много передумала за эту ночь, — сказала Нина. — Я так боялась. Ты не сказал мне вчера ничего. Я бы хоть немного успокоилась.
Семену хотелось сделать для Нины все, но он не знал, что именно нужно ей теперь. Он шел и вспоминал то, что было час тому назад, в комитете комсомола: Нина стояла в коридоре у окна, смотрела на луну и ничего не говорила. Она была будто каменная. Он подошел к ней один раз, другой, третий, тронул за плечо, она не повернулась. «Пойдемте, зовут, — сказал Николай. — Пора начинать…» — «Почему она молчит? Почему ничего не скажет»? — спросил вдруг он у Николая. «Но ведь она плачет, ты посмотри», — шепотом произнес Николай и сочувственно похлопал его по плечу — все, мол, в порядке.
— А ты нечестно поступил, — продолжала Нина. — Всю вину на себя свалил. А началось-то с Бабкина. Это ведь он тебя…
— Откуда знаешь?
— У Васьки с Петькой, видно, больше дружбы, чем у нас с тобой.
— Ты не обижайся… Главное, что я сказал… — начал оправдываться Семен.
В это время их догнал Николай.
— Ругает она тебя? Заслужил, дорогой товарищ, терпи!
— Ругает, а не знает, что я из-за нее сказал. — Семен запнулся и, набравшись храбрости, признался: — Из-за любви…
— Из-за любви! — возмутилась Нина. — Как не стыдно! Я думала… Я думала из-за честности, из-за долга.
— Из-за любви! — упрямо повторил Семен. — Из-за любви все можно.
— Неправда! — запротестовала Нина.
— Все можно! — стоял на своем Семен. — Точно, Николай Павлович?
— В таком деле я не судья, не советчик, — пробормотал Леонов. — И вообще… идите себе своей дорогой, тем более, луна какая!
Николай повернул за угол.
Павлик Якимцев решил взять под особый контроль комсомольскую работу в механических мастерских. Он вызвал к себе Николая и поговорил с ним по-товарищески, но в самых строгих тонах. Хмуря круглое рябоватое лицо, напомнил, как Николай закопал рукавицы в котловане в одну из комсомольских ночей тех давних, незабываемых лет. Еще тогда, передавая ему лопату, он, Якимцев, увидел в нем настоящего парня и рад, что не ошибся. Работа зимой на плотине, участие в комсомольских постах на строительстве и многое другое подтвердило, что Якимцев был прав, оказывая Николаю доверие.
— Ты себя показывал, — строго выговаривал Павлик, — а как только приняли тебя в партию, так и в комитет дорогу забыл, все больше к Виктору Павловичу наведываешься. Не рано ли бороду себе отпустил?
— Чего ты от меня хочешь? — начиная раздражаться, спросил Николай. — В чем обвиняешь?
— Ага, понял! Именно обвиняю, — подтвердил Павлик. — Тебя, да и всех ваших, можно сказать, механических комсомольцев, не видно на общезаводских делах. Закрылись вы там в своих мастерских и занимаетесь изобретательством да любовью. Да еще такими делишками, какие вчера разбирали. А жизнь комсомольской организации завода идет стороной.
— Ты конкретнее…
— Пожалуйста. Сейчас на заводе проводится смотр оборудования, — вставая и поправляя пояс на гимнастерке, начал Якимцев. — Сокровища валяются на площадке, народные ценности. Надо подобрать это богатство. Это же золото под ногами! — В голосе Якимцева зазвучали ораторские нотки. — Это дело комсомольцев. Ты тоже пойдешь со своими ребятами. Пора тебе тряхнуть стариной… Пойдем-ка в мастерские.
«Сокровище, золото…» — слова яркие, а вдруг потускнели», — подумал Николай и покосился на Якимцева, поднимаясь с дивана.
— Говоришь, любовью занимаются? Это тоже обвинение?
— Я о Стропилине, — пояснил Якимцев. — Станок поломал, махинациями занялся, да еще и девчонку у товарища отбил. Мне все известно!
Николай вздохнул.
— Не по-комсомольски! — продолжал Якимцев. — Увидел подходящую девчонку, понравилась — женись, чтоб не мешали все эти истории жить и работать. А он и сам не женится и у другого отбил.
— А ты женился?
— Давно! Еще в прошлом году.
— А на свадьбу почему не пригласил?
— В молодежной работе, — серьезно сказал Якимцев, — я противник одного: комсомольских свадеб. Можно обойтись и без лишнего шума.
Мать недавно рассказывала Николаю, как она выходила замуж, какая веселая была свадьба. И еще показала обручальное кольцо. Оно осталось на память о самом счастливом дне ее жизни…
«Без лишнего шума», — повторил про себя Николай. — Это он — про гармошку. А уж про колечко, невесте на память, — и думать нечего!» После этого было неинтересно расспрашивать, на ком Якимцев женился. Николаю даже показалось, что знал он совсем не того Якимцева, хотя он и очень похож на того, — такой же широкоскулый, с крупными задорными рябинами на лице. О том парне было интересно знать все: и на ком женился, и как живет, и верит ли в любовь.
Пока добрались до цеха, начался обеденный перерыв, Якимцев обрадовался и предложил провести пятиминутную летучку. Стал у самой двери, чтобы не сбежали в столовку.
Ребята нехотя остались.
— Не о чем нам пока докладывать, — сказал Стропилин хмуро и отвернулся.
— А как выполняется решение бюро? — напомнил Якимцев.
— А у нас пока все ничего, — робко заступилась за провинившегося бригадира Нина.
— Пока не жалуемся, — поддержал ее Аркашка.
— Так, — сказал Павлик, посмотрев на него с интересом. — Это хорошо, что ты, Черепанов, на него не в обиде. Это по-комсомольски. А то начинают некоторые переносить на цеховые дела сугубо личные отношения.
Аркашка смутился.
— Чего мне обижаться? — неловко схитрил он. — Мы с ним в одной смене, меня он… — Аркашка запнулся, — …не сможет подвести.
— Скажи лучше: обворовать! — проговорил, все еще хмурясь, Стропилин.
— Хватит об этом, — недовольно сказал Николай и посмотрел на часы.
— Хватит, — согласился Якимцев. — О цеховых делах поговорим дня через три. Не позже. А теперь — такая задача.
И он начал рассказывать о предстоящем смотре оборудования, все время обдергивая гимнастерку и ловко собирая ее сзади в складки под широким ремнем. Николай подумал: «Прихорашивается». И, словно почувствовав на себе недоверчивый взгляд, Якимцев похлопал Николая по плечу:
— Нам с ним особенно интересно пройти по заводу, да еще ночью. На этой, как говорится, мировой площадке начиналась наша рабочая юность. И гора, и плотина, и домна чем-нибудь да памятны нам. — Якимцев, к удивлению Николая, снова вспомнил о первой их встрече. — Вот и теперь у нас будет комсомольская ночь. Не думали мы тогда, в том котловане, что встретимся во второй пятилетке, вот здесь, в механических мастерских, и что я буду ругать его за плохую комсомольскую работу в смене. — Он засмеялся и опять похлопал Николая по плечу. — Слушай, Леонов, а не загадать ли нам где-нибудь встретиться, ну, хотя бы пятилетки через три, а? Как вы, товарищи, думаете? — Он посмотрел на посветлевшие лица ребят и еще больше оживился. — Три пятилетки… Прямо как в романах Дюма: пятнадцать лет спустя! — Павлик вдруг сделал презрительный жест. — Романы Дюма, конечно, чепуховые, и читать их комсомольцам не стоит… Я их мальчишкой читал… У нас есть своя комсомольская романтика… Так вот: давайте встретимся через пятнадцать лет в комитете — все, сколько нас тут есть. Это, значит, будет тысяча девятьсот пятьдесят первый год.
— Ого! — охнул Семен и посмотрел на Нину.
Она поняла его взгляд и сказала тихо, но убежденно:
— Доживем.
— Столько ждать, — отозвался Стропилин, — терпения не хватит!
— У меня хватит, — спокойно, вдумчиво, как бы про себя, проговорил Аркашка.
— Веселый разговор! — сказал Бабкин и глянул на своего ученика Ваську, который выглядывал из-за колонны. — Смотри, не вздумай к этому времени жениться. На всех в комсомольском графине… воды не хватит.
— Значит, уговорились? — обрадовался Якимцев. Ему очень понравилась собственная мысль: нежданно-негаданно нашел доходчивую форму идеологической работы в комсомольской организации и решил, что непременно поделится опытом через «Комсомольскую правду»: вот, мол, как надо закреплять молодежь на производстве. — Все согласны? Кто за, прошу поднять руки. Кто против? Итак, проголосовали единогласно!
— Не то что вчера на бюро… — усмехнулся Федя.
— А ты, Павел, и тогда будешь комсомольским секретарем? — с нарочитой наивностью спросил Бабкин.
— Не думаю, — серьезно ответил Якимцев. — Повторяю: где бы кто ни был, помните: собираемся все двенадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят первого года в комитете комсомола кремнегорского металлургического завода.
Оттого ли, что Якимцев сказал это серьезно и отчетливо-громко, оттого ли, что это прозвучало как приказ, наступила тишина. Должно быть, каждый подумал о своем.
— А мне, поди, не дожить, — раздался в этой нежданной тишине тихий, с ноткой грусти голос Алексея Петровича.
— Доживете! — обнадежил Якимцев. — Доживете, товарищ Пологов! Старый большевик обязан дожить.
— Дядя Алеша, — спросил Аркашка, — а сколько вам лет будет?
— Мне будет… шестьдесят шесть. Во сколько! — Алексей Петрович и сам удивился. — Многовато. Однако постараюсь.
— Вы уж постарайтесь! — ласково попросила Нина.
Все засмеялись, захлопали в ладоши.
— Доживете! — сказал Павлик, блаженное состояние которого не проходило. — Живите сто лет, учите ребят настоящему мастерству. Вы умеете учить. Многие у вас, как говорят токаря, были за плечами.
— Одного только Бабкина не смог Алексей Петрович ничему обучить, — шутливо, без злого умысла, заметил Николай. Хотелось отвлечься. Разговор о будущем, как все разговоры последнего времени, навел на грустные размышления. — Верно, товарищ секретарь?
— Бабкин — это… — начал Якимцев, подумал и только махнул рукой.
— Чего машешь? — обиделся Бабкин. — И я тут не последний человек. Может, не случится мне побывать на этой самой встрече с бородатыми комсомольцами через пятнадцать лет, а может, и не захочется… так я сейчас вам скажу, что я тоже думающий. — Лицо Бабкина стало необычайно серьезным. — Подумал вчера и решил: а что если использовать комбинированный резец при нарезке гайки — один подрезной, а другой канавочный? Быстрее дело будет.
— Молодец! — обрадовался Якимцев. — Настоящий ответ на решение бюро комитета. А тут болтают, что не о чем говорить. Думать надо!
— Бабкину есть чем думать! — съехидничал Стропилин. — У него ума палатка!
— Не завидуй! — самодовольно посоветовал Бабкин. — Бери с меня пример, пока другие не взяли.
Николай подошел к Бабкину, заинтересованный предложением. А Якимцев, условившись о предстоящем смотре оборудования и напомнив, что это делается по указанию директора завода, побежал к себе — записать в дневник о состоявшемся необычном, но чрезвычайно интересном собрании молодежи в механических мастерских.
Предложение Якимцева встретиться через пятнадцать лет произвело особенно сильное впечатление на Аркашку. Кем же он будет через три пятилетки? С кем встретится в комитете комсомола? Будет ли там Лена Семенова? В последнее время он часто о ней думал… Ему было хорошо с ней. Она понимала его лучше других. Вместе проводили все свободные вечера и даже решили побывать воскресным днем в Старом Погосте.
— Непременно придем на эту встречу! Согласна?
Лена подтвердила свое согласие молча — лучистым взглядом и спокойной улыбкой.
— Тогда запомни: двенадцатое июня пятьдесят первого года. Запиши где-нибудь.
— Ты мне запиши, — ласково попросила Лена.
Аркашка обрадовался, красиво с завитушками вывел памятную дату, хотел вырвать листок из блокнота, потом предложил:
— Возьми блокнот на память.
— Но там же у тебя записи?
— Там… ничего особенного. А если понадобится, я попрошу. Хорошо? Пусть у тебя… будет…
Они уговорились — в который раз за эти три дня, — что встретятся в субботу вечером у трамвайной остановки, в который раз Лена спросила с сомнением: а вдруг родители будут недовольны, что он приведет ее с собой, и в который раз Аркашка принялся успокаивать Лену.
Трамвай, дребезжащий и пыльный, теряющий летом яркость новизны, покружив по нагорным улицам, привез их на окраину города. Трамвай показался им веселой и звонкой каруселью недавнего детства.
Долго шли они по каменистой пыльной дороге, держались за руки, молчали. Потом Лена перешла на травянистую обочину, рвала цветы, прятала лицо в охапку лиловых колокольчиков. Из-под ног ее неожиданно вылетел жаворонок.
— Ай, счастье улетело, не успела поймать! — засмеялась она, глядя из-под руки на жаворонка, поднимавшегося все выше и выше в небо.
— Счастье не улетит, — успокоил ее Аркашка. — Да и зачем такое серенькое счастье?
— Но ведь оно звонкое! Поет, разливается…
— Скоро перестанет, — стал серьезно уверять Аркашка. — Как только птенцы вылетят из гнезда… считанные дни остались…
Лена пошла в глубь поляны. Было мягко усталым ногам, стебли ласково касались смуглой кожи, сильно пахли травы и цветы.
— Слышишь, какой запах?
— Слышу. Дождь будет.
— Откуда ты знаешь? — удивилась Лена и взглянула на него, провожая жаворонка.
— Перед дождем всегда так пахнет.
— Я городская… ничего этого не знаю, — призналась она.
— А я деревенский, а к запаху железа уже привык.
— А разве железо пахнет?
— Ты и этого не знаешь?
Аркашка вовсе не смеялся над Леной, — он искренне удивлялся. Признаться, ему было даже приятно, что она, хотя и старше, многого не знает, спрашивает его, как девочка, и глядит на все восторженно-правдивыми глазами.
— Слышишь, как лесом пахнет… перезревшей земляникой…
Он указал на березовый лесок вдалеке, остановился посреди поляны, заложил руки за голову и глянул на небо.
— А дождь будет, правда…
Сизая тучка, возникшая на краю неба, росла, темнела.
— Дождь этот ни к чему, — сказала Лена.
— Вот и не понимаешь! Дождь под налив нужен.
Тучка перерастала в тучу, становилась мрачнее, начинала тревожить.
— Бежим в лес! — позвала Лена.
Аркашка продолжал глядеть в небо. Ноги его были широко расставлены, загорелые локти раздвинуты. Она радовалась его уверенности и спокойствию, даже легкой небрежности, с которой он ответил:
— Еще успеем…
Они выбрались на дорогу. За перелеском начинались поля. Дымчато-синяя прохладная волна ржи покатилась от их ног, от дороги, вдаль…
— Видишь, — наставительно произнес Аркашка, — колосок с зеленцой, незрелый, но скоро по ветру понесет пыльцу, и тогда уж дождь непременно нужен… А тучка, гляди, боком пошла, уходит…
И действительно, ветер, взволновавший рожь, угонял неокрепшую тучу.
— До свидания! — крикнула ей Лена, помахала букетом цветов и засмеялась.
Она первая села у края дороги, у самого разлива ржи, Аркашка, чувствуя себя повзрослевшим, не сразу опустился рядом.
— Хорошо, когда рожь цветет, — проговорил он.
— А я… я люблю, когда сады цветут. Сперва яблони, а потом сирень…
— Не люблю, когда цветут яблони, — сдержанно проговорил Аркашка. Он вспомнил старый горняцкий поселок, сады в Кедровке, особенно тот, что у моста, и повторил в раздумье: — Не люблю…
— Странно… — Лена замолчала, перебирая в подоле цветы — колокольчики, васильки, ромашки.
Аркашка тоже умолк. Рожь тихо шумела над ним и заставляла думать о чем-то таком, что уже было и прошло, и чего, возможно, никогда больше не будет. Но, странное дело, тот же самый легкий шум ржи заставлял Лену думать совсем о другом — о том, чего еще не было, но, что, возможно, когда-нибудь будет…
— Я полежу немного, — сказал Аркашка и лег на траву, заложив руки за голову. Рукам стало прохладно и щекотно, словно по ним бегали мураши.
Туча прошла, небо над ним разливалось ясное, чувствовалась беспредельная даль, и чем больше гляделся в нее Аркашка, тем гуще, синее становилась она и начинала кружить голову… Он закрыл глаза, перестал ощущать легкое покалывание травинок, стало мягко-мягко и рукам и голове, будто земля вокруг стала нежной и ласковой… Он удивился и раскрыл глаза. Голова его лежала на коленях у Лены. Он вздрогнул, поднял голову, засмеялся. Лена засмеялась тоже и просто сказала:
— Ты спал… тебе неудобно было на земле.
Теперь он сидел рядом с нею, улыбался и ничего не говорил, словно никак не мог понять, что же случилось с ним (а случилось что-то приятное), или досматривал сон — сон, полный летней яркости красок.
Невдалеке застучала телега.
Аркашка вскочил, вышел на дорогу. Ехал знакомый мужик. Узнал учителева сына и охотно согласился подвезти его и Лену.
— Можно, и гостью можно, — сказал весело чернобородый, глазастый мужик. — Есть чем угощать. Да вот, сами видели, хорошая рожь зреет… не побило бы градом, а так — слава богу!!
Лена и Аркашка с радостью устроились на сене, тихонько переговаривались, прислушиваясь к мирному, бестревожному побрякиванью привязанного к телеге ведерка.
— Ты поспи, — посоветовала Лена. — Устал за день в цехе…
— Под мои колеса не уснешь, — оглянулся мужик. — Вот как я не могу теперь дома спать… особенно в ветреную ночь. Раньше, бывало, от забот не уснешь… А теперь к заботам еще прибавилось — яблоня в стенку стучит яблоками. — Мужик лукаво засмеялся. — Сад посадил, теперь вот ульи хочу поставить. Да не знаю, с чего начать. Пойду к твоему папаше, пусть научит. Учитель должен все знать… Или к агрономше к новой… помнишь Сашеньку Егорычеву? Она теперь агроном у нас, домой после училища вернулась.
— Помню…
Аркашка начал рассказывать Лене о школе, о своем первом увлечении. Рассказывал он спокойно, не стыдясь возницы и сам удивлялся этому — раньше он никогда бы не осмелился. Неизвестно почему, почувствовал он в этот вечер какое-то спокойствие, уверенность в себе, разбрасывал по сену васильки и ромашки. И все ему казалось, что Лена совсем маленькая девочка, стесняться которой ему, взрослому, нечего.
— Сашенька заневестилась, — сказал мужик. — А ты что же, не собираешься жениться?
Мужик спрашивал у Аркашки, а смотрел на Лену.
— Нет, — засмеялся Аркашка. — Товарищи говорят, что еще рано… Есть у нас Бабкин такой…
— А ты своим умом живи, а не Бабкиным, — посоветовал мужик, продолжая лукаво поглядывать на Лену. — Значит, на воскресенье едешь. То-то, гляжу, без вещей. Ты в отпуск сюда приезжай… на косовицу… лучше нет отдыха. Люблю рядок положить до солнышка… И ты, девушка, приезжай. Ничего, что городская, научим. Парень — косой, а ты — серпом. Моя женка запросто обучить может.
— Разве еще серпом жнут? — удивилась Лена. — Ведь, пишут, в колхозе машины.
— Машины, да не везде. Долго еще так жить придется… Главное — хлеб есть… Косилки, конечно, имеются, изредка можно стрекот услышать в поле, но и серпом гнушаться нельзя, особенно по низинам. Приезжай, научим. Тут что главное? Половчее серпом захватить, связать.
— Медленно едешь, — сказал Аркашка, посмотрев на коней, которые лениво отбивались хвостами от слепней. — Еще пауты загрызут.
Он выпрыгнул из телеги пошел рядом, похлопывая баловства ради ладонью по ободу колеса.
— Добро, иди, а мы поедем с дочкой, — погрозил мужик. — Привезу без тебя-то девушку, сдам матери, а она вдруг спросит: «А приданое где же?»
Лена засмеялась.
— Я тоже сойду, погодите.
Мужик придержал коней.
Забыв на сене букет цветов, неловко, по-смешному, спрыгнула Лена, но Аркашка даже не улыбнулся, придержал ее, помог отряхнуть платье. Впервые в жизни он испытывал какое-то странное чувство. Словно неожиданно лихо выехал из-за поворота и промчался мимо давно, еще мальчиком, и теперь вернется туда другим человеком.
Они пошли быстро и вскоре обогнали мужика… Но, кажется, он решил поиграть с ними, потому что неожиданно лихо выехал из-за поворота и промчался мимо них, нахлестывая лошадей.
— Поберегись!
— Скажи маме, чтобы ждала! — крикнул Аркашка и даже не удивился своей смелости.
Они прошли лугом, спустились к реке. С одной стороны были поля, с другой, вдалеке, виднелись огороды, на противоположном возвышенном берегу стоял лес…
— В этом месте хорошо, тут как раз перебор. Слышишь, как играет вода?
Вода шумела и перекатывалась, обтекая валун, расплескивая последние отблески заходящего солнца.
— Купаться хочешь? — спросил Аркашка. — Вечерняя вода теплая.
— Нет… не знаю, — с сомнением проговорила Лена.
— Ты меня не стесняйся, — просто сказал он.
— Почему? — краснея, с затаенной тревогой спросила Лена.
Она вспомнила, как прошлой осенью пришел к ней неожиданно Николай Леонов, пришел потому, что плохо было с другой, и еще назвал ее утешительницей; вспомнила, как поглядывали на нее всяческие любители поухаживать, как приглашали сперва на танцы, а потом на… рюмку чая; как один приезжий пижон умолял ее зайти к нему в гостиницу, а когда она отказалась, проговорил с театральным жестом: «Вы меня убиваете!» Лена ответила, что убивать она его не станет, но пощечину дать может… Все эти обиды почему-то припомнились ей теперь.
— Я не обижу, — пояснил Аркашка.
Она прикусила губу, отвернулась, не зная, что говорить.
— Ты мне как родная…
— Я не буду купаться! Ты купайся один. А я посижу на камне, только боюсь, не закусали бы оводы…
— Оводы на тебя не сядут, ты в белом.
Лена посмотрела на него с интересом, забыв обиду.
— И этого не знаешь? — засмеялся Аркашка. — Маленькая ты, совсем маленькая.
Он сказал это так искренне, что Лена засмеялась и проговорила:
— Знаешь… я тоже буду купаться. Только ты отвернись пока или отойди подальше.
— Купайся, купайся… Ты здесь, а я на том берегу, за мыском.
Через час они снова шли по пыльной проселочной дороге. Лена сушила свои косы, перебросив их на грудь и растрепав золотистые кончики.
— Эх ты, сова, веселая голова! — вспомнил Аркашка знакомые с детства строчки.
— Что ты сказал? — насторожилась Лена. — Меня в детстве совой дразнили.
— Тебя?.. За что?
— За большие глаза.
— Дураки! — засмеялся он довольный. — Я совиные глаза знаю, они совсем не такие.
Приезд незнакомой девушки обрадовал Илью Федоровича. Зато Ольга Прокопьевна чуточку испугалась. Ей было странно, что рядом с Аркашкой сидит чужая, такая красивая, совсем взрослая девушка. А он ведь мальчик — всего-то двадцать лет…
Илья Федорович, сидя у стола и поворачивая глиняный кувшин с букетом колокольчиков, рассказывал:
— Подал он цветы и говорит: «К вам едет гостья, только она…»
— Илья! — испуганно проговорила Ольга Прокопьевна.
— «…только она, — продолжал Илья Федорович, будто не слышал предупреждения жены, — очень уж городская».
Ольга Прокопьевна облегченно вздохнула.
— «Что ж, говорю, что городская. Я и сам не в деревне родился». Помню, году в двадцать пятом или шестом решили мы разбить пришкольный участок… опытное поле. Посеяли пшеницу. Стала она созревать, и начали ее поклевывать грачи. Нанял я охотников, чтоб они выбили птиц. Мужики мне говорят: «Жучок поест пшеницу». А я — ничего. Так оно и случилось, погибла пшеница. Но зато я с тех пор настоящим аграрником стал.
Лена смеялась. Ей было приятно сознавать, что она понравилась Илье Федоровичу. Но Ольга Прокопьевна смотрела на нее с некоторым смущением, хотела быть с ней ласковой, но не знала, как это сделать, не находила слов. Вдруг Лена заметила вышивку на скатерти.
— Вы сами вышивали? Хорошо… Я тоже так умею.
— Я красным по белу люблю вышивать, — сказала Ольга Прокопьевна, будто созналась в какой-то своей слабости. — А белым по белу так и не научилась, не ярко, не броско получается…
Поздно вечером, после чая, сидели на крыльце, слушали, как засыпал лес, добрый, ласковый, подобравшийся к самому дому… По другую сторону в низине вечерний сонный плеск реки, но ухо уже не было таким чутким, как в детстве, и он сказал об этом отцу.
— Это цеховой шум тебе мешает, — высказал догадку Илья Федорович. — Впрочем, не обижайся, ты с самого детства стучать любил. Помнишь табуретку?
Аркашка засмеялся, подумал, неожиданно проговорил:
— А плохо мы к Алексею Петровичу относимся. Пишут о роли мастера на производстве. А у нас Алексей Петрович и за деталями бегает, и бумажки всякие пишет. И не поймешь, кто он такой, подсобный рабочий или конторщик… Надо как-то по-другому.
И невольно вспомнились ему слова Алексея Петровича: «Мне, пожалуй, не дожить до встречи». Он собрался сказать об этом и отцу, и матери, и Лене, и братишке, и сестренке, которые бегали около крыльца, показывая себя гостье, но промолчал.
Хотелось думать о другом. Было хорошо. Под окнами рос мак, вился хмелек, из огорода тянуло острым запахом укропа, вспомнился материн передник, давний вечер у самовара…
Спать Аркашка отправился на чердак — по привычке детских лет и потому еще, что хотел удивить Лену.
На сене свежая прохладная простыня, — просторно, легко, мягко… В любимом углу, куда по утрам прокрадывался лучик солнца, валяются забытые учебники и тетрадки (или, быть может, это не его, а брата и сестры), слышится тот особый запах, которого нет нигде — запах травы, ягодного настоя, браги… Хорошо было засыпать на чердаке родного дома, засыпать с думой о близких сердцу людях…
Под утро на чердак пробралась Лена, осторожно присела на край простыни, полюбовалась спящим Аркашкой, прилегла рядом с ним, полежала, неслышно погладила его ладонью по щеке, так же осторожно встала, спустилась по лестнице, перешла во вторую половину дома, где был класс, посидела за партой, чему-то улыбаясь, прокралась в коридор, отомкнула дверь, вышла на крыльцо и, среди утренней дымки и росы, в белом развевающемся платье легко побежала к еще сонной реке.
Он хотел ее видеть, он шел к ней и в то же время втайне желал, чтобы ее не оказалось дома… Так бывает не всегда. Так, говорят, бывает, когда любишь.
Николай шел решительным шагом, широко взмахивая руками, сосредоточенно, даже сердито глядя вперед, не останавливаясь, желая поскорее повернуть за последний ненавистный угол, и… едва не столкнулся с Надей.
Надя только что вышла из дому. На ней было шелковое коричневое платье с забавным названием «клеш-солнышко». Перед тем как выйти за порог, она быстро закружилась перед зеркалом и вдруг присела, раскрыв зонт своего платья, — так просто, для настроения. После такой причуды она еще долго улыбалась.
Эта ее улыбка никак не отвечала серьезному решительному взгляду Николая, и он от неожиданности отступил. Он свернул бы в сторону, скрылся бы в переулке, но уже было поздно.
Что за странности происходят с ним! А разве не понятно? Шел к ней вот такой, какой есть, решительный, сосредоточенный, и ожидал увидеть ее тоже серьезную, может быть, даже опечаленную, а то и в слезах, и вдруг — эта улыбка, это неприкрытое веселье! Если бы она заранее знала, что увидит его на улице, тогда — другое дело, если бы кто-нибудь сказал Наде, что он идет к ней, тогда, понятно, она ждет его, она рада. Но вот, оказывается, несмотря на то, что она не видела его с самой зимы, она совсем не печальна и даже весела… После этого оставалось только сбежать, скрыться…
Увидев Николая, Надя обрадовалась еще больше, протянула руку, спросила просто, ласково, но с упреком:
— Сердишься?
— Нет, — ответил он по-мальчишески обиженно и тут же рассмеялся собственному ответу.
— И хорошо! Пойдем погуляем!
Они свернули за угол и еще издали увидели скверик и белые нестрогие колонны подъезда заводоуправления. В скверике была незанятой только одна скамейка. Перед ней блестела свежая, подернутая зыбью лужа, потому сидеть можно было только с краю, и то тесно прижавшись друг к другу.
— Я постою, — сказал Николай, — а ты садись.
— Нет, лучше пойдем отсюда! — Надя заметила бабочку на лацкане пиджака Николая, белую бабочку, чуть подрагивавшую крыльями. У бабочки осыпалась пыльца.
— Ты их любишь? — спросила Надя.
Николай покраснел и резким щелчком отбросил бабочку. И, почувствовав досаду, сильно сжал Надину руку.
— Я тебя люблю!
— Что у тебя за привычка! Пальцы переломаешь!
Это была уловка, но Николай не заметил. Он пришел в замешательство и не знал, как быть дальше: начинать сначала невозможно, продолжать — тоже. Лицо его приняло унылое выражение. Николаю показалось, что он совсем не любит Надю, что он любил ее когда-то, а что теперь она просто безразлична ему.
— Пойдем побродим, — предложила она и легко перепрыгнула через лужу.
И Николай, спеша за ней, не понимал себя: как можно было казаться безразличным?!
Они долго ходили по улицам. Стало уже совсем темно, и это придало Николаю новой решимости.
— Я люблю тебя, Надя, слышишь?
Он огляделся по сторонам и, наклонившись к ней, поцеловал в щеку. Она приостановилась, оттолкнула его, но он схватил ее руку и стал целовать.
— Тише, что ты делаешь? — отбивалась она. — Мы так никогда не дойдем до трамвая.
— И не надо. Я не хочу никуда! Я хочу, чтобы ты ответила мне: да или нет? Мне все равно, где услышать.
— Ты сумасшедший, — сказала она ласково. — На нас смотрят.
По улице прошел ярко освещенный трамвай. Николай был в таком настроении, что мог бы легко догнать его. Он сказал об этом Наде, и она поняла его.
— Побежим!
Он схватил ее за руку.
— Так неловко, — сказала Надя и, высвободив руку, побежала.
Он бросился за ней. В полосе света, упавшей от трамвая, развевалось ее платье и мелькали полы жакетика. Николай ускорил шаг и, заметив, что она споткнулась, сделал огромный прыжок и, обернувшись, подхватил ее, готовую упасть. Она подняла раскрасневшееся удивленное лицо, он поцеловал ее в губы и, словно боясь, что она обидится, быстро взял под руку и повел на тротуар, будто ничего не случилось.
Николаю хотелось остаться одному, подумать… Какое это счастье — поцеловать любимую!
Пусть он не почувствовал ответного поцелуя. Но она позволила себя поцеловать. Она позволила ему, Кольке Леонову, простому парню, который не целовал еще ни одной девушки на свете, который ничего не сделал в жизни, а уже требует любви, уже понимает красоту! Она могла быть женою любого из тех, кого он знал, кто был выше его, лучше его. А вот она шла рядом с ним, она ему позволила поцеловать себя. И она сама и все вокруг нее было манящим, необычным, и только он один оставался самым обыкновенным парнем, ничем не примечательным и далеко не красивым. И странно, что она до сих пор не заметила этого, продолжала идти рядом и улыбаться. Да, он был тем же обыкновенным парнем, каким его знали все, только он был теперь счастливым. Но счастье не могло сделать его красивым, достойным этой девушки, наоборот, оно делало его немного смешным, неловким и даже глупым. А она этого не замечала.
— Мне было хорошо! — сказала Надя на прощанье.
— Нет, ты ответь мне, ответь, — заговорил Николай. — Я же тебя люблю.
Она молчала. Он сжимал ее руки, настаивал, просил сказать прямо.
— Он тоже говорил мне, что любит, — тихо и смущенно, словно оправдываясь, проговорила Надя.
Николай хотел уйти не прощаясь, но она удержала его.
— Ты пойми меня, пойми…
Николай, кажется, понял. Успокоился, улыбнулся.
Он был счастлив, он хотел остаться один.
И вот он один, у себя дома, стоит посреди комнаты. Как длинны его руки! Что делать с ними? Запустить в разлохмаченные волосы, запрокинуть голову, закричать, но так, чтобы никто не слышал: люблю! Как широко расставлены его ноги, словно он один собрался встретить опасность, которую должны были встретить сто человек. Посмотреть на себя в зеркало? Но это девчоночье дело и совсем не подходит к его настроению… А нос у него все-таки длинный. Как она не заметила этого? И глаза голубые, почти ребячьи. У мужчин должны быть глаза темные, волевые. Разве она не видит, что у него мальчишечьи глаза? А эти веснушки… вот они, вот. И все же она не увидела их… Не увидела? А почему ты так думаешь? Почему? А ну-ка вспомни все, переживи снова весь этот вечер. Почему она не сказала тебе ни «да», ни «нет», хотя ты просил у нее ответа? Почему она высвободила руку и побежала одна, когда тебе хотелось бежать вдвоем, крепко взявшись за руки? Нет, ты подумай… Возможно, если бы был кто-нибудь другой, она бы этого не сделала — не посмела бы или не пожелала. Кто-нибудь другой…
От этой проклятой мысли все в нем замерло.
Он сел на кровать, согнулся, опустил руки, голову, взлохмаченную, тяжелую…
«Я так не могу, — привычными словами думал он все ту же думу. — Я должен знать, что у них было. Она должна рассказать мне, и тогда я успокоюсь, не буду больше вспоминать… Если она расскажет мне, значит, она меня любит, если нет…»
Он вскочил, зашагал по комнате из угла в угол. Был второй час ночи. Но это был второй час ночи где-то за стенами дома. Это его не касается. У него — совсем другое, свое, у него продолжается все тот же вечер, он говорит с ней, он спрашивает у нее: что у тебя было с Плетневым?
Побежать? Разбудить? Потребовать ответа? Надеть борчатку, нахлобучить шапку, завязать на бегу кашне…
Нет, невозможно, немыслимо!
Милые мои! Близкие, знакомые, незнакомые, чужие! Поймете ли вы меня?
Николаю кажется, что никто не поймет его. Никто так не страдал, никто так не любил.
Если бы можно было узнать все, то сразу бы стало легче. А что, собственно, все? Он же все знает. Она сказала ему. Он спросил тогда: «Правда?» И она ответила: «Правда». Чего же ему еще? Что хотелось ему знать? Как это было? Как могло случиться?
Вот оно что!
Нет, к черту! Лучше не знать.
И Николай обхватил голову руками.
Ходил из угла в угол, читал, зарывался лицом в подушку, опять ходил… Никак не уйти от самого себя… Тушил свет, зажигал, порывался бежать…
Голова гудела от бессонной ночи, от хмурого утра… Думал, забудется в цехе. Но и здесь все напоминало о том же. В обеденный перерыв зашла Нина. Смущенно улыбнулась, проговорила:
— Вечеринка сегодня у нас… Если свободны, приходите.
— Какая вечеринка?
— Ну… свадьба.
— Свадьба? — Николай тоже смутился, пробормотал: — Не знаю, Нина, не знаю… У меня каждый вечер, занят… Да… Жаль, занят… А вообще-то поздравляю. Это вы хорошо придумали.
И крепко потряс ей руку.
По заводу разнеслось неприятное известие: арестовали Черкашина.
Это поразило Николая. Он давно успел убедиться в том, что Черкашин хороший человек, способный инженер, дельный руководитель. Недаром же Серго Орджоникидзе отличил его среди других и доверил важный участок.
Черкашин — коммунист. Как же могло случиться, что его арестовали, как арестовывали последнее время врагов народа, о чем Николай узнавал время от времени? Но то были люди, которых он, Николай, не знал, и это, естественно, не так трогало его. Черкашина же, как ему казалось, он знал хорошо. И это вызывало недоумение.
Николай был встревожен. Тревога была не от того, что Николай, столько лет работая с этим человеком и зная его, не мог разглядеть в нем врага, тревога была от того, что враги работают рядом с ним и принимают облик хороших людей, чтобы их нельзя было разоблачить и обезвредить. Николай чувствовал, что он безоружен, бессилен, слеп.
И все-таки не верилось, что Черкашин враг. Он часто был на стороне Николая. Так же думал и так же решал. Да вспомнить хотя б историю Феди Стропилина, или организацию молодежной бригады, или смотр заводского оборудования…
Случайно зашел разговор об этом с Громовым.
— Не удивительно! — сказал тот. — Всем же извести на его болтовня о различных недостатках. А потом он прямо говорил, что в горе мало руды, поддерживал этих американцев, всяческих там специалистов и прочих подозрительных типов. Вражеская пропаганда!
— А вы откуда знаете? — подозрительно спросил Николай. — Вы тогда здесь и не работали.
— Мало ли что! Коммунист должен все знать, — уклончиво ответил Громов. — Да ты не жалеешь ли о нем.
— Как я могу жалеть? — настороженно ответил Николай. — Я же ничего не знаю.
— То-то и есть! — наставительно проговорил Громов. — Жалеть нечего. Меньше одним любителем до наших жен будет! — презрительно засмеялся Громов и спросил: — Ты еще не женился? Не последовал примеру Пушкарева? Семейственность у меня разводите!
Николай слабо улыбнулся.
После этого разговора в голову полезли самые разные мысли. «А вдруг Черкашина оклеветали? А вдруг он и в самом деле в чем-то виноват? Ведь могло же это случиться?»
Так зародилось в нем чувство сомнения. Но он не сказал об этом никому. Даже Алексею Петровичу.
Противно и даже стыдно стало Николаю, когда он вспомнил, как ответил Громову: «Я же ничего не знаю…» Это был ответ человека с оглядкой, трусливого. Но… все может быть! Он с удивлением подумал, что тревожные события последних дней совсем отвлекли его от мыслей о Наде. И решил избавиться от своей тревоги, от размышлений, разыскать Надю. Он будет ходить с ней, смотреть на нее, говорить, но совсем не о том, что мучило его в ту памятную ночь. Вопрос, который он тогда хотел задать Наде, показался ему странным, никчемным, а воспоминание о Плетневе нисколько не встревожило…
День был воскресный, солнечный, но к полудню небо стало темнеть и быстро заволоклось тучами. Раздался гром, перекатываясь с севера на юг. Казалось, два невидимых гиганта перебрасывались мячом. Сначала движения их были ленивы. Потом они начали бросать свой мяч все быстрее и быстрее. О перелетах мяча через невидимую сетку можно было судить по мельканию ярких отсветов на небе. Последний раз мяч был брошен так сильно, что один из гигантов не удержал его в своих темных до синевы ладонях — и грянул дождь.
На тропинку упало несколько березовых листьев. Их тотчас прибило к земле крупными каплями дождя. Николай добежал до неожиданно возникшей в тумане проходной будки, что возле транспортного цеха, вскочил в дверь и начал, смеясь, отряхиваться. В будке было полутемно. Но вот в ней посветлело, и Николай заметил на полу свою еще расплывчатую тень. Вскоре тень стала четче и темнее, и за окном выглянул краешек голубого неба и сразу же посвежела зелень. Светило солнце, но дождь все еще шел, словно те же гиганты оборвали золотую сеть, через которую перебрасывали свой мяч, и она повисла на деревьях, до самой земли. А потом пропала. Небо очистилось. Кончился золотой дождь.
Ничего лучше не мог придумать Николай, как пойти в этот день к Наде. Она ждала его. Она думала, если он не придет сегодня, то, значит, уже никогда им не встретиться.
Выражение лица ее было доброе, доверчивое. Но Николай уловил в нем не то ожидание, не то тревогу. Все это слилось во что-то бесконечно дорогое.
— Ты не плакала?
Она удивилась — не его участию, а его вопросу, ответила:
— Я никогда не плачу.
— Никогда? А я видел однажды.
Он напомнил ей тот зимний вечер.
— Заглянул я с крыльца в окно… хотел вернуться.
— Хорошо, что ты не вернулся, — преодолевая смущение, проговорила Надя.
— Почему хорошо, почему?
— Не спрашивай, когда-нибудь после скажу. — И, вероятно, желая успокоить, добавила: — Теперь я не плачу…
— Почему, почему?
Надя засмеялась.
— Ты меня не обижаешь!
— А больше никто не обижает?
— Больше некому.
И опять засмеялась.
Они бродили по улицам до поздней ночи. Николай целовал Надю в щеку. Было приятно от свежести ночного ветра, от чистого звездного неба, от темной зелени кустов, выделявшихся в молочном свете больших ламп Центральной улицы. Николай хотел свернуть направо, в сторону городка коксохима, где жила Надя, но она решила проводить его.
— Новая насмешка? — заупрямился Николай.
— Иди, не спорь. Будешь спорить — рассержусь.
Николаю казалось, что Надя сегодня совсем другая, что она относится к нему по-иному — сердечно, дружески теплее, чем обычно. И вдруг снова что-то придумала: будто он для нее мальчик, с которым можно играть, отводить душу.
— Надя… Что это ты выдумала?
— Какой ты смешной! Потом проводишь.
— Другое дело! — вздохнул Николай и ускорил шаги.
— Не торопись. Давай посидим немного.
— Это я так… от радости.
То была улица, где жил Алексей Петрович.
Надя села на лавочку у чьих-то ворот, очевидно поставленную для того, чтобы влюбленные могли на ней сидеть под ночным летним небом. Должно быть, тот, кто поставил ее, был человек добрый или тоже влюбленный.
Да, Николай прав: Надя была «совсем другая». Но стала она такой не сегодня. Многое передумала она… Горькая ошибка с Плетневым научила ее разбираться в людях. Как она могла любить такого человека? А ведь она любила его… Медленно пережила горечь какой-то душевной утраты, стала строже и недоверчивее. Но Николаю верила. Все чаще и чаще вспоминала их первые встречи, — теперь они казались ей полными значения; давно уже исчезло чувство стыда при мысли о том, что Николай заглядывал в окно палаты, — оно сменилось прочным чувством признательности; с затаенной радостью встретила она Николая сегодня, — боялась, что не придет после того, как она невольно его обманула. И вот пришел… Такой не обманет, не предаст.
Молча посидев у чужих ворот, они пошли дальше и вскоре оказались у дома, где жил Николай.
— Постоим немножко.
