Во второй том вошли воспоминания современников о Пушкине, охватывающие 1826–1837 годы, когда после возвращения из ссылки начался многотрудный путь преодоления поэтом давления цензуры, влияния царя, борьбы за творческую и личную независимость. Завершается том воспоминаниями и документами о дуэли, обнаруживающими истинных виновников гибели поэта.
С. А. Соболевский
О странном <…> предсказании, имевшем такое сильное влияние на Пушкина, было упоминаемо до сих пор в печати три раза:
1) в «Москвитянине» 1853 года, стр. 52, том 10-й, в статье Льва Пушкина;
2) в «Казанских губернских ведомостях» 1844 года, 2-е прибавление, в статье г-жи Фукс;
3) в «Московских ведомостях» 1855 года, № 145, в статье Бартенева, который вполне передал в ней и рассказ г-жи Фукс. <…>[1]
Из этих рассказов всех подробнее и вернее изложение Бартенева. В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным (замечу, что мои свидания и сношения с ним длились
Первое предсказание о письме с деньгами сбылось в тот же вечер; Пушкин, возвратясь домой, нашел совершенно неожиданное письмо от лицейского товарища, который извещал его о высылке карточного долга, забытого Пушкиным. Товарищ этот был Корсаков, вскоре потом умерший в Италии[4].
Такое быстрое исполнение первого предсказания сильно поразило Александра Сергеевича; не менее странно было для него и то, что несколько дней спустя, в театре, его подозвал к себе Алексей Феодорович Орлов (впоследствии князь) и стал отговаривать его от поступления в гусары, о чем уже прежде была у него речь с П. Д. Киселевым, а напротив, предлагал служить в конной гвардии[5].
Эти переговоры с Алексеем Феодоровичем Орловым ни к чему не повели, но были поводом к посланию, коего конец напечатан в сочинениях Пушкина (издание Геннади, том 1, с. 187), а начало в «Библиографических записках» 1858 г., с. 338. У нас ошибочно принято считать это послание посланием к Михаилу Феодоровичу Орлову, так как с ним Пушкин впоследствии очень сблизился <…>[6]
Вскоре после этого Пушкин был отправлен на юг, а оттуда, через четыре года, в Псковскую деревню, что и было
«Это все-таки вследствие предсказания о белой голове, — отвечал мне Пушкин. — Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные тайные общества, даже и самое масонство, получили от Адама Вейсгаупта направление, подозрительное и враждебное существующим государственным порядкам? Как же мне было приставать к ним? Weisskopf, Weisshaupt, — одно и то же»[8].
Вот еще рассказ в том же роде незабвенного моего друга, не раз слышанный мною при посторонних лицах.
Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта; у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет проститься с тригорскими соседками. Но вот, на пути в Тригорское, заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское — еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой; ему докладывают, что слуга, назначенный с ним ехать, заболел вдруг белою горячкой. Распоряжение поручается другому. Наконец повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь — в воротах встречается священник, который шел проститься с отъезжающим барином. Всех этих встреч — не под силу суеверному Пушкину; он возвращается от ворот домой и остается у себя в деревне[9]. «А вот каковы бы были последствия моей поездки, — прибавлял Пушкин. — Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтоб не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»
Об этом же обстоятельстве передает Мицкевич в своих лекциях о славянской литературе, и вероятно, со слов Пушкина, с которым он часто видался (Pisma Adama Mickiewicza, изд. 1860, IX, 293).
Ваше превосходительство, —
Мы ехали с Лонгиновым через Собачью площадку; сравнявшись с углом ее, я показал товарищу дом Ринкевича (ныне Левенталя), в котором жил я, а у меня Пушкин; сравнялись с прорубленною мною дверью на переулок — видим на ней вывеску:
Кабатчик, принявший нас с почтением (должным таким посетителям, которые вылезли из экипажа), очень был удивлен нашему хождению по комнатам заведения. На вопрос мой: слыхал ли он о Пушкине? он сказал утвердительно, но что-то заикаясь. Мы ему растолковали, кто был Пушкин; мне кажется, что он не понял.
Советую газетчику обратить внимание публики на этот кабак. В другой стране, у бусурманов, и на дверях сделали бы надпись:
М. П. Погодин
Прочих писем от Пушкина и пр. нет. <…>
Поездка к Бекетову и в Симонов монастырь. Архимандрит отклоняется от обедни за упокой и панихиды, ибо не желает тайная полиция. «Вы хотите говорить речь». — «Что за вздор». — «И я говорил то же, ну, а как заговорят». — «Помилуйте, государь почтил Пушкина, как же нам?» — Не давать певчих. Я рассказал это графу. «Не может быть, чтоб правительство не желало, — сказал он, — какое-нибудь недоразумение».
Разговор о происшествии после смерти Пушкина, нелепых подозрениях. <…>
Успех «Урании» ободрил нас[111]. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника, посвященного переводам из классических писателей, древних и новых, под заглавием: «Гермес». У меня цело оглавление, написанное Шевыревым, из каких авторов надо переводить отрывки для знакомства с ними русской публики: Рожалин должен был перевести Шиллерова «Мизантропа»[112], Д. Веневитинов брался за Гетева «Эгмонта»[113], я за «Геца фон Берлихингена»[114], Шевырев за «Валленштейнов лагерь»[115]. Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный государем из его псковского заточения.
Представьте себе обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных, — «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника» и в особенности мелких стихотворений, каковы: «Празднество Вакха», «Деревня», «К домовому», «К морю», которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность. Семейство Пушкиных было знакомо и, кажется, в родстве с Веневитиновыми[116]. Чрез них и чрез Вяземского познакомились и все мы с Александром Сергеевичем. Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного. Можно себе представить, с каким нетерпением мы ожидали назначенного дня. Наконец настало это вожделенное число. Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку), и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец в двенадцать часов он является.
Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще — а этому прошло сорок лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка Кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе пиитическую, увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я и рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», — мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Один вдруг вскочит с места, другой вскрикнет. У кого на глазах слезы, у кого улыбка на губах. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. «Эван, эвое, дайте чаши!» Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше внимание. Он начал нам, поддавая пару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью по Волге, на востроносой своей лодке, и предисловие к «Руслану и Людмиле», тогда еще публике неизвестное:
Начал рассказывать о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи[117], на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, сцену, которую создал он в голове, гуляя верхом на лошади, и потом позабыл вполовину, о чем глубоко сожалел[118]. О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь! Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь: так был потрясен весь наш организм.
На другой день было назначено чтение «Ермака», только что конченного и привезенного А. Хомяковым из Парижа. Ни Хомякову читать, ни нам слушать не хотелось, но этого требовал Пушкин. Хомяков чтением приносил жертву. «Ермак», разумеется, не мог произвести никакого действия после «Бориса Годунова», и только некоторые лирические места вызвали хвалу. Мы почти не слыхали его. Всякий думал свое.
Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто. Шевыреву выразил он свое удовольствие за его «Я есмь» и прочел наизусть некоторые его стихи; мне сказал любезности за повести, напечатанные в «Урании»[119]. Толки о журнале, начатые еще в 1823 или 1824 году в обществе Раича, усилялись. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и они сообщили Пушкину общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих переговоров редактором был назначен я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме, бывшем Хомякова (где ныне кондитерская Люке): Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы, два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцов, Рожалин, Раич, Рихтер, В. Оболенский, Соболевский… И как подумаешь, из всего этого сборища осталось в живых только три-четыре человека, да и те по разным дорогам! Нечего описывать, как весел был этот обед. Сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений. Напомню один, насмешивший все собрание. Оболенский, адъюнкт греческой словесности, добрейший человек, какой только может быть, подпив за столом, подскочил после обеда к Пушкину и, взъерошивая свой хохолок — любимая его привычка, воскликнул: «Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, я единица, единица, а посмотрю на вас, и мне кажется, что я — миллион. Вот вы кто!» Все захохотали и закричали: «Миллион, миллион!»
В Москве наступило самое жаркое литературное время. Всякий день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино; Денис Давыдов — с Кавказа; Баратынский издавал свои поэмы; «Горе от ума» Грибоедова только что начало распространяться. Пушкин прочел «Пророка», который после «Бориса» произвел наибольшее действие, и познакомил нас с следующими главами «Онегина», которого до тех пор была напечатана только первая глава. Между тем на сцене представлялись водевили Писарева с острыми его куплетами; Шаховской ставил свои комедии вместе с Кокошкиным; Щепкин работал над Мольером, и Аксаков, тогда еще не старик, переводил ему «Скупого»; Загоскин писал «Юрия Милославского»; М. Дмитриев выступил на поприще с своими переводами из Шиллера и Гете. Последние составляли особый от нашего приход, который, однако, вскоре соединился с нами, или, вернее, к которому мы с Шевыревым присоединились, потому что все наши товарищи, остававшиеся в постоянных, впрочем, сношениях, отправились в Петербург. Оппозиция Полевого в «Телеграфе», союз его с «Северною пчелой» Булгарина и желчные выходки Каченовского, к которому вскоре явился на помощь Надоумко (Н. И. Надеждин), давали новую пищу. А там Дельвиг с «Северными цветами», Жуковский с новыми балладами, Крылов с баснями, которые выходили еще по одной, по две в год, Гнедич с «Илиадой», Раич с Тассом, Павлов с лекциями о натуральной философии в университете. Вечера, живые и веселые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского в доме на Дмитровке, у княгини Волконской на Тверской. В Мицкевиче открылся дар импровизации. Приехал М. И. Глинка, связанный более других с Мельгуновым и Соболевским, и присоединилась музыка.
Горько мне сознаться, что я пропустил несколько из этих драгоценных вечеров «страха ради иудейска». Я знал о подозрении на меня за «Нищего»[120], помещенного в «Урании»; новый председатель цензурного комитета, князь Мещерский, — сын того Мещерского, который преподал Щепкину первые уроки драматического искусства и поставил его на настоящую дорогу (он давно уже умер), — послал на меня донос, выставляя «Московский вестник» отголоском 14 декабря. Мицкевич и другие
Для первой книжки Шевырев написал разговор о возможности найти единый закон для изящного и шутливую статью о правилах критики. Я начал подробным обозрением книги Эверса о древнейшем праве Руси (тогда еще не переведенной), где выразил впервые мысли о различии удельной системы от феодальной. Тогда же я начал печатать свои афоризмы, доставившие мне много насмешек.
Мы были уверены в громадном успехе; мы думали, что публика бросится за именем Пушкина, которого лучший отрывок, сцена летописателя Пимена с Григорием, должен был появиться в начале первой книжки. Но, увы, мы жестоко ошиблись в своих расчетах, и главною виной был я: несмотря на все убеждения Шевырева, во-первых, я не хотел пускать, опасаясь лишних издержек, более четырех листов в книжку до тех пор, пока не увеличится подписка, между тем как «Телеграф» выдавал книжки в десять и двенадцать листов; во-вторых, я не хотел прилагать картинок мод, которые, по общим тогдашним понятиям, служили первою поддержкой «Телеграфа»; в-третьих, я не употребил никакого старания, чтобы привлечь и обеспечить участие князя Вяземского, который перешел окончательно к «Телеграфу», содействовал больше всех его успеху на первых порах своими остроумными статьями и любопытными материалами и обратил читателей на его сторону; наконец, в-четвертых, «Московский вестник» все-таки был мой hors d’oeuvre[122] я не отдавался ему весь, а продолжал заниматься русскою историей и лекциями о всеобщей истории, которая была мне поручена в университете. С Шевыревым споры доходили у нас чуть не до слез, и когда, в общих собраниях сотрудников, у спорщиков уже не хватало сил и горло пересыхало, запивались кипрским вином, которого большой запас удалось нам приобрести как-то по случаю. Вино играло роль на наших вечерах, но отнюдь не до излишества, а только в меру, пока оно веселит сердце человеческое. Пушкин не отказывался иногда выпить. Один из товарищей был знаменитый знаток, и пред началом «Московского вестника» было у нас в моде «алеатико», прославленное Державиным.
В марте весь наш круг был потрясен известием о внезапной кончине в Петербурге Дмитрия Веневитинова. Мы любили его всею душой. Это был юноша дивный, но об нем после особо.
Весь 1827 год Шевырев работал неутомимо. Он помещал в журнале рецензии, стихотворения, переводы в стихах и прозе из древних и новых писателей, Шиллера, Гете, Гердера, Манзони, Кальдерона, Лукиана, Платона. Дебюты Шевырева были блистательны. Рецензии, основанные на правилах науки, обнаруживали вкус и большую начитанность. Примечательнейший труд его, принадлежащий к этому времени, был перевод в стихах «Валленштейнова лагеря» Шиллера, заслуживший одобрение всех, начиная с Пушкина. Это была трудная для того времени задача, которая разрешена была очень удачно. Тогда же перевел он Мицкевичева «Конрада Валленрода», только что отпечатанного в Москве[123], и часть Шиллерова «Вильгельма Телля». С петербургскими издателями открылась у нас жесточайшая война, начатая Шевыревым: к концу года я уехал в Петербург, и Шевырев выдал без меня первую книжку на 1828 год. Я был угощаем в Петербурге Булгариным, который дал особый обед, — Пушкин, Мицкевич, Орловский пировали здесь вместе, — и не успел я уехать из Петербурга, как пришла туда первая книжка с громоносным разбором нравственно-описательных сочинений Булгарина[124]. Он взбесился, называл меня изменником, и началась пальба. Правду сказать, что он имел некоторое право сетовать на отсутствие всякой пощады со стороны Шевырева, который воспользовался моим отсутствием и грянул. За разбором сочинений Булгарина последовали разборы «Телеграфа» и «Северной пчелы», где выставлены были дурные их стороны, пристрастие, шарлатанство, ложь, наглость, как они тогда нам представлялись, может быть, в преувеличенном виде.
Самое блистательное торжество имел Шевырев, написав разбор второй части «Фауста» Гете, тогда только что вышедшей. Сам германский патриарх отдал справедливость Шевыреву, благодарил его и написал к нему письмо. После, в своем издании «Kunst und Alterthum», он отозвался о Шевыреве сравнительно с прочими своими критиками вот как:
«Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз понять его; русский себе присвоить. Таким образом г.г. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили, не сговариваясь, все категории возможного участия в произведении искусства или природы».
Пушкин дразнил издателей «Северной пчелы» похвалами германского патриарха и писал ко мне по поводу отзыва Гете:
«Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он, конечно, будь сказано между нами, первый, единственный журнал на святой Руси. Должно терпением, добросовестностию, благородством и особенно настойчивостию оправдать ожидания истинных друзей словесности и одобрение великого Гете. Честь и слава милому нашему Шевыреву! Вы прекрасно сделали, что напечатали письмо германского патриарха. Оно, надеюсь, даст Шевыреву более весу в мнении общем, а того-то нам и надобно. Пора уму и знаниям вытеснить Булгарина (с братиею)[125]. Я здесь на досуге поддразниваю их за несогласие их с мнением Гете. За разбор «Мысли», одного из замечательнейших стихотворений текущей словесности, уже досталось нашим северным шмелям от Крылова, осудившего их и Шевырева, каждого по достоинству».
С Булгариным был в союзе Полевой и «Телеграф», счастливый соперник «Московского вестника». Они не остались у нас в долгу и продолжали бранить нас и наших даже и тогда, как мы перестали издавать журнал — надо теперь признаться — за неимением подписчиков, хотя благовидный предлог к тому доставила нам первая холера (1830 года), вместе с «Вестником Европы» и «Атенеем». «Телеграф» восторжествовал.
Шевырев уехал в чужие края еще задолго до прекращения журнала, я предался русской истории и лекциям; и хорошо мы сделали, собственно для себя, а еще бы лучше, если б и не начинали «Московского вестника», а потом не возобновляли его под именем «Москвитянина». Впрочем, все действия имеют свою необходимость; нам казалось, что мы должны были, в общих видах пользы для русской словесности, издавать эти журналы, и мы старались исполнить эту обязанность по крайнему своему разумению.
<…> Мнение Пушкина о «Петре», выраженное в письме ко мне, кроме изустных отзывов, и другое, сказанное Чаадаеву по выслушании одного из действий и написанное Петром Яковлевичем на рукописи, которую, уже по смерти Пушкина, он брал у меня для прочтения, я сообщать не могу по причинам понятным, но скажу только, что Пушкин не одобрял четвертого действия, как бы составленного из сценических эффектов. «Это в роде Коцебу, — говорил он, — у которого над каким-нибудь несчастным или несчастною заносит руку с одной стороны отец, а с другой припадает любовница или любовник», — и при этих словах он, любивший выражаться пластически, вытягивал свое лицо, представляя изнеможенного Алексея.
Еще помню одну его поправку. Расстрига-протопоп Иаков в первом действии, осуждая действия Петровы, говорит о захваченных им церковных деньгах. Когда я прочел:
«
В первом монологе Петра Пушкин находил лишнюю риторику.
А. Пушкин, в бытность свою в Москве, рассказывал в кругу друзей, что какая-то в Санкт-Петербурге угадчица на кофе, немка Киршгоф, предсказала ему, что он будет
В сие же время он сказывал, что, в бытность свою в своей деревне, ему приснилось накануне экзекуции над пятью известными преступниками, будто у него выпало пять зубов[127].
Каченовский, извещая в своем журнале об итальянском импровизаторе Скричи, сказал, что он ничего б не мог сочинить на темы, как: «К ней», «Демон» и пр.
— Это правда, — сказал Пушкин, — все равно, если б мне дали тему «Михайло Трофимович», — что из этого я мог бы сделать? Но дайте сию же мысль Крылову — и он тут же бы написал басню — «Свинья»[128].
«Некстати Каченовского называют собакой, — сказал Пушкин, — ежели же и можно так называть его, то собакой беззубой, которая не кусает, а мажет слюнями»[129].
«Я надеюсь на Николая Языкова, как на скалу», — сказал Пушкин[130].
«После чтения Шекспира, — говорил Пушкин, — я всегда чувствую кружение головы; мне кажется, будто я глядел в ужасную, мрачную пропасть»[131].
«Как после Байрона нельзя описывать человека, которому надоели люди, так после Гете нельзя описывать человека, которому надоели книги», — сказал Пушкин.
<
С. П. Шевырев
Пушкин родился в Москве. Отец его, Сергей Львович, человек ограниченного ума, больше любивший светскую жизнь, подобно брату своему поэту Василию Львовичу (имевшему свой дом на Басманной и славившемуся отличным поваром Власом, которого он называл Blaise; этот умер в Охотном ряду в последнюю холеру)[134], не мог внушить большой привязанности к себе в сыне своем. Гораздо больше могла иметь влияния на последнего мать — Надежда Осиповна, женщина, отличающаяся умом. Из других членов семейства есть еще брат нашего поэта, Лев Сергеевич, который теперь служит в Одессе при карантине, добрый малый, чрезвычайно похожий лицом на покойного поэта, и сестра, Ольга Сергеевна, к которой Пушкин питал особенную привязанность; она за Павлищевым, что служит в Варшаве и несколько занимается литературой. Пушкины постоянно жили в Москве, но на лето уезжали в деревню Захарьино, верстах в сорока от Москвы, принадлежавшую родственникам Надежды Осиповны. Это сельцо теперь принадлежит помещице Орловой. Здесь Пушкин проводил свое первое детство, до 1811 года. Старый дом, где они жили, срыт; уцелел флигель[135]. Местоположение хорошее. Указывают несколько берез и на некоторых вырезанные надписи, сделанные, по словам теперешнего владельца Орлова, самим будто Пушкиным, но это, должно <быть>, выдумка, потому что большая часть надписей явно новые[136]. Особенно заметить следует, что деревня была богатая: в ней раздавались русские песни, устраивались праздники, хороводы, и, стало быть, Пушкин имел возможность принять народные впечатления. В селе до сих пор живет женщина Марья, дочь знаменитой няни Пушкина, выданная за здешнего крестьянина. Эта Марья с особенным чувством вспоминает о Пушкине, рассказывает об его доброте, подарках ей, когда она прихаживала к нему в Москве, и, между прочим, об одном замечательном обстоятельстве. Перед женитьбой Пушкин приехал в деревню, которая уже была перепродана, на тройке, быстро обежал всю местность и, кончивши, заметил Марье, что все теперь здесь идет не по-прежнему. Ему, может быть, хотелось возобновить пред решительным делом жизни впечатления детства[137]. Более следов Пушкина нет в Захарьине. Деревня эта не имеет церкви, и жители ходят в село Вяземы (кн. Голицына) в двух верстах; здесь положен брат Пушкина, родившийся 1802 года, умерший в 1807 году. Пушкин ездил сюда к обедне. Село Вяземы, которое Пушкин в детстве, без сомнения, часто посещал, принадлежало Годунову; там доселе пруды, ему приписываемые; старая церковь тоже с воспоминаниями о Годунове; стало быть, в детстве Пушкин мог слышать о Годунове.
Лицей был заведение совершенно на западный лад; здесь получались иностранные журналы для воспитанников, которые в играх своих устраивали между собою палаты, спорили, говорили речи, издавали между собою журналы и пр.; вообще свободы было очень много. Лицейский анекдот: император Александр, ходя по классам, спросил: «Кто здесь первый?» — «Здесь нет, ваше императорское величество, первых; все вторые», — отвечал Пушкин.
Когда вышел его «Руслан и Людмила», за разные вольные стихи, особенно за «Оду на свободу», император Александр решился отправить его в Соловки. Здесь спас его Петр Яковлевич Чаадаев. Он отправился к Карамзиным, упросил жену Карамзина, чтоб она допустила в кабинет мужа (который за своею «Историей» по утрам никого, даже жену, не принимал), рассказал Карамзину положение дела, и тот тотчас отправился к Марии Федоровне, к которой имел свободный доступ, и у нее исходатайствовал, чтобы Пушкина послали на юг. За этот поступок Пушкин благодарил Чаадаева одним стихотворением в четвертом томе «К Ч—ву». Еще в Петербурге был начат «Евгений Онегин»[138]. После позволено было ему жить в деревне, где много было написано.
Во время коронации государь послал за ним нарочного курьера (обо всем этом сам Пушкин рассказывал) везти его немедленно в Москву. Пушкин перед тем писал какое-то сочинение в возмутительном духе, и теперь, воображая, что его везут не на добро, дорогою обдумывал далее это сочинение; а между тем известно, какой прием сделал ему великодушный император. Тотчас после этого Пушкин уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал об нем.
Москва приняла его с восторгом[139]. Везде его носили на руках; он жил вместе с приятелем своим Соболевским на Собачьей площадке, в теперешнем доме Левенталя;[140] Соболевского звал он Калибаном, Фальстафом, животным. Насмешки и презрение к Полевым, особенно к Ксенофонту, за его «Михаила Васильевича Ломоносова»[141]. Здесь в 182<6> году читал он своего «Бориса Годунова». Вообще читал он чрезвычайно хорошо. Утро, когда он читал наизусть своего «Нулина» Шевыреву у Веневитиновых. На бале у последних (Веневитиновы жили на Мясницкой, почти против церкви Евпла, в угловом доме) Пушкин пожелал познакомиться с Шевыревым. Веневитинов представил Шевырева ему; Пушкин стал хвалить ему только тогда напечатанное его стихотворение «Я есмь» и даже сам наизусть повторил ему несколько стихов, что было
В Москве объявил он свое живое сочувствие тогдашним молодым литераторам, в которых особенно привлекала его новая художественная теория Шеллинга, и под влиянием последней, проповедовавшей освобождение искусства, были написаны стихи «Чернь». Сблизившись с этими молодыми писателями, Пушкин принял деятельное участие в «Московском вестнике», который явился как противодействие «Телеграфу», которого Пушкин не терпел и в котором, несмотря на заискивание издателя, не поместил ни одной пьесы[142]. Пушкин любил очень играть в карты; между прочим, он употребил в уплату карточного долга тысячу рублей, которые заплатил ему «Московский вестник» за год его участия в нем.
Пушкин очень часто читал по домам своего «Бориса Годунова» и тем повредил отчасти его успеху при напечатании. Москва неблагородно поступила с ним: после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве и наушничестве и шпионстве перед государем. Это и было причиной того, что <он> оставил Москву. Император, прочитав «Бориса Годунова», советовал ему издавать его как роман, чтобы вышло нечто вроде романов В. Скотта[143]. Таким советом воспользовался Загоскин в «Юрии Милославском». Пушкин сам говорил, что намерен писать еще «Лжедимитрия» и «Василия Шуйского», как продолжение «Годунова», и еще нечто взять из междуцарствия:[144] это было бы в роде Шекспировских хроник. Шекспира (или равно Гете и Шиллера) он не читал в подлиннике, а во французском старом переводе, поправленном Гизо, но понимал его гениально. По-английски выучился он гораздо позже, в С.-Петербурге, и читал Вордсворта[145].
Пушкин просился за границу, но государь не пустил его, боялся его пылкой натуры, — вообще же с ним был чрезвычайно обходителен.
В обращении Пушкин был добродушен, неизменен в своих чувствах к людям: часто в светских отношениях не смел отказаться от приглашения к какому-нибудь балу, а между тем эти светские отношения нанесли ему много горя, были причиною его смерти. Восприимчивость <его> была такова, что стоило ему что-либо прочесть, чтобы навсегда помнить. Знав русскую историю до малых подробностей, любил об ней говорить и спорить с Погодиным и ценил драмы последнего именно за их историческую важность.
Особенная страсть Пушкина была поощрять и хвалить труды своих близких друзей. Про Баратынского стихи при нем нельзя было и говорить ничего дурного; он сердился на Шевырева за то, что тот раз, разбирая стихи Баратынского, дурно отозвался об некоторых из них[146]. Он досадовал на московских литераторов за то, что они разбранили «Андромаху» Катенина, хотя эта «Андромаха» довольно была плохая вещь. Катенин, старший товарищ его по Лицею, имел огромное влияние на Пушкина; последний принял у него все приемы, всю быстроту своих движений; смотря на Катенина, можно было беспрестанно воспоминать Пушкина. Катенин был человек очень умный, знал в совершенстве много языков и владел особенным уменьем читать стихи, так что его собственные дурные стихи из уст его казались хорошими[147]. Будучи откровенен с друзьями своими, не скрывая своих литературных трудов и планов, радушно сообщая о своих занятиях людям, известно интересующимся поэзией, он терпеть не мог, когда с ним говорили об стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельные. На одном из них пристали к Пушкину с просьбою, чтобы прочесть. В досаде он прочел «Поэт и Чернь» и, кончив, с сердцем сказал: «В другой раз не станут просить»[148].
Когда Шевырев, уезжая за границу в 1829 году, был в Петербурге, Пушкин предложил ему несколько своих стихотворений, в том числе «Утопленник» и перевод из «Валленрода», говоря, что он дарит их ему и советует издать в особом альманахе, но за отъездом тот передал их Погодину[149].
После сего раз Шевырев видел Пушкина весною 1836 года; он останавливался у Нащокина, в Дегтярном переулке. В это посещение он сообщил Шевыреву, что занимается «Словом о полку Игореве», и сказал между прочим свое объяснение первых слов[150]. Последнее свидание было в доме Шевырева; за ужином он превосходно читал русские песни[151]. Вообще это был удивительный чтец: вдохновение так пленяло его, что за чтением «Бориса Годунова» он показался Шевыреву красавцем.
А. Н. Муравьев
<…> На следующую осень я поехал в отпуск из полка и в течение зимы с 1826 на 1827 год имел случай встретить в Москве много знаменитостей нашей литературы, так как мне сопутствовал родной брат поэта Баратынского, служивший со мною в той же драгунской дивизии. В доме его матери сблизился я сперва с братом его, который был тогда во всем блеске своей славы и очень дружен с Пушкиным, кн. Вяземским и Дельвигом. Тут постепенно познакомился я с сими представителями отечественной литературы того времени. Слава Пушкина гремела повсюду, и он, можно сказать, был идолом народным; стихи его продавались на вес золота, едва ли не по червонцу за стих; «Кавказский пленник», «Бакчисарайский фонтан», «Цыгане» читались во всех гостиных; уже появились первые песни «Евгения Онегина», в которых так поэтически описывал он свою и общественную жизнь, и этой поэме не предвиделось конца, как байроновскому «Дон-Жуану». Сам Пушкин, после бурных годов своей молодости, был страстно влюблен в московскую красавицу Гончарову, которая действительно могла служить идеалом греческой правильной красоты, и он оригинально выразил свое сердечное настроение легким двустишием:
Впоследствии мне случилось очень близко сойтись с семейством Гончаровых, но уже тогда, когда оно оплакивало кончину великого поэта. Приветливо встретил меня Пушкин в доме Баратынского и показал живое участие к молодому писателю, без всякой литературной спеси или каких-либо видов протекции, потому что хотя он и чувствовал всю высоту своего гения, но был чрезвычайно скромен в его заявлении. Сочувствуя всякому юному таланту, и он, как некогда Дмитриев, заставлял меня читать мои стихи, и ему были приятны некоторые строфы из моего описания Бакчисарая[153], оттого что сам воспел этот чудный фонтан: так снисходительно судил он о чужих произведениях.
Общим центром для литераторов и вообще для любителей всякого рода искусств, музыки, пения, живописи служил тогда блестящий дом княгини Зинаиды Волконской, урожденной княжны Белозерской. Эта замечательная женщина, с остатками красоты и на склоне лет, хотела играть роль Коринны и действительно была нашей русскою Коринною. Она писала и прозою и стихами, одушевленная чувством патриотизма, который не оставил ее даже и тогда, как, изменив вере отеческой, поселилась в Риме. Предметом же своей поэмы избрала она св. Ольгу, так как и в ее жилах текла кровь Рюрикова и род Белозерских особенно благоговел пред сею великою просветительницею Руси. (У них в доме даже хранилась древняя ее икона, писанная, по семейному преданию, живописцем императора Константина Багрянородного в то самое время, когда крестилась Ольга в Царьграде.) Все дышало грацией и поэзией в необыкновенной женщине, которая вполне посвятила себя искусству. По ее аристократическим связям, собиралось в ее доме самое блестящее общество первопрестольной столицы; литераторы и художники обращались к ней как бы к некоему Меценату и приятно встречали друг друга на ее блистательных вечерах, которые умела воодушевить с особенным талантом. Страстная любительница музыки, она устрояла у себя не только концерты, но и италианскую оперу и являлась сама на сцене в роли Танкреда, поражая всех ловкою игрою и чудным голосом: трудно было найти равный ей контральто. В великолепных залах Белосельского дома, как бы римского палацца, оперы, живые картины и маскарады часто повторялись во всю эту зиму, и каждое представление обстановлено было с особенным вкусом, ибо княгиню постоянно окружали италианцы, которые завлекли ее и в Рим.
Тут же, в этих салонах, можно было встретить и все, что только было именитого на русском Парнасе, ибо все преклонялись пред гениальною женщиной. Пушкин и Вяземский, Баратынский и Дельвиг были постоянными ее посетителями. Кн. Одоевский, столько же преданный музыке, как и поэзии, который издавал в то время свою «Мнемозину», не пропускал ни одного ее вечера; бывал тут и приятный автор отечественных романов М. Н. Загоскин; степенные Раич, Шевырев и Погодин, хотя и не любители большого света, не чуждались, однако, ее блистательного круга: так умела она все собирать воедино[154]. Но был один юный даровитый поэт, в роде André Chénier, которого влекло к ней не одно лишь блистательное общество; горящий чистою, но страстною любовью, ей посвящал он звучные меланхолические свои стихи и безвременно сошел в могилу, хотя княгиня, дружная с его семейством, оказывала ему нежную приязнь. Много обещал в будущем молодой Веневитинов, и его ранняя кончина была большою утратою для поэзии. Знаменитый польский поэт Мицкевич, неволею посетивший Москву, был также одним из дорогих гостей Белосельских палат, его «Дзяды» и «Крымские сонеты» очень славились в то время, и он изумлял необычайною своей импровизацией трагических сцен. Общество его было весьма приятно, и мне часто случалось наслаждаться его беседой, в которой не был заметен ретивый поляк, хотя и в душе патриот, но прежде всего высказывался великий поэт.
Дом Белосельских был мне особенно близок, как по родственным связям, так и потому, что младший брат княгини, от другого брака, воспитывался вместе со мною. Часто бывал я на вечерах и маскарадах, и тут однажды, по моей неловкости, случилось мне сломать руку колоссальной гипсовой статуи Аполлона, которая украшала театральную залу. Это навлекло мне злую эпиграмму Пушкина, который, не разобрав стихов, сейчас же написанных мною, в свое оправдание, на пьедестале статуи, думал прочесть в них, что я называю себя соперником Аполлона. Но эпиграмма дошла до меня уже поздно, когда я был в деревне[155]. <…>
В продолжение зимы 1826 года напечатал я собрание мелких моих стихотворений, с описанием южного берега Крыма, под общим названием «Тавриды». Весьма горько было для моего авторского самолюбия, когда весною в деревне в одном из журналов московских прочел я критический разбор моей книжки, хотя и довольно снисходительный, но, как мне тогда казалось, слишком строгий. Безымянную сию критику написал мой приятель, поэт Баратынский; оттого и не было ничего оскорбительного в его суждениях; но для молодого писателя это был жестокий удар при самом начале литературного поприща, который решил меня обратиться к прозе[156]. Когда же я возвратился летом в Москву, чтобы ехать опять в полк, весь литературный кружок столицы уже рассеялся, но мне случилось встретить Соболевского, который был коротким приятелем Пушкина. Я спросил его: «Какая могла быть причина, что Пушкин, оказывавший мне столь много приязни, написал на меня такую злую эпиграмму?» Соболевский отвечал: «Вам покажется странным мое объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда была страсть выпытывать будущее, и он обращался ко всякого рода гадальщицам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого молодого человека, от которого придет ему смерть. Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведет его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу. Так случилось и с вами, хотя Пушкин к вам очень расположен»[157]. Не странно ли, что предсказание, слышанное мною в 1827 году, от слова до слова сбылось над Пушкиным ровно через десять лет. <…>
После моего возвращения из Иерусалима в 1830 году совершенно изменилось для меня поприще моей деятельности; из теплого поэтического юга, где провел первые годы молодости, переселился я на много лет в северную столицу; там ожидал меня совершенно иной литературный круг. Все еще было там исполнено памятию нашего великого историографа, недавно лишь скончавшегося; остатки присного его общества еще собирались иногда у тетки моей Е. Ф. Муравьевой, вдовы знаменитого попечителя Московского университета, Михаила Никитича, который также в свое время был уважаемым писателем. Тут встречал я родственного нам И. М. Муравьева-Апостола, бывшего некогда послом в Испании, который и сам любил заниматься литературой. А. И. Тургенев, дружный со всеми учеными и писателями того времени, который собирал драгоценные материалы для отечественной истории в иностранных архивах, граф Д. Н. Блудов, благоговевший к памяти историографа и издавший последний том его истории, посещали также небольшой семейный круг моей тетки; она была совершенно убита недавнею разлукою с двумя сыновьями, сосланными по вине политической, и принимала только одних присных.
Но всего дороже для меня в доме тетушки было знакомство с В. А. Жуковским, который, как добрый ангел, являлся везде, где только нужно было утешать. <…> Мне особенно он памятен по тому живому участию, какое принял в моих литературных начинаниях. Я приступал тогда к изданию «Путешествия по святым местам», и, несмотря на многообразные занятия, Жуковский не отказался прочитать всю мою рукопись и заметить мне искренно погрешности слога; но в вопросах церковных он смиренно обращал меня к опытной мудрости митрополита московского, что и послужило началом моего знакомства с сим великим святителем. Когда же неожиданный успех увенчал сие первое мое творение, Жуковский радовался от души, как бы за собственный труд, и поручал его вниманию других именитых литераторов.
Цензором моей книги был остроумный Сенковский, иначе Барон Брамбеус, как он называл себя в своих повестях, и много мне принес пользы практическим знанием Востока. Немного времени спустя Жуковский, будучи за границей, услышал о неудаче моей трагедии «Битва при Тивериаде», написанной мною во время Турецкого похода, под влиянием Востока крестоносцев, которая упала на сцене при первом ее представлении;[158] это совершенно убило во мне расположение к драматической поэзии. Сочувствуя моему огорчению, Василий Андреевич написал с берегов Рейна добродушное письмо к другу своему, слепому поэту Козлову, и просил его передать мне, чтобы я не упадал духом и не оставлял поэзии, по моему искреннему к ней расположению. Что для него был безвестный юноша, только что выступивший на литературное поприще, на котором сам уже пожал обильные лавры? — и, однако, он не остался равнодушен к его неудаче!