— Постоим, — согласилась Надя, разглядывая железные кружева, украшавшие навес крыльца. — Почему здесь нет скамейки? Поставить некому или влюбленных нет?
— Влюбленные есть, да гвоздей нету. Если хочешь, я завтра непременно поставлю.
— Не надо, — отозвалась Надя и задумалась. — Помнишь, ты хотел мне показать свой чертеж?
— Да-да, так ведь ты тогда не пошла. А теперь поздно…
— Ничего… Я зайду.
— Зайдешь? Правда? Зайди, еще только половина двенадцатого. Я тебя провожу.
Открыв дверь, он вошел первый, зажег свет, огляделся — все ли у него хорошо.
Надя остановилась на пороге с улыбкой, тоже оглядела комнату и чуть устало и в то же время радостно, как это часто бывает после долгого путешествия, сказала:
— Вот я и дома…
Николай посмотрел на нее растерянно, не зная, что сказать, подбежал, схватил за руку, повел ближе к свету, словно не веря — та ли это Надя?
И вдруг свет погас.
Николай совсем растерялся, стал подкручивать лампочку и пробормотал, смутно различая Надю в темноте:
— Это бывает… Резьба в патроне плохая.
Но как ни крутил он лампочку, свет не зажигался. Тогда Николай выбежал в коридор, чтобы проверить щиток, прощупывал контакты дрожащими руками и ничего не мог сделать. В другой раз он и не стал бы заглядывать на щиток, лег бы спать в темноте. Но теперь он не мог и подумать об этом. Растерянность не проходила, дрожь не утихала… Он появился в комнате и, разводя руками, сказал:
— Не знаю что. Должно быть, ток выключили. Придется подождать…
Но едва сказав это, опять принялся за лампочку, несколько раз потрогал выключатель, поглядывая на Надю, присевшую к столу.
— Придется подождать, — пробормотал он и сел по другую сторону стола, не зная что делать, что говорить.
Надя поднялась, ощупью прошла к окну. Он осторожно двинулся за ней. Подошел, неловко обнял за плечи, тихо спросил:
— Это правда?
Надя вздрогнула. Эта обычная, обиходная фраза как-то странно и тревожно звучала теперь в устах Николая.
— Правда? — переспросил он.
И тут только Надя поняла, о чем он спрашивает. Улыбаясь, так же тихо проговорила, поворачивая к нему лицо.
— Правда.
Он поцеловал ее бережно и робко.
— Я спать хочу, — сказала она, и Николай заметил в ее лице сонную улыбку. — Постели на диване.
— Зачем же на диване? На кровать ложись, ты же моя гостья… Ох, что я сказал! — удивился Николай и опять обнял Надю и наклонился к ней, — Так это правда? Скажи мне еще раз.
— Правда…
— Нет, не так… так я не понимаю. Скажи мне прямо: ты не уйдешь, ты останешься?
— Останусь…
— Что мне теперь делать, Надя, что мне делать? Ты гостьей была, а стала хозяйкой. Вот… все здесь твое. Я не буду тебе мешать, я выйду… Ты ложись, ты же спать хочешь… Не стесняйся…
Когда он вернулся, Надя лежала в кровати, укрывшись почти с головой. Платье ее висело на спинке стула.
Николай бесшумно разделся, положил одежду на диван, провел ладонью по прохладной подушке, с грустью подумал, что это Надя положила ему подушку, с грустной робостью подошел к кровати, наклонился, присел на краешек, спросил еле слышно:
— Ты спишь?
— Да, — ответила она сонным, безразличным голосом, от которого Николаю стало трудно дышать.
И все-таки он спросил:
— Можно к тебе?
— Зачем? — тем же тоном спросила Надя.
— Можно к тебе? — не зная, что ответить, повторил он.
— Не нужно, — мягко, но настойчиво проговорила она.
— Почему? — упавшим голосом произнес он и все-таки откинул одеяло и лег.
Она отодвинулась и отвернулась к стене.
Николай встал и, едва не опрокинув стул, пошел к окну. Платье Нади упало на пол. Он не заметил этого или не решился поднять. Облокотившись о подоконник, он долго стоял, склонив голову и не думая ни о чем. Да и о чем было думать ему? И зачем? Мучиться? Травить сердце?
Он пожалел только о том, что не научился спать стоя. Уснул бы здесь у окна. Все безразлично… Если бы вот сейчас его обвинили во всех смертных грехах, он ни чему не удивился бы, не стал бы протестовать и покорно принял бы обвинение.
— Коля… — услышал он.
Голос Нади не вывел его из состояния безразличия, и он не ответил, даже не шелохнулся.
— Иди, слышишь? — позвала она.
Николай молчал.
— Иди, мне плакать хочется, — донесся до него незнакомый глухой голос Нади.
Он вздрогнул.
Осторожно обошел ее платье, белевшее на полу, вернулся, поднял его, повесил на стул, неловко лег на кровать, поцеловал, обнял Надю. Она отвела его руку. Тогда в нем, наперекор робости и отчаянию, пробудилась мужская настойчивость, с ее нежностью и силой. Но Надя отталкивала Николая, прятала лицо в голубоватую от луны подушку.
— Надя, милая!
— Нет, нет, после…
Когда она перестала противиться, он вдруг бессильно уронил ей на грудь голову. Что-то более жгучее, чем стыд, и более сильное, чем страх, овладело им. Надя прижала к себе его голову и, счастливо улыбаясь, стала теплой рукой гладить его вихрастые волосы.
Письмо сына принес красноносый подслеповатый старичишка-почтальон. Переброшенную через плечо черную кожаную сумку он носил удивительно бережно, словно боясь, что ее отнимут. Почтальон постучал палкой в калитку палисадника, оплетенного не то хмелем, не то плющом — живучей и цепкой зеленью. Марья Петровна появилась на пороге, заулыбалась и поспешила к калитке. По обеим сторонам песчаной дорожки, пригнанные друг к другу торчали обломки кирпичей, протянувшихся красными зубчиками от порога до самой калитки. За ними росли маки вперемежку с подсолнухами.
Марья Петровна взяла письмо и, не успев разглядеть его хорошенько, возбужденно произнесла:
— От сына!
— Должно, — внушительно сказал почтальон и наставительно промолвил: — Читайте!
— А как же! На то и письмо!
Почтальон не счел нужным отвечать на это восклицание и нетерпеливо направился дальше, все так же цепко держа сумку. А Марья Петровна присела на скамеечку у порога.
С высокого леоновского двора открывался широкий вид. В отдалении темнел горный хребет, ограничивая свободу глаза. Лесистые отроги хребта, возвышаясь один над другим, как бы тянулись к главной его вершине — каменистой, без единого деревца. Окаймленная снизу кустарником, она поблескивала сероватым щебнем и глыбами рудных отвалов. Вершина эта называлась Рудничной и была как бы центром всего Тигеля. К ней прилепился рудник. На горке стояла группа белокаменных домов со старинными колоннами, с железной оградой и ротондами у ворот. Прямо от кустарников начинались нагорные улицы, напоминавшие каменистое русло высохшего к лету горного потока. У подножия горы плескался заводский пруд. На берегу стояли бревенчатые домики под красными и зелеными железными крышами. По одну сторону пруда на возвышении виднелась белая башенка, а по другую — церковь с колоколами, отлитыми лет двести назад на правом заводском дворе. Теперь и в помине нет этого заводика: вместо него стоит громадный металлургический комбинат, и лишь кое-где меж высоких корпусов можно увидеть угол старой, полуразвалившейся стены. С утра над Тигелем поднимается дым, и неуловимая гарь оседает на листве городских деревьев и делает ее уже к середине лета темно-желтой, как бы покрытой легким слоем ржавчины. Многое переменилось в Тигеле. Давно уже нет памятника заводчику-князю, что стоял когда-то на площади и пугал ребятишек, и кажется, нет уже давно и тех тропок-дорожек, которые исходила когда-то в детстве Марья Петровна вместе со своими подружками. Будто бы не на этот пруд бегали они купаться, не на тот вон взгорок ходили за черемухой…
Ржавый тополиный листочек упал к ногам Марьи Петровны, когда она присела на скамеечку и принялась распечатывать письмо. Странички рассыпались у нее на коленях, а из конверта выпала фотокарточка. Марья Петровна принялась разглядывать снимок. Это было женское молодое с мягким овалом лицо. Ни одной резкой черты, ни одной резкой грани между светом и тенью. Сразу же запомнились удивительно красиво изогнутые брови, большие ресницы, продолговатый разрез глаз, полураскрытые, приятно очерченные губы, — она не любила тонких, плотно сжатых губ. С высокого лба, затеняя щеку, падала на плечи прядь волос. На левой щеке, почти у самой пряди, темнела родинка — пятнышко, так настойчиво привлекавшее к себе. Марья Петровна улыбнулась, глядя на эту меточку миловидности, и ей показалось, что карточка тоже улыбнулась.
Вглядевшись еще раз, она заметила длинную шею, и это ей тоже почему-то понравилось.
Марья Петровна стала перебирать листочки письма. Затем принялась читать его, по временам поглядывая на портрет. Чей — жены или невесты сына? — она еще не знала. Только в конце письма было сказано, что Николай женился и скоро приедет повидаться и показать жену, которую, как он надеется, мать тоже полюбит. «Дай-то бог!» — прошептала Марья Петровна и, еще раз взглянув на карточку невестки, задумалась…
Марье Петровне шел восемнадцатый год, когда к ней посватался удачливый мастеровый человек Павел Леонов. Марья Петровна не позабыла ни одной подробности тех лет. Павел выходил к ней на улицу в вечернюю полутьму города заводским франтом — черный пиджак, черные брюки, заправленные в сапоги, белая чесучовая рубаха с вязаным пояском, надетая набекрень фуражка. Под ее лакированным козырьком серые глаза, короткие рыжеватые усы, словно опаленные огнем литейки. У огня руки его огрубели, и все-таки была в них мужская ласка, и они умели бережно обнять девичий стан… Марья Петровна знала его с детства, с того давнего дня, когда он угостил ее пряником, что купил в кабаке. С тех пор они были почти всегда вместе, виделись каждый день, незаметно выросли… Гулять уходили за пруд, на гору, где виднелась белая башенка. Гора была овеяна преданием. Рассказывают, будто бы хозяин старого завода решил доискаться и здесь до руды. Но как только начали врубаться в породу, из-под земли ударила вода. Поток рванулся вниз и чуть не затопил лежащий под горою поселок. Пришлось завалить пролом в горе. Но хозяин не хотел отступать и приказал начать работы в другом месте, на южном склоне горы, но и здесь произошло то же самое. Вода хлынула по лощине к пруду. Досадуя, хозяин бросил затею, и хотя старожилы говорили, что гора богатая, он не решился в третий раз подступиться к ней. Так с тех пор и назвали ее Недотрогой. Издавна устраивали на Недотроге свидания, девушки охотно туда шли. Может быть, потому, что она была примером высокой гордости и силы… Через полгода после свадьбы у Леоновых родился первенец Николай. Года через два началась война, Павел ушел на фронт — тоже к огню — и не вернулся. И осталась она вдовой в старом домишке, окруженном раскидистыми уральскими тополями.
Марья Петровна вздохнула, поднялась и вошла в дом. От порога по узкой вязаной дорожке прошла к строгому, грубоватому комоду. На нем стояло большое круглое зеркало, а перед ним, прикрывая флаконы и коробочки, — дюжина мраморных слоников, подаренных ей в день свадьбы на счастье. Слоники были сделаны одним мастером камнерезом на заказ бывшему хозяину тигельского завода. Резчик потрудился на славу, показал уменье, выполнил в срок. Явился хозяин. В темной каморке резчика даже посветлело от крестов и звезд на княжеской груди. Увидев работу, хозяин сердито заявил, что он не возьмет этих глупых слонов и не даст за них ни гроша. Мастер удивился. «Хобота у них книзу!» — крикнул хозяин. Мастер пытался оправдываться, доказывал, что это соответствует природе. «Дурак, — ответил князь. — Хобота должны быть кверху, должны трубить о счастье!» — хлопнул дверью и ушел. Мастер только улыбнулся вслед заказчику, сел, задумался, под конец развеселился и даже плюнул в то место, где стоял разгневанный князь. А вскоре мастер железных сибирских картин пригласил его на свадьбу своего сына Павла. И резчик подарил слоников молодым: «Работа хорошая. Берите. Живите счастливо».
Побывали в леоновском доме и горе и счастье.
Перед тем как спрятать письмо, Марья Петровна еще раз посмотрела на снимок и порадовалась мягкому очерку невесткиных губ, затем вложила карточку в конверт, достала из комода черную с росписью железную шкатулку — подарок свекра — и положила в нее письмо. Там оно очень удобно поместилось рядом с какими-то квитанциями и почерневшим от времени николаевским полтинником.
Марья Петровна стала ждать гостей со дня на день. Все было готово к их приезду, оставалось наварить ягодного варенья. Она открыла ящик комода, чтобы достать деньги, но невольно потянулась к шкатулке, взяла письмо сына и снова принялась рассматривать карточку. Теперь ей показалось, что невестка устремила спокойный холодноватый взгляд куда-то вверх. Этот взгляд неприятно поразил Марью Петровну. Она повернула карточку к свету, отдалила ее от себя, снова приблизила, но впечатление не менялось. Марья Петровна задумалась.
— Ой, что же я! — вскрикнула она и, спрятав шкатулку, выбежала из дому с небольшой плетеной корзинкой.
Через час она вернулась, поставила у порога корзинку с малиной, достала неглубокий медный таз, разыскала несколько горелых кирпичей, сложила из них грудку и развела огонь.
Хорошо было сидеть под старым тополем у огонька и размешивать малину. Розовато-белая пенка начала постепенно сгущаться, принимать золотистый оттенок. Августовское солнце сыпалось на нее сквозь сетку тополиных листьев. Тополей в Тигеле было много. Целой аллеей стояли они по ту сторону пруда под горой и казались издали зелеными одуванчиками на тонких стебельках. Синяя дымка еще сквозила в них узкой, словно облачко, полоской. Но солнце начинало постепенно плавить ее, и дымка таяла, очищая зелено-белые листки тополей.
Марья Петровна подсыпала в тазик сахара из граненой стеклянной сахарницы, лежавшей у нее в подоле, посмотрела в сторону калитки — нет ли почтальона с телеграммой от сына, снова наклонилась над тазиком и повела запененной ложкой по его краю. Ложка звякнула, раздался короткий звук меди, но в нем старая женщина уловила какую-то веселую нотку — солнечную, густую, и ударила еще раз, чтобы прислушаться. Казалось, прозвучало что-то давнее и хорошее, но что — трудно вспомнить. Она подняла голову и увидела сына. Сахарница выскользнула из подола и разбилась о каменную плиту. Марья Петровна перешагнула через осколки и побежала по дорожке.
Николай широко распахнул калитку, поставил у ног кожаный с блестящими уголками чемодан, бросил на него коричневую кепку и отступил, пропуская вперед Надю.
Марья Петровна протянула руки к невестке, торопливо обняла ее и, подняв лицо, стала искать Надины губы. Надя наклонилась, и они поцеловались. Оглядывая невестку снизу вверх, Марья Петровна сказала:
— Так вот вы… вот ты какая!
— Не похожа?
— Нет, похожа, — ответила Марья Петровна и снова прижалась к невестке, с радостью подумав, что взгляд Нади совсем не такой, каким он показался ей сегодня утром.
— А меня накрепко забыла, — сказал Николай и поцеловал мать.
— Как же! Забудешь такого!
Марья Петровна взяла Надю за руку, повела к дому и тут только заметила, что руки у нее самой липкие от варенья, а с подола все еще сыплется сахар. Она покраснела и повернулась к Николаю:
— Малиновое варю. Не подумай, что всегда такая…
Надя поняла, что свекровь говорит для нее, и ответила:
— Я люблю малиновое варенье.
— Да оно еще не сварилось, видите…
— А мы его доварим! — весело пообещал Николай, ставя чемодан у порога.
— Только не ты, — проговорила Надя. — Это нам с мамой придется, — чуть смутившись, закончила она.
Надя украдкой посмотрела на раскрасневшееся лицо Марии Петровны, на синее платье с короткими рукавами и широким вырезом на груди, и подумала, что ей трудно будет называть ее мамой. Незнакомая, почти чужая женщина и вдруг «мама»… Но чтобы не думать об этом, она подняла с земли ложку, валявшуюся среди граненых осколков.
— Разбили сахарницу?
— Сама разбилась. Старая была. Еще в прошлом году надкололась. Тут где-то веник есть. Сейчас разыщу…
— Не нужно, потом, — мягко сказала Надя и загляделась на осколки сахарницы — на кусочки солнца у себя под ногами. — Это ведь к счастью, говорят.
Марья Петровна взяла у нее ложку, помешала ею в кипящем тазике, посмотрела на сына и его жену, стоявших рядом, зачерпнула белой с золотистым отливом пенки, поднесла ложку к губам невестки и взглядом приказала принять, потом угостила пенкой сына, радостно спросила:
— Причастились?
Все трое засмеялись.
Вечером, решив никого не звать, выпили за встречу. Николай открыл бутылку шампанского, которую привез с собой.
— Ой, да она не стреляет! — с нескрываемым огорчением удивилась Надя, не дождавшись шипучей дымной пены, и рассказала, как напугался Николай, когда чемодан нечаянно упал на перроне вокзала. — Думали, не пить сегодня шампанского.
— Пить, пить! — проговорила Марья Петровна. — И горько кричать!
Пили, смеялись. Николай то и дело заглядывал в лицо Нади, целовал ее, грозил затаскать по окрестным горам и лесам. Мать слушала его счастливую болтовню и удовлетворенно отмечала про себя: «Любит. В отца весь». И вспомнила давнее, свое.
А Николай пил, расспрашивал о товарищах, о знакомых, о родне. И вдруг вспомнил:
— А как Танюшка Пологова?
— Каникулы у нее. Куда-то на лето уехала. Говорят, к жениху, что ли…
— К Мишке-землекопу?
— Мишкой его зовут, верно. Только вряд ли землекоп, — усомнилась Марья Петровна. — Теперь девчатки наши за землекопов не очень пойдут. Все ищут повыше.
И как-то особенно посмотрела на Надю. Вот, мол, иона тоже выбрала парня — самостоятельного, известного.
Николай начал рассказывать историю Мишки-землекопа.
Надя вышла из-за стола и стала смотреть в окно. Она почувствовала за собою плечо Николая, но не обернулась, а прильнула к стеклу, словно пыталась увидеть вдали то, что еще оставалось неразгаданным, к чему бессознательно тянулась душа.
Ранним вечером в морозной синеве дымилось крупное солнце. В переметах снега, в оранжевых отблесках санных следов шла дорога вдоль горы Орлиной, шла к транспортным площадкам кремнегорского комбината, к тупикам, забитым оборудованием эвакуированных с юга заводов. Колеса машин, обмотанные цепями, с трудом «ухватывали» обледенелую дорогу. Иногда машины застревали в пути; на поворотах по обочинам темнели части станков — верные следы, ведущие к заводу.
Рядом с механическими мастерскими строился особый цех — для сборки танков. Его строили люди, которых война загнала на Урал, строили, не успев еще опомниться от пережитого. Работали днем и ночью… Дневной сменой руководил мастер Пологов.
За три года Алексей Петрович почти не изменился, а в эти дни словно бы помолодел: вспоминалось давнее — первые годы Кремнегорска. Было то же неумолимое задание, тот же ветер бесснежной зимы, да кроме того — задача: одолеть врага. Война подстерегала Алексея Петровича повсюду. Прибыл эшелон теплушек, пробитых пулями, соседка получила похоронную, в доме не хватает хлеба, нет лишней рубашки, чтобы отдать беженцу, на строжайшем учете электроэнергия, — все чаще приходится идти на завод по мертвой трамвайной линии, а вернувшись домой, сидеть с коптилкой или ложиться пораньше спать. Закурить лишний раз — и то нет возможности: пусто в кисете. Поздно было ругать себя за то, что не посадил табак в огороде. А ведь когда-то без нужды занимался этим. Табак вырастал зеленый, большелистый; Алексей Петрович пропитывал его в меду… Не было теперь ни табака, ни меда, ни рюмки водки…
Нет, все-таки изменился Алексей Петрович. И даже очень. Посуровел, ссутулился, заметно похудел с того июньского утра, когда увидел у заводских ворот первую листовку со сводкой главного командования, — он прочитал ее по-своему…
Не забыть минувшего лета… Грузил на воскреснике металлический лом в паре с директором, про себя вспоминая, как Нечаев ругался с комсомольцами, которые называли заводский двор «островом сокровищ» и требовали собрать железо, старые литники, части машин… Пошел в народное ополчение — рыл окопы, бросал гранаты, стрелял из винтовки, — словно вернулась к нему солдатская революционная молодость… Организовал первую фронтовую бригаду в механических мастерских, отчислил в фонд обороны однодневный заработок — на постройку самолета «Уралец», сдал облигации займа, а потом приступил к жене с таким разговором: «Нет ли у нас, Клашенька, золотишка где?» Клавдия Григорьевна удивилась: «Что мы, старатели какие?» — «Кольца наши обручальные, — пояснил виновато Алексей Петрович, — серьги твои… фашиста надо бить… золотую пулю отлить требуется». — «Вот что я тебе скажу, — ответила Клавдия Григорьевна. — Серьги возьми, хоть и думала я подарить их Танюшке в день свадьбы… А кольца — нет, кольца я не отдам… ими любовь наша скреплена. В огонь такого золота не брошу. Ты уж давай-ка лучше стальную пулю отлей, оно повернее будет…» Осенью начался сбор теплой одежды фронтовикам. Жена пропадала в поселке с утра до позднего вечера, собирала пимы, полушубки, рукавицы, шапки, прихватывала и платочки, особенно в семьях, где много девчат. Алексей Петрович приходил поздно, а когда с началом постройки особого цеха был издан приказ о переходе командиров на казарменное положение, сказал, что отныне он будет не всякую ночь дома. «Николай уже притащил в конторку солдатскую постель». «Так то Николай, — заметила Клавдия Григорьевна. — А какой из тебя командир? Тебя этот приказ не касается. Нужен будешь — позовут… А то еще от дома отобьешься». Все решительнее входила война в его жизнь, но не давала свыкнуться и всякий раз поражала своей неожиданностью. Впервые за двадцать четыре года советской власти рабочий человек Алексей Пологов не вышел на праздничную октябрьскую демонстрацию — не оставалось времени, да, откровенно говоря, и настроение у народа было не праздничное — сводки с фронтов не радовали… А тут еще крики детей на вокзале, голоса плачущих баб, не по доброй воле бросивших свою Украину, невеселые хлопоты уплотнения. Помнится, Клавдия Григорьевна проплакала всю ночь из-за того, что пришлось потесниться, и уступить половину дома семье слесаря Вернигоры… А сегодня утром она всплакнула совсем по другой причине: Вернигора переезжает с семьей в новый барак, и Клавдия Григорьевна боится, как бы переселенцы не замерзли там зимою. Жаль хороших людей да и свыклась она с гостями, с заботами. «Может, найдется какой бездомный, приведи, — попросила она, — пусть поживет у нас до весны…» Клавдия Григорьевна твердо верила, что к весне война непременно кончится.
«Кого бы ей привести?» — думал Алексей Петрович.
Он сидел у стола в наспех сколоченной будке, над ним чернела чадившая синим дымком труба железной печки, выведенная в окно. В переднем углу кучей лежал инструмент — лопаты и кирки. Алексей Петрович сидел в брезентовом плаще с капюшоном, в шапке-ушанке, в подшитых кожей пимах, неповоротливый, сутулый, и, облокотившись на стол, казалось, разглядывал бороду и видел в ней не седину, а нечаянно просыпанный табачный пепел. Перед ним, рядом с папками нарядов, лежала горсточка самосада. Старый мастер курил теперь трубку, — не надо было раздобывать легкой бумаги. Он захватывал табак трубкой прямо со стола, придавливал большим пожелтевшим пальцем и доставал самодельную зажигалку. Через незамерзший квадратик стекла Алексей Петрович хорошо видел всю площадку. Вокруг площадки горели костры. В их дыму закатывалось малиновое солнце.
Стукнув обледенелой дверью, вошел бригадир, обхватил печку закоченевшими руками, похлопал по железу. Алексей Петрович неторопливо повернулся к нему:
— Холодно? Зима — какая же иная быть-то должна?
— Железо, Алексей Петрович, закуржавело. Лопата, будь ты проклята, в землю не лезет.
— Киркой орудуй.
— Руки прихватывает…
— Костры побольше жгите. — Глядя в окно, мастер добавил: — Тот, левый, больно дымом исходит… Пройдем фундамент — легче будет. Что я тебе еще сказать могу? Война — для всех война. В десять дней обязаны корпус поставить. Телеграмма из Москвы. Знаешь?
— Знаю… Людей маловато.
— Больше нету. Справляйся.
— Как же, Алексей Петрович?
— Тебе лучше знать, на то и бригадир. Я одно знаю: каждый день станки поступают, не валяться же им под открытым небом.
Алексей Петрович отвернулся и стал выколачивать трубку о край стола. Бригадир потоптался и вышел, чувствуя, что мастер прав и спорить бесполезно. Пологов отправился за ним, шагал по строительной площадке от одного костра к другому вдоль свежей канавы, разглядывая людей в дымке раннего вечера.
— Эй ты, лед на усах! — крикнул он молодому землекопу.
Рабочий поднял раскрасневшееся обветренное лицо и обтер рукавом усы:
— Ничего, батько! Обогриемось.
— «Обогриемось», — повторил про себя с улыбкой Алексей Петрович. — Чудной разговор. — И сам вдруг вспомнил, как над ним смеялись украинцы: дескать, мастер не говорит, а окает. Вот уж этого Алексей Петрович за собой не замечал. Самый настоящий уральский говорок — и больше нет ничего. Он пошел дальше, увидел среди рабочих Вернигору, коренастого крепыша, спросил:
— Значит, переезжаешь? Гляди, не замерзни там… в сыром-то бараке.
— Та ни! — смущенно улыбнулся Вернигора. — Жинка хозяйнувать хоче… знаете…
Алексей Петрович махнул рукой и направился к дальнему костру.
Нельзя было ждать, пока стены корпуса встанут в полный рост. Уральцы и южане — рабочие эвакуированного танкового завода — начали монтаж оборудования. Надо было поскорее выдать первые танки.
«Инженерия тоже в грузчики пошла», — подумал Алексей Петрович, оглядываясь.
Человек в демисезонном бежевом пальтишке, повязанный шарфом поверх кепки, только что помогавший сгружать с платформы станок, вытащил из кармана пачку чертежей и начал рассматривать их при мигающем свете костра.
— Потом разберешься, — крикнул ему товарищ. — Все равно ни черта не прочитаешь!
— Чертежи теперь надо читать по-особому, по-военному! — ответил первый. — Зачем же просто сбрасывать, если можно сразу установить станок на место? — Он нашел нужный чертеж, сказал: — Это будет вот здесь…
И, похлопав озябшими руками, ухватился за станину, покрытую инеем, запятнанную следами от рукавиц.
Алексей Петрович мысленно провел линию до того костра, где работал Вернигора, и удивился: почти километр! Огромный цех… Тут расположится главный конвейер.
Осторожно переступая через провода, легшие затейливой сетью на мерзлую землю, прикрываясь от синего слепящего огня, мастер глядел, как электросварщики резали броневые плиты и угадывал очертания корпуса танка. Чтобы электросварщикам было хоть чуточку потеплее, строители натягивали огромный брезент между опорной колонной будущей стены и штабелем броневых плит.
— Поскорее стены возводи! — крикнули ему. — Чего разгуливаешь?
— Стараемся, — ответил Алексей Петрович и пошел дальше.
Ему стало неловко. У него в конторке — раскаленная печка. А тут под ветром хлопает, словно парус, тяжелый брезент, взвихривает колючий снег и едва не гасит пламя костра.
Брезент и в самом деле был похож на огромный парус. И мастер невольно подумал: «Двинется дело, двинется, пойдет! Трудно приходилось нам и раньше, но, по правде сказать, не работали мы еще так!»
После смены в будку зашел Филька-южанин, слесарь, работавший землекопом, — приходилось делать то, что приказ велит. Филька просил перевести его на монтаж, но мастер отказывал. Краснощекий, чернобровый, в треухе, в поношенной стеганке, в больших валенках, Филька шагнул к столу решительно, — зашел поговорить по душам. Алексей Петрович, раскуривая трубку, ответил, что любит душевные разговоры.
— Вы мне тогда сказали: вот кончим площадку расчищать от снега — и отпущу. Говорили?
— Предположим.
— Площадку расчистили. А вы теперь землю копать заставили. Где же ваше слово? Разве так слово свое держат?
— Ишь ты! — отозвался Пологов сердито. — Я держу слово. Поэтому и заставил тебя землю копать. Я держу слово. Поэтому и заставлю тебя фундамент закладывать. Я слово свое держу. Поэтому ты у меня и стены возводить будешь. Я тебя и на стропила пошлю под ветер — крышу ставить, потому что держу свое слово, которое дал партии. А если я тебя обманул, так в этом обмане не волен. Можешь ли ты это понять, Филька?
Алексей Петрович встал из-за стола, наклонился к печке, открыл узорчатую раскаленную дверцу, подбросил два полена и, очевидно успокоившись, проговорил:
— Знаю тебя: работы не любишь.
— Зима лютая…
— Врешь, брат! Вот как посажу тебя на ладонь — заболтаешь валенками! Я и не при такой погоде рабатывал, когда Кремнегорск ставили.
— Лопата плохая, — поглядев на свои огромные валенки, пробормотал Филька.
Пологов прищурился, строго оглядел его:
— Зайдем-ка, парень, ко мне…
Филька обрадовался приглашению.
Алексей Петрович повел гостя не в дом, а в дальний угол двора — к сараю, попросил подождать.
Пошел снег. На крыше сарая, в тех местах, где сходились листы железа, начали образовываться длинные белые холмики. Откуда-то появилась девочка, закутанная в шерстяной платок, и стала ходить по двору. Ее следы на снегу складывались в затейливые узоры.
Алексей Петрович вынес из полутьмы сарая выбеленную до блеска лопату.
Филька был явно разочарован.
— Подарок хочу тебе сделать, хоть ты его и не стоишь, — сказал Пологов. — С этой лопатой я Кремнегорск начинал строить. На ней земля десятилетняя — та еще земля. Время на ней метку оставило. Эту лопату товарищ Орджоникидзе в свои руки брал, и дорога она мне, как память… Вот она какая. Попробуй ты ее мне осрамить. Держи!
Алексей Петрович подал Фильке лопату и позвал его в дом.
В доме было шумно и суетливо. Жена Вернигоры собирала вещи.
— А где мой? Неужели на вторую смену оставили? — Голос ее задрожал.
— Погоди, суматошная… Сейчас явится.
— Можно подумать, Оксана, что тебе худо жилось, — обиженно произнесла Клавдия Григорьевна. — Одумайся, ты не одна, с дитем. У нас тут теплее…
— У вас теплее, а у нас милее! Вы не обижайтесь, Григорьевна: своя земля и в горсти мила!
— Да уж худо, худо, — твердила хозяйка.
— Помогите-ка вы мне узел завязать, — смущенно попросила жена Вернигоры и чуть дотронулась до плеча Алексея Петровича.
Он принялся затягивать узел, надавливая на него коленом и просыпая из трубки горящую махорку.
— Не сожги приданое, — усмехнулась Клавдия Григорьевна.
— И чего ты горюешь? — проговорил Алексей Петрович. — Я ж тебе нового уплотненца привел… Принимаешь?
Клавдия Григорьевна хмуро оглядела Фильку, вспомнила Аркашку Черепанова, который недавно жил здесь за переборкой, а теперь воевал на фронте, и промолвила:
— Горюшко ты мое!..
— Принимаешься! — подмигнул Алексей Петрович пареньку. — А по этому поводу помогай Вернигоре…
Вскоре Филька с чужими пожитками стоял на пороге комнаты в полутемном бараке. К нему подошла та самая девочка, что рисовала на снегу узоры.
— Заходи, хозяюшка, — сказал он.
Девочка внимательно посмотрела на него и ответила:
— Мама хозяюшка…
— Верно! — крикнул Вернигора из глубины коридора и оглянулся.
За ним шла жена.
В доме у Пологовых Оксана казалась бойкой, а здесь выглядела совсем по-другому: худенькая, желтолицая, с черными пугливыми глазами. Растерянно остановилась на пороге своей новой комнаты. Нет, пока не чувствовала она себя хозяйкой, еще оставалась беженкой, ищущей какого-нибудь угла, хоть временного приюта. Поставила чемодан, опустила руки, не решаясь переступить порог.
— Давай проходи, — предложил Вернигора и, как маленькой, пояснил: — Это теперь наше.
Но Оксана словно не слышала мужа. Она присела на чемодан, закрыла лицо руками и заплакала. Вернигора наклонился над ней:
— Да что с тобою, коханая?
— Сейчас, сейчас, Андрюша, — испуганно проговорила Оксана, сама, должно быть, не ожидавшая своих слез.
Девочка бросилась было к матери, по Филька удержал ее, насильно взял на руки, поднес к окну.
— Видишь, гору? Это Орлиная. Не забывай…
— А то Днепр?
— Днепра захотела! — усмехнулся Филька. — Не в то окно глядишь… Это Урал-река…
Оксана уже перестала плакать. Она развязывала узел, Вернигора помогал ей, доставал подушки, жалел, что Филька еще не ушел, а то можно было бы покидаться ими, развеселить заплаканную жену.
— Ничего-то у нас нет, — улыбаясь сквозь слезы, сказала она. — Даже стола.
— А чего же вы у мастера не взяли? Он же предлагал, — напомнил Филька.
— Ничего, — успокоил Вернигора. — У нас недолго.
Он взял один чемодан, поставил его ребром, а на него положил плашмя другой и, пробуя устойчивость, похлопал ладонью. Девочка засмеялась звонким хлопкам.
— Сюда бы еще пол-литра!
— Лампочку бы сюда трехлинейку, — подсказала Оксана.
— Это, пожалуй, вернее, — согласился Вернигора. — Добудем. А пока со свечкой поживем…
— А что, у Пологовых плохо было? — спросил Филька, собираясь уходить.
— Тебе хорошо будет, — успокоила Оксана. — Ты один. А нас трое. Да и хозяйство надо заводить. А как у чужих?
Оксана говорила, а сама все думала: почему она вдруг заплакала? Потому, может быть, что вспомнилась ей родная, отцовская хата, где дикие пчелы откладывали мед в камышовой стрехе… вспомнилось, как ехали сюда, на Урал, и как солдат из встречного эшелона целовал девушку, с которой познакомился тут же, у поезда… Они, может быть, никогда и не встретятся… Представлялись ей увиденные, бог знает когда и где, у края зимней дороги зеленые стволы осинок… Но можно ли было заплакать вдруг от всего этого?
Прощаясь, Филька посмотрел на девочку. Она терла пальчиком по заиндевелому стеклу, но кружок, сквозь который видна была Орлиная гора, уже затянулся ледком. В этом месте вечерняя синева стекла была чуть светлее.
Шагая по улице, Филька вспоминал, как минувшим летом, оставляя родной завод, рабочие срывали станки, выворачивали их из гнезд, рвали провода, гнули арматурную проволоку, падали в провалы развороченных плит… От этих воспоминаний становилось холоднее. А тут еще проклятая дорога: то нырок, то раскат, а посредине — гребень снежного намета, нет ей конца, и, кажется, не дойти до поселка. Но вот от дороги отделилась черная тропинка — словно вспрыгнула на белый пригорок — и повела Фильку кратким путем, через кустарник.
Узнав от Фильки о том, что жена Вернигоры плакала, Клавдия Григорьевна поняла это по-своему:
— Жаль было от Пологовых-то уходить… Поживи, милая, на своем хозяйстве, узнаешь!
Цех был выстроен, монтаж оборудования продолжался.
Николая назначили начальником монтажа одного из участков, Алексея Петровича и Семена Пушкарева — бригадирами. Южане заговорили об уральской династии, заговорили полушутя-полусерьезно. Никто не обратил на это внимания.
Алексей Петрович взял в свою бригаду Фильку и в первый же день напустился на него.
— Эх ты, девка-матушка, гайку завернуть не можешь. Про таких-то вот говорят: делано наспех и сделано на смех.
— Говорить и я умею! — ответил Филька с веселой обидой.
— Это верно. Да язык не в зачет, кто работает, тому и почет.
— Вы что, Алексей Петрович, стихи сочинять на старости лет взялись? — ехидно спросил Филька.
— Я тебе дам стихи! — откликнулся мастер и, должно быть, не зная, что сказать, упрекнул: — Жених, а стеганки доброй нету…
Паренек огляделся. Как это раньше не заметил он повылезшую клочьями вату? Но вместо того, чтобы смутиться и замолчать, он всерьез рассердился на старика и, видимо желая обратить внимание проходившего мимо начальника смены, крикнул:
— К чертям уеду с вашего Урала!
Николай остановился.
— Не особо звали, — проговорил Алексей Петрович.
— Ясное дело, вы тут уральцы… все говорят.
— Кто — все? — спросил Николай.
— Все… наши, южане…
— Вот что, паренек, запомни: все наши и все теперь уральцы. И ты тоже. Понял? — строго сказал Николай и, направляясь к следующему узлу, задумался.
Что же происходило в цехе? Приезжие, после того что пришлось им пережить, не чувствовали себя хозяевами на далеком Урале. Все им казалось, что их обижают. А уральцы, хмурые с виду, скупые на ласковые слова, молча делали доброе дело и тоже обижались, когда гости этого не замечали. Была у них, уральцев, и своя гордость. Об Урале заговорили с первых же дней войны, вспоминая его славу, его мужество при защите России. С давних, с петровских еще времен стали называть его крепостью обороны. У некоторых это была обиженная гордость: вот, мол, когда приходится трудно, тогда о нас вспоминают, говорят о петровских ядрах, о суворовских штыках, о кутузовских пушках, о мастерстве уральцев. Так почему же тогда не поучиться у них тем же южанам? Но южане хитро подмигивали: дескать, недаром Урал называют седым… на юге России промышленность более молодая, более сильная и вооруженная опытом, и пусть уральцы пользуются тем, что южане к ним приехали. Они помогут седому Уралу помолодеть и возродиться.
Николай понимал, что разговоры эти ребячьи, но сам невольно вступал в них и доказывал, что возрождение Урала началось еще в первую пятилетку и что к началу войны работали в полную меру сил уральские заводы-гиганты, и первый из них — кремнегорский.
Узнав об этих разговорах, Громов вызвал Николая.
— Основателю уральской династии — привет! — проговорил он весело, но тут же сбился с тона: — Бригадирами своих понатыкал! Пора бы уж кончить раздоры между «вашими» и «нашими». Из-за таких вот руководителей…
— На кой тогда черт, — раздраженно перебил Леонов, — меня в эти самые руководители поставили? Вы же мне разрешили подобрать, кого я хочу.
— Не отрицаю. Но ты мне скажи, почему в бригадирах одни уральцы, вот что?!
— Не потому, что они уральцы, — сердился Леонов, — а потому, что я с ними пять лет подряд работаю, знаю их, вот почему!
— Мало ли! — пренебрежительно возразил Громов. — Надо выдвигать новых. Надо обучать кадры. Знаешь ли что? Впрочем, что мне тебя воспитывать? Пусть воспитывают другие…
Вечером Николая вызвали в партком. Заместитель парторга Якимцев, заметно располневший за эти годы, в защитной гимнастерке, туго перетянутой широким ремнем, встретил его недружелюбно.
Николай этому не удивился. Он тоже не прятал своей неприязни к Якимцеву. Получилось как-то странно: Якимцев был первым, кто приветливо встретил его на стройке, и вот именно с ним оказалось не по пути. С годами Николай все больше разочаровывался в нем, особенно в последнее время, когда Якимцев был избран заместителем секретаря парткома. Они реже встречались, говорили менее откровенно. Николай давно заметил, что из парткома, когда там затевался какой-нибудь спор, Якимцев уходил последним, чтобы о нем некому было говорить.
Сейчас Якимцев спросил в упор:
— Уральцами себя окружил?
Николай глянул на красную, залитую чернилами скатерть, на пепельницу, густо утыканную окурками, и недовольно проговорил:
— За этим и приглашал?
— А хотя бы за этим? По-твоему — мелочь?
Якимцев вышел из-за стола. Леонов увидел его хорошо начищенные сапоги и вспомнил, что завтра к утру нужно достать несколько пар сапог для новых рабочих.
— Думаешь, мелочь? — повторил Якимцев, пытаясь прикурить от зажигалки.
Искра не высекалась. Леонов спокойно вытащил спички, и Якимцев прикурил, стараясь не глядеть ему в лицо, видимо боясь, что пройдет раздражение, которое одно могло выручить его. Досадуя на проклятую зажигалку, он сказал намеренно громко:
— Эти твои, думаешь, лучше? Глубоко ошибаешься.
Николай снова вспомнил про сапоги и подумал: «Не забыть бы попросить, — вдруг поможет…»
— Я верю в своих людей, — ответил он, подумал и добавил: — И в себя верю, если хочешь.
Разглядывая Леонова, Якимцев произнес спокойно, с расстановкой:
— Да ты просто зазнайка! Переоцениваешь свои силы.
— А ты свои недооцениваешь, потому и в панику ударяешься. Испугался разговоров, — усмехнулся Николай. — Поговорят — да и забудут. За работой много не наговоришь.
— Ловко это ты! — вскричал Якимцев. — Кто не знает, может подумать, что я и вправду паникер, что это не я тебя, а ты меня когда-то по стройке водил, в комсомоле воспитывал, учиться заставлял…
— Договорились! Теперь только мне осталось напомнить сколько ты ошибок допустил, когда в комсомоле работал.
— Зазнайка ты, Леонов, и притом классический. Это про тебя товарищ Сталин сказал…
— А ты, Якимцев, начетчик!
Они стояли друг против друга, Якимцев низкий, располневший не в меру, Николай высокий, худощавый, чуть подавшийся вперед, словно собирался оттолкнуть от себя Якимцева. Тот невольно отступил.
— Если я ошибаюсь, товарищи меня поправят.
— Лучше не ошибайся, — посоветовал Николай, — некогда поправлять. — И, собираясь уходить, сказал: — У тебя все печатью припечатано. Живого места не осталось.
Вернувшийся от директора парторг помирил их и, отпуская Леонова, все же предупредил его:
— Смотри, чтобы этих самых раздоров поменьше было. Помешают они нам.
— Когда Вернигору, слесаря, в газете уральцем назвали, так он же не возражал, не спорил, а даже радовался, — напомнил Николай. — Да и Якимцев, кажется, не возражал. Теперь все — уральцы.
— Что правда, то правда, — добродушно согласился Кузнецов.
В партком вошло несколько человек. Среди них был Вернигора.
— Отмитинговали, — сказал он. — Ось наша резолюция. Будемо бить Гитлера без пощады…
— Бронированным кулаком! — подтвердил другой монтажник.
— За резолюцию спасибо, — перебил Кузнецов.
— На обязательство намекаете? — догадался Вернигора. — Ось наше обязательство!
Кузнецов прочитал бумагу, обрадовался.
— А за это — спасибо вдвойне!
— Людей бы нам побольше! — Вернигора вздохнул. — Молодых обучать некому. Спросите у товарища начальника.
— Верно, товарищ уралец! — Николай взглянул на Якимцева.
— Уралец и есть. — Вернигора засмеялся. — Так дадите людей?
— Дадим, — пообещал Кузнецов. — Вечером собираем пенсионеров… старичков. Они помогут.
— Ну, старички не дюже какие помощники.
— Напрасно сомневаешься, — возразил секретарь парткома. — Они еще и поработают и поучат… Старой гвардией пренебрегать не стоит.
Николай отправился на участок и посоветовал Алексею Петровичу зайти вечером в партком.
Старики собрались вовремя, расселись тихо, степенно, однако с достоинством, — почувствовали, что понадобились заводу. Кузнецов подходил к каждому расспрашивал о здоровье, предлагал закурить.
— Ты, Виктор Григорьевич, без этого самого, — сказал Пологов. — Ты прямо им объяви. Народ собрался бывалый, с понятием… Вот хотя бы Смышляев. Мы с ним давние знакомцы, еще блюминг строили. Всякое бывало… а дело сделали. Или вот дед Никифор. С тридцатого года за ручку здороваемся. — Алексей Петрович указал на сгорбившегося строгого старичка с косматой рыжей бородой. — Кто не слыхал, как дед Никифор со своей артелкой водопровод сгрохал? Это все люди верные. Таких не надо просить. Таким еще можно приказывать. Не пригласили, мол, вас, а мобилизовали! Теперь мужикам такой разговор и почетнее и милее.
Старики одобрительно закивали, заговорили, поддержали мастера из разных углов.
Утром следующего дня Алексей Петрович привел на монтаж Смышляева, собрал молодых рабочих и сказал:
— Вот вам консультант. За любым советом — к нему. Фамилия — Смышляев. Когда-то прорабом был.
— А мы думали — начальником строительства, — раздался голос Фильки.
Желтое морщинистое лицо Смышляева казалось не таким крупным и внушительным, как прежде, карие глаза, глядевшие когда-то настороженно, теперь выдавали некоторую робость.
— Не балуй, — сказал он так, как должно быть, говорил дома, с внуками.
— Ребята, дисциплина — прежде всего! — строго напомнил Алексей Петрович.
Оставшись среди незнакомых людей, почти ребятишек, Смышляев заметно смутился. Ребята еще тесней окружили его, начали допытываться, подавляя улыбки и смех.
— Так вы не были начальником строительства?
— А главным инженером?
— Да нет же! — серьезно возразил Филька. — Он был главным консультантом по завертыванию гаек.
— А вот погоди, — словно опомнившись, проговорил Смышляев. Он подошел к стальной опоре сооружаемого конвейера, потрогал гайку ключом. — Ты прикручивал? Слабовато. Вот как надо…
Он обхватил крупными растопыренными пальцами стриженую голову Фильки и сделал вид, что собирается повернуть ее. Ребята засмеялись. Филька обозлился.
— А вы чем лучше? — крикнул он. — Мне Алексей Петрович рассказывал, как вы на блюминге гайки прикручивали!
Смышляев отступил, посмотрел на ребят растерянно, повернулся и вышел из цеха.
Алексей Петрович догнал его на заводском дворе, насилу уговорил вернуться. Потом нашел Фильку и пригрозил ему.
— Сами же про него говорили, — оправдывался Филька. — А я виноват…
Вечером Филька пошел к Леонову и сказал, что получил письмо от матери — она эвакуировалась в Среднюю Азию и ждет сына к себе. Скуластый, черноглазый, с гладко зачесанными волосами, он смотрел на Николая недружелюбным взглядом и живо напоминал ему Бабкина… Бабкин теперь где-то на фронте… Николай вздохнул и, стараясь не обращать внимания на неприязнь Фильки, пообещал:
— Разберемся…
…Прошло несколько дней.
Филька и Алексей Петрович возвращались со смены по Нагорной улице. Старый мастер говорил:
— Если меня не стыдно, хоть людей постыдись! Жаль, тебя Егорова не слышала. Она бы с тобой поговорила. С двумя детьми без мужа осталась и работает. А он, видишь ли… все ему не по нраву!
На перекрестке Нагорной и Металлургической их догнал Плетнев.
Плетнев считал Алексея Петровича склочным стариком и относился к нему с тем веселым, плохо скрываемым пренебрежением, с каким иногда молодые относятся к старым. Видя, что мастер размахивает руками и, должно быть, ругает парнишку, Плетнев решил немножко развлечься.
— Приветствую папашу! — окликнул он Алексея Петровича.
Это была одна из тех минут, когда Плетнев преображался, стараясь быть попроще.
— Привет, привет, товарищ начальник.
Пологов назвал Плетнева товарищем начальником, чтобы тоже показать свою простоватость. Но и Плетнева нельзя было провести. Он прекрасно понимал, что старик не считает его начальником.
— Как здоровье, папаша?
— Благодарствую. В полном нормативе.
— За что вы его? — спросил Плетнев.
— Фильку-то? Заработал.
Плетнев понял, что помешал Алексею Петровичу, но решил не отступать.
— А все-таки?
— На Урале не нравится. Сбежать норовит на юг.
Филька показался Плетневу забавным: краснощекое лицо простачка, мальчишечья угловатость, упрямство…
— А почему на юг?
— А потому, что люблю!
— За что же? — допытывался Плетнев.
— Любовь не требует объяснения, было б вам известно! — с достоинством ответил Филька. — Это вот ненависть…
Плетнев вскинул брови.
— Да ты, оказывается, философ! Сколько классов окончил?
— Восемь.
— Вот какие у вас в бригаде ребята, — повернулся Плетнев к Алексею Петровичу. — Университет после войны открывать придется.
Он достал папиросы и предложил старику. Филька тоже потянулся к портсигару. Плетнев рассчитывал на это и сказал:
— Куришь? Рано, рано. Впрочем — философ! Думать помогает…
— Философ! — проговорил Алексей Петрович, закуривая. — Хочет меня, старика, разными словами обойти! На юг собрался… Говорит, что мать-старуха зовет, плохо ей одной, не может, мол, без него, и все такое. Ну, и в комсомоле то же самое говорил, и у начальника смены, у Леонова. Не знают комсомольцы, что им делать. Тогда Николай Павлович и посоветовал им написать матери, спросить: правда ли? Сегодня ответ получился: избави, говорит, боже, что вы? Чтобы я его с работы срывала! Хоть я и старуха, а грамотная, понимаю, читала в газете, что уральцы клятву давали. Разве он клятвы не давал? Ничего такого я ему не писала. А если сам задумал уехать, то вы ему мое письмо покажите.
Плетнев понял, что старик говорит серьезно, — видно, задело за живое. Да и сам он перестал улыбаться и сказал Фильке:
— Вот что, дорогой мой! С Урала надо уезжать вполне определившимся!
Филька с недоумением поднял глаза на Плетнева. Очевидно, эта мысль была не совсем ясна ему. Точно так же мало понял ее и Алексей Петрович. Плетнев посмотрел вдоль улицы на струнку молодых, покрытых инеем тополей, на гору Орлиную, на темно-голубое с холодными просветами небо и, звонким хлопком выбивая окурок из мундштука, сказал:
— Если поработаем, будут хвалить. Не справимся — побьют. Ясно? Так надо справиться.
Алексей Петрович одобрительно кивнул.
— Это тебе программа действий. Урал, как правильно говорят, крепость. Но не просто крепость, а еще и высокая: и с нее далеко видно, и стоящего на ней издалека видать. Только сумей устоять. С Урала уезжать надо не раньше, чем тебя заметят.
Насторожившийся к концу речи Алексей Петрович тихо свистнул и пристально поглядел на Плетнева.
— Нет, дорогой товарищ начальник, такая философия нам тоже не подходит! — убежденно сказал он и сплюнул.
— Лучше я на фронт пойду! — решительно проговорил Филька.
— Во-во! — подхватил Алексей Петрович, — встань пораньше да шагни подальше!
— Вы опять за свои стихи?
— Вот я тебе дам стихи, сукин ты сын!.. Сделаем первый танк — и айда с ним на фронт!
— Дофилософствовался… — посочувствовал Плетнев и предложил Фильке папиросу «в запас».
Филька небрежно взял.
Плетнев простился с ними, посмотрел вслед.
Все-таки он, Плетнев, человек счастливый, его не спутаешь с другими, во всяком случае нельзя сказать, что таких, как он, — миллионы. У него есть свои представления о мире, больше того, есть свой мир… А паренек и старик — они живут с массой, они — у самой земли, им от нее не оторваться. Завтра утром (а утром спросонья особенно холодно) они снова будут прикасаться руками к покрытому изморозью железу. Единственная их радость — это погреться, вернее, попрыгать вокруг костра. Он знает дымное пламя зимних костров — оно не греет, а только опаляет руки и ест глаза… Да, ему посчастливилось!
И холодные вечерние блестки зимней дороги, и заиндевелые деревья, и низко стелющиеся в морозном воздухе дымы стали милее сердцу — показались картинкой из хрестоматии.
А старый мастер продолжал между тем выговаривать Фильке за его строптивость. Остановясь на пригорке, с которого хорошо был виден завод, он сказал:
— Погляди-ка!
В легкой дымке морозного вечера темным силуэтом стоял на гранитном пьедестале Серго, высокий, строгий, стоял, повернувшись к заводским огням.
— Жаль, не видал ты настоящего большевика. Оттого, может, такой строптивый и растешь.
Филька молчал.
— Для тебя это памятник, холодный камень — и больше нет ничего. А для меня он живой…
Алексей Петрович поморгал заиндевелыми ресницами, потер глаза кулаком, смущенно пробормотал:
— Стареть стал, слеза леденеет.
Филька посуровел, натянул ушанку, зашагал вперед.
— А скажите, что это за оградка там, возле памятника? Говорят, какой-то рабочий похоронен?
— Рабочий, Карим. Его вредитель убил… враг советской власти. Хотел завод поджечь, а Карим выследил… Похоронили Карима на заводской площади, на почетном месте, чтобы трудовые люди помнили, не забывали.
— А разве и до войны враги были?
— Были… Сейчас они в открытую на нас лезут, а тогда таились… Врагов, Филька, у нас много… Ты оглядывайся, не каждого говоруна слушай!
Выпуску первого танка предшествовало немало событий и дел. Еще в день объявления войны Нечаев собрал командиров и спросил: «Как работать дальше?» Решили, не дожидаясь распоряжений из Москвы, перевести несколько печей на выпуск специальных сталей и уже через несколько дней начали плавить сталь военных марок. Объезжавший в то время уральские заводы нарком танковой промышленности одобрил этот первый шаг и поставил еще более трудную задачу: освоить выплавку и прокат броневой стали. Не думали кремнегорцы, что им когда-либо придется заниматься таким делом. Не одну бессонную ночь провели сталевары и все же после многих неудач, выплавили нужную сталь в обыкновенных мартеновских печах. Но самое трудное было впереди: прокатать сталь, получить броню. Нечаеву сообщили, что броневой стан, эвакуируемый с юга, прибудет в Кремнегорск в начале осени, и предложили заблаговременно подготовиться, чтобы установить его без задержки. «А пока лейте сталь в запас, в фонд Верховного Главнокомандования». Перед руководителями завода возник новый вопрос: «Где поставить стан?» Ни один из предложенных вариантов нельзя было назвать удачным. Стан — сооружение огромное — везде оказывался не на месте. Тогда главный механик завода предложил, не дожидаясь прибытия стана, начать прокатывать броневой лист на блюминге. Предложение было настолько неожиданным, что Нечаев не сдержался и крикнул: «Вы с ума сошли?» — «Это авантюра!» — подхватили остальные. И только начальник технического отдела Черкашин поддержал главного механика: «Да, это неслыханно, дерзко… но мне представляется возможным. Вспомните, какое время мы переживаем, прочитайте сводки с фронтов, не забудьте, что стан, который прибудет осенью, быстро не установишь… Евграф Артемович, если вы не возражаете, я готов помочь в разработке проекта». — «Ваши доводы!» — закричали со всех сторон. «Доиграемся! — раздался чей-то голос. — Полетит ко всем чертям блюминг. А по законам военного времени… впрочем, некоторым не привыкать к тюрьме!» Черкашин понял намек. Больше года находился Александр Николаевич под следствием и был освобожден за отсутствием состава преступления. Он не обратил внимания на этот грубый намек. Нечаев долго колебался, но все же уступил настойчивой просьбе обосновать почти фантастические предложение. «Хорошо, идите и обосновывайте, а мы будем продолжать заседание». О предложении главного механика Нечаев на следующий же день доложил наркомату черной металлургии, не утаил ни сомнений, ни значительности риска. К удивлению Нечаева, в наркомате благословили: «Идите на риск, добивайтесь, от этого будет зависеть дальнейший ход войны». Из Москвы позвонили и через сутки: «Как дела? Имейте в виду, о вашем плане доложено Государственному комитету обороны» — «Зачем вы это сделали? — взволновался Нечаев. — А вдруг не выйдет? Что тогда?» — «Я потому и сказал, чтобы вышло!» Сейчас все это далеко позади, но не забыть Нечаеву тех тревожных, лихорадочных дней и ночей, полных страха и надежды, когда, позабыв обо всем на свете, он помнил только о прокате броневого листа и часами пропадал на блюминге. Были неудачи, случалась даже авария, но и она не остановила. Предложение, которое сперва показалось фантастическим, стало теперь заданием Государственного комитета. Надо было работать…
В конце июля из-под валов блюминга вышел первый броневой лист. Так родилась на Урале броня. А стан пришел в Кремнегорск только в начале зимы. К этому времени были выплавлены тысячи тонн специальной стали, прокатано немало броневых листов. Но, чтобы начать выпуск танков, предстояло построить цеховые корпуса, установить оборудование… С радостью принял Нечаев донесение о том, что, не дожидаясь, пока будет окончательно оборудована линия главного конвейера, рабочие приступили к сборке отдельных узлов танков прямо под открытым небом, тотчас же побежал туда и увидел, как сварщики рубили броню. «Родина вас не забудет!» — хотел он сказать, но вместо этого пробормотал что-то невнятное, отвернулся к костру, будто хотел погреть руки, и побежал на участок Николая Леонова — торопить строителей… Но вот и цехи готовы. Только что приехал из Москвы главный конструктор. Он ездил на выставку трофейного оружия — посмотреть немецкие танки, поговорить с бойцами. За время разгрома вражеских полчищ под Москвой танкисты накопили боевой опыт. Надо было учесть их советы. Но главное состояло в том, чтобы как можно скорее создать технологию военного времени, так усовершенствовать ее, такие сконструировать приспособления, чтобы оставшийся в тылу рабочий мог заменить своего товарища, ушедшего на фронт. Технологи работали над сокращением маршрута обрабатываемой детали. Она должна была поскорее попасть к месту монтажа. А деталь была не одна. Их были тысячи. И требовались они непрерывно. Требовал детали начальник цеха, требовал мастер, требовал крупно написанный, так и бросавшийся в глаза плакат: «Все для фронта!» Но рабочий не всегда справлялся с заданием, не все было в его силах. Механический цех давал на главный конвейер деталей столько, сколько поковок давала кузница. А поковки зависели от литья.
Первый танк был выпущен накануне нового, сорок второго года. Этим событием завод как бы отметил окончательный провал немецкого плана окружения и взятия Москвы.
Не забыть этого дня… Накануне в цехе разносилось непрерывное гудение поставленного на проверку мотора. Сперва оно подавляло. Но вскоре к нему привыкли, как привыкают к ритму работы. А под утро люди впервые услышали этот гул — движение жизни — в только что собранном и за минуту до того мертвом танке. Николай Леонов, руководивший монтажом главных узлов, наконец-то почувствовал, что он работает для фронта.
После речей и поцелуев, после музыки и громогласных «ура» первый уральский танк ранним декабрьским утром ушел на обкатку.
Он вылетел из ворот цеха мощный, ослепительно-красивый (или это только так показалось Николаю?), в клубах снежной искристой пыли, поднимавшейся из-под его гремящих гусениц, и, победно сверкая на солнце, напористо пересек заводский двор.
Рабочие, обсыпанные снегом, махали шапками, рукавицами, кричали «ура!»
— Оце дило! — проговорил Вернигора, стоявший рядом с Николаем. — Геббельс уже давно разбомбил в своих сводках наш завод. А он живет и начинает посылать горячие гостинцы Гитлеру.
— Пусть живет на уральской земле! — подхватил Алексей Петрович. — Земля у нас добрая…
Танк, взрывая снег, сделал резкий поворот и скрылся за углом соседнего корпуса.
А люди все еще стояли у ворот цеха, улыбаясь и стряхивая с себя снежную пыль, и желали своему первенцу счастливой боевой судьбы.
— Двух месяцев не прошло, — сказал Нечаев парторгу, — как начало прибывать оборудование, а первый танк уже готов.
— Да, теперь об этом можно говорить, — согласился Кузнецов и подмигнул. — А если бы стали ждать, когда придет броневой стан, не было бы еще сегодня этих проводов.
— Ладно, — сказал Нечаев, — ничего портить праздника. Ошибки свои учтем…
Торжество кончилось. Первый танк вынесли, что называется, на руках. Теперь уже мало было только порыва. Требовались ритмичность и быстрота в повседневном тяжелом деле. Перед сборщиками, перед командирами смен, перед начальником цеха Громовым встали новые трудности.
Кроме деталей, которые изготовлялись на заводе, рядом со сборкой — в механическом, в кузнечном, в литейном — были еще детали, делавшиеся на других заводах Урала. Они поступали с перебоями, задерживались в пути. Это вносило тревогу и суету. Цех превратился в поле боя, на котором нельзя было понять, где чужие, а где свои. Вдоль поточной линии, на всех ее узлах, возникали трудности. Стояли одна за другой машины в ожидании какой-либо детали. А деталь эта медленно двигалась на завод, иногда не просто деталь, а душа танка…
Николай ходил вдоль линии главного конвейера, и в его воспаленных от бессонницы глазах плыли оранжевые круги, и в шуме головокружения мерещились поезда с деталями. Поезда эти двигались очень медленно, их заносило снегом, их обстреливали пулеметным огнем, их задерживали на каждой станции нерадивые железнодорожники, — так казалось ему. Он встряхивал головой, наваждение исчезало.
Кто-то тронул его за руку, сказал знакомым голосом:
— А деталей-то нет. Вот бы, как прежде было, в газетку написать… помнишь, комсомольский пост на блюминге?
Кто это? Ах, да, — Смышляев, старый знакомый…
— Будут детали! — ответил он и побежал вперед.
Но детали шли и шли своей бесконечно-медленной дорогой и никак не могли дойти до конвейера.
А конвейер, несмолкающий заводский поток, в который стекались ручьи и ручейки подсобных цехов и дальних заводов, шумел за спиною, сливался с нарастающим гулом работы и, казалось, догонял Николая и грозил захлестнуть своей тяжелой волной.
Но были у сборщиков неполадки и по собственной вине. Стало ясно, что темпы сварочных работ не отвечают новой технологии. Сборочный цех не справлялся с заданием.
Громов оправдывался новизною дела и вообще трудностями военного времени. Он, по его собственному выражению, крепче всех подталкивал первый танк — подпирал плечом все дело. Возможно, поэтому на торжественном митинге он и громче других кричал «ура» и звонче других целовался. Теперь же размахивал руками и произносил клятвы. Дважды вызывали его в партком. Он обещал выправить положение. Разговаривал с Кузнецовым, как всегда, в общих чертах и не любил касаться деталей.
А в цехе, в бригаде Семена Пушкарева, думали, как бы ускорить сварочные работы, и решили построить специальное приспособление. Николай в принципе одобрил идею, побежал к Громову. Тот молча выслушал, походил по кабинету, заложив руки за спину, остановился.
— Я думаю, — наконец, заговорил он, — ты не будешь обзывать меня консерватором. Помнишь историю с многорезцовой обточкой? Я тебя тогда поддержал, хотя многие были против, весь цех переоборудовал. Помнишь? Мысль была могучая. А это — не то… Не могу поддержать.
Николай решил пойти в партком. Кузнецов и обрадовался предложению сборщиков и удивился, что Громов не поддержал их.
Вечером он вызвал к себе Сергея Сергеевича, заговорил о приспособлении для сварки.
— А вдруг не выйдет? Вдруг беды наделаем? — ответил Громов. — Тут следует хорошенько подумать. Я считаю, что вместо этого несбыточного дела надо улучшать то, чего уже достигли. Со своей стороны обещаю…
Придя домой под утро, он осторожно притворил дверь спальни, чтобы не разбудить жену. Но Софья Анатольевна проснулась сама и, закуривая в постели, молчаливо, одним взлетом бровей спросила, что нового…
— Все на моих плечах! Выдержат ли? — проговорил Сергей Сергеевич и тут же, расправляя плечи, дал понять, что все-таки выдержат.
Софья Анатольевна отвернулась, бросив на подушку перламутровую зажигалку — приобретение военного времени.
— «Выдержат»! — насмешливо повторила она. — Ты не умеешь работать. Почему этого не видят?
— Ты вот умеешь, а не работаешь, — отозвался Сергей Сергеевич, помолчав.
— Еще чего не хватало! Что же тогда ты станешь делать?
Софья Анатольевна чувствовала себя спокойно. Она не растерялась перед бесцеремонной гостьей — войной — и, отгородившись от нее батареей консервных банок, жила по-прежнему.
Сергей Сергеевич промолчал и постарался скрыть свою обиду.
Откровенно говоря, дела складывались не очень-то удачно. Ни на заводе, ни дома он не чувствовал себя вполне уверенно. Вспоминалось предложение сборщиков. Нет, это ребячья затея, главное звено знаменитой цепи не здесь.
Ночью он сообщил о готовности нескольких десятков танков. Сообщение было немедленно передано в наркомат, в Государственный комитет обороны.
Ранним утром в цех явился Нечаев. Танки, попавшие в сводку, как уже готовые, продолжали стоять на линии потока. Ни один танк не мог двинуться — не хватало то одной, то другой детали.
Нечаев изумился, а услышав оправдание Громова, пришел в ярость.
— И ты решил заняться припиской в такое время — в военное время?! Понимаешь ли ты, что делаешь?
— Так ведь тут разрыв всего полсуток… эти детали будут, и танки пойдут, — заверял Громов. — Дважды я их в сводку не запишу… вся разница в нескольких часах…
— Да понимаешь ли ты, что говоришь?!
— А потом, — продолжал свое Громов, — я не виноват… детали не я делаю. Я хотел как лучше, о вас же заботился…
— Ты, оказывается, ни черта не понимаешь?! — крикнул Нечаев. — Это опасное, страшное очковтирательство! Тебя, что ли, вместо танка пошлю туда? — спросил он, свирепым взглядом окидывая тучного, неповоротливого Сергея Сергеевича.
Кто-то из рабочих не выдержал, засмеялся. Смех был невеселый, злой.
— Телеграмму Сталина ты читал? Поздравил с первым танком и попросил делать их побольше. А ты понимаешь, что значит — попросил? Это значит — потребовал! В день по три раза звонок из Москвы: сколько сошло танков с конвейера? От такого завода, как наш, зависит ход войны, планы Государственного комитета обороны. — Нечаев задыхался. — После такой сводки езжай в Уралоград к представителю ГКО и объясняйся с ним сам!
С тревожным чувством собирался Сергей Сергеевич в Уралоград. Разговор с представителем Государственного комитета обороны Львовым его не очень страшил. Но Громов знал, что в Уралограде находится сейчас нарком танковой промышленности. Встречи с ним, пожалуй, не миновать. И это было хуже всего.
Софья Анатольевна по обыкновению пренебрегала тревогами мужа и надавала всяческих поручений.
— Если будет время, — уклончиво ответил он.
— Должно быть, Серж!
…Николай еще раз обсудил с Пушкаревым предложение сборщиков, набросал чертежик и отправился в технический отдел, к Черкашину.
Другой на месте Александра Николаевича, освободившись от заключения, возможно, уехал бы подальше от неприятных воспоминаний, а он решил вернуться на свой завод. Разные люди судили об этом по-разному. Николай считал, что Черкашин поступил правильно, принципиально. Сергей Сергеевич отнесся к этому неодобрительно, старался не замечать Черкашина, а иногда искоса поглядывал на него. Плетнев удивлялся, как это можно не испытывать стыда или обиды и продолжать работать, словно ничего не случилось. Алексей Петрович старался не вспоминать о своем последнем разговоре с инженером.
Черкашин поддержал предложение рабочих и попросил Плетнева заняться чертежом.
— Я подумаю, — независимо ответил Плетнев.
На следующий день Черкашин поинтересовался:
— Как дела с приспособлением для сварки?
Отношения между старыми приятелями были странные. Они давно узнали друг друга. По крайней мере Черкашин составил твердое представление о Плетневе: у Василия Григорьевича много мыслей, но мало желания претворять их в жизнь, он хорошо видит других, но не может посмотреть на себя со стороны. Плетнев догадывался, что человек, которому он на первых порах даже несколько покровительствовал, относится к нему снисходительно. Все это вызывало легкую враждебность между ними. А довольно часто случается так, что легкая враждебность заставляет идти навстречу друг другу. И они не могли окончательно рассориться.
Высокий и тонкий Черкашин был в поношенном костюме табачного цвета с черными нарукавниками. Подойдя к плетневскому столу, он по привычке уперся в него ладонями и наклонился, будто приготовился рассматривать что-то. На продолговатом его лице, как почти всегда, сквозило пытливое выражение. Он повторил свой вопрос. Плетневу показалось, что Черкашин намеренно торопит его, мешает сосредоточиться, подумать. И он обиделся.
— Вы мне не доверяете?
Передернул плечами и вышел.
— Что с ним? — спросил Черкашин у пожилого чертежника, который слышал их разговор.
— Так, знаете, — чертежник отвел Черкашина в дальний угол. — Чудак какой-то. — Чертежник оглянулся на дверь и категорически закончил: — И вообще псих!
— Нет, серьезно! — настаивал Черкашин.
— Самолюбия много. Болезненного. Вдруг покраснеет и напыжится. Вот он сейчас думает, что вы приспособлением интересуетесь не просто так, а потому, что сами хотите предложить более удачный проект.
Черкашин не оставил Плетнева в покое.
— Что-то вы долго с этим делом возитесь, — сказал он ему вечером, застав его одного в комнате за разглядыванием чертежа. — На месте Леонова я не утерпел бы, разгромил бы и наш отдел и конструкторское бюро.
— Я устал, — раздраженно проговорил Плетнев. — Не могу больше. Отдых нужен.
— Так идите отдохните, — сдержанно посоветовал Черкашин.
— Куда идти? Где отдохнуть? Я говорю — мне настоящий отдых нужен. Я три года не отдыхал. Должен же быть предел всему этому!
— Так попросите отпуск.
— Попросите! Просил. Не дают. Время военное… Я и сам знаю!
Плетнев выругался и пошел в цех — на участок сварочных работ, где монтажники, не дождавшись, его чертежа, занялись приспособлением. Он начал помогать им советами, но вскоре вернулся и отдел и, встретив Черкашина, сообщил, что все в порядке. Черкашин поблагодарил его и сказал:
— Зайдите к секретарю. Сюрприз ожидает.
Плетнев вспыхнул и посмотрел недоверчиво.
— Идите, идите, — подтолкнул Черкашин.
Плетнева действительно ожидал сюрприз.
— Есть приказ о вашем десятидневном отпуске, — сказали ему в управлении.
— Как приказ? О каком отпуске? — удивился он.
— По вашей же просьбе…
— По какой просьбе? Я у вас просил? Не такое теперь время?
Девушка не знала, что ответить.
Плетнев выскочил из приемной директора. Он подождал Черкашина в коридоре и раздраженно проговорил:
— Это что же такое? Меня — в отпуск?.. Впрочем, понятно. Теперь, когда дело только в том, чтобы испытать приспособление, меня отправляют в отпуск. Оказался не нужен.
— Василий Григорьевич! — растерянно и вместе с тем укоризненно сказал Черкашин. — Это же выдумка!
— Выдумка? Меня не проведете! — продолжал наступать Плетнев.
— Какая подозрительность!
— Бросьте эти многозначительные слова!
— Что вы сказали? — возмутился Черкашин. — Я не боюсь многозначительных слов, я еще скажу вам вот что: люди погибали оттого, что… оттого, что боялись говорить о своих слабостях. А у вас их не мало, Василий Григорьевич!
Плетнев отступил, повернулся и ушел, хлопнув дверью.
Они хотят обойтись без него. Как же! Так он им и позволит! Выдумали! Проявили заботу! А где вчера были, когда с приспособлением не получалось? По углам попрятались. А сегодня, когда все ясно, когда он и думать об отпуске забыл, — на тебе! Он никуда не поедет. Он их научит считаться с ним, заставит уважать человеческое достоинство… Чертов день! Весь на нервах! Только вечер обещает некоторое успокоение. Сегодня же старый Новый год. Вечеринка. «Междусобойчик!» Очень забавное слово, Софья Анатольевна говорит, что это она его выдумала!
Плетнев, к своему огорчению, вспомнил, что Софья Анатольевна просила непременно пригласить Черкашина. Просьба звучала как приказание, и теперь это тоже возмутило Плетнева.
«Не буду приглашать! Ну его к черту! — сердито подумал он, возвращаясь к себе в отдел. — Лучше я Женю приглашу!»
Ему показалось, что Женя сочувственно и даже ласково посмотрела на него.
Перед самой войной Женя вышла замуж за Стропилина. В первые же дни войны Федю мобилизовали на фронт. Женя тоже хотела пойти с ним. Почти все девчата, с которыми она дружила, записались в санитарный батальон. Она не хотела оставаться в тылу, но Федя сказал ей на прощанье: «Если уйдешь, мне тогда не вернуться — убьют меня. Ты одна у меня на свете… Жди». Уходивший вместе с ним Бабкин одобрил, правда, не без усмешки: «Оставайся. Жаль, меня некому ждать…» и Женя осталась. Жизнь ее была спокойной, сосредоточенной. Работала она внимательно, вдумчиво. Прежде чем провести линию на чертеже, вглядывалась в нее, старалась понять, что чертила. Не стало той бездумности, того желания, которого раньше она не скрывала: поскорее бы закончить работу, оставить чертеж и забыть о нем до завтра. Ходила Женя в солдатской стеганке, как ходили многие женщины. Но если для некоторых это было модой военного времени, то для Жени казалось естественным: в стеганке было теплее. Зима была необычной даже для Урала. И потом стеганка ка-то скрадывала красоту, делала неприметнее, уберегала от мужских откровенных взглядов.
— Женя, вы знаете, — сказал Плетнев весело, — сегодня старый Новый год… Не хотите ли встретить? Будут все свои…
— Старый Новый год?.. Получается немного смешно… Не хочу. Мне одной будет скучно…
— Почему одной?
— Если бы Федя был…
— Вот как! Кстати, что он пишет?
Женя достала истертый розовый конверт, вынула из него письмо и подала Плетневу.
— Стихи? — удивился тот, пряча усмешку: — «Жди меня и я вернусь…» Вспоминаю! Я читал это в газете, еще летом. Он что — за свои выдает?
Женя взяла письмо и ничего не сказала.
Плетнев пробормотал извинение и вышел… Еще задолго до войны он с подчеркнутым сожалением говорил о том, что родился поздно и не воевал. Как-то в разговоре с Леоновым он сказал после столкновения с Сергеем Сергеевичем: «Ничего, придет еще солдатская пора, призовут нас, пойдем повоюем… Пусть уж другие бумажным щитом обороняются, а пером, что копьем, нападают. В бою добудем себе награды!» Едва началась война, он «забронировался».
В трамвае Плетнева притиснули так, что он вынужден был упереться руками в заиндевелую стенку задней площадки. Рядом оказалась молодая женщина. Несмотря на страшную давку, она с улыбкой поглядывала на окружающих, улыбнулась и ему:
— В тесноте, да не в обиде…
В солдатской шинели, добытой неизвестно каким образом, в новой мерлушковой шапке-ушанке, он выглядел строго, но привлекательно.
— Да, — неопределенно ответил Плетнев. Он всегда относился с предубеждением к людям, особенно к женщинам, которые заговаривают с незнакомыми.
— Меня тоже притиснули… Ничего, бывает, — продолжала она улыбаться.
— Иногда можно так притиснуть! — заметил какой-то паренек и подмигнул.
Женщина рассмеялась и посмотрела на Плетнева. Он невольно улыбнулся, подумал: недурна, должно быть, ищет интересных встреч. Что ж, бывают и такие. Они способны скрасить трудную и скупую на обыденные радости жизнь. И, поддаваясь движению минуты, Плетнев наклонился к соседке и тихо проговорил:
— Знаете, когда-то был хороший обычай — приглашать на встречу Нового года незнакомых, первых встречных… интересно и весело. Я приглашаю вас.
— Что вы, спасибо! — ответила она с растерянной улыбкой.
Плетнев посмотрел на нее выразительно, прижался плечом.
— Вы меня не так поняли. — Она смущенно отстранилась. — У меня большая радость: с начала войны от мужа письма не было, а сегодня пришло…
Плетнев отвернулся, стал пробираться к выходу, хотя до соцгорода было еще далеко.
Свет в окнах своей комнаты он заметил издали.
Софья Анатольевна хлопотала над праздничным столом. Ей помогала Леля, белокурая, ярко накрашенная толстушка. Плетнев знал, что Софья Анатольевна только терпела, вернее вынуждена была терпеть это знакомство. Леля сбывала кое-что на рынке. Но это — бог с ним. Обидно было другое: Софья Анатольевна всячески старалась свести его с Лелей, с этой раскрашенной дурой. Вот как она о нем думает!
— Черкашин будет? — спросила Софья Анатольевна, едва он появился на пороге.
— Я не пригласил его, — сдержанно ответил Плетнев.
— Это почему же? Мне дела нет до ваших споров, до вашей дурацкой принципиальности, — говорила она, не слушая объяснений. — Стол накрыт на четыре персоны. Извольте пригласить Александра Николаевича. Сегодня мы все здесь хозяева.
Она указала на праздничный стол. Плетнев понял намек, но сдержал обиду и вышел в коридор, к телефону. Голос его звучал спокойно, непринужденно:
— Старик! Вы знаете, что я вам сейчас скажу? Ни за что не угадаете! Я приглашаю вас к себе! Вы удивлены, не правда ли? Не можете? Но вас хочет видеть одна дама. Кто такая? Придете — узнаете!
Черкашин обещал быть.
«На кой черт он ей нужен?» — недоумевал Плетнев, возвращаясь в комнату. На немой вопрос Софьи Анатольевны ответил:
— Через час будет.
Черкашин пришел даже раньше.
Увидев Софью Анатольевну, он сильно покраснел. Разве мог он признаться, что думал о ней, что хотел и не надеялся встретить ее здесь? Впрочем, Софья Анатольевна и сама догадывалась. Ей доставляло удовольствие любоваться его смущением и растерянностью.
На ней было белое шелковое платье, ниспадавшее искусными складками. Руки ее лежали по обеим сторонам кресла, в котором она сидела, чуть подавшись вперед. Черная завитая прядка волос спустилась к округлости бледно-розовой щеки. Глаза были полузакрыты, словно свет керосиновой лампы, стоявшей на дальнем углу стола, мешал ей.
Первый тост Софья Анатольевна предложила выпить за тех, кто в пути.
— Надеюсь, это соответствует духу времени? — спросила она и пояснила: — Выпьем за Громова. Вас это удивляет?
— Нет! — поспешно за всех ответил Черкашин и выпил.
Наступило молчание, которое постоянно бывает после первой рюмки.
— Как вы смотрите на поездку Громова? — спросила Софья Анатольевна.
«Ага! Вот зачем ей понадобился Черкашин! — подумал Плетнев. — У меня не стала спрашивать, не считается с мнением рядового инженера».
— Поездка трудная, — откровенно признался Черкашин.
— Стоит ли омрачать новогоднее веселье? — перебил его Плетнев.
— Вот именно, вот именно! — крикнула Леля, взбивая свои белокурые волосы. — Зачем тогда и собираться было?
Софья Анатольевна миролюбиво кивнула, предложила тост за соломенных вдов, едва пригубила и отошла к окну. Черкашин выпил и пошел за ней. Заметив его приближение, она подвинулась, подперев щеки кулачками и, облокотившись на подоконник, спросила:
— Так вы и впрямь считаете, что поездка трудная?
— Видите ли…
— Александр Николаевич, вы можете быть со мною откровенным?
— Да, если хотите…
— Громова снимут?
— Трудно сказать определенно.
Софья Анатольевна засмеялась.
— Оставим. Не буду вас мучить.
Черкашин обрадовался, перестал хмуриться, выпил за здоровье дам, не дожидаясь общего тоста, проговорил:
— Я обязан перед вами извиниться, Софья Анатольевна. Ни разу не напомнил о себе…
— А на вас хмель действует, — заметила она с легкой укоризной.
— Прошу прощения.
Черкашин произносил два-три слова, так было легче.
— Разрешите?
Он взял белую тонкую руку Софьи Анатольевны, нерешительно поднес к губам, бережно опустил.
— Я не обидел?
Подошел Плетнев. Софья Анатольевна с усмешкой предупредила его, что о делах не говорят.
— Я хотел узнать, не соизволит ли уважаемый гость послушать гитару?
— А ну ее — гитару! Лучше выпьем! — сказала громко Леля, чуть растягивая слова. — Выпьем! А потом я сыграю…
— Да, да, — подтвердил Черкашин, беря из рук Плетнева новую рюмку.
Он выпил и стал замечать шум в комнате. Это был приятный шум. Леля забренчала на гитаре. И стало совсем хорошо.
Плетнев собрался предложить новый тост — за мужчин, но помешала Софья Анатольевна.
— Не стоит. Здесь ведь не все мужчины.
— Вы обо мне? — медленно повернувшись к ней, спросил Черкашин.
— Не выношу дребезжанья гитары, выйдемте на крыльцо, Александр Николаевич, — проговорила Софья Анатольевна и повернулась к Плетневу: — Надеюсь, цыганочка не будет скучать?
Теперь Плетнев начал догадываться, зачем понадобился Черкашин. На всякий случай.
— Они совсем? — спросила Леля, отбрасывая гитару и поднимаясь навстречу Плетневу с ленивой улыбкой.
На крыльце Софья Анатольевна прижалась к Черкашину.
— Поцелуйте меня… Да не бойтесь же! Сергей Сергеевич не ревнив.
Только в Уралограде, попав к представителю ГКО, Громов понял всю остроту создавшегося положения, словно с какой-то высоты сумел откинуть взглядом и правильно оценить свою работу.
Переступив порог кабинета, он предусмотрительно остановился. Наклонив голову, Львов сидел прямо против него в глубине комнаты за большим столом. Над ним висели круглые, с выпуклым стеклом часы: было ровно семь. Львов, углубившись в бумаги, не поднимал головы. Громов продолжал стоять у двери, ожидая приглашения. Прошло пять минут. Львов оторвался от бумаг. Взглянув на него, Громов понял все.
Фронту нужны были танки, а он, руководитель сборочного цеха одного из важнейших заводов, не способен был дать их в срок, по первому требованию. И Громов угадал последние слова:
— Снят с работы.
Они прозвучали для него тревожнее самых тревожных военных сводок минувшей осени. Он наклонил седоватую голову, уронил большие руки на колени и сидел молча перед этим замкнутым человеком. Оправдываться было невозможно, да он и не пытался.
— Ты обманул государство, обманул наше командование. В Комитете обороны приняли было решение… потом пришлось отменять. Представляешь ты, что могло получиться? Каждая машина в стране на учете.
Львов замолчал. Громов взглянул на него. Этот разгневанный человек показался настолько недоступен ему, далек от него, что Сергей Сергеевич не мог представить его иным, в иных условиях, в иной обстановке, кроме этого кабинета, не мог даже представить его лица, когда он остается наедине с самим собою.
Желая, должно быть, чтобы Громов понял наконец, что с ним случилось, Львов сказал:
— Помнишь зеленую папку? С нее началось… Твое счастье, что нарком вчера улетел в Москву. А то не знаю, чем бы для тебя это кончилось.
Сергей Сергеевич знал Львова давно, когда-то даже работал с ним на одной стройке. Внешне Львов, казалось, не изменился: тот же рыжий задиристый вихор, те же глаза, горящие в минуту раздражения огоньком злого веселья, та же страсть к пестрым галстукам и белым крахмальным воротничкам. И все-таки это был не тот Львов, не тот знакомый издавна человек. Перед Громовым сидел представитель высшего в стране органа власти. И Сергей Сергеевич представлял себя ничтожным, растерявшимся, не способным ни на что. Страна воевала, несла тяжелые потери, войска отступали под бешеным натиском врага, фронт требовал подкрепления, требовал оружия, он, Громов, должен был немедленно дать это оружие, дать танки из добротной уральской стали, а вместо этого он стал помехой на трудном пути, связывающем фронт и тыл, обманул государство, совершил преступление… Впервые за эти дни он понял, что с ним произошло.
Громов возвращался нз Уралограда, получив назначение простым инженером на один из дальних военных заводов. Он чувствовал, что заместитель наркома пожалел его. Мог бы, конечно, не переводить, оставить на том же комбинате под началом какого-нибудь выдвиженца Леонова. Спасибо, что так… Но это не могло успокоить. Громов с тревогой думал об одном: как встретит жена? Могла бы понять, но поймет ли, захочет ли?..
Дорога немного развлекла его, но чем ближе подъезжал он к дому, тем чаще вспоминал все лучшее, что было в жизни до этого дня, когда подвела его злополучная зеленая папка.
Долго стоял Громов на вокзале, не зная куда идти: на комбинат к директору или домой, к жене. Машины у вокзала не оказалось. Он не удивился: телеграмма о его смещении давно получена. Собравшись идти, он вдруг увидел свой «ЗИС», кативший прямо к подъезду вокзала, жалко улыбнулся, но, узнав Леонова, сидевшего рядом с шофером, покраснел и отвернулся. Вот кто стал теперь ездить в его машине! Так…
— Сергей Сергеевич! — крикнул Николай, открывая дверцу автомобиля. — Мы за вами. Куда же вы?
Громов покраснел еще больше и, словно не слыша, пристыженный, скрылся в толпе. Подходя к дому, он вспомнил, что не выполнил ни одного из поручений жены, и сначала оробел, а потом злобно выругался на собственную робость. Черт возьми, неужели его не пожалеют в такую минуту!