И другой великий поэт оказал мне живое участие в эту знаменательную для меня эпоху первого блистательного успеха при появлении моего путешествия и столь быстро последовавшей за ним неудачи моей трагедии, — это был Пушкин. Четыре года я не встречался с ним, по причине Турецкой кампании и моего путешествия на Востоке, и совершенно нечаянно свиделся в архиве министерства иностранных дел, где собирал он документы для предпринятой им истории Петра Великого. По моей близорукости я даже сперва не узнал его; но благородный душою Пушкин устремился прямо ко мне, обнял крепко и сказал: «Простили ль вы меня? а я не могу доселе простить себе свою глупую эпиграмму, особенно когда я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда, при заключении мира, все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился. С чрезвычайным удовольствием читал я ваше путешествие». Я был тронут до слез и просил Пушкина доставить мне эти стихи, но он никак не мог их найти в хаосе своих бумаг, и даже после его смерти их не отыскали, хотя я просил о том моего приятеля Анненкова, сделавшего полное издание всех его сочинений[159]. С тех пор и до самой кончины Пушкина я оставался с ним в самых дружеских отношениях. И ему так же, как Жуковскому, была неприятна моя драматическая неудача, и так как он издавал в это время журнал свой «Современник», то предложил мне напечатать в нем объяснительное предисловие к «Битве при Тивериаде» и несколько лучших ее отрывков, равно как и из другой моей трагедии — «Михаил Тверской»[160]. Так снисходительны великие гении в отношении меньших талантов.
К. А. Полевой
Некоторые из молодых людей, бывшие впоследствии известными учеными или писателями, сделались решительными энтузиастами «Московского телеграфа». Большая часть прежних литераторов выражали одобрение и желали знакомства с издателем.
Особенно приятно было Николаю Алексеевичу получить в начале лета 1825 года письмо от А. С. Пушкина, который жил тогда безвыездно в своей псковской деревне. Пушкин писал в этом письме, что «Московский телеграф», несомненно, лучший русский журнал» и что он готов, чем может, участвовать в нем[161]. Вскоре прислал он несколько своих стихотворений и две первые свои статьи в прозе для напечатания в «Телеграфе», так что в этом журнале русская публика познакомилась с прозою Пушкина. Одна из прозаических статей его была: «О предисловии Лемонте к французскому переводу басен Крылова»[162], другая о г-же Сталь, в возражение статье, напечатанной в «Сыне отечества» Александром <Алексеевичем> Мухановым[163]. Пушкин прислал свои статьи к издателю «Московского телеграфа» без всякого посредничества, следовательно, по личному убеждению признавал журнал его достойным своего участия. Это чрезвычайно обрадовало нас и придало сил к продолжению борьбы с бесчисленными противниками. Кстати, вот заметка для истории литературы русской. В числе присланных Пушкиным стихотворений находилось его «Ех ungue leonem». Оно не может быть понятно тем, кто не знает, по какому поводу написал его Пушкин. В первых книжках «Московского телеграфа» были напечатаны небольшие его стихотворения, вытребованные у него князем Вяземским для нового журнала, в котором готовился он ревностно участвовать. Видно, у Пушкина не было ничего наготове, и он, не желая отказать уважаемому им другу, прислал «Телегу жизни», поручив ему же переделать в ней два-три
Между тем с «Московским телеграфом» повторялась басня «Умирающий лев». Все породы бессильных стали нападать на него, все они почитали как за долг лягнуть его. Это очень неудачно выполнил Александр Ефимович Измайлов, издававший тогда журнал «Благонамеренный». Измайлов был, как говорят, разгульный добряк, и этот же характер выражался в его журнале. <…> Измайлов беспрестанно шутил и гаерствовал в своем «Благонамеренном», упоминал о пеннике, о настойке, о расстегайчиках, о трактире и тому подобных неблагоуханных предметах. Издавая свой журнал неисправно, он опоздал однажды слишком много выдачею книжек, и как это случилось около святой недели, то в вышедшей затем первой книжке он извинялся перед публикой своим шутливым тоном, и тут же прибавил о себе:
Пушкин упоминает (в своих заметках) об этой неслыханной откровенности[166]. Он всегда с презрением отзывался о тоне сочинений А. Измайлова и даже в своем «Онегине» сказал:
На беду свою, «Благонамеренный», по примеру других, потому что иного повода не было, вздумал подсмеяться над «Московским телеграфом» и выбрал предметом насмешки стихотворение Пушкина: «Враги мои» и проч. Обыкновенным своим тоном он говорил: «У сочинителя есть и
Это окончательно сделало «Благонамеренный» неблагонамеренным в отношении к «Московскому телеграфу» — по милости Пушкина.
Так начались прямые сношения Пушкина с «Московским телеграфом». Они обещали прочное знакомство: далее увидим, отчего не могло это исполниться. <…>
Года через три потом Пушкин, разговаривая со мной о знакомом уже ему издателе «Московского телеграфа», сказал, между прочим: «Я дивлюсь, как этот человек попадает именно на то, что может быть интересно!»
Пушкин, приехавший в Москву осенью 1826 года, вскоре понял Мицкевича и оказывал ему величайшее уважение. Любопытно было видеть их вместе. Проницательный русский поэт, обыкновенно господствовавший в кругу литераторов, был чрезвычайно скромен в присутствии Мицкевича, больше заставлял его говорить, нежели говорил сам, и обращался с своими мнениями к нему, как бы желая его одобрения. В самом деле, по образованности, по многосторонней учености Мицкевича Пушкин не мог сравнивать себя с ним, и сознание в том делает величайшую честь уму нашего поэта[169]. Уважение его к поэтическому гению Мицкевича можно видеть из слов его, сказанных мне в 1828 году, когда и Мицкевич и Пушкин жили оба уже в Петербурге. Я приехал туда временно и остановился в гостинице Демута, где обыкновенно жил Пушкин до самой своей женитьбы. Желая повидаться с Мицкевичем, я спросил о нем у Пушкина. Он начал говорить о нем и, невольно увлекшись в похвалы ему, сказал между прочим:
— Недавно Жуковский говорит мне: знаешь ли, брат, ведь он заткнет тебя за пояс.
— Ты не так говоришь, — отвечал я, — он уже
В другой раз, при мне, в той же квартире, Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда «Полтавы» (которая первоначально называлась «Мазепою») и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица <…>
В суждениях о литературных предметах высказывал он <Мицкевич> всегда оригинальное свое мнение, но все возвышенное и прекрасное ценил высоко и не останавливался на мелких недостатках. Однажды кто-то при нем стал указывать на разные слабые стороны нашего Пушкина и обратился к Мицкевичу, как бы ожидая от него подтверждения своего мнения. Мицкевич отвечал: «Pouchkine est le premier poéte de sa nation: c’est là son titre à la gloire» («Пушкин первый поэт своего народа: вот что дает ему право на славу») <…>[170].
Во время пребывания Мицкевича в Петербурге была напечатана поэма его «Конрад Валленрод». Многочисленный круг русских почитателей поэта знал эту поэму, не зная польского языка, то есть знал ее содержание, изучал подробности и красоты ее. Это едва ли не единственный в своем роде пример! Но он объясняется общим вниманием петербургской и московской публики к славному польскому поэту, и как в Петербурге много образованных поляков, то знакомые обращались к ним и читали новую поэму Мицкевича в буквальном переводе. Так прочел ее и Пушкин. У него был даже рукописный подстрочный перевод ее, потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валленрода» своими чудесными стихами. Он сделал попытку: перевел начало «Валленрода», но увидел, как говорил он сам, что
Знаю, что я должен очень осторожно говорить о Пушкине. Нашлись люди, которые в последнее время усиливались представить меня каким-то ненавистником нашего великого поэта и чуть не клеветником нравственной его жизни. Я опроверг такую клевету, когда она выказывалась явно[172], и показал, что никто более меня не уважает памяти Пушкина, никто не ценит более высоко чудесного его дарования. Но дознанная истина, что клевета всегда оставляет после себя следы, и особенно та клевета, которая передается изустно, в сборищах, где
Имя Пушкина сделалось известно публике со времени издания «Руслана и Людмилы» в 1820 году; но еще прежде он стал любимцем и баловнем образованной петербургской молодежи за многие свои лирические стихотворения, несравненные прелестью выражения, гармонией стиха и совершенно новою, небывалою до тех пор вольностью мыслей в разных отношениях. Эротические подробности в посланиях к Лидам и Лилетам, острые, умные сарказмы против известных лиц в посланиях к друзьям, наконец, сальные стихотворения, где думал он подражать А. Шенье, но далеко превзошел свой образец, были совершенно во вкусе и приходились по сердцу современной молодежи. Лирические произведения Пушкина этой эпохи большею частью писаны были не для печати и в рукописи разлетались по рукам. Вскоре составилась целая тетрадь таких стихотворений; современные юноши усердно переписывали ее, невольно выучивали наизусть, и Пушкин приобрел самую громкую, блестящую известность и жаркую любовь молодых современников своих. Почти в то же время стало известно, что он удален из Петербурга; внутри России даже не знали — куда, за что? Но тем больше казалась поэтическою судьба
— Ну, что? видел Пушкина?.. рассказывай скорее.
С обыкновенною своею умною улыбкою он поглядел на меня и отвечал в раздумье:
— Видел.
— Ну, каков он?
— Да я, братец, нашел в нем совсем не то, чего ожидал. Он ужасно холоден, принял меня церемонно, без всякого искреннего выражения.
Он пересказал мне после этого весь свой, впрочем, непродолжительный разговор с Пушкиным, в самом деле состоявший из вежливостей и пустяков. Пушкин торопился куда-то с визитом; видно было, что в это свидание он только поддерживал разговор и, наконец, обещал Николаю Алексеевичу приехать к нему в первый свободный вечер.
Мы посудили, потолковали и утешили себя тем, что, вероятно, Пушкин, занятый какими-нибудь своими политическими отношениями, не в духе. Но все-таки странно казалось, что он не выразил Николаю Алексеевичу дружеского, искреннего расположения.
Не помню, скоро ли после этого, но как-то вечером он приехал к нам вместе с С. А. Соболевским, который сделался путеводителем его по Москве и впоследствии поселил его у себя. Этот вечер памятен мне впечатлением, какое произвел на меня Пушкин, виденный мною тут в первый раз. Когда мне сказали, что Пушкин в кабинете у Николая Алексеевича, я поспешил туда, но, проходя через комнату перед кабинетом, невольно остановился при мысли: я сейчас увижу его!.. Толпа воспоминаний, ощущений мелькнула и в уме и в душе… С тревожным чувством отворил я дверь…
Надобно заметить, что, вероятно, как и большая часть моих современников, я представлял себе Пушкина таким, как он изображен на портрете, приложенном к первому изданию «Руслана и Людмилы»[174], то есть кудрявым пухлым юношею с приятною улыбкой…
Перед конторкою (на которой обыкновенно писал Н. А.) стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волосов. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось[175]. Я был так поражен неожиданным явлением, нисколько не осуществлявшим моего идеала, что не скоро мог опомниться от изумления и уверить себя, что передо мною находился Пушкин. Он был невесел в этот вечер, молчал, когда речь касалась современных событий, почти презрительно отзывался о новом направлении литературы, о новых теориях и между прочим сказал:
— Немцы видят в Шекспире черт знает что, тогда как он просто, без всяких умствований говорил, что было у него на душе, не стесняясь никакой теорией.
Тут он выразительно напомнил о неблагопристойностях, встречаемых у Шекспира, и прибавил, что это был гениальный мужичок![176] Меня поразило такое суждение тем больше, что я тогда был безусловный поклонник Авг. Шлегеля, который не находит никаких недостатков в Шекспире.
Пушкин несколько развеселился бутылкою шампанского (тогда необходимая принадлежность литературных бесед!) и даже диктовал Соболевскому комические стихи в подражание Вергилию. Не припомню, какая случайность разговора была поводом к тому, но тут я видел, как богат был Пушкин средствами к составлению стихов: он за несколько строк уже готовил мысль или созвучие и находил прямое выражение, не заменимое другим. И это шутя, между разговором! О «Московском телеграфе» не было и речи: Пушкин, видно, не хотел говорить о нем, потому что не желал сказать о нем своего мнения при первом личном знакомстве с издателем. Это мнение было уже не то, которое выразил он в письме к Н. А., как увидим сейчас. Свидание кончилось тем, что мы с братом остались в недоумении от обращения Пушкина.
Прошло еще несколько дней, когда, однажды утром, я заехал к нему. Он временно жил в гостинице, бывшей на Тверской, в доме князя Гагарина, отличавшемся вычурными уступами и крыльцами снаружи. Там занимал он довольно грязный нумер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал потом утром в Москве и в Петербурге, в татарском серебристом халате, с голою грудью, не окруженного ни малейшим комфортом: так живал он потом в гостинице Демута в Петербурге. На этот раз он был, как мне показалось сначала, в каком-то раздражении и тотчас начал речь о «Московском телеграфе», в котором находил множество недостатков, выражаясь об иных подробностях саркастически[177]. Я возражал ему как умел, и разговор шел довольно запальчиво, когда в комнату вошел г. Шевырев, тогда еще едва начинавший писатель, член Раичева литературного
— Sans rancune, je vous en prie![179] — и захохотал тем простодушным смехом, который памятен всем знавшим его.
Я воротился домой почти с убеждением, что Пушкин за что-то неприязнен к «Московскому телеграфу», или, лучше сказать, к редакторам его. Но за что же? Не сам ли он признавал «Московский телеграф» лучшим из русских журналов; и действительно, не был ли это, как говорят теперь,
Вскоре услышали мы, что Пушкин основывает
Я упомянул, что Пушкин приехал в Москву неожиданно ни для кого. Он был привезен прямо в Кремлевский дворец и неожиданно представлен императору. Никто не может сказать, что говорил ему августейший его благодетель, но можно вывести положительное заключение о том из слов самого государя императора, когда, вышедши из кабинета с Пушкиным, после разговора наедине, он сказал окружавшим его особам: «Господа, это Пушкин мой!»
Несомненно также, что разговор с императором Николаем Павловичем оставил сильное впечатление в Пушкине и если не совершенно изменил прежний образ его мыслей, то заставил его принять новое направление, которому остался он верен до конца своей жизни. На смертном одре, в часы последних страданий перед кончиной, он просил уверить императора, что «весь был бы его», если бы остался жив[180]. Он, конечно, в эту торжественную минуту лишь высказал то, что было в душе его. Как человек высокого ума, до зрелых лет мужества остававшийся либералом и по образу мыслей, и в поэтических излияниях своей души, он не мог вдруг отказаться от своих убеждений; но, раз давши слово следовать указанному ему новому направлению, он хотел исполнить это и благоговейно отзывался о наставлениях, данных ему императором[181].
В самом начале, в первые дни своего нравственного кризиса, встретился он в Москве с издателем «Московского телеграфа» и, может быть, первоначально не хотел сближаться с ним по расчету обыкновенного и очень понятного благоразумия. Еще правительство не обращало своего внимания на молодого журналиста, а Пушкин уже понимал, что не может следовать одному с ним направлению. Живя в Михайловском, он почитал его журналом
Расчет Пушкина и новых друзей его оказался неверен во многих отношениях. «Московский вестник» не понравился публике с первой книжки, и с каждою новою книжкою оказывался ребяческим предприятием, недостойным внимания. Не спасли его и стихи Пушкина, хотя их было там много. Такой неуспех был новым торжеством для «Московского телеграфа» и только утвердил за ним первенство в русской журналистике. И не могло быть иначе. «Московский телеграф» был
Пушкин и его сотрудники бывали у Н. А. Полевого и при встрече казались добрыми приятелями. Весною 1827 года, не помню по какому случаю, у брата был литературный вечер[183], где собрались все пишущие друзья и недруги; ужинали, пировали всю ночь и разъехались уже утром. Пушкин казался председателем этого сборища и, попивая шампанское с сельтерской водой, рассказывал смешные анекдоты, читал свои
Глядя на пирующих вместе образованных, большею частью, любезных людей, кто подумал бы, что в душе многих из них таились мелкие страстишки и ненависть к тому, у кого они пировали? Только «приличия были
Весною того же года Пушкин спешил отправиться в Петербург, и мы были приглашены проводить его. Местом общего сборища для проводин была назначена дача С. А. Соболевского близь Петровского дворца. Тогда еще не существовало нынешнее Петровское, то есть множества дач, окружающих Петровский парк, также не существовавший: все это миловидное предместье Москвы явилось по мановению императора Николая около 1835 года. До тех пор вокруг
В эту-то пустыню, на дачу Соболевского, около вечера, стали собираться знакомые и близкие Пушкина. Мы увидели там Мицкевича, который с комическою досадою рассказывал, что вместе с одним товарищем он забрался в Петровское с полудня, надеясь осмотреть на досуге достопамятный дворец и потом найти какой-нибудь приют или хоть трактир, где пообедать. Но дворец, тогда только снаружи покрашенный[184], внутри представлял опустошение; что же касается до утоления голода, который наконец стал напоминать Мицкевичу об обеде, то в Петровском не оказалось никаких пособий для этого: в пустынных дачах жили только сторожа, а трактира вблизи не было. В таком отчаянном положении Мицкевич увидел какого-то жалкого разносчика с колбасами, но когда поел колбасы, то весь остальной день мучила его жажда, хотя желудок был пуст. Он так уморительно рассказывал все эти приключения, что слушавшие его не могли не хохотать, а гостеприимный хозяин дачи спешил восстановить упадшие силы знаменитого литвина. Постепенно собралось много знакомых Пушкина, и уже был поздний вечер, а он не являлся. Наконец приехал Александр <Алексеевич> Муханов — против которого написал свою первую критическую статью Пушкин, вступившийся за m-me Stael, — и объявил, что он был вместе с Пушкиным на гулянье в Марьиной роще (в этот день пришелся семик) и что поэт скоро приедет. Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил, не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение), и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказавши никому ласкового слова, укатил в темноте ночи[185]. Помню, что это произвело на всех неприятное впечатление. Некоторые объясняли дурное расположение Пушкина, рассказывая о неприятностях его по случаю дуэли, окончившейся не к славе поэта. В толстом панегирике своем Пушкину г. Анненков умалчивает о подобных подробностях жизни его, заботясь только выставить поэта мудрым, непогрешительным, чуть не праведником.
В первое время по приезде в Петербург[186] я жил в гостинице «Демут», где обыкновенно квартировал А. С. Пушкин. Я каждое утро заходил к нему, потому что он встречал меня очень любезно и привлекал к себе своими разговорами и рассказами. Как-то в разговоре с ним я спросил у него — знакомиться ли мне с издателями «Северной пчелы»? «А почему же нет? — отвечал не задумываясь Пушкин. — Чем они хуже других? Я нахожу в них людей умных. Для вас они будут особенно любопытны!» Тут он вошел в некоторые подробности, которые показали мне, что он говорит искренно, и находил, что с моей стороны было бы неуместной взыскательностью отказываться от этого знакомства. <…>
О Пушкине любопытны все подробности, и потому я посвящу ему здесь несколько страниц. Уже не один раз упоминал я, что он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком — карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью! Зато он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезывались в памяти. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне:
— Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня.
Я заметил ему, что этим доказывается неравнодушие его к похвалам.
— Нет, а может быть, авторское самолюбие? — отвечал он, смеясь.
В нем пробудилась досада, когда он вспомнил о критике одного из своих сочинений, напечатанной в «Атенее», журнале, издававшемся в Москве профессором Павловым. Он сказал мне, что даже написал возражение на эту критику, но не решился напечатать свое возражение и бросил его. Однако он отыскал клочки синей бумаги, на которой оно было писано, и прочел мне кое-что. Это было, собственно, не возражение, а насмешливое и очень остроумное
— Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька!
Увидевши меня по приезде моем из Москвы, когда были изданы две новые главы «Онегина», Пушкин желал знать, как встретили их в Москве. Я отвечал:
— Говорят, что вы повторяете себя: нашли, что у вас два раза упомянуто о битье мух!
Он расхохотался; однако спросил:
— Нет? в самом деле говорят это?
— Я передаю вам не свое замечание; скажу больше: я слышал это из уст дамы.
— А ведь это очень живое замечание: в Москве редко услышишь подобное, — прибавил он[188]. <…>
В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости и тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; <но> он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то, не помню по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:
Он тотчас возразил: «Нет, нет! у меня сказано: «Ужель мне
Однажды я был у него вместе с Павлом Петровичем Свиньиным. Пушкин, как увидел я из разговора, сердился на Свиньина за то, что очень неловко и некстати тот вздумал где-то на бале рекомендовать его славной тогда своей красотой и любезностью девице Л. Нельзя было оскорбить Пушкина более, как рекомендуя его
— С чего же взяли, — спрашивал он у него, — что будто вы въезжали в Яссы с торжественною процессиею, верхом, с многочисленною свитой и внушили такое почтение соломенным молдавским и валахским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей?
— Сказки,
— Ну, а ведь вам подарили шубы? — спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина — нож острый![190]
Разговор перешел к петербургскому обществу, и Свиньин стал говорить о лучшем избранном круге, называя многие вельможные лица; Пушкин и тут косвенно кольнул его, доказывая, что не всегда чиновные и значительные по службе люди принадлежат к хорошему обществу. Он почти прямо указывал на него, а для прикрытия своего намека рассказал, что как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости, и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:
— Avez-vous remarqué, mon cher ami, que parmi tous ces messieurs il n’y avait pas un seul qui soit un homme de bonne compagnie? (Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?)
Свиньин совершенно согласился с мнением Карамзина и поспешно проговорил:
— Да, да, мивый, это так, это так!
Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, —
После прекращения «Московского телеграфа» брат мой не имел никаких сношений с Пушкиным;[192] не знаю даже, встречались ли они в последние годы жизни поэта. Один жил в Москве, другой в Петербурге. Но лучшим доказательством, как высоко уважал и любил Пушкина Н. А. Полевой, может служить впечатление, произведенное на него смертью поэта. В Москве пронеслись слухи о дуэли и опасном положении Пушкина, но мы не слыхали и не предполагали, что он был уже не жилец мира. Утром по какому-то делу брат заехал ко мне и сидел у меня в кабинете, когда принесли с почты «Северную пчелу», где в немногих строках было напечатано известие о смерти Пушкина[193]. Взглянув на это роковое известие, брат мой изменился в лице, вскочил, заплакал и, бегая по комнате, воскликнул: «Да что же это такое?.. Да это вздор, нелепость! Пушкин умер!.. Боже мой!..» И рыдания прервали его слова. Он долго не мог успокоиться. Искренние слезы тоски, пролитые им в эти минуты, конечно, примирили с ним память поэта, если при жизни между ними еще оставалась тень неприязни…
Кто не знал Пушкина лично, для тех скажем, что отличительным характером его в обществе была задумчивость или какая-то тихая грусть, которую даже трудно выразить. Он казался при этом стесненным, попавшим не на свое место. Зато в искреннем, небольшом кругу, с людьми по сердцу, не было человека разговорчивее, любезнее, остроумнее. Тут он любил и посмеяться, и похохотать, глядел на жизнь только с веселой стороны, и с необыкновенною ловкостью мог открывать смешное. Одушевленный разговор его был красноречивою импровизациею, так что он обыкновенно увлекал всех, овладевал разговором, и это всегда кончалось тем, что другие смолкали невольно, а говорил он. Если бы записан был хоть один такой разговор Пушкина, похожий на рассуждение, перед ним показались бы бледны профессорские речи Вильмена и Гизо.
Вообще Пушкин обладал необычайными умственными способностями. Уже во время славы своей он выучился, живя в деревне, латинскому языку, которого почти не знал, вышедши из Лицея. Потом, в Петербурге, изучил он английский язык в несколько месяцев, так что мог читать поэтов. Французский знал он в совершенстве. «Только с немецким не могу я сладить! — сказал он однажды. — Выучусь ему, и опять все забуду: это случалось уже не раз». Он страстно любил искусства и имел в них оригинальный взгляд. Тем особенно был занимателен и разговор его, что он обо всем судил умно, блестяще и чрезвычайно оригинально.
А. А. Оленина
Вот настоящее положение сердца моего в конце прошедшей бурной зимы. Но, слава богу, дружба и рассудок взяли верх над расстроенным воображением моим; холодность и спокойствие заменили место пылких страстей и веселых надежд. Все прошло с зимой холодной, а с летом настал сердечный холод! И к счастью, а то бы проститься надобно с рассудком! Вообразите каникульный жар в уме, сердце и… в воздухе: это и мудреца могло бы свести с ума.
Да, смейтесь теперь, Анна Алексеевна, а кто вчера обрадовался и вместе испугался, увидя на Конюшенной улице коляску, в которой сидел мужчина с полковничьими эполетами и походивший на…
Но зачем называть его! Зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой и быть спутницей его жизни, потому что то и другое смешивалось в моем воображении. Счастье и он… Но я хотела все забыть!.. Ах, зачем попалась мне коляска? Она напомнила мне время… невозвратное![194]
Вчера была я в городе, видела моего ангела Машу Эльмит и обедала у верного друга, Варвары Дмитриевны Полторацкой.
Как я ее люблю! Она так добра и мила! Там был Пушкин и Миша Полторацкий. Первый довольно скромный. Я даже с ним говорила и перестала бояться, чтобы не соврал чего в сентиментальном роде[195]. <…>
Тетушка (В. Д. Полторацкая, рожд. Киселева) уехала более недели, я с нею простилась и могу сказать, что мне было очень грустно. Она обещала быть на моей свадьбе и с таким выразительным взглядом это сказала, что я очень, очень желаю знать, о чем она тогда думала. Ежели брат ее за меня посватается, возвратясь из Турции, что сделаю я? Думаю, что выйду за него. Буду ли счастлива? Бог весть! Но сомневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставляю бóльшую часть счастья за собою. Муж, будь он ангел, не заменит мне все то, что я оставляю. Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что перед престолом божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли я выйду? Нет! потому что 29 марта я сердце свое схоронила… и навеки. Никогда уже не будет во мне девственной любови, и ежели выйду замуж, то будет любовь супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то рассудок и
Я лениво пишу в журнале, а, право, так много имею вещей сказать, что и стыдно пренебрегать ими: оне касаются, может быть, счастья жизни моей. Несчастный случай заставил нас поехать в город, а именно смерть Александра Ивановича Ермолаева. Он умер, прохворавши несколько времени. Отец в нем много потерял. Но что же делать! Воля божья видна во всем. Надобно ей покоряться без ропота, ежели можно.
Когда мы возвратились из города, я после обеда разговорилась с Иваном Андреевичем Крыловым о наших делах. Он вообразил себе, что двор вскружил мне голову и что я пренебрегала бы хорошими партиями, думая выйти за какого-нибудь генерала.
В доказательство, что я не простираю так далеко своих видов, я назвала ему двух людей, за которых бы вышла, хотя и не влюблена в них: Мейендорфа и Киселева. При имени последнего он изумился.
«Да, — повторила я, — я думаю, что они — не такие большие партии, и уверена, что Вы не пожелаете, чтобы я вышла за Краевского или за Пушкина»[196].
«Боже избави, — сказал он, — но я желал бы, чтобы Вы вышли за Киселева, и, ежели хотите знать, он сам того желает. Но он и сестра говорят, что нечего ему соваться, когда Пушкин того же желает».
Я всегда думала, что Варвара Дмитриевна (Полторацкая) того же хотела, но не думала, чтобы она скрыла от меня эту тайну. Жаль, очень жаль, что не знала я этого, а то бы поведение мое было иное. Но хотя я и думала иногда, что Киселев любит меня, но не была довольно горда, чтобы то полагать наверное. Но, может быть, все к лучшему! Бог решит судьбу мою. Я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям. Пора, пора мне со двора. Хотя это будет ужасно! Оставив дом, где была счастлива, я войду в ужасное достоинство жены! Кто может узнать судьбу свою; кто скажет, выходя замуж, даже по страсти: «Я уверена, что буду счастлива!» Обязанность жены так велика: она требует столько abnégation de soi-même[197], столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя! Как часто придется мне вздыхать из-за того, кто перед престолом всевышнего получил мою клятву повиновения и любви; как часто, увлекаемый пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности, как часто будет любить других, а не меня! Но я? преступлю ли законы долга, будучи пренебрегаема мужем? Нет, никогда! Жизнь не вечна, и хоть она будет несносна, я знаю, что после нее есть другой мир — мир блаженства. Для этого мира и ради долга перенесу все несчастья жизни до самой смерти, которая спасет меня от горя.
Я хотела было, ежели бы вышла замуж, сжечь мой журнал. Но теперь думаю, что не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся, пусть мои дети, особливо мои дочери, узнают, что страсти не ведут к счастью, а что путь истинного благополучия есть путь благоразумия. Но пусть и они пройдут через пучину страстей, они узнают суетность мира, научатся полагаться на одного бога, одного его любить. Возможно, он один заменит им всю любовь земную. Он один дарит надежду и счастье, не от мира сего, а от блаженства небесного.
<…> Батюшков прав, говоря, что память сердца сильнее памяти рассудка. Я с трудом могу сказать, что со мной было вчера, а между тем я могу пересказать слово в слово разговоры, происходившие несколько месяцев назад. Пушкин и Киселев — два героя моего настоящего романа. Сергей Голицын (Фирс), Глинка, Грибоедов и в особенности Вяземский — персонажи более или менее интересные[198]. В отношении женщин, их всего три — героиня — это я, второстепенные лица — это тетушка Варвара Дмитриевна Полторацкая и госпожа Василевская.
Я говорю от третьего лица, пропускаю первые годы, перехожу прямо к делу.
Анета Оленина имела подругу, искреннего друга, которая одна знала о её страсти к Алексею и старалась отклонить ее от этого. Маша часто говорила: «Анета, не доверяйся ему: он лжив, он фат, он зол». Подруга обещала ей забыть его, но продолжала любить. На балу, на спектакли, на горах, повсюду она его видела, и мало-помалу потребность чаще видеть его стала навязчивой. Но она умела любить, не показывая того, и ее веселый характер обманывал людей.
Однажды на балу у графини Тизенгаузен-Хитровой[199] Анета увидела самого интересного человека своего времени и выдающегося на поприще литературы: это был знаменитый поэт Пушкин.
Бог, даровав ему гений единственный, не наградил его привлекательной наружностью. Лицо его было выразительно, конечно, но некоторая злоба и насмешливость затмевали тот ум, который виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапской профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал лица его. Да и прибавьте к тому ужасные бакенбарды, растрепанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принужденного и неограниченное самолюбие — вот все
Говорили еще, что он дурной сын, но в семейных делах невозможно все знать; что он распутный человек, но, впрочем, вся молодежь почти такова.
Итак, все, что Анета могла сказать после короткого знакомства, есть то, что он умен, иногда любезен, очень ревнив, несносно самолюбив и неделикатен.
Среди особенностей поэта была та, что он питал страсть к маленьким ножкам, о которых он в одной из своих поэм признавался, что предпочитает их даже красоте. Анета соединяла с посредственной внешностью две вещи: у нее были глаза, которые порой бывали хороши, порой глупы. Но ее нога была действительно очень мала, и почти никто из ее подруг не мог надеть ее туфель[200].
Пушкин заметил это преимущество, и его жадные глаза следили по блестящему паркету за ножками молодой Олениной.
Он только что вернулся из шестилетней ссылки. Все — мужчины и женщины — старались оказывать ему внимание, которое всегда питают к гению. Одни делали это ради моды, другие — чтобы иметь прелестные стихи и приобрести благодаря этому репутацию, иные, наконец, вследствие истинного почтения к гению, но большинство — потому, что он был в милости у государя Николая Павловича, который был его цензором[201].
Анета знала его, когда была еще ребенком. С тех пор она с восторгом восхищалась его увлекательной поэзией.
Она тоже захотела отличить знаменитого поэта: она подошла и выбрала его на один из танцев; боязнь, что она будет осмеяна им, заставила ее опустить глаза и покраснеть, подходя к нему. Небрежность, с которой он спросил у нее, где ее место, задела ее. Предположение, что Пушкин мог принять ее за дуру, оскорбило ее, но она ответила просто и за весь остальной вечер уже не решалась выбрать его.
Но тогда он, в свою очередь, подошел выбрать ее исполнить фигуру, и она увидела его, приближающегося к ней.
Она подала ему руку, отвернув голову и улыбаясь, потому что это была честь, которой все завидовали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я хотела писать роман, но это мне надоедает, лучше уж я это брошу и просто буду писать дневник.
Я подправила портрет Пушкина и довольна, что так хорошо набросала его. Его можно узнать из тысячи! Но будем продолжать мой дорогой дневник. <…>
Настал желанный день. Мне минуло, увы, 20 лет. О боже, как я стара, но что же делать? <…>
Я сошла вниз. Все поздравляли меня. Я благодарила, смеялась, шутила и была очень, очень весела. <…>
Стали приезжать гости.
Приехал премилый Сергей Голицын (Фирс), Крылов, Гнедич, Зубовы, милый Глинка, который после обеда играл чудесно и в среду придет дать мне первый урок пения. Приехал, по обыкновению, Пушкин, или Red-Rower[202], как прозвала я его. Он влюблен в Закревскую[203]. Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но притом тихим голосом прибавляет мне разные нежности. Но любезным героем сего дня был милый казак Алексей Петрович Чечурин. Он победил всех женщин, восхитил всех мужчин и посмеялся над многими из них.
Мы сели за стол. Меня за обедом все поздравляли; я краснела, благодарила и была в замешательстве. После обеда стали играть в барры. Хорунжий в первый раз играл в эту игру. Наши неприятели, в партии коих он находился, отрядили его, чтобы он освободил пленных, сделанных нами. Он ловко зашел за клумбу и, не примеченный никем, подошел к плененному Наумову (он влюблен в Зубову) и освободил его. Увидя это, я то же решилась сделать. Прошла через весь дом, подошла на цыпочках и тронула Урусова. Все закричали: «Victoire, victoire!»[204]
После этого мы переменили игру и стали петь хором и soli. Хорунжий часто поглядывал на меня, и когда я незаметно подошла к нему и спросила: «Ну что? каково?» — он ответил: «Чудесно».
Под вечер все дамы разъехались и остались одни мужчины. Мы сели ужинать за особливый стол, и тут пошла возня! Всякий пел свою песню или представлял какое-нибудь животное. <…>
Но о чем? о неизвестности. Будущее меня невольно мучает. Быть замужем и быть несчастной! Но все же скажу из глубины души — да будет воля твоя! Мы едем зимой в Москву к сестре Вареньке. Я и радуюсь и грущу, потому что это привычное чувство души моей. Я, как Рылеев, говорю:
Но грустный оставим разговор.
5 сентября были маменькины именины. Неделю перед тем мы ездили в Марьино. Там провели мы три дня довольно весело. Ездили верхом и философствовали с Ольгой. Воротившись домой, я задумала сыграть «proverbe»[205]. Милая Полина Голицына согласилась, и я выбрала «proverbe», разослала роли, но имела горе получить отказ Сергея Голицына. Что делать?
В пятницу, 4-го, приехал Слепцов с женою и с Краевским. Он взялся играть роль Голицына. Мы украсили наш театр цветами, зеркалами и статуями. Вдруг письмо от Полины: отказ, и баста нашему «proverbe». Но гений мой внушил мне другое. Мы сказали маменьке и папеньке о неудаче сюрприза, вынесли все цветы, но оставили шнурки для зеркал и других украшений. Все сделали неприметным. После ужина предложили Слепцову сыграть шараду в лицах с разговорами. План одобрен, шарада выбрана, «La Mélomanie».
На другой день поутру назначена репетиция. Я встаю рано. Надо бы ехать к обедне, но без меня не может быть репетиции. Я представляюсь, что у меня болят зубы. Чудесно обманываю маменьку и папеньку, остаюсь дома, иду делать репетицию.
Вот кто участвовал в шараде: Слепцов, Краевский, милый Репнин, m-me Василевская, несравненный казак и я.
Все устроено, занавесь сшита, парики готовы, а к возвращению маменьки все уже внизу, как ни в чем не бывало.
Приехали гости: из дам — Бакунины и Хитровы, Васильчиковы, много мужчин за обедом. Приезжают Голицын, потом и Пушкин.
Как скоро кончился обед, маменьку уводят в гостиную и садятся все играть в карты, а я и актеры идем все приготавливать.
Через два часа все готово. Занавесь поставлена, и шарада начинается прологом. Слепцов говорит сочиненные им стихи. Занавесь опускается. Мы быстро накидываем сарафаны, и пока все на сцене приготавливается, Голицын, Елена Ефимовна и я поем за занавесом трио Гайдна.
Затем мы разыгрываем шараду (Mélo-manie) в четырех действиях (Mais-lôt-manie).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После окончания шарады Голицын подходит к спектатерам и поет куплеты своего собственного сочинения.