Софья Анатольевна, как и всегда, встретила мужа полуулыбкой. Взглянув на его багаж, догадалась, что все ее просьбы были напрасными. Обычно Сергей Сергеевич приезжал нагруженный всевозможными коробками и картонками. Помнится, года за два до войны привез ей целый ящик эстонских папирос. Первая папироса приятно вскружила голову, но оказалось, что это вовсе не ладан, а плесень. Софа поняла, что лучше русского табака трудно найти, но папиросы не выбросила — очень понравилась упаковка — и держала их на виду, как держат разные вещицы — бесполезные, никчемные, но внушающие уважение к владельцу.
Софья Анатольевна надела новенькую пижаму, приобретенную по случаю, встряхнула кудряшками, достала пачку «Уральских» и закурила. Сергей Сергеевич поставил чемодан у порога, с минуту постоял, не раздеваясь, словно желая показать себя — вот, мол, как оно бывает, но, вспомнив, что чуть ли не так стоял на пороге кабинета Львова, по-хозяйски стащил с себя пальто и решительно прошел к столу.
— С недобрыми вестями.
— Вижу.
— С недобрыми, говорю, вестями, — повторил Громов, чувствуя, что жена еще не поняла всего.
— Предупреждение? — спокойно спросила Софья Анатольевна.
— Если бы!
— Выговор?
— Рад был бы…
— Выгнали?
— Почти… понизили.
— Что значит — «почти»?
— Придется ехать в Сибирь… инженером… Время военное.
— Поезжай, — коротко сказала Софья Анатольевна.
— Не понимаю…
— И понимать нечего: тебя посылают, ты и поезжай.
— Что это: развод?
— Как хочешь… Как тебе угодно… Если желаешь, развод.
— Нет, нет, я ведь только спросил.
— А я отвечаю: как тебе угодно! Я не боюсь никаких слов. Для меня ясно одно: ты поедешь, а я останусь, если нельзя иначе.
Как же она может остаться без него? Как она проживет? Софья Анатольевна просила не беспокоиться, в крайнем случае, она сможет заработать. И, порывшись в шкатулке, вытащила слежавшийся до желтизны диплом.
— Разве я напрасно училась? Теперь все работают. Война!..
— Почему же ты об этом раньше не думала? — растерянно проговорил он.
— Времена меняются.
Он стоял перед ней растерянный, не зная, куда девать большие руки. Комната тоже казалась большой до неловкости, как стол, когда на нем нет бумаг.
— Я тебя не узнаю.
— Присмотрись лучше, — грубовато, с дерзкой усмешкой, но в то же время и с досадою говорила она.
Но он не почувствовал этой досады, а в дерзости уловил только то мальчишеское, непокорное, что всегда нравилось ему в жене.
— Смотрю и не узнаю, — еще раз повторил он. — Ты сам меня такой сделал!
— Я? — изумился он. — Как так?
Софья Анатольевна не ответила. Она молча стояла перед ним, пусть смотрит и разгадывает ее — вызывающую, подчеркнуто грубоватую, уверенную в себе.
Едва заметная черточка сожаления обозначилась на его лице, словно он действительно начинал разгадывать, что случилось.
— Я знаю, что ты сейчас обо мне думаешь, — сказала Софья Анатольевна, усмехаясь. — Ты думаешь: «Ах, вот она какая! У нее нет сердца!» Но это неправда. «Она заботится только о самой себе, она любит только себя». Но и это неправда. «Она меня никогда не любила!» Правда это? Нет, неправда. Правда только то, что я с тобою никуда не поеду. Ты можешь думать обо мне, как о самой скверной женщине, эгоистке и все такое прочее. Я не смущаюсь. Ты научил меня не смущаться.
Она все более воодушевлялась. Легкая краска придавала свежесть ее бледным щекам, серые глаза стали ярче, оживились дерзостью и упрямством. И это отталкивало Сергея Сергеевича. Но тут же сквозь обострившиеся черты лица проступало все то милое, что было в ней, и он уже не замечал растрепанных змеевидных волос, а видел распахнувшуюся пижаму и чуть показавшуюся белую округлость груди, готовой освободиться от цветистого покрова. Он терял женщину, которую любил.
— Разве у тебя не осталось ничего ко мне? Никакого чувства?
Она молчала.
— Значит, ты никогда меня не любила?
Не дождавшись ответа, он присел к столу, тяжело покачнувшись на стуле.
…Через три дня, сдав дела Николаю Леонову, он уезжал из Кремнегорска…
Софья Анатольевна проводила его на вокзал, постояла у вагона для приличия, хотела поцеловать, но сдержалась от неприятного чувства, вызванного видом его беспомощности. Боясь, что он вдруг попросит пожалеть его, она быстро ушла.
«Если бы я поцеловала его, пожалела, — думала она, идя бесцельно по улице, — то он решил бы, что пострадал за правду. Зачем оставлять ему лазейку? Пусть лучше меня пожалеет. В самом деле. Разве не достоин искреннего сожаления человек, никого не любивший, не успевший узнать, что такое любовь?»
Первое письмо от мужа она получила недели через две. Сергей Сергеевич не сообщал ничего утешительного. Вести были невеселые: на новой должности не оказалось брони, и Сергея Сергеевича призвали в армию. В конце письма он, утешая свою милую Софу, уверял, что давно хотел попасть на фронт.
Софья Анатольевна тотчас же написала отцу в Уралоград, чтобы он приехал к ней на некоторое время: жить одной становилось одиноко и трудно.
К директору завода зашел необычный посетитель: старик в рыжей фетровой шляпе с полинявшей ленточкой, в холщовой косоворотке с пояском, в потертом синем пиджаке нараспашку, в полосатых брюках.
— Моя фамилия — Токарев, Анатолий Владимирович. Есть такой художник, — сказал старик, с опаской, словно из-за очков, заглянув на директора: знает или нет?
— Слышал, — кивнул Нечаев. — Рад познакомиться.
Художник посмотрел на Нечаева более доверчиво.
— Хотел бы написать портреты стахановцев завода… Кто чем, а я решил, так сказать, кистью фронту помочь.
Нечаев пригласил садиться, раскрыл портсигар.
Токарев отвык от «Казбека», было неловко брать папиросу пальцами, до желтизны прокуренными крепким самосадом. Но он все же взял, торопливо закурил и затянулся несколько раз кряду, чувствуя непривычную легкость табака.
— У нас есть настоящие герои тыла, и написать их портреты нужно, — сказал Нечаев. — Вот хотя бы на сборке танков.
Художник украдкой разглядывал лицо директора — крупное, выразительное.
— Приглядываетесь?
— Извините, привычка. Очень бы хорошо можно схватить.
— Понимаю… При случае как-нибудь.
Анатолий Владимирович понял, что случай этот подвернется не скоро.
Угадав смущение художника, Нечаев начал расспрашивать, над чем работают уральские художники, и пожалел, что давно уже не видал ничего интересного.
— А хотелось бы увидеть картину — современную, в полную краску, понимаете?
— Да, — отозвался художник, повторив про себя понравившееся ему выражение, — «в полную краску». — Верю, глубоко верю, что будут такие картины. Недавно я слышал речь одного писателя о том, что Толстые пока у пушек стоят. Справедливо сказано.
— Не спорю. Но, стоя у пушек, они не видят всего — например, нас с вами. А мы тоже достойны места на полотне. Кто эти полотна создаст? Или самим придется?
— Самим не под силу, — ответил Токарев, понимая намек Нечаева. — Наше дело — написать портрет добротно, по совести.
— Ну что ж, Анатолий Владимирович… зайдите в заводской комитет, расскажите. Если в чем не договоритесь, позвоните мне. Да я уверен, что вас поймут.
Художник простился и вышел.
Пробираться по заводскому двору в поисках нужного цеха было нелегко. К сборке его привели промерзлые гусеничные следы, слегка запорошенные утренним снегом. У широких цеховых дверей он нагнал девчушку и, сам не зная, как это случилось, дернул ее за белокурые косички, торчавшие из-под черного берета. Она резко обернулась и, должно быть, хотела ударить одного из надоедливых шутников, но вскрикнула и засмеялась, увидев незнакомого старика. Анатолий Владимирович тоже смутился.
— Я думал… — пробормотал он.
Девушка поняла его и ответила с достоинством:
— Я здесь работаю… электросварщиком.
Анатолий Владимирович удивился.
— Вы не удивляйтесь, — улыбнулась она, — меня профессором называют.
Токарев недоверчиво посмотрел на девчушку, но спорить не стал и прошел за нею в цех. Она, не простившись, исчезла за колонной… Через полчаса Анатолий Владимирович едва узнал свою новую знакомую. Да, это она, та самая девчушка с косичками, в черном берете, только прикрыла лицо щитком, склонясь над сизоватым, точно в шрамах, железом. Из-под щитка летели белые до синевы искры. Неподалеку от нее стояла такая же деловитая девочка с таким же щитком.
Повсюду в полутьме цеха вспыхивали звездочки электросварки, гремели подъемные краны. Один из них нес тяжелую конструкцию — раму, медленно опустил ее на длинный вал. Рабочие укрепили раму на валу; затем ее окружили маленькие электросварщики: одни остались внизу, другие взобрались на вал. И пошли сверкать искры из-под щитков.
Распоряжался молодыми рабочими Алексей Петрович. Он сопровождал художника и рассказывал ему о поворотном приспособлении…
Есть три вида сварочных швов. Первый, самый легкий шов, называется «в лодочку», второй по трудности — вертикальный и третий, самый трудный, — потолочный. Он требует высокой квалификации. Электросварщиков, овладевших потолочным швом, называют-профессорами.
Слушая рассказ мастера, художник улыбнулся, вспомнив, с каким недоверием смотрел на девчушку. Теперь он понимал: поворотное приспособление позволяло ставить каждый шов в положение «лодочки», то есть в самое легкое. И вот в цехе появились вчерашние ученики ремесленного училища — мальчики и девочки — нынешние «профессора». Они выполняли свою работу добротно и быстро. После них не нужно ничего переделывать.
Этот высокий, медленно, вращающийся вал, на который только что положили раму, и есть поворотное приспособление.
— И стало оно, товарищ художник, действительно поворотным в делах нашего цеха, — заключил Алексей Петрович.
— Все великое просто! — подтвердил Токарев и раскрыл блокнот. — Позвольте, я зарисую, если это не военная тайна. Я быстро, не задержу… может быть, когда-нибудь напишу картину… взгляните, как располагаются цветные пятна… какое сочетание красок.
— Великое, говорите, — в раздумье проговорил Алексей Петрович. — А находились товарищи — не верили… и не просто так себе захожалые люди… сам начальник сборки. Недавно сняли его. — Мастер хотел было рассказать всю историю с приспособлением, но только махнул рукой. — Да ладно, вы его все равно не знаете!
— К сожалению, знаю, — сказал Токарев, нахмурившись, — приходилось встречаться.
— Жизнь большая — с кем не повстречаешься! — согласился Алексей Петрович.
Подошел Николай и, заглядывая в блокнот художника, обрадовался:
— Уже работаете?
Он сам провел Анатолия Владимировича по цеху, познакомил с передовыми сборщиками, назвал среди других работницу Егорову. То, что Николай рассказал о ней, заинтересовало художника. Муж погиб на фронте в первые дни, она осталась с двумя детьми, жила трудно, а работала не жалуясь.
— Вы непременно сделайте ее портрет, — посоветовал Николай. — Сегодня же и зайдите к ней.
Анатолий Владимирович почувствовал, что начальника сборки интересовало в этой женщине что-то еще, что он не сказал всего, только улыбнулся, о чем-то подумав, и посоветовал:
— Вы ее запросто Фаней зовите… так лучше.
Художник осмотрелся, словно хотел надолго запомнить невзрачный кабинет начальника сборки, подумал с сомнением, что предыдущий начальник мог восседать в такой пристройке за убогим столом, отметил про себя, что на потертом диване лежит скатанное солдатское одеяло и подушка, и спросил:
— Здесь ночуете?
— Не всегда, конечно… случается и домой забегать.
Художник не заметил смущенной улыбки Николая, вздохнул и стал собираться. Николай вышел проводить его.
Токарев снова остановился неподалеку от поворотного приспособления, стараясь угадать среди подростков знакомую девчушку с косичками.
— Неужели это всерьез? — неожиданно спросил он.
— Еще бы! Нехитрое дело, а всех заставило быстрее поворачиваться. Знаете, новая техника моментально вскрывает недостатки в организации труда…
— Я не о том, — виновато проговорил Анатолий Владимирович. — Дети… неужели это серьезно? Неужели это наши рабочие? Неужели это они работают на фронт?
— Вполне серьезно! — ответил Николай. — А вообще-то, я вас понимаю. Но что поделаешь… война! Был тут у нас один академик, человек вашего возраста, специалист по электросварке, так он называл этих ребятишек «механизированным детским садом».
— Светлые косички видите? — спросил художник. — Эта девчушка себя профессором называет. А сколько она классов окончила?
Почувствовав горечь в словах Токарева, Николай ответил:
— Это верно… она из пятого класса ушла. Сказала матери: «Теперь война, некогда учиться», — и пошла к нам на завод. Через три месяца сварщиком стала. Что же делать? Будет время — доучится. Многие из нас такую школу проходили…
Когда Токарев собрался уже выходить из цеха, его остановил Алексей Петрович.
— У меня два слова, товарищ художник… Не хотел я вам тогда говорить насчет картины… Вам краски понравились, беретики разного цвета у девчат… Красиво, конечно, только вы пока не рисуйте свою картину. Правды в ней не будет. Не беритесь вы за нее, пока всего не увидите… Вот хотя бы сюда гляньте. — Он указал в темный угол цеха, где на каком-то дощатом помосте, у чугунной печи, слабо мерцавшей красным пятном, кто-то спал, свернувшись клубком. — Это из моих сборщиков паренек. Филькой зовут. У меня квартирует. Гнал его, проклятого, домой, а он говорит: «Все на военном положении, а я что — хуже?» Посплю, говорит, чуток — и снова на узел. Притомился, уснул. Известно, плечи-то не богатырские… А сколько теперь на этих ребячьих плечах лежит! — Алексей Петрович помолчал. — Подольше к нам походите, а потом и рисуйте, правильное сочетание красок получится… Вы, кажется, к Егоровой собрались? Тоже дело… Извините, что задержал.
— Спасибо! — Токарев крепко пожал руку мастеру и улыбнулся. Давние морщинки собрались, живыми узелками стянулись у его добрых глаз, таких выразительных на продолговатом худом лице.
Прежде чем уйти, Токарев еще раз посмотрел на поворотное приспособление, не удержался и вынул блокнот.
Когда он проходил мимо чугунной печи, Филька уже проснулся. С таинственным видом он что-то рассказывал окружившим его ребятам.
Взгляд художника потеплел.
Долго шел Анатолий Владимирович по Горнозаводской улице, разыскивая дом сталевара Егорова, прислушивался к реву моторов: по дорогам рабочей окраины шли на обкатку танки.
Появился он перед окнами егоровского дома в такую минуту, когда хозяйка меньше всего ждала гостей. И без того много было хлопот. Оказывается, мальчишки позабыли выкупить хлеб, а был уже вечер, и Фаня боялась, что талоны пропадут. Она дала подзатыльник старшему и отправила в магазин, младшему сунула кусочек сахару и усадила на подоконник, а сама принялась чистить картофель.
— Мама! — крикнул Борька с подоконника. — А к нам дедушка идет. Высокий.
Фаня сидела на корточках перед чугунком. Быстро поднявшись и отряхнув подол, она разроняла картофельную шелуху, перешагнула через нее и бросилась к окну. На крыльцо поднимался высокий, сгорбившийся старик в шляпе и с палкой. Фаня услышала, как он постучал в дверь набалдашником палки, и побежала открывать.
Гость вошел в комнату, снял шляпу и, надевая ее на палку, спросил:
— Извините меня. Вы товарищ Егорова?
— Я, — ответила Фаня, отступая и следя за руками старика.
— Очень хорошо, — сказал гость, улыбаясь. — Только вы не смотрите на меня так. Разве я похож на недоброго вестника? Моя фамилия Токарев. Есть такой художник. Может, слышали? Я хочу написать ваш портрет.
Не зная что сказать, Фаня молчала.
— Товарищ Леонов посоветовал, — пояснил Анатолий Владимирович. — Вы, я думаю, возражать не станете? Это не очень много времени отнимет. Я мог бы даже у вас поработать, чтобы вам не ходить в мастерскую. У вас ведь малыши, кажется? Это ваш младший? Какой белокурый!..
— Не нужно мне портретов, — промолвила Фаня. — Да и платить нечем, по правде говоря. Так что…
— Вы меня не поняли, Фаня… Разрешите называть вас так? Меня направил заводский комитет написать портрет стахановки. Так что платить будете не вы, к вашему счастью. Да и висеть он будет не у вас в доме. Тоже, может быть, к вашему счастью.
Художник хотел развеселить Фаню, но она не улыбнулась и растерялась еще больше. Фаня никак не могла представить себе, что ее портрет может висеть в клубе завода. Она недоверчиво взглянула на Токарева. Это все Леонов, он подослал художника. Должно быть, хочет утешить. Но этим ее не утешишь.
— Я совсем и не стахановка, — сказала она. — Мне до передовых очень еще далеко. Вот эти мешают, за подол держатся.
Фаня указала на Борьку, который с любопытством разглядывал палку художника.
Анатолий Владимирович все еще стоял у порога. Фаня пододвинула табурет, извинилась, что не предложила раньше. Но он отказался сесть и чуть встревоженно спросил:
— Но ведь Егорова это вы? Начальник цеха не стал бы, я думаю, советовать… Я завтра, конечно, все выясню. А сегодня вы все-таки разрешите набросочек сделать.
Фаня покраснела, чувствуя, что получилось как-то не очень гостеприимно, и еще раз пододвинула табурет. Анатолий Владимирович сел, вытащил блокнот и карандаш.
— Вы, пожалуйста, занимайтесь своим делом, — сказал он Фане, — и не обращайте на меня никакого внимания. Вы, кажется, картошку чистили? Вот и продолжайте. Я не долго. Беглый набросочек. Примериться… Такая уж привычка, знаете.
— Как же это? — смущенно спросила Фаня.
— Ничего, ничего. Вот когда я к вам в гости приду, тогда другое дело. В уголке на табуретке сидеть не стану, поближе к столу подвинусь.
Все еще испытывая неловкость, Фаня подошла к Борьке, чтобы причесать его, но Анатолий Владимирович остановил.
— Малыша-то вы не тревожьте. Я с ним поговорю. Чтобы не скучно было. А вы — к чугунку своему, пожалуйста. Вот, правильно. Как же тебя зовут, малышок?
— Борей.
— А кто у вас еще есть?
— Еще Левка… А вы что рисуете? Маму? А вы наш дедушка?
— Нет. Я ничей дедушка. А где же Левка? — спросил Анатолий Владимирович, делая набросок и уже начиная увлекаться.
Он взглядывал на Фаню и видел только ее. А разговаривая с Борькой, не очень прислушивался к его ответам.
— За хлебом пошел.
— Кто? — спросил Анатолий Владимирович.
— Да Левка же!
— Ах, вот ты о чем! Хорошие вы ребята. За хлебом надо ходить. Надо помогать маме, надо, надо, непременно надо…
Фаня давно перечистила картошку, но боялась подняться от чугунка, чтобы не помешать художнику. Услышав, о чем он говорил с сыном, тихо сказала:
— Помощники. Вот уж скоро час, как отправился. А до сих пор нету. Пора бы прийти.
Токарев вздрогнул и поднял голову, глядя на Борьку:
— А? Ты что сказал?
Фаня улыбнулась и поднялась.
— Это я. Помощника своего ругаю. Старшего. Запропастился сын…
Анатолий Владимирович посмотрел на нее.
— Как вы хорошо улыбнулись! Хорошая улыбка, русская, все бы полотно осветила.
— Рыжая я, — виновато проговорила Фаня.
— Глупости. Чудесный цвет! — Он снова взялся за карандаш.
— Мне в кухню надо. Чугунок поставить на плиту, — робко произнесла Фаня и вышла.
Когда она вернулась, художник сидел на прежнем месте, уткнувшись в блокнот, и разговаривал с Борькой. Фаня стала прибирать в комнате. Анатолий Владимирович следил за нею и схватывал какие-то новые движения, новые живые черточки в лице.
Встряхнув скатерть и снова разостлав ее, Фаня остановилась у стола, вздохнула.
— Делайте, делайте свое!
— Да уж все дела переделаны. А посланца моего-что-то нету. Хоть беги за ним. Стемнело ведь.
Только теперь Токарев почувствовал в голосе Фани тревогу. И вполне искренне посоветовал:
— Так и бегите.
— Побежишь тут! — призналась она. — С Борькой бы можно было… Да ведь картошка в чугунке.
Анатолий Владимирович поднялся и сказал укоризненно.
— Что же вы стесняетесь? Бегите. А мы с Борей побудем. Ты любишь рисовать, малышок?
— Люблю.
— А как же картошка? — проговорила Фаня. — Снять надо.
— Нет ничего проще. Не на Олимпе живем. Картошку, слава богу, каждый день варим. Бегите.
Набрасывая на голову платок, Фаня сказала сынишке:
— Я скоро, ты поиграй с дядей.
— С дядей. Что вы! Он меня уже целый час дедушкой называет.
Оставшись вдвоем с Борькой, Анатолий Владимирович подвинулся ближе к окну, перевернул листок блокнота и несколькими движениями нарисовал зайца. Заяц понравился Борьке. Он просил нарисовать рядом с ним мишку. Анатолий Владимирович сказал, что зайчик испугается медведя. Лучше не пугать его, а подарить ему морковку. Большая, должно быть, очень вкусная морковка неожиданно появилась в заячьих лапах. Борька сразу же вспомнил, что за цветочным горшком, тут где-то рядом, еще с самого утра запрятал от брата огрызок морковки. Он неловко повернулся и опрокинул горшок с геранью. Горшок упал на пол и разбился. Борька испугался и заплакал, бросившись на руки к Анатолию Владимировичу.
— Это нам тетя Надя принесла, — говорил он сквозь слезы. — Мы свои продали… Мама бить будет…
— Не плачь, не плачь, — успокаивал Анатолий Владимирович. — Не побьет.
— Я спать хочу, — хныкал Борька.
— И прекрасно. Давно пара. Баю-баю, баю-бай…
Анатолий Владимирович стал ходить по комнате. Он пел все тише и тише, искоса поглядывая на малыша — не закрыл ли тот глаза, не спит ли? Закрыл… Ресницы не дрожали, дыхание стало ровным, Анатолий Владимирович умолк.
— Картошка сварилась, — пробормотал Борька сквозь сон.
И Токарев снова запел:
— Баю-баюшки-баю…
Он ходил по комнате, пел, а сам все думал о чугунке с картошкой, подошел к двери, легонько приоткрыл ее ногой; дверь заскрипела, Анатолий Владимирович запел чуть-чуть громче и боком прошел в кухню.
Дрова в печурке потухли давно — даже угольков не было видно под золою. Из-под крышки чугунка еще шел пар, тот особенный пар, по которому нетрудно догадаться, что картошка хорошо уварилась.
Анатолий Владимирович вернулся в комнату, наклонился над кроватью, чтобы положить Борьку, но сделал это неловко, — мальчик зашевелился, и снова пришлось ходить с ним из угла в угол.
Руки художника давно устали. Он решил присесть на табуретку у окна и опереться спиною о стол. Ногою пододвинул табурет к столу и тихонько сел, почувствовав радость, которой давно не испытывал — необъяснимую радость покоя. Теперь он и сам мог закрыть глаза и задуматься. Он забылся на какое-то мгновение и тут же вздрогнул от неожиданно громких голосов.
— Это что же такое? — удивилась Фаня, закрывая дверь.
Анатолий Владимирович встал поспешно и проговорил:
— Не пугайтесь. Ему хорошо.
— Да не про него, про вас я, — сказала Фаня, принимая Борьку из рук Анатолия Владимировича. — Вы уж нас простите, товарищ художник. Спасибо вам такое, что и не выскажешь.
Она положила Борьку на кровать, приказала старшему притащить чугунок, зажгла коптилку и, увидев на полу разбитый цветочный горшок, с недоумением отступила.
— Кто же это?
— Извините меня, — сказал Анатолий Владимирович, — моя вина, зацепил нечаянно.
— Ничего, ничего, это я так. Думала, что Борька. Сейчас приберем.
Художник надел шляпу и взял палку.
— А ужинать с нами? — нерешительно предложила Фаня.
Токарев извинился и попросил разрешения прийти завтра с этюдником и тут же пояснил, что этюдник — это ящик с красками.
— Только и всего. Я, значит, один буду. А пока до свидания.
Выйдя за калитку, Анатолий Владимирович оглянулся. Он посмотрел на бревенчатый домик с двумя неяркими окнами, на покосившееся в полумраке крылечко, словно бы видел все это в последний раз. Но улыбнулся он не грустной, а светлой улыбкой, радуясь тому, что домик этот не согнулся под тяжестью горя и свет его окон не отличается от других — такой же тихий и ровный, как все на этой рабочей улице… И невольно подумал он о хозяйке этого дома. «Как хорошо улыбнулась она! Русская… русская». Подумал о ее ребятишках и сразу же вспомнил совет старого мастера. «Спасибо ему, — сказал про себя Анатолий Владимирович, — теперь я напишу эту картину, теперь напишу!» Ему представилась девчушка в черном берете с косичками, ее товарищи, работавшие на поворотном приспособлении; толкали друг друга, шумели, словно вокруг новогодней елки… Нет, это для них еще не жизнь, это для них игра, занятная игра…
Кто-то сильно толкнул его в спину, едва не сбил с ног. Анатолий Владимирович насилу удержался на скользкой, покрытой смерзшимся снегом тропе.
С веселым топотом и смехом пробежала мимо него ребячья ватажка. Передний был на целую голову выше других. Уши его шапки вскидывались, как вороньи крылья. Он-то, наверное, и толкнул Анатолия Владимировича. Какой-то отставший, отогнув заиндевелый воротник пальто, окликнул вожака: «Погоди, Филька!» Сразу же вспомнил Анатолий Владимирович красное пятно чугунной печки в полутемном углу цеха и сочувственно покачал головой: «Дети, дети… конечно же, все это для них только игра! Как можно принимать их всерьез? Как можно написать все это? Как написать?»
Он услышал за собою все нарастающий грохот возвращавшегося с испытаний танка, остановился, посмотрел вслед убегавшим ребятам: «А все-таки я напишу это, напишу!»
Дома Анатолия Владимировича ждала неприятность. Дочь, не дав раздеться, спросила, не достал ли он денег.
— Откуда, Сонюшка?
Софья Анатольевна была озадачена. Она знала, что отец ходил на завод с предложением написать портреты стахановцев. Она одобрила эту работу, как солидный заказ. Но отец, похоже, меньше всего думал о деньгах. Он, видите ли, собрался воевать кистью. Все это очень смешно, но и странно. Он даже пить стал меньше.
Софье Анатольевне нравилось думать, что отец с детства недолюбливал ее потому, что ждал мальчика, а родилась дочь.
А между тем он любил ее всегда, с малых лет, исполнял все ее капризы — иначе она мешала ему работать, — и лишь с годами заметил, что это пошло ей во вред. Дочь стала взрослой, и сладить с нею было уже невозможно. Тогда-то и начались у них ссоры. Анатолий Владимирович всегда оказывался побежденным. Его нетрудно было победить, напомнив то, что он говорил о самом себе, о своем творчестве в минуты крайнего огорчения.
— Значит, денег нет?
— Откуда им быть?
— Тогда зачем же все это? — Софья Анатольевна указала на разбросанные по комнате холсты. Она подвинула ногой фанерку, на которой была изображена панорама города. — А это тоже твое?
— Тут, одного начинающего…
— Ну и что же? Как все — гений?
— Все мы в молодости одинаковы, — ответил старик и задумался. — Задора, помню, было — не дай бог! Думал, горы сверну.
«А чем кончилось? — подумала Софья Анатольевна. — Горой фанерок в чулане. Только и всего».
— Не всем же быть Леонардами, — сказала она, чуть усмехаясь.
— Что ты говоришь?
— Твои любимые слова повторяю.
— Оставь, дочка, мне мои любимые слова, — старик нахмурился и отвернулся.
— Не сердись. Тебе ведь работать надо.
— То-то я вижу, что мне надо. Мне одному…
— Какой ты, право!… — вспыхнула Софья Анатольевна. — Словно я тебе не родная дочь. Я жена фронтовика. У меня муж на фронте! Не достаточно ли этого?
— Не знаю, — сказал он равнодушно. — Для мужа достаточно.
— Какой ты злой сегодня, — не менее равнодушно произнесла она.
Анатолий Владимирович принялся разглядывать зарисовки в блокноте и недоумевал:
— Все не так… все не так… Что это со мной?
— Разве ты меня не слышишь, папа? Почему ты такой злой?
— Перестань! Ты же мне мешаешь, — отозвался он, не глядя на нее, подошел к мольберту и так яростно взмахнул кистью, словно собирался не писать, а сражаться. — Скоро должен прийти один стахановец — сборщик танков. Буду портрет писать…
Несколько минут он молча работал и, видимо, упорно о чем-то думал. Потом стал высказывать свои мысли вслух.
— Кто чем воюет. Я вот кистью. Все бы ничего. Об одном жалею, очень жалею…
— О чем это? — насторожившись, спросила она.
— Ты не поймешь.
Она усмехнулась:
— Это жест, папочка. Я все понимаю. Я знаю всю твою жизнь. После того как ты где-нибудь побываешь, ты всегда становишься странным. Я понимаю. Это очень обидно: прожить всю жизнь и, по существу, ничего не сделать. Возьмешь одну фанерку, другую — все елочки да березки, горы да речки. Уральские пейзажи! А кто их знает? В Третьяковку небось ни один не попал. Об Урале вспоминают раз в столетие. Живопись — она вся столичная. Что ты кривишься? Ведь это твои слова. Ведь правда? Ведь я правду говорю? — наступая на старика, повторяла Софья Анатольевна. — Или, может, вру? А разве это не твои слова: «Творческая неудача!»
— Да! У меня было много творческих неудач, — окончательно рассердившись, ответил он. — И самая большая из них…
Раздался стук в дверь, и дочь поспешно вышла, не успев ответить. Она отлично знала, на что намекал отец. Все это были пустяки, глупости. Ее беспокоила мысль: «Где раздобыть денег?»
Узорчатый парапет набережной тянулся нескончаемой ломаной лентой. В местах изломов на гранитных столбах стояли белые, припорошенные снегом, статуи: девушки с волейбольными мячами и ракетками, юноши с веслами и дисками. На противоположном берегу возвышалось массивное, облицованное гранитом управление кремнегорского комбината. За ним виднелись башни градирен и длинная, песочной желтизны, полоса коксовых батарей. Почти к самому крыльцу управления проходили ступени переброшенного через реку моста. Чуть подальше, там, где река, изгибаясь, уходила налево, кудрявились прихваченные гололедицей деревья, а над ними сгущалась темно-розовая, по-зимнему тусклая, полоса заката.
Софья Анатольевна посмотрела на часы — подарок Сергея Сергеевича. Было пять. Оказывается, она пробродила по городу целых два часа и ничего не придумала. Если мужу могла она ответить: «Как-нибудь проживу», то у себя должна была спросить: как же именно? Она остановилась у парапета набережной, разглядывая идущих по мосту людей.
Еще издали Софья Анатольевна узнала Леонова и пошла навстречу ему.
Этого человека, о котором так часто говорил Сергей Сергеевич, она видела редко, но, казалось ей, знала более чем достаточно. Если бы она училась вместе с ним в институте, то непременно голосовала бы за то, чтобы его выбрали председателем профкома — он очень подходит. Или, например, старостой факультета. А если бы он был ее соседом, она просила бы его наколоть дров или принести воды, и он, несомненно, делал бы это с большой охотой. И еще, пожалуй, выпускал бы по субботам стенгазету в домоуправлении… Возможно, все это и не так, но несомненно одно: Леонов может ей помочь. Больше того — должен.
— Вы меня не забыли? — спросила Софья Анатольевна, неловко улыбаясь.
— Нет, не забыл…
В тоне ответа Николая она почувствовала ту почтительную сдержанность, которая исключает интимность.
— Мы так редко с вами встречаемся, что и забыть немудрено, — проговорила она. Неловкость ее прошла, и в голосе прозвучала холодная усмешка: — А теперь, видимо, будем встречаться еще реже… Да, представьте, ужасная история…
Леонов не знал, что сказать. С женой Громова было неудобно говорить обо всем этом… Вспомнилось, как после возвращения из Уралограда Сергей Сергеевич прошел по цеху. И всем стало понятно, что здесь ходил уже не тот Громов, который мог когда-то крикнуть: «А что вы, подлецы, делали без меня?»
— Я так рада, что мы встретились! Разрешите взять вас под руку, — проговорила Софья Анатольевна и повела Николая вдоль набережной. — Я давно хотела поговорить с вами. О деле, конечно, — пояснила она, предупреждая возможное недоумение. — Вы знаете, что я осталась одна. Я не поехала с Сергеем Сергеевичем. Надеюсь, мне не надо объясняться по этому поводу. У меня были на то свои причины… Жить сейчас прямо так, без всякого дела, нельзя, просто невозможно. Я решила работать. В свое время я окончила институт, имею диплом инженера…
— О должности инженера трудно сейчас говорить. Единственно, что я могу сделать для вас… предложить какую-нибудь конторскую работу.
— Да, конечно, вы получили теперь возможность сделать кое-что для меня. Очень вам благодарна… да, очень. Вы извините меня, я инженер, — обиженно подчеркнула она, высвободила руку и отстранилась от Николая…
— По диплому, — не удержался Леонов. — Но диплом…
— Вы хотите сказать: бумажка? Согласна. Но бумажка для тех, у кого его нет, — ответила она раздраженно. — А вы, я вижу, неблагодарный…
Николай остановился.
— Лучше нам проститься…
Софья Анатольевна хотела ответить дерзостью, но сдержалась и, некстати смеясь, проговорила:
— Неужели мы встретились, чтобы поссориться? Вы должны меня понять… Я в таком положении… Сергей Сергеевич сейчас на фронте… Чем он может мне помочь?
— Я не знал, — пробормотал Николай, словно извинялся.
— Ко мне приехал отец, художник. Вы его знаете…
— Так это ваш отец? — удивился, краснея, Николай.
— Он пишет портреты… но я не могу жить на его средства, поймите…
— Да, конечно, — согласился Николай. Они остановились у дома, где жили Громовы.
— Не зайдете ли ко мне? — спросила Софья Анатольевна, подчеркивая свою нерешительность. — Впрочем, теперь, когда Сергея Сергеевича нет, вам, возможно, не особенно приятен этот дом. — И она улыбнулась, как бы извиняя: — Таковы люди…
— А дома Анатолий Владимирович?
— А вам как бы хотелось?
— Интересно посмотреть, что у него получается, — неопределенно ответил Николай.
Они вошли.
— А знаете, папы, кажется, нет… Но наброски можно посмотреть и без него. Если хотите…
— Не стоит без хозяина, — отговорился Николай, чувствуя всю неловкость своего положения и догадываясь, что она обманула.
— Лучше я вас чаем угощу.
— Спасибо, я не люблю чай.
— Ничего иного у меня, к сожалению, нет. Разве что у папы…
Николай покраснел, застегнул свой коричневый полушубок с белой оторочкой, схватил шапку.
— Глупость какая-то получается…
— Что с вами, Николай Павлович? — удивилась она. — Я вас чем-нибудь испугала?
Николаю стало стыдно.
Софья Анатольевна попросила подождать, пока она переоденется.
Он снял полушубок, уселся в плюшевое кресло и начал рассматривать картины, ковры, цветы. В угловом простенке между окон раскинулся высокий фикус, пестревший желтыми листьями. Рядом с ним стояло пианино с позолоченными шандалами.
Вошла Софья Анатольевна — в простом строгом платье с глухим высоким воротником. Она знала, что это платье молодит ее.
— Папины наброски не стали смотреть? — спросила она. — А как вам эти картины нравятся?
— Рамы ничего…
Софья Анатольевна засмеялась.
— Папа говорит то же самое. Но он — из зависти…
— А я — из-за отсутствия вкуса?
— Вы обидчивы, — сказала она, садясь в кресло напротив и чуть склонясь набок, и вдруг спросила: — А женщины вам нравятся?
«Что она, за дурака меня принимает? Неужели я кажусь таким простачком?» — сердито подумал он и, краснея, сказал:
— Те, которые улыбаются всем, не нравятся.
— Это намек?
— Вам лучше было бы уехать с Сергеем Сергеевичем, — неожиданно сказал Николай, не отвечая на ее вопрос.
Она вскинула левую бровь, слегка пожала плечами, словно спрашивала, что это за глупость хотел он сказать. Николай почувствовал это и смутился. Он повторил свои слова, стараясь преодолеть смущение. Софье Анатольевне ничего не оставалось, как только ответить.
— В жизни всякое случается. И потом… Я человек самостоятельный. Хочу сама работать… Вы на меня смотрите так жалостливо, так снисходительно, будто я ангелок с елки… Вы знаете, я нынче осенью дрова заготовлять ездила, вместе с женами рабочих. Мужчины валили деревья, а мы обрубали ветки и сучья… Топор тяжелющий, а совсем ничего незаметно. Посмотрите на руки, ну, посмотрите же! Просто удивительно, как вы меня боитесь!
— Кто вам сказал? — спросил Николай и грубо, до боли стиснул тонкую руку Софьи Анатольевны. — С чего вы взяли, что я вас боюсь?
— Спасибо за доверие! — усмехнулась она, боясь пошевелить онемевшей рукой.
— До свиданья, — вставая, сказал Николай и сильно тряхнул ее побелевшую руку.
Софья Анатольевна едва не вскрикнула от боли, но сдержалась и тоже встала.
— А вы мне нравитесь, — проговорила она. — Вас можно полюбить.
Николай отпустил ее руку, пошел к двери.
— И вы уходите после того, как женщина сделала вам признание?
— Ладно, будет смеяться! — грубовато ответил он.
— А если это правда?
— Погодите, с чего началось? — искренне удивился Николай. — Мы говорили о работе…
— Вы и в самом деле боязливый! — засмеялась Софья Анатольевна.
— Вот что, — проговорил Николай сердито и подумал: «Я тебе сейчас отвечу, не будешь насмехаться!» — Уж если на то пошло, то правильно кто-то сказал, что нехорошо любить женщину, на которой стыдно жениться!
— Вот как! — с иронией, чтобы скрыть обиду, сказала Софья Анатольевна. — Вы поступаете согласно этому совету? Похвально! А вот, например, один товарищ поступил наоборот.
— Какой товарищ? — насторожился Николай.
— Один друг детства…
Приятно видеть растерянность человека, только что оскорбившего тебя. На лице Софьи Анатольевны отразилось победное ликование.
— Меня этим не убьешь, — ответил он, натягивая полушубок. — Да и вообще говоря, не всякая красивая баба имеет право соваться в чужие дела. — Он распахнул дверь и, не давая времени возразить, бросил: — Если насчет работы серьезно, — приходите, поговорим…
Софья Анатольевна остро почувствовала обиду. Ее даже защитить некому, это ужасно… Неожиданная слеза оставила едва заметный след на напудренной щеке.
— Черт с ним!
…Вечером она была у Черкашина. Вот человек, который, несомненно, поможет ей. Он еще любит. Он совсем другой. Не то что этот неуч, этот выдвиженец, как называл его Сергей Сергеевич.
Черкашин не знал, что ему делать и говорить. Он стоял у стола немного растерянный и глядел на неожиданную гостью.
Софья Анатольевна заглянула в чертеж, лежавший на столе, улыбнулась смущенно:
— Я, кажется, некстати…
— Что вы, что вы!.. — пробормотал Черкашин.
Он покраснел и принялся похлопывать линейкой по столу. Он не знал, как ему держаться с ней после того вечера.
— Но я сразу же уйду, — говорила Софья Анатольевна, стараясь преодолеть неловкость, которую все-таки испытывала в эту минуту.
— Нет, я закончил, — проговорил он смущенно. — На сегодня, по крайней мере… Труд бесконечен.
— Вы снова философствуете. Как тогда у Плетнева. Помните?
— Помню, конечно.
— И все помните? Или, может быть, кое-что забыли? — ворковала она.
— Все помню, — тихо сказал Черкашин, пристыженный воспоминанием, и нахмурился. — Прошу извинить меня за то…
Щеки Софьи Анатольевны порозовели, как у застыдившейся девушки.
— За что именно? — спросила она, мягко настаивая.
— За то, что я такой глупый! — не выдержал Черкашин и сильно хлопнул линейкой по ватману.
— Не злитесь, — проговорила она, насколько возможно снисходительно. — Странный вы. Поцеловали, а теперь словно боитесь. Но, собственно, чего? Невозможно понять. Вы или трус, или попросту, извините меня, мальчик. Хорошо, если влюбленный, мальчик… В самом деле, не влюблены ли вы в какую-нибудь златоволосую девушку?
— Да, влюблен, вы угадали! — едва не крикнул Черкашин. — Собственно, вам и угадывать нечего, вы давно это знаете.
Лицо его было так близко к ней, что она отстранилась, темное, почти злое лицо. Даже глаза стали темнее. Он прикусил губу, точно силясь сдержать себя.
— У вас есть деньги? — вдруг спросила Софья Анатольевна. — Мы с папой…
Черкашин не дал ей договорить.
— Да, конечно! — подхватил он так страстно, так пылко, словно речь шла не о деньгах, а о любви. Он вытащил бумажник и отдал ей все, что там было. — Берите! Берите!
Она подала Черкашину руку и взглянула на него стыдливо и невинно. Потом, приподнявшись на носки, поцеловала его в щеку — в награду за щедрость.
Он решился обнять ее.
— Нет. Еще рано. Еще рано, — мягко проговорила она.
Александр Николаевич не возражал.
— Я знала, что вы меня поймете.
Черкашин не задерживал ее. Он видел перед собой счастье и боялся этому верить.
— Конечно, конечно! — бормотал он. — Я провожу вас.
От его голубоватых, сиявших глаз ей стало неловко. Она отвернулась и просила не беспокоиться, но он сказал, что у него есть вечерняя работа на заводе.
Торопливо шел Черкашин за Софьей Анатольевной, стараясь взглянуть на нее со стороны, втайне любуясь ею и в то же время боясь обнаружить свое настроение.
Софья Анатольевна не разрешила провожать ее до дому, но обещала зайти завтра. Прощаясь, Черкашин принял отчаянно суровое выражение. А когда она скрылась за углом, зашагал неожиданно широким, размашистым, крепким шагом. Он ударил ногою входную дверь заводоуправления, чего никогда не делал, уверенно прошел по темному коридору, зацепился за щит, на котором вывешивались сводки Совинформбюро, улыбнулся, осторожно переставил его поближе к стене, словно это был ребенок, попавшийся ему на узкой тропе, и вошел в технический отдел.