Вечером мы играли в разные игры. Дамы все уехали. Молодежь делала разные tours de passe-passe[206]. Все очень поздно разъехались.
Прощаясь, Пушкин мне сказал, что он должен уехать в свое имение, если, впрочем, у него хватит духу, — прибавил он с чувством.
Пока все приготовлялось в зале, я напомнила Сергею Голицыну его обещание рассказать мне об известных событиях. После некоторого жеманства он сказал мне, что это касается поэта. Он умолял меня не менять поведения по отношению к нему. Сергей порицал маменьку за ее суровость к Пушкину, говоря, что это не способ успокоить его. Когда я сказала ему о дерзости, с которой Штерич говорил мне у графини Кутайсовой о любви Пушкина ко мне, Сергей мне отвечал, что он уже заметил Штеричу, что это не его дело и что я ему очень хорошо ответила. Я была в ярости от речей, которые Пушкин держал на мой счет. Он сказал мне тогда: «Вам передавали, не правда ли, что Пушкин сказал: «Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой я уж слажу сам?» Это было при мне сказано и не совсем так. Я ведь знаю, кто и зачем Вам это передал, Вам это сказала Варвара Дмитриевна!»[207]
Тогда я подумала, что он знал так же хорошо, как я, причину этого, и замолчала. Мы поговорили потом о Киселеве и о его ухаживании за мадам Василевской. Сергей сказал, что он всегда порицал его за это. Это был очень интересный разговор.
Вчера к обеду приехал к нам милый, благородный Алексей Петрович Чечурин. Он приехал прощаться, и это слово одно заставило меня покраснеть. <…>
Последний раз, как он здесь был, он выпросил у меня стихи Пушкина на мои глаза. Я ему их списала и имела неблагоразумие подписать свою фамилию. То же сделала на стихах Вяземского, Козлова и других стихах Пушкина[208]. Я написала ему на бумажке просьбу, чтоб он вычеркнул мое имя, и, когда спросила, сделает ли он это, он ответил:
— Неужели вы думаете, что я не исполню малейшего вашего желания?
Я извинилась тем, что боюсь, чтобы стихи не попали в чужие руки.
— Ах, боже мой, это очень понятно — все будет исполнено.
Тут он попросил меня сберечь ему его саблю. Я это ему обещала.
Недавно подарила я ему своей работы кошелек, и он сказал, что будет носить его вечно.
Наконец стало поздно. Маменька снова попросила его, чтобы он оставил ей сочинения и письма Рылеева. Он долго на это не соглашался, но наконец отдал их мне.
Я воспользовалась этой счастливой минутой, когда растроган он был, и просила его оставить батюшке, под запечатанным пакетом, все дела, касающиеся до Рылеева. Все мы — брат Алексей, приехавший в тот день из деревни, маменька и я, стали упрашивать его.
Он представлял нам свои резоны, мы — свои. Наконец он уверил нас, что он прав, и дал мне слово, что положит все в пакет, запечатает двумя печатями и, приехавши в армию, отдаст его сам генералу Б.
— Чтобы доказать вам, как я благодарен за ваше ко мне попечение, я признаюсь, что у меня есть еще их стихи. Я сожгу их.
— Зачем, — сказала я, — положите их в пакет и отдайте отцу. Он сохранит их и возвратит вам их, когда вы воротитесь с войны.
Но он не хотел на то согласиться, но обещал не держать их при себе. <…>
<…> Вчера же получила я пакет от Алексея Петровича Чечурина. В нем был один браслет, другого он не успел кончить. Письмецо было в сих словах:
«Я дожидал проволоки до 4-х часов. Видно, мне должно кончить браслеты после войны. Слуга Ваш «Груши моченые». 22 сентября». («Груши моченые» — это имя, которое Елена Ефимовна Василевская дала Львову, и справедливо.) В том же пакете были некоторые бумаги, писанные ему на память, а также кусок руды серебряной, на которой было написано «Юноше несравненному». Кусок сей завернут был в бумажке, исписанной иероглифами. Но я разобрала их, потому что у меня был ключ к ним.
Вот они: «Вам, несравненная Анна Алексеевна, поручаю вещь, для меня драгоценнейшую. Прощайте».
Я взяла его бумаги, положила в пакет и надписала: «Отдать по возвращении». Кусок руды положила в выточенный ящик, написала внутри: «Отдать Алексею Петровичу Чечурину», завязала тесьмой и положила свою печать. Теперь я спокойна. Я сделала то, что должно, сохраню его тайну, она не касается меня. <…>
Сегодня пушки ужасно палили. Не взяли ли Варну? Дай боже! Теперь бы поскорее взять Шумлу да Силистрию, да и за мир приняться. Николай Дмитриевич Киселев теперь пойдет в люди. Его брат (Пав. Дмит.) в большом фаворе. Да и он сам умен. Жаль только, что у него нет честных правил насчет женщин.
Что-то будет со мною эту зиму? Не знаю, я дорого бы дала, чтобы знать, чем кончится моя девственная карьера. Увидим!
Боже мой, какая радость! Вчера приехали папенька и братья (Петр и Алексей), и вот их хорошие и худые новости: 1) что с них сняли цепи, 2) что Муравьев, Александр Николаевич, сделан начальником в Иркутске. Все чувства радости проснулись в душе моей: они свободны, хоть телом свободны, думала я. Эта мысль услаждала горе знать их так далеко и в заточении. Но, увы, жалея о них, горюя об их ужасной участи, я не могу не признать, что рука всевышнего карает их за многие дурные намерения.
Освободить родину — прекрасно, но проливать реками родную кровь есть первейшее из преступлений. Быть честным человеком, служить бескорыстно, облегчать несчастных, жертвовать всем для пользы общей, соделать счастливыми тех, кто находится под властью твоей, и понемногу приучать народ необразованный к мысли о свободе, — но к свободе благоразумной, а не безграничной, — вот долг гражданина, истинного сына отечества, достойного носить славное имя русского.
Но тот, кто, увлекаясь пылкостью воображения, желает дать свободу людям, не понимающим силы слова сего, а воображающим, что она состоит в неограниченном удовлетворении страстей и корыстолюбия, тот, наконец, кто, ослепленный мнимым желанием добра, решается, для собственного величия, предать родину междоусобию, грабежу, неистовству и всем ужасам бунта и, под мнением блага будущих поколений, хочет возвыситься на развалинах своей родины, тот не должен носить священного имени русского; одно только сострадание к его заблуждениям — вот все, на что он может надеяться…
Видеть народ свободным — есть желание сильнейшее души моей. И вот в чем заключалась бы эта свобода: сначала запрети, однажды навсегда, явную и тайную продажу людей и затем позволь мужикам откупаться на волю за условленную цену. Тогда тот, кто, понимая силу слова «свобода», будет иметь деньги, чтобы уплатить выкуп, сам откупиться, получить свободу и кусок земли.
Но как же поступить с теми, которые, кроме собственной души и своего семейства и домашних вещей, ничего не имеют для выкупа? Ведь земли должны остаться за владельцами.
Еще дай честное и бескорыстное управление внутренней частью государства, ограничь лихоимство, позволь последнему нищему жаловаться на богатого вельможу, суд чини публично и справедливо, по установленным однажды навсегда законам. Наконец, установи, чтобы один Указ не противоречил другому, чтобы, подписанный однажды, он навсегда сохранял свою силу и точность.
Вот в чем состояло бы счастье России. Вот чего всякая честная душа желать должна была бы, а не той неограниченной и пустой детской конституции, которую хотели дать нам 14-го числа и имени которой, уж не говоря о самом ее Уложении, едва ли третья часть людей понимает.
Вчера, приехавши в город, я исполнила желание сердца моего и отслужила, не ведомый никому, благодарный молебен за вчерашние вести. <…>
Оставив Петербург, я уверена была, что Киселев меня любит, и все еще уверена, что он, как Онегин:
Но, к счастью, не тот резон он мне дал, а тот, «что его имение в расстроенном положении и не позволяет ему помышлять о супружестве». Но все равно! Я ведь в него не влюблена и, по счастью, ни в кого. Просто люблю его общество и перестаю прочить его себе в женихи. Итак, баста!
Приезд мой в Москву и пребывание там было только приятно потому, что я видела дорогую сестру счастливою, как нельзя более: Grégoire — ангел! таких людей, как он, я думаю, найти невозможно. Я почти все время проводила неразлучно с сестрою и только вечером возвращалась домой. Иногда выезжала по балам, но, по правде, веселья мало находила. Познакомилась с Баратынским и восхитила его своей любезностью. Ого, ого, ого! <…>
Я обречена, мне кажется, на одиночество — проводить жизнь, не занимая собою никого, без цели, без желаний, без надежд… Все планы, которые я делала, все, до сих пор, рушились. Надежда, как легкий пар, исчезла. От любви остались одни воспоминания, от дружбы — одни regrets[209]. День проходит за днем, не оставляя следов. Былое все в голове, будущее покрыто тьмой.
Я перестала желать, я перестала делать планы. Беды неминуемы, пусть сердце приучается все забывать, пусть оно, как камень холодный, не чувствует радостей земных! Кто подумал бы, прочитав эти строки, что та, которая их пишет, почти всегда весела в гостиной, что у нее улыбка на лице, когда горе в сердце, и что слезы ее душат, когда говорит вздор и весела, как соловей. <…>
Дни проходили за днями — мне все было все равно. Сердце, имевшее большие горести, привыкает к маленьким испытаниям.
Пустота, скука заменила все другие чувства души. Любить? Я почти уверена, что более на это не способна — но это все равно! <…>
Прошло целых четыре года, и мой журнал не подвинулся вперед. Дружба моя с милыми Блудовыми занимает все минуты, остающиеся от шумной, пустой светской жизни.
Наша переписка — настоящий журнал.
Но не худо вкратце описать теперешнюю мою жизнь. Два слова ее ясно представят: я беззаботна и спокойна.
Познакомившись с Antoinette u Lydie, мы вскоре сделались неразлучными. Да иначе и не могло быть. Кто коротко их узнает, тот, верно, их полюбит. Мы поняли друг друга, мы сжились душою. Наш мир — не светский мир, он — мир души, он — мир воображения.
Усталая от холодности светской, от пустого занятия всегда в нем думать о себе, pour ne pas se compromettre[210], презирая расчеты молодых девушек, не понимающих самоотвержения, я схватила с жадностью протянутую руку, привязалась к ним, они оживили меня, как Пигмалион — свою статую; я снова начала жить, чувствовать, любить!
О, как сладостно чувство истинной дружбы и как они его умели постигнуть! Примите же, друзья мои, мою благодарность; оживленная вами, я снова стала жить, пылко чувствовать и понимать все великое. Вы извлекли из сердца моего терн, который там оставили обманы света.
Е. Е. Синицина
В январе 1826 или 1827 года приехала я в Старицу вместе с семейством Павла Ивановича Вульфа. Тут на семейном бале у тогдашнего старицкого исправника, Василья Ивановича Вельяшева, женатого на сестре Павла Ивановича, Наталье Ивановне, я и встретила в первый раз А. С. Пушкина[211]. Я до этого времени не знала Пушкина и ничего про него не слыхала и не понимала его значения, но он прямо бросился мне в глаза. Показался он мне иностранцем, танцует, ходит как-то по-особому, как-то особенно легко, как будто летает; весь какой-то воздушный, с большими ногтями на руках. «Это не русский?» — спросила я у матери Вельяшева, Катерины Петровны. «Ах, матушка! Это Пушкин, сочинитель, прекрасные стихи пишет», — отвечала она. Здесь мне не пришлось познакомиться с Александром Сергеевичем. Заметила я только, что Пушкин с другим молодым человеком постоянно вертелись около Катерины Васильевны Вельяшевой. Она была очень миленькая девушка; особенно чудные у ней были глаза. Как говорили после, они старались не оставлять ее наедине с Алексеем Николаевичем Вульфом, который любил влюблять в себя молоденьких барышень и мучить их. Чрез два дня поехали мы в Павловское. Приехали сюда так к обеду; следом за нами к вечеру приехал и Александр Сергеевич вместе с Алексеем Николаевичем Вульфом и пробыли в Павловске две недели. Тут мы с Александром Сергеевичем сошлись поближе. На другой день сели за обед. Подали картофельный клюквенный кисель. Я и вскрикнула на весь стол; «Ах, боже мой! Клюквенный кисель!»
— Павел Иванович! позвольте мне ее поцеловать, — проговорил Пушкин, вскочив со стула.
— Ну, брат, это уже ее дело, — отвечал тот.
— Позвольте поцеловать вас, — обратился он ко мне.
— Я не намерена целовать вас, — отвечала я, как вполне благовоспитанная барышня.
— Ну, позвольте хоть в голову. — И взяв голову руками, пригнул и поцеловал.
Прасковья Александровна Осипова, вместе с своей семьей бывшая в одно время с Пушкиным в Малинниках или Бернове, высказала неудовольствие на то, что тут, наравне с ее дочерьми, вращается в обществе какая-то поповна. «Павел Иванович, — говорила она, — всем открывает в своем доме дорогу, вот какую-то поповну поставил на одной ноге с нашими дочерьми». Все это говорилось по-французски, я ничего и не знала, и только после уже Фредерика Ивановна рассказала мне все это. «Прасковья Александровна осталась очень недовольна, — говорила она, между прочим, — но спасибо Александру Сергеевичу, он поддержал нас». Когда вслед за этим пошли мы к обеду, Александр Сергеевич предложил одну руку мне, а другую дочери Прасковьи Александровны, Евпраксии Николаевне, бывшей в одних летах со мной; так и отвел нас к столу. За столом он сел между нами и угощал с одинаковою ласковостью как меня, так и ее. Когда вечером начались танцы, то он стал танцевать с нами по очереди, — протанцует с ней, потом со мной и т. д. Осипова рассердилась и уехала. Евпраксия Николаевна почему-то в этот день ходила с заплаканными глазами. Может быть, и потому, что Александр Сергеевич после обеда вынес портрет какой-то женщины и восхвалял ее за красоту, все рассматривали его и хвалили. Может быть, и это тронуло ее, — она на него все глаза проглядела. Вообще Александр Сергеевич был со всеми всегда ласков, приветлив и в высшей степени прост в обращении. Часто вертелись мы с ним и не в урочное время.
— Ну, Катерина Евграфовна, нельзя ли нам с вами для аппетиту протанцевать вальс-казак.
— Ну, вальс-казак-то мы с вами, Катерина Евграфовна, уж протанцуем, — говаривал он до обеда или во время обеда или ужина.
Вставал он по утрам часов в 9–10 и прямо в спальне пил кофе, потом выходил в общие комнаты, иногда с книгой в руках, хотя ни разу не читал стихов. После он обыкновенно или отправлялся к соседним помещикам, или, если оставался дома, играл с Павлом Ивановичем в шахматы. Павла Ивановича он за это время сам и выучил играть в шахматы, раньше он не умел, но только очень скоро тот стал его обыгрывать. Александр Сергеевич сильно горячился при этом. Однажды он даже вскочил на стул и закричал: «Ну разве можно так обыгрывать учителя?» А Павел Иванович начнет играть снова, да опять с первых же ходов и обыгрывает его. «Никогда не буду играть с вами… это ни на что не похоже…» — загорячится обыкновенно при этом Пушкин.
Много играл Пушкин также и в вист. По вечерам часто угощали Александра Сергеевича клюквой, которую он особенно любил. Клюкву с сахаром обыкновенно ставили ему на блюдечке.
Пушкин был очень красив; рот у него был очень прелестный, с тонко и красиво очерченными губами и чудные голубые глаза. Волосы у него были блестящие, густые и кудрявые, как у мерлушки, немного только подлиннее. Ходил он в черном сюртуке. На туалет обращал он большое внимание. В комнате, которая служила ему кабинетом, у него было множество туалетных принадлежностей, ногтечисток, разных щеточек и т. п.
Павел Иванович был в это время много старше его, но отношения их были добродушные и искренние.
— На Павла Ивановича упади стена, он не подвинется, право, не подвинется, — неоднократно, шутя, говорил Пушкин. Павел Иванович, действительно, был очень добрый, но флегматичный человек, и Александр Сергеевич обыкновенно старался расшевелить его и бывал в большом восторге, когда это удавалось ему.
Был со мной в это время и такой случай. Один из родственников Павла Ивановича пробрался ночью ко мне в спальню[212], где я спала с одной старушкой прислугой.
Только просыпаюсь я, у моей кровати стоит этот молодой человек на коленях и голову прижал к моей голове…
— Ай! Что вы? — закричала я в ужасе.
— Молчите, молчите, я сейчас уйду, — проговорил он и ушел.
Пушкин, узнав это, остался особенно доволен этим и после еще с большим сочувствием относился ко мне.
— Молодец вы, Катерина Евграфовна, он думал, что ему везде двери отворены, что нечего и предупреждать, а вышло не то… — несколько раз повторял Александр Сергеевич.
Задал этому молодцу нагоняй и Павел Иванович.
— Ты нанес оскорбление мне, убирайся из моего дома! — говорил он ему.
Узналось это так. Загадала Фредерика Ивановна мне на картах… «Ты оскорблена, говорит, трефовым королем», — я и заплакала и рассказала все[213].
Все относились к Александру Сергеевичу с благоговением. Все барышни были от него без ума. Павел Иванович считал его посещение за большое удовольствие и честь для себя. Уехал Александр Сергеевич из Павловска в Москву, кажется, и приехал сюда оттуда же, и даже в это время едва ли не в Москву же уезжал он на несколько дней.
Кроме этого, Катерина Евграфовна сообщила еще некоторые сведения о Марье Васильевне Борисовой, о которой Пушкин дает такой восторженный отзыв[214].
Марья Васильевна Борисова была сирота, дочь помещика, близкая моя подруга, несколько постарше только. Была она очень красивая, имела выразительные глаза и черные волосы. Воспитана она была просто. Мать ее сильно выпивала.
Чрез несколько лет встретила я в Торжке у Львова А. П. Керн, уже пожилою женщиною. Тогда мне и сказали, что это героиня Пушкина — Татьяна.
Эти стихи, говорили мне при этом, написаны про ее мужа, Керн, который был пожилой, когда женился на ней. Анна Николаевна Вульф, по моему мнению, не подходит к Татьяне, она была уже зрелая, здоровая такая, когда я ее видела[215].
Н. И. Вульф
Николай Иванович неоднократно видал А. С. Пушкина в селе Бернове, где он не один раз гостил по одному, по два дня, но ему было в то время только 12 лет, и поэтому только немногое сохранилось в его памяти.
По его словам, А. С. Пушкин писал свои стихотворения обыкновенно утром, лежа на постели, положив бумагу на подогнутые колени. В постели же он пил и кофе. Не один раз писал так Александр Сергеевич тут свои произведения, но никогда не любил их читать вслух, для других. Однажды мать <Надежда Гавриловна, урожд. Борзова> Николая Ивановича долго и сильно упрашивала Александра Сергеевича прочесть вслух что-нибудь из своих стихов. После долгих отказов Александр Сергеевич, по-видимому, согласился и пошел за книгой; придя с книгой, он уселся и начал, к ее удивлению и разочарованию, читать по стихам псалтирь. Не один раз видал Николай Иванович, как Пушкин большими шагами ходил по гостиной, обыкновенно вполголоса разговаривая с своим собеседником, чаще, впрочем, с собеседницей. Сообщил он мне и предание, по которому сюжет «Русалки» Пушкину подала судьба дочери одного мельника их имения. По этому преданию, дочь этого мельника была влюблена в одного барского камердинера; этого камердинера за какую-то вину барин отдал в солдаты, и она с отчаяния утопилась в мельничной плотине. Нас проводили на эту плотину и показали самый омут, в котором, по преданию, она утопилась. Действительно, вид запущенной, со всех сторон поросшей лесом плотины, с глубоким бездонным омутом среди ее, в связи с этим преданием о судьбе дочери мельника, мог запасть в чуткую душу поэта, но за полную достоверность этого предания все-таки поручиться довольно трудно[216]. Анна Ивановна Вульф, о которой Пушкин в одном из своих писем пишет: Ecce Foemina — родная сестра Николая Ивановича и, по его словам, была очень умная, образованная и симпатичная девушка и при всем этом красавица[217].
Благодаря полному радушию и гостеприимству хозяев, осмотрели мы и замечательный сад, находящийся при поместье Николая Ивановича. Сад этот, раскинутый, как говорят, на 12 десятинах и заключающий в себе немалое число вековых деревьев, составляет, действительно, лучшее фамильное достояние. Здесь нам показывали небольшую горку, живописно поросшую разного рода деревьями, кем-то и когда-то прозванную Парнасом. Не раз, вероятно, побывал на этом Парнасе и светило нашей поэзии А. С. Пушкин, и не один, вероятно, поэтический замысел вызрел здесь в его мощном духе. Несколько поколений дворянских, стараясь оставить после себя какой-либо след в этом саду, вырезало что-либо на многочисленных деревьях этого сада. Мы искали среди этих наполовину уже заросших вырезок какого-либо следа великого поэта, но нашли только две, с трудом разбираемые строчки, гласящие: «Прости! Как страшно это слово!» Кем и когда были начерчены эти слова, этого нам никто объяснить не был в состоянии.
А. Н. Понафидина
Бабушка моя, Анна Ивановна Понафидина, по выходе замуж получила от отца своего хутор Курово, где и поселилась вместе с мужем Павлом Ивановичем Понафидиным, моим дедом. Они начали создавать себе поблизости чудное во всех отношениях имение, а в 1826 году перешли туда жить, имея уже шесть человек детей. Это имение они назвали Курово-Покровское и прожили в нем всю свою долголетнюю жизнь счастливо, мирно, окруженные общей любовью и глубоким уважением.
Дед был моряк, долго жил в Англии, хорошо познакомился с английской культурой и приобрел много знаний, которые сумел применять в своем хозяйстве. Алексей Николаевич Вульф, мой дядя, отзывается о деде очень лестно: «С здравым своим рассудком приобрел он познания, которые в соединении с его благородным, в полном смысле слова, и добрым нравом делают его прекраснейшим человеком и, по этим же причинам, счастливым супругом и отцом»[218].
На основании такого мнения о дедушке Алексей Николаевич познакомил его с Пушкиным, когда тот приехал в Тверскую губернию, в имение Малинники[219]. В пяти верстах от них, в Павловском, жил брат бабушки Павел Иванович Вульф. Однажды у него был званый обед, о котором Пушкин упоминает в своей переписке. «На днях, — пишет он, — было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать; мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться, но Петр Маркович[220] их взбудоражил; он к ним прибежал: «Дети! Дети! Мать вас обманывает! Не ешьте черносливу, поезжайте с нею; там будет Пушкин; он весь сахарный, а зад у него яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку». Дети разревелись: «Не хотим черносливу, хотим Пушкина!» Нечего делать: их повезли, и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили». Эпизод на обеде в честь Пушкина, рассказанный им самим, касался моей бабушки, моего отца Николая и моих дядей Ивана и Михаила Павловичей Понафидиных[221].
Имение наше Курово-Покровское имело счастье не однократно видеть в своих стенах гениального поэта. О посещениях Курово-Покровского Пушкиным я знаю из рассказов бабушки[222] и тетушек. <…>
От дедушки тетушка слышала следующий рассказ. Пушкин был в Курово-Покровском. Он работал над седьмой главой «Евгения Онегина» в Цветной комнате, выходящей в сад[223]. В ней четыре окна: три на западной стороне и одно на южной. Около среднего окна стоял стол. У него-то и находился поэт. Это было около полудня. Пушкин всегда писал в предобеденное время. Мой дедушка зашел к нему. Пушкин любил с ним беседовать и сказал шутливо:
— Вот, Павел Иванович, не найду рифмы к этой фразе.
К сожалению, тетушка не помнила этой фразы. Дедушка очень удачно подсказал, а Пушкин спросил:
— Сколько же червонцев я должен заплатить вам, Павел Иванович?
Думаю, Пушкин сказал так потому, что знал от дяди Алексея Николаевича Вульфа, как бескорыстен, честен и гуманен был дед.
На вопрос поэта дедушка ответил:
— Уж, право, не знаю, Александр Сергеевич, надо нам это хорошенько обдумать.
И оба они рассмеялись[224].
От моей бабушки тетушка слышала, что в основу своей драмы «Русалка» Пушкин положил происшествие, о котором он узнал в бытность свою в Бернове, но от кого и когда — не знаю.
В конце XVIII столетия или начале XIX приехал погостить в Берново к моему прадеду Ивану Петровичу Вульфу его знакомый, большой сановник, московский главнокомандующий Тутолмин. Привез он с собой своего лакея, столичного красивого франта. У местного мельника была красавица дочь, известная своей красотой во всей волости. С этим лакеем у нее завязался роман. Он ухаживал за ней, соблазнил ее и уехал, оставив беременной. Девушка не вынесла этого позора, горя и стыда и утопилась в берновском омуте[225].
Пребывание Пушкина в Берновской волости было, по словам бабушки, великим событием. Все съезжались, чтобы увидать его, побыть с ним, рассмотреть его как необыкновенного человека. Но талантом его, как казалось бабушке, такой поклоннице поэта, все эти пожилые люди мало восхищались, мало понимали и недостаточно ценили всю силу его гениального творчества.
Совсем другое впечатление оставило у моих, тогда еще совсем юных, тетушек пребывание Пушкина и знакомство с ним. Все они были влюблены в его произведения, а может быть, и в него самого. Стихотворения и поэмы переписывали они в свои альбомы, перечитывали их и до старости любили декламировать чуть не со слезами на глазах, со свойственной тому времени сентиментальностью.
Многие очень робкие и наивные девушки, несмотря на страстное желание и благоговение к Пушкину, боялись встречи с ним, зная, что он обладал насмешливостью и острым языком.
Тетушка моя Екатерина Ивановна Гладкова рассказывала мне о таком эпизоде. Однажды собралось много молодежи в Бернове, и у трех сосен, близ омута, в излюбленном месте для пикников и сборищ, играли в горелки. Неожиданно приехали туда Алексей Николаевич Вульф и Пушкин. Все барышни всполошились и убежали, но потом вернулись, кроме тетушки моей Софьи Михайловны Иогансон. Как ни убеждала ее Екатерина Ивановна, она не возвращалась и говорила, что Пушкин будет смеяться над ее большим носом. Когда Александр Сергеевич узнал об этом от Екатерины Ивановны, то засмеялся и сказал:
— Зачем бы я стал смотреть на некрасивый нос барышни, когда я мог бы любоваться коротенькими бегающими ножками, которые я так люблю.
Как особенность Пушкина, рассказывали, что он очень любил общество и разговоры женской прислуги — приживалок, экономок, горничных. Одна почтенная старушка Наталья Филипповна, прислуга Алексея Николаевича Вульфа, передавала мне, как Александр Сергеевич любил вставать рано и зимой, когда девушки топили печи и в доме еще была тишина, приходил к ним, шутил с ними и пугал их. В обращении с ними он был так прост, что они отвечали ему шутками, называли его «фармазоном» и, глядя на его длинные выхоленные ногти, дьяволом с когтями[226].
Эта черта Пушкина очень характерна для такого наблюдателя и толкователя человеческих душ, каким он был.
М. И. Пущин
В 1829 году, в мае месяце, дождавшись главнокомандующего на границе в крепости Цалке, с ним я отправился в Карс, откуда сделано было нами движение к Ардагану, где, отделив от себя Муравьева на подкрепление Бурцова под Ахалцыхом, мы с главнокомандующим возвратились в Карс; Бурцов же, подкрепленный Муравьевым, не замедлил разбить турецкого пашу, желавшего отнять у нас Ахалцых, и прибыл к нам в Карс, подкрепивши Бебутова гарнизон в Ахалцыхе. По собрании всего отряда в Карсе мы присоединились к Панкратьеву, который выдвинут был на Арзерумскую дорогу. Тут, несмотря на все убеждения двигаться вперед, Паскевич откладывал движение со дня на день, боясь Гагки-паши, расположенного влево от нас, в урочище Дели-муса-фурни, чтобы при движении вперед не иметь его в тылу нашем.
Во время этого бездействия я, который занимался разведыванием о неприятеле и составлял карты движения к Арзеруму, по обязанности своей должен был делать рекогносцировки и каждую ночь их удачно делал с партией линейных казаков, чаще всего с гребенскими. Однажды, уже в июне месяце, возвращаясь из разъезда, на этот раз очень удачного, до самого лагерного расположения турок на высоте Мелидюза, которое в подробности имел возможность рассмотреть, я сошел с лошади прямо в палатку Николая Раевского, чтобы первого его порадовать скорою неминуемою встречею с неприятелем, встречею, которой все в отряде с нетерпением ожидали. Не могу описать моего удивления и радости, когда тут А. С. Пушкин бросился меня целовать, и первый вопрос его был: «Ну, скажи, Пущин: где турки и увижу ли я их; я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и оружием в руках. Дай, пожалуйста, мне видеть то, за чем сюда с такими препятствиями приехал!» — «Могу тебя порадовать: турки не замедлят представиться тебе на смотр; полагаю даже, что они сегодня вызовут нас из нашего бездействия; если же они не атакуют нас, то я с Бурцовым завтра непременно постараюсь заставить их бросить свою позицию, с фронта неприступную, движением обходным, план которого отсюда же понесу к Паскевичу, когда он проснется».
Живые разговоры с Пушкиным, Раевским и Сакеном (начальником штаба, вошедшим в палатку, когда узнал, что я возвратился), за стаканами чая, приготовили нас встретить турок грудью. Пушкин радовался как ребенок тому ощущению, которое его ожидает. Я просил его не отделяться от меня при встрече с неприятелем, обещал ему быть там, где более опасности, между тем как не желал бы его видеть ни раненым, ни убитым. Раевский не хотел его отпускать от себя, а сам на этот раз, по своему высокому положению, хотел держать себя как можно дальше от выстрела турецкого, особенно же от их сабли или курдинской пики, Пушкину же мое предложение более улыбалось. В это время вошел Семичев (майор Нижегородского драгунского полка, сосланный на Кавказ из Ахтырского гусарского полка) и предложил Пушкину находиться при нем, когда он выедет вперед с фланкерами полка. На чем Пушкин остановился — не знаю, потому что меня позвали к главнокомандующему, который вследствие моих донесений послал подкрепить аванпосты, приказав соблюдать величайшую бдительность; всему отряду приказано было готовиться к действию.
По сказанному — как по писаному. Еще мы не кончили обеда у Раевского с Пушкиным, его братом Львом и Семичевым, как пришли сказать, что неприятель показался у аванпостов. Все мы бросились к лошадям, с утра оседланным. Не успел я выехать, как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего, с саблею наголо, против турок, на него летящих[227]. Приближение наше, а за нами улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, — и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой, и он, хотя с неудовольствием, но нас более не покидал, тем более что нападение турок со всех сторон было отражено и кавалерия наша, преследовав их до самого укрепленного их лагеря, возвратилась на прежнюю позицию до наступления ночи.
Быстрое движение Гагки-паши, с незначительною потерею нескольких казаков убитых и раненых, вывело главнокомандующего из бездействия, всех сердившего. Мы стали подвигаться вперед, но с большою осторожностью. Через несколько дней, в ночном своем разъезде, я наткнулся на все войско сераскира, выступившее из Гассан-Кале нам навстречу. По сообщении известия об этом Пушкину, в нем разыгралась африканская кровь, и он стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с турком; но схватиться опять ему не удалось, потому что он не мог из вежливости оставить Паскевича, который не хотел его отпускать от себя не только во время сражения, но на привалах, в лагере, и вообще всегда, на всех répos[228] и в свободное от занятий время за ним посылал и порядочно — по словам Пушкина — ему надоел[229]. Правду сказать, со всем желанием Пушкина убить или побить турка, ему уже на то не было возможности, потому что неприятель уже более нас не атаковал, а везде, до самой сдачи Арзерума, без оглядки бежал, и все сражения, громкие в реляциях, были только преследования неприятеля, который бросал на дороге орудия, обозы, лагери и отсталых своих людей. Всегда, когда мы сходились с Пушкиным у меня или Раевского, он бесился на турок, которые не хотят принимать столь желанного им сражения, — я же, напротив, радовался тому, что мог чаще ехать в коляске и отдыхать, потому что делал поход 1829 года еще с не залеченною раной в грудь, полученною в 1828 году на штурме Ахалцыха, и всякая усиленная верховая езда чрезвычайно мне вредила.
Я с нетерпением ожидал занятия Арзерума, имев обещание Паскевича, по занятии его, меня отпустить к Кавказским минеральным водам. Терпение мое не истощилось: 27 июня занят Арзерум. Но мне еще оставалось на несколько дней работы: по поручению главнокомандующего должен был составить проект укрепления города на случай нападения турок. Проект составить было легко, потому что нападения со стороны турок никак нельзя было ожидать; их армия так вся разбрелась, что никакая человеческая воля не могла ее собрать.
В первых числах июля я выехал из Арзерума с поручением главнокомандующего проводить пленных пашей до Тифлиса: поручение неприятное, которое задержало меня в дороге и в карантине более, чем я желал. В Тифлис я прибыл с пашами в конце июля. Там ко мне, для следования в Пятигорск к водам, присоединился Дорохов, с которым я вперед условился ехать вместе в моей коляске до первой драки с кем бы то ни было.
Из Тифлиса выехали мы вдвоем с Дороховым; но его денщик и мой человек, вместе и повар, остались в Тифлисе закупать провизию на дорогу через горы. В Душете они должны были догнать, а мы их ожидать. Люди наши замешкались и прибыли с провизией и вьюками Дорохова довольно поздно вечером. Дорохов, которого желчь уже давно разыгрывалась, начал тузить своего денщика; тот сложил вину промедления на повара моего Степана, который в не совершенно трезвом виде ему что-то грубо отвечал. Увидав это, я приказал денщику своему Кирилову запрягать лошадей и объявил Дорохову, что, так как условие нарушено и не желая другой раз быть свидетелем подобных сцен, я его оставляю и предпочитаю ехать одни, чтоб оборонить от побоев людей своих и его не вводить в искушение. Дорохов давал мне новые клятвенные обещания вести себя прилично, только чтобы я позволил ему вместе со мною ехать, но я остался непреклонен: сел в коляску, весьма скоро запряженную четверкою лошадей, отдохнувших в течение целого дня, и пустился по ночи вперед по дороге ко Владикавказу.
Во Владикавказе пришлось мне ожидать несколько дней оказии. Накануне того дня, как я должен был выехать вместе с отрядом, при орудии, назначенном конвоировать собравшихся со мной путешественников и обозы, неожиданно прибегает ко мне Пушкин, объявляя, что он меня догнал, чтобы вместе ехать на воды. Понятно, как я обрадовался такому товарищу. После первых расспросов друг у друга Пушкин мне объявляет, что у него есть до меня просьба, и вперед просит не отказать в исполнении ее. Конечно, я порадовался чем-нибудь услужить ему. Дело состояло в том, чтобы я позволил Дорохову ехать вместе с нами, что Дорохов просит у меня прощения и позволяет мне прибить себя, если он кого-нибудь при мне ударит. Долго я не хотел на это согласиться, уверяя Пушкина, что Дорохов по натуре своей не может не драться. Пушкин все свое красноречие употреблял, чтобы меня уговорить согласиться на его просьбу, находя тьму грации в Дорохове и много прелести в его товариществе. В этом я был совершенно с ним согласен и наконец согласился на убедительную его просьбу принять Дорохова в наше товарищество. Пушкин побежал за Дороховым и привел его ко мне с повинною вытянутою фигурою, до того комическою, что мы с Пушкиным расхохотались, и я Дорохову на мировую протянул руку, но только позволил себе сделать с обоими новый уговор — во все время нашего следования в товариществе до вод в карты между собою не играть. Скрепя сердце оба дали мне в этом честное слово. Пушкин приказал притащить ко мне свои и Дорохова вещи, и, между прочим, ящик отличного рейнвейна, который ему Раевский дал на дорогу. Мы тут же распили несколько бутылок.
Все прекрасно обошлось во время нашего следования от Владикавказа до Екатеринограда и оттуда до Горячеводска или Пятигорска. Ехали мы втроем в коляске; иногда Пушкин садился на казачью лошадь и ускакивал от отряда, отыскивая приключений или встречи с горцами, встретив которых намеревался, ускакивая от них, навести их на наш конвой и орудие; но ни приключений, ни горцев во всю дорогу он не нашел. Тяжело было обоим во время привалов и ночлегов: один не смел бить своего денщика, а другой не смел заикнуться о картах, пытаясь, однако, у меня несколько раз о сложении тягостного для него уговора. Один рейнвейн услаждал общую нашу скуку, и в ящике немного его осталось, когда четверка лошадей уже не шагом, а рысью повезла нас из Екатеринограда в Пятигорск.