На коксовых батареях не хватало опытных людей. Кадровики ушли на фронт, пришлось обучать новых. А это нелегко. Надя была ревнива и не сразу доверяла робким рукам регулятор причудливой машины. Надя работала теперь начальником смены, но по-прежнему ходила в синем комбинезоне и черном берете, боялась, как бы не упрекнули в том, что она, скороспелый инженер, ходит на работу, будто на свидание.
Выталкиваемый из печи железным плечом кокс вываливался на противоположной стороне батареи в тушильный вагон и дымился, охваченный пламенем. Он еще гудел и дышал жаром, но над батареей уже взлетело белое облако, раскаленная глыба начала остывать, между грудами кокса вились белые струйки пара. Инженер-анализатор стоял у бассейна и делал пометки в блокноте. Надя собиралась что-то сказать ему, как вдруг услышала крики. Вдоль батареи шли девушки-марийки, почти девочки, черноглазые, с плоскими желтоватыми личиками, в расшитых накидках, с серебряными монетами в волосах. Они жались друг к другу и боязливо поглядывали по сторонам. Когда перед ними рассыпалась груда раскаленного дымящегося кокса, они бросились на землю, крича и закрываясь руками. Мастер, который вел их, испугался, подумав, что девушек обожгло коксом. Он тормошил их, старался поднять за плечи, но не мог оторвать от земли. Надя поспешила ему на помощь. Она появилась в клубах пара, словно в облаках, и мягко сказала:
— Девушки, вставайте!
Услышав ласковый голос, марийки обступили Надю, прижимались к ней, хватали за руки, заглядывали в лицо. Надя поняла, в чем дело, и, чтобы совсем успокоить юных работниц, сняла берет, откидывая назад белокурые волосы. Девушки робко заулыбались. Глядя на растерявшегося мастера, она спросила:
— Куда им?
— В управление, Надежда Васильевна. Беда с ними, — сказал он, словно оправдываясь. — Знал бы — не повел.
Улыбнувшись вслед уходившим девушкам и невольно вспомнив свой первый день в Кремнегорске, Надя поднялась на верхний этаж батареи, где производилась разгрузка печей.
Она давно заметила, что выталкиваемый из печи раскаленный брикет кокса бугрист, неровен по краю, и однажды разговорилась об этом с молодым машинистом загрузочного вагона Локтевым. Он сказал, что все дело, видимо, в неравномерной засыпке шихты и что поэтому он решил провести одно небольшое испытание. Локтев выполнил обещание: засыпал шихту по-своему, регулируя рычагами бункеров, шихта должна была ложиться ровным слоем, чтобы поверхность брикета не горбилась… Сегодня вышел срок томившемуся углю.
Надя взбежала по лестнице, крикнула Локтеву:
— Горбов не было! Кокса получилось больше на целых полторы тонны!
Машинист глянул вниз, будто что-нибудь мог увидеть в тушильном вагоне. Над батареей, точно после выстрела в зенит, все еще стояло белое облако. Надя пожала ему руку.
— Теперь бы всем рассказать об этом, чтобы знали, или даже написать… Ничего, товарищ Локтев, я вам помогу!
В такие минуты хотелось видеть рядом с собою Николая, но его и дома-то почти никогда не было. Третий месяц он находился на казарменном положении. Поэтому и Наде не хотелось уходить с завода, особенно в дни тревожных фронтовых сводок. Но сегодня ей почему-то казалось, что Николай заглянет домой.
Возвращаясь со смены, она едва попала в трамвай. Притиснутая к стеклу на задней площадке, Надя волей-неволей стала разглядывать улицу и с удивлением подумала: «Сколько в городе женщин, и все они куда-то торопятся, спешат». Несмотря на то, что скупое на ласку зимнее солнце серебрило самодельную — из консервных банок — посуду, солдатские, невесть откуда взявшиеся котелки, и, как могло, веселило улицу, лица у женщин были озабоченные, а то и хмурые. Ребятишки, закутанные в платки и бегущие следом за матерями, ледяные слезинки на их ресницах — все это вызывало щемящее чувство…
Роняя сильные искры из-под дуги, трамвай взобрался на пригорок, пересек мостовую — всю в выбоинах и гусеничных следах. Надя посмотрела в глубину улицы и прежде услышала, а потом увидела идущих к вокзалу бойцов. Вскоре они приблизились, и уже можно было различить их лица — и молодые и старые. У края дороги, рядом с бойцами, шли женщины и девушки, стараясь не отставать от полувоенного шага мужчин и что-то говорили и говорили, то растерянно улыбаясь, то с тревогой поглядывая по сторонам. Мужчины молчали. Трамвай резко повернул, и на высоком угловом здании Надя увидела потрепанный на ветру плакат: женщина в сером тулупе и красной косынке держит пару валенок, а ниже слова — крупные, броские: «Теплые вещи — дорогим защитникам!»
На остановке в трамвай вошли еще пассажиры, и Надю совсем прижали к стеклу. Какой-то парнишка на мостовой засмеялся, увидев приплюснутый на мгновенье нос Нади, и показал ей язык. Она отвернулась, скрывая улыбку, и стала прислушиваться к разговору. Одна женщина рассказывала другой, что работает надомницей. Надя не сразу поняла это слово. Затем ее внимание привлек громкий мужской голос:
— И не говорите! Не могу я привыкнуть. Сахаром арбузы посыпают! Где это видано? Вот у нас на юге! Эх, кабы не война…
— То-то, кабы не война! — отвечал другой голос.
Трамвай остановился. Надю почти вытолкнули из вагона. Она побежала по кирпичному выщербленному тротуару.
Николая не было дома. Надя ждала его, полулежа на диване с книжкой в руках. Она была уверена, что сегодня Николай будет ночевать дома. Он должен прийти. У нее такая радость. Николай — она уверена — мог почувствовать это на расстоянии.
Он пришел около двенадцати, присел на диван и озабоченно наклонился.
— Заскучала?
Надя ждала, что он поцелует ее. Но Николай не сделал этого. Сегодня, как вообще в последнее время, он пришел усталый, чуть взволнованный, хотя и старался скрыть свое настроение.
И вопрос Николая и его скрытность показались Наде обидными. Рассказывать об успехе смены не захотелось. Она встала с дивана.
— Есть будешь?
— Нет.
И тон его тоже показался обидным, хотя трудно было понять: усталость это или безразличие.
— Скучаешь, говорю? — повторил Николай.
— Некогда скучать.
Надя присела к столу, раскрыла тетрадь, принялась что-то записывать.
Он наклонился к ней и поцеловал.
— Чернила опрокинешь, Коля, — проговорила она, освобождаясь.
— Не сердись. Что это у тебя?
Он заглянул в ее тетрадь, и это почему-то показалось ей неприятным.
— Ты мне мешаешь, — сказала она, чувствуя, что начинает неосознанно противиться ему.
Николай из-за ее плеча взглянул на первый лист и прочитал крупно написанный заголовок: «Стахановская школа машиниста загрузочного вагона Локтева».
— Это что, статья в газету? Ишь ты!..
Надя, скрывая возмущение, захлопнула тетрадь.
Николай словно бы не замечал ее состояния. Он заходил по комнате, думая о своем… Кажется, ничего особенного не сказала ему жена Громова, а разговор с ней не выветривался из памяти. Намекнула на Плетнева, только и всего. А пришел домой — не смог поцеловать жену… А тут еще она обиделась на что-то. Правда, случалось такое и раньше, — Надя обижалась на него, особенно в первое время после женитьбы. Ей иногда казалось, что он переменился к ней, а он стал только спокойнее и прилагал все усилия, чтобы сделать как можно больше во имя их любви. Если до женитьбы он обращал свою мысль к машинам, к станкам, думая о том, как бы изменить их, переделать, найти новые сочетания частей, ускорить силу их движения, изобрести что-то неведомое, то после женитьбы он больше и внимательнее присматривался к людям. Сознавая, как счастлив сам, Николай хотел сделать такими же и других. Надо повседневно за свою любовь одаривать окружающих и только так быть достойным ее. Целуя по утрам еще сонную Надю, он бежал в цех, с радостной тревогой готовился к новому дню. И по странной особенности своего характера старался дольше задерживаться среди людей, считая проведенные часы в цехе — часы разлуки с женой, — испытывая себя, отдаляя встречу с ней, от одного предчувствия которой он становился увереннее и сильнее. И разве допустима в подобном случае неожиданная, чисто женская мысль о том, что в такие минуты забывают во имя любви о самой любви?! Но все эти прошлые обиды Нади только веселили его. Николай быстро разуверял ее поцелуями… Но теперь — совсем другое. Он ходил по комнате и не понимал обиды жены. Эта обида представлялась ему теперь просто глупой, досадной…
Надя ушла в другую комнату, погасила свет.
«Это мне бы следовало обидеться», — подумал Николай.
— Ты спишь? — спросил он погодя, остановившись в полутьме спальни.
Надя не ответила. Он подошел ближе, присел на стул у кровати. Надя пошевелилась, будто во сне. Но Николая трудно было обмануть. Он отыскал ее руку, погладил, проговорил с веселой укоризной:
— Все спишь!
— А ты все бродишь, — в тон ему ответила Надя.
— Какие сны без меня видишь?
— Самые глупые.
— А не снится ли тебе какой-нибудь мальчонка или хотя бы девчушка… такая махонькая…
— Ой, что ты, Коля!
— Почему — «ой»?
Николай наклонился к ее лицу.
Отодвигаясь и замечая, как постепенно пропадает веселость мужа, Надя сказала, виновато улыбаясь:
— Рано еще, Коля…
Николай задумался. Года два назад, идя вечером с завода, он увидел на углу продавца со связкой разноцветных воздушных шаров. Их быстро раскупали. Николай помедлил, словно подумал о чем-то, и хотел уже пройти дальше, но потом все же купил зеленый шар и решил подарить его чужому сыну, раз не было своего. Он поехал к Пушкаревым. Быстро взбежал по лестнице, представляя, как обрадуется Нина и как Семен скажет немного грубовато, что не стоило из-за этого делать крюк. Николай постучал. Никто, не открыл. Он постучал еще и, подождав, медленно сошел вниз. Шар едва не запутался в перилах лестницы. Он рванул шнурок и вышел на улицу. Того радостного чувства, которое привело его сюда, уже не было… Домой он пришел довольно поздно и тут только вспомнил, что собирался прийти пораньше. Надя, как обычно, ждала его. А он пришел растерянный какой-то, неловкий, из кармана торчала веревка и обрывки чего-то зеленого. Она не сразу поняла, что это детский воздушный шарик. Сперва засмеялась, спросила — откуда, а когда узнала, то перестала смеяться и, отступив, сказала: «А я думала, ты пораньше придешь…»
Вспомнив теперь эту давнюю и нелепую историю с шаром, Николай растерянно проговорил:
— Рано, значит… Рано…
И отвернулся.
…Прошло несколько дней.
Тягостное необъяснимое чувство мешало Наде работать. Статья о новом опыте загрузки печей оставалась пока не законченной. Надя успокаивала себя тем, что не все проверено, что Локтев должен провести еще несколько смен. А сама понимала, чего ей не хватает: внутреннего спокойствия. Случайная встреча с Плетневым окончательно выбила ее из колеи.
Плетнев не удивился ее подчеркнутому спокойствию, почти безразличию, спросил, как она живет, и тут же подсказал:
— Впрочем, как можно жить в золотой упряжке?!
— А вы до сих пор на свободе?
— Не иронизируйте! Я мог бы давно попасть в эту упряжку. Но хочу одного: чтобы женитьба не превратилась в исполнение долга перед человечеством, если так можно выразиться. У каждого — я не знаю, было ли это с вами? — у каждого есть воспоминание, которое не дает покоя. Кажется, что эта первая любовь была именно той настоящей, которую и следовало пронести через всю жизнь… Скольких бы я женщин ни встречал — все не то… Она, первая, не дает видеть достоинства в других, как бы стоит рядом со мною и смотрит: хороши ли?
— Вы смешной, Василий Григорьевич.
Этого-то, казалось, только и нужно было Плетневу.
— Да, я действительно смешной: у меня увели жену, и я не сказал ни слова. Еще бы не смешной!
Надя остановилась. Плетнев, видел ее всю перед собой так, как видят впервые, — близко и далеко. Он наклонился к ней, но вдруг отскочил — настолько неожиданной и сильной оказалась пощечина.
Домой Надя пришла заплаканная.
Она не предполагала увидеть Николая, и теперь, пряча глаза, незаметно вытирала платком глаза.
— Что с тобой, Надя?
Одного этого вопроса было достаточно, чтобы, едва успокоившаяся, она расплакалась, сильно, безудержно.
— О чем ты? — тревожно и настойчиво спросил Николай.
— Я говорила тебе… говорила, что еще рано… еще рано иметь ребенка… Я неправду сказала. Просто не могу, это из-за той… из-за операции…
Николай крепко обнял ее, хотя ему сделалось очень тяжело.
— Ты в больнице была? Советовалась? — сказал он, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Откуда знаешь?
— Нет, не была. Я и так знаю. Давно знаю.
Она не могла никак успокоиться. Николай взял обеими руками ее голову, провел по волосам, хотел взглянуть в глаза. Но Надя прятала взгляд.
Когда наконец она перестала плакать и утихла, Николай, затаивая в себе душевную боль, посоветовал непременно побывать у врача, узнать, расспросить.
Он вспомнил, как приходил когда-то к ней в больницу, и, чтобы сейчас развеселить, сказал:
— Лицо у тебя было испуганное, смешное…
— Да, — согласилась Надя. — Я не ожидала тебя… И, знаешь, ты мне тогда совсем другим показался. Совсем другим…
— А каким? — с болезненным интересом спросил он.
— Я и сама не знаю каким…
Ее смущение показалось Николаю странным. Он подумал, что, может быть, именно тогда Надя и полюбила его, но стесняется сказать об этом теперь. Он решил помочь ей и, ласково обнимая, с трудом подсказал:
— Полюбила?
— Нет, — прямодушно ответила она. — Полюбила я позже. А тогда, знаешь…
Николай не дал ей договорить.
— Позже? Когда же это?
— Когда мы вместе жить стали… потом…
— Потом? — недоуменно переспросил он, осторожно снимая руку с плеча Нади.
— Мне так хотелось тебя полюбить, — старалась объяснить она. — Я поняла, что я тебя полюблю. Потому и вышла замуж. И полюбила. Ты же знаешь это, знаешь! — Она прижалась к нему и подняла на него глаза, ожидая его улыбки, его лучистого взгляда. Но выражение лица Николая было растерянным. — Ты что? О чем ты думаешь, Коля?
Он встал, подошел к этажерке, стал машинально рыться в книгах.
— Ничего особенного, — как можно более спокойно ответил он. — Мне надо найти одну книжку…
Николай не сказал правды жене.
Мысли его были самые тяжелые, самые тревожные.
Что же получилось? Значит, Надя, выходя замуж, не любила его. Зачем же тогда вышла? Чтобы прикрыть свой позор, прекратить разговоры об истории с Плетневым?
Едва он подумал об этом, сердце его испытало такую острую мгновенную боль, что слова Нади — она что-то проговорила — не дошли до его сознания. Боль не утихала. Николай чувствовал, что эта боль не скоро отпустит… что от сердца она расходится по всему телу, заполняет все его существо, давит, мешает жить. Николай никогда еще не испытывал тоски. И ему стало казаться, что вот такая боль и есть тоска. Он постарался освободиться от нее, стряхнуть ее, как стряхивают тяжесть с натруженных плеч, испытывая в последнюю минуту острую боль, а уже потом — облегчение. Но того, что теперь давило Николая, нельзя было запросто стряхнуть, забыть…
Не любила, а вышла замуж. Как же так? Как могло так случиться? Вот как, значит, относилась она к нему! Так можно было поступить только с тем, кого считают мальчишкой!
Стыд, раздражение, злоба — вот что начал испытывать Николай, чем больше задумывался над тем, что произошло. Он понимал, что ему нужно было перестать думать об этом, но не мог. Он старался убедить себя самого в том, что не стоит так близко принимать к сердцу простодушное признание Нади, — ведь она призналась ему потому, что теперь любила его. И она в самом деле любила его. Он это чувствовал, знал. Но и это не могло успокоить его. И на ум приходила старая проклятая поговорка: «Стерпится — слюбится!» Вот именно, стерпится! Нет, он не хотел, не мог выносить мысли о том, что когда-то, в первые дни, Надя только терпела его, была не искренней с ним, лгала ему. А он верил ей… «Она пожалела меня, потому и вышла замуж», — подумал с горечью Николай.
Взволнованная, испуганная, Надя коснулась его руки. Он едва не отдернул руку, но, пересилив себя, улыбнулся.
— Ты что-то сказала?
— Коля, — жалобно проговорила она. — Я не понимаю, не понимаю, что случилось…
— А ничего не случилось. Ничего. Просто так задумался… Вспомнил, что в цехе не хватает важных деталей и мне надо идти… туда. Я не могу сегодня остаться дома…
— Коля, — протягивая к нему руки, сказала Надя. — Поцелуй меня.
Николай испугался этих ее слов. Неужели поняла, догадалась, что происходит с ним? Если бы он знал, что ему делать, то сказал бы ей все, все, что думает. Но он не знал, что делать, как поступить…
Николай поцеловал Надю — едва прикоснулся губами к щеке — и ушел, убежал. Он видел ее лицо, ее влюбленно-просящий взгляд и противился ему… Нет, он знает теперь, она совсем не такая. Это он вообразил ее нежной и милой, потому что любил, потому что такой хотелось ему видеть ее… Да и что такое взгляд? От взгляда можно отречься…
Он едва не задохнулся от бега, от гневных мыслей… Ему, честному парню, отомстили за другого, который оказался сволочью, не сдержал своих обещаний. И он, Николай, должен был выполнить эти обещания за другого? Вот оно как обернулось…
Три дня ожесточенной работы не спасли Николая от проклятых мыслей. Походная постель осталась нетронутой. Он засыпал у края стола, положив тяжелую голову на руки и вздрагивая от каждого стука за дощатой стеной… На четвертый день, в конце смены, усталый, бледный, безразличный ко всему, он окликнул Пушкарева, когда тот собирался домой:
— Слушай, Семен… Болен я, что ли… Выпить надо бы. А?
— Еще бы! Трое суток подряд!
— Точно! — улыбаясь, будто сквозь сон, устало подтвердил Николай и передернул плечами. — Взвинчен весь… отупеть надо.
— Если серьезно, — нерешительно проговорил Семен, — так у меня найдется… Только Нины дома нет. Без нее закуски не организовать.
— У меня бутерброды со вчерашнего в кармане болтаются.
— Добро! — обрадовался Семен.
В придачу к бутербродам он раздобыл дома огурцов и капусты — тещины гостинцы, — хотел поджарить картошку, но Николай отсоветовал: вдруг Нина будет недовольна? Даром, что ли, картошку называют уральскими яблоками?!
Подняв черную кружку, наполненную до краев, Николай вспомнил, как пил впервые в жизни — с Бабкиным, усмехнулся и, забыв произнести здравицу, выпил залпом. Будь тут Бабкин, он, пожалуй, позавидовал бы: вот как пьют, — не хлопают ресницами и не дуют в кулак! Николай схватил пальцами щепотку заледенелой капусты, закусил, признался:
— Горилка слабоватая…
— Она себя окажет, — пообещал Семен. — Подберется незаметно. У нее повадка бабья…
Николай налил себе еще, огорчился, что кружка оказалась неполной, поднял на свет бутылку, прищурился:
— Все?
— Все, — признался Семен.
Николай вытащил деньги из кармана гимнастерки.
— Три бумажки хватит?
— Свои есть. Ты, Николай Павлович, у меня в гостях.
— Нет, брат, это ты у меня в гостях!
— Свои, говорю, есть…
— Я тебе дам свои! — пригрозил Николай. — У тебя сын… Сыну ружье покупать надо. А у меня — никого, даже в проекте…
— Услыхала бы Надежда Васильевна…
— Беги, беги! — прикрикнул нарочито Николай. — А то еще от болтовни захмелеешь, неловко будет из дому выходить.
Семен пожал плечами, взял деньги, схватил валявшийся у порога полушубок и, натягивая его на ходу, выскочил из комнаты.
Николай остался один и почувствовал легкий шум вокруг себя. Прислушался. Скоро ли придет это знакомое ощущение свободы, простора, легкости и остроты мысли? Выпил остаток водки, потянулся за капустой, но вдруг махнул рукой, будто кто настойчиво угощал его, а он отказывался, вышел из-за стола, прошелся по комнате, снова сел.
— «Услыхала бы Надежда Васильевна!» — пробормотал он. — Подумаешь… мог бы и другую найти. Девчат сколько угодно… да вот не хочется легких побед… от них радости не бывает. — Помолчал, усмехнулся самому себе: «А ты, значит, радости захотел? Ну и радуйся!»
Пришел Семен, воткнул в миску с капустой бутылку водки, хрипло засмеялся своей выдумке, обошел вокруг стола, потирая руки.
— С чего это у нас веселье?
— С горя! — Николай принялся разливать водку. Опорожнив кружку, хлопнул Семена по плечу. — Слушай, ты не замечал… когда днем проходишь мимо того места, где вчера свидание было, то оно совсем другим кажется… никакой в нем таинственности нет… даже не верится — здесь ли ты с нею гулял… Понимаешь?
— Не думал я про это, — промолвил Семен, склоняя голову к столу.
— Не думал? Напрасно! Надо думать.
— Может, я и не проходил мимо того места днем, — оправдывался Семен.
— Думать надо всегда, — не слушая его, продолжал Николай. — А у нас так получается: не подумаешь вовремя, а когда беда настигает…
Он подошел к окну, посмотрел на дальние заводские огни. Ему почудилось, что все это уже было однажды, во всяком случае — очень похоже. И вспомнилось: вечер, на столе бутылка шампанского, он стоит с матерью и что-то ей рассказывает, а Надя стоит у окна и безотрывно смотрит вдаль… тогда он подошел к ней, спросил: «О чем думаешь?» Она не оглянулась, не ответила. Теперь он знает, о чем она думала: как будет жить с нелюбимым?
Николай стукнул кулаком по подоконнику, обернулся. Семен спал у стола, черные спутанные волосы касались миски с капустой. Николай подошел к нему, тряхнул за плечо, не разбудил, налил еще водки, выпил, надел кружку на бутылку, усмехнулся, снял с гвоздя полушубок. Теперь можно было идти — на улице темно.
Черт бы побрал это вино! Не притупило боль, а еще сильней растревожило… Кому-то надо открыть душу… Думал рассказать Семену, не вышло… А вот Алексею Петровичу — можно! Только ему, никому больше. Пойду!
Алексей Петрович удивился, увидев Николая.
— Ты что это качаешься? Пьяный, что ли?
Николай ухмыльнулся.
— Береза твереза и та качается!
— С чего это, Кольчик? — строго спросил Алексей Петрович.
— Ничего особенного, — стараясь преодолеть пьяную ухмылку, ответил Николай. — Заработался…
— Это верно. Последние дни ты ровно белка в колесе…
— Белка в колесе! — усмехнулся Николай, размахивая руками. — Кто не видал — погляди!
— Будет тебе! Садись! — засмеялся Алексей Петрович. — Хорошо, что надумал зайти. Один я. Старуха к бабам на собрание пошла.
В комнате был полумрак. Зыбкий свет падал из окна. Занавеска была отдернута, на подоконнике стоял каслинский сапожок, дымился окурок папиросы.
— Тут у меня музыка, не раздави, — предупредил Алексей Петрович, указывая на стул около окна. — Вот она, вятская… Сижу, сумерничаю… Выпил — теперь повеселись!
Алексей Петрович взял гармошку-двухрядку, сел у окна, набросил на плечо ремень, растянул на коленях мехи, склонив голову набок, словно прислушиваясь к старым мехам — осталось ли в них что-нибудь от прежнего. Он заиграл сначала тихо, а потом громче… И побежала перед ним молодость.
Николай покачивался на стуле, едва слышно подпевал. Алексей Петрович еще ниже наклонился к мехам, касаясь их бородою. Он даже не взглянул на Николая, а когда кончил, то легко, без предупреждения, перевел на другую:
А кончилась и эта — ударил новую:
Этот переход от одной песни к другой увлек Николая, и он подпевал, стараясь не сбиться с такта, вовсе не думая, почему именно эту, а не другую песню играет старый мастер. И когда Алексей Петрович внезапно перешел на «камаринского», он не нашел в том ничего странного, и даже сама мелодия показалась ему более медлительной и грустной, чем была, и полутьма комнаты представлялась, как никогда кстати, — с неясным переплетом окна, с тихою тенью, согнувшейся над гармошкой.
Послышался сильный стук, — видимо, стучали не первый раз. Алексей Петрович вскинул голову, отложил гармонь и молча пошел открывать двери. Он не думал, что жена придет так рано, и, подмигнув самому себе в темном коридоре, щелкнул замком. На крыльце стоял милиционер.
— Хозяин? — спросил он, прикладывая руку к козырьку.
— Хозяин, — растерянно ответил Алексей Петрович.
— А где от вашего дома дежурный?
Тут только Алексей Петрович вспомнил, что ему сегодня дежурить на улице.
— Забыл, товарищ милиционер, забыл. Ты смотри! А?
Он говорил так, словно удивлялся кому-нибудь другому, а не самому себе.
— А про музыку небось не забыл?
— Разве слышно?
— Видно, — ответил, усмехаясь, милиционер и уже серьезно добавил: — Штраф брать будем?
— Штраф?.. Пожалуй, не стоит…
Он хотел добавить, что вообще ни к чему все это, никакой самолет сюда не долетит, но подумал, как бы не было хуже.
Милиционер, поправив планшетку, сказал:
— Ладно! Только скорей выставляй дежурного.
Алексей Петрович захлопнул дверь и по-молодому вбежал в комнату. Николай хотел выйти к милиционеру, но он удержал его.
— Скажи спасибо, что не Григорьевна… Складывай музыку. Наигрались лет на пять. Жаль только, что не успели еще одну последнюю: «Бывало, спашешь пашенку, лошадок уберешь», тогда бы уж весь репертуар был.
Клавдия Григорьевна была легка на помине.
— А Кольчик что-то грустный… или под хмельком? — войдя, заметила она. — С чего бы это? С Надюшкой повздорили? Не угадала? Ну и хорошо. А чего же ее с собой не взял? Занята? А чем занята? Нет у нее настоящего занятия, Кольчик! Давно я хочу сказать про это, давно. — Она покачала головой. — Неразумные… Завели бы себе зыбку.
— Да ведь как сказать, — вместо Николая ответил Алексей Петрович. — Каждому свое.
— И какие ты слова говоришь, Алеша? Будто это забава!
— Тетя Клаша, — заговорил Николай, — вы понимаете… вы понимаете… Я занят… Мне идти надо. Вы извините…
От стариковской музыки, от неожиданных слов тети Клаши ему стало еще хуже. Он чувствовал, что любит Надю, что никуда не может уйти от ее последнего, влюбленно-просящего и, может, неискреннего взгляда. Он никогда не любил… Она у него единственная… и так с ним обошлась. Хорошо же, будет она знать! Назло ей сделает… Не одна на свете… Только встреча с другой утихомирит его, заглушит проклятую боль. Чем хуже Софья Анатольевна? Она тогда заигрывала. Баба красивая, правда, насмешливая. Но и он тоже ловко ей ответил. Как она взвилась! Так ей и надо! И вообще — ну ее…
Николай выругался, зашагал быстрее.
Еще подумает, что влюбился… красивых и без нее хватает. Ленка Семенова — чем не красивая?! К ней-то он и пойдет! Ленка хорошая. Добрая была бы жена… Эх, сбился я тогда с пути-дороги, прозевал. А, может, еще и сейчас не поздно? Пойти к ней и по-человечески сказать… Она свободная. Собиралась выйти за Аркашку, да война помешала. Ушел Аркашка на фронт. Мальчишка он против нее… Всех любят, даже мальчишек. Только его никто по-настоящему не любил… А ведь он когда-то нравился Ленке…
Николай вспомнил, что уже однажды, в такую же трудную минуту, ходил к ней.
Он постучал в знакомое окно, еле освещенное огоньком коптилки. Голубовато-белая занавеска приподнялась, и Николай увидел смутное в полутьме, чуть испуганное, чуть растерянное красивое лицо Лены. Она припала к стеклу и, напряженно всматриваясь в темноту, улыбнулась, отпрянула от окна…
Николай остановился посреди комнаты, бросил на стул шапку, притянул к себе Лену, прижал к заснеженному полушубку.
Прижатая щекой к холодной опушке полушубка, Лена чувствовала себя неловко в сильных объятиях и все больше пугалась того, что Николай молчит. Он взял ее за плечи, заглянул в глаза, умоляя, проговорил:
— Не гони, слышишь… К тебе пришел… У тебя останусь, Ленок!
— Как же это так? — Лена вздрогнула. — Как же так?
— Так вот… пришел и останусь…
Она отвела его руки, отступила.
— Да как же это? — повторила она растерянно.
Николай коснулся ее щек холодными руками.
— Пришел к тебе… не гони…
Она расстегнула его полушубок, провела рукой по груди, словно пересчитывала пуговицы гимнастерки.
— Опять горе, Коля?
— Опять, — признался он и склонил голову.
— У меня тоже горе. Аркадий третий месяц в госпитале. Не знаю — радоваться, не знаю — нет.
— Аркадий? А что с ним такое?
— Тяжелое ранение…
— Аркадий… — повторил Николай в раздумье. — Аркадий молодой. У молодого заживет. А вот у меня не заживет…
Он снова притянул Лену к себе, поцеловал в волосы.
— Помнишь, как мы с тобою впервые встретились… Давняя у нас дружба. Ни к кому не пошел, к тебе пошел… Ты понимаешь это?
— Понимаю, — едва слышно проговорила она.
— Шел и думал: «Была бы моей женой…»
— Коля, ты можешь сделать со мной, что хочешь, я покорюсь, не обижусь.
— Разве я за этим пришел к тебе? — он оттолкнул ее. — За этим?
Она пробормотала:
— Прости… обидели тебя, выпил, вспомнил…
Николай бросился к двери, Лена схватила его за рукав, заговорила, сдерживая слезы:
— Не ходи, слышишь? Никуда не ходи… Расскажи, успокойся, тогда пойдешь…
Он рванул руку, выбежал в коридор. Она догнала его, подала шапку. Глядя ему вслед, горестно подумала: «Что она с ним делает, проклятая! Такого бы только любить… Придет еще раз — не отпущу!»
Перебежав улицу, Николай зашагал твердо, быстро, словно и не было хмеля.
Куда ему теперь? Куда?
Только в цех, в свою каморку, на диван, под солдатское одеяло. Больше некуда.
На пустыре, по которому он шел, начинало вьюжить, хлестать снегом по щекам. Николай свернул в узкую улочку, спасаясь от пощечин метели… Впереди шла женщина. Она оглянулась, замедлила шаг, весело окликнула:
— А вы что по нашей улице ходите?
Вглядываясь в моложавое, подведенное, подрумяненное морозом и помадой лицо, Николай узнал: «Девчонка из планового отдела».
— Вас ищу! — ответил он грубовато, со смехом.
— Очень рада! — сказала она кокетливо. — Заходите! Мой дом — вот он. Если меня ищете…
— И зайду! — с веселой угрозой проговорил Николай. Он вспомнил, что ее зовут Лелей, что о ней ходит слава добросердечной девицы. «И черт с ним! Все равно никому не нужен!» — зло подумал он и спросил: — А чем угощать будете?
— Не беспокойтесь…
Пробираясь ранним утром по тесной и еще пустынной улочке, Николай чувствовал себя противно. Было и досадно, и больно, и обидно за себя. Вот случилось… А зачем? От этого не стало легче. И все — Надя, все она…
Постарался забыть об одном — встревожило другое: целых двенадцать часов не был он в цехе… Война, железный план, каждую минуту может появиться директор, спросить… Пропал начальник сборки! И где пропал?! Чем занимался в такое время, о чем думал?
Он провел рукой по заросшему лицу, наклонился, схватил горсть снега. «Умоюсь хоть так», — подумал он, растирая лицо. Мутные холодные капли попадали в рукава полушубка, леденели, отрезвляли… Жадно, по-ребячьи, проглотил он комок свежего снега…
Вытерев руки о полы полушубка, зашагал к заводу, посветлевший, но еще неспокойный. Временами пробирала дрожь. Припомнились первые дни жизни в Кремнегорске. Тогда тоже было волнение и тоже было не ясно, что будет завтра. Боязнь этого завтра неодолимо тянула в цех. Только там, в беспокойном и напряженном труде, мог он обрести спокойствие. Все остальное зависит от этого.
На улице прошагали курсанты учебной танковой части. Николай невольно ускорил шаг. Издалека, со стороны танкодрома, ясно донеслись усиленные в морозном утреннем воздухе выстрелы: шло испытание бронекорпусов. Николай зашагал еще быстрее.
Навстречу ему, пересекая заводскую площадь, бежала женщина с ребенком на руках. Полусонный, закутанный в белый платок, прячась от холода у матери на плече, ребенок плакал и толкал ее ногами в живот.
— Замолчи, сынок! — успокаивала мать. — Не плачь, говорю, а то я сама зареву… И так опаздываем.
Только теперь Николай узнал Фаню Егорову. Вот она вся: платок сбился, рыжий хохолок запорошен снегом, щеки мокрые, красные — от снега или от слез, валенки с мужней ноги… Николаю почему-то стало стыдно, он рванулся к ней, крикнул:
— Куда ты, Фаня?
— На смену, Николай Павлович, куда же? — не то улыбаясь, не то плача ответила она и побежала дальше.
— С мальчонкой? — крикнул вдогонку Николай.
— Его в сад надо, а я и так опаздываю…
— Погоди, давай его сюда. Я донесу. А ты — в цех!
— Нет, что ты!
— Давай, давай! — настаивал Николай. — Не уроню!
Фаня помедлила в нерешительности, передала сынишку, махнула рукой и побежала в проходную.
— Ты кто такой? — спросил мальчик, переставая плакать и трогая опушку полушубка.
— Начальник! — грозно надув щеки и еле сдерживая улыбку, проговорил Николай.
— Мама! — закричал малыш и заболтал ногами. — Мама!
Николай начал неловко успокаивать его:
— Эх ты, здоровый мужик, а шуток не понимаешь!
Надя стояла неподалеку от проходной будки и глядела, как неумело, но бережно нес Николай чужого ребенка. Ей хотелось плакать. Было жаль и его и себя… Все эти дни она ждала Николая, приходила пораньше домой, думала — позвонит. Не дождалась, вчера вечером позвонила сама. Никто не ответил. Позвонила ночью. Какой-то хриплый голос пробурчал, что начальника в цехе нет, — должно быть, ночует дома. Надя почти не спала эту ночь, побежала пораньше на смену, остановилась неподалеку от проходной, пропустила всех, надеясь увидеть Николая. И вот — увидела…
День складывался тяжело… Надя ходила по коксовым батареям, разговаривала с машинистами и мастерами, а сама все видела сквозь холодную пелену снега бегущего через площадь Николая с чужим ребенком на руках.
Только одна встреча за этот день несколько отвлекла ее, даже развеселила. У эстакады, где разгружали уголь, Надя увидела девушек-мариек, тех самых, что недавно упали на землю перед батареей. Она подошла к ним, поздоровалась.
— Обжились?
Девушки узнали ее, заулыбались.
— Теперь огня не боитесь?
Одна из них, сияя остроскулым порозовевшим лицом, произнесла робко, стыдливо, чуть покачав головой:
— Нет, нет…
— Чего же вы тогда испугались?
Девушка заговорила смелее, коверкая русские слова. Надя едва поняла: им, оказывается, с детства твердили, что когда повалится с неба огонь, значит, придет конец света… Они очень испугались. И спасибо ей — она научила их не бояться. Они называют ее между собой «девушкой из облака» — ведь она показалась им тогда в клубах пара.
— «Девушка из облака»?
Надя засмеялась, повеселела, пожелала им счастливой работы, а когда отошла и осталась одна — печаль с новой силой охватила ее.
«Девушка из облака»… теперь это звучало не весело, а насмешливо. Где-то далеко от нее были земные дела, земные заботы, земные радости…
И снова представился ей Николай: он бежит, прижимая к себе чужого ребенка, и не видит ее.
Наде стало казаться, что только маленький, только он, которого ей теперь так невыносимо хотелось, мог бы вернуть любовь Николая.
После работы она пошла к врачу. Она искала успокоения и нашла его в ласковых словах пожилой, умудренной опытом женщины, верила каждому слову, принимала каждый совет.
Открывая квартиру, Надя вспомнила, как после ухода Николая, растерянная, даже испуганная, осталась одна. Поздно догадалась она, что произошло. Всем своим женским чутьем поняла, какую боль причинила Николаю, вспомнила, как не скоро и не легко сошлись их дороги. Но что было делать? Догнать, сказать ему что-то другое, попробовать оправдаться, солгать? Но она так не могла. В чем же ее ошибка, в чем вина? В том, что сказала правду. Не надо было этого говорить. Не потому, чтобы скрыть от него правду, а чтобы не причинять ему боли. Она была добра к нему, видела, чувствовала, знала, как он любит ее. А потом и сама полюбила… Его не в чем винить. Во всем виновата она сама.
Переступив порог, Надя заметила на полу белую полоску бумаги, подняла ее, торопливо подошла к окну, отдернула занавеску и в бледных отсветах снежного полотна под окном разглядела, что было в руках. Телеграмма из Тигеля… Надя разорвала ее, прочла, вскрикнула и бросилась из комнаты.
Она не могла звонить Николаю, она должна была видеть его…
Николай был у себя в конторке.
Появление Нади — встревоженной и растерянной — испугало его. Он шагнул ей навстречу.
— Что случилось?
Молча подала она телеграмму, посмотрела на него страдальчески, сдвинув тонкие брови, словно прося прощения за то, что принесла страшную весть: скоропостижно умерла мать…
…Поезда в тот день на Тигель не было. Николай уехал только к вечеру следующего дня. На похороны он опоздал.
С неизъяснимым чувством подходил Николай к отцовскому дому. Боялся, что вдруг расплачется, увидев все это: забор, оплетенный хмелем, решетчатую калитку, старый тополь у порога, тополь, под которым когда-то его причащали вареньем. И вспомнилось: давным давно, летом, сидели под этим тополем гости, а ему не хватило места, и мать вывела его, мальчонку, из-за стола. Он обиделся до слез, влез на тополь, на самую верхушку, и стал кричать оттуда, дразнить мать: «Марья-Марья-Марьюха! Ха-ха!» И чем больше сердилась мать, тем сильнее он кричал… Милая мама! Разве бы стал он теперь обижать ее? В те далекие годы он любил ее бессознательно, безотчетно и хватался за ее руку, за подол ее платья, когда было боязно, и мог смертельно обидеться на справедливый шлепок и закричать: «Уйду из дому, вот увидишь, уйду!» А теперь… Теперь бы он обнял ее за плечи, прижал к себе, поцеловал и попросил бы прощения за то, что сделал когда-то… Боялся Николай, что все это с новой силой возникнет перед ним, когда он увидит знакомых людей, боялся заплаканных глаз тетки Алены — сестры матери.
Тетка Алена, седая высокая женщина, поздоровалась тихо, без слез, но не дала присесть, не дала опомниться, не дала сказать ни одного слова.
— Пойдем к ней.
Он не понял: разве мать жива? Хотел спросить, но вдруг все стало ясно, да так сильно, с такой болью, которой он еще не испытывал. Но Николай не заплакал.
Они пошли по нагорным улицам к подножию Недотроги.
Николай не любил кладбища, страшился его тихой печали. Среди повалившихся каменных и деревянных крестов, среди железных оград и каменных замшелых плит, надписей, которые не хочется читать, они нашли свежий холмик с еще не увядшим венком. Тетка Алена узнала могилу по высохшей сосне и сказала об этом Николаю, сказала и повторила еще раз:
— Эта самая сосна…
Если говорить о чем-нибудь не существенном, не самом главном, хотя бы об этой сосне, то будет легче. Николай понимал тетку Алену. Но он также знал, что должен сам оказать совсем другое, самое главное, оказать или сделать, хотя бы поправить могилу. Но холмик был в порядке, венок и столбик со звездой — тоже. Чтобы отвлечься, он посмотрел на ряды могил между деревьями и боялся вернуться взглядом к этой свежей, самой близкой могиле и смотрел, стараясь думать о смерти вообще, а не о смерти матери. Но как только слово «мать» вспомнилось ему среди других бесчисленных слов, его взгляд вернулся к могиле сам собой, и Николай увидел, что венок покосился, а он почему-то не замечал этого раньше; надо было поправить его.
И едва Николай коснулся венка, слеза скатилась по щеке…
Вот и остался один, совсем один…
И еще больней, еще горше показалась ему обида, нанесенная Надей.
В тот же день он зашел на тигельский завод — поторопить с деталью, которая делалась там для кремнегорских танков. За десять лет завод расширился, вырос, окреп, и Николай с трудом узнавал его. Не встретил никого из друзей юности. Директор был новый, начальник механического — тоже. Поздоровался начальник цеха с Николаем сдержанно, выслушал.
— Деталь номер десять? Вчера с наркомом по прямому проводу говорили, просим увеличить программу на эту деталь вдвое.
— Откуда такой размах? — Николай усмехнулся. — Удивительно!
Начальник цеха молча повел его за собой…
Николай шел по знакомому переделу… Не его ли это станок справа? Конечно его! Какое-то неизъяснимое чувство овладело Николаем. Вспомнилось прошлое: молодость, дом, мать… Он пересилил волнение и улыбнулся. Станок можно было узнать только чутьем. Его обновило и в то же время как-то изуродовало громоздкое приспособление. Почему изуродовало? Странное ощущение, которого Николай не мог понять. Ведь он когда-то занимался такими же приспособлениями и, казалось, должен был гордиться, что теперь это перестало быть редкостью.
— В это приспособление, — сказал начальник цеха, — закладывается сразу двадцать деталей. Вот откуда у нас такой размах!
— Ловко кто-то придумал.
— Один конструктор…
Начальник цеха сказал это так, что Николай убежденно, с неприязнью подумал: «О себе говорит…»
— Приспособление к станку — что оптический прибор к винтовке. Был просто стрелком, а стал снайпером, — проговорил начальник цеха с той же победной интонацией.
— Это я уже где-то слышал, — ответил Николай с чуть заметным раздражением и сам удивился: «С чего это я вдруг? С чего?» И неожиданно сказал: — А я когда-то работал на этом станке.