В Пятигорске я не намерен был оставаться; для раны моей мне надлежало ехать прямо в Кисловодск. Приехавши в Пятигорск, я собирался сейчас же все осмотреть и приглашал с собою Пушкина; но он отказался, говоря, что знает тут все, как свои пальцы, что очень устал и желает отдохнуть. Это уже было в начале августа; мне нужно было спешить к Нарзану, и потому я объявил Пушкину, что на другой же день намерен туда ехать, и если он со мной не поедет, то когда мне его ожидать? «Могу тебе только то сказать, что не замедлю здесь лишнего дня; только завтра с тобою ехать не в состоянии: хочу здесь день-другой отдохнуть».
Получивши этот ответ Пушкина, я пошел осматривать источники, гулянья и город, что заняло меня на несколько часов. Возвращаясь домой после заката солнца к вечернему чаю, нахожу Пушкина, играющего в байк с Дороховым и офицером Павловского полка Астафьевым. «La glace est rompue[230], — говорит мне Пушкин, — довольно мы терпели, связанные словом, но ведь слово дано было до вод; на водах мы выходим из-под твоей опеки, и потому не хочешь ли поставить карточку? Вот господин Астафьев мечет ответный». — «Ты совершенно прав, Пушкин. Слово было дано — не играть между собою до вод; ты сдержал слово благородно, и мне остается только удивляться твоему милому и покладистому характеру». Пушкин в этот вечер выиграл несколько червонцев; Дорохов проиграл, кажется, более, чем желал проиграть; Астафьев и Пушкин кончили игру в веселом расположении духа, а Дорохов отошел угрюмый от стола.
Когда Астафьев ушел, я просил Пушкина рассказать мне, как случилось, что, не будучи никогда знаком с Астафьевым, я нашел его у себя с ним играющего. «Очень просто, — отвечал Пушкин, — мы, как ты ушел, послали за картами и начали играть с Дороховым; Астафьев, проходя мимо, зашел познакомиться; мы ему предложили поставить карточку, и оказалось, что он — добрый малый и любит в карты поиграть». — «Как бы я желал, Пушкин, чтобы ты скорее приехал в Кисловодск и дал мне обещание с Астафьевым в карты не играть». — «Нет, брат, дудки! Обещания не даю, Астафьева не боюсь и в Кисловодск приеду скорей, чем ты думаешь». Но на поверку вышло не так: более недели Пушкин и Дорохов не являлись в Кисловодск, наконец приехали вместе, оба продувшиеся до копейки. Пушкин проиграл тысячу червонцев, взятых им у Раевского на дорогу. Приехал ко мне с твердым намерением вести жизнь правильную и много заниматься; приказал моему Кирилову приводить ему по утрам одну из лошадей моих и ездил кататься верхом (лошади мои паслись в нескольких верстах от Кисловодска). Мне странна показалась эта новая прихоть; но скоро узнал я, что в Солдатской слободке около Кисловодска поселился Астафьев, и Пушкин всякое утро к нему заезжал. Ожидая, что из этого выйдет, я скрывал от Пушкина мои разыскания о нем. Однажды, возвратившись с прогулки, он высыпал при мне несколько червонцев на стол. «Откуда, Пушкин, такое богатство?» — «Должен тебе признаться, что я всякое утро заезжаю к Астафьеву и довольствуюсь каждый раз выигрышем у него нескольких червонцев. Я его мелким огнем бью, и вот сколько уж вытащил у него моих денег». Всего было им наиграно червонцев двадцать. Долго бы пришлось Пушкину отыгрывать свою тысячу червонцев, если б Астафьев не рассудил скоро оставить Кисловодск.
Несмотря на намерение свое много заниматься, Пушкин, живя со мною, мало чем занимался. Вообще мы вели жизнь разгульную, часто обедали у Шереметева, Петра Васильевича, жившего с нами в доме Реброва. Шереметев кормил нас отлично и к обеду своему собирал всегда довольно большое общество. Разумеется, после обеда
Тут явилась замечательная личность, которая очень была привлекательна для Пушкина: сарапульский городничий Дуров, брат той Дуровой, которая служила в каком-то гусарском полку во время 1812 года, получила Георгиевский крест и после не оставляла мужского платья, в котором по наружности ее, рябой и мужественной, никто не мог ее принять за девицу. Цинизм Дурова восхищал и удивлял Пушкина; забота его была постоянная заставлять Дурова что-нибудь рассказывать из своих приключений, которые заставляли Пушкина хохотать от души; с утра он отыскивал Дурова и поздно вечером расставался с ним.
Приближалось время отъезда; он условился с ним ехать до Москвы; но ни у того, ни у другого не было денег на дорогу. Я снабдил ими Пушкина на путевые издержки; Дуров приютился к нему. Из Новочеркасска Пушкин мне писал, что Дуров оказался chevalier d’industrie[231], выиграл у него пять тысяч рублей, которые Пушкин достал у наказного атамана, и, заплативши Дурову, в Новочеркасске, с ним разъехался, поскакал один в Москву и, вероятно, с Дуровым никогда более не встретится.
В память нескольких недель, проведенных со мною на водах, Пушкин написал стихи на виньетках в бывшем у меня «Невском альманахе» из «Евгения Онегина». Альманах этот не сохранился, но сохранились в памяти некоторые стихи, карандашом ей им написанные. Вот они:
На виньетке представлена была набережная Невы с видом на крепость и Пушкин, стоящий опершись о гранит и разговаривающий с Онегиным. Другая надпись, которую могу припомнить, была сделана к виньетке, представляющей Татьяну в рубашке, спущенной с одного плеча, читающую записку при луне, светящей в раскрытое окно, и состояла из двенадцати стихов, из которых первых четырех не могу припомнить…[232]
М. В. Юзефович
Немного уже осталось из живущих, которые знали Пушкина лично. Я принадлежу к этим немногим. А так как и малейшее свидетельство очевидцев о великом человеке дорого, то я считаю уместным передать о нем несколько из моих личных воспоминаний. Много ушло из памяти подробностей, особенно из бесед наших с ним, и я передам только то, что сохранилось в ней ясно и точно, за правду чего я могу ручаться по совести. <…>
Пушкин еще отроком, в Лицее, попал в среду стоявшей в Царском Селе лейб-гусарской молодежи. Там были и философы, вроде Чаадаева, и эпикурейцы, вроде Нащокина[233], и повесы, вроде Каверина. Все это были люди, блестящие не по одному мундиру, разыгрывавшие роли, каждый по своему вкусу. В их кругу впечатлительный юноша естественно делался тем, чем были они: с Чаадаевым мыслителем, с Нащокиным искателем чувственных наслаждений, с Кавериным кутилою, опережая их, быть может, во всем, соразмерно своей восприимчивой натуре, еще усиленной примесью африканской крови. Но и тут гениальный юноша понимает уже суть дела, отделяет шалости от порока и говорит Каверину в утешение,
В этом кругу он начал петь вино, любовь и свободу и допелся до ссылки, или, вернее, до высылки из Петербурга, в атмосфере которого он, вероятно, погиб бы гораздо ранее, как погиб в ней после. Эта высылка была для него несомненно благодетельна, удалив его от столичной пустой и безалаберной жизни и дав ему досуг и время войти в самого себя и довершить свое умственное и поэтическое развитие. На юге он встретил семейство Раевских, замечательное по уму, и, сблизившись с ним, ездил вместе в Крым и на Кавказ, где, под впечатлением новой для него чудной природы, вышел на путь серьезного поэтического творчества. Тут же он, кажется, испытал первую чистую любовь. Скоро и широко озарила его слава: его стихотворения все знали наизусть, а рассказы о нем собирались с жадностью до мелочей, и подвигам его повесничества рукоплескала молодежь. О шалостях его составлялись даже легенды, и то, что забывалось бы о всяком другом, осталось за Пушкиным до сего времени.
Но молодость проходит, и черты ее совершенно изменяются с возрастом, физически и нравственно. Посмотрим же, чем был Пушкин в зрелом возрасте.
Я встретился с ним в 1829 году, когда ему было уже 30 лет, и при условиях, очень благоприятных для сближения между людьми: на боевых полях Малой Азии, в кругу близких ему и мне людей, под лагерною палаткой, где все живут нараспашку. Хотя время, проведенное мною с ним, было непродолжительно, всего пять-шесть недель, но зато все почти дни этих недель я с ним проводил неразлучно. Таким образом я имел возможность узнать его хорошо и даже с ним сблизиться. Он жил с упомянутым выше Николаем Николаевичем Раевским, а я жил с братом его Львом, бок о бок с нашим двадцатисемилетним генералом, моим однолетком, при котором мы оба были адъютантами, но не в адъютантских, а дружеских отношениях, начавшихся еще в Персии.
Первое мое знакомство с Пушкиным было довольно оригинально. Я лежал в пароксизме лихорадки, бившей меня по-азиатски; вдруг я слышу, что кто-то подошел к палатке и спрашивает: дома ли? На этот вопрос Василий, слуга Льва Пушкина, отвечает, открывая палатку: «Пожалуйте, Александр Сергеевич». При этом имени я понял, что Пушкин, которого мы ждали, приехал. Я, разумеется, был очень рад взглянуть на него, и, когда он вошел, я приподнялся на кровати и стал, со стуком зубов, выражать сожаление, что лихорадка мешает мне принять его, как бы я желал, в отсутствие его брата. Пушкин пустился, с своей стороны, в извинения и, по выходе, стал выговаривать Василию, что он впустил его, ничего не сказавши о больном. На это Василий отвечал очень серьезно: «Помилуйте, Александр Сергеевич, ведь я знал, с каким нетерпением вас ожидал Михаил Владимирович и какое удовольствие доставит ему ваше знакомство». После пароксизма я отправился к Раевскому, где и познакомился с поэтом, подтвердив ему, что Василий был совершенно прав.
Как теперь вижу его, живого, простого в обращении, хохотуна, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми и ясными глазами, в которых, казалось, отражалось все прекрасное в природе, с белыми, блестящими зубами, о которых он очень заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а был вполне белокож и с вьющимися волосами каштанового цвета. В детстве он был совсем белокур, каким остался брат его Лев. В его облике было что-то родное африканскому типу; но не было того, что оправдывало бы его стих о самом себе:
Напротив того, черты лица были у него приятные, и общее выражение очень симпатичное. Его портрет, работы Кипренского, похож безукоризненно. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость о себе. Носил он и у нас щегольской черный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой.
Он был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, какое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудить против себя гонение тогдашнего военного министра Чернышева, по подозрению в какой-то интриге, по делу о преобразовании войска Донского. У него, между прочими преследованиями, отняты были все выписки, относившиеся к истории Дона, собранные им в то время, когда он рылся в архивах, по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, по возвращении в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы[235]. Но не таков был Чернышев: он в том же году доконал окончательно свою жертву. Сухоруков состоял при главнокомандующем, который оценил его и взял из фронта к себе. Этого было достаточно для злобы Чернышева, чтоб послать за ним фельдъегеря, прибывшего в Тифлис ночью, взявшего его с постели и в ту же ночь увезшего на Дон в станицу, без права выезда из нее. Фельдмаршал ничего не знал и был, разумеется, сильно оскорблен таким поступком, но сделать ничего не мог в пользу сосланного. Кстати, приведу здесь и другой у нас подвиг министра Чернышева. Известно, что его сильно соблазнял майорат в двадцать тысяч душ, следовавший по наследству графу Захару Григорьевичу Чернышеву, молодому кавалергарду, попавшему в число декабристов. Захар Чернышев, как я знаю от него самого, вовсе не заслуживал быть отнесенным к главному разряду виновных; но конкурент на его майорат успел упрятать его в каторгу. С самого первого шага генерал Чернышев, как видно, возымел уже вожделение к лакомому наследству и, в заседании следственной комиссии, которой был членом, хотел публично заявить о своем родстве с графом. Когда был приведен граф Захар к допросу, генерал Чернышев встретил его громким возгласом: «Comment, cousin, vous êtes coupable aussi?» На это молодой человек, вспылив, отвечал тоже громко: «Coupable peut-être, mais cousin jamais!»[236] Слова: coupable peut-être, были приняты за сознание, и непрошеный родственник настоял на его осуждении в каторгу. Я привожу этот случай со слов самого Захара Григорьевича. Когда же сей последний по окончании двухлетнего срока каторги был с поселения в Якутске переведен на Кавказ, то министр Чернышев, опасаясь возможности его выслуги и затем, быть может, его полного прощения, прибегнул к следующему средству: он прислал к нам своего адъютанта, рыжего Бутурлина, чтоб поймать на чем-нибудь и повредить настоящему наследнику майората. Бутурлина я знал по Московскому университетскому пансиону, где он был нетерпим товарищами за наушничество директору Антонскому, покровительством которого пользовался в особенности. По приезде его к нам в лагерь я предупредил всех, кого следовало, чтоб были с ним осторожны, и эта осторожность соблюдалась всеми, так что придраться было не к чему. Но из Эрзерума Раевский, по неудовольствию с фельдмаршалом, отправился в Тифлис с конвоем от Нижегородского драгунского полка. К нему напросился в конвой и Захар Чернышев. Ловкому соглядатаю Бутурлину это было как раз на руку. Проведав об отъезде Раевского и, конечно, о том, что с ним отправился и Захар Чернышев, он, дав им уехать вперед, пустился за ними вдогонку и догнал их, как бы нечаянно, на бивачном ночлеге, где застал Захара Чернышева и еще двух разжалованных в одной палатке с своим генералом. Здесь он попросил позволения продолжать путь вместе. Делать было нечего: выхода из ловушки не оставалось. Государственные преступники продолжали есть и пить на одном с своим генералом ковре. Данных для поручения Бутурлина было достаточно. По приезде в Тифлис он тотчас же послал донос своему министру, и затем генерал Раевский, по высочайшему повелению, за допущение таких отношений с государственными преступниками, был арестован, с часовым у дверей; а всех декабристов приказано было раскассировать по полкам, так чтобы не было их в одном полку более двух. Вероятно, в то же время Бутурлин донес и о Сухорукове, как о принятом фельдмаршалом в свое особенное покровительство. Но клад все-таки не дался в руки искателю: государю было известно, что между графским родом Чернышевых и Чернышевым-министром не было ничего общего. Чтоб отделаться от назойливых притязаний временщика, государь <…> отдал майорат старшей сестре Захара Чернышева, Кругликовой, присоединив к фамилии ее мужа и фамилию Чернышевых, с графским титулом[237].
Я рассказал этот вводный эпизод как любопытный материал для истории того времени.
Возвращаюсь к Пушкину.
Во всех его речах и поступках не было уже и следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств, а в больших грехах покаялся торжественно:
И этот вопль не был минутным порывом вдохновенного сознания. Нет, он был выражением полного нравственного поворота. Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости[239]. И ежели в нем еще иногда прорывались наружу неумеренные страсти, то мировоззрение его изменилось уже вполне и бесповоротно. Он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий. К нравственным требованиям он относился даже с пуританскою строгостью. В то время явилась в свет книга, под заглавием, если не ошибаюсь: «Justine ou les liaisons dangereuses»[240]. Книга эта была в ходу, но мне еще не попадалась в руки, и я ее не читал. Вспомнив как-то о ней, я спросил Пушкина, что это за книга. «Это, — отвечал он, — одно из замечательных произведений развращенной французской фантазии. В ней самое отвратительное сладострастие представлено до того увлекательно, что, читая ее, я чувствовал, что сам начинаю увлекаться, и бросил книгу, не дочитавши. Советую и вам не читать ее». Я послушался совета и никогда не брал этой книги в руки <…>.
В своем тесном кругу бывали у нас с Пушкиным откровенные споры. Я был ярый спорщик, он тоже. Раевский любил нас подзадоривать и стравливать. Однажды Пушкин коснулся аристократического начала, как необходимого в развитии всех народов; я же щеголял тогда демократизмом. Пушкин наконец с жаром воскликнул: «Я не понимаю, как можно не гордиться своими историческими предками! Я горжусь тем, что под выборною грамотой Михаила Федоровича есть пять подписей Пушкиных». Тут Раевский очень смешным сарказмом обдал его, как ушатом воды, и спор наш кончился[241]. Уже после я узнал, по нескольким подобным случаям, об одной замечательной черте в характере Пушкина: об его почти невероятной чувствительности ко всякой насмешке, хотя бы самой невинной и даже пошлой. Против насмешки он оказывался всегда почти безоружным и безответным. Ее впечатление поражало его иногда так глубоко, что оно не сглаживалось в нем во всю жизнь. Вот тому пример. В Одессе, в одно время с ним, жил Александр Раевский, старший брат Николая. Он был тогда настоящим «демоном» Пушкина, который изобразил его в известном стихотворении очень верно. Этот Раевский действительно имел в себе что-то такое, что придавливало душу других. Сила его обаяния заключалась в резком и язвительном отрицании:
Я испытал это обаяние на самом себе. Впоследствии, в более зрелых летах, робость и почти страх к нему ослабели во мне, и я чувствовал себя с ним уже как равный с равным. Пушкин, в Одессе, хаживал к нему обыкновенно по вечерам, имея позволение тушить свечи, чтоб разговаривать с ним свободнее впотьмах. Однажды Пушкин зашел к нему утром и прочел свое новое антологическое стихотворение, начинавшееся так:
Раевский оставил его у себя обедать. К обеду явилось еще несколько лиц. За обедом Раевский сообщил о новом произведении поэта, и все, разумеется, стали просить прочесть его; но Раевский не дал читать Пушкину, сказав, что сам прочтет, так как эти прекрасные стихи сразу врезались ему в память, и начал так:
Эта вздорная шутка невольно всех рассмешила, и ее было достаточно, чтоб Пушкин во всю жизнь не решался напечатать вполне этого стихотворения, и оно оставалось в печати урезанным, начиная со слов[243]:
Оно появилось вполне только в посмертном издании.
Пушкин сам вспоминал со смехом некоторые случаи подчиненности своему демону, до того уже комические, что мне даже казалось, что он пересаливает свои россказни. Но потом я проверил их у самого Раевского, который повторил мне буквально то же.
Как объяснить эту черту в независимом характере Пушкина? Не служил ли он свидетельством детского его простодушия, полного в нем отсутствия высокомерного самомнения и смиренной неуверенности в себе, хотя он и сознавал теоретически, что поэт сам себе высший суд? Все эти свойства показывают в нем глубоко русского человека, которого зато он и постигал так верно своим чувством, во всех положениях бытовых и исторических, быть может, сам даже не сознавая того ясно, так как поэты в своих созданиях не делают математических выкладок: всякое представление слагается в их фантазии конкретно, и они творят, а не сочиняют, потому поэтическое творчество и называется вдохновением. Но вдохновение дает поэту лишь внутреннее содержание; внешняя же форма требует художественного труда, и у Пушкина этот труд был немалый.
Изо всех времен года он любил более всего осень, и чем хуже она была, тем для него была лучше. Он говорил, что только осенью овладевал им бес стихотворства, и рассказывал по этому поводу, как была им написана последняя в то время поэма: «Полтава». Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачеркнутыми строками было по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого моста. Несмотря, однако ж, на такую работу, он кончил «Полтаву», помнится, в три недели.
Он был склонен к движению и рассеянности. Когда было хорошо под небом, ему не сиделось под кровлей, и потому его любовь к осени, с ее вдохновительным на него влиянием, можно объяснить тем, что осень, с своими отвратительными спутниками, дождем, слякотью, туманами и нависшим до крыш свинцовым небом, держала его как бы под арестом, дома, где он сосредоточивался и давал свободу своему творческому бесу. Природа угождает художникам неодинаково: Пушкину мила была осень своею непогодой; а Брюллов, я помню, по поводу некончаемой им «Осады Пскова», горько жаловался мне, что под петербургским войлочным небом ему приходится по целым полугодиям не брать в руки кисти для большой работы.
С Пушкиным был походный чемодан, дно которого было наполнено бумагами. Когда речь зашла о прочтении нам еще не напечатанных «Бориса Годунова» и последней песни «Онегина», он отдал брату Льву и мне этот чемодан, чтоб мы сами отыскали в нем то, чего нам хочется. Мы и нашли там тетрадь «Бориса Годунова» и отрывки «Онегина», на отдельных листиках. Но мы этим, разумеется, не удовольствовались, а пересмотрели все и отрыли, между прочим, прекрасный, чистый автограф «Кавказского пленника». Когда я показал Пушкину этот последний, говоря, что это драгоценность, он, смеясь, подарил мне его; но Раевский, попросив у меня посмотреть, объявил, что так как поэма посвящена ему, то ему принадлежит и чистый автограф ее, и Пушкин не имеет права дарить его другому. Можно себе представить мою досаду! Я бросился отнимать у Раевского, но должен был уступить его ломовой силе. После Раевский, взяв с меня честное слово возвратить, дал мне эту рукопись, чтоб выписать из нее места, пропущенные в печати. Но таких пропусков оказался всего один. После слов:
в печати пропущены следующие восемь стихов:
Затем, как в печати:
Жаль мне и теперь этого автографа, так как у Раевского он пропал бесследно: ни у вдовы, ни у сыновей его не оказалось. Взамен отнятого у меня подарка Пушкин дал мне другой автограф — «К морю», тоже чистый, но с поправками и с добавлением лучшей строфы о Байроне сбоку:
Этот автограф и теперь хранится у меня[244].
Там же мы нашли неизвестную еще тогда прекрасную элегию: «Надеждой сладостной младенчески дыша…», которую Анненков, не знаю почему, принял за стихотворение, назначавшееся для Онегина, как написанное Ленским. Но размер элегии нисколько не подходит к строфам Онегина; да и Пушкин, вероятно, указал бы нам на такое ее назначение, так как он объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов[245]. Кроме того, в издании Анненкова, в числе многих прочих, сделана и в этой элегии большая ошибка: лучший в ней стих
напечатан:
Может быть, в какой-нибудь черновой Пушкина и было так; но в этом экземпляре, который был у меня в руках и с которого я списал себе копию, сказано
«Бориса Годунова» и отрывки последней части «Онегина» Пушкин читал нам сам. Он, по-моему, не был чтецом-мастером: его декламация впадала в искусственность. Лев Сергеевич читал его стихи лучше, чем он. При чтении «Бориса Годунова» случился забавный эпизод. Между присутствовавшими был генерал М.[247], известный прежде всего своим колоссальным педантизмом. Во время сцены, когда самозванец, в увлечении, признается Марине, что он не настоящий Димитрий, М. не выдержал и остановил Пушкина: «Позвольте, Александр Сергеевич, как же такая неосторожность со стороны самозванца? Ну, а если она его выдаст?» Пушкин с заметной досадой: «Подождите, увидите, что не выдаст».
После этой выходки Пушкин объявил решительно, что при М. он больше ничего читать не станет; и когда потом он собрался читать нам Онегина, то поставлены были маховые, чтоб дать знать, если будет к нам идти М. Он и шел; но, по данному сигналу, все мы разбежались из палатки Раевского. М. пришел, нашел палатку пустою и возвратился восвояси. Тогда мы собрались опять, и чтение состоялось.
Здесь, кстати, для характеристики М., расскажу другой случай его со мною лично. В 1828 году, под Ахалцыхом, я был ранен в ногу и лежал внутри мечети, а Раевский занимал наружную крытую галерею, при входе в нее (по нашему паперть). Раз собралось к Раевскому несколько лиц к обеду, в том числе и генерал М. Он вошел ко мне. «Поздравляю вас». — «С чем, позвольте узнать?» — «С тем, что вы ранены». — «То есть с тем, что не убит? Покорно вас благодарю». — «Нет, но вам, должно быть, очень приятно быть раненым». — «Напротив того, и больно и скучно лежать». — «Да, но оказываемое вам сочувствие!» — «Что же тут особенного? Всякому больному, а тем более раненому, все оказывают сочувствие». — «Да, но не всем оказывается такое внимание, как вам: вас вот навещают и генералы». Я не удержался и закричал: «Пушкин, поди сюда!» Вбежал ко мне Лев. «Вот Н. Н. находит, что мне должно быть очень приятно быть раненым, и знаешь почему? Потому, что меня навещают генералы». — «Ха, ха, ха!» И Лев Сергеевич с хохотом выбежал рассказывать об этом собравшемуся обществу. Ко мне нахлынула вся толпа: «Что такое, что такое?» Я рассказал. Раевский рад был случаю поострить, другие подмешивали к его остротам свою соль, и великодушному генералу было, видимо, очень неловко.
В бывших у нас литературных беседах я раз сделал Пушкину вопрос, всегда меня занимавший: как он не поддался тогдашнему обаянию Жуковского и Батюшкова и даже в самых первых своих опытах не сделался подражателем ни того, ни другого? Пушкин мне отвечал, что этим он обязан Денису Давыдову, который дал ему почувствовать еще в Лицее возможность быть оригинальным.
Пушкин имел хорошее общее образование. Кроме основательного знакомства с иностранной литературой, он знал хорошо нашу историю, и вообще, для своего серьезного образования, воспользовался с успехом ссылкой. Так, между прочим, он выучился по-английски. С ним было несколько книг, и в том числе Шекспир. Однажды он в нашей палатке переводил брату и мне некоторые из него сцены. Я когда-то учился английскому языку, но, не доучившись как следует, забыл его впоследствии. Однако ж все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрел его знание языка и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого на другой день я зазвал к себе его родственника Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе и Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить нам его. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным по-английски, расхохотался: «Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?» Расхохотался, в свою очередь, и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод его совершенно правильным и понимание языка безукоризненным. Это может, между прочим, служить ответом г. Пржецлавскому, который, с польским принижением перед Пушкиным, выставил его рядом с Мицкевичем совершенным невеждой.
Из Эрзерума Пушкин уехал обратно. Помню, как, сев на коня, с последним рукопожатием, он сказал мне: «До свидания в Петербурге». Но, увы, этому свиданию не суждено было состояться: я не попал в Петербург до его смерти.
По временам я имел о нем кое-какие сведения из писем ко мне его брата. Потом, по приезде ко мне Льва Сергеевича, я узнал подробно о его новом житье-бытье. Все сведения, по внешности, были благоприятны; но я был как-то ими недоволен: мне все казалось, что при дворе и в пустой среде большого света поэту было не место. Раз я даже высказал Льву мою мысль о том, что красавицы в большом свете — опасные спутницы в жизни. Тот обиделся за свою невестку. Катастрофа не замедлила дать нам свой положительный ответ…
А. И. Дельвиг
Утвердительно можно сказать, что Пушкин никого не любил более Дельвига[248]. Этому могли бы служить явным доказательством бесчисленные его письма к Дельвигу, к прискорбию, уничтоженные немедля после смерти Дельвига, по причинам, которые расскажу в своем месте[249].
Дельвиг далеко не в совершенстве знал французский и немецкий языки: на первом говорил дурно, а на последнем вовсе не говорил. Но он был хорошо знаком с литературами этих языков и еще в Лицее побуждал Пушкина заниматься немецкой литературой, но в этом не успел, так как последний предпочитал французскую литературу.
В составившемся кружке лицеистов некоторые из них обязаны были по очереди рассказать целую повесть или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий рассказчик ее продолжал, и т. д. Дельвиг первенствовал в этой игре воображения; интриги, завязка и развязка в его рассказах были всегда готовы. Пушкин далеко не имел этой способности.
Дельвиг начал рано печатать свои стихотворения. В журналах, издававшихся В. В. Измайловым в 1814 и 1815 годах, помещено пятнадцать пиес Дельвига. Первое напечатанное его стихотворение в июне 1814 года в «Вестнике Европы» «На взятие Парижа» было за подписью «Русский», вполне соответствовавшеюся глубоко вкорененным патриотическим чувствам Дельвига, не оставлявшим его до самой смерти. Дельвиг был истинный поэт в душе, но мало производивший; способность его придумывать содержание поэм давала повод ожидать от него много неосуществившегося. Жуковский и Пушкин восхищались его рассказами о замышляемых им поэмах, Пушкин негодовал на публику, встретившую с невниманием первые произведения Дельвига[250].
<…> Я продолжал жить у Викторовых, а бывал у Дельвигов только по воскресеньям и праздникам[251]. У них были назначены для приема вечера в среду и воскресенье. Я никак не мог в воскресенье оторваться от их общества и возвращался к Викторовым только в понедельник рано утром. Эти вечера были чисто литературные. На них из литераторов всего чаще бывали А. С. Пушкин, в бытность его в Петербурге, Плетнев, князь Одоевский, писавший тогда повести в роде Гофмана, Щастный, Подолинский, барон Розен и Илличевский. Жена Плетнева, урожденная Раевская, и жена Одоевского, урожденная Ланская, также иногда бывали у Дельвигов. На этих вечерах говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе; обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям. Суждения о произведениях русской и иногда иностранной литературы и о писателях меня очень занимали. Впрочем, на этих вечерах часто играли на фортепиано. Жена Дельвига, которая долго продолжала учиться музыке, хотя уже была хорошею музыкантшею, и некоторые из гостей занимались серьезною музыкою. Песни же и романсы певались непременно каждый вечер; в этом участвовал и сам Дельвиг, а особенно отличались М. Л. Яковлев и князь Эристов. Сверх того, они оба умели делать разные штуки, фокусы, были чревовещателями и каждый раз показывали что-нибудь новенькое. В этих изобретениях особенно отличался Эристов, который, впрочем, бывал не так часто, как Яковлев; последний почти каждый день обедал у Дельвигов и проводил вечера. Он называл себя даже приказчиком Владимирской волости, так как Дельвиги жили на Владимирской улице, и, действительно, по совершенному неумению Дельвига распоряжаться хозяйством и прислугою, Яковлев часто входил в его домашние дела, за что очень нелюбим был людьми Дельвига, которые называли его дьячком.
Один из самых частых посетителей Дельвига в зиму 1826/27 года был Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта. <…>
<…> Упомянув об альманахе «Северные цветы», я намерен сказать подробнее об его дальнейшей участи; он с таким же успехом, как и в 1825 году, выходил с 1826 по 1831 год включительно. В нем постоянно помещались произведения лучших тогдашних писателей, в особенности в поэтическом отделе, а именно: Пушкина, Жуковского, Гнедича, Батюшкова, Плетнева, Подолинского, барона Розена, Щастного и других. Из большого числа стихотворений Пушкина помещены были отрывки из не изданных еще глав «Евгения Онегина», весь «Нулин», которого Пушкин до его напечатания прочитал сам в рукописи жене Дельвига в моем присутствии, более при этом никого не было. Пушкин не любил читать своих новых произведений при родном моем брате Александре, так как последний, имея необыкновенную память, услыхав один только раз хорошее стихотворение, даже довольно длинное, мог его передать почти буквально.
В «Северных цветах» на 1829 год были помещены переведенные Жуковским 600 стихов из «Илиады». В это время перевод всей «Илиады» Гнедича не был еще напечатан. Дельвиг обыкновенно посылал по экземпляру вновь вышедших «Северных цветов» в подарок некоторым писателям, и в том числе Гнедичу. Последний, получив в самый день нового 1829 года «Северные цветы», в которых был помещен отрывок «Илиады», переведенный Жуковским, возвратил его Дельвигу при записке, в которой резко выразил свое неудовольствие на Жуковского и на Дельвига и, сколько помню, писал в ней, что не хочет даже видеться с ними до того времени, пока не будет напечатан его перевод. Гнедич так поторопился этою запискою, что Дельвиг получил ее в день Нового года, не вставая еще с постели. До этой размолвки Гнедич бывал часто у Дельвига. Он читал превосходно стихи, но как-то слишком театрально. Я помню его декламирующим: «На все смотрю я мрачным оком», а так как он был крив, то это производило на меня особое впечатление.
О неприятностях между Гнедичем и Дельвигом остались следы в печати. По выходе «Илиады» Гнедича к 1830 году «Литературная газета» объявила об этом с должною похвалою. Какой-то журнал назвал это объявление воззванием, обнаруживающим дух партии, так как и Гнедич в предисловии к своему переводу «Илиады» похвалил гекзаметры Дельвига. Вследствие этого заявления Пушкин напечатал в «Литературной газете», что объявление об «Илиаде» написано было им в отсутствие Дельвига, что отношения Дельвига к Гнедичу
После смерти Дельвига мать его с детьми осталась в очень бедном положении. Пушкин вызвался продолжать издание «Северных цветов» в их пользу, о чем и было заявлено. «Северные цветы» были изданы только один раз на 1832 год, и сколько очистилось от их издания, я никогда не мог узнать. Без сомнения, не было недостатка в желании помочь семье Дельвига, но причину неисполнения поймет всякий, кто знал малую последовательность Пушкина во многом из того, что он предпринимал вне его гениального творчества. В 1834 году, когда Пушкин приехал на время в Москву, он встретил меня в партере Малого театра, где давался тогда французский спектакль, и дружески меня обнял, что произвело сильное влияние на всю публику, бывшую в театре, с жадностию наблюдавшую за каждым движением Пушкина. Из театра мы вместе поехали ужинать в гостиницу Копна, где теперь помещается гостиница «Дрезден». Пушкин в разговорах со мною скорбел о том, что не исполнил обещания, данного матери Дельвига, уверял при том, что у него много уже собрано для альманаха на следующий новый год, что он его издаст в пользу матери Дельвига, о чем просил ей написать, но ничего из обещанного Пушкиным исполнено не было[253].
В подражание «Полярной звезде» и «Северным цветам» тогда же появилось много других альманахов. Отсутствие в большей части из альманахов стихотворений наших тогдашних поэтов первой величины было причиною малого их успеха. Только в некоторых из них, как-то: в «Деннице», изданной Максимовичем, и в «Царском Селе», изданном бароном Розеном и Коншиным, с приложением в 1830 году портрета А. А. Дельвига, помещались стихотворения лучших тогдашних поэтов: Пушкина, Баратынского, Вяземского, Языкова, Дельвига и проч. Но они не достигали богатства и разнообразия «Северных цветов». «Невский альманах» появился одним из первых. Издатель его Аладьин очень упрашивал Пушкина поддержать второй год его издания присылкою стихов. Пушкин послал ему эпиграмму на «Невский альманах», а он, вероятно, не понял этого и не только ее напечатал, но даже дал ей место, сколько помню, перед заглавным листом, по его мнению, наиболее почетное[254]. <…>
Дельвиг же, напротив того, так много получал стихотворений лучших писателей, что в 1829 году перед Светлой неделей издал еще особый альманах, под названием «Подснежник», в котором была напечатана повесть моего родного брата Александра, под заглавием «Маскарад».
А. А. Дельвиг, помещая эту повесть, не знал, что она — произведение моего родного брата, и дурно отзывался о ней при авторе, хотя при тогдашней бедности литературы нашей, за исключением произведений писателей первой величины, нельзя было ее считать очень нехорошею, чему служит доказательством и то, что она попала в «Подснежник». Замечания А. А. Дельвига не понравились моему родному брату, и они вследствие этого долго не виделись. Такие распри между ними случались довольно часто по необыкновенной вспыльчивости моего родного брата и по охоте А. А. Дельвига дразнить его. Этот случай делания замечаний на литературные произведения по незнанию, что автор налицо, напоминает мне другой следующий случай.
В «Северных цветах» 1829 года была помещена повесть под заглавием «Уединенный домик на Васильевском острове», подписанная псевдонимом «Тит Космократов», сочиненная В. Титовым (ныне членом Государственного совета). Вскоре по выходе означенной книжки гуляли по Невскому проспекту Жуковский и Дельвиг; им встретился Титов. Дельвиг рекомендовал его как молодого литератора Жуковскому, который вслед за этой рекомендацией, не подозревая, что вышеупомянутая повесть сочинена Титовым, сказал Дельвигу: «Охота тебе, любезный Дельвиг, помещать в альманахе такие длинные и бездарные повести какого-то псевдонима». Это тем более было неловко, что Жуковский отличался особым добродушием и постоянною ко всем благоволительностию[255].
<…> Пушкин, после дозволения, данного ему в мае 1827 года, бывать в обеих столицах, приехал в первый раз в Петербург летом 1827 года, но за отсутствием Дельвига я его тогда не видал. Я его увидел в первый раз в октябре, когда он снова приехал из своего уединения, с. Михайловского.