Начальник улыбнулся и просто спросил:
— Давно?
И это простое человеческое любопытство, его искреннее простодушие понравились Николаю, и он тоже улыбнулся и глянул на все веселей.
Николай жил в цехе.
Вернувшись из Тигеля, он позвонил Наде, но домой не зашел. Было получено новое задание: Государственный комитет обороны потребовал больше танков — приближалась весна.
Директор дал одни сутки на раздумывание и ровно через двадцать четыре часа вызвал к себе.
Торопливо прошел Николай по двору завода, прикрываясь от ветра. Это был тот мартовский ветер, от которого в полдень подтаивает снег, а к вечеру начинается сыпучая вьюга. Метельный март — беспокойный месяц… Неподалеку завыла автомашина — села на дифер. Кто-то крикнул: «Ко мне подруливай!» Кто-то отозвался: «То пьян, то с похмелья!» Николай взбежал на крыльцо заводоуправления, остановился. Вдалеке распахнулась цеховая дверь, мелькнуло пламя нагревательных печей и ударил тяжелый нефтяной дым, подхваченный взвихренным снегом. Чертова погодка…
Нечаев давно ждал начальника сборки. Бритая его голова блестела под лампочкой, но это была не желтизна лысины, а синева еще свежей, гладко выбритой кожи. Глаза, такие же беспокойные, как и руки, не могли останавливаться на чем бы то ни было подолгу: ни на часах с массивным медлительным маятником, ни на зеленой шторе окна, ни на изразцовой облицовке камина, ни на раскинутой во всю стену панораме завода. Постукивая карандашом по настольному стеклу и показывая на приказ Государственного комитета обороны, Нечаев сказал:
— Вот она, наша программа, вот единственный документ, по которому предстоит нам жить. Есть у меня и другой документ. Читать его более приятно. Из воинской части письмо прислали. Благодарят за танки. На свободе почитаешь. А сейчас отвечай: как будем решать задачу? Ты знаешь, что нами в общем-то довольны. Даже собираются отметить… Говорят, что мы вырабатываем немало танков и при том превосходных. Но у немцев танков больше. На них почти вся Европа работает. Мы должны изо всех сил поднажать. Вот я и спрашиваю: как будем решать эту задачу, каким методом будем работать?
— Методы все известные, — неуверенно ответил Николай, — только плохо мы их применяем. Соревноваться надо.
Это было все, что он сказал, и поэтому боялся усмешки директора, но Нечаев одобрительно кивнул.
— Не спорю. Но в этом деле нужно что-то новое придумать.
— Есть у меня одна мыслишка…
Директор выслушал, одобрил:
— Быть, как говорится, по сему!
— Евграф Артемович, а теперь взглянуть на письмо танкистов можно?
— Теперь, пожалуй, можно. Только не думай, что оно какое-нибудь такое… веселенькое. В нем тоже взрывчатка заложена.
Нечаев достал письмо — розовый конверт с большой треугольной печатью — и подал Николаю.
— Я потом прочту, хорошо?
— И не один, — посоветовал директор.
Всю ночь Николай ходил от узла к узлу, разговаривал с рабочими, потом закрылся в своей конторке над листом бумаги, соображая, как бы по-новому расставить рабочую силу. Вышел в цех к началу утренней смены и увидел издали спешащего Алексея Петровича.
— Опять опоздал, — виновато проговорил старик.
— Ничего не опоздал. Вы на меня не смотрите, я еще не уходил, — ответил Николай. — Новое задание получено. Москва требует. Нашему цеху ответ держать. Сколько вы можете собрать сегодня?
Мастер обошел все узлы, сказал:
— Шесть.
— Мало.
— Больше шести нету возможности.
— А вы подумайте…
Алексей Петрович пожал плечами, направился к слесарю Вернигоре, который работал теперь бригадиром на вооружении, и начал объяснять ему, в чем состоит задача. Бригадир молча выслушал, сказал:
— Та мы и так соревнуемся с моторщиками.
— Так, да не так!
— Тебе видней, батько, — обиженно отозвался Вернигора.
— А ты не сердись! Мы тут с начальником одно дело придумали.
— Що там за дило?
— А вот ты мне вооружи семь машин, тогда скажу.
— Я вам не хлопчик, — еще сильнее обиделся Вернигора. — Все равно другие больше не дадут, вооружать нечего будет.
— А если дадут?
Вернигора не ответил и посмотрел на длинный ряд машин, поставленных как бы в возрастающем порядке, одна выше другой, будто они проходили какое-то пространство и увеличивались по мере приближения. Таково было первое впечатление. На самом же деле, дальняя из машин представляла только станину танка, другая была выше потому, что при постановке моторов постепенно одевалась в броню, третья была уже совсем одета, на четвертой — установлена башня, не хватало лишь вооружения. Последняя была как раз на узле Вернигоры. На башне сидел Филька и возился у шва. Он давно заметил, что бригадир и мастер о чем-то спорят.
— Ну, вот чё, ребята…
Алексей Петрович махнул рукой, что-то убежденно сказал. Филька не услышал даже его голоса из-за шума мотора, поставленного на проверку. Полутемное здание цеха, пронизанное лучами солнца, бившего сквозь стекло крыши, выглядело особенно громадным. Широкие полосы лучей казались синими от наплывшего на них дыма и чада неумолчных моторов. В самом широком луче мелькнула поднятая краном станина, а внизу зазвенела цепь. Филька оттолкнул ее рукавицей, и она проплыла мимо.
— Ну, вот чё, ребята, — повторил Алексей Петрович и достал из кармана пиджака розовый конверт с треугольной печатью. — Филька! — крикнул он. — Коли такое дело, читай!
— «Дорогие товарищи танкостроители! — начал читать Филька. — Два с половиной месяца прошло с тех пор, как мы, танкисты энского отдельного танкового батальона, получили от вас замечательные машины. В упорных тяжелых боях, несмотря на численное превосходство противника, уральские танки показали исключительную выносливость. Мы благодарим вас за прекрасные машины и обращаемся с призывом. — Голос Фильки необычно зазвенел. — Над родиной нависла грозная опасность. Не жалейте сил, не знайте усталости, давайте больше машин для фронта! Спасем нашу родину, освободим ее от фашистских каннибалов. Это дело нашей совести. Смерть немецким оккупантам!» — Голос Фильки оборвался на самой высокой ноте. Дальше уже или кричи «ура» или пой песню. А у Фильки в голосе слышались слезы. Боясь расплакаться, он спросил: — Подписи читать? Тут неразборчиво…
Никто ему не ответил.
Бригадир взял инструмент и пополз на танк.
К концу смены бригада вооруженцев выдала седьмую машину. По приказу начальника цеха вокруг нее собрались все рабочие. Они поглядывали то на угрюмого от смущения Вернигору, то на серьезного Алексея Петровича, то на Николая, который стоял, прислонившись к броне машины, держа в руке загадочную пунцовую книжечку.
— Товарищи, — сказал он, — митинга не будет. Всего два слова. Вы знаете о том задании, которое получил наш завод. Вы читаете газеты, слушаете радио. Скупыми стали сводки. Но армия наша готовится к решающим боям. Наш долг — помочь солдатам… Лучше всех сегодня сработала бригада вооруженцев. Вот посмотрите! — и он указал на Вернигору.
— Чего на меня смотреть? И так видели.
— Пусть еще посмотрят… Вот он, готовый танк, товарищи. Прямая дорога ему — на фронт. Так пусть же знают фронтовики кто работал над этим танком! — крикнул Николай и показал собравшимся пунцовую книжечку. — Здесь записаны имена вооруженцев. Эта книжечка остается в танке. Правильно, товарищи?
Все молчали. Это не смутило Николая.
— Молчание, говорят, — знак согласия.
— Нет, товарищ начальник, ошибаешься. Это старая поговорка, у нас теперь согласие не так выражают, — сказал Алексей Петрович и первый захлопал в ладоши.
— Жаль, что в книжке места мало, — проговорил Филька.
— И правда, не всякая длинная фамилия войдет, — поддержали его.
— А вот посмотрим! — сказал слесарь Толоконников.
Все засмеялись.
Смена кончилась, но Алексей Петрович не ушел из цеха, Вернигора еще решил дать одну машину, и нужно было помочь ему.
Открывая люк восьмой машины, Филька увидел, что на сизой броне мелом написано: «Толоконников».
— Ишь выискался, вперед нашего хочет на фронте прославиться!
Старик посмотрел на крышку люка.
— Я его сотру, Алексей Петрович. Пускай в книжку попадет — тогда другое дело, по-честному…
— Сотри, — деловито сказал мастер.
Николай ушел к себе, принялся звонить начальникам смежных цехов.
— Жду сегодня десять комплектов главных передач, — кричал он кому-то в телефонную трубку. — Обязательно подайте! Что? Десять не можете? Тогда двенадцать давайте… Шутить некогда. К директору пойду. У нас на узлах соревнование началось. Попробуйте сорвать…
Только повесил трубку, раздался звонок.
— Да! — Николай не сразу узнал голос Софьи Анатольевны. — Заходите… Канцелярской работы нет. Да и зачем она вам? Лучше в цех… Подновили бы свой диплом, а там, глядишь, и пойдет дело. — Засмеялся, чуть покраснел. — Личная секретарша? А зачем? Для души? — Вскинул брови, спросил насмешливо: — А вы откуда знаете? Ошибаетесь, не все одинаковые, не все… Одни начинают с новой там, где только что закончили с предыдущей. Другие должны начинать с самого начала, с робкого поцелуя…
Прямо против стола в конторке висел плакат: молодой боец с автоматом через плечо, с суровым лицом, похожий на Семена Пушкарева, указывал на Николая пальцем и спрашивал: «Что ты сделал сегодня для фронта?» Ему стало неловко, он сердито пробормотал:
— Ну, будет болтать… Я занят. Если желаете работать на сборке, приходите…
И повесил трубку.
Но телефон не думал успокаиваться. Сейчас же раздался новый звонок:
— Это сборочная?
— Сборочная.
— Начальник?
— Он самый.
— Слушай, начальник, куда мой старик сгинул?
— Тетя Клаша? Что вы такая сердитая? Работает он, по невестам не бегает.
— Знаю. Ты побрякай ему в окошечко, или как там у вас, спроси, не надо ли чего.
— Нет, не беспокойтесь.
— А сам-то ты тоже небось дома не бывал? — участливо, но вместе с тем и строго спросила Клавдия Григорьевна.
— Собираюсь…
Николай лег на диван, укрылся с головой… Сна не было, потому что не было спокойствия. Чужая женщина позаботилась о нем, а не жена…
«Нет, это я напрасно, — тут же подумал он. — Хорошо, что не звонила, хуже было бы…»
То, что телефон надолго замолчал, встревожило Николая. Он откинул одеяло, встал. Смежники не давали о себе знать. А работали они последние три дня плохо — недодавали деталей. Вчера и сегодня он держался на старом запасе. А что будет завтра? Виноваты все, а спросят с начальника сборки. Конечно, это несправедливо, однако здесь было конкретное выражение усилий завода. Ответственность не пугала, но положение с деталями становилось все более угрожающим… Он вышел в цех, пошел под тяжело скрипевшими кранами. Тень от крана летела впереди Николая, как бы отступая перед ним и выводя его на простор заводского двора. У самого выхода он бросил взгляд на готовый, только что опробованный танк. Синий едкий газ не успел еще рассеяться, и желтизна ламп казалась особенно тусклой.
Был двенадцатый час.
Директор не удивился приходу Леонова.
— С жалобой?
— Нет. За советом.
— А я, брат, сам к тебе за советом хотел идти.
— Советовать должны вы. Кончаются детали.
— Я не советовать, а приказывать должен, — неожиданно строго сказал Нечаев, помолчал и закончил более мягко: — Конечно, можно поднять всех. Но это успеется. Давай-ка отправимся в ночной смотр! Знаешь: «В двенадцать часов по ночам…» Пройдем по цехам, посмотрим. Нам ведь с тобой больше других отвечать придется.
Нечаев предполагал устроить завтра совещание и хотел сам знать истинные причины отставания, поговорить с мастерами, бригадирами и рабочими.
— Пошли!
В механическом Николай увидел Нину, подошел к ней. Она лукаво спросила:
— Что же это вы в гости приходите, когда хозяйки дома нет?
— Больше не буду! — засмеялся Николай. — Как работается? Говорят, у вас тут станки все с высшим образованием…
— Станки — что! — ответила Нина с гордостью. — У нас и люди поинтереснее прежних.
— А кто? Показывай, не таись, — вмешался в разговор Нечаев. — Мы как раз таких ищем.
— Это я про своих учеников, — смущенно ответила Нина. — Хотя бы Снегирев… Точили деталь вручную, а он штамп изобрел, сам додумался… Теперь этой детали до конца войны наштамповано.
— Снегирева знаю, — сказал директор и пошел между станками.
Нина и Николай направились за ним.
В углу у токарного станка, где когда-то стояло знаменитое точило, работал паренек, почти мальчик, вихрастый, с оттопыренными ушами. Он обернулся на шум шагов, покраснел.
— Говорят, что ты ящик к станку подставляешь? — спросил Нечаев.
— Выдумывают…
— Да нет уж, чего там, — проговорила Нина. — И это бывало… Трудно ему пришлось. Сам же рассказывал, что сначала никак не мог угнаться за временем.
— Так сам и сказал? — заинтересовался Нечаев.
— А что же? — удивилась Нина. — Он у нас и не такое умеет сказать или выдумать… Историю какую-нибудь, чего и не было. Тут недавно он ребятам рассказывал…
Снегирев умоляюще посмотрел на Нину и сдвинул брови.
— Не буду. — Нина засмеялась. — А потом, говорит, время стало двигаться медленнее. — И сама пояснила: — Начал станок осваивать. Он теперь у нас тысячник — десять норм дает!
— Тысячник в цехе есть, а деталей маловато.
Снегирев чувствовал себя неловко.
— Слушай, Снегирев, — встревоженно проговорила Нина, — а где же плакат? Кто сорвал?
Снегирев покраснел еще больше.
— Никто не сорвал, я сам…
— Как же ты мог? Где он у тебя?
Паренек вытащил из кармана скомканный лист бумаги. Нина почти вырвала его из рук токаря, расправила. На листе красными косыми буквами было написано: «Работайте как Снегирев!»
— Зачем же ты его убрал? — удивился Николай.
— Боязно, — признался Снегирев. — Вдруг сорвусь…
Директор похлопал его по плечу.
— Насмешил ты меня! Вот поговорю с секретарем комсомольского комитета, пусть он тебя образумит.
— А я не комсомолец… только еще собираюсь.
— Что ты говоришь? — воскликнул Нечаев. — А я тебя комсомольцем считал, даже в одной характеристике написал… Как же так? Никогда бы не подумал… Собирался посоветовать секретарю, чтобы тебя в комсорги выдвинули.
Нечаев долго еще смеялся, идя рядом с Николаем, подшучивал над собою — плохо, дескать, знаете людей.
Из механического направились в кузнечно-прессовый. Навстречу ехал тягач с еще не остывшими красными поковками.
Грохот в жарком цехе глубокой ночью особенно поразил Николая. Нелегко было привыкать к перекличке паровых молотов и ковочных машин, к их оглушительному разнобою: четкий звонкий стук никак не сочетался с тяжелым вздохом. Вперемежку с механическими сооружениями стояли печи, в одной из них красно-желтое пламя бешено вертелось вокруг закаляющегося ствола. Зеленое прозрачное пламя текло по заслонке соседней печи, но не стекало на пол, а причудливо завихривалось. Николай засмотрелся и насилу отвлекся… Директор разговаривал с кузнецом — пожилым, бритым, с черными усами на поблескивавшем лице. Разговаривать приходилось с напряжением, улучив моменты, когда молот, готовясь к следующему удару, делал разгон.
— Мы что! — сказал кузнец, ударив по оранжевой болванке. — За нами дело не станет. Я за три дня отковал столько коленчатых валов, что вам на всю танковую бригаду хватит.
— Ты хочешь сказать: за тобой не станет, — поправил его директор.
— Ну, понятное дело.
Кузнец отбросил клещи, снял рукавицы, попросил закурить.
Затянувшись дымом, он что-то сказал директору. Николай не расслышал слов кузнеца, он видел только, как Нечаев качнул головой в знак одобрения.
— Ты зайди ко мне, совещание предполагается завтра. Обязательно зайди.
Едва они отошли от кузнеца, Николай увидел спешившего им навстречу начальника кузнечно-прессового цеха. Кто-то, видимо, сказал ему, что пришел директор. Кепка была надвинута на лоб, брезентовый плащ застегнут на одну пуговицу, сапоги давно потеряли блеск и порыжели. Он подбежал к Нечаеву и еще не успел поздороваться, как услышал удивленно-насмешливый голос:
— А ты зачем тут? Я тебя не звал.
— Я думал, может быть, нужно что-нибудь…
— Нет, ничего. Кроме деталей, ничего не нужно. Надо работать не на конвейер, а в задел.
Последние слова Нечаев сказал без тени улыбки и, отвернувшись, позвал Николая.
Так и шли они из одного цеха в другой, разговаривали с многими мастерами — фрезеровщиками, токарями, кузнецами, прокатчиками, литейщиками…
К себе Николай вернулся около трех часов ночи, бросился на диван, постарался уснуть. Сон был тревожный, нездоровый. Вскочил около шести утра, прослушал по радио утреннюю сводку. Она не принесла особой радости. Не было пока ожидаемых побед, но было ясно, что государство выстояло, теперь только вопрос во времени. Но время — что было тоже ясно для всех — только тогда сможет работать на нас, когда хорошо будет вооружен солдат. Значит, надо вооружать его.
В седьмом часу появились в цехе Алексей Петрович и Пушкарев. Узнав о предстоящем совещании у директора, они поняли, что надо готовиться к волне, которая завтра может захлестнуть их. Смежники сделают все, чтобы завалить их деталями.
Совещание продолжалось недолго. Директор выслушал всех, почти никого не перебивал, а под конец сказал:
— Все это так и не так. Вы это знаете лучше меня. Знаете и то, что каждая деталь мечется у нас, как шар, из угла в угол, а мы должны проложить ей прямую, кратчайшую дорогу. Плохие мы технологи, плохие хозяева, не владеем вполне производственным процессом, не умеем добиться потока… Приказ Государственного комитета обороны — закон! Наш долг выполнить его. Понятно? Докладывать вечером не нужно. Пойду на сборку и сам все увижу.
Возвратившись в цех, Николай затребовал дневные донесения мастеров. Ему готовились такие сводки на каждые два часа: в любое время он мог знать, как идет работа в цехе. Потом он позвонил начальникам смежных цехов и узнал, что задания перевыполнены. Сообщали об этом угрожающим тоном, словно считали его, Николая, единственным виновником совещания у директора. Особенно резко говорил начальник кузнечно-прессового. Николай обрадовался, вызвал Алексея Петровича. Мастер сказал коротко:
— Не боимся. Пусть подбрасывают!
К двенадцати ночи начался поток деталей. Смена выполнит задание — это ясно. Но какое: заводское или свое? Свое было больше на две машины. Николай знал, что этой ночью все будут следить за ним. Почти всегда перегрузка деталями сбивала ритм конвейера. Алексей Петрович храбрился, но чувствовал себя неуверенно. Николай понял это сразу, как только старик сказал:
— Малость послесарю. Давно не робил, отвык…
Рабочие-вооруженцы охотно приняли его в свою бригаду. Им было любопытно, как чужой мастер, оставшийся в ночную смену, будет работать простым сборщиком. Алексей Петрович взобрался на танк и стал разглядывать шов, где башня прилегала к броне машины. Затем потянул концы газопровода и начал надевать очки. В цехе было, как обычно, темно, широкие, рассеивающиеся внизу лучи от желтых ламп слабо пронизывали синеву и по углам сливались с нею. Алексей Петрович наклонился над броней, и резкая ломкая молния ударила в глубину цеха. Плечи мастера вздрогнули от работы аппарата.
Николай улыбнулся, взглянув на старика, но ничего не сказал. Оглянувшись, заметил, что в цехе прибавилось людей. Сначала он не понял, но как только увидел Нину и Снегирева, догадался: пришел на выручку механический цех. Николай подбежал к ним.
— Кто послал?
Нина махнула рукой…
— Никто. Сами… Вслед за деталями.
Кто мог послать этих людей теперь, в такое время? Первый час ночи. До утренней смены осталось несколько часов. Пришли сами. Не могли не прийти — это было видно по их лицам. Ни в каких протоколах и постановлениях не было это записано. Ни на какую особую благодарность они не рассчитывали, о славе тоже, конечно, не думали. Отсюда они пойдут к своим станкам… Они завалили цех деталями и пришли на сборку. Опытные токари, фрезеровщики, строгали могли хорошо здесь помочь.
К Нине подошел Смышляев.
— С меня какой слесарь! — просто сказал он. — Я уж советы подавать буду.
— Шли бы вы лучше домой.
Смышляев приблизился к Нине и покосился на Алексея Петровича, работавшего неподалеку:
— А старый знакомец что скажет?
Он хлопотал вокруг Нины, подкладывал то одну, то другую деталь, похлопывал по бронированному корпусу танка, советовал, подавал знаки, потом подошел к Алексею Петровичу поглядеть, как тот сваривает броню.
— Вручную варишь? — посокрушался он. — Пора бы автоматику применять.
— Был тут у нас один академик, — отмахнулся Алексей Петрович. — Да что-то у них пока дело не получается. Вручную оно надежней.
— Так и скажи, — усмехнулся Смышляев. — Не доверяешь аппарату, техники боишься.
— Боюсь, да не техники! Тут жизнь людей решается, жизнь государства зависит от того, каким окажется шов. Лучше я в три погибели здесь, в цеху, согнусь, чем потом под гитлеровским сапогом сгибаться.
Нина оторвалась от работы, поглядела в их сторону. Но кто-то тронул ее за плечо, легонько обнял.
— Сеня, ты? — удивилась она. — Тебе же в утреннюю смену?
— А тебе разве не в утреннюю? — засмеялся Пушкарев и, наклонившись к жене, шепнул: — Не вышло у нас свидания… Дай-ка я тебя хоть тут поцелую.
Поцелуй пришелся в самое ухо. Нина вздрогнула от веселого звона, хотела, любя, ударить мужа, но он увернулся и побежал к выходным воротам.
— А маленький как, маленький? — встревожилась она. — На кого же ты его оставил?
Но Семен уже не слышал ее.
Машины постепенно подвигались вперед. Две из них разворачивались в конце колеи перед широко раскрытыми воротами. Над остальными работали предпоследние узлы. Только что кран опустил на танк командирскую башню. Николай проводил взглядом удалявшийся кран и только тогда услышал крик Алексея Петровича.
— Видишь, ногу разбил. Говорю иди — не желает, — сказал Алексей Петрович, показывая на молодого слесаря.
Паренек и слушать не хотел чужого мастера. Сильно хромая, он ходил вокруг машины, стараясь размять ногу. Ранение было так некстати — приближалось утро, заканчивалась десятая машина. Но делать нечего. Николай приказал:
— Иди, иди! Не строй из себя героя. Обойдемся. Спасибо.
Когда паренек медленно побрел к выходу, Николай сказал:
— Трудновато придется, Петрович, с десятой.
Посмотрев на часы, решительно направился в конторку и вскоре вышел оттуда в синем комбинезоне. Он не обратил ровно никакого внимания на вопросительные взгляды слесарей. Алексею Петровичу, который старался скрыть удивление, Николай сказал:
— Сам знаю, что нехорошо. Но выхода нет. Пусть посмеются, покритикуют. Бывало хуже.
И принялся за оставленный слесарем инструмент.
В цехе стоял напряженный шум, и почти невозможно было представить, как в такой обстановке мог лететь от узла к узлу какой-то шепот или одно короткое слово. Но когда в цехе появился директор, весть об этом понеслась впереди него от узла к узлу. Нечаев шел по цеху, широко шагая, в полувоенной форме, в меховом жилете поверх гимнастерки.
— Где начальник? — спросил он.
Ему указали на машину, возле которой возился Николай.
— Вот оно как!
Николай, стараясь не краснеть, сдвинув брови, проговорил, вытирая руки о грязный комбинезон.
— Дело требует. Иначе бы не стал.
Работавшие в стороне сборщики пододвинулись ближе. Директор спросил, как работает их начальник.
— Сам хочет выпустить десятую.
— Какую десятую?
— Наше задание, — пояснил Николай.
— Ваше выполнили, за свое взялись, — добавил Алексей Петрович.
— Придется в красную книжечку записать, — сказал какой-то сборщик.
— Придется, — подтвердил Нечаев. — Придется записать!
Николай понял, наклонился к нему и проговорил:
— Ругать — потом. Сам приду.
— Есть, — серьезно ответил Нечаев. — Подожду.
Он оглядел собравшихся, подался вперед и, прищурившись, стал вглядываться, очевидно заметив того, кого не собирался здесь увидеть. За плечами рабочих мелькнула в полутьме какая-то фигура.
— Что это, начальник кузнечно-прессового на тебя смотреть пришел по приглашению?
— Не знаю, я никого не звал…
— Пусть поглядит, ему полезно, — проговорил Нечаев. — Куда же он сбежал? Когда не нужно — придет, а когда нужно — сбежит!
Директор завода решил, что ни к чему ругать начальника сборки. Но заместитель парторга Якимцев, дежуривший этой ночью в парткоме, не мог так оставить дела: надо проучить Леонова в назидание другим, надо поквитаться за первое их столкновение в начале зимы.
В партком Николай шел с неохотою, уже заранее предвидя разговор с Якимцевым. Конечно, будет говорить об отсутствии дисциплины, о подрыве авторитета руководителя.
Якимцев встретил Николая, казалось, радушнее, чем можно было предполагать. Он широко шагнул к нему, протянул руку, поздравил с перевыполнением плана, отошел, поправил ремень гимнастерки и, все еще улыбаясь, сказал:
— А теперь о деле поговорим.
Николай хотел пошутить: разве до сих пор они говорили не о деле? Разве перевыполнение плана это не дело? Но промолчал.
— Ты, конечно, знаешь, зачем я тебя пригласил? — Улыбка сбежала с лица Якимцева.
— Нет, не знаю.
— Так вот, — Якимцев еще раз поправил ремень гимнастерки, собрав ее сзади в складки, обдернув и посмотрев на кончики начищенных сапог. — Дело делом, а нехорошо производственную дисциплину нарушать. Нехорошо, брат, ронять авторитет командира. Даже если разобраться, то это и делу не очень помогло. Ну, предположим, ты выпустил один танк. Это сегодня. А завтра что? А завтра, если трудно придется, рабочие скажут: пусть начальник танки выпускает, он это умеет, доказал недавно. И вообще — слушать перестанут. Так?
— Фронту помогаю, — усмехнулся Николай, — бью врага.
— Напрасно смеешься, Леонов! Напрасно кощунствуешь. Фронтовики жизни своей не щадят…
— У нас два фронта, — спокойно ответил Николай. — Один — там, а другой — здесь. И какой тяжелее — еще неизвестно.
— Так-так, — ехидно поощрял его Якимцев.
— Вот тебе и так! У солдата цель одна: врага убить, а самому живым остаться. Не смог убить сегодня — убьет завтра, у него точного задания на каждый день нету. У него война не рассчитана на какой-то определенный срок. Ведь мы с тобой, скажи откровенно, не думали, что так дело затянется. В первый день войны не думали мы этого. А у рабочего, у нас с тобой, задание на каждый день: сделать столько-то танков, а не сделаешь, тебе тут сразу и отвечать за это. И не имеешь ты права не сделать того, что как раз солдату и нужно! И разные, скажу тебе, у человека бывают дни, а все равно должен, радостно тебе или горько. Сами фронтовики лучше нас все это понимают.
— Верно ты говоришь. Факты бесспорные приводить, а выводы из них делаешь совершенно неправильные. Ты вдумайся только в то, что говоришь, — сказал Якимцев медленно и, помолчав, как перед чем-то особенно важным, добавил: — Ты ведь умаляешь героизм солдата, героизм бойца Красной Армии, того бойца, который действительно не щадит жизни ради отечества, ради тебя. За такие слова, может, и на парткоме вопрос ставить надо…
— Так ты поставь.
Они не заметили, что дверь была распахнута и на пороге стоял парторг. Он прислушивался к их разговору, стараясь понять, в чем дело, и заранее улыбаясь, ибо знал, что эти люди, сойдясь друг с другом, могут спорить по самым пустякам, и все это — Якимцев.
— Что тут у вас? — спросил Кузнецов громко и, не дожидаясь ответа, подошел к шкафу, где сам когда-то вколотил гвоздь, и повесил шинель. — Еще не ложились сегодня? Так что тут? О чем спорите?
— Обвинение мне предъявляет.
— В чем ты его обвиняешь?
— Не обвиняю, а говорю, что нельзя умалять труд солдата. Он тут сравнивает себя…
— Не себя!
— Ну, рабочего, — с бойцами.
— Сравнивает? И правильно делает.
— Это так, правильно. Только в чью сторону перевес?
— А ни в чью, — сказал Кузнецов, уже догадываясь, в чем суть их спора, и приглаживая редкие волосы. Видно было, что он не хочет говорить на эту тему. Но и не решить этого вопроса для них, для этих людей, тоже не может. — Ни в чью. Можете мне поверить. Я ведь в гражданской участвовал, кое-что видел. Тяжело и тем и другим. Только там еще о жизни думать приходится. А славу нечего делать. Война кончится, тогда и видно будет, кому больше досталось. А пока о солдате не забывайте, чтобы уж до конца долг свой выполнить.
— Дело не в этом. Дело тут в принципе. Сегодня ведь он за слесаря работал, — как бы оправдываясь, отвечал Якимцев.
— Иногда и это нужно, — сказал Кузнецов.
— Не спорю, пусть нужно. Но зачем тогда о своих прямых обязанностях забывать?
Николай удивленно взглянул на Якимцева.
— Да. Вместо того чтобы самому наблюдать за работой, он возложил на мастеров обязанность два раза в день…
— Не два раза в день, а через каждые два часа! — сердито сказал Николай, догадываясь, о чем хочет говорить Якимцев.
— Тем более, через каждые два часа ему рапортички подавать. Бюрократизм развел, людей от дела отрывает. Мог бы сам сходить и посмотреть.
Кузнецов шагал из угла в угол, очевидно раздумывая, что сказать, и потом тихо, словно читая по книге или самому себе, точно один был в комнате, сказал:
— Партия учит руководящих работников подводить итоги своей работы за каждый день: почаще и посерьезнее вникать в результаты своей деятельности.
Якимцев хотел что-то сказать, но парторг продолжал:
— Хорошая привычка, выработать ее надо всем, надо, чтобы каждый день…
— Каждый день, но не десять раз на день, как Леонов. А потом ведь — самому надо, а не других заставлять бумажки писать, бюрократничать. Где это сказано, в какой инструкции, чтобы давать сводки такие?
— Где это сказано?! — усмехнулся Николай. — Вот он весь тут. Надо, чтобы где-то сказано было. Без этого нельзя.
Ему так и хотелось обозвать Якимцева начетчиком, как в прошлый раз. Он посмотрел на парторга, и тот, чуть заметно, словно поощряя, улыбнулся. И Николай хотел уже было сказать то, что думал о Якимцеве, но вдруг подмигнул парторгу:
— Конечно, у Маркса об этом не сказано.
Кузнецов засмеялся. Смеясь, он запрокинул голову и показал свои большие, словно глядящие ноздри.
— Не спорьте, — примирительно заговорил он. — Мало ли чего не было сказано вчера или чего не было сделано. Если это полезно сегодня, то нужно сделать, независимо ни от чего, не оглядываясь. Инициативу не запретишь, Якимцев. Это понимать надо. А теперь, сынки, вам спать пора. Идите…
Николай стал прощаться и взялся за ручку двери. Якимцев отвернулся к окну, где давно уже светились тусклые краски рассвета. От них тянуло холодком.
Кузнецов подошел к Якимцеву, взял по-отечески за плечо.
— Нет уж, вместе идите, вместе. Я же сказал.
— Потолковать надо, — запротестовал Якимцев.
— Выспишься — тогда приходи, расскажешь. Подожди его, Леонов.
Он посмотрел, как Якимцев надевает пальто, подтолкнул его к двери и сказал на прощанье:
— Спокойной ночи, ребятки.
Оставшись один, подумал: «Не на месте Якимцев, нет… Но, к сожалению, цепкий. Может еще выше подняться…»
Кузнецов вздрогнул, вскинул голову: Якимцев стоял перед ним.
— Все-таки вернулся?
— Понимаешь, я должен был поставить тебя в известность. Леонов, говорят, плохо с женой живет. Для коммуниста это позор!
— От кого слышал?
— Тут одна… старая комсомолка, Семенова. Я ее с первого дня на стройке знаю. Так она сказала, просила разобраться, помочь.
— Не сплетница?
— Нет. Так ничего. Только для комсомола устарела. Надо, пожалуй, сказать секретарю, чтобы поставил вопрос об исключении. Возрастной состав организации портит…
Построить на кремнегорском заводе танк — значило создать особую техническую оснастку, изготовить множество штампов, научиться делать новые детали. Молодые танкостроители внесли в конструкцию танка свыше пятисот изменений, сделали его более живучим, более огнестойким. Многие детали оказались лишними. Это ускорило процесс производства. Но вместо них рождались новые. Некогда было заказывать их на других заводах. Выгоднее было делать самим. В их числе оказалась корончатая гайка. Изготовление штампа поручили Плетневу.
— Вы у нас осуществляете связь цехов со штабом завода, — сказал ему Черкашин.
— Не слишком ли торжественно? — усмехнулся Плетнев.
— Я серьезно, — заверил Черкашин.
Давая задание Плетневу, Александр Николаевич хотел помочь ему. Плетнев, как известно, был человек замкнутый, недовольный, хотя исполнительный; ему казалось, что люди не хотят замечать его талантов. Считая себя незаслуженно непризнанным, он с некоторых пор смотрел на все насмешливо-подозрительно, говорил иносказательно. Плетнев не замечал этих постепенных перемен в самом себе; с неудовольствием замечал он перемены только вокруг себя… Он был польщен заданием, но не подавал виду и поэтому, возможно, не торопился. Семен Пушкарев, в бригаде которого монтировалась деталь, решил зайти к нему, поторопить. Плетнев принял это как личное оскорбление. Почему пришел бригадир, а не начальник сборки?
— Мне нужна деталь, я и пришел, — пояснил Семен.
Оглядев его, Плетнев решил переменить тактику.
— Вы что на меня кричите? Кто вы такой? — Он был внешне спокоен, сух, с обычной легкой желтизной в лице. — Вас бы на фронт с вашей решимостью.
Пушкарев побагровел до темноты щек.
— Надо будет — пойду и на фронт!
Семен хлопнул дверью.
«Не желает со мной разговаривать! — раздраженно подумал Плетнев о Леонове. — Презирает или боится?»
Мысли его невольно обратились к Наде. Да, он совершил ошибку. Надо было согласиться иметь ребенка. И в последний раз тоже глупо вел себя. Мог бы сказать ей: «Ты чем-то обеспокоена, ты ищешь чего-то… Я — тоже… Не ищем ли мы друг друга?» Прекрасная мысль!
Плетнев с грустью заметил, что прекрасные мысли приходят почти всегда с опозданием.
Через некоторое время его вызвали к Черкашину.
— Поторопитесь, Василий Григорьевич! Все взоры обращены к вам.
Плетнев обещал.
Он вернулся к себе рассерженный на нетерпеливых сборщиков. Но вызов к начальству технического отдела принял как свою победу. Поручили именно ему, потому что нужно было сделать быстро и точно. Он еще сумеет показать себя. Он еще отплатит самодельному инженеру Леонову за его презрение!
Да, сегодня на него смотрит весь завод. Он сегодня рыцарь на час. От него зависит выпуск танков в новой декаде.
И он приступил к чертежу.
Когда вечером Черкашин похвалил его за быстроту и натиск, он усмехнулся:
— К Плетневу обращаются только в случае крайней нужды. А, что там!
И махнул рукой.
Долгожданные гайки пошли из-под штампа. Сборщики обрадовались им, но случилось неожиданное: деталь не становилась на свое место — линии сечения гайки не совпадали с гранями валика. Слесарь отбросил первую гайку и взял другую, но и та оказалась бракованной. Третья и четвертая были такие же — все они вышли из-под одного штампа. Побежали выяснять: точно ли по чертежу выполнена гайка. Оказалось — точно.
Сборка машин задерживалась. Директор приказал немедленно вызвать начальника технического отдела. Черкашин не мог ничего объяснить. Нечаев крикнул:
— Зовите этого самого…
В кабинет вошел Плетнев. Лицо его стало темнее и скуластее. Он пригладил свой ежик и, остановясь у двери, спросил:
— Меня звали?
— Как получилось? — почти крикнул Нечаев.
Плетнев очень хорошо знал, о чем он говорит, но в силу привычки не сдаваться сразу, спросил, еле сдерживаясь:
— Вы о чем?
Не глядя больше на Плетнева, Нечаев приказал Черкашину:
— Заставь-ка его сейчас же все гайки перебрать. Пусть покланяется, поймет, о чем идет речь. А с чертежом выясни и доложи немедленно.
Пришлось отправиться в цех и перебирать гайки. Это была не легкая и, главное, бесполезная работа. Плетнев не мог обнаружить ни одной подходящей гайки. Его окружили слесари. Переговариваясь, они советовали то одну, то другую гайку, — может быть, подойдет. Плетнев покорно поднимал гайки, но ни та, ни другая не подходили. И он бросал их в сторону, бросал молча, боясь выругаться. Подошел Николай, мрачно и недружелюбно посмотрел на Плетнева и ушел, ничего не сказав, точно не узнал его. Плетнев был благодарен ему за это… Поблизости появился Черкашин, потом — Пушкарев.
— Радуетесь? — зло пробормотал Плетнев, увидев Семена.
— Чему радоваться? Тому, что танк задерживаем? Да жаль вас — и все!
К груде гаек приблизился Нечаев. Он давно уже отдал нужный приказ, но оставаться в кабинете в такую минуту не мог. Дорог был каждый час, дорога каждая деталь, он обязан принимать самые суровые меры к тем, кто срывает выполнение правительственного задания.
— Нет ни одной доброй гайки? — спросил он. — И что же?
— Я распорядился изготовить новый штамп, — ответил Черкашин.
После ухода директора, Плетнев, все еще сидевший на корточках у груды гаек, спросил:
— Чем благодарить собираются?
— Под суд, кажется, — виновато проговорил Черкашин и, поежившись, отвернулся.
— На торфяник! — пояснил Пушкарев.
Плетнев сначала не понял. Потом вздрогнул и побежал в управление, к директору. Не раздумывая, он распахнул тяжелую дверь и бросился в кабинет, бросился с тем отчаянием, когда ищут человека, боясь, что не найдут его, боясь неожиданно нахлынувшего одиночества.
Увидев директора за столом, на обычном его месте, Плетнев растерялся, хотя желал увидеть именно его.
Вздрогнув от неожиданного шума, Нечаев с удивлением взглянул на растерянного и бледного Плетнева.
— Что случилось?
Плетнев, не отвечая, подбежал к его столу и, упав на одно колено, судорожно схватил край синей суконной скатерти. Скуластое лицо его исказилось, и, едва не рыдая, он крикнул:
— Помогите мне жить! Помогите!
Нечаев растерялся. Встал, склонился к Плетневу, взял его за плечи.
— Что такое? Что за комедия?
И тут же почувствовал, как задрожали плечи Плетнева. Он попытался поднять его, но плачущий Плетнев все еще хватался перепачканными смазкой руками за синюю скатерть стола. Наконец отпустил ее и сел на стул. Нечаев подал ему стакан воды, но Плетнев, отстранив стакан, снова упал на одно колено.
— Встаньте, Плетнев.
Директор сказал это просто и спокойно настолько, что Плетневу показалось, будто в кабинет вошел кто-то другой. Он поспешно встал и продолжал стоять молча, с опущенной головой.
Ранней весной на Урале начали создаваться добровольческие части. Семен Пушкарев решил идти на фронт. Посоветовался с Николаем, получил его согласие.
— Жаль хорошего сборщика. Но — быть по-твоему.
Настал день отъезда добровольцев, час прощания. Алексей Петрович, напутствуя Семена, решил подарить ему зажигалку.
— Спасибо, своя есть.
— Чудак! Это же плексигласовая. Сквозная!
— Лучше себе оставьте. Она вам с трудами досталась.
— Какие там труды! Ребята из механического сделали.
Зажигалок у Алексея Петровича имелось штуки четыре: металлическая, блестящая, медная — из патрона, одна в виде снаряда и, наконец, типа американской, с кнопкой, нажмешь — и готово. Но плексигласовой, чисто уральской, еще не было. Он выложил свое зажигалочное хозяйство:
— Выбирай, Сеня.
— Ого! Целая история, — проговорил Николай. — Металлическая, блестящая — это эпоха освоения, зажигалка-патрон — это второй этап, когда стали приезжать фронтовики, зажигалка-снаряд — это, так сказать, увеличение мощи вооружения, американская — укрепление связи с союзниками, зажигалка плексигласовая — улучшение техники и прямо-таки роскошь, комфорт, — смеялся он, перебирая зажигалки.
— Какую хочешь? — настаивал Алексей Петрович.
— Ладно, — ответил Пушкарев, — давайте патрончик…
— Бери! Дай фашисту покурить!
Алексей Петрович посмотрел вслед Пушкареву, радуясь за него, и направился к своим узлам. В конце поточной линии Вернигора спорил с военпредом. Узнав, в чем дело, мастер стал на защиту Вернигоры, позвал Леонова. Указывая на военпреда, говорил:
— Не берет, понимаешь, машину. Мотор, мол, глуховато идет. А того не понимает, что он еще не обвертелся свое положенное. Обвертится — гудеть будет.
— Это какая — «Тридцатка»? — спросил Николай и улыбнулся. — Не сдавайся, Алексей Петрович. Пойдет!
Николай остановился у другого, только что собранного танка, заметил, что передний продолговатый щиток то захлопывался, то поднимался. Сидевший в танке, очевидно, проверял, насколько быстро и хорошо работает механизм щитка. Когда смотровая щель открывалась, Николай видел глаза и полоску лба. Глаза были устремлены куда-то вверх. Он оглянулся и увидел над собой в кабине подъемного крана девушку — Наташу Спиридонову, бывшую табельщицу механического цеха. Она смутилась и нажала рычаг механизма. Кран быстро отъехал, а щиток так же быстро захлопнулся. Но теперь Николай узнал Фильку — и грустно улыбнулся.
— Хорошо щиток работает. Отлично. Ну-ка, открой, — нагнувшись к броне, крикнул он.
Щиток не открывался.