17 октября праздновали день моих именин; Пушкин привез с собой подаренный его приятелем Вульфом череп от скелета одного из моих предков, погребенных в Риге, похищенного поэтом Языковым, в то время дерптским студентом, и вместе с ним превосходное стихотворение свое: «Череп», посвященное А. А. Дельвигу и начинающееся строфою:
и окончивающееся строфою:
Пили за мое здоровье за обедом из этого черепа, в котором Вульф, подаривший его Пушкину, держал табак. Череп этот должен и теперь находиться у вдовы Дельвига, но едва ли он, по совету Пушкина, обделан «в благопристойную оправу». <…>
Известно, что Пушкину, при императоре Александре, был запрещен выезд из его имения Псковской губернии, с. Михайловского. Император Николай, сняв это запрещение, в 1826 г. в Москве спросил у Пушкина, отчего он мало пишет, и вследствие ответа последнего, что не может ничего печатать по строгости цензуры ко всему им написанному, заявил, что он будет его цензором. С тех пор все стихотворения свои Пушкин доставлял Дельвигу, от которого они были отсылаемы к шефу жандармов, генерал-адъютанту Бенкендорфу, а им представляемы на высочайшее усмотрение. Само собою разумеется, что старались посылать к Бенкендорфу по нескольку стихотворений зараз, чтобы не часто утруждать августейшего цензора. Стихотворения, назначенные к напечатанию в «Северных цветах» на 1828 год, были в октябре уже просмотрены императором[256], и находили неудобным посылать к нему на просмотр одно стихотворение «Череп», которое, однако же, непременно хотели напечатать в ближайшем выпуске «Северных цветов». Тогда Пушкин решил подписать под стихотворением «Череп» букву «Я», сказав; «Никто не усомнится, что Я — Я». Но между тем многие усомнились и приписывали это стихотворение поэту Языкову. Государь впоследствии узнал, что «Череп» написан Пушкиным, и заявил неудовольствие, что Пушкин печатает без его цензуры. Между тем, по нежеланию обеспокоивать часто государя просмотром мелких стихотворений, Пушкин многие из своих стихотворений печатал с подписью П. или Ал. П.
Пушкин в дружеском обществе был очень приятен и ко мне с самого первого знакомства очень приветлив. Дельвиг со всеми товарищами по Лицею был одинаков в обращении, но Пушкин обращался с ними разно. С Дельвигом он был вполне дружен и слушался, когда Дельвиг его удерживал от излишней картежной игры и от слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен. С некоторыми же из своих лицейских товарищей, в которых Пушкин не видел ничего замечательного, и в том числе с М. Л. Яковлевым, обходился несколько надменно, за что ему часто доставалось от Дельвига. Тогда Пушкин видимо на несколько времени изменял свой тон и с этими товарищами.
<…> В эту же зиму начал ездить к Дельвигам Орест Михайлович Сомов. <…>
Сомов, быв в лагере Греча и Булгарина, а прежде в лагере Измайлова, писал эпиграммы и статьи против Дельвига, и потому появление его — так долго жившего в сообществе шпионов-литераторов, — в обществе Дельвига было очень неприятно встречено этим обществом. Наружность Сомова была также не в его пользу. Вообще постоянно чего-то опасающийся, с красными, точно заплаканными глазами, он не внушал доверия. Он не понравился и жене Дельвига. Пушкин выговаривал Дельвигу, что тот приблизил к себе такого неблагонадежного и малоспособного человека. Плетнев и все молодые литераторы были того же мнения.
Между тем все ошибались насчет Сомова. Он был самый добродушный человек, всею душою предавшийся Дельвигу и всему его кружку и весьма для него полезный в издании альманаха «Северные цветы» и впоследствии «Литературной газеты». Дельвиг не мог бы сам издавать «Северных цветов», что прежде исполнялось книгопродавцем Олениным, а тем менее «Литературную газету». Вскоре, однако же, все переменили мнение о Сомове. Он сделался ежедневным посетителем Дельвига или за обедом, или по вечерам. Жена Дельвига и все его общество очень полюбили Сомова. Только Пушкин продолжал обращаться с ним с некоторою надменностию[257].
Пушкин, получивший в начале сентября 1826 года дозволение пользоваться советами столичных докторов, немедля выехал из Михайловского в Москву, где, среди забав и торжественных ему приемов, прочел в первый раз свою трагедию «Борис Годунов» и очень хлопотал об издании нового журнала. К «Московскому телеграфу», издававшемуся Н. А. Полевым, он не имел сочувствия, а альманахи считал пустыми сборниками без направления. О необходимости издания нового журнала Пушкин думал еще в Михайловском. Следствием этого было появление с 1827 года журнала «Московский вестник», под редакциею М. П. Погодина. Много усилий и увещаний употребил Пушкин на поддержание этого журнала.
Пушкин, однако же, недолго оставался доволен критическими статьями «Московского вестника». Редактор его М. П. Погодин, молодой литератор и профессор истории в Московском университете, отличался тогда, как и теперь (1872 г.), своеобразною резкостию выражений. Ему ничего не стоило наполнять десятки страниц пошлою бранью, не идущею к делу. Не того хотелось Пушкину; несмотря на довольно большое число издававшихся тогда журналов и помещавшихся в некоторых из альманахов обозрений нашей словесности за минувший год, у нас не было критики, которая могла бы установить общественное мнение в литературе и в которой не было бы грубых личностей[258].
Сверх того, русской литературой в Петербурге завладели Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин, издававшие журналы «Сын отечества» и «Северный архив» и газету «Северная пчела». Первый из них был сильно заподозреваем в шпионстве, а последний был положительно агентом III Отделения канцелярии его величества, то есть шпионом. Они оба употребляли всякого рода средства, чтобы не допускать новых периодических изданий и держать литературу в своих руках. Конечно, необходимо было ее вырвать из таких непотребных рук и начать новый орган, который отличался бы беспристрастными суждениями о нашей словесности и был бы, в противность всем прочим тогдашним журналам, журналом благопристойным, то есть не употреблял бы бранных слов и не наносил бы, из нелитературных видов, личных оскорблений.
В конце 1829 года эта мысль созрела и ее разделяли Пушкин, Жуковский, Крылов, князь Вяземский, Баратынский, Плетнев, Катенин, Дельвиг, Розен и многие другие; таким образом, появилась мысль об издании с 1830 года «Литературной газеты». Весьма трудно было найти редактора для этого органа. Пушкин был постоянно в разъездах, Жуковский занят воспитанием наследника престола, Плетнев обучением русской словесности наследника и в разных заведениях, князь Вяземский и Баратынский жили в Москве, Катенин в деревне. Хотя Дельвиг, по своей лени, менее всего годился в журналисты, но пришлось остановиться на нем, с придачею ему в сотрудники Сомова. Все означенные литераторы любили Дельвига и уважали его вкус и добросовестность в суждениях о произведениях литературы. Вместе с этим надеялись, что этот новый орган послужит отпором с каждым днем увеличивающейся бессовестности Греча и Булгарина. Нетрудно было, однако же, предвидеть, что «Литературная газета» не будет иметь успеха. Хотя в ней обещались участвовать самые даровитые поэты и несколько даровитых прозаиков, но было очевидно, что их произведений будет недостаточно для газеты, которая должна была выходить через каждые пять дней листом большого формата, напечатанным довольно мелким шрифтом. Печатание вообще, а периодического издания в особенности, еще более затруднялось тогдашними цензурными правилами, по которым не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники, о чем не сообщалось журналистам, а только цензорам. Номера «Литературной газеты» цензировались в корректуре накануне их выхода. Означенные слова и многие другие вычеркивались цензором. Надо было заменить статью, в которой они заключались, другою, но некогда уже было в ночь перед выходом номера набирать новую статью. Оставалось одно средство: заменить вычеркнутые слова другими, и таким образом слово «республика» заменялось словом «общество», а слово «мятежник» заменялось словом «злодей», отчего выходила галиматья. Случалось, по болезни Дельвига, мне заниматься корректурою, и помнится, что на мою долю выпали эти замещения, так что мне пришлось произвести в дельной статье галиматью. Было время, что цензоры не пропускали слов:
Дельвиг <…> подвергался беспрерывным сатирическим выходкам тогдашних журналистов. <…>
С появлением «Литературной газеты», в одном из первых номеров которой было сказано, что она «у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов», брань журналистов против Дельвига усилилась. Они в этом заявлении увидели какое-то аристократическое стремление участников газеты и разразились бранью, но уже не на одного Дельвига <…>, но и на Пушкина[259].
Я не буду приводить выписок из тогда написанного против друзей-поэтов, тем более что этот предмет очень хорошо разработан в замечательной монографии «Дельвиг», составленной В. Гаевским и помещенной в «Современнике» 1853 и 1854 годов. Я ограничусь только дополнением к этой монографии того, что в ней упущено по незнанию автора или не помещено по причинам цензурным, и тем, что необходимо для связи в моем рассказе.
Пушкина приводила в негодование народившаяся в конце 20-х годов особого рода французская литература, состоявшая из записок и воспоминаний самых безнравственных и грязных личностей. В одном из первых номеров «Литературной газеты» он упоминает о скором появлении «Записок парижского палача Сампсона», которых он ожидает с отвращением и спрашивает между прочим: «На каком зверином реве объяснит Сампсон свои мысли?»[260]
Но эта статья о записках Сампсона, написанная Пушкиным в Петербурге и напечатанная в отсутствие Дельвига в Москву, была только подготовлением к другой, присланной Пушкиным из Москвы к Дельвигу с тем, чтобы последний ее напечатал в том номере, который должен был выйти в день светлого Христова воскресенья, 6 апреля, в виде красного яичка для Булгарина. Эта статья, мастерски написанная, говорит о появлении книги «Записки шпиона Видока» <…>
Книжная лавка Сленина, который, в противоположность большей части книгопродавцев, заботился не только о своих выгодах, но и о пользах литературы, помещалась тогда на Невском проспекте, близь Казанского моста, во втором этаже дома Кожевникова. Журналисты и литераторы очень часто посещали ее. Дельвиг, когда был здоров, и я, когда жил у него, бывали в лавке у Сленина каждый день и иногда у него завтракали. Но мы никогда не сходились в ней с Гречем и Булгариным; часы посещения были разные. На третий день по появлении выше прописанной статьи Пушкина мы зашли к Сленину, который нам рассказал, что накануне у него был Булгарин, взбешенный этою статьею, божась, крестясь и кланяясь низко перед висевшею в лавке русскою иконою, хотя он был католик, что между Видоком и им ничего нет общего. Потом спрашивал: «Неужели в этой статье хотели представить меня?» — и прибавлял: «Нет, я в кофейнях не бываю»[261].
Статья эта наделала много шуму, но только литераторам был понятен намек в ней на Булгарина. Чтобы сделать его понятным и публике, были написаны разные эпиграммы и стихотворения, в которых имя Видока ставили рядом с Фигляриным, под которым Булгарин был довольно известен всей читающей публике.
С этою целию была написана Пушкиным ходившая в рукописи в Москве и Петербурге эпиграмма, начинавшаяся стихами:
и кончавшаяся стихом:
Булгарин, опасаясь, чтобы эта эпиграмма не появилась в печати и чтобы чрез это не объяснились намеки на него в статье Пушкина о записках шпиона Видока, напечатал ее в издававшемся им и Гречем журнале «Сын отечества и Северный архив» и последний стих изменил следующим образом:
чрез что потерялась вся соль и цель эпиграммы, и она делалась пасквилем.
Булгарин при этом замечал, что поэт, которого прославляют великим, распускает в публике сочиняемые им пасквили.
Пушкин был очень рассержен этим поступком Греча и Булгарина, говорил, что непременно подаст на них жалобу за напечатание, без его согласия, написанного им стихотворения и на сделанное ими в нем изменение. Пушкин был уверен, что их подвергнут взысканию и, между прочим, по какому-то неизвестному мне закону, внесению в приказ общественного призрения по 10 руб. ассигн. за каждый стих, а так как они один стих ошибкою разделили на два, то за эту ошибку с них взыщут еще лишних 10 руб., что особенно его забавляло. Чем это дело кончилось, я не знаю[262].
В это время Пушкин, вследствие беспрестанных нападков на его аристократическое направление, написал знаменитое стихотворение, под заглавием «Моя родословная», в котором первые шесть строф посвящены роду Пушкиных, а последние три строфы, которые привожу здесь, — так как в них также указывается, что Пушкин в вышеприведенной статье под Видоком разумел Булгарина, — роду Ганнибала, от которого происходила мать Пушкина. Вот эти строфы <…>:
Последний стих намекает на то, что жена Булгарина была взята из тех непотребных домов, которыми изобилует Мещанская улица. <…>
Лето 1830 года Дельвиги жили на берегу Невы, у самого Крестовского перевоза. У них было постоянно много посетителей. Французская июльская революция тогда всех занимала, а так как о ней ничего не печатали, то единственным средством узнать что-либо было посещение знати. Пушкин, большой охотник до этих посещений, но, постоянно от них удерживаемый Дельвигом, которого он во многом слушался, получил по вышеозначенной причине дозволение посещать знать хотя ежедневно и привозить вести о ходе дел в Париже. Нечего и говорить, что Пушкин пользовался этим дозволением и был постоянно весел, как говорят, в своей тарелке. Посетивши те дома, где могли знать о ходе означенных дел, он почти каждый день бывал у Дельвигов, у которых проводил по нескольку часов. Пушкин был в это время уже женихом. Общество Дельвига было оживлено в это лето приездом Льва Пушкина — офицера Нижегородского драгунского полка, — проводившего почти все время у Дельвигов. Я в начале мая окончил экзамен, а в конце июня надел офицерский мундир и, таким образом, мог жить у Дельвигов. Брат Александр, по окончании лагерного времени, также бывал у них каждый день.
Время проводили тогда очень весело. Слушали великолепную роговую музыку Дмитрия Львовича Нарышкина, игравшую на реке против самой дачи, занимаемой Дельвигами. Такая музыка может существовать только при крепостном праве; с его уничтожением она сделалась, по моему мнению, невозможною, а потому такой уже более в России, слава богу, не услышат. Но нельзя не сказать, что хор роговой музыки Нарышкина, состоявший из очень большого числа музыкантов, был доведен до совершенства. Чтение, музыка и рассказы Дельвига, а когда не бывало посторонних — и Пушкина, занимали нас днем. Вечером, на заре, закидывали невод, а позже ходили гулять по Крестовскому острову. Прогулки эти были тихие и покойные. Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, то есть мне, семнадцатилетнему, и брату моему Александру, двадцатилетнему, как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней. Была уже темная августовская ночь. Мы все зашли в трактир на Крестовском острове; с нами была и жена Дельвига. На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны, возвращался к нам с остротами насчет того же господина и снова отправлялся к нему. Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр. Что, ежели этот господин даст пощечину? Но наши благоразумные уговоры ни к чему не повели. Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами их сверстников по возрасту заменил бы его. Тем страннее покажется эта сцена, что она происходила в присутствии жены Дельвига, которую надо было беречь, тем более что она кормила своею грудью трехмесячную дочь. Прогнав неизвестного господина с террасы трактира, мы пошли гурьбою, а с нами и жена Дельвига, по дорожкам Крестовского острова, и некоторые из гурьбы приставали разными способами к проходящим мужчинам, а когда брат Александр и я старались их остановить, Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах и глумились над нами, юношами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые десятью и более годами нас старее. Я очень боялся за брата Александра, чтобы он не рассердился на пристававших к прохожим, а в особенности на глумившихся над нами Пушкина и Дельвига, и, по своей вспыльчивости, не поссорился бы с кем-либо, но все обошлось благополучно.
Прочитав описание этой прогулки, можно подумать, что Пушкин, Дельвиг и все другие с ними гулявшие мужчины, за исключением брата Александра и меня, были пьяны, но я решительно удостоверяю, что этого не было, а просто захотелось им встряхнуть старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению. Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет.
Я выше говорил об аристократическом направлении, в котором журналисты упрекали Пушкина и Дельвига. В июне 1830 года им до того это надоело, что они решили отвечать двумя заметками, помещенными в смеси «Литературной газеты». Шутя, в моем присутствии, они составили следующие заметки, конечно, нисколько не ожидая тех грустных последствий, которым они были первою причиною. Ввиду этих последствий, которые я расскажу ниже, привожу здесь вполне обе заметки.
Первая заметка:
«С некоторых пор журналисты наши упрекают писателей, которым не благосклонствуют, их дворянским достоинством и литературною известностию. Французская чернь кричала когда-то «les aristocrates à la lanterne»[263]. Замечательно, что и у французской черни крик этот был двусмыслен и означал в одно время аристократию политическую и литературную. Подражание наше не дельно. У нас, в России, государственные звания находятся в таком равновесии, которое предупреждает всякую ревнивость между ними. Дворянское достоинство в особенности ни в ком не может возбуждать неприязненного чувства, ибо доступно каждому. Военная и статская служба, чины университетские легко выводят в оное людей прочих званий. Ежели негодующий на преимущества дворянские не способен ни к какой службе, ежели он не довольно знающ, чтобы выдержать университетские экзамены, жаловаться ему не на что. Враждебное чувство его, конечно, извинительно, ибо необходимо соединено с сознанием собственной ничтожности, но выказывать его неблагоразумно. Что касается до литературной известности, упреки в оной отменно простодушны. Известный баснописец, желая объяснить одно из самых жалких чувств человеческого сердца, обыкновенно скрывающееся под какою-нибудь личиною, написал следующую басню:
Современники наши, кажется, желают доказать нам ребячество подобных применений и червяков и козявок заменить лицами более выразительными. Все это напоминает эпиграмму, помещенную в 32-м № «Лит. газ.».
Привожу также и эту эпиграмму Баратынского:
Вторая заметка, напечатанная в начале августа, была следующего содержания:
«Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, «Северная пчела» помнит, кто упрекал поминутно г. Полевого тем, что он купец[265], кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальною нетерпимостию некоторых чиновных журналистов[266]. При сем случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток г.г. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не дворяне (особливо нерусские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: «
Вскоре по напечатании последней заметки, которая, казалось, была, равно как и первая, вполне согласна с тогдашним направлением нашего правительства, Дельвиг был потребован в III Отделение собственной канцелярии государя. Требования в это отделение были, конечно, неприятны в высшей степени каждому. Для Дельвига же эта неприятность увеличивалась необходимостью встать рано и немедля выехать из дома, что при его лени было ему невыносимо. В III Отделении бывший шеф жандармов граф Бенкендорф дал строгий выговор Дельвигу за означенные заметки и предупреждал, что он вперед за все, что ему не понравится в «Литературной газете» в цензурном отношении, будет строго взыскивать, и, между прочим, долго добивался, откуда Дельвиг знает песню «Les aristocrates à la lanterne». Конечно, Бенкендорф не читал заметок, за которые выговаривал Дельвигу, а вызвал последнего по доносу Булгарина, бывшего тогда шпионом III Отделения и обязанного по этой должности доносить преимущественно на литераторов. В этом же случае Булгарин не только исполнял свои служебные обязанности, но и увлекался чувством ненависти к Дельвигу и желанием уничтожить его газету.
Вообще III Отделение канцелярии государя было в то время очень придирчиво к печати, но эта придирчивость еще более усилилась со времени последней французской революции.
Впоследствии еще раза два Бенкендорф призывал к себе Дельвига и выговаривал ему за статьи «Литературной газеты», не имевшие ничего противоцензурного, чего не допустил бы ни сам Дельвиг, потому что это было совершенно противно его понятиям, ни цензора газеты Щеглов и Семенов, из которых первый цензировал «Литературную газету» с ее начала до половины августа и снова после нижеописанной катастрофы с «Литературною газетою», а последний с половины августа до этой катастрофы, которая состояла в следующем.
В настоящее время последние страницы газет легко пополняются объявлениями, печатание которых составляет одну из главных статей дохода издателей. В то же время, когда оставалось пустое место в конце газеты, встречалось затруднение, чем его пополнить. Так случилось и с номером «Литературной газеты», вышедшим в конце октября 1830 года. Ко времени печатания этого номера Дельвиг получил письмо из Парижа, в котором сообщалось четверостишие, напечатанное в конце газеты следующим образом: «Вот новые четыре стиха Казимира де-ла-Виня на памятник, который в Париже предполагается воздвигнуть жертвам 27, 28 и 29 июля:
Казалось, что в этом четверостишии нет ничего противоцензурного; но вышло совсем напротив. Правительство сделало распоряжение, чтобы ничего касающегося последней французской революции не появлялось в журналах, но не дало об этом знать журналистам, а только одним цензорам. В ноябре Бенкендорф снова потребовал к себе Дельвига, который введен был к нему в кабинет в присутствии жандармов. Бенкендорф самым грубым образом обратился к Дельвигу с вопросом: «Что ты опять печатаешь недозволенное?»
Выражение
Так, или почти так, происходила эта сцена, но она в общем виде верна. Дельвиг приехал домой смущенный, разогорченный и оскорбленный. Подобная сцена произвела бы такое же действие на каждого, но она еще сильнее действовала на Дельвига по впечатлительности его натуры и потому, что он был предан душою не только России, но государю и его правительству, никогда не вдаваясь в обсуждения дурных распоряжений последнего и замечая тем, кто при нем вдавался, — что случалось весьма редко, — в подобные осуждения, что трудно осуждать, не имея возможности знать всех подробностей делаемых распоряжений; а если и делаются ошибки, то это в натуре человека и что где, кто и когда их не делал.
Немедленным последствием этой сцены было запрещение продолжать издание «Литературной газеты» и отставка цензора Семенова, который извинялся в сделанном им пропуске вышеозначенного четверостишия тем, что, хорошо зная о направлении Дельвига, который никогда не подведет цензора под ответственность, не обратил внимания на то, что четверостишие относилось к последней французской революции, а не к революции прошедшего столетия, о которой не упоминалось в сделанном правительством распоряжении. Извинение несколько странное ввиду того, что в предшествовавших четверостишию строках «Литературной газеты» именно были упомянуты дни 27, 28 и 29 июля[269]. <…>
В Петербурге в 1831–1832 годах я чаще всего посещал единственный родственный мне дом дяди Гурбандта. <…>
Из литературного знакомства я сохранил только дома Плетнева, Сомова и Деларю, а из лицеистов бывал у Яковлева и князя Эристова. У Сомова я читал все, что тогда появлялось нового в нашей литературе. У него же прочитал два новых стихотворения Пушкина: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Патриотическое чувство было во мне до того восторженно и сердце так поражено смертию брата[270], что я, прочитав эти стихотворения, с первого раза их запомнил и не забыл до сего времени. На вечерах Плетнева я видал многих литераторов, и в том числе А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Пушкин и Плетнев были очень внимательны к Гоголю. Со стороны Плетнева это меня нисколько не удивляло, он вообще любил покровительствовать новым талантам, но со стороны Пушкина это было мне вовсе непонятно. Пушкин всегда холодно и надменно обращался с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами малоизвестными. Гоголь же тогда не напечатал еще своего первого творения «Вечера на хуторе близь Диканьки» и казался мне ничем более, как учителем в каком-то женском заведении, плохо одетым и ничем на вечерах Плетнева не выказывавшимся. Я и не подозревал тогда в нем великой его гениальности.
Пушкин бывал иногда у Плетнева и с женою; видев меня у него на вечерах, он не приглашал меня к себе, и я у него не бывал. Гоголь жил в верхнем этаже дома Зайцева, тогда самого высокого в Петербурге, близь Кокушкина моста, а так как я жил в доме Дружинина, вблизи того же моста, то мне иногда случалось завозить его. По прошествии нескольких лет, когда уже была напечатана первая часть «Мертвых душ», я встретился с ним в Москве у сапожника Таке, у которого он очень хлопотал о том, чтобы сапоги ему были красиво сшиты, и в тот же день в Английском клубе, где мы сидели на одном диване. Не узнал ли он меня или не хотел узнать, но мы не говорили друг с другом как в этот раз, так и во все следующие наши встречи в Москве.
А. И. Подолинский
В сентябрьской и октябрьской книжках «Русского вестника» прошлого года помещена статья г. В. Б. «Мое знакомство с Воейковым в 1830 году».
По многим данным этой статьи я тотчас же узнал, кто именно ее автор.
Упоминая в ней между прочим и обо мне и, вероятно, полагая, что я уже отошел в такое жилище, из которого не подают голоса, г. В. Б. счел возможным дать полную волю своей досужей фантазии, как в те блаженные времена, когда он составлял фельетоны для «Северной пчелы» и сочинял хозяйственные заметки и промышленные рекламы.
Положительно удостоверяю, что во всем, что он говорит обо мне, нет почти ни слова правды.
Г. В. Б. заставляет меня обращаться и говорить с собою, как с хорошим приятелем. К сожалению, я должен сказать, что с г. В. Б. я вовсе не был знаком, что если где-нибудь с ним и встречался, то не знал, кто он, почему не имею даже никакого понятия о его наружности, так же как и он о моей, судя по тому фантастическому описанию, которое он обо мне делает и в котором от первого до последнего слова все создано, должно быть, расстроенным воображением.
Не понимаю, как ухитрился г. В. Б. видеть на мне редкие камеи из Геркуланума, дорогие перстни, широкополую шляпу и вообще все то, чем он меня украшает и чего никто, никогда на мне не видывал. Я одевался просто, как все прилично одетые люди, не отличаясь никакою, бросающеюся в глаза, изысканностию и расчетом на эффект, совершенно мне несвойственным.
Щедрость свою ко мне автор простирает и далее: он дарит мне небывалых две тысячи душ в Малороссии, изображая меня
К этому вымыслу г. В. Б. приклеил и другой, не менее отважный. Он вводит меня на вечер к графу Д. И. Хвостову, где будто бы я был встречен с особенным восторгом и почетом. Но увы! я с гр. Д. И. Хвостовым вовсе знаком не был и даже никогда не любопытствовал узнать, где его дом или квартира, почему и попасть к нему на вечер мне было бы трудно, до невозможности.
На этом же сочиненном г. В. Б. вечере князь Ширинский-Шихматов, которого (прошу заметить) я ни тогда, ни после вовсе не знал, с восклицанием прижимает к своей груди мою руку, а сам г. В. Б. объясняет гр. Хвостову, что он знаком со мною по четвергам Греча[271]. Новая выдумка! У Н. И. Греча я действительно бывал изредка, но только по утрам, а его приглашением на четверги не воспользовался более потому, что все молодые литераторы, являвшиеся на этих вечерах, всегда почти причислялись в общем мнении к булгаринской партии. Я же с ранних пор дал себе слово избегать всякой журнальной стачки, не входить ни в какую полемику и не принадлежать ни к какой исключительной литературной партии. Да и вообще я мало водился с записными литераторами, предпочитая им знакомства в обществе, а в особенности небольшой товарищеский круг по университетскому пансиону. Некоторые из составлявших эти дружеские сходки, называвшиеся у нас ассамблеями, имели впоследствии почетную известность, а гениальный М. И. Глинка постоянно в них участвовал и часто приводил в восторг или возбуждал общую веселость своими вдохновенными импровизациями[272].
Если же, до размолвки моей с бароном Дельвигом, о которой упомяну ниже, я посещал постоянно его еженедельные вечера, то этому были совершенно другие причины. Небольшое собиравшееся у барона общество мне вообще нравилось, и в особенности в нем приятны были нередкие встречи с Пушкиным и Мицкевичем[273], доставившие мне возможность несколько ближе с ними сойтись.
Обращаюсь еще к статье г. В. Б. Каким образом мог я померещиться ему на вечере у Воейкова в такое время, когда меня уже вовсе не было в Петербурге? Из статьи видно, что этот вечер был после смерти барона Дельвига, а я, уезжая из Петербурга, оставил барона еще в живых. Это первое; а второе то, что у Воейкова я не только вовсе не бывал, но по особенной случайности
Много еще неверностей я бы мог указать в упоминаниях г. В. Б. обо мне и о некоторых других, хорошо мне известных, лицах; но, кажется, я уже разъяснил слишком достаточно, какого доверия заслуживают его воспоминания.
Оканчивая с г. В. Б., пользуюсь случаем, чтобы упомянуть еще о двух других встретившихся мне в печати и относящихся ко мне ошибках.
В 10-й тетради Русского архива 1866 года, в Дневнике Липранди, сказано, что во время пребывания Пушкина в Одессе я служил там в почтамте, что Пушкин со мною встречался, но не искал сближения и неизвестно, какого был мнения о моем даровании. Тут все неверно. Ни в каком почтамте я не служил, ничего тогда еще не печатал и приехал в Одессу только в 1831 году; Пушкин же выбыл оттуда в 1824 году и во все время пребывания моего в Одессе там уже не являлся. Год выезда Пушкина из Одессы я хорошо помню по следующему случаю[275].
В 1824 году, по выпуске из Петербургского университетского пансиона, я ехал, в конце июля[276], с Н. Г. К. к родным моим в Киев. В Чернигове мы ночевали в какой-то гостинице. Утром, войдя в залу, я увидел в соседней, буфетной комнате шагавшего вдоль стойки молодого человека, которого, по месту прогулки и по костюму, принял за полового. Наряд был очень непредставительный: желтые, нанковые, небрежно надетые шаровары и русская цветная, измятая рубаха, подвязанная вытертым черным шейным платком; курчавые довольно длинные и густые волосы развевались в беспорядке. Вдруг эта личность быстро подходит ко мне с вопросом: «Вы из Царскосельского лицея?» На мне еще был казенный сертук, по форме одинаковый с лицейским.
Сочтя любопытство полового неуместным и не желая завязывать разговор, я отвечал довольно сухо.
— А! Так вы были вместе с моим братом, — возразил собеседник.
Это меня озадачило, и я уже вежливо просил его назвать мне свою фамилию.
— Я Пушкин; брат мой Лев был в вашем пансионе[277].
Слава Пушкина светила тогда в полном блеске, вся молодежь благоговела пред этим именем, и легко можно себе представить, как я, семнадцатилетний школьник, был обрадован неожиданною встречею и сконфужен моею опрометчивостию.
Тем не менее мой спутник и я скоро с ним разговорились. Он рассказал нам, что едет из Одессы в деревню, но что усмирение его не совсем еще кончено, и, смеясь, показал свою подорожную, где по порядку были прописаны все города, на какие именно он должен был ехать. Затем он попросил меня передать в Киеве записку генералу Раевскому, тут же им написанную[278]. Надобно было ее запечатать, но у Пушкина печати не оказалось. Я достал свою, и она пришлась кстати, так как вырезанные на ней буквы А. П. как раз подходили и к его имени и фамилии. Признаюсь, эта случайность суеверно меня порадовала; я втихомолку начинал уже рифмовать и потому видел в такой тождественности счастливое для себя предзнаменование.
Описанная встреча не была, однако ж, началом моего знакомства с Пушкиным. Он вскоре забыл и самую мою фамилию, как я мог удостовериться из того, что, когда в 1827 году появилась моя первая поэма, Пушкин приписывал ее то тому, то другому из известных уже в то время поэтов, будто бы скрывшемуся под псевдонимом. Он разуверился только тогда, когда по издании моей второй повести я, при выходе из театра, был ему представлен, помнится, Булгариным, с которым он не был еще в открытой войне. Пушкин встретил меня очень приветливо и имел любезность насказать мне много лестного. С тех пор знакомство наше продолжалось, но недолго, так как года через два я оставил Петербург[279].
Перехожу теперь к тому, что было напечатано о моей размолвке с бароном Дельвигом. В статье г. Гаевского о Дельвиге[280], помещенной в «Современнике», говорится, что я рассердился на барона за его рецензию на мою поэму «Нищий»[281]. Поэтому можно бы меня обвинить в раздражительном самолюбии; но я, по совести, могу сказать, что это было бы совершенно несправедливо. Расскажу, как было в действительности.
Избалованный дружбою Пушкина, барон Дельвиг до того ревновал к славе великого поэта, отражавшейся косвенно и на нем, что малейший успех другого начинавшего поэта его уже тревожил. Притом он принял на себя роль какого-то Аристарха и имел притязание, чтобы посещавшие его, в особенности юные литераторы, спрашивали его советов, и обижался, если они их не слушали. Я же не любил никому навязывать чтение моих произведений и, не слишком доверяя непогрешимости дельвиговской критики, не счел необходимым предъявить барону в рукописи мою новую поэму, о которой (мне на беду) неосторожные друзья успели оповестить чересчур восторженно.
Дельвиг не простил мне, как он полагал, моей самоуверенности, а в преждевременных отзывах о моем новом труде некоторые, вполне сознаю, неуместные сравнения раздражали его тем более, что подобные сравнения были уже прежде высказаны в одном из тогдашних московских журналов. Он вывел заключение, что я много о себе возмечтал и что поэтому надобно, как тогда говорилось, порядочно меня отделать.
Плодом такой совершенно неосновательной догадки и была рецензия, написанная Дельвигом, не совсем добросовестно и с явным намерением уколоть меня побольнее.
Дружеская услуга такого рода не могла мне быть приятною; но главное дело не в ней, а единственно в том, что рецензия печаталась в дельвиговской «Литературной газете» в тот самый вечер, который, по обыкновению, я проводил у барона и в который он был со мною, по обыкновению же, дружелюбен, не упомянув, однако же, ни слова о приготовленной на меня грозе, чего при наших отношениях он не должен был бы сделать, если бы не допускал оскорбительной для меня мысли, что я, быть может, стану просить об уничтожении или, по крайней мере, о смягчении его злой филиппики.
Вот что, собственно, охладило меня к барону, рассеяв и мое заблуждение о приязни его ко мне. Но я не сказал ему ни слова на рецензию, по моему обыкновению, не возражал, а только перестал у него бывать. Впоследствии Дельвиг сознал, что он был неправ, потому что спустя несколько месяцев, встретив меня на улице, первый подал мне руку. Но это было почти накануне моего выезда из Петербурга, а вскоре он умер, о чем я узнал уже в Одессе.
Можно спросить: почему же я так долго терпел напраслину? Да только потому, что сначала откладывал, а потом, по русской привычке, махнул рукой и забыл. Поклеп на мне, вероятно, так бы и остался, не попадись статья г. В. Б., расшевелившая мою старину. Благодарю его за услугу.
Е. А. Долгорукова
Наталья Ивановна <Гончарова> была довольно умна и несколько начитана, но имела дурные, грубые манеры и какую-то пошлось в правилах. У нее было несколько человек сыновей и три дочери, Катерина, Александра и Наталья. В Яропольце было около двух тысяч душ, но, несмотря на то, у нее никогда не было денег и дела в вечном беспорядке. В Москве она жила почти бедно, и когда Пушкин приходил к ней в дом женихом, она всегда старалась выпроводить его до обеда или до завтрака. Дочерей своих бивала по щекам. На балы они иногда приезжали в изорванных башмаках и старых перчатках. Долгорукая помнит, как на одном балу Наталью Николаевну уводили в другую комнату и Долгорукая давала ей свои новые башмаки, потому что ей приходилось танцевать с Пушкиным.
Пушкин оставался женихом чуть ли не целый год до свадьбы[282]. Когда он жил в деревне, Наталья Ивановна не позволяла дочери самой писать к нему письма, а приказывала ей писать всякую глупость и между прочим делать ему наставления, чтобы он соблюдал посты, молился богу и пр. Наталья Николаевна плакала от этого.
Пушкин настаивал, чтобы поскорее их обвенчали. Но Наталья Ивановна напрямик ему объявила, что у нее нет денег. Тогда Пушкин заложил именье, привез денег и просил шить приданое. Много денег пошло на разные пустяки и на собственные наряды Натальи Ивановны. В самый день свадьбы она послала сказать ему, что надо еще отложить, что у нее нет денег на карету или на что-то другое. Пушкин опять послал денег. Венчались в приходе невесты у Большого Вознесения. Во время венчания нечаянно упали с налоя крест и Евангелие, когда молодые шли кругом. Пушкин весь побледнел от этого. Потом у него потухла свечка. «Tous les mauvais augures»[283], — сказал Пушкин. В день свадьбы большой ужин у Пушкина в доме Хитровой, где распоряжался Левушка.
Наталья Ивановна была очень довольна. Она полюбила Пушкина, слушалась его. Он с ней обращался, как с ребенком. Может быть, она сознательнее и крепче любила его, чем сама жена. Но раз у них был крупный разговор, и Пушкин чуть не выгнал ее из дому. Она вздумала чересчур заботиться о спасении души своей дочери. У Пушкиных она никогда не жила. В последнее время она поселилась у себя в Яропольце и стала очень несносна: просто-напросто пила. По лечебнику пила. «Зачем ты берешь этих барышень?» — спросил у Пушкина Соболевский. «Она целый день пьет и со всеми лакеями…»
Увидел он ее <Н. Н. Гончарову> в первый раз у Иогеля на балу около 1826.