— Заело. Бывает…
Николай отправился к следующему узлу, вышел из цеха, медленно прошел по настилу из броневых плит, на которых гусеницы танков оставили вчерашнюю засохшую грязь, повернул за угол здания, где, привязанный цепью к стене, гудел танк, работая всеми колесами. Из-под его гусениц вылетали комья земли. Мотор работал вовсю, но танк бился на одном месте, не в силах оборвать цепь или выдернуть крюк из стены. Поставленный здесь для последней проверки мотора, танк вызвал грустную улыбку на лице Николая — почему-то вспомнились слова незадачливой песенки: «Как цепью к ней прикован…»
Леонов отвернулся и торопливо пошел по плитам, стараясь ступать тверже и полновеснее, но плиты были крепко вдавлены в землю и не покачивались под ним.
…Поезд отправлялся в шесть ноль пять. Нина торопилась, хотя Семен просил ее не ходить на вокзал. Он боялся ее слез.
Пробегая вдоль путей, Нина вспомнила, как еще в прошлом году станция напоминала городок с домами-теплушками. Из теплушек шел очажный дымок, на веревках, протянутых между вагонами, сушилось белье, ребятишки играли под колесами забытых платформ с оборудованием и частями непонятных машин. Многое оставалось неразгруженным еще прошлой зимой, когда кремнегорцы с обожженными морозом и обветренными до блеска лицами ходили на очистку станционных путей от снега. Это были дни январских буранов. Нина тоже работала вместе с другими. Она хватала кирку, складывала наледь, широченной лопатой бросала снег в плетеный короб, таскала носилки, не замечая, что белый платок давно выбился из-под воротника пальто, а смуглое лицо побледнело…
Нина ускорила шаг, вышла на площадь, увидела высокое здание вокзала, между колоннами, как раз над часами, висела красная лента: «Привет добровольцам Урала!» Площадь заполнялась военными. Добровольцы собирались группами, ожидая кого-то. Чувствовалось, что военная форма стесняла их, как теснит новая одежда, хотя они старались не подавать виду и, между прочим, и курили как-то не так, как если бы были одеты по-вчерашнему — в рабочие спецовки. На тех, кто помоложе, были кожаные шлемы танкистов, хотя до фронта было еще далеко и впереди ждала учеба в лагерях.
Разговаривая, они подшучивали друг над другом, спрашивали: простились ли с невестами, заказали ли себе медного литья для бюста героя, долгую ли память оставили по себе? Трое добровольцев говорили провожавшему их товарищу, чтобы он не печалился, — они за него повоюют.
— Не всем же на фронт идти.
— Да это он так, — грустит пока провожает, а как только мы за семафор — так он к нашим невестам, — сказал другой.
— Где она, твоя невеста? — отозвался первый.
— Походил я в военкомат, да, видно, не судьба, — огорчился провожавший, будто и не слышал шутки товарища.
Все больше становилось на площади женщин и детей, защитный цвет начал теряться между другими цветами — белым, розовым, желтым, черным. С заводских смен шли рабочие и работницы, жены и дети уезжающих. Неподалеку от Нины стояла пара, очевидно, влюбленные, — он в форме и танкистском шлеме, она в синей спецовке и красной косынке, белокурая, худенькая, стройная. Он что-то говорил ей, иногда взглядывая через плечо на стоявших сзади стариков, — рабочего, сутуловатого и давно не бритого, и по деревенски одетую маленькую женщину с морщинистым лицом. Они стояли молча, поглядывая на сына. Пока им не о чем было говорить: то, что нужно сказать, уже сказано, а остальное, может быть, самое главное, будет сказано потом, когда они останутся вдвоем на пустынной площади. Парень еще раз взглянул через плечо и неожиданно быстро, повернувшись к девушке, поцеловал ее в щеку, протянул руку. Девушка молча, стараясь подавить смущение, пожала ее и отошла в сторону, остановилась у киоска, но парень посмотрел на нее грустным, молящим взглядом, и она поняла и пошла медленно, но все же оглянулась на углу и только потом скрылась за каменной оградой.
Нина отвернулась.
Для прощания с добровольцами прибывали заводские делегации со знаменами — молодые рабочие, иногда и совсем мальчишки, недавние ученики ремесленных школ. Мастера и инженеры шли несколько в стороне, вслед за ними медленно продвигались легковые машины — тряские фордики, извлеченные из старого заводского хлама.
Заметив жену Николая Павловича, Нина хотела отвернуться, но было уже поздно.
— Сегодня все здесь, — проговорила Надя. — Здравствуйте. Пойдемте поближе.
Она взяла Нину за локоть, стараясь заглянуть в глаза, но увидела лишь туго заплетенные тонкие косички над желтоватым лбом. Нина отворачивалась, боялась расплакаться.
За высокой железной решеткой на перроне виднелся столик, покрытый кумачом, — летучая трибуна. С площадки перрона хорошо были видны станционные пути: на втором стоял, еще без паровоза, состав платформ, груженных танками под брезентовыми чехлами. Кривая пути скрадывала хвост состава и делала его бесконечным. На каждой платформе были часовые.
Дальше идти нельзя, пришлось остановиться. Надя снова взяла Нину за локоть.
— Вам ничего не видно.
— Я все вижу…
В эту минуту всякое участие к себе Нина считала чрезмерным и даже обидным. Ей казалось, что все хотят ее пожалеть.
А Надя думала о своем: Николай дома, не на фронте, а все равно что нет его… Уже здесь, на вокзале, подошел к ней Кузнецов и, как-то жалостливо улыбаясь, спросил: «Что нового? Зашли бы как-нибудь в партком, поболтать о жизни…» Надя понимает, что в партком, да еще в такое время, болтать не ходят… Неужели знает?
Митинг открыл секретарь горкома.
Говорил он о том, как трудно пришлось Уралу в первые дни войны, что нелегко было встретить и разместить всех, да так, чтобы они чувствовали себя как дома, но что теперь период становления заканчивается. Урал превращается в арсенал оружия всей страны.
— Богатырским своим плечом подпирает помолодевший Урал наше отечество, нашу Красную Армию!
Слова эти Надя слышала не впервые, но сердцем понимала, что в эту минуту без них нельзя было обойтись, что именно эта минута делала их значительными, полновесными, живыми для чувств.
Внимательно слушала Нина короткие, но горячие речи. Она стояла, опустив голову, не потому, что все равно ничего не могла увидеть, а потому, что так слушать было легче. Под конец совсем задумалась, и уже не все слова доносились до нее, как вдруг она услышала:
— Слово добровольцу Семену Пушкареву!
Еще ниже опустила она голову, съежилась и как никогда пожалела, что была не одна.
— Слышите? — громко спросила Надя.
Но Нина ничего не слышала, она не могла разобрать ни одного его слова. Будь она одна — все бы услышала! Поднялась бы и смотрела, а он бы ее не видел, — она и пришла для этого.
— Слышите? — повторила Надя, крепко сжимая ее локоть.
Нине стало больно и в это мгновение боли она услышала:
— Помнят жены наши и дети, что мы вернемся. А чьи не пришли, то передайте им…
В следующее мгновение Нина уже не слышала боли, но не было слышно и слов, они точно пропали куда-то, а вместо прозвучавшего глухо знакомого голоса раздался сплошной людской гул, а потом крики «ура», и Нину качнуло вперед на чье-то плечо.
Третий месяц жил Анатолий Владимирович у дочери, но остро чувствовал свое одиночество. В Кремнегорске он познакомился с многими, побывал в разных домах. Сколько удовольствия доставили ему неожиданные знакомства, маленькие открытия, душевные разговоры… Очень сильно пополнился альбом зарисовок. И все же одиночество угнетало его. Поэтому он бывал рад каждому, кто заходил к нему.
Обрадовался он и приходу Клавдии Григорьевны.
— Здесь живет художник Токарев? — просто спросила она.
— Я живу здесь… да, — смущенно ответил он.
— А я — женский комитет. Здравствуйте.
— Рад познакомиться.
— Картин-то, эко место! — сказала гостья, оглядывая мастерскую. Она остановилась у ближнего пейзажа и, указала пальцем: — Тополь — который у пруда?
— Похож? — обрадовался Токарев.
— Отчего бы ему непохожим быть? Художник, поди, настоящий. Похож. Даже вот засечка на нем та самая… Только, постойте, а чего же тут сердечка нет? Со стрелкой-то, помните? На коре?
— А вы… разве замечали?
— А то как же! Каждый день мимо хожу.
— Знаете, как вам сказать… — пробормотал Токарев. — Да вы садитесь вот сюда, на диван. Я все больше Урал рисую. Тополь-то, видите, не пирамидальный, а раскидистый… Край суровый, угрюмый, так о нас думают. Какое же тут, скажут, сердечко со стрелою?
— И вы так думаете? Смешно, право! Вы, как те, которые приезжие. Мне про вас муж рассказывал… Мастер на сборке… Пологов.
— Алексей Петрович?
— Не забыли?
— Как можно забыть человека, который дает такие прекрасные советы?!
Говорить долго о муже Клавдия Григорьевна считала неудобным. Она снова принялась рассматривать картины, задержалась у небольшого, но яркого портрета девушки, подумала, тронула художника за рукав:
— Вы слышали, в городе провожают добровольцев и собирают подарки фронтовикам. Перед решающими боями хотят им весточку подать…
— Слышал. И сам хотел подарить, да не знаю что… Нет у меня ничего ценного.
— Как нет? А вот это? — Она указала на портрет девушки. — Или жаль?
— Это? — удивился Токарев. — С великим удовольствием! Берите, берите, если это хоть как-нибудь…
— Чего уж лучше? Самый ценный дар от художника, — обрадовалась Клавдия Григорьевна, приглядываясь к портрету. — Как раз вошел бы в планшетку.
— Может быть, вы что-нибудь другое подберете? Я в пейзаже силен… Почему именно портрет?
— А потому, что сразу видно — девушка наша, уральская… да любой боец в ней свою невесту узнает… А пейзажик я тоже возьму. Хотя бы вот этот… Женщины наши дом для сирот оборудуют. А я за главного там… Детишки вам за это стишки почитают или песенку споют. Много их теперь без отцов-матерей осталось. Война эта навеки запомнится…
Клавдия Григорьевна взяла картины и стала прощаться.
— За благодарностью вы к нашим детишкам обязательно приходите.
— Спасибо! С меня и того довольно, что вам понравилось.
— Мне ваши картины нравятся, — сказала Клавдия Григорьевна. — Особенно лесная избушка.
— А где вы ее видели?
— Как где? В моей комнате висит, над кроватью.
— В вашей? Да где вы ее взяли, скажите?
— Купила на базаре.
— Но позвольте, — нетерпеливо проговорил Токарев. — Я не продавал. У кого вы купили?
— Сейчас вспомню… У одной девушки. Девушка продавала. Мы еще с ней торговались.
Оставшись один, Анатолий Владимирович долго ходил по мастерской, несколько раз принимался за работу, бросал, снова ходил, наконец успокоился, взялся за кисть, работал не отрываясь, и ни разу не пожалел, что отдал лучший этюд — головку девушки.
Устав, Анатолий Владимирович почесал в затылке и проговорил:
— Эх ты, черт возьми! Не жизнь, а палитра. Палитра… Пол-литра… Да, дороговато теперь это добро, — сказал он и достал из буфета бутылку и рюмку. — Саврасов пил, а ничего, — «Грачей» написал…
Он хотел пригубить, задумался и отставил.
Вошла Софья Анатольевна и со свойственной ей усмешкой, в которой, казалось, сквозило полнейшее равнодушие, сказала:
— «Грачи»… Саврасов…
— Ты… ты подслушивала? — возмутился он.
Дочь усмехнулась.
— Плохо ты обо мне думаешь. Что ж. Это всегда так. Подслушивала! Я все это наизусть знаю… Пей. Что же ты? — Она посмотрела на бутылку. — Да ты, оказывается, сегодня еще не начинал? Странно!
Анатолий Владимирович спрятал бутылку и рюмку.
— Соня, скажи, — он почему-то запнулся, — скажи, картины мои на базаре не ты продавала?
— Папа! Да ты с ума сошел! Обвинять собственную дочь…
— Хорошо, хорошо! Я же только спросил.
Весь день Софья Анатольевна чувствовала себя неловко. Не потому, что отец догадался (этого в конце концов следовало ожидать), а потому что оставалась непроданной еще одна картина. Продажей занималась Лелька. Вечером они должны были встретиться. Конечно, Софья Анатольевна не стала бы так поступать, будь она обеспеченной. Денег, получаемых по аттестату, не хватало. Отец решительно не желал работать на рынок. Черкашин, который готов был пожертвовать для нее всем, не нравился, а временами казался противным со своей навязчивой глупой любовью, со своими бакенбардами… А что, если заставить его снять бакенбарды?
Даже эта смешная мысль не развеселила Софью Анатольевну.
Вечером, после встречи с Лелькой, стало еще более скверно, хотя в сумочке оказались три сотенные бумажки. Лелька призналась, что продала картину какому-то подозрительному старику и сказала, что больше не хочет заниматься продажей.
Возвращаясь домой, Софья Анатольевна споткнулась о ступеньку крыльца, глянула на сбитый носок старой туфли и подумала, усмехаясь, что когда-нибудь все же придется заставить Черкашина сбрить бакенбарды.
Она вошла в свою комнату, включила свет и вдруг испугалась, увидев на своем столе проданный сегодня отцовский пейзаж. Это было так неожиданно, что Софья Анатольевна не знала, что и придумать. Она не успела еще двинуться с места, как дверь широко распахнулась, и появившийся на пороге отец произнес, глядя прямо в глаза:
— Уходи из дому. И скорее. Сейчас же!
Он хотел сказать еще что-то, но задохнулся от волнения, от множества слов, рвавшихся наружу и, резко махнув рукою, хрипло повторил:
— Сейчас же!
Софья Анатольевна повернулась и вышла из комнаты со странным чувством пустоты и, кажется, облегчения, — ничего не надо было говорить, главное — не надо было оправдываться.
Она старалась ни о чем не думать. Но это оказалось не так-то легко. Надо было знать, куда идти. Единственным человеком, который не станет ни о чем спрашивать, был Черкашин. Он будет страшно обрадован, примет ее немедленно… За вещами можно сходить завтра. Не стоит раздражать и мучить отца теперь… Это даже к лучшему, что она придет к Черкашину просто так. Пусть позаботится. Не все же ему теперь клясться. Надо когда-нибудь и выполнять свои клятвы.
Было десять часов. Черкашин еще не приходил. Софья Анатольевна заглянула в условленное место, где, по словам Александра Николаевича, она всегда могла бы найти ключ, дотянулась до перекладины, пощупала слева. Ключа не оказалось. Стало неприятно. Но она не могла поверить, потянулась еще раз, приподнявшись на носки, провела рукою правее и натолкнулась на ключ.
В коридоре появился Черкашин.
Софья Анатольевна отпрянула от двери и густо покраснела, сама не зная почему, точно ее поймали на чем-то нехорошем.
А Черкашин был страшно рад: она пришла сама!
Он хотел прикинуться равнодушным, но краска на лице мгновенно выдала его, он восторженно следил за тем, как неожиданная гостья сняла кашне, перчатки, подошла к зеркалу и, расчесывая волосы, сообщила, что от мужа нет давно писем. Подобные разговоры угнетали Черкашина, что называется, ставили его на место, хотя он и догадывался, что Софья Анатольевна заводит их умышленно. Черкашин приуныл… Она, конечно, не останется в долгу, продолжала Софья Анатольевна недвусмысленно, тем более, что никогда особенно не любила мужа. Черкашин приободрился, но вскоре опять приуныл.
«А вдруг я обманываюсь? — подумал он, — вдруг ничего в ней не изменилось и она решила еще раз поиздеваться надо мной. Или пришла за чем-нибудь…»
— Если разрешите, я до завтра останусь у вас, — небрежно, как бы мимоходом, произнесла Софья Анатольевна. — У нас в соцгороде почти во всех домах батареи полопались. Те, у кого есть возможность, ночуют в цехах… У меня же нет такой возможности. Вот я и решила…
Черкашин оцепенел.
— Комната в полном вашем распоряжении, — пробормотал он наконец. — Располагайтесь… Я вообще могу уйти на завод. Впрочем… я не знаю, что мешает вам…
— Александр Николаевич, — с достоинством проговорила Софья Анатольевна. — Надеюсь в этом доме уважают женщину?
Черкашин извинился, нервно заходил по комнате, остановился у порога, закрыл лицо длинными тонкими пальцами, прошептал: «Какой же я дурак!» — и вышел.
У него была единственная дорога — в заводоуправление, и он почти побежал туда. Но если бы кто-нибудь толкнул его на дорогу, ведущую к вокзалу, и сказал, что для него уже куплен билет, он бросился бы на вокзал, не рассуждая, не спрашивая, куда надо ехать. Он бросился бы… И все-таки он знал только одну дорогу, это была дорога в заводоуправление — привычная, изо дня в день.
Дочь вернулась.
Анатолий Владимирович остался к этому равнодушен. Он даже не спросил, где она провела ночь.
Он старался не думать обо всем этом. Надо было жить. Для Анатолия Владимировича это означало — писать.
Думая о своем, старик вышел в кухню. Здесь, между рамами окна, уже больше месяца стояла бутылочка с подсолнечным маслом. С первых дней войны нельзя было достать нужного для работы масла. И Анатолий Владимирович, так же, как и другие художники, покупал подсолнечное и подолгу «высвечивал» его на солнце. После этого оно годилось к употреблению. Анатолий Владимирович решил загрунтовать полотно. Он видел перед собою открытое лицо работницы Егоровой, ее улыбку и все ругал себя, что рано ушел, не сделал еще одной зарисовки.
«Ничего. Уж завтра я разойдусь», — успокоил он себя, открывая оконную раму.
Бутылочки с маслом не оказалось.
Художник встревоженно огляделся по сторонам и на плите между кастрюлями обнаружил свою бутылочку. Она была почти пуста. Сначала он ничего не понял, потом бросился в комнату дочери.
— Софья!
Она сидела у стола спиной к отцу и не обернулась.
— Ты меня не слышишь, Софья?
— Слышу.
— Что же ты молчишь в конце концов?
— А что пользы кричать? Горю криком не поможешь…
— Я тебя не понимаю, Софья, — с возмущением произнес Анатолий Владимирович. — Это была последняя бутылочка масла. Как я буду завтра работать?
Софья Анатольевна поднялась от стола и шагнула к отцу.
— Какое масло?
— Она еще спрашивает! На окне!
— Ах, ты об этом?.. А вчера кто оладьи хвалил? Ты думаешь их без масла пекут?
Анатолий Владимирович отступил, не зная, что сказать, и глядя в серые глаза дочери, необычные от какого-то сухого блеска.
— Нашел о чем в такую минуту разговаривать.
Софья Анатольевна медленно вернулась к столу, взяла из-под лампы желтый листок бумаги и подала отцу.
Анатолий Владимирович долго разглядывал его, не смел поднять глаз на дочь, сел на стул.
— Боже мой! — пробормотал он. — Прости меня, Сонюшка…
И заплакал, склонившись к столу и обхватив голову худыми жилистыми руками.
От зятя долго не было писем, и Анатолий Владимирович настоял, чтобы дочь послала запрос в часть. Сегодня пришел короткий ответ: «В списках не числится…»
— Не надо, папа. У многих теперь горе. Война.
— Война, война, война… — повторил Анатолий Владимирович, все ниже опуская голову.
Дочь легонько коснулась его плеча, он вздрогнул, уронил руки на стол и посмотрел на нее.
— Что же ты не плачешь, Сонюшка?
— Слезами горю не поможешь, — она отвернулась и мысленно повторила слова отца: «Что же ты не плачешь?» Да, да, ведь все-таки это был муж.
Ни вчера, когда она получила печальное извещение, ни даже сегодня утром, после бессонной ночи, она почему-то не могла вспомнить лица Сергея Сергеевича со всей ясностью, и только теперь оно представилось ей таким живым — до мельчайшей черточки. Пришел на память тот вечер, когда он уезжал в Сибирь и все спрашивал — любит ли она его хоть немножко.
И вот теперь она подумала о том, что получения по аттестату прекратятся, а когда будет назначена пенсия? Пенсия должна быть. Но какая? Очевидно, маленькая… Сергей Сергеевич был всего только младшим лейтенантом, и Софья Анатольевна пожалела об этом. Впрочем, она жалела об этом и раньше.
Если бы теперь ее спросили, что привлекло ее когда-то к Громову, она ни за что не вспомнила бы. А за годы замужества она утратила и то малое, что чувствовала к нему когда-то.
Пора думать о другом: как быть дальше?
Выйти замуж за Черкашина?
Очень уж странные у них отношения.
У ворот знакомого дома встретил ее дворник Авдеич.
— Здравия желаю!
— Добрый вечер, — сказала Софья Анатольевна добродушно.
Авдеич был тихим и рассудительным собеседником, и Софья Анатольевна даже любила с ним пошутить.
— Воюешь? — спросила она, указывая Авдеичу на его метлу.
— Помаленьку. К этому приставлены. По-стариковски. А раньше и мы, так сказать, повоевать умели.
— Где же это?
— А на позиции. Помню, в японскую войну…
— Так ты еще с тех времен?
— С тех самых… Живой остался. Бегу, помнится, со штыком. Справа и слева падают, а я бегу, ничего. Пуля миновала. Значит, не роковое дело было.
Софье Анатольевне показалось, что она уже достаточно поговорила с дворником, и поэтому коротко спросила:
— Дома?
— Нету их. И сказали, что сегодня не вернутся.
— А ключ?
— Ключ? С собой взяли…
Полной неожиданностью для Алексея Петровича было предложение повезти подарки фронтовикам.
— От нашего завода ты один. Да и от города тоже. Почет! — пояснил Кузнецов. — Ехать надо завтра же — в Уралоград, а оттуда с делегацией на фронт.
— Не знаю, как жена…
— Алексей Петрович!
— Так я же согласился! — поспешил ответить он. — Я же не про себя, я про жену, про Клашу…
— В гражданскую воевал? Снарядов не боишься? — весело спросил Кузнецов.
— Не в снарядах дело…
Старик непритворно вздохнул. Более всего боялся он проводов. Клавдия Григорьевна непременно расплачется. Дома еще ничего, а вдруг на вокзале?
Угадал Алексей Петрович: были и никчемные хлопоты и беспричинные слезы. От этого, знать, не убережешься. Дело человеческое. Клавдия Григорьевна вытирала слезы кончиком пухового платка и смотрела так, будто прощала все провинности, — любила, значит… Обидно, что это живее всего чувствуешь в минуту расставанья.
Пятые сутки поезд шел на северо-запад. Миновал Пермь, Киров, Вологду… Давно не ездил Алексей Петрович. Железная дорога показалась бесконечной извилистой улицей тревожно живущего города — завьюженного, наполненного гулом, грохотом, свистом ветра, затемненного по ночам. Приближение фронта, его грозовое дыхание ощущалось все настойчивее. Минувшей ночью поезд обстреляли с воздуха. К счастью, все обошлось… Разрывы тяжелых бомб, услышанные на рассвете, потонули в грохоте набиравшего скорость поезда… Хотя бы лесочек где молодой, заснеженный, славный, а не эти обгорелые, торчащие, как черные жерди, сосны и осины. Верхушки их срезаны пулеметным огнем, сбиты осколками снарядов, исхлестаны взрывной волною. Невесело было глядеть на деревья. Под откосами — обломки разбомбленных поездов, искореженные сожженные танки, разбитые пушки. Они тоже не веселили сердца. Одно только и было терпимо, что напоминали они об Урале. Там почти на каждой станции вблизи металлургических заводов видел он груды металла, побывавшего на полях сражений. Эти обломки ждал очистительный огонь мартеновских печей, огонь обновления, огонь мести, грозный огонь, на котором ковалось оружие войны.
Все разговоры в поезде велись в преувеличенно бодром, даже веселом тоне. Делегаты быстро сдружились. Алексею Петровичу привалило счастье — неожиданная встреча с Павлом Васильевичем Соловьевым, зятем покойного летуха дяди Кузьмы. Прошло более десяти лег, а они сразу узнали друг друга. Соловьев, такой же, как раньше, строгий, подтянутый, в гимнастерке, с боевым орденом Красного Знамени — еще за гражданскую… Был он теперь директором громковского рудоуправления.
— Копаем в глубину, — с улыбкой сказал он Алексею Петровичу, — добываем такую руду, что сама стреляет!
Алексей Петрович еле сдерживался, — так хотелось ему рассказать о дяде Кузьме, о своей матери. Бывает такая минута, когда, взяв щепотку табака из кисета товарища, даже случайного попутчика, хочется сказать ему что-нибудь особенное, такое, чего не сказал бы в иное время. Но тут подсел к ним секретарь уралоградского горкома партии — посоветоваться, как лучше провести встречу. Решили прежде всего прочитать письма бойцам-землякам от уральцев, потом передать знамя областной партийной организации и знамя кремнегорских танкостроителей.
— Вам, Алексей Петрович, придется слово сказать.
— Ох, боюсь я, не выдержать мне этой самой торжественности!.. Заранее заявляю.
Соловьев стал подбадривать его, обещал в крайнем случае помочь, подсказать нужное словечко, если оно затеряется у Алексея Петровича в бороде.
Шутка не развеселила.
— Нет, не меня надо было послать, — сказал старик сокрушенно, — а кого помоложе, позвончее.
Он глянул в вагонное окно и удивился голубоватой утренней белизне северного снега. Эта нежная белизна так тронула его сердце, что на одно мгновение он даже забыл, куда и зачем едет. Вспоминалось что-то далекое, невозвратимое, почти сказочное. Война, казалось ему, оторвала сердце от всего хорошего, что было в прошлом… Отгул орудийного выстрела заставил его вздрогнуть. Все встало на место: вспомнил, куда едет, и зашептал какие-то слова, но никак не мог найти самого первого, ключевого слова.
— Все хотел я тогда еще спросить, — услышал он голос подошедшего к нему Соловьева, — кем приходился вам… Кузьма Родионов? Не отцом ли?
— Нет…
— Извините, я подумал…
— Он мать любил, — продолжал Алексей Петрович, глядя в окно. Помолчал, повернулся к Соловьеву и сказал, словно сделал давно тяготившее признание: — И она его тоже любила…
Соловьев улыбнулся.
— Только он не знал про это, — закончил Алексей Петрович.
Соловьев перестал улыбаться, посмотрел на старика встревоженно, тихо спросил:
— И вы ему не сказали?
Удивление и упрек прозвучали в его словах.
К концу дня поезд остановился на станции, расположенной неподалеку от Ладожского озера.
Секретарь горкома, Алексей Петрович и Соловьев выскочили из вагона первыми. Навстречу им побежали бойцы.
— А знамя, знамя забыли! — вспомнил Алексей Петрович, хотел броситься в вагон, но бойцы окружили его, обжигая холодом промерзлых полушубков и шапок.
Они обнимали его, целовали, не отпускали от себя. А он, взволнованный, стараясь докричаться своих товарищей, повторял:
— А знамя, знамя!
Но и секретарь горкома, и Соловьев, и многие другие не слышали его, они сами потерялись в нахлынувшей солдатской волне. Какой-то боец, схватив Алексея Петровича за руку, успокаивал:
— Еще дальше поедем, дальше… мы сопровождать посланы.
Поезд уральцев, составлявший более пятидесяти вагонов, вскоре осторожно пошел по новой железнодорожной ветке, выстроенной накануне встречи гостей. Остановился он у самого Ладожского озера.
Где-то вдали, за свинцовой ледяной равниной, жил и боролся осажденный Ленинград. Вот как далеко заехал Алексей Петрович от родных краев! Вот она — черная дорога, пролегающая через всю ледяную равнину, та самая дорога жизни, про которую читал он в газетах. Вот какая она… И странная мысль встревожила старика: «Нахожусь рядом, а не в силах помочь!» Машины осторожно, одна за другой, шли по льду, разбрызгивали жидкий снег у берега, почти плыли но воде, торопились на помощь осажденному городу… Сесть бы в кабину, припасть к рулю… Чувство собственного бессилия угнетало старого мастера.
Уральцам не дали сойти на землю. Едва поезд остановился, в вагон влетели фронтовики. Исчезла необходимость торжественности, все вышло само собою — просто и хорошо: и письмо было прочитано и знамена вручены.
— А как с подарками? — чуть смущенно напомнил секретарь горкома.
— Давно ждем!
Искренность этих слов показалась Алексею Петровичу милее всякого торжества. Непрошеная слеза, слеза, которую грешно было таить, показалась на ресницах. И, не вытирая глаз, он закричал, как у себя дома, за своим застольем:
— А подарки-то, подарки-то какие! Кому пимы, а кому варежки. Кому платочки, а кому кисеты. Кому самосад, а кому вино. Кому пельмени мороженые, а кому куропатка. Верное слово! Охотнички послали свои трофеи. Одних рябчиков не знаю сколько…
Он понимал, что говорит совсем не то, что собирался сказать, — про танки, про уральский хребет обороны, — но не тревожился, не винил себя. Это была сама жизнь. И хорошо, что была она такая…
В штабе принимал уральцев генерал, пожилой человек в меховом жилете поверх кителя. Выглядел он просто, по-рабочему, как отметил про себя Алексей Петрович. Поблагодарил за самоотверженный труд, за отличное оружие, рассказал о боевой обстановке фронта, предложил побывать в подразделениях.
— Сколько, думаешь, по линии огня? — тихо спросил Алексей Петрович у сидевшего рядом Соловьева.
Генерал услышал, ответил:
— Не больше километра.
— Дойдем, — весело проговорил старик. — Мы привычные. Это все равно, что наш сборочный цех.
Алексей Петрович, конечно, понимал, что идти по сборочному цеху — совсем не то, что идти от штаба до блиндажа, идти только вдвоем: ты и сопровождающий тебя боец. Да еще когда предупреждают, что по выходе из леска надо перебежать поляну, — простреливается, дескать. И это не шутка, а сущая правда: сквозь шум густого леса слышна частая перестрелка.
Что ж, Алексею Петровичу не впервой бегать под огнем, научился в гражданскую. Думал, не придется больше, а вот довелось.
— Ну, где тут, с какого места бежать? — возбужденно спросил он.
Бойцу стало смешно.
— Точно не скажешь, — признался он, сдерживая улыбку. — Это уж чутьем надо… Еще шагов десять можно спокойно пройти.
Алексей Петрович не помнил, как перебежал поляну. Он едва не упал, споткнувшись о какой-то сугроб у самого входа в блиндаж командира. Уши еще были наполнены странным давящим гулом, будто Алексей Петрович только что приземлился после долгого перелета. Отряхнув пальто от снега, не скрывая радости, он вошел в блиндаж.
Наутро, после короткой, но крепкой ночи в блиндаже (Алексей Петрович даже не слышал выстрелов) вышел он в сопровождении комиссара, чтобы пробраться на передний край, и увидел перед собою холмик снега, похожий на клумбу.
«Об него вчера споткнулся», — вспомнил он и спросил:
— Намело или для прикрытия?
— Нет, не намело, — ответил комиссар, — и не для прикрытия. Вас ждали. Вот поглядите…
На клумбе еловыми веточками и шашками были выложены строчки:
Алексей Петрович посмотрел на комиссара: где-то слышал он эти слова. И вдруг вспомнил:
— Бойцы шли мимо завода и пели. Я еще выучить хотел…
В небе, над самой головой, раздался страшный грохот: противник начал утренний артиллерийский обстрел.
Они побежали по тесной тропинке в самую гущу леса. Комиссар втолкнул Алексея Петровича в первый попавшийся на пути блиндаж, крикнул кому-то: — «Принимайте гостя с Урала!», а сам побежал дальше, к окопам переднего края. Бойцы, не успев поздороваться с Алексеем Петровичем, выскочили из блиндажа и побежали вслед за комиссаром.
В блиндаже было темно. Старика охватило чувство тревоги одинокого безоружного человека. Но вдруг из темноты раздался простуженный молодой голос:
— Значит, с Урала? А из каких мест?
Алексей Петрович пошел осторожно на голос.
— Из Кремнегорска я. С танкового завода. А вы кто будете?
Тот почувствовал тревогу старика, сказал как можно спокойнее:
— А я тут за главного.
Алексей Петрович попросил закурить, потом вспомнил, что у него есть свой табак, смущенно улыбнулся.
— А наши уральские подарки до вас еще не дошли?
— Дадут. Нам сегодня снаряды нужнее, их в первую голову подвозят. А подарки — успеются… Почему это связной не идет?
Огонек папиросы осветил молодое обветренное скуластое лицо. Чуть склонив голову, боец прислушивался к отзвукам боя.
— А скажи, — спросил мастер, — Черепанова Аркадия у вас в части не значится, не слыхал? Жаль… Мне бы теперь его увидеть да еще наш уральский танк, тогда бы и домой можно… особенно этого — первенца… дорого он нам достался.
— Он, пожалуй, свое уже отстрелял, — спокойно сказал боец. — Не жалей его, папаша… жизнь человеческая дороже танка. — И с грустью добавил: — Вчера вечером командира убило…
За десять дней, которые уральская делегация провела на фронте, Алексею Петровичу довелось увидеть несколько танков. Но он не признал их своими. Тоже уральские, да не те, не свои, не собственными руками сделаны.
И уже дома, рассказывая о поездке на фронт, он не забыл высказать свое огорчение, что не встретил кремнегорского танка. Обо всем рассказывал Алексей Петрович, и все у него получалось хорошо, складно и даже торжественно: и встреча и прощанье; похвастал тем, что больше других привез писем фронтовиков, в шутку назвав себя дипкурьером, тем, что беседовал с командующим фронтом… И только не вспомнил о своем разговоре с бойцом в темном блиндаже, — почему-то боялся сказать, как коротка жизнь танка, подумал — нечего говорить рабочим такое… пусть трудятся, пусть вкладывают в танк всю свою душу.
Побывав на многих собраниях, поделившись впечатлениями о поездке на фронт, раздарив знакомым все свои сувениры, даже бокал, выточенный из головки снаряда в походной мастерской, и оставив себе на память только осколок, застрявший в пробитой подкладке пальто, Алексей Петрович пришел однажды в партком и сказал:
— Ну, пора старому вояке и честь знать, пора в цех…
Многое в цехе показалось мастеру новым и не все понравилось. Пока Алексея Петровича не было, на сборке успели провести несколько опытов автоматической сварки броневого корпуса. Работники института электросварки стали в цехе частыми гостями, изучили швы танка и теперь явились, как говорится, во всеоружии, чтобы заменить ручную сварку.
Едва пробился он сквозь толпу любопытных к сварочному автомату и, на всякий случай, вооружился защитным стеклом. Кто-то посмеялся над ним. Мастер спрятал стекло и, оглядевшись, приметил Фильку на ферме мостового крана — вместе с товарищами. Филька махнул ему. Алексей Петрович не ответил, даже не погрозился. Он услышал тихое потрескивание сварочной дуги, но не увидел ее: она была под коркой флюса. Стрелка вольтметра подрагивала, тележка сварочного автомата равномерно двигалась по строчке шва… судя по всему, металл плавился.
Алексей Петрович искоса посмотрел на академика — темноглазого старика с густыми седыми усами, заметил несколько капелек пота на его высоком лбу, подумал: «Переживает… Боится, как бы не оборвалась дуга или электрод не примерз».
Автомат выключили. Цеховая тишина поразила мастера, но еще более поразила его серебристая безупречная строчка шва. Тишину нарушил облегченный вздох академика. У кого-то вырвалось:
— Красота!
— Красота есть, а есть ли провар? — немедленно откликнулся Алексей Петрович.
Нашелся охотник испытать шов: изо всей силы ударил по нему зубилом.
— Есть и провар, — сдержанно ответил академик.
— Неизвестно еще, какой он будет в бою! — сказал Алексей Петрович. — Там не зубилом испытывают.
— Неймется тебе, — попытался усовестить его оказавшийся рядом Смышляев. — Не ожидал я…
— И я тоже! — важно подтвердил Филька.
Он уже успел слезть с крана. Подойдя к сварочному автомату, паренек небрежным жестом прикурил от неуспевшей остыть флюсовой корки.
«Ишь как освоился!» — с неудовольствием подумал Алексей Петрович, а вслух сказал:
— Молчи!
— Не любите, когда вас критикуют. А сами…
— Я на фронте такое повидал… Да знаешь ли ты, что жизни нашему танку всего несколько часов?! Так надо, чтобы он по-геройски пожил эти часы. А тут еще неизвестно, каким он героем будет после такой красивой да аккуратной сварки… надо еще проверить!
— На полигоне проверят, — напомнил академик. — Завтра же все узнаем… Странно, однако, слышать от вас…
— Труда человеческого не вложено, — не сдавался Алексей Петрович, — силы, крови, сердца нет! А ручная сварка — она…
— Почему же сердца нет? — обиженно спросил академик.
Алексей Петрович отвернулся.
— Пока еще автоматика в закон войдет, ждите… а наши руки — вот они! — он сердито позвал Фильку. — Крикни крановщику, чтобы нам корпус подогнали.
Он перешел на другую сторону поточной линии, — не хотел встречаться с Нечаевым и Леоновым, которые выбирались из толпы.
Вечером, даже не заглянув к Николаю, Алексей Петрович ушел из цеха. На заводской площади по привычке поглядел на огни незатемненных цехов, на силуэт памятника Серго. Успокоение не приходило. Вдруг он услышал похоронный марш, различил в снежной полутьме трубы духового оркестра. Вдоль еловой аллеи двигалась траурная процессия.
«Кого же это? — озадаченно подумал он. — На заводе что-то ничего не слышал…»
Процессия остановилась у Доски почета, возвышавшейся над площадью. Трубы умолкли. Зажглось несколько факелов. Алексей Петрович подошел ближе и, опасливо поглядывая в сторону гроба, обитого кумачом, тихо спросил:
— Кого хоронят?
— Старика одного… Медведева.
— Не припомню…
— Да его весь город знает… Он еще в тридцатом водопровод строил.
— Дед Никифор? — вскрикнул мастер. — А что же его сюда?
— На Доску почета навечно решено занести.
Алексей Петрович не сдержался, всхлипнул.
Вспомнилось, как совсем недавно, осенью, вышли они с дедом Никифором из парткома, после встречи пенсионеров, и дед грозно двинулся на него косматой своей бородой, но вдруг озорно подмигнул: «Постараюсь не посрамить старого знакомца!» И эти обычные слова звучали теперь как-то по-иному, без тени улыбки… Алексей Петрович давно заметил, что слова умерших, сказанные ими при жизни, воспринимаются на похоронах совсем по-иному: в них водится больше смысла, больше значения…
Алексей Петрович плохо спал эту ночь.
Днем на работе он по-прежнему требовал от Фильки, чтобы тот не зевал и хватал из-под носа у автоматчиков броневые корпуса. Один раз это удалось: сварочная дуга вдруг испортилась. Алексей Петрович даже обрадовался. Но радость не принесла облегчения, она показалась ему самому непонятным злорадством… Он все время вспоминал деда Никифора, его последние слова.
Известие о том, что швы выдержали испытание на полигоне, Алексей Петрович принял безучастно и после даже удивился: «Неужели стареть начинаю? Рано, товарищ Пологов, рано!» Увидев Смышляева, отвернулся и подошел к Николаю.
— Волей-неволей приходится приветствовать автоматическую сварку, — сказал тот. — Я, между прочим, страшно рад. Они будут сверху швы сваривать, а вы, вручную, внутри. И дело пойдет вдвое быстрее… Вдвое больше можем танков выпустить.
— Я тоже рад…
— Что-то не видно вашей радости. Далеко вы ее спрятали.
Старик рассердился:
— Не говори глупостей!
— Не понимаю я вас, Алексей Петрович.
— Я сам себя не понимаю… Дожил до того, что Филька начал меня критиковать. И главное — не отобьешься. Правильно, стрекулист, критикует.
— Ну, если вы это сознаете, то дела ваши не совсем потерянные, жить можно!
И Николай засмеялся.
— Вас просили в партком зайти, — сказала ему табельщица. — Кузнецов звонил.
Николай подмигнул старику.
— Награждение ожидается, — сказал он доверительно. — Есть такой слух!
Из парткома Николай вышел расстроенный. Думал, что приглашают по делу, оказывается — совсем другое: решили вмешаться в его личную жизнь. И кто? Сам Кузнецов? Если бы Якимцев — ничего удивительного. Но Николай выдержал характер, — не стал делиться бедами и обидами и откровенно сказал Кузнецову: «Если вы решили сделать из этого принципиальный вопрос, я не смогу работать и завалю программу. В цехе и без того хватает волнений… Решайте, что вам дороже: мои сердечные дела или танки». Кузнецов крепко обругал его за такие слова, но настаивать не стал. Однако на прощанье пригрозил: «Будет еще время, поговорим!» И посоветовал: «Отсюда ступай домой…»
Сегодня Николай мог идти домой: Надя уехала в Тигель на совещание передовиков коксохима.
На улице Николая окликнула Нина, робко улыбнулась, поправляя платок над светлым веночком кос.
— От Сени письмо. Привет вам, Николай Павлович… К первым боям готовятся. Если, говорит, к маю не напишу — не жди, напишу — жди обязательно… А тут еще сын заболел воспалением легких. Нигде не могу сульфидину найти. Столько аптек обегала! В одной обещали только завтра.
Словно в оправдание Нина вытащила мятый рецепт и стала его разглядывать.
— Все есть, — растерянно говорила Нина, — подпись и печать.
— Дай-ка сюда.
Николай добежал до заводской аптеки, вскоре вышел оттуда, раздумывая, что делать. Узнал, где живет заведующая аптекой, бросился разыскивать ее, поздно вечером нашел.
— Извините. Нужен сульфидин. Ребенок очень болен.
Она взяла озябшей белой морщинистой рукой рецепт, поднесла его к лампе, сказала:
— Все правильно. Завтра утром получите в аптеке.
— Вы меня не поняли, наверно, — сказал Николай. — У меня ребенок болен, понимаете? Я не могу ждать до утра.
Николай сам удивился тому, что сказал, и торопливо продолжал:
— Сын, понимаете? Вы мне сейчас дайте. Я ведь знаю, у вас есть. Вы не стесняйтесь, дайте, я и пойду… Буду благодарен вам.
— Да ведь у меня же не аптека, поймите, товарищ!..
— Верю вам, верю. Но и вы поверьте — ребенок, сын…
Женщина сокрушенно вздохнула, порылась в тумбочке, достала порошки и подала Николаю. Он пожал ей руку, поспешно вышел и бросился с крыльца к трамваю.
В окнах пушкаревской квартиры не было света. Остановившись, Николай подумал, что потратил на поиски лекарства полтора часа и не мог оставить его у себя до утра.
На стук показалась растерянная, повязанная платком Нина. Он подал ей порошки.
— Спасибо, Николай Павлович! Проходите.
— Как сын?
— Уснул. Да вы проходите. Спасибо вам.