Д. Ф. Фикельмон
Александр Пушкин, вопреки советам всех своих друзей[286], пять лет тому назад вступил в брак, женившись на Наталье Гончаровой, совсем юной, без состояния и необыкновенно красивой. С очень поэтической внешностью, но с заурядным умом и характером она с самого начала заняла в свете место, подобавшее такой неоспоримой красавице. Многие несли к ее ногам дань своего восхищения, но она любила мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновленный голландским посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но он постоянно встречал ее в свете, и вскоре в тесном дружеском кругу стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной, к несчастью, влюбилась в него, и, быть может, увлеченная своей любовью, забывая о всем том, что могло из-за этого произойти для ее сестры, эта молодая особа учащала возможности встреч с Дантесом; наконец все мы видели, как росла и усиливалась эта гибельная гроза! То ли одно тщеславие госпожи Пушкиной было польщено и возбуждено, то ли Дантес действительно тронул и смутил ее сердце, как бы то ни было, она не могла больше отвергать или останавливать проявления этой необузданной любви. Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, вопреки всем светским приличиям, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине. Казалось при этом, что она бледнеет и трепещет под его взглядами, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека и он был решителен в намерении довести ее до крайности. Пушкин тогда совершил большую ошибку, разрешая своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него. Его доверие к ней было безгранично, тем более что она давала ему во всем отчет и пересказывала слова Дантеса — большая, ужасная неосторожность! Семейное счастье начало уже нарушаться, когда чья-то гнусная рука направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи, и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, самой жестокой иронией. Пушкин, глубоко оскорбленный, понял, что, как бы он лично ни был уверен и убежден в невинности своей жены, она была виновна в глазах общества, в особенности того общества, которому его имя дорого и ценно. Большой свет видел все и мог считать, что само поведение Дантеса было верным доказательством невинности госпожи Пушкиной, но десяток других петербургских кругов, гораздо более значительных в его глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья. Он написал Дантесу, требуя от него объяснений по поводу его оскорбительного поведения. Единственный ответ, который он получил, заключался в том, что он ошибается, так же как и другие, и что все стремления Дантеса направлены только к девице Гончаровой, свояченице Пушкина. Геккерн сам приехал просить ее руки для своего приемного сына. Так как молодая особа сразу приняла это предложение, Пушкину нечего было больше сказать, но он решительно заявил, что никогда не примет у себя в доме мужа своей свояченицы. Общество с удивлением и недоверием узнало об этом неожиданном браке. Сразу стали заключаться пари в том, что вряд ли он состоится и что это не что иное, как увертка. Однако Пушкин казался очень довольным и удовлетворенным. Он всюду вывозил свою жену: на балы, в театр, ко двору, и теперь бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении. Не смея заговорить со своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, наблюдаемая всем обществом, она постоянно трепетала; не желая верить, что Дантес предпочел ей сестру, она по наивности, или, скорее, по своей удивительной простоте, спорила с мужем о возможности такой перемены в сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия. Пушкин не хотел присутствовать на свадьбе своей свояченицы, ни видеть их после нее, но общие друзья, весьма неосторожные, надеясь привести их к примирению или хотя бы к сближению, почти ежедневно сводили их вместе. Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования. Наконец, на одном балу, он так скомпрометировал госпожу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно. Чаша переполнилась, больше не было никакого средства остановить несчастие. На следующий же день он написал Геккерну-отцу, обвиняя его в сообщничестве, и вызвал его в весьма оскорбительных выражениях. Ответил ему Дантес, приняв на себя вызов за своего приемного отца. Этого-то и хотел Пушкин. В несколько часов все было устроено: г. д’Аршиак из французского посольства стал секундантом Дантеса, а бывший школьный товарищ Пушкина по фамилии Данзас — его секундантом. Все четверо поехали на острова, и там, среди глубокого снега, в пять часов пополудни состоялась эта ужасная дуэль. Дантес выстрелил первый, Пушкин, смертельно раненный, упал, но все же имел силы целиться в течение нескольких секунд и выстрелить в него. Он ранил Дантеса в руку, видел, как тот пошатнулся, и спросил: «Он убит?» — «Нет», — ответили ему. «Ну, тогда придется начать все снова». Его перевезли домой, куда он прибыл, чувствуя себя еще довольно крепким. Он попросил жену, которая подошла к двери, оставить его ненадолго одного. Послали за докторами. Когда они прозондировали рану, он захотел узнать, смертельна ли она. Ему ответили, что на сохранение его жизни очень мало надежды. Тогда он послал за своими близкими друзьями: Жуковским, Вяземским, Тургеневым и некоторыми другими. Он написал императору, поручая ему свою жену и детей. После этого он разрешил войти своей глубоко несчастной жене, которая не хотела ни поверить своему горю, ни понять его. Он повторял ей тысячу раз, и все с возрастающей нежностью, что считает ее чистой и невинной, что должен был отомстить за свою поруганную честь, но что он сам никогда не сомневался ни в ее любви, ни в ее добродетели. Когда пришел священник, он исповедался и исполнил все, что полагалось. Император, всегда великодушный и благородный в тех случаях, где нужно сердце, написал ему эти драгоценные строки: «Я тебя прощаю. Если нам не суждено больше увидеться на этой земле, утешь меня, умри христианином и исполни свой последний долг. Что касается твоей жены и детей, будь спокоен — они будут моими». Пушкин, которого так часто упрекали в либерализме, в революционном духе, поцеловал это письмо императора и велел ему сказать, что он умирает с сожалением, так как хотел бы жить, чтобы быть его поэтом и историком! Агония продолжалась 36 часов. В течение этих ужасных часов он ни на минуту не терял сознания. Его ум оставался светлым, ясным, спокойным. Он говорил о дуэли только для того, чтобы получить от своего секунданта обещание не мстить за него и чтобы передать своим отсутствующим шурьям запрещение драться с Дантесом. К тому же все, что он сказал своей жене, было ласково, нежно, утешительно. Он ни от кого ничего не принимал, кроме как из ее рук. Обернувшись к своим книгам, он им сказал: «Прощайте, друзья!» Наконец он как бы заснул, произнеся слово «Кончина!»[287] — «Все кончено». Жуковский, который любил его, как отец, и все эти часы сидел около него, рассказывает, что в это последнее мгновение лицо Пушкина как бы озарилось новым светом, а в серьезном выражении его лица было словно удивление, точно он увидел нечто великое, неожиданное и прекрасное. Эта очень поэтическая мысль достойна чистой, невинной, глубоко верующей, ясной души Жуковского!
Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и глубокое отчаяние. Император был великолепен во всем, что он сделал для этой несчастной семьи.
Дантес, после того как его долго судили, был разжалован в солдаты и выслан за границу; его приемный отец, которого общественное мнение осыпало упреками и проклятиями, просил отозвать его и покинул Россию — вероятно, навсегда. Но какая женщина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удовольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, — все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцами в эту ужасную и безрасчетную игру! Мы видели, как эта роковая история начиналась среди нас подобно стольким другим кокетствам, мы видели, как она росла, увеличивалась, становилась мрачнее, делалась такой горестной, — она должна была бы стать большим и сильным уроком несчастий, к которым могут привести непоследовательность, легкомыслие, светские толки и неосторожные поступки друзей, но кто бы воспользовался этим уроком? Никогда, напротив, петербургский свет не был так кокетлив, так легкомыслен, так неосторожен в гостиных, как в эту зиму!
Печальна эта зима 1837 года, похитившая у нас Пушкина, друга сердца маменьки, и затем у меня Ричарда Артура (?), друга, брата моей молодости, моей счастливой и прекрасной неаполитанской молодости! Он скончался в Париже от последствий гриппа, оставив молодую прелестную жену, двухлетнего сына и бедную безутешную мать! Он был провидением своей многочисленной семьи и всех своих друзей — благородное и большое сердце, рыцарский и чистый характер, способный на редкую и драгоценную дружбу, характер, какой можно встретить только по особой милости бога! Его место в моем сердце остается пустым — так же, как и место Адели! Это два листа книги моей жизни, которые закрылись навсегда!
А. О. Смирнова-Россет
Часть лета 1830 года мы провели в Петергофе, а потом в Царском Селе до сентября. Тут уже мы часто видались с Жуковским; но в 1831 году в Царском мы видались ежедневно. Пушкин с молодой женой поселился в доме Китаева, на Колпинской улице. Жуковский жил в Александровском дворце, а фрейлины помещались в Большом дворце. Тут они оба взяли привычку приходить ко мне по вечерам, то есть перед собранием у императрицы, назначенным к 9 часам. Днем Жуковский занимался с великим князем или работал у себя. Пушкин писал, именно свои сказки, с увлечением; так как я ничего не делала, то и заходила в дом Китаева. Наталья Николаевна сидела обыкновенно за книгою внизу. Пушкина кабинет был наверху, и он тотчас нас зазывал к себе. Кабинет поэта был в порядке. На большом круглом столе, перед диваном, находились бумаги и тетради, часто несшитые, простая чернильница и перья; на столике графин с водой, лед и банка с кружовниковым вареньем, его любимым (он привык в Кишиневе к дульчецам). Волоса его обыкновенно еще были мокры после утренней ванны и вились на висках; книги лежали на полу и на всех полках. В этой простой комнате, без гардин, была невыносимая жара, но он это любил, сидел в сюртуке, без галстука. Тут он писал, ходил по комнате, пил воду, болтал с нами, выходил на балкон и привирал всякую чепуху насчет своей соседки графини Ламберт. Иногда читал нам отрывки своих сказок и очень серьезно спрашивал нашего мнения. Он восхищался заглавием одной: «Поп — толоконный лоб и служитель его Балда». «Это так дома можно, — говорил он, — а ведь цензура не пропустит!»[288] Он говорил часто: «Ваша критика, мои милые, лучше всех; вы просто говорите: этот стих нехорош, мне не нравится». Вечером, в 5 или 6 часов, он с женой ходил гулять вокруг озера, или я заезжала в дрожках за его женой; иногда и он садился на перекладинку верхом, и тогда был необыкновенно весел и забавен. У него была неистощимая mobilité de l’esprit[289]. В 7 часов Жуковский с Пушкиным заходили ко мне; если случалось, что меня дома нет, я их заставала в комфортабельной беседе с моими девушками. «Марья Савельевна у вас аристократка; а Саша, друг мой, из Архангельска, чистая демократка. Никого ни в грош не ставит». Они заливались смехом, когда она Пушкину говорила: «Да что же мне, что вы стихи пишете — дело самое пустое! Вот Василий Андреевич гораздо почетнее вас». — «А вот за то, Саша, я тебе напишу стихи, что ты так умно рассуждаешь». И точно, он ей раз принес стихи, в которых говорилось, что
Стихи были довольно длинны и пропали у нее. В это время оба, Жуковский и Пушкин, предполагали издание сочинений Жуковского с виньетками. Пушкин рисовал карандашом на клочках бумаги, и у меня сохранился один рисунок, также и арабская головка его руки. Жуковский очень любил вальс Вебера и всегда просил меня сыграть его; раз я рассердилась, не хотела играть, он обиделся и потом написал мне опять галиматью. Вечером Пушкин очень ею любовался и говорил, что сам граф Хвостов не мог бы лучше написать. Очень часто речь шла о сем великом муже, который тогда написал стихи на Монплезир:
Они тоже восхищались и другими его стихами по случаю концерта, где пели Лисянская и Пашков:
«Вот видишь, — говорил ему Пушкин, — до этого ты уж никак не дойдешь в своих галиматьях». — «Чем же моя хуже», — отвечал Жуковский и начал читать:
Милостивая государыня, Александра Иосифовна!
Честь имею препроводить с моим человеком
Федором к вашему превосходительству данную вами
Книгу мне для прочтения, записки французской известной
Вам герцогини Абрантес. Признаться, прекрасная книжка!
Дело, однако, идет не об этом. Эту прекрасную книжку
Я спешу возвратить вам по двум причинам: во-первых,
Я уж ее прочитал; во-вторых, столь несчастно навлекши
Гнев на себя ваш своим непристойным вчера поведеньем,
Я не дерзаю более думать, чтоб было возможно
Мне, греховоднику, ваши удерживать книги. Прошу вас
Именем дружбы прислать мне, сделать
Милость мне, недостойному псу, и сказать мне, прошла ли
Ваша холера и что мне, собаке, свиной образине,
Надобно делать, чтоб грех свой проклятый загладить и снова
Милость вашу к себе заслужить? О царь мой небесный!
Я на все решиться готов! Прикажете ль кожу
Дам содрать с своего благородного тела, чтоб сшить вам
Дюжину теплых калошей, дабы, гуляя по травке,
Ножек своих замочить не могли вы? Прикажете ль, уши
Дам отрезать себе, чтобы, в летнее время хлопушкой
Вам усердно служа, колотили они дерзновенных
Мух, досаждающих вам неотступной своею любовью
К вашему смуглому личику. Должно, однако, признаться:
Если я виноват, то не правы и вы. Согласитесь
Сами, было ль за что вам вчера всколыхаться, подобно
Бурному, черному морю? И сколько слов оскорбительных с ваших
Уст, размалеванных богом любви, смертоносной картечью
Прямо на сердце мое налетело! И очи ваши, как русские пушки,
Страшно палили, и я, как мятежный поляк, был из вашей
Мне благосклонной обители выгнан! Скажите ж,
Долго ль изгнанье продлится? Мне сон привиделся чудный.
Мне показалось, будто сам дьявол, чтоб черт его побрал!
В лапы меня ухватил…
Пользуюсь случаем сим, чтоб опять изъявить перед вами
Чувства глубокой, сердечной преданности, с коей пребуду
Вечно вашим покорным слугою. Василий Жуковский.
У него тогда был камердинер Федор (который жил прежде у Александра Ивановича Тургенева) и вовсе не смотрел за его вещами, так что у него всегда были разорванные платки носовые, и он не только не сердился на него, но всегда шутил над своими платками. Он всегда очень любил и уважал фрейлину Вильдермет, бывшую гувернантку императрицы Александры Федоровны, через которую он часто выпрашивал деньги и разные милости своим protégés, которых у него была всегда куча. M-lle Вильдермет была точно так же не сведуща в придворных хитростях, как и он; она часто мне говорила: «Joukoffsky fait souvent des bévues; il est naïf, comme un enfant»[290], — и Жуковский точно таким же образом отзывался об ней. На вечера, на которые мы ежедневно приглашались, Жуковского, не знаю почему, императрица не звала, хотя очень его любила. Однажды он ко мне пришел и сказал: «Вот какая оказия, всех туда зовут, а меня никогда; ну, как вы думаете: рассердиться мне на это и поговорить с государыней? Мне уж многие намекали». — «Ведь вам не очень хочется на эти вечера?» — «Нет». — «Разве это точно вас огорчает?» — «Нет, видите, ведь это, однако, странно, что Юрьевича зовут, а меня нет». — «Ведь вы не сумеете рассердиться, и все у вас выйдет не так, как надобно, и скучно вам будет на этих вечерах; так вы уж лучше не затевайте ничего». — «И то правда, я и сам это думал, оно мне и спокойнее и свободнее». Тем и кончилась эта консультация.
Когда взяли Варшаву, приехал Суворов с известиями; мы обедали все вместе за общим фрейлинским столом. Из Александровского прибежал лакей и объявил радостную и страшную весть. У всех были родные и знакомые; у меня два брата на штурме Воли. Мы все бросились в Александровский дворец, как были, без шляп и зонтиков, и, проходя мимо Китаева дома, я не подумала объявить об этом Пушкину. Что было во дворце, в самом кабинете императрицы, я не берусь описывать. Государь сам сидел у ее стола, разбирал письма, писанные наскоро, иные незапечатанные, раздавал их по рукам и отсылал по назначению. Графиня Ламберт, которая жила в доме Олениной против Пушкина и всегда дичилась его, узнавши, что Варшава взята, уведомила его об этом тогда так нетерпеливо ожидаемом происшествии. Когда Пушкин напечатал свои известные стихи на Польшу, он прислал мне экземпляр и написал карандашом: «La comtesse Lambert m’ayant annoncée la première prise de Varsovie, il est juste, qu’elle reçoive le premier exemplaire, le second est pour vous»[291].
«Quand j’aurais trouvé les deux autres vers, je vous les enverrai»[292]. Писем от Пушкина я никогда не получала. Когда разговорились о Шатобриане, помню, он говорил: «De tout ce qu’il a écrit il n’y a qu’une chose qui m’aye plu; voulez-vous que je vous l’écris dans votre album? Si je pouvais croire encore au bonheur, je le chercherais dans le monotonie des habitudes de la vie»[293].
В 1832 году Александр Сергеевич приходил всякий день почти ко мне, также и в день рождения моего принес мне альбом и сказал: «Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои записки», — и на первом листе написал стихи: «В тревоге пестрой и бесплодной» и пр.[294]. Почерк у него был великолепный, чрезвычайно четкий и твердый. Князь П. А. Вяземский, Жуковский, Александр Ив. Тургенев, сенатор Петр Ив. Полетика часто у нас обедали. Пугачевский бунт, в рукописи, был слушаем после такого обеда[295]. За столом говорили, спорили; кончалось всегда тем, что Пушкин говорил один и всегда имел последнее слово. Его живость, изворотливость, веселость восхищали Жуковского, который, впрочем, не всегда с ним соглашался. Когда все после кофия уселись слушать чтение, то сказали Тургеневу: «Смотри, если ты заснешь, то не храпеть». Александр Иванович, отнекиваясь, уверял, что никогда не спит: и предмет и автор бунта, конечно, ручаются за его внимание. Не прошло и десяти минут, как наш Тургенев захрапел на всю комнату. Все рассмеялись, он очнулся и начал делать замечания как ни в чем не бывало. Пушкин ничуть не оскорбился, продолжал чтение, а Тургенев преспокойно проспал до конца.
Я летом в Павловске познакомилась с семейством Карамзиных. <…> Они жили зимой и осенью на Литейной против самой церкви и просили меня у них обедать. После обеда явился Фирс Голицын и Пушкин. Он захотел прочитать свою последнюю поэму «Полтаву». Нельзя было хуже прочитать свое сочинение, чем Пушкин. Он так вяло читал, что казалось, что ему надоело его собственное создание. Когда он кончил, он спросил у всех их мнения и спросил меня, я так оторопела, что сказала только: «Очень хорошо»[296].
<…> У Потоцкого были балы и вечера. <…> Пушкин всегда был приглашаем на эти вечера, и говорил, когда хотелось пить, ему подавали en fait de refraîchissement[297] кофию черного, то то, то другое, и моченые яблоки, и морошку, любимую Пушкиным, бруснику, брусничную воду, и клюквенный морс, и клюкву assez glacée[298], даже коржики, а сладостям конца не было. <…>
Александра Васильевна д’Оггер вышла замуж за Ивана Григорьевича Сенявина. Они устроили свой дом на Аглицкой набережной <…>. У нее делали живые картины: «Урок музыки в Torbury». <…> После были картины графини Завадовской «Мать Гракхов». <…> Эту картину повторяли три раза. Потом я, в итальянке, в крестьянском итальянском костюме сидела на полу, а у ног моих Воронцов-Дашков в костюме транстиверианина лежал с гитарой. Большой успех! Ее повторили три раза, и мы в костюмах отправились к Карамзиным на вечер[299]. Я знала, что они будут танцевать с тапером. Все кавалеры были заняты. Один Пушкин стоял у двери и предложил мне танцевать мазурку. Мы разговорились, и он мне сказал: «Как вы хорошо говорите по-русски». — «Еще бы, мы в институте всегда говорили по-русски. Нас наказывали, когда мы в дежурный день говорили по-французски, а на немецкий махнули рукой». — «Но вы итальянка?» — «Нет, я не принадлежу ни к какой народности, отец мой был француз, бабушка — грузинка, дед — пруссак, а я по духу русская и православная. Плетнев нам читал вашего «Евгения Онегина», мы были в восторге, но когда он сказал: «Панталоны, фрак, жилет», мы сказали: «Какой, однако, Пушкин индеса»[300]. Он разразился громким, веселым смехом. Про него Брюллов говорил: «Когда Пушкин смеется, у него даже кишки видны». <…>
<Н. Д. Киселев>. «В Петербурге я часто виделся с Пушкиным, при мне он написал стихи мелком на зеленом сукне:
«Я не знала, что он написал эти стихи». — «Все играли на мелок. Один Николай Михайлович платил тотчас, и Пушкин ему говорил: «Смирнов, ты жену проиграешь в карты». — «Если Россети, то не проиграю»[301]. <…>
«А я-то медведем сидел или у Пушкина <бывал> и видел, как он играет. Пушкин меня гладил по головке и говорил: «Ты паинька, в карты не играешь и любовниц не водишь». На этих вечерах был Мицкевич, большой приятель Пушкина. Он и Соболевский тоже не играли. Однажды, очень поздно, мы втроем вышли, направляясь домой, подошли к недостроенному дому, и Мицкевич пропал. Мы его звали, ответа не было. Мы полагали, что он зашел за угол по надобности, и пошли домой. Я в Почтамтскую, где жил в трех комнатах с Михайлой. На другой день Мицкевич нам рассказал, что рано утром пришли работники и его разбудили на самой опасной высоте дома. Они его спустили в кадке на веревке. С ним был припадок сомнамбулизма, и он не может себе растолковать, как он туда забрался». <…>
<А. О. Смирнова>. «Пушкин мне рассказывал, что под Нижним он встретил этапных. С ними шла девушка не в оковах, у нас женщин не заковывают. Она была чудной красоты и укрывалась от солнца широким листом капусты. «А ты, красавица, за что?» Она весело отвечала: «Убила незаконнорожденную дочь, пяти лет, и мать за то, что постоянно журила».
Пушкин оцепенел от ужаса»[302].
Знаешь ли, что Пушкин всегда тоскует весной. Плетнев сказал: «Ты все повторяешь: грустно, тоска, ничего не пишешь и не читаешь». — «Любезный друг, — отвечал он, — вот уж год, что я, кроме Евангелия, ничего не читаю». <…>
<А. О. Смирнова>. «Ты знаешь, что государь только что воцарился, вызвал Пушкина в Москву и сказал ему, что он надеется, что он переменит свой образ мыслей, и взялся быть его цензором. Государь цензуровал «Графа Нулина». У Пушкина сказано «урыльник». Государь вычеркнул и написал — будильник. Это восхитило Пушкина. «Это замечание джентльмена. А где нам до будильника, я в Болдине завел горшок из-под каши и сам его полоскал с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой».
«Государь тоже цензуровал последние главы «Онегина»?
«Все это не при мне писано. Я очень удивилась, когда раз вечером мне принесли пакет от государя, он хотел знать мое мнение о его заметках. Конечно, я была того же мнения и сохранила пакет…»[303] <…>
<А. О. Смирнова>. «Пушкин мне рассказывал, что раз <Ланжерон> давал большой обед русскому купечеству, и так как у него нет никакого порядка и он живет выше своих средств, то он говорил Пушкину: «Если государь не увеличит моего жалованья, то у меня не будет средств кормить котлетами этих каналий». В ответ на эти слова раздался громкий хохот». — «Но я думал, что Пушкин был там только во времена Воронцова?» — «Он оставался недолго еще при Ланжероне. Ты знаешь, что он сказал об Одессе: зимой грязища, а потом песочница. Его Воронцов не любил потому, что он был дружен с Раевским, который был слишком хорош с его женой. Он отправил Пушкина в Бессарабию, приказал ему сделать доклад об опустошениях саранчой — этих ужасных насекомых, которые в один час могут пожрать великолепные урожаи. Земля покрывается черной и вонючей коркой. Говорят, что в сущности это хорошее удобрение. Пушкин сделал свой доклад:
«Какой плут, я этого не знал».
«Он называл графиню Воронцову Comtesse de Бельветрило».[304] <…>
<А. О. Смирнова>. «Вот еще пример, который мне стыдно рассказывать теперь, когда я понимаю неприличие того, что я тогда выпалила. Говорили о горах в Швейцарии, и я сказала: «Никто не всходил на Mont-Rose». Я не знаю, как мне пришло в голову сказать, что я вулкан под ледяным покровом, и, торопясь, клянусь, не понимая, что говорю, я сказала: «Я как Mont-Rose, на которую никто не всходил». Тут раздался безумный смех, я глупо спросила, отчего все рассмеялись. Madame Карамзина погрозила Пушкину пальцем. Три Тизенгаузен были там и, как я, не понимали, конечно, в чем дело».
«Но это жестоко со стороны Пушкина смеяться над наивностью девушки. Вы покраснели, рассказывая мне это, я так люблю ваше очаровательное целомудрие. Какой я дурак был! Жил медведем в этом гадком Питере, я бы вас там встретил и не оскотинился бы в Париже».
«Вот и вы, мой милейший, все делаете некстати, как я».
«Да уж что про меня говорить, я просто дрянь, хуже Платонова. А Смирнов часто там бывал?»
«Всякий день, там он сделал предложение, мне так было тяжело решиться, что я просила Екатерину Андреевну передать ему, чтобы он просто спросил: «Да или нет?» Он спросил: «да»? Я долго молчала, обретаясь в страхе и конфузе, и, по несчастью, сказала «да», а в сердце было «нет». Пушкин мне сказал: «Какую глупость вы делаете. Я его очень люблю, но он никогда не сумеет создать вам положения в свете. Он его не имеет и никогда не будет иметь». — «К черту, Пушкин, положение в свете. Сердце хочет любить, а любить совершенно некого»[305]. <…>
Когда Смирнов на следующий день уехал в Москву, чтобы устроить свои дела, уехал, даже не поцеловав мне руки, Перовский[306] проезжал в дрожках и даже не посмотрел на мои окошки, а Пушкин сказал: «То так, то пятак, то гривенька, а что, если бы он теперь предложил свою руку с золотым наперстком?» — «Сейчас положила бы свою и на коленях бы его благодарила». <…>
<Н. Д. Киселев>. «Я лишь раз был в Царском Селе и ничего не видел. Я был слишком беден, чтобы позволить себе прогулку в экипаже, и я пришел туда пешком с Пушкиным, который такой же прекрасный «capitaine d’infanterie»[307], как и я. Я не знаю, читали ли вы когда-нибудь «Les historiettes galantes de Tallemant des Reaux»[308]. — «Конечно. Они мне доставили много удовольствия, особенно «Ответы M-r Cosmus», и я знаю историю «Capitaine d’infanterie». Ее-то и дал мне прочесть Пушкин, так же как сочинения Ривароля, Шамфора и «Сказки» Вольтера[309].
Так вот, я совершал продолжительную прогулку с Пушкиным вокруг озера. А потом мы прошли около тех комнат в первом этаже, где вы жили. Пушкин мне сказал: «Здесь я проводил самые приятные вечера у «фрейлинки Россет», как ее звали придворные лакеи. Сперва я с женой катались в парных дрожках, которые называли ботиками. Я сидел на перекладных и пел им песню, божусь тебе, не моего сочинения.
И эти стихи не мои:
Сумасшедшие, разве такая махина, как Россия, может жить без самодержавия». <…>
<А. О. Смирнова>. «В записках генерала Рапп вы найдете самое точное повествование о страшной ночи, когда совершилось ужасное преступление. <…> Пушкин мне рассказывал, что в шесть часов не было ни одной бутылки шампанского. Совершив такое гнусное дело, все ликовали. <…> В Петербург приехал из деревни старик Скарятин и был на бале у графа Фикельмона. Жуковский подошел к нему и начал расспрашивать все подробности убийства. «Как же вы покончили, наконец?» Он просто отвечал, очень хладнокровно: «Я дал свой шарф, и его задушили». Это тоже рассказывал мне Пушкин[312]. <…>»
После своего завтрака он <Киселев> пришел ко мне. Я продолжала чтение, лежа на диване. «Но, Киса, я должна приподняться, дайте мне руку! Нет, лучше пропустите руку… Так! благодарю вас!» Он вспыхнул и строго посмотрел на меня.
«Боже, как вы любите играть с огнем». — «Глупости! Сколько раз Пушкин оказывал мне эту услугу, когда он приходил сидеть со мной с Шамфором, Риваролем или Вольтером. У меня тогда была убийственная тоска после родов». <…>
Гоголь давал своим героям имена все вздорные и бессмысленные, как в наших водевилях. Он всегда читал в «Инвалиде» статью о приезжающих и отъезжающих. Это он научил Пушкина и Мятлева вычитывать в «Инвалиде», когда они писали памятки. У них уже была, например, довольно длинная рацея:
Они давно искали рифм для Юсупова.
Мятлев вбежал рано утром с восторгом: «Нашел, нашел:
Ни в ком не было такого ребяческого благодушия, как в Жуковском. Но никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли — бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит, а Жуковский смеется: «Ты, брат Пушкин, черт тебя знает, какой ты — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураки и записываешь»[314].
Раз я созналась Пушкину, что мало читаю. Он мне говорит: «Послушайте, скажу и я вам по секрету, что я читать терпеть не могу, многого не читал, о чем говорю. Чужой ум меня стесняет. Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя». И действительно, он мог со всеми весело проводить время. Иногда с лакеями беседовал.
Когда мы жили в Царском Селе, Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате и начинал потеть. По утрам я заходила к нему. Жена его так уж и знала, что я не к ней иду.
— Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и поди к нему.
— Конечно, не к тебе, а к мужу. Пошли узнать, можно ли войти?
— Можно.
С мокрыми курчавыми волосами лежит, бывало, Пушкин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш.
— А я вам приготовил кой-что прочесть, — говорит.
— Ну читайте.
Пушкин начинал читать (в это время он сочинял все сказки). Я делала ему замечания, он отмечал и был очень доволен.
Читал стихи он плохо.
Жена его ревновала ко мне. Сколько раз я ей говорила: «Что ты ревнуешь ко мне. Право, мне все равны: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев, — разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня»[315].
— Я это очень хорошо вижу, говорит, да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает.
Однажды говорю я Пушкину: «Мне очень нравятся ваши стихи «Подъезжая под Ижоры».
— Отчего они вам нравятся?
— Да так, — они как будто подбоченились, будто плясать хотят.
Пушкин очень смеялся.
— Ведь вот, подите, отчего бы это не сказать в книге печатно — «подбоченились», — а вот как это верно. Говорите же после этого, что книги лучше разговора.
Когда сердце бьется от радости, то, по словам Пушкина, оно:
Этими словами он хотел выразить биение и тревогу сердца.
Наговорившись с ним, я спрашивала его (поутру у него в комнате):
— Что же мы теперь будем делать?
— А вот что! Не возьмете ли вы меня прокатиться в придворных дрогах?
— Поедемте.
Бывало, и поедем. Я сяду с его женой, а он на перекладинке, впереди нас, и всякий раз, бывало, поет во время таких прогулок:
(Не помню, запишу в другое время.)
П. А. и В. Ф. Вяземские
В 1816 году для Карамзина отвели казенный дом в Царском Селе, прямо против Лицейского сада (второй дом от угла). Бруни, отец знаменитого художника, занимавшийся при дворе реставрациею картин, нарисовал нарочно на стене одной комнаты этого дома портрет Карамзина. Карамзин очень этому удивился и немедленно велел замазать портрет. Рядом с ним жил граф Толстой (женатый на Протасовой), который немало удивлялся, за что Карамзину такая милость.
Чаадаев познакомился с Пушкиным у Карамзина. Еще прежде он слышал о нем от своего товарища по Московскому университету А. С. Грибоедова, который хвалил ему стихи Пушкина на возвращение государя из чужих краев в 1815 году (этих стихов Пушкин никак не хотел печатать).
В 1818 году И. В. Васильчиков сказал Чаадаеву, своему адъютанту: «Вы любите словесность. Не знаете ли вы молодого Пушкина? Государь желает прочесть его стихи, ненапечатанные». Чаадаев передал о том Пушкину и с его согласия отдал Васильчикову «Деревню»[316], которая отменно полюбилась государю (была переписана самим Пушкиным, разумеется, с ее последними стихами, которые долго не разрешались к печати)[317].
Княгиня Вяземская в 1824 году ездила в Одессу с сыном Николаем, лет семи. Пушкин очень его любил и учил всяким пакостям. «Будь он постарше, я бы вас до него не допустила». В Одессе Пушкин прибегал к княгине Вяземской и, жалуясь на Воронцова, говорил, что подаст в отставку. Когда решена была его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской. Иногда он пропадал. «Где вы были?» — «На кораблях. Целые трое суток пили и кутили». Раз, во время прогулки по морю на лодке, он прочитал княгине своего «Демона». Он признавался княгине в своей любви к Ризнич и сказывал, что муж отослал ее за границу из ревности[318].
Когда Пушкин был женихом, свадьба долго откладывалась; княгиня Вяземская по его просьбе ездила к Н. И. Гончаровой и просила скорее кончать. Пушкин отдал своих 25 тысяч на приданое. Будущего пушкинского тестя, умоповрежденного Николая Афанасьевича Гончарова, княгиня Вяземская видела в церкви у Большого Вознесения в Москве и говела с ним в одно время… Он прекрасно говорил по-французски и любил употреблять отменные выражения. «Je vous félicite avec la réception de la sainte cène»[319].
Лето 1826 года князь Вяземский провел в Ревеле с осиротевшею семьею Карамзиных. Княгиня оставалась в Москве. Возвращенный Пушкин тотчас явился к ней. Из его рассказа о свидании с царем княгиня помнит заключительные слова: «Ну теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин». К последним праздникам коронации возвратился в Москву князь Вяземский. Узнав о том, Пушкин бросился к нему, но не застал дома, и когда ему сказали, что князь уехал в баню, Пушкин явился туда, так что первое их свидание после многолетнего житья в разных местах было в номерной бане.
В письме своем к будущей теще (в Русском архиве 1873 г.) Пушкин говорит: le mot de bienveillance[320] и пр. Князь Вяземский думает, что это относится вот к чему. Зная, что Пушкин давно влюблен в Гончарову, и увидав ее на балу у кн. Д. В. Голицына, князь Вяземский поручил И. Д. Лужину, который должен был танцевать с Гончаровой, заговорить с нею и с ее матерью мимоходом о Пушкине, с тем, чтобы по их отзыву доведаться, как они о нем думают. Мать и дочь отозвались благосклонно и велели кланяться Пушкину. Лужин поехал в Петербург, часто бывал у Карамзиных и передал Пушкину этот поклон.
Н. Н. Пушкина сама сказывала княгине Вяземской, что муж ее в первый же день брака, как встал с постели, так и не видал ее. К нему пришли приятели, с которыми он до того заговорился, что забыл про жену и пришел к ней только к обеду. Она очутилась одна в чужом доме и заливалась слезами.
Через несколько месяцев, уже в Царском Селе, она пришла к Вяземским в полном отчаянии: муж трое суток пропадает. Оказалось, что на прогулке он встретил дворцовых ламповщиков, ехавших в Петербург, добрался с ними до Петербурга, где попался ему возвратившийся из Польши из полку своего К. К. Данзас, и с ним пошел кутеж…
Еще за месяц или за полтора до рокового дня Пушкин, преследуемый анонимными письмами, послал Гекерну, кажется, через брата жены своей, Гончарова, вызов на поединок. Названный отец Гекерна, старик Гекерн, не замедлил принять меры. Князь Вяземский встретился с ним на Невском, и он стал рассказывать ему свое горестное положение: говорил, что всю жизнь свою он только и думал, как бы устроить судьбу своего питомца, что теперь, когда ему удалось перевести его в Петербург, вдруг приходится расстаться с ним; потому что во всяком случае, кто из них ни убьет друг друга, разлука несомненна. Он передавал князю Вяземскому, что он желает сроку на две недели для устройства дел, и просил князя помочь ему. Князь тогда же понял старика и не взялся за посредничество; но Жуковского старик разжалобил: при его посредстве Пушкин согласился ждать две недели.
История разгласилась по городу. Отец с сыном прибегли к следующей уловке. Старик объявил, будто сын признался ему в своей страстной любви к свояченице Пушкина, будто эта любовь заставляла его так часто посещать Пушкиных и будто он скрывал свои чувства только потому, что боялся не получить отцовского согласия на такой ранний брак (ему было с небольшим 20 лет). Теперь Гекерн позволял сыну жениться, и для самолюбия Пушкина дело улаживалось как нельзя лучше: стреляться ему было уже не из чего, а в городе все могли понять, что француз женится из трусости. Свадьбу сыграли в первой половине генваря. Друзья Пушкина успокоились, воображая, что тревога прошла.
После этого государь, встретив где-то Пушкина, взял с него слово, что, если история возобновится, он не приступит к развязке, не дав знать ему наперед[321]. Так как сношения Пушкина с государем происходили через графа Бенкендорфа, то перед поединком Пушкин написал известное письмо свое на имя графа Бенкендорфа, собственно назначенное для государя. Но письма этого Пушкин не решился посылать, и оно найдено было у него в кармане сюртука, в котором он дрался. Письмо это многократно напечатано. В подлиннике я видал его у покойного Павла Ивановича Миллера, который служил тогда секретарем при графе Бенкендорфе; он взял себе на память это не дошедшее по назначению письмо[322].