В комнате было полутемно: Нина занавесила огонь платком, чтобы кроватка, поместившаяся между столом и шифоньером, оставалась в тени. На блестящей полированной дверце шифоньера лежала полоска света от щелочки плохо сколотого вокруг лампы платка. Николай наклонился над кроваткой и увидел черные волосы, красное личико и красное одеяло. Глаза ребенка были закрыты, он тяжело дышал. Николай обернулся и посмотрел на Нину.
— Так ты дай ему сульфидин.
— Пусть поспит немного, недавно уснул. — Нина отвернулась, вытирая глаза платком.
— Не плачь… Жив будет, — утешал Николай.
Нина, уже не стесняясь, заплакала громко, как при родном. Николай взял у нее порошки, положил их на стол.
— Устала? Отдохни… Я уйду…
Нина присела, обхватила спинку стула, положила на руку свою горячую голову и обрадовалась тому, что можно помолчать с закрытыми глазами.
Не снимая пальто, а только сбросив шапку, Николай стоял у кроватки. Только теперь он заметил рядом с нею еще один маленький столик и на нем фаянсовую чашку и ложечку. Он переложил туда порошки. В мыслях не было ничего ясного, все они казались какими-то путанными и никак не могли выйти за пределы полутемной комнаты, в которой он видел только красное от жара лицо мальчика, чужого сына. Он вспомнил, что соврал пожилой женщине, но не почувствовал ни стыда, ни смущения.
Нина задремала, сидя на стуле. Белый пуховый платок свалился с головы и лежал у ног. На одно мгновение Николаю показалось, что это сидит Надя… Он хотел было поднять платок и положить ей на колени, но, опомнившись, тихо вышел в коридор, спустился по лестнице, закурил и пошел по пустынной темной улице.
От востока через все небо в серых рыхлых тучах была прорыта яркая синяя полоса с одинокой, но крупной звездой на западе.
Николай чувствовал, как растет его раздражение против Нади. Он знал, что она ни в чем не виновата, верил, что любит его. Но ее признание мешало ему жить спокойно, мешало любить, относиться к ней с чистым сердцем. Только одно — только появление ребенка могло бы вернуть прежнее. Так казалось ему теперь. Но едва он подумал об этом, как вспомнил, из-за чего произошла их размолвка… Обида и раздражение опять охватили его.
Но если все так несчастливо сложилось, то почему он не решается на последний шаг? На свете столько хороших женщин. Нет, Николаю и до сих пор кажется, что есть женщина, рожденная именно для него. Сумей найти ее, отличить среди многих. Но мир безнадежно велик и найти нелегко. Оттого все тревоги, все несчастья. Проходят годы — и вдруг выясняется: ошибка… Может быть, с ним случилось то же самое? Погодите! Разве он не любит свою жену? Любит… В том-то и дело, черт возьми!
Не хотел, не мог Николай идти домой даже теперь.
Без особых раздумий направился он в цех, к людям…
По дороге в Тигель произошла неожиданная встреча: в коридоре вагона Надя столкнулась с Софьей Анатольевной, Они давно не виделись, посмотрели друг на друга со скрытым интересом, но недружелюбно. Софья Анатольевна поздоровалась первая и первая сделала вид, что рада встрече.
— Я уезжаю в Уралоград, к отцу, — сказала она и усмехнулась. — Не хочется, чтобы у вас осталось дурное впечатление обо мне. Возможно, когда-нибудь ваш муж скажет вам, что я пыталась ему понравиться. Так это правда… Но из этого ничего не вышло. Я не боюсь признаться. Теперь мне все равно. Конечно, если бы я знала, что мы когда-нибудь с вами встретимся, то не стала бы затевать подобного разговора. Я, — тут Софья Анатольевна снова усмехнулась, — не пришлась по вкусу… Он любит вас. Не знаю, достойны ли вы?.. Впрочем, это уже не мое дело. — На лице ее скользнула улыбка не то снисхождения, не то легкого презрения. — Конечно, вы считаете меня дурной женщиной. Чувствую.
Надя пожала плечами.
— Оцените хотя бы мой поступок. Не всякая сказала бы вам такую правду. Это, кажется, достойно благодарности. — Софья Анатольевна с нарочитой беспечностью проговорила: — Прощайте!
Эта нелепая встреча припомнилась Наде в Тигеле, когда она шла вместе с машинистом Локтевым в трест на совещание. Настроение было самое неопределенное. В знакомом пруду отражалось вечернее небо. Отражение было расплывчатым, стертым, вода почти одного с небом цвета, только в дальнем конце пруда тянулась светло-серая холстина воды, чешуйчатая от ряби. От неясности, стертости отражений все вокруг казалось несколько серым — не то скучным, не то грустным… Вот она вдалеке, часовенка или башня на горе Недотроге, а дальше Рудничная гора — основа старинного Тигеля. Вот они вдоль пруда, еще голые, по-весеннему неловкие тополя. Надя помнит, как тогда, в первый приезд, она разглядывала город с высокого леоновского двора. Ей стало грустно от одного воспоминания об этом дворе. Она припомнила каменные плиты у порога, раскидистый тополь, радостный огонек под ним, медный, блестевший на солнце таз, осколки сахарницы, густую малиновую пенку — причастие вареньем, вспомнила Марию Петровну, бойкую хлопотунью в синем платье, перепачканном ягодой, и попыталась представить живое, доброе лицо восковым… «Я должна посмотреть этот двор», — решила она.
— Пойдемте сюда, я знаю короткую дорогу, — предложила Надя Локтеву. — Пойдемте!
Разговаривая, они свернули в узкую улочку и стали подниматься на вершину пологого холма. Вдоль забора бежал едва заметный в зеленой траве ручеек чистой родниковой воды. По другую сторону начинался такой же длинный забор, оплетенный хмелем. Но хмель еще не был зелен, его желтые узловатые стебли пока не украсились листочками, и сквозь щели в заборе Надя издали увидела знакомый дом под красной железной крышей; листы железа были кое-где приподняты, видимо, мартовскими ветрами, да так и забыты; увидела тополь и пошла быстрее. Локтев удивился ее скорому шагу и едва поспевал за ней. На вершине холма Надя остановилась и посмотрела через деревянную решетку калитки на дорожку, ведущую к дому, на каменные плиты у порога, на постаревший тополь, обронивший еще с осени несколько листьев на край крыши. От дерева к забору была протянута веревка, в окне за цветами мелькнуло чье-то лицо, затем на пороге появилась молодая женщина и, посмотрев из-под руки на Рудничную, снова скрылась за дверью. Почти все было здесь чужое. И особенно удручала бельевая веревка в этот ветреный облачный день. Но Надя смотрела и видела совсем иное в этом дворе и вдруг, опомнившись, опять заметила в окне чье-то лицо. Оно улыбалось.
Тягостное чувство захватило ее, и она уже не могла справиться с предательским комочком в горле, глаза ее затуманились, и слезы покатились по щекам. А Локтев, засмотревшись на город, ничего не замечал до тех пор, пока Надя не вытащила платок, чтобы вытереть глаза, и только тогда спросил:
— Что с вами, Надежда Васильевна?
Она не отвечала и все смотрела через калитку в старый леоновский двор, который никогда уже не будет таким, каким был когда-то, потому что прошло время, и жизнь идет по-новому. Но остались чувства, остались воспоминания… Если бы еще не это голое дерево, не этот сухой, не успевший зазеленеть хмель, не этот пустой пока огород, может быть, она и не заплакала бы…
Но зато теперь она знала, что должна делать.
Николай ждал Алексея Петровича. Мастер обходил узлы и выяснял, все ли сборщики обеспечены деталями. Сегодня вечером, в связи с новым правительственным заданием по выпуску танков, собирался партийный актив.
Открылась дверь, вошла Надя.
Николай поднялся из-за стола и, пряча глаза, растерянно спросил:
— Из Тигеля?
— Да… Извини, но я пришла поговорить с тобой.
— Можно бы и дома… — нерешительно произнес он, чувствуя, что его начинает лихорадить.
— Ты дома не бываешь. — Надя бросила взгляд на диван, на скомканное одеяло, на грязную подушку. — А поговорить надо… в последний раз…
— Неудобно здесь, — предупредил Николай хмуро. Тревога его нарастала. — Алексей Петрович зайдет.
— Пускай послушает, мне таить нечего… Что происходит с нами?
— Ничего особенного…
— Ты говоришь неправду! — Надя умоляюще посмотрела на Николая. — Это последний разговор… Мне тяжело, понимаешь?
Николаю становилось не по себе, тревога перерастала в тягостное, тоскливое чувство. И, казалось, невозможно было избавиться от него. Что бы ни говорили, а ревность все-таки есть. Он не стыдился этого чувства. Ревность всегда в тени любви. Но как сказать об этом?
Поняла ли, почувствовала ли Надя ход его мыслей, но она вдруг спросила прямо:
— Ты меня любишь?
— Зачем ты спрашиваешь?
Губы ее дрогнули. Она посмотрела ему в глаза взглядом до конца открытым и скорбным, еще обиженным, но уже прощающим, сказала:
— Ты… ты меня не любишь.
И, не закрывая лица, заплакала.
Он окончательно растерялся.
— Вытри слезы… вытри! — бормотал он. — И не выдумывай всякие глупости.
Она последним усилием воли сдержала слезы.
— Если бы ты знал, что такое любовь! — Она помолчала. — Любовь это когда… когда за поездом по шпалам бегут!
— Куда же мне бежать, если ты рядом?
— Ты еще смеешься! — крикнула Надя. — В чем я перед тобой виновата? В чем? — И отвернулась. — Я так боялась этого тогда, так боялась…
За дверью послышались чьи-то шаги.
Надя торопливо сказала:
— Если я не узнаю этого завтра, я уйду, уйду совсем… Я не могу так жить.
И она вышла.
Николай встревоженно посмотрел ей вслед.
Вечером в клубе, на собрании партийного актива, прохаживаясь по фойе с Черкашиным, он вспомнил давние годы и признался Александру Николаевичу, что когда-то принял его за врага.
Черкашин горько усмехнулся.
Николай взял его за локоть, обеспокоенно спросил:
— Вы меня понимаете?
Еще бы! Он отлично понимал. Если бы Леонов не относился к нему теперь хорошо, то не сделал бы подобного признания. Это ясно. И все же усмешка была горьковатой.
В фойе было шумно. Говорили о фронтовых сводках, о новом приказе Государственного комитета обороны, о заводских делах, старались пробиться к щиту, на котором висели портреты лучших людей, написанные художником Токаревым.
Черкашин тоже хотел посмотреть работы Анатолия Владимировича. Он любил этого художника, ценил его творчество и живо помнил единственную встречу с ним. Встреча эта была окрашена особым чувством; тогда Черкашину казалось, что Софья Анатольевна улыбалась ему милее, чем другим. Теперь этого нельзя было вспомнить без стыда. Но чем яснее он понимал свое заблуждение, тем ближе становился ему старый художник, человек замечательный и робкий в душе, чем-то похожий на самого Черкашина.
Почти все работы, в том числе и портрет Леонова, как сразу уловил Черкашин, имели вид первого наброска, словно художник преднамеренно не стал их завершать. Из-за незавершенности и кажущейся приблизительности линий особенно яркими и выразительными казались глаза. Черкашин давно знал эту силу токаревской живописи. И теперь, глядя на портрет Николая Леонова, он видел только одни глаза, голубые, почти синие, спокойные, с затаенным внутри огоньком, и невольно проговорил:
— Хорошо!
— Это — что! — смущенно ответил Николай. — А вот вы сюда гляньте.
Расталкивая людей, он подвел Черкашина к портрету Фани Егоровой.
Рыжая, почти пламенная копна волос, светло-карие большие, чуточку грустные глаза; от раздумья ли, от усталости — трудно решить — лицо тридцатилетней женщины тронуто морщинками заботы. А когда-то оно было веснушчатым, золотистым. Николай помнит, — веснушки эти не красили Фаню. С годами они исчезли, как бы расплылись, растеклись ровным темноватым оттенком, словно лицо покрылось загаром, не сильным, но устойчивым. От этого лицо стало милее, исчез слишком яркий румянец. Морщинки притушили и вместе с тем как-то облагородили лицо. Красная косынка, наброшенная на плечи, подчеркивала моложавость лица…
— Узнаете?
Да, Черкашин помнит эти глаза, помнит, но не может узнать.
— А вы лучше присмотритесь.
Александру Николаевичу стало неловко.
— Не знаю…
Николай отвел его в сторону и тихо промолвил:
— Помните, когда-то Плетнев сказал вам, что в вас влюбилась одна рыжая девочка, работница? Помните? Так это она…
— Помню. Это доставило мне много неприятных минут. Глупая плетневская болтовня!
— Болтовня была глупая, это правда, — согласился Николай. — Но Фаня вас действительно любила.
— Да вы-то откуда знаете? — несколько обиженно спросил Черкашин.
— Она мне сама сказала… Еще тогда. — Николай рассказал все, что знал о Фане. — Она и теперь, мне кажется, вас не забыла.
Недоверчиво посмотрел на него Черкашин.
— Как бы она вас любила, если б вы знали! — с грустной улыбкой проговорил Николай.
— Пойдемте отсюда, — позвал Черкашин.
— Пойдемте… Я могу пойти с вами куда угодно, даже к ней, к Фане…
— Зачем? — Черкашин оторопел. — Извините, но этот разговор неприятен мне. Оставим.
— Оставим. — Николай посмотрел на Черкашина так, словно собирался сказать ему самое важное. — Без любви жить трудно.
— Любовь — это, знаете ли… — Черкашин не докончил фразы. — Еще раз прошу, оставим…
— А могли бы вы жениться на такой вот… женщине?
— Что значит — «на такой»? — почти сердито спросил Черкашин. — Я вас не понимаю!
— Ну, работница… и потом — двое детей.
— Если бы я полюбил ее, я полюбил бы и детей ее. Они были бы моими детьми.
— Эх, если бы Фаня это слышала!
— Да при чем тут ваша Фаня?
— Больше не буду мешать. Только разрешите рассказать ей…
— Да зачем же?
— А просто так! Может, ей веселей будет. Вы видели, какие у нее глаза грустные?
— Я уйду от вас! — решительно протестуя, проговорил Черкашин.
— Не буду! — сдался Николай и крепко стиснул его руку выше локтя. — Не буду…
Если бы Черкашин знал, что Николай, разговаривая с ним о Фане, о любви, решал какой-то важный для себя вопрос.
Они не понимали друг друга.
Это происходило потому, что каждый думал о своем.
Черкашину казалось, что Николай знает его печальную историю с Софьей Анатольевной и, решив его пожалеть, завел разговор о чем-то далеком… Что ж, может быть, эта женщина с большими светло-карими, чуть печальными глазами и любила его. Но он-то теперь никого не собирается любить. «Впрочем, все это глупости, — подумал он. — Вспомнил о какой-то рыжей девчонке!» Но, странное дело, в его представлении та рыжая девчонка совсем не была схожа с женщиной, которую он только что видел на портрете. Женщина понравилась ему. У нее было двое детей, муж погиб на фронте, она трудно жила. Он задумался. Может быть, он когда-нибудь и заговорит с ней. Но не будет нуждаться ни в чьем посредничестве… Разговоры Леонова казались ему неприятными, а сам он даже навязчивым. Александр Николаевич просто не узнавал его сегодня.
— А вот ревность… — сказал Николай. — Могли бы вы ревновать женщину… как бы вам сказать, одним словом, выражаясь по-книжному… к ее прошлому? Могли бы?
— Что с вами сегодня?
— Нет, вы мне все-таки скажите, — настаивал Николай. — Раз уж мы начали говорить…
— Не мы, а вы! — усмехнулся Черкашин. — Если хотите знать, я ревновать не стал бы. Конечно, если бы чувствовал, что она меня любит.
Николай потащил Черкашина на балкон.
— Красивый стал наш город? Вы не замечаете?
Черкашин удивился этому неожиданному ходу мыслей, но сразу же решил подхватить новую тему разговора. Любуясь ночными огнями, он стал вспоминать прожитые в Кремнегорске годы, многих людей, которых знал. Вспомнил Алексея Петровича, Плетнева, Громова…
— Все-таки в общем жаль Сергея Сергеевича, — вздохнул Николай. — Хотя, конечно, был он человек далеко не образцовый. Верно ведь?
— Не знаю, — ответил Черкашин. — Мне его не жаль. Мертвые сраму не имут… Однако вот не могу забыть… по его доносу в тюрьме сидел!
Жгучее медленное солнце стояло над страной. Затянувшийся горячий полдень сушил вечную землю. Сухими, как земля, были военные сводки тех дней. С запада и с востока летели встречные письма, написанные в окопах и в дальних от окопов городах, за Уральским хребтом. И те и другие были озарены светом обычных фитильков, светом любви и веры, — писала ли их женская или мужская рука. Смерть шла рядом с жизнью. А над ним была любовь.
«Чьи это мысли, — подумала Надя, — мои или чужие?»
Она стояла у окна и смотрела в голубое небо горячего полдня. Над Орлиной горой от взрывов поднимался дым. Надя смотрела, как дым, поднимаясь, таял и никак не мог достичь середины неба… И ею овладела грустная, всем знакомая мысль о том, что все растает в беспредельности, в спокойной и постоянной голубизне, — неизменная мысль о жизни и смерти. А над жизнью и смертью была любовь…
Это слово, это чувство не давало нигде покоя. Может быть, она одна такая, а многие другие живут, не думая об этом, и, видимо, легче живут, нежели она. Может быть, она неисправимая мечтательница… Надя вспомнила про алые паруса, потом, как она мечтала о таком коксовыталкивателе, который имел бы столько таранов, сколько печей в батарее, чтобы поворотом одного рычага вытолкнуть сразу весь кокс. Не скоро она поняла, что такая мечта далека от жизни. А когда поняла, то примирилась с одним коксовыталкивателем, стараясь как можно лучше изучить его. Не пора ли, не пришло ли время и в личной жизни отказаться от мечтаний и понять наконец, что законы имеют свою силу? Но в горечи этой мысли она почувствовала всю безвыходность положения. Если так рассуждать, тогда ничто в мире не должно двигаться вперед. А так не может быть. Но вовремя ли эти мысли? Что, если они должны быть отложены до лучших дней? Ведь нашлось же у народа, у государства мужество отложить многое из того, что было нужным в мирное время, отложить ради войны, ради победы над врагом! Найдет ли она в себе мужество? Очевидно, найдет. Но надо ли? Ей нужна не просто любовь… Она ненавидит Плетнева, все свое прошлое, все, что было до Николая. Но случилось то, чего она так опасалась тогда: Николай стал упрекать ее.
Снова и снова вспоминался тот первый, неожиданно возникший разговор. Она терпеливо отвечала на его вопросы, умоляющим взглядом пыталась защитить себя от презрения, молча слушала его, — ей, растерявшейся, испуганной, казалось, что пока он говорит, пока он не отвернулся, не все еще потеряно, не все кончено…
Стыдно ей за себя, за свою робость.
Так и не пришел он вчера домой — после собрания отправился в цех.
Возвращаясь поздно вечером со смены, Надя думала все о том же. Она споткнулась о камень и с огорчением вспомнила, как раньше Николай всегда пугался, когда ей случалось споткнуться. Он боялся за нее, он любил! А теперь и не заметил бы этого.
На углу мерцал желтый круг циферблата. Скоро десять часов. Надя не торопилась, дома ее никто не ждал. Было обидно. Поздние вечера когда-то имели для нее свою прелесть: она любила сидеть в полутемной кухне, освещаемой только огнем печи, пробивающимся сквозь решетку чугунной дверцы, отражение которой колеблется на стене; любила сидеть и ожидать Николая. Он заходил тихо. Увидав еще с порога ее огромную, полупрозрачную тень на стене, начинал подкрадываться, чтобы закрыть Наде глаза, думал, что она не замечает…
Надя в раздумье открыла дверь квартиры, зашла в темную комнату. Она привыкла к темноте, к одиночеству в такие часы, бросила шляпку на диван и вздрогнула: у стола, к ней спиной, сидел Николай, положив голову на руки. Спит или просто сидит, задумавшись? Она постояла с минуту у порога. Николай не поднимал головы. Видимо, спит… Она тихонько притворила дверь, сняла пальто, осторожно прошла к столу, увидела усталое лицо Николая, крепко закрытые глаза, заметила свежий порез на щеке от бритвы. Наклонилась и прикоснулась губами к виску. Если Николай не услышит, она ни за что ему не скажет…
Тропинка вела прямо на поселковый базар, и Фаня решила туда зайти. Ей показалось, что это даже кстати, — можно присмотреть какую-нибудь игрушку для ребятишек.
Расположился базар на холме и поэтому был далеко виден во всей своей пестроте шумливый клубок толкучки. У самого входа, под глухой стеной бревенчатого дома, сидели сапожники и на скорую руку подколачивали обувь; возле них вертелись мальчишки и продавали ваксу; дальше стройным рядком стояли женщины, выставляя в банках самодельные конфеты-тянучки, а еще дальше толпились мужчины и предлагали водку, табак, заманчивые пачки «Казбека», напоминавшие о довоенных временах; какой-то инвалид торговал самосадом. Целый чемодан самосада! Рядом — граненый стакан, кусок газеты, чтобы желающие могли завернуть пробную козью ножку. Любители курева сидели на корточках тесным кружком, дымили и сплевывали, раздумывая и не торопясь определить вкус и крепость табака. Инвалид же продавал самосад настойчиво, постукивая костылем по чемодану и клятвенно заверяя, что лучшего все равно не найти.
В другом конце базара продавались различные вещи — от мелкого гвоздика до школьного платья.
Фаня не присматривалась особенно ни к чему и только ходила в пестрой шумной толпе, едва взглядывая то на одно, то на другое, ничего не желая. Ей предлагали цветные косынки и кружевные воротнички, моточки мулине, конечно, самые наилучшие, конечно, только по случаю крайней нужды.
Так она дошла до последнего ряда, где, расположившись на земле, какой-то старик продавал всяческую мелочь. Дальше идти было некуда, и поэтому Фаня невольно задержалась у его коврика. Иголки, гвозди, замки, круглые зеркальца, медные краники, узорчатые рамки и многое другое лежало на этом коврике. Между какой-то коробкой и книжкой по электротехнике Фаня увидела зеленую трубочку калейдоскопа и нерешительно потянулась к ней.
— Всего только пятнадцать рублей. А какая забава для ребятишек! — проговорил старик и подал Фане калейдоскоп. — Чудесная трубочка!
«Помню я эту трубочку! Мама когда-то покупала!» — подумала Фаня и сразу же решила: «Возьму!»
— Вы только посмотрите, гражданочка!
Фаня не стала разглядывать узоры цветных стекляшек, положила калейдоскоп в карман ватника, расплатилась и пошла.
При выходе, у самых ворот, ее окликнула ворожея:
— Девица? Хочешь погадаю? За пять рублей всю правду скажу.
Фаня глянула на цыганку — глазастую, молодую, в пестром одеянии. Ворожея улыбнулась:
— Подходи, не бойся, красавица. Знаю я твое горе. По глазам вижу. Позолоти ручку — скажу. Скажу и посоветую.
— На чем же гадаешь? — спросила Фаня, удивляясь тому, что цыганка заговорила о горе.
— По руке. Без обмана. На ладони все написано. За пятерочку прочитаю. Давай!
— Ты же неграмотная! — засмеялся парнишка, встряхивая на руке цветной дамский плащ.
— Чтоб тебя ни одна девка не поцеловала! — сердито посулила цыганка.
— В нашей артели машинистка вчера какие-то билетики печатала, — сказал паренек Фане. — Мы думали, что приглашение на вечер. А сегодня, смотрю, эти самые билетики одна тетка распродает: какой вытащишь, такая тебе и судьба. Я три раза подходил — судьбу пытал. И все разное. По одному билетику только жениться, а по другому давно помереть надо.
Фаня смутилась и подала гадалке деньги.
— Ручку, ручку, красавица! — торопливо проговорила цыганка, пряча деньги в складках юбки. — Жить будешь долго: средняя линия до половины ладони только дошла. Да беда твоя не в том, чтобы смерти бояться. Попала ты между двух кавалеров и не знаешь, которого выбрать. В том и горе твое. Один тебя здорово любит, а другой так себе. Ты его больше любишь. И печалишься потому. И выйдешь ты замуж за первого: любишь, чтоб тебе угождали. Станешь ты полной в дому хозяйкой. Но все будешь из окошка по вечерам поглядывать, того, другого, дожидаться. А больше пока ничего не скажу.
Парнишка, должно быть обидевшись на сердитый посул цыганки, спросил:
— А вот скажи-ка ты, кто у нее на фронте?
— А ты чего привязался? — крикнула ворожея. — Может, брат, а может, отец. Это она и без меня знает. Чего гадать по-пустому? Верно я говорю, красавица?
Фаня отдернула руку и пошла.
Гадание показалось ей глупым, ребячьим занятием, а калейдоскоп — никчемной покупкой. Лучше бы купила леденцов детям. Она даже не могла понять, что заставило ее купить именно эту игрушку. И чувства и мысли теперь были совершенно иные.
Почти у самого дома встретила она знакомую девушку и с нею двух раненых красноармейцев. Стриженные, бледные, большеглазые красноармейцы были одеты в мерлушковые шапки, в шинели, из-под которых виднелись серые брюки с широкими красными кантами. Один из них, тот, что повыше, прихрамывал, опираясь на тросточку. Его товарищ нес на перевязи забинтованную руку с желтоватыми пальцами и синими ногтями. Он свободно размахивал здоровой рукой и что-то с увлечением рассказывал. Девушка шла между ними, улыбаясь то одному, то другому, неся стопку книг и газет.
Фаня отвернулась, чтобы не заметили, но было поздно. Девушка окликнула ее:
— Куда прячешься?
— Грязная я, — ответила Фаня, сходя с тротуара. — Боюсь испачкать. Здравствуйте.
— Это наша работница, — пояснила девушка своим спутникам.
— А мы думали, начальница, — быстро подхватил тот, что опирался на палочку. — Гордая какая…
— Кто? Фаня? — удивилась девушка.
— Тогда пусть переодевается да с нами — в клуб!
Фаня посмотрела на красноармейца внимательно и покачала головой. Он почему-то смутился. Вечером к Фане заглянул нежданный гость.
— Коля! — обрадовалась она. — С чего это ты?
— С хорошего настроения! — ответил Николай весело. — Шел мимо и заглянул.
— Значит, редко у тебя хорошее настроение бывает…
— Не смейся, рыжая! Много работы. Некогда по гостям ходить. — Николай помолчал, прошелся по комнате, внимательно посмотрел на Фаню. — Я, между прочим, привет тебе принес. Знаешь от кого? Ни за что не догадаешься! От Черкашина!
Фаня не знала, что ответить. Она опустила голову, отвернулась. Но все же Николай успел заметить краску счастливого смущения на ее лице. Потом Фаня стала расспрашивать, как живет Надя, захлопотала вокруг стола, но Николай отказался от угощения, признался, что забежал по пути, — идет к Алексею Петровичу.
— Там, конечно, не чаем угостят… чем-либо покрепче.
— Не обижайся, рыжая! — засмеялся Николай. — Выберу время — приду к тебе на целый вечер, и, может быть, не один… Вспомнил, как однажды ночью мы с тобою с комсомольского собрания возвращались… Ах, черт возьми, опаздываю! Старик велел обязательно прийти…
У Алексея Петровича Николая давно ждали.
Двери ему открыл Мишка-землекоп.
Николай даже вскрикнул от неожиданности… Трудно было не узнать богатыря, и все же это был не тот Мишка-землекоп, которого Николай знал когда-то. В его добром крупном лице не видно прежней наивности, в глазах, запомнившихся юношеским лазоревым светом, был иной свет — сдержанный, но более глубокий.
Богатырь втянул Николая за руку в комнату, засмеялся:
— Дай-ка глянуть на тебя, начальник! — легко повернул его в своих ручищах, сказал добродушно: — Обогнал ты нас всех. Но знай, что и мы, вятские, теперь не лопатой землю копаем, а ковшом!
— А Таня как, Таня? — спрашивал Николай, пытаясь разорвать кольцо богатырских рук.
— Таня? Малость поласковее стала. Привет тебе от нее. Да, молодец ты все-таки, Николай!
— Молодец! — поддержал Алексей Петрович, пощипывая седую бороденку. — Меня, старика, вот как обогнал. Но ежели серьезно говорить, так оно и должно быть. Все правильно получается, крепнет рабочий класс. Я дальше дяди Кузьмы шагнул, а ты, Кольчик, дальше меня… Не будь этого — и жить бы не стоило!
Надвигалась ночь.
Николай осторожно вел Надю по ступенькам крыльца. Она хотела вырваться и сбежать вниз сама, но он удержал ее.
— Непослушная ты девчонка!
— Извини… я просто забыла.
Надя остановилась, оглядела себя — свое бежевое свободное платье, синий жакет нараспашку. Эта небрежность была приятна ей.
— Оберегаешь ты очень, — сказала она, опираясь на его руку. — Это старит меня.
Николай засмеялся от души.
— Никогда бы не подумал, что можно сказать такое. Догадайся, что может состарить женщину в тридцать лет? Заботы мужа! Я же о тебе беспокоюсь!
— Напрасно… хотя я тоже волнуюсь немножко, — созналась она, — и даже боюсь… все женщины боятся. Я как-то у Нины спрашивала…
Наде нравилось ее новое положение. Одно только смущало ее. Она стала более жалостливой, иногда — до слез… Откуда брались неожиданные слезы, она и сама не знала. Дивилась Надя и переменам своего настроения: вдруг становилась дорогой какая-нибудь мелочь, которую она и не замечала раньше, или вдруг, уйдя в себя, ничего не видела перед собою, ни в чем не нуждалась, ничему не хотела улыбнуться. В такие минуты даже очень важное казалось ей незначительным.
— Ты, как всякий мужчина, сына, конечно, ждешь? — проговорила она.
— Совсем не обязательно.
Николай осторожно повернул ее к себе, поцеловал, погладил по щеке, приласкал, словно маленькую.
Раньше, замечала она, ему самому хотелось быть маленьким в ласках. Теперь же он, казалось, неудержимо рос и мужал, а она становилась меньше и меньше. Еще раз поцеловал он ее в глаза, повел по тропинке к трамваю…
Была такая луна, какую она видела только в юности и какой больше не надеялась увидеть в беспокойные годы замужества.
…Проводив Надю в больницу, Николай не мог уснуть до рассвета. Ранним утром он сидел у телефона и ждал звонка.
Больница была недалеко. В сотый раз мысленно преодолевал он этот путь: выскочив из подъезда, попадал в трамвай, несся по заводской улице, которая с юношеских лет запомнилась ему навсегда своей свежей брусчаткой, своими первыми робкими елочками; спрыгнув с подножки трамвая, вскакивал в троллейбус и вскоре оказывался на одной из нагорных улиц, оттуда можно было видеть весь комбинат, а там и начиналась та тополиная аллейка, в конце которой виднелось большое здание с множеством окон. Сейчас окна, должно быть, отражают зарю. Издали в них он ничего не увидел бы.
Одиноко он сидел у телефона и ждал звонка.
Передний угол комнаты был занят детской плетеной коляской, в ней лежали распашонки и прочие вещи из пока неведомого для него мира. Окно было распахнуто, и ранний ветер шевелил тюлевой шторой.
Раздался звонок.
Николай бросился к телефону.
— Леонов слушает!
Он не сразу узнал голос табельщицы, которая по его поручению сообщила, что в цехе работа идет нормально.
— Нормально? — словно бы удивился Николай и потом поспешно добавил: — Хорошо, спасибо. Больше не звоните.
Опустив трубку, уперся руками в стол и закачался на задних ножках стула.
Перестав качаться, заметил, что у него, кажется, впервые в жизни вспотели руки. Он вытер их платком и с особенно острым ощущением подумал о страданиях Нади. То, что Надя страдает или должна страдать, он почему-то раньше забывал. Задумавшись, он отвел глаза от окна и посмотрел упорным взглядом на телефон. И телефон зазвонил.
— Да! — крикнул Николай.
— Еще дома? — раздался голос старого мастера.
— Жду вот, жду…
— А я справиться решил, как там. А так больше ничего, — словно оправдывался Алексей Петрович.
Прошло неизвестно сколько времени.
Раздался стук в дверь. Быстро, словно они бежали всю дорогу, в комнату вошли Наташа и Филька.
— Я же тебе говорил — нечего спешить.
— И хорошо, что поспешили, а то могли бы не застать, — ответила Наташа. — Что, еще ничего не знаете?
— Терпеливо жду.
— А вы гостинец приготовили?
Николай даже испугался.
— Забыл! Постой-ка я добегу до углового магазина. А вы смотрите, звонка не прозевайте. Я быстро.
— Я еще успею так-то вот помотаться. Как ты думаешь? — спросил Филька, когда Николай выбежал из комнаты.
— Дурень ты, вот что! — ответила Наташа и стала рассматривать детскую коляску, распашонки, заметила на тумбочке пустышку, между прочим, глянула в зеркало.
— А все-таки они позаботились, — проговорила она.
— Заботиться всегда надо заранее.
Филька говорил с шутливой серьезностью, и Наташа снова назвала его дуралеем, но тут же и поцеловала его, растрепала ему ершистые волосы, отступила, чтобы лучше оглядеть, и в это время раздался телефонный звонок.
— Да, квартира Леоновых… Слушаю. Он скоро придет. А что? Мы как раз ждали… Счастливо? Вот хорошо! А кто? Девочка? Придет, придет он сейчас, только на минутку вышел.
Наташа посмотрела на Фильку.
— Девочка! — сказал он и выразительно выпятил нижнюю губу. — Расстроится начальник…
Вошел Николай.
— Звонили?
— Звонили…
— Кто родился?
— Ребенок… — уклончиво ответил Филька.
— Да, да, поздравляем вас с рождением ребенка! — торопливо заговорила Наташа.
— Да кто же родился? — спросил Николай, роняя покупки.
— Вы знаете, в трубке был такой шум, что я не расслышала, а переспросить не успела. Вы бегите, сейчас же бегите. Просили прийти, принести чего-нибудь…
— Не расслышала? Как же так? — недоумевал Николай.
— Бегите, — повторяла Наташа. Она подошла к окну и сказала: — Как раз трамвай подходит.
Николай бросился из комнаты.
Ловко вскочил он в трамвай, который на этот раз двигался очень медленно, хотя почему-то парнишка, пытавшийся вскочить на подножку вагона при повороте, не успел. «Странно, почему не успел?» — все думал Николай, не замечая, как в вагоне дребезжат стекла.
Троллейбус не заставил себя долго ждать, хотя шел тоже очень медленно, нескончаемо долго добирался до тополиной аллейки, но все же добрался.
Николай пошел по этой аллейке довольно быстро, подхватывая то один, то другой сверток, наконец увидел широкое крыльцо в несколько ступенек. В два прыжка очутился он у самой двери и настойчиво позвонил.
Ему открыли, он назвал себя и хотел пройти вместе с дежурной сестрой.
— Вам нельзя, папаша.
«Папаша! — мелькнуло у него в голове. — Ах да, в самом деле, ведь я теперь папаша!»
— Почему же нельзя? — спросил он как будто с огорчением, в то время как был рад, потому что боялся встретиться с Надей именно сейчас, не зная, что надо говорить в такую минуту. Но, оказывается, просто нельзя!
— А кто родился? Почему не говорите?
— Как же это не говорим? Ведь сказали же по телефону, что девочка.
— Девочка? Хорошо, — проговорил Николай, но так, что сестра поняла: ждал сына.
— Дочка спит сейчас, а жену вы можете посмотреть. Пройдите налево вдоль стены, третье окно от крыльца. Посмотрите. А посылочку давайте сюда.
Николай уже забыл о своих свертках. Он неловко передал их сестре, а сам спрыгнул с крыльца и побежал к третьему окну. Николай вспомнил это окно. На мгновение потемнел день. Он испугался этого затмения, сжал кулаки до боли и постарался уверить себя: это было другое окно, где-то далеко, совсем не здесь…
Окно оказалось довольно высоко над землей. Но потому, что нижний косяк его был захватан многими руками, а внизу, на выступе фундамента, заметен был след от многих ног — небольшая выемка в цементе, Николай понял, как надо действовать: быстро поставил в нее ногу и, подпрыгнув, ухватился за косяк.
Он не думал, что увидит так близко лицо Нади.
Николай даже отпрянул от окна. Лицо Нади было незнакомо-бледно, но все же с улыбкой. Она кивнула ему и что-то сказала, но слов он не расслышал и подумал, что ему будет трудно о чем-либо говорить, и сказал очень громко:
— Здравствуй, Надя! — и потом тихо: — Милая… — И снова громко: — Как себя чувствуешь? Я люблю тебя! Ты слышишь?
Она недоуменно, растерянно улыбалась, шевелила губами.
Он не мог ничего разобрать, но не спрашивал, боясь, что ей будет трудно напрягаться, потом почему-то сказал:
— Это ничего, что девочка, ничего…
В окне показалась дежурная сестра и махнула Николаю. Он понял, что свидание кончилось, и спрыгнул на траву.
Только тут, еще раз вспомнив бескровное лицо Нади, незнакомое, но все-таки с тем любимым локоном, с тем же темным пятнышком миловидности, он почувствовал в глазах своих слезы, постоял в раздумье, глянул на яркое небо и пошел в сторону завода. Вскоре он был уже на одном из склонов Орлиной горы и увидел сразу весь город, с громадными сооружениями, с молодыми деревьями и понял, что вся его жизнь, все лучшее, что было у него в жизни, связано с этим городом. Он торопливо побежал вниз, к троллейбусу, стараясь скорее попасть на заводскую улицу.
Ветер ударил ему в лицо, остановил на мгновение, и Николай радостно окинул все вокруг. «Как хорошо, как хорошо! Неужели когда-нибудь я не буду видеть всего этого? Нет, нет, не может быть! Это вечно!» — подумал он и снова побежал.
Весь день и всю ночь Николай пробыл в цехе, а на рассвете вышел на заводский двор, осмотрелся, подошел к огромной груде железного лома, к пробитой в боях, искореженной огнем стали, выбрал станину танка, присел покурить, похлопал рукой по броне, проговорил:
— Перельем, переделаем!
…Похудевшая, но по-прежнему здоровая, сильная, как никогда счастливая, Надя шла вдоль коксовой батареи. Свой пятнадцатый она узнала сразу. Его нельзя было не заметить еще и потому, что он стоял не двигаясь.
Надя спрыгнула с фундамента и пошла по колее, кивая встречным рабочим и заглядываясь на оконца кабин коксовыталкивателей. Она торопилась, боясь, что ее машина уйдет, но пятнадцатый по-прежнему стоял на месте: теперь он мешал уже двигающемуся соседнему. Надя поняла, что случилась поломка, пошла еще быстрее и, остановившись у подножия машины, крикнула:
— Галина, что там?
В окошке никто не показался. Надя поднялась по железным ступенькам. Девушка-машинист оглянулась на стук ее шагов. Лицо у девушки было красное от долгого наклона над контроллером. Но оно покраснело еще более — уже от смущения. Не отпуская отполированной до блеска ручки контроллера, она сказала:
— Наверно, контакты не в порядке.
Инженеру, да еще в прошлом машинисту, да еще бывшему хозяину этой машины, Галина не могла ответить неопределенно, не назвав предполагаемой причины аварии.
— Контакты, наверно, — повторила она.
— А ну-ка, пусти…
Галина отошла, и Надя стала пробовать рычаг управления, может быть, не столько для того, чтобы проверить контакты, сколько для того, чтобы дать себе время подумать: где же, если не здесь, возможна поломка? Она принялась возиться у механизма, а Галина стояла сзади нее с тем беспомощным видом, в котором выражается не только неуверенность, но и неопределенность положения: неизвестно, что делать — помогать ли советами или молчать. Галине было лет двадцать. Краснощекая, с крупными чертами, она была из тех девушек, которые полны здоровья и молодости, делают все понятное быстро и не раздумывая, а над непонятным готовы думать, упершись руками в бока, по-мужски. Сперва она следила за движениями Нади, а потом стала разглядывать ее фигуру, прическу, волосы, воротничок платья, думая о том, что у нее тоже может быть такое же платье, такой же воротничок, но таких волос никогда не будет… Она не заметила, как прошло время, и даже вздрогнула от толчка двинувшейся машины.
— Ой, уже готово!
А Надя, казалось, не слышала этого и, повернув ручку контроллера, откинулась назад и заглянула в окно. Коксовыталкиватель пошел, и ребра отдаленных печей замелькали перед нею. Она перевела взгляд вниз, на рельсовую колею, на тропинку рядом с нею, вспомнила давнее, и ей показалось, что Николай, как тогда, впервые идет по тропинке… Нет, это был не он, а кто-то очень на него похожий. Но человек этот шел, чему-то улыбаясь, и коксовыталкиватель, как и тогда, двигался как раз на него.
— Дайте мне, — сказала Галина. — А вы идите.
— Да, да, — проговорила Надя и вдруг заметила, что Галина улыбнулась идущему навстречу, заметила и все поняла. Что ж, такова жизнь… Надя вспомнила свою маленькую, попросила остановить коксовыталкиватель, сошла на землю.
Летнее небо затянулось тучами, — иначе и не могло быть после такой жары. Накапливались гроза… Страна давно ждала какой-то разрядки накала. «Разрядка придет, — думала Надя, — с этой долгожданной летней грозой над Кремнегорском». Блеснула молния, послышался гром. Упали первые крупные капли, и Надя заторопилась под навес батареи. Но она не успела добежать: с новым треском грома землю занавесила тяжелая полоса дождя, и Надя вымокла мгновенно. Со смехом взбежала она по деревянным ступенькам.
— Вот гроза так гроза! Дождались!
— Да, дождались, — ответил ей рабочий, отряхавший спецовку в полутьме навеса.
По его тону Надя почувствовала, что он говорит о чем-то более значительном и пристально посмотрела на него.
— Да, дождались! — повторил он. — Сейчас такую сводку передавали… Началось, двинулось… наша берет!
А дождь, дымный, грозовой, запеленал, закрыл весь город. Туго натянулось шумящее серое полотнище — нитка к нитке — и заткало горизонт. Ни золотистого просвета, ни голубого прорыва в нем.
Нетерпеливо, грозно, прямым ударом падал дождь. И только чуткое ухо могло уловить в напряженном шуме дождя новую нотку. Она пробивалась все более настойчиво, словно хотела вырваться из шумящего потока, оставить его за собою, сделать своим отзвуком. Эта нотка становилась все сильнее, все определеннее. Нарастая, она опередила шум ливня, стала более грозной силой… и в голубоватом прорыве дождевой пелены показались танки, осыпанные от башен до гусениц золотом солнца, и пошли вперед, на поля сражений, — посланцы города уральской брони.