В 1836 году княжна Марья Петровна Вяземская была невестою (она вскоре и вступила в брак с П. А. Валуевым). Родители принимали лучшее петербургское общество. Н. Н. Пушкина бывала очень часто, и всякий раз, как она приезжала, являлся и Гекерн, про которого уже знали, да и он сам не скрывал, что Пушкина очень ему нравится. Сберегая честь своего дома, княгиня-мать напрямик объявила нахалу французу, что она просит его свои ухаживанья за женою Пушкина производить где-нибудь в другом доме. Через несколько времени он опять приезжает вечером и не отходит от Натальи Николаевны. Тогда княгиня сказала ему, что ей остается одно — приказать швейцару, коль скоро у подъезда их будет несколько карет, не принимать г-на Гекерна. После этого он прекратил свои посещения, и свидания его с Пушкиной происходили уже у Карамзиных. Кн. Вяземская предупреждала Пушкину относительно последствий ее обращения с Гекерном. «Я люблю вас, как своих дочерей; подумайте, чем это может кончиться!» — «Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Будет то же, что было два года сряду». Пушкин сам виноват был: он открыто ухаживал сначала за Смирновою, потом за Свистуновою (ур. гр. Соллогуб). Жена сначала страшно ревновала, потом стала равнодушна и привыкла к неверностям мужа. Сама она оставалась ему верна, и все обходилось легко и ветрено.
Между тем посланник (которому досадно было, что сын его женился так невыгодно) и его соумышленники продолжали распускать по городу оскорбительные для Пушкина слухи. В Петербург приехали девицы Осиповы, тригорские приятельницы поэта; их расспросы, что значат ходившие слухи, тревожили Пушкина. Между тем он молчал, и на этот раз никто из друзей его ничего не подозревал. Князь Вяземский жил открыто и принимал к себе большое общество. За день до поединка он возвращается домой поздно вечером. Жена говорит ему, что им надобно на время закрыть свой дом, потому что нельзя отказать ни Пушкину, ни Гекерну, а между тем в тот вечер они приезжали оба; Пушкин волновался, и присутствие Гекерна было для него невыносимо. На другой день князь Вяземский с одним знакомым своим, Ленским, гуляя по Невскому, встречают старика Гекерна в извозчичьих санях. Их удивило, что посланник едет в таком экипаже. Заметя их, он вышел из саней и сказал им, что гулял далеко, но вспомнил, что ему надо написать письма, и, чтобы скорей поспеть домой, взял извозчика. После они узнали, что он ехал с Черной Речки, где ждал, чем кончится поединок. Пушкина, как более тяжело раненного, повезли домой в карете Гекерна. Аренд, исполняя желание Пушкина, поехал к государю; но тот был в театре и долго не возвращался. Прождавши до позднего часа, Аренд оставил ему записку и уже на другой день привез к Пушкину письмо государя.
Влюбленная в Гекерна высокая, рослая старшая сестра Екатерина Николаевна Гончарова нарочно устраивала свидания Натальи Николаевны с Гекерном, чтобы только повидать предмет своей тайной страсти. Наряды и выезды поглощали все время. Хозяйством и детьми должна была заниматься вторая сестра, Александра Николаевна, ныне Фризенгоф. Пушкин подружился с нею…
Княгиня Вяземская говорит, что Пушкин был у них в доме как сын. Иногда, не заставая их дома, он уляжется на большой скамейке перед камином и дожидается их возвращения или возится с молодым князем Павлом. Раз княгиня застала, как они барахтались и плевали друг в друга. С княгинею он был откровеннее, чем с князем. Он прибегал к ней и рассказывал свое положение относительно Гекерна. Накануне Нового года у Вяземских был большой вечер. В качестве жениха Гекерн явился с невестою. Отказывать ему от дома не было уже повода. Пушкин с женою был тут же, и француз продолжал быть возле нее. Графиня Наталья Викторовна Строганова говорила княгине Вяземской, что у него такой страшный вид, что, будь она его женою, она не решилась бы вернуться с ним домой. Наталья Николаевна с ним была то слишком откровенна, то слишком сдержанна. На разъезде с одного бала Гекерн, подавая руку жене своей, громко сказал, так что Пушкин слышал: «Allons, ma légitime». (Пойдем, моя законная.) Мадам <Полетика>, по настоянию Гекерна, пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала княгине Вяземской и мужу, что, когда она осталась с глазу <на глаз> с Гекерном, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настояний; она ломала себе руки и стала говорить как можно громче. По счастию, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, и гостья бросилась к ней.
Пушкин не скрывал от жены, что будет драться. Он спрашивал ее, по ком она будет плакать. «По том, — отвечала Наталья Николаевна, — кто будет убит». Такой ответ бесил его: он требовал от нее страсти, а она не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз. «Я готова отдать голову на отсечение, — говорит княгиня Вяземская, — что все тем и ограничивалось и что Пушкина была невинна». Накануне дуэли, вечером, Пушкин явился на короткое время к княгине Вяземской и сказал ей, что его положение стало невыносимо и что он послал Гекерну вторичный вызов[323]. Князя не было дома. Вечер длился долго. Княгиня Вяземская умоляла Василия Перовского и графа М. Ю. Вельегорского дождаться князя и вместе обсудить, какие надо принять меры. Но князь вернулся очень поздно. На другой день Наталья Николаевна прислала сказать своей приятельнице, дочери Вяземских, Марье Петровне Валуевой, о случившемся у них страшном несчастии. Валуева была беременна, и мать не пустила ее в дом смертной тревоги, но отправилась сама и до кончины Пушкина проводила там все сутки. Она помнит, как, в одну из предсмертных ночей, доктора, думая облегчить страдания, поставили промывательное, отчего пуля стала давить кишки, и умирающий издавал такие крики, что княгиня Вяземская и Александра Николаевна Гончарова, дремавшие в соседней комнате, вскочили от испуга. Прощаясь с женою, Пушкин сказал ей: «Vas eu campagne, porte mon deuil pendant deux années, puis remaries-toi, mais pas avec un chenapan»[324]. Диван, на котором лежал умиравший Пушкин, был отгорожен от двери книжными полками. Войдя в комнату, сквозь промежутки полок и книг можно было видеть страдальца. Тут стояла княгиня Вяземская в самые минуты последних его вздохов. Даль сидел у дивана; кто-то еще был в комнате. Княгиня говорит, что нельзя забыть божественного спокойствия, разлившегося по лицу Пушкина, того спокойствия, о котором пишет Жуковский.
На одном вечере Гекерн, по обыкновению, сидел подле Пушкиной и забавлял ее собою. Вдруг муж, издали следивший за ними, заметил, что она вздрогнула. Он немедленно увез ее домой и дорогою узнал от нее, что Гекерн, говоря о том, что у него был мозольный оператор, тот самый, который обрезывал мозоли Наталье Николаевне, прибавил: «Il m’a dit que le cor de madame Pouchkine est plus beau que le mien»[325]. Пушкин сам передавал об этой наглости княгине Вяземской.
Пушкина чувствовала к Гекерну род признательности за то, что он постоянно занимал ее и старался быть ей приятным.
На вынос тела из дому в церковь Н. Н. Пушкина не явилась от истомления и оттого, что не хотела показываться жандармам.
Пушкин не любил стоять рядом с своею женой и шутя говаривал, что ему подле нее быть унизительно: так мал был он в сравнении с нею ростом.
Жену свою Пушкин иногда звал: моя косая Мадонна. У нее глаза были несколько вкось. Пушкин восхищался природным ее смыслом. Она тоже любила его действительно. Княгиня Вяземская не может забыть ее страданий в предсмертные дни ее мужа. Конвульсии гибкой станом женщины были таковы, что ноги ее доходили до головы. Судороги в ногах долго продолжались у нее и после, начинаясь обыкновенно в 11 часов вечера.
Venez m’aider à faire respecter l’appartement d’une veuve[326]. Эти слова графиня Юлия Строганова повторяла неоднократно и даже написала о том мужу в записке, отправленной в III Отделение, где тот находился по распоряжениям о похоронах. Пушкина хоронили на счет графа Г. А. Строганова. Митрополит Серафим, по чьим-то внушениям, делал разные затруднения[327].
Старик барон Гекерн был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Л. С<оллогуб>.
Накануне дуэли был раут у графини Разумовской. Кто-то говорит Вяземскому: «Подите посмотрите, Пушкин о чем-то объясняется с Даршиаком; тут что-нибудь недоброе». Вяземский направился в ту сторону, где были Пушкин и Даршиак; но у них разговор прекратился.
Княгине Вяземской говорили, что отец и мать Гекерна жили в Страсбурге вполне согласно, и никакого не было подозрения, чтобы молодой Гекерн был чей-нибудь незаконный сын. Один из чиновников голландского посольства Геверс открыто говорил, что посланник их лжет, давая в обществе знать, будто молодой человек его незаконный сын.
Пушкин говаривал, что как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит ее с собою, сажает ее в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ей плечи, целует у нее руку и пр. Однажды княгиня Вяземская, посылая к нему слугу, велела спросить, с кем он тот день уезжает. «Скажи, что сам-третей», — отвечал Пушкин. Услыхав этот ответ, — «третьею, верно, ты», — заметил князь Вяземский своей жене.
А. И. Тургенев
Поэт угадал: одну мысль брат имел: одно и видел в них, но и поэт увеличил: где видел брат эту толпу? пять, шесть — и только!
В 2¾ пополудни поэта не стало: последние слова и последний вздох его. Жуковский, Вяземский, сестра милосердия, Даль, Данзас, доктор[421] закрыл ему глаза.
Обедал у графа Велгурского с Жуковским и князем Вяземским. Оттуда с Вяземским к Бравуре, письмо и комеражи ее. На панихиду Пушкина в 8 часов вечера. Оттуда домой и вечер у Карамзиных… О вчерашней встрече моей с отцом Геккерна. Барант у Пушкина.
Был у почт-директора: дадут почталиона… К Сербиновичу: условились о бумагах. К Жуковскому: там Спасский прочел мне записку свою о последних минутах Пушкина. Отзыв графа Б<енкендорфа?> Гречу о Пушкине. Стихи Лермонтова — прекрасные. Отсюда домой и к Татаринову и на панихиду; тут граф Строганов представил мне жандарма: о подорожной и о крестьянских подставах. Куда еду — еще не знаю. Заколотили Пушкина в ящик. Вяземский положил с ним свою перчатку. Не поехал к нему, для жены. У Карамзиных Федоров отдал мне книги и бумаги. О Вяземском со мною: «он еще не мертвый»…
Н. А. Муханов
П. В. и В. А. Нащокины
Пушкин поступил в Лицей при самом его основании. Нащокин (который был одним годом его моложе) был в пансионе Гауеншильда. Они часто видались и скоро подружились. Пушкин полюбил его за живость и остроту характера. Вообще Пушкин любил всех товарищей, врагов у него не было. Хотя у Пушкина в пансионе был брат (Лев), но он хаживал в пансион более для свидания с Нащокиным, чем с братом. <…>
Нащокин вышел раньше Пушкина, не кончив курса, еще не переведенный из пансиона в Лицей. С тех пор надолго прекратились его сношения с Пушкиным, до самого 1828 года, когда в Москве началась самая тесная дружба.
Приезжая в Москву, Пушкин всегда останавливался у Нащокина[435] и всегда радовался, что извозчики из почтамта умели найти его квартиру и привезти его к нему, несмотря на то что он менял квартиры. Всего дольше он жил у старого Пимена, в доме <Ивановой>.
Когда он приезжал к нему, они тотчас отправлялись в бани (Лепехинские, что были у Смоленского рынка) и там вдоволь наговаривались, так что им после не нужно было много говорить: в обществе они уже вполне понимали друг друга. Вставал Пушкин довольно рано, никуда не выходил, покуда не встанет Нащокин, просыпавшийся довольно поздно, потому что засиживался в Английском клубе, куда Пушкин не ездил[436]. Питая особенную к нему нежность, он укутывал его, отправляя в клуб, крестил.
Писать стихи Пушкин любил на отличной бумаге, в большом альбоме, который у него был с замком; ключ от него он носил при часах, на цепочке[437]. Стихов своих нисколько не скрывал от Нащокина.
[Роман «Дубровский» внушен был Нащокиным. Он рассказывал Пушкину про одного белорусского небогатого дворянина, по фамилии Островский (как и назывался сперва роман), который имел процесс с соседом за землю, был вытеснен из именья и, оставшись с одними крестьянами, стал грабить, сначала подьячих, потом и других. Нащокин видел этого Островского в остроге][438].
«Сказку о Царе Салтане» Пушкин написал в дилижансе, проездом из Петербурга в Москву.
Распорядителем суммы, вырученной за продажу сочинений Пушкина, был граф Строганов, один из душеприказчиков, поручивший это дело какому-то Отрешкову (из 250 — только 30 т.). После Пушкина осталось только 75 рублей денег и 60 тысяч долгу, уплаченного государем. Из 75 на память взяли себе по 25 — Жуковский, Вельегорский и Нащокин. Последнему же достался бумажник, архалук (подаренные в собрание Погодина), маска, отданная Сухотину, и часы, которые он уступил Гоголю[439].
Пушкин не любил Вяземского, хотя не выражал того явно; он видел в нем человека безнравственного, ему досадно было, что тот волочился за его женою, впрочем, волочился просто из привычки светского человека отдавать долг красавице. Напротив, Вяземскую Пушкин любил.
Баратынский не был с ним искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте и высоте своей не замечал. <…>
Нащокин сказал, что первые стихи Пушкин написал на французском языке еще будучи 8 лет[440]. Пушкин, по его же словам, пользовался царскою милостью на пользу другим. Так, когда умер Н. Н. Раевский, Пушкин выпросил его вдове (внучке знаменитого Ломоносова, как заметил Погодин) пенсион: государь ей назначил 12 000 пенсиону[441]. Еще выпросил прощение одному офицеру, который за то, что выпустил из-под надзору кн. Оболенского, был разжалован в солдаты и встретился с Пушкиным во время его путешествия в Арзрум[442].
Пушкин ввел в обычай, обращаясь с царственными лицами, употреблять просто одно слово: государь. Когда наследник заметил ему, что он не государь, Пушкин отвечал: вы государь наследник, а отец ваш государь император. Его высочество Михаил Павлович любил шутить с Пушкиным, они говаривали о старинном оружии, об военном уставе, об «Артикуле»[443]. Государыню Пушкин очень любил, благоговел перед нею. Когда Пушкина перевезли из псковской деревни в Москву, прямо в кабинет государя, было очень холодно. В кабинете топился камин. Пушкин обратился спиною к камину и говорил с государем, отогревая себе ноги; но вышел оттуда со слезами на глазах и был до конца признателен к государю. <…>
На письме Нащокина к Пушкину, писанном в Туле 1834 года и находившемся в бумагах Пушкина, но по смерти его возвращенных Натальею Николаевною к Нащокину, рукою Пушкина, на обороте, написано;
Нащокин и жена его с восторгом вспоминают о том удовольствии, какое они испытывали в сообществе и в беседах Пушкина. Он был душа, оживитель всякого разговора. Они вспоминают, как любил домоседничать, проводил целые часы на диване между ними; как они учили его играть в вист и как просиживали за вистом по целым дням; четвертым партнером была одна родственница Нащокина, невзрачная собою; над ней Пушкин любил подшучивать. Любя тихую домашнюю жизнь, Пушкин неохотно принимал приглашения, неохотно ездил на так называемые литературные вечера. Нащокин сам уговаривал его ездить на них, не желая, чтобы про него говорили, будто он его у себя удерживает. В пример милой веселости Пушкина Нащокин рассказал следующий случай. Они жили у Старого Пимена, в доме Иванова. Напротив их квартиры жил какой-то чиновник рыжий и кривой, жена у этого чиновника была тоже рыжая и кривая, сынишка — рыжий и кривой. Пушкин для шуток вздумал волочиться за супругой и любовался, добившись того, что та стала воображать, будто действительно ему нравится, и начала кокетничать. Начались пересылки: кривой мальчик прихаживал от матушки узнать у Александра Сергеевича, который час и пр. Сама матушка с жеманством и принарядившись прохаживала мимо окон, давая знаки Пушкину, на которые тот отвечал преуморительными знаками. Случилось, что приехал с Кавказа Лев Сергеевич и привез с собою красильный порошок, которым можно было совсем перекрасить волосы. Раз почтенные супруги куда-то отправились; остался один рыжий мальчик. Пушкин вздумал зазвать его и перекрасить. Нащокин, как сосед, которому за это пришлось бы иметь неприятности, уговорил удовольствоваться одним смехом.
В этот же раз Павел Войнович рассказал мне подробнее о возвращении Пушкина из Михайловского в 1826 году. Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. Он в это время сидел перед печкою, подбрасывал дров, грелся. Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки (см. XI т.) и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение «Пророк», где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря. Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя. Камин. О разговоре с государем Нащокин не помнит. Я было думал, что он скрывает от меня его, но он божится, что действительно не знает[445]. <…>
Нащокин с умилением, чуть не со слезами вспоминает о дружбе, которую он имел с Пушкиным. Он уверен, что такой близости Пушкин не имел более ни с кем, уверен также, что ни тогда, ни теперь не понимают и не понимали, до какой степени была высока душа у Пушкина, говорит, что Пушкин любил и еще более уважал его, следовал его советам, как советам человека больше него опытного в житейском деле. Горько пеняет он на себя, что, будучи так близок к великому человеку, он не помнил каждого слова его. Вообще степень доверия к показаниям Нащокина во мне все увеличивается, и теперь доверие мое переходит в уверенность. Он дорожит священною памятью и сообщает свои сведения осторожно, боясь ошибиться, всегда оговариваясь, если он нетвердо помнит что-либо.
Сведения о прошедшей жизни Булгарина, которыми Пушкин так искусно воспользовался в статье о Мизинчике, были получены им случайно. У Нащокина раз обедали князь Дадьян и полковник Владимир Николаевич Специнский, который в бытность свою в остзейских провинциях был свидетелем всех пакостей Булгарина, тогда еще ничтожного негодяя, и, услыхав его имя у Нащокина, рассказал его историю. Нащокин после просил Специнского повторить свой рассказ в присутствии Пушкина. У Нащокина обо всем этом написана коротенькая статейка[446].
Пушкину все хотелось написать большой роман. Раз он откровенно сказал Нащокину: Погоди, дай мне собраться, я за пояс заткну Вальтер Скотта! <…>
Вот воспоминание самого Пушкина о своем детстве, переданное Нащокину им самим. Семейство Пушкиных жило в деревне. С ними жила одна родственница, какая-то двоюродная или троюродная сестра Пушкина, девушка молодая и сумасшедшая. Ее держали в особой комнате. Пушкиным присоветовали, что ее можно вылечить испугом. Раз Пушкин-ребенок гулял по роще. Он любил гулять, воображал себя богатырем, расхаживал по роще и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой после одной из прогулок, на дворе он встречает свою сумасшедшую сестру, растрепанную, в белом платье, взволнованную. Она выбежала из своей комнаты. Увидя Пушкина, она подбегает к нему и кричит: «Mon frère, on me prend pour un incendie»[447].
Дело в том, что для испуга к ней в окошко провели кишку пожарной трубы и стали поливать ее водою. Пушкин, видно, знавший это, спокойно и с любезностью начал уверять ее, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также поливают.
У Пушкина был еще, кроме Льва, брат, который умер в малолетстве. Пушкин вспоминал, что он перед смертью показал ему язык. Они прежде ссорились, играли; и, когда малютка заболел, Пушкину стало его жаль, он подошел к кроватке с участием; больной братец, чтобы подразнить его, показал ему язык и вскоре затем умер (см. рассказ Шевырева; вероятно, это тот самый брат).
Следующий рассказ относится уже к совершенно другой эпохе жизни Пушкина. Пушкин сообщал его за тайну Нащокину и даже не хотел на первый раз сказать имени действующего лица, обещал открыть его после. Уже в нынешнее царствование, в Петербурге, при дворе была одна дама, друг императрицы, стоявшая на высокой степени придворного и светского значения. Муж ее был гораздо старше ее, и, несмотря на то, ее младые лета не были опозорены молвою; она была безукоризненна в общем мнении любящего сплетни и интриги света. Пушкин рассказал Нащокину свои отношения к ней по случаю их разговора о силе воли. Пушкин уверял, что при необходимости можно удержаться от обморока и изнеможения, отложить их до другого времени. Эта блистательная, безукоризненная дама наконец поддалась обаяниям поэта и назначила ему свидание в своем доме. Вечером Пушкину удалось пробраться в ее великолепный дворец; по условию он лег под диваном в гостиной и должен был дожидаться ее приезда домой. Долго лежал он, терял терпение, но оставить дело было уже невозможно, воротиться назад — опасно. Наконец после долгих ожиданий он слышит: подъехала карета. В доме засуетились. Двое лакеев внесли канделябры и осветили гостиную. Вошла хозяйка в сопровождении какой-то фрейлины: они возвращались из театра или из дворца. Через несколько минут разговора фрейлина уехала в той же карете. Хозяйка осталась одна. «Etes-vous là?»[448], и Пушкин был перед нею. Они перешли в спальню. Дверь была заперта; густые, роскошные гардины задернуты. Начались восторги сладострастия. Они играли, веселились. Пред камином была разостлана пышная полость из медвежьего меха. Они разделись донага, вылили на себя все духи, какие были в комнате, ложились на мех… Быстро проходило время в наслаждениях. Наконец Пушкин как-то случайно подошел к окну, отдернул занавес и с ужасом видит, что уже совсем рассвело, уже белый день. Как быть? Он наскоро, кое-как оделся, поспешая выбраться. Смущенная хозяйка ведет его к стеклянным дверям выхода, но люди уже встали. У самых дверей они встречают дворецкого, итальянца. Эта встреча до того поразила хозяйку, что ей сделалось дурно; она готова была лишиться чувств, но Пушкин, сжав ей крепко руку, умолял ее отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его, как для него, так и для себя самой. Женщина преодолела себя. В своем критическом положении они решились прибегнуть к посредству третьего. Хозяйка позвала свою служанку, старую, чопорную француженку, уже давно одетую и ловкую в подобных случаях. К ней-то обратились с просьбою провести из дому. Француженка взялась. Она свела Пушкина вниз, прямо в комнаты мужа. Тот еще спал. Шум шагов его разбудил. Его кровать была за ширмами. Из-за ширм он спросил: «Кто здесь?» — «Это — я», — отвечала ловкая наперсница и провела Пушкина в сени, откуда он свободно вышел: если б кто его здесь и встретил, то здесь его появление уже не могло быть предосудительным. На другой же день Пушкин предложил итальянцу-дворецкому золотом 1000 руб., чтобы он молчал, и хотя он отказывался от платы, но Пушкин принудил его взять. Таким образом все дело осталось тайною. Но блистательная дама в продолжение четырех месяцев не могла без дурноты вспомнить об этом происшествии[449] <…>
Пушкин был человек самого многостороннего знания и огромной начитанности. Известный египтолог Гульянов, встретясь с ним у Нащокина, не мог надивиться, как много он знал даже по такому предмету, каково языковедение. Он изумлял Гульянова своими светлыми мыслями, меткими, верными замечаниями. Раз, Нащокин помнит, у них был разговор о всеобщем языке. Пушкин заметил между прочим, что на всех языках в словах, означающих
По словам Нащокина и жены его, Пушкин был исполнен предрассудков суеверия, исполнен веры в разные приметы. Засветить три свечки, пролить прованское масло (что раз он и сделал за обедом у Нащокина и сам смутился этою дурною приметою) и проч. — для него предвещало несчастие. В Петербург раз приехала гадательница Киргоф. Никита и Александр Всеволодские и Мансуров (Павел), актер Сосницкий и Пушкин отправились к ней (она жила около Морской). Сперва она раскладывала карты для Всеволодского и Сосницкого. После них Пушкин попросил ее загадать и про него. Разложив карты, она с некоторым изумлением сказала: «О! Это голова важная! Вы человек не простой!» (то есть сказала в этом смысле, потому что, вероятно, она не знала по-русски. Слова ее поразили Всеволодского и Сосницкого, ибо действительно были справедливы). Она, между прочим, предвещала ему, что он умрет или от белой лошади, или от белой головы (Weisskopf). После Пушкин в Москве перед женитьбой, думая отправиться в Польшу, говорил, что, верно, его убьет Вейскопф, один из польских мятежников, действовавших в тогдашнюю войну[451]. Нащокин сам не менее Пушкина мнителен и суеверен. Он носил кольцо с бирюзой против насильственной смерти. В последнее посещение Пушкина (весною 1836 г. из Болдино приезжал) Нащокин настоял, чтоб Пушкин принял от него такое же кольцо от насильственной смерти. Нарочно было заказано оно; его долго делали, и Пушкин не уехал, не дождавшись его: оно было принесено в 1 ночи, перед самым отъездом Пушкина в Петербург. Но этот талисман не спас поэта: по свидетельству Данзаса, он не имел его во время дуэли, а на смертном одре сказал Данзасу, чтобы он подал ему шкатулку, вынул из нее это бирюзовое кольцо и отдал Данзасу, прибавивши: «Оно от общего нашего друга». Сам Пушкин носил сердоликовый перстень. Нащокин отвергает показание Анненкова, который говорил мне, что с этим перстнем (доставшимся Далю) Пушкин соединял свое поэтическое дарование: с утратою его должна была утратиться в нем и сила поэзии[452].
Нетерпеливость Пушкина, потребность быстрой смены обстоятельств, вообще пылкий характер его выражается, между прочим, и в том, что он было хотел было совсем оставить свою женитьбу и уехать в Польшу единственно потому, что свадьба по денежным обстоятельствам не могла скоро состояться. (
Вот отношения Пушкина к царю и ко двору. Кроме разговора по приезде из Михайловского, Пушкин еще писал к царю. Во время Турецкой кампании, когда царя в Петербурге не было, кто-то из офицеров переписал и снова пустил в ход «Гавриилиаду». Она попалась в руки к какому-то лицу, который донес об ней синоду. Синод потребовал, чтоб нашли автора. Петербургский генерал-губернатор послал за Пушкиным. (Эти обстоятельства Нащокин слышал не от самого Пушкина (который не любил вспоминать «Гаврилиаду»), а от некоего
Пушкин очень любил царя и все его семейство. Императрица удивительно как ему нравилась; он благоговел перед нею, даже имел к ней какое-то чувственное влечение. Но он отнюдь не доискивался близости ко двору. Когда он приехал с женою в Петербург, то они познакомились со всею знатью (посредницею была Загряжская). Графиня Нессельроде, жена министра, раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой Аничковский вечер: Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, наговорил грубостей графине и, между прочим, сказал: «Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю». Слова эти были переданы, и Пушкина сделали камер-юнкером. Но друзья, Вельегорский и Жуковский, должны были обливать холодною водою нового камер-юнкера: до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю. Впоследствии (как видно из письма к Нащокину) он убедился, что царь не хотел его обидеть, и успокоился. Но камер-юнкерского мундира у него не было. Многие его обвиняли в том, будто он домогался камер-юнкерства. Говоря об этом, он сказал Нащокину, что мог ли он добиваться, когда три года до этого сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: «Вы хотите, чтоб меня так же упрекали, как Вольтера!» — «Мне не камер-юнкерство дорого, — говорил он Нащокину, — дорого то, что на всех балах один царь да я ходим в сапогах, тогда как старики вельможи в лентах и в мундирах». Пушкину действительно позволялось являться на балы в простом фраке, что, конечно, оскорбляло придворную знать[454].
Будучи членом Академии русской словесности (жетоны Академии он приваживал к Нащокину), Пушкин сильно добивался быть членом Академии наук, но Уваров не допускал его, и это было одною из причин их неудовольствия.
Великий Гете, разговорившись с одним путешественником об России и слыша о Пушкине, сказал: «Передайте моему собрату вот мое перо». Пером этим он только что писал. Гусиное перо великого поэта было доставлено Пушкину. Он сделал для него красный сафьянный футляр, на котором было напечатано: Перо Гете, и дорожил им[455].
Ни наших университетов, ни наших театров Пушкин не любил. Не ценил Каратыгина, ниже Мочалова. С Сосницким был хорош.
[Пушкин был великодушен, щедр на деньги. Бедному он не подавал меньше 25 рублей. Но он как будто старался быть скупее и любил показывать, будто он скуп. Перед свадьбою ему надо было сшить фрак. Не желая расходоваться, он не сшил его себе, а венчался и ходил во фраке Нащокина. В этом фраке, кажется, он и похоронен.][456]
Натура могучая, Пушкин и телесно был отлично сложен, строен, крепок, отличные ноги. В банях, куда езжал с Нащокиным тотчас по приезде в Москву, он, выпарившись на полке, бросался в ванну со льдом и потом уходил опять на полок. К концу жизни у него уже начала показываться лысина и волосы его переставали виться.
Почти все произведения Пушкина были слышаны Нащокиным от него самого, еще до печати. Между прочим, читая Бориса Годунова, на сцене у фонтана, Пушкин сказывал ему, что эту сцену он сочинил, едучи куда-то на лошади верхом. Приехав домой, он не нашел пера, чернила высохли, это его раздосадовало, и сцена была записана не раньше, как недели через три; но в первый раз сочиненная им, она, по собственным его словам, была несравненно прекраснее. («И тайные стихи обдумывать люблю…»)
Нащокин помнит также, Пушкин говорил ему, что ему хотелось написать стихотворение или поэму, где выразить это непонятное желание человека, когда он стоит на высоте, броситься вниз. Это его занимало. <…>
В бытность Пушкина у Нащокина в Москве к ним приезживал Денис Васильевич Давыдов. С живейшим любопытством, бывало, спрашивал он у Пушкина: «Ну что, Александр Сергеевич, нет ли чего новенького?» — «Есть, есть», — приветливо говаривал на это Пушкин и приносил тетрадку или читал ему что-нибудь наизусть. Но все это без всякой натяжки, с добродушною простотою. <…>
По словам Нащокина, Гоголь никогда не был близким человеком к Пушкину. Пушкин, радостно и приветливо встречавший всякое молодое дарование, принимал к себе Гоголя, оказывал ему покровительство, заботился о внимании к нему публики, хлопотал лично о постановке на сцену «Ревизора», одним словом,
Отношения <царя>[458] к жене Пушкина. Сам Пушкин говорил Нащокину, что <царь>, как офицеришка, ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру, на балах, спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены. — Сам Пушкин сообщал Нащокину свою совершенную уверенность в чистом поведении Натальи Николаевны. <…>
У Пушкина был дальний родственник, некто Оболенский, человек без правил, но не без ума. Он постоянно вел игру. Раз Пушкин в Петербурге (жил тогда на Черной речке; дочери его Марье тогда было не больше двух лет) не имел вовсе денег; он пешком пришел к Оболенскому просить взаймы. Он застал его за игрою в банк. Оболенский предлагает ему играть. Не имея денег, Пушкин отказывается, но принимает вызов Оболенского играть пополам. По окончании игры Оболенский остался в выигрыше большом и по уходе проигравшего, отсчитывая Пушкину следующую ему часть, сказал: «Каково! Ты не заметил, ведь я играл наверное!» Как ни нужны были Пушкину деньги, но, услышав это, он, как сам выразился, до того пришел вне себя, что едва дошел до двери и поспешил домой. <…>
«Пиковую даму» Пушкин сам читал Нащокину и рассказывал ему, что главная завязка повести не вымышлена. Старуха графиня — это Наталья Петровна Голицына, мать Дмитрия Владимировича, московского генерал-губернатора, действительно жившая в Париже в том роде, как описал Пушкин. Внук ее, Голицын, рассказывал Пушкину, что раз он проигрался и пришел к бабке просить денег. Денег она ему не дала, а сказала три карты, назначенные ей в Париже С.-Жерменем. «Попробуй», — сказала бабушка. Внучек поставил карты и отыгрался. Дальнейшее развитие повести все вымышлено. Нащокин заметил Пушкину, что графиня не похожа на Голицыну, но что в ней больше сходства с Натальей Кирилловной Загряжскою, другою старухою. Пушкин согласился с этим замечанием и отвечал, что ему легче было изобразить Загряжскую, чем Голицыну, у которой характер и привычки были сложнее[459].
В сентябре 1852 года я пробыл двое суток в Москве и два раза навещал Нащокина. Как ни жалуется он на ослабление памяти, на трудность припоминать и обращаться к драгоценным связям своим с Пушкиным, что всегда его расстроивает, однако и этот раз кое-что удалось узнать. Нащокин повторяет, что покойник был не только образованнейший, но и начитанный человек. Так, он очень хорошо помнит, как он почти постоянно держал при себе в карманах одну или две книги и в свободное время, затихнет ли разговор, разойдется ли общество, после обеда — принимался за чтение. Читая Шекспира, он пленился его драмой «Мера за меру», хотел сперва перевести ее, но оставил это намерение, не надеясь, чтобы наши актеры, которыми он не был вообще доволен, умели разыграть ее. Вместо перевода, подобно своему «Фаусту», он передал Шекспирово создание в своем «Анджело». Он именно говорил Нащокину: «Наши критики не обратили внимания на эту пьесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал».
Стихи к пастырю церкви действительно написаны были к Филарету. Нащокин полагал, не к Державину ли, обер-священнику, с которым, он помнит, Пушкин был в каких-то сношениях; но в 1831 году Державина уже не было в живых. Шевырев разрешил мое недоумение. Он спрашивал о том у самого высокопреосвященного, который подтвердил дело и ласково улыбнулся, когда Шевырев ему стал говорить о том[460].
Поэта Державина Пушкин не любил как человека, точно так, как он не уважал нравственных достоинств в Крылове. Пушкин рассказывал, что знаменитый лирик в пугачевщину сподличал, струсил и предал на жертву одного коменданта крепости, изображенного в «Капитанской дочке» под именем Миронова. Разумеется, он ставил высоко талант Державина и, как помнит Павел Войнович, восхищался особенно его «Вельможею»[461].
Нащокин беспрестанно повторяет, что на Пушкина много сочиняют и про него выдумывают. Так, анекдот о 1-м апреле, рассказанный у Горчакова, сущая выдумка. Нащокину раз предлагали нарисовать в альбом; он поручил это сделать своему знакомому и, чтобы не присвоить себе чужого дела, подписался: «П. Нащокин. 1 апреля».
Горчаков слышал о том от него самого и по забывчивости или иначе как-нибудь приписал это Пушкину[462]. <…>
Весною 1836 года. Пушкин приехал в Москву из деревни. Нащокина не было дома. Дорогого гостя приняла жена его. Рассказывая ей о недавней потере своей, Пушкин, между прочим, сказал, что, когда рыли могилу для его матери в Святогорском монастыре, он смотрел на работу могильщиков и, любуясь песчаным, сухим грунтом, вспомнил о Войниче (так он звал его иногда): «Если он умрет, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины, как покойно ему будет здесь лежать». Жена Нащокина очень опечалилась этим рассказом, так что сам Пушкин встревожился и всячески старался ее успокоить, подавал воды и пр.
Пушкин несколько раз приглашал Нащокина к себе в Михайловское и имел твердое намерение совсем его туда переманить и зажить с ним вместе и оседло.
Жженку называл Бенкендорфом, потому что она, подобно ему, имеет полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние на желудок.
В. А. Нащокина
Познакомилась я с Пушкиным в Москве, в доме отца моего, А. Нарского[463]. Это было в 1834 году, когда я была объявлена невестой Павла Войновича Нащокина, впоследствии моего мужа. Привез его к нам в дом мой жених.
Конечно, я раньше слышала о Пушкине, любила его дивные творения, знала, что он дружен с моим женихом, и заранее волновалась и радовалась предстоящему знакомству с ним.
И вот приехал Пушкин с Павлом Войновичем. Волнение мое достигло высшего предела. Своей наружностью и простыми манерами, в которых, однако, сказывался прирожденный барин, Пушкин сразу расположил меня в свою пользу. Нескольких минут разговора с ним было достаточно, чтобы робость и волнение мои исчезли. Я видела перед собой не великого поэта Пушкина, о котором говорила тогда вся мыслящая Россия, а простого, милого, доброго знакомого.
Пушкин был невысок ростом, шатен, с сильно вьющимися волосами, с голубыми глазами необыкновенной привлекательности. Я видела много его портретов, но с грустью должна сознаться, что ни один из них не передал и сотой доли духовной красоты его облика — особенно его удивительных глаз.
Это были особые, поэтические задушевные глаза, в которых отражалась вся бездна дум и ощущений, переживаемых душою великого поэта. Других таких глаз я во всю мою долгую жизнь ни у кого не видала.
Говорил он скоро, острил всегда удачно, был необыкновенно подвижен, весел, смеялся заразительно и громко, показывая два ряда ровных зубов, с которыми белизной могли равняться только перлы. На пальцах он отращивал предлинные ногти.
В первое свое посещение Пушкин довольно долго просидел у нас и почти все время говорил со мной одной. Когда он уходил, мой жених, с улыбкой кивая на меня, спросил его:
— Ну что, позволяешь на ней жениться?
— Не позволяю, а приказываю! — ответил Пушкин.
В объяснение вопроса Нащокина и ответа Пушкина я должна сказать следующее: дружба между поэтом и моим покойным мужем была настолько тесная, что в молодости, будучи оба холостыми, они жили в Москве несколько лет на одной квартире и во всех важных вопросах жизни всегда советовались друг с другом. Так, когда Пушкин задумал жениться на Н. Н. Гончаровой, то спросил Нащокина: что он думает о его выборе? Тот посоветовал жениться. Когда, несколько лет спустя, Нащокину предстояло сделать то же, он привез своего друга в дом моего отца, чтобы поэт познакомился со мной и высказал свое мнение.
Во второй раз я имела счастие принимать Александра Сергеевича у себя дома, будучи уже женой Нащокина. Мы с мужем квартировали тогда в Пименовском переулке, в доме Ивановой, где протекли первые семь лет моей счастливой супружеской жизни. Пушкин остановился тогда у нас[464], и впоследствии во время своих приездов в Москву до самой своей смерти останавливался у нас. Для него была даже особая комната в верхнем этаже, рядом с кабинетом мужа. Она так и называлась «Пушкинской».
Мой муж имел обыкновение каждый вечер проводить в Английском клубе. На этот раз он сделал то же. Так как помещение клуба было недалеко от нашей квартиры, то Павел Войнович, уходя, спросил нас, что нам прислать из клуба. Мы попросили варенца и моченых яблок. Это были любимые кушанья поэта. Через несколько минут клубский лакей принес просимое нами.
Мы остались с Пушкиным вдвоем, и тотчас же между нами завязалась одушевленная беседа. Можно было подумать, что мы старые друзья, когда на самом деле мы виделись всего во второй раз в жизни. Впрочем, говорил больше Пушкин, а я только слушала. Он рассказывал о дружбе с Павлом Войновичем, об их молодых проказах, припоминал смешные эпизоды. Более привлекательного человека и более милого и интересного собеседника я никогда не встречала. В беседе с ним я не заметила, как пролетело время до пяти часов утра, когда муж мой вернулся из клуба.
— Ты соскучился небось с моей женой? — спросил Павел Войнович, входя.
— Уезжай, пожалуйста, каждый вечер в клуб! — ответил всегда любезный и находчивый поэт.
— Вижу, вижу. Ты уж ей насплетничал на меня?! — сказал Павел Войнович.
— Было немножко… — ответил Пушкин, смеясь.
— Да, я теперь все твои тайны узнала от Александра Сергеевича, — сказала я.
С тех пор, как я уже говорила, Пушкин всякий раз, когда приезжал в Москву, останавливался и жил у нас.
О дружбе Пушкина с моим мужем в печати упоминалось как-то вскользь, а я утверждаю, что едва ли кто-нибудь другой стоял так близко к поэту, как Павел Войнович, и я уверена, что, узнай мой муж своевременно о предстоящей дуэли Пушкина с Дантесом, он никогда и ни за что бы ее не допустил и Россия не лишилась бы так рано своего великого поэта, а его друзья не оплакивали бы его преждевременную кончину! Ведь уладил же Павел Войнович ссору его с Соллогубом, предотвратив дуэль, уладил бы и эту историю[465]. Он никогда не мог допустить мысли, чтобы великий поэт, лучшее украшение родины и его любимый друг, мог подвергать свою жизнь опасности.
Да, такого друга, как Пушкин, у нас никогда не было, да таких людей и нет! <…> Для нас с мужем приезд поэта был величайшим праздником и торжеством. В нашей семье он положительно был родной. Я как сейчас помню те счастливые часы, которые мы проводили втроем в бесконечных беседах, сидя вечером у меня в комнате на турецком диване, поджавши под себя ноги. Я помещалась обыкновенно посредине, по обеим сторонам муж и Пушкин в своем красном архалуке с зелеными клеточками. Я помню частые возгласы поэта: «Как я рад, что я у вас! Я здесь в своей родной семье!»
Помню также, как часто между моим мужем и Пушкиным совершенно серьезно происходил разговор о том, чтобы по смерти их похоронили рядом на одном кладбище, и один раз поэт, приехав из своего любимого имения Михайловского, с восторгом говорил Павлу Войновичу: «Знаешь, брат, ты вот все болеешь, может, скоро умрешь, так я подыскал тебе в Михайловском могилку сухую, песчаную, чтобы тебе было не сыро лежать, чтобы тебе и мертвому было хорошо, а когда умру я, меня положат рядом с тобой»[466].
Был такой случай, характеризующий сердце Пушкина и его отношение к нам. Однажды Павел Войнович сильно проигрался в карты и ужасно беспокоился, что остался без гроша. Поэт в это время был у нас, утешал мужа, просил не беспокоиться, а в конце концов замолчал и уехал куда-то. Через несколько минут он возвратился и подал Павлу Войновичу сверток с деньгами.
— На, вот тебе, — сказал Пушкин, — успокойся. Неужели ты думал, что я оставлю тебя так?!
Кто же мог сделать что-либо подобное, как не близкий друг!
Павел Войнович был крестным отцом первого сына Пушкина — Александра; приглашал его поэт в крестные и ко второму сыну, но муж был болен и принужден был отказаться от поездки из Москвы в Петербург, тем более что в те времена, при отсутствии железной дороги, путешествие это на лошадях было утомительно, особенно для больного человека.
Много говорили и писали о необычайном суеверии Пушкина. Я лично могу только подтвердить это. С ним и с моим мужем было сущее несчастие (Павел Войнович был не менее суеверен). У них существовало великое множество всяких примет. Часто случалось, что, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, они приказывали отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и откладывали необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь из домашних или прислуги вручал им какую-нибудь забытую вещь, вроде носового платка, часов и т. п. В этих случаях они ни шагу не делали из дома до тех пор, пока, по их мнению, не пройдет определенный срок, за пределами которого зловещая примета теряла силу.
Не помню, кто именно, но какая-то знаменитая в то время гадальщица предсказала поэту, что он будет убит «от белой головы». С тех пор Пушкин опасался белокурых. Он сам рассказывал, как, возвращаясь из Бессарабии в Петербург после ссылки, в каком-то городе он был приглашен на бал к местному губернатору. В числе гостей Пушкин заметил одного светлоглазого, белокурого офицера, который так пристально и внимательно осматривал поэта, что тот, вспомнив пророчество, поспешил удалиться от него из залы в другую комнату, опасаясь, как бы тот не вздумал его убить. Офицер последовал за ним, и так и проходили они из комнаты в комнату в продолжение большей части вечера. «Мне и совестно и неловко было, — говорил поэт, — и, однако, я должен сознаться, что порядочно-таки струхнул».
В другой раз в Москве был такой случай. Пушкин приехал к кн. Зинаиде Александровне Волконской. У нее был на Тверской великолепный собственный дом, главным украшением которого были многочисленные статуи. У одной из статуй отбили руку. Хозяйка была в горе. Кто-то из друзей поэта вызвался прикрепить отбитую руку, а Пушкина попросили подержать лестницу и свечу. Поэт сначала согласился, но, вспомнив, что друг был белокур, поспешно бросил и лестницу и свечу и отбежал в сторону.
— Нет, нет, — закричал Пушкин, — я держать лестницу не стану. Ты — белокурый. Можешь упасть и пришибить меня на месте[467].
Кажется, в печати известна история «нащокинского» фрака. Это тоже характерная история. Пушкин приехал в Москву с намерением сделать предложение Н. Н. Гончаровой. По обыкновению он остановился у Нащокина. Собираясь ехать к Гончаровой, поэт заметил, что у него нет фрака.
— Дай мне, пожалуйста, твой фрак, — обратился он к Павлу Войновичу. — Я свой не захватил, да, кажется, у меня и нет его.
Друзья были одинакового роста и сложения, а потому фрак Нащокина как нельзя лучше пришелся на Пушкина.
Сватовство на этот раз было удачное, что поэт в значительной мере приписывал «счастливому» фраку. Нащокин подарил этот фрак другу, и с тех пор Пушкин, по его собственному признанию, в важных случаях жизни надевал счастливый «нащокинский» фрак. Насколько помню, в нем, кажется, и похоронили поэта[468].
Помню, в последнее пребывание у нас в Москве Пушкин читал черновую «Русалки»[469], а в тот вечер, когда он собирался уехать в Петербург, — мы, конечно, и не подозревали, что уже больше никогда не увидим дорогого друга, — он за прощальным ужином пролил на скатерть масло. Увидя это, Павел Войнович с досадой заметил:
— Эдакой неловкий! За что ни возьмешься, все роняешь!
— Ну, я на свою голову. Ничего… — ответил Пушкин, которого, видимо, взволновала эта дурная примета.
Благодаря этому маленькому приключению Пушкин послал за тройкой (тогда ездили еще на перекладных) только после 12 часов ночи. По его мнению, несчастие, каким грозила примета, должно миновать по истечении дня.
Последний ужин у нас действительно оказался прощальным…
Пушкин любил чай и пил его помногу, любил цыганское пение, особенно пение знаменитой в то время Тани, часто просил меня играть на фортепьяно и слушал по целым часам, — любимых пьес я, впрочем, его не помню. Любил также шутов, острые слова и карты. За зеленым столом он готов был просидеть хоть сутки. В нашем доме его выучили играть в вист, и в первый же день он выиграл десять рублей, чему радовался, как дитя. Вообще же в картах ему не везло, и играл он дурно, отчего почти всегда был в проигрыше.
К нам часто заходил некто Загряжский, из бедных дворян. Жалкий был человек, и нужда сделала из него шута. Пушкин любил его кривлянья и песни. Время было такое. Особенно много поэт смеялся, когда тот пел:
— Как это выразительно! — замечал Пушкин. — Я так себе и представляю картину, как эти сани в морозный вечер, скрипя подрезами по крепкому снегу, подъезжают «ко цареву кабаку».
Вообще добродушный, милый, предупредительный с друзьями, поэт был не прочь подурачиться или выкинуть какую-нибудь штуку с несимпатичными или чем-либо надоевшими ему людьми, иногда же был резок и невоздержан на язык с теми, со стороны кого он замечал двуличие или низость.
Помню такой рассказ: когда Павел Войнович был еще холост, Пушкин проездом через Москву, остановившись у него, слушал, как какой-то господин, живший в мезонине против квартиры Нащокина, целый день пиликал на скрипке одно и то же. Это надоело поэту, и он послал лакея сказать незнакомому музыканту: «Нельзя ли сыграть второе колено?» Конечно, тот вломился в амбицию.
Другой случай, характеризующий Пушкина, был таков (это после рассказывал сам поэт): барон Геккерн, вотчим его палача Дантеса, человек, отравлявший жизнь Пушкина всякими подметными письмами, один раз на балу поднял ключик от часов, оброненный поэтом, и подал его Пушкину с заискивающей улыбкой. Эта двуличность так возмутила прямодушного, вспыльчивого поэта, что он бросил этот ключик обратно на пол и сказал Геккерну с злой усмешкой: «Напрасно трудились, барон!»
В молодости, до женитьбы, Пушкин, говорят, был большой волокита. Когда же я его знала, он страстно любил свою жену, но дурачиться и прикидываться влюбленным он и тогда был не прочь. К нам часто приезжала княжна Г., общая «кузина», как ее все называли, дурнушка, недалекая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин жестоко пользовался ее слабостью и подсмеивался над нею. Когда «кузина» являлась к нам, он вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, целовал ее руки и умолял окружающих оставить их вдвоем. «Кузина» млела от восторга и, сидя за картами (Пушкин неизменно садился рядом с ней), много раз в продолжение вечера роняла на пол платок, а Пушкин, подымая, каждый раз жал ей ногу. Все знали проделки поэта и, конечно, немало смеялись по поводу их. «Кузина» же теряла голову, и, когда Пушкин уезжал из Москвы, она всем, по секрету, рассказывала, что бедный поэт так влюблен в нее, что расставался с ней со вздохами и слезами на глазах.
Они часто острили с моим мужем наперебой друг перед другом. Один раз Пушкин приехал к нам в праздник утром. Я была у обедни в церкви св. Пимена, старого Пимена, как называют ее в Москве в отличие от нового Пимена, церкви, что близ Селезневской улицы.
Где же Вера Александровна? — спросил Пушкин у мужа.
— Она поехала к обедне.
— Куда? — переспросил поэт.
— К Пимену.
— Ах, какая досада. А зачем ты к Пимену пускаешь жену одну?
— Так я ж ее пускаю к старому Пимену, а не к молодому! — ответил муж.
Насколько Пушкин любил общество близких ему людей, настолько же не любил бывать на званых обедах в честь его. Он часто жаловался мне, что на этих обедах чувствовал себя стесненным, точно на параде. Особенно неприятно ему было то, что все присутствовавшие обыкновенно ждали, что Пушкин скажет, как посмотрит и т. п.
Забыла упомянуть еще о том, что поэт очень любил московские бани, и во всякий свой приезд в Москву они вдвоем с Павлом Войновичем брали большой номер с двумя полками и подолгу парились в нем. Они, как объясняли потом, лежа там, предавались самой задушевной беседе, в полной уверенности, что уж там их никто не подслушает.
В характере Пушкина была одна удивительная черта — умение душевно привязываться к симпатичным ему людям и привязывать их к себе. В доме моего отца он познакомился с моим меньшим братом, Львом Александровичем Нарским. Это была чистая, нежная поэтическая натура. Пушкин с первого взгляда очаровался им, положительно не отходил от него и стал упрашивать его ехать к нему гостить в Петербург. Брат, не менее полюбивший поэта, долго колебался. Он сильно был привязан к родной семье, но наконец согласился на просьбы Пушкина, и они уехали.
В это путешествие случилось маленькое приключение: Павел Войнович утром другого дня по их отъезде на лестнице нашей квартиры нашел камердинера Пушкина спящим. На вопрос моего мужа: как он здесь очутился? — тот объяснил, что Александр Сергеевич, кажется, в селе Всехсвятском, спихнул его с козел за то, что тот был пьян, и приказал ему отправиться к Нащокину, что тот и исполнил[470].
По возвращении из Петербурга брат восторженно отзывался о Пушкине и между прочим рассказывал, что поэт в путешествии никогда не дожидался на станциях, пока заложат ему лошадей, а шел по дороге вперед и не пропускал ни одного встречного мужика или бабы, чтобы не потолковать с ними о хозяйстве, о семье, о нуждах, особенно же любил вмешиваться в разговоры рабочих артелей. Народный язык он знал в совершенстве и чрезвычайно скоро умел располагать к себе крестьянскую серую толпу, настолько, что мужики совершенно свободно говорили с ним обо всем.
Незадолго до смерти поэта мой муж заказал сделать два одинаковых золотых колечка с бирюзовыми камешками. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам, как талисман, предохраняющий от насильственной смерти. Взамен этого поэт обещал прислать мне браслет с бирюзой, который я и получила уже после его смерти при письме Натальи Николаевны, где она объясняла, как беспокоился ее муж о том, чтобы этот подарок был вручен мне как можно скорее. Когда Пушкин после роковой дуэли лежал на смертном одре и к нему пришел его секундант Данзас, то больной просил его подать ему какую-то небольшую шкатулочку. Из нее он вынул бирюзовое колечко и, передавая его Данзасу, сказал:
— Возьми и носи это кольцо. Мне его подарил наш общий друг, Нащокин. Это — талисман от насильственной смерти.
Впоследствии Данзас в большом горе рассказывал мне, что он много лет не расставался с этим кольцом, но один раз в Петербурге, в сильнейший мороз, расплачиваясь с извозчиком на улице, он, снимая перчатку с руки, обронил это кольцо в сугроб. Как ни искал его Данзас, совместно с извозчиком и дворником, найти не мог[471].
Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намеком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить ее. Мой муж также обожал Наталью Николаевну, и всегда, когда она выезжала куда-нибудь от нас, он нежно, как отец, крестил ее. Надо было видеть радость и счастие поэта, когда он получал письма от жены. Он весь сиял и осыпал эти исписанные листочки бумаги поцелуями. В одном ее письме каким-то образом оказалась булавка. Присутствие ее удивило Пушкина, и он воткнул эту булавку в отворот своего сюртука.
В последние годы клевета, стесненность в средствах и гнусные анонимные письма омрачали семейную жизнь поэта, однако мы в Москве видели его всегда неизменно веселым, как и в прежние годы, никогда не допускавшим никакой дурной мысли о своей жене. Он боготворил ее по-прежнему.
Возвратившись в последний раз из Москвы в Петербург, Пушкин не застал жену дома. Она была на балу у Карамзиных. Ему хотелось видеть ее возможно скорее и своим неожиданным появлением сделать ей сюрприз. Он едет к квартире Карамзиных, отыскивает карету Наталии Николаевны, садится в нее и посылает лакея сказать жене, чтобы она ехала домой по очень важному делу, но наказал отнюдь не сообщать ей, что он в карете. Посланный возвратился и доложил, что Наталья Николаевна приказала сказать, что она танцует мазурку с кн. Вяземским. Пушкин посылает лакея во второй раз сказать, чтобы она ехала домой безотлагательно. Наталия Николаевна вошла в карету и прямо попала в объятия мужа. Поэт об этом факте писал нам и, помню, с восторгом упоминал, как жена его была авантажна в этот вечер в своем роскошном розовом платье[472].
Пушкин был также внимательным и любящим отцом. При свидании он часто рассказывал нам о своих малышах и в письмах нередко подробно описывал какое-нибудь новое проявление самодеятельности в их поступках.
Теперь мне приходится коснуться одного из самых тяжелых воспоминаний в своей жизни — о дуэли и смерти Пушкина.
Шестьдесят с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом…
Вечером в этот день у меня внизу сидели гости. Павел Войнович был у себя наверху, в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось? «Каково это! — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: «Нащокин дома?» Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: «Модест, меня Пушкин спрашивал?» Тот, удивленный, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил. Я уж опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина. — Это не к добру, — заключил Павел Войнович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!»
Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам. Но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда, в ужасном горе сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход. С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга.
Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Николаевич Гончаров, брат жены Пушкина. У нас в это время сидел актер Щепкин и один студент, которого мы приютили у себя. Все мы находились в томительном молчаливом ожидании. Павел Войнович, неузнаваемый со времени печального известия о дуэли, в страшной тоске метался по всем комнатам и высматривал в окна: не увидит ли возвращающегося Гончарова; наконец, остановившись перед студентом, он сказал, показывая ему свои золотые часы: «Я подарю тебе вот эти часы, если Пушкин не умер, а вам, Михаил Семенович, — обратился он к Щепкину, — закажу кольцо».
Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.
Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое случилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя.
Что мы пережили в следующие затем дни! Без преувеличения могу сказать, что смерть Пушкина была самым страшным ударом в нашей жизни с мужем. Многих друзей, родных и близких мне пришлось лишиться потом, но потеря несравненного друга, а полтора десятка лет спустя и мужа — были самыми неизгладимыми ударами в моей долгой, исполненной всякими превратностями жизни.
Павел Войнович, так много тревожившийся последние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стояла на ногах. День и ночь у нас не гасили огни[473].
После смерти Пушкина Жуковский прислал моему мужу серебряные часы покойного, которые были при нем в день роковой дуэли, его красный с зелеными клеточками архалук, посмертную маску и бумажник с ассигнацией в 25 рублей и локоном белокурых волос. В письме Жуковский предлагал прислать и кровать поэта, на которой он умер, с каплями его крови, но Павлу Войновичу так тяжела была утрата друга, так больно было видеть вещественные знаки его преждевременной насильственной смерти, что он отказался. Впоследствии Павел Войнович часы подарил Гоголю, а по смерти последнего передал их, по просьбе студентов, в Московский университет, маску отдал Погодину, архалук же остался у нас. Куда он девался — не знаю[474].
Вскоре после смерти Пушкина Наталия Николаевна приехала в Москву и всякий день бывала у нас. Это была женщина чудной красоты: высокая, дивно сложенная, изящная, с каштановыми или темно-русыми волосами. Мой муж окружал ее знаками всевозможного внимания и глубокого уважения. Из Москвы она уехала в калужскую деревню (Полотняные заводы) к родному брату своему, Дмитрию Николаевичу. Павел Войнович несколько раз ездил навещать ее. Года четыре спустя она, заехав однажды к нам, заявила Павлу Войновичу, что генерал Ланской, человек тогда уже пожилой, вдовец, с детьми от первого брака, сделал ей предложение и она приехала спросить совета, как ей поступить. По ее объяснению, Пушкин на смертном одре сказал ей: «Если ты вздумаешь выходить замуж, посоветуйся с Нащокиным, потому что это был мой истинный друг».
Мой муж уклонился от совета, ссылаясь на то, что Пушкину он мог советовать, как близкому другу, душа которого была для него раскрыта и ясна; вдове же его, при всем уважении к ней, советовать он не может. Наталия Николаевна уехала, и вскоре потом мы услышали, что она помолвлена с Ланским[475].
Не могу умолчать об одном маленьком факте, характеризующем отношение известной части общества к великому поэту: после помолвки Наталии Николаевны к нам зашел генерал Врангель, начальник московской артиллерии. Я обратилась к нему с вопросом: «Слышали новость?» — «Какую?» — спросил он. «Пушкина замуж выходит». — «За кого?» — «За генерала Ланского». — «Молодец, хвалю ее за это! По крайней мере, муж — генерал, а не какой-то там Пушкин, человек без имени и положения…»
То ли еще моим ушам приходилось слышать о великом поэте!
Т. Д. Демьянова
Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались, — жили мы тогда с Лукерьей и Александрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало, — трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович Нащокин[476], очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой… И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: «Поваренок, кричит, поваренок!» А на мне, точно, платье красное ситцевое было, и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо, таки вашескери!» Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: «Что ты сказала, что ты сказала?» — «Ничего, говорю; сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете». А Павел Войнович Нащокин говорит ему: «А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!» А наши все в это время собрались; весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были, — у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные[477]. Стеша, покойница, — было мне всего 14 лет, когда померла она, — так та, бывало, как запоет: «Не бушуйте вы, ветры буйные» или «Ах, матушка, голова болит», без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: «Друг милый, друг милый, с далека поспеши». Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок — он как приехал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было, — и ко мне. Кричит: «Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!»
И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал, и как ему вздумается — вечером, а то утром приедет. И все мною одной занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, и помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!» А он опять в смех: «Я, говорит, на тебя новую поэму сочиню!» А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять на лежанку взобрался. «Хорошо, говорит, тут, — тепло, только есть хочется». А я ему говорю: «Тут, говорю, поблизости харчевня одна есть, отличные блины там пекут, — хотите, пошлю за блинами?» Он с первого раза побрезгал, поморщился. «Харчевня, говорит, грязь». «Чисто, будьте благонадежны, говорю, сама не стала бы есть». — «Ну, хорошо, посылай, — вынул он две красненькие, — да вели кстати бутылку шампанского купить». Дядя побежал, все в минуту спроворил, принес блинов, бутылку. Сбежались подруги, и стал нас Пушкин потчевать: на лежанке сидит, на коленях тарелка с блинами, — смешной такой, ест да похваливает: «Нигде, говорит, таких вкусных блинов не едал», — шампанское разливает нам по стаканам… Только в это время в приходе к вечерне зазвонили. Он как схватится с лежанки: «Ахти мне, кричит, радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид-кредитор ждет!» Схватил шляпу и выбежал как сумасшедший. А я Ольге стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинять. Ей очень завидно стало. «Я, говорит, скажу Нащокину, чтобы он просил его не на тебя, а на меня беспременно написать». Нащокин пропадал в ту пору из-за нее, из-за Ольги. Красавица она была и втора чудесная. Только она на любовь с ним не соглашалась, потому у ней свой предмет был, — казак гвардейский, Орлов, богатейший человек; от него ребеночек у нее был. А отец его, как узнал, что он с цыганкой живет, вытребовал его домой, на Дон, из гвардии перевел. Он оттуда Оле жалкие письма писал, и на сыночка по две тысячи рублей посылал ей каждый год, а уехать с Дона — боялся отца. Нащокина же дела очень плохи были, и Пушкин смеялся над ним: «Ты, говорит, возьми коромысло, два ведра молока нацепи на него и ступай к своей Ольге под окно; авось она над тобою сжалится». А Нащокин очень нашелся ему ответить на это: «Тебе, говорит, легко смеяться, напишешь двадцать стихов, столько же золотых тебе в руки, — а мне каково? Действительно, говорит, одно остается, — нацепить себе ведра на плечи».
Однако тут он в скорости поправился как-то, и Ольга, также не дождавшись Орлова, склонилась к нему и переехала жить с ним на Садовую. Жили они там очень хорошо, в довольстве, и Пушкин, как только в Москву приедет, так сидьмя у них сидит, а брат его, Лев Сергеевич, так тот постоянно и останавливался у них на квартире[478]. Я часто к ним хаживала, меня все они очень ласкали и баловали за мой голос, — да и смирна я была всегда, обижать-то меня будто никто и не решался, не за что было!..
— В каких же годах происходило все это? — спросили старушку.
— А вот считайте: мне теперь шестьдесят пятый год пошел, а тогда двадцатый минул, значит, сорок пять лет назад будет; так я говорю?
— Так. В 1830 году, выходит, поэтому?[479]
— Должно быть, так! Тут еще вскоре холера первая сделалась; не дай бог, что за время было, — вспомнить страшно!.. К зиме все прошло, опять стали мы петь, и опять Пушкин в Москву приехал, — только реже стал езжать к нам в хор. Однако нередко я видела его по-прежнему у Павла Войновича и Ольги. Стал он будто скучноватый, а все же по-прежнему вдруг оскалит свои большие белые зубы да как примется вдруг хохотать. Иной раз даже испугает просто, право!
Тут узнала я, что он жениться собирается на красавице, сказывали, на Гончаровой. Ну, и хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему бог совет да любовь! И не чаяла я его до свадьбы видеть, потому, говорили, все он у невесты сидит, очень в нее влюблен.
Только раз, вечерком, — аккурат два дня до его свадьбы оставалось, — зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из сеней и кричит: «Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!» — поцеловал меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой мне, говорит, Таня, что-нибудь на счастие; слышала, может быть, я женюсь?» — «Как не слыхать, говорю, дай вам бог, Александр Сергеевич!» — «Ну, спой мне, спой!» — Давай, говорю, Оля, гитару, споем барину!.. Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть… Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, — женатый был он человек, и жена увезла его от меня, в деревне заставила на всю зиму с собой жить, — и очень тосковала я от того. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, — она хоть и подблюдною считается, а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:
Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму… Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребенок плачет… Кинулся к нему Павел Войнович: «Что с тобой, что с тобой, Пушкин?» — «Ах, говорит, эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!..» И не долго он после того оставался тут, уехал, ни с кем не простился.
— И что же, баба, виделась ты с ним после того?
— Раз, — раз всего потом довелось мне его видеть. Месяц, а может, и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской, а оттуда в город, по площади пробираюсь. Гляжу, богатейшая карета, новенькая, четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу громко кто-то мне из кареты кричит: «Радость моя, Таня, здорово!» Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает… А подле него красавица писаная — жена сидит, голубая на ней шуба бархатная, — глядит на меня, улыбается. Уж и не знаю, право, что она об этом подумала, только очень конфузно показалось мне это в ту пору…
Старушка рассмеялась, будто просияв вся от того воспоминания…
— Ну, а с Языковым как ты познакомилась?
— С Языковым? А познакомилась я с ним в самый день свадьбы Пушкина. Сидела я в тот день у Ольги. Вечером вернулся Павел Войнович, и с ним этот самый Языков. Белокурый был он, толстенький и недурной. Они там на свадьбе много выпили, и он совсем как не в своем уме был. Как увидал меня, стал мне в любви объясняться. Я смеюсь, а он еще хуже пристает; в ноги мне повалился, голову на колени мне уронил, плачет: «Я, говорит, на тебе женюсь. Пушкин на красавице женился, и я ему не уступлю, Фараонка», — такой смешной он был. «Фараонка ты моя», — говорит. «Так с первого разу увидали, и жениться уже хотите?» — смеюсь я ему опять. А он мне на это: «Я тебя давно знаю, ты у меня здесь давно, — на лоб себе показывает, — во сне тебя видел, мечтал о тебе!..» И не понимала я даже, взаправду видал ли он меня где прежде или так он только, с хмелю… Павел Войнович с Ольгой помирают, глядя, как он ко мне припадает. Однако очень он меня тут огорчил… Увидал он у меня на руке колечко с бирюзою. «Что это за колечко у тебя, спрашивает, заветное?» — «Заветное». — «Отдай мне его!» — «На что оно вам», — говорю. А он опять пристал, сдернул его у меня с пальца и надел себе на мизинец. Я у него отнимать, — он ни за что не отдает. «До гроба не отдам!» — кричит. И как я ни плакала, со слезами молила, он не отдал. Павел Войнович говорит мне: «Оставь, отдаст, разве думаешь, он и в самом деле?» <…> Так и осталось у него мое колечко. <…>
— И так не отдал он тебе твоего колечка? — спросили бабу.
— Отдал, батюшка, отдал! И опять же Пушкину, Александру Сергеевичу, за то спасибо! Павел Войнович Нащокин нажаловался ему на Языкова, что вот он как нехорошо со мною сделал. Александр Сергеевич и заступился за меня, — заставил его перстенек мой Оле отдать. От нее я его назад и получила. <…>
Старушка примолкла, опустила свои блестящие глаза на свои исхудалые пальцы, будто ища на них следа того заветного колечка, и глубоко вздохнула.
— А уж как мы все плакали по нем, по Александре Сергеевиче, — встрепенулась она вдруг, — когда узнали, что убили его, сердечного… Давно ведь это было… Лет сорок али больше будет?..
Слезы выступили у нее на ресницах.
— А меня-то когда господь приберет отсюда!.. Ох, как тяжко, как тяжко жить! И все бы, кажется, перенести можно, — да вспоминать, вспоминать непереносимо!..
И. А. Гончаров
Когда он вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий («Евгения Онегина», «Полтавы» и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование.
Перед тем однажды я видел его в церкви, у обедни — и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России — передо мной в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы[481].
«Вот вам теория искусства, — сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, — а вот и самое искусство», — прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о «Слове о полку Игоревом». Тут же ожидал своей очереди читать лекцию, после Давыдова, и Каченовский. Нечаянно между ними завязался, по поводу «Слова о полку Игоревом», разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. «Подойдите ближе, господа, — это для вас интересно», — пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение — видеть и слышать нашего кумира.
Я не припомню подробностей их состязания, — помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно было расслушать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин.
С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся — это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми, кудрявыми волосами.
А. А. Фукс
1833 года, 6 сентября, задумавшись, сидела я в своем кабинете, ожидая к себе нашего известного поэта Баратынского, который обещался заехать проститься, и грустила о его отъезде. Баратынский вошел ко мне в комнату с таким веселым лицом, что мне стало даже досадно. Я приготовилась было сделать ему упрек за такой равнодушный прощальный визит, но он предупредил меня, обрадовав меня новостью о приезде в Казань Александра Сергеевича Пушкина и о желании его видеть нас. Надобно признаться, что такая неожиданная и радостная весть заставила меня проститься с Баратынским гораздо равнодушнее, нежели как бывало прежде.
7 сентября, в 9 часов утра, муж мой ездил провожать Баратынского, видел там Пушкина и в полчаса успел так хорошо с ним познакомиться, как бы они уже долго жили вместе.
Пушкин ехал в Оренбург собирать сведенья для истории Пугачева и по той же причине
В этот же день, поутру, Пушкин ездил, тройкою на дрожках, один к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, за десять верст от города; здесь был лагерь Пугачева, когда он подступал к Казани. Затем, объехав Арское поле[482], был в крепости, обежал ее кругом и потом
В шесть часов вечера мне сказали о приезде к нам Пушкина. Я встретила его в зале. Он взял дружески мою руку с следующими ласковыми словами: «Нам не нужно с вами рекомендоваться; музы нас познакомили заочно, а Баратынский еще более». С Карлом Федоровичем они встретились, как уже коротко знакомые.
Мы все сидели в гостиной. Ты знаешь, что я не могу похвалиться ни ловкостью, ни любезностью, особенно при первом знакомстве, и потому долго не могла прийти в свою тарелку; да к тому же и разговор был о Пугачеве: мне казалось неловко в него вмешиваться.
Напившись чаю, Пушкин и К. Ф. поехали к казанскому первой гильдии купцу Крупеникову, бывшему в плену у Пугачева, и пробыли там часа полтора; возвратись к нам в дом, у подъезда, Пушкин благодарил моего мужа. «Как вы добры, Карл Федорович, — сказал он, — как дружелюбно и приветливо принимаете нас, путешественников!.. Для чего вы это делаете? Вы теряете вашу приветливость понапрасну: вам из нас никто этим не заплатит. Мы так не поступаем; мы в Петербурге живем только для себя». Окончив говорить, он так сильно сжал руку моего мужа, что несколько дней на ней были знаки от ногтей. Пушкин имел такие большие ногти, что мне, право, они показались не менее полувершка.
По возвращении от Крупеникова прислали за моим мужем от одного больного; он хотел было отказаться, но Пушкин принудил его ехать. Я осталась с моим знаменитым гостем одна и, признаюсь, не была этим довольна. Он тотчас заметил мое смущение и своею приветливою любезностью заставил меня с ним говорить, кик с коротким знакомым. Мы сели в моем кабинете. Он просил показать ему стихи, написанные ко мне Баратынским, Языковым и Ознобишиным, читал их все сам вслух и очень хвалил стихи Языкова. Потом просил меня непременно прочитать стихи моего сочинения. Я прочла сказку «Жених», и он, слушая меня, как бы в самом деле хорошего поэта, вероятно, из любезности, несколько раз останавливал мое чтение похвалами, а иные стихи заставлял повторять и прочитывал сам.
После чтения он начал меня расспрашивать о нашем семействе, о том, где я училась, кто были мои учители; рассказывал мне о Петербурге, о тамошней рассеянной жизни и несколько раз звал меня туда приехать: «Приезжайте, пожалуйста, приезжайте; я познакомлю с вами жену мою; поверьте, мы будем уметь отвечать вам на казанскую приветливость не петербургской благодарностью».
Потом разговоры наши были гораздо откровеннее; он много говорил
Мой муж и Перцов приехали уже в десять часов, нашли нас в дружеской беседе и поддержали наш литературный разговор. Пушкин, говоря о русских поэтах, очень хвалил родного моего дядю,
Пушкин, без отговорок, несмотря на то что
«Испытайте, — говорил он мне, — когда вы будете в большом обществе, выберите из них одного человека, вовсе вам незнакомого, который сидел бы к вам даже спиною, устремите на него все ваши мысли, пожелайте, чтобы незнакомец обратил на вас внимание, но пожелайте сильно, всею вашею душою, и вы увидите, что незнакомый, как бы невольно, оборотится и будет на вас смотреть».
«Это не может быть, — сказала я, — как иногда я желала, чтобы на меня смотрели, желала и сердцем и душою, но кто не хотел смотреть, не взглянул ни разу».
Мой ответ рассмешил его. «Неужели это с вами случилось? О нет, я этому не поверю; прошу вас, пожалуйста, верьте магнетизму и бойтесь его волшебной силы; вы еще не знаете, какие он чудеса делает над женщинами?»
«Не верю и не желаю знать», — отвечала я. «Но я уверяю вас, по чести, — продолжал он, — я был очевидцем таких примеров, что женщина, любивши самою страстною любовью, при такой же взаимной любви, остается добродетельною; но бывали случаи, что эта же самая женщина, вовсе не любивши, как бы невольно, со страхом, исполняет все желания мужчины даже до самоотвержения. Вот это-то и есть сила магнетизма».
Я была очень рада, когда кончился разговор о магнетизме, хотя занял его другой, еще менее интересный, о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касающемся суеверия.
«Вам, может быть, покажется удивительным, — начал опять говорить Пушкин, — что я верю многому невероятному и непостижимому; быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. «Вы, — сказала она мне, — на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; а третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью…» Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве при великом князе Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что цесаревич этого желает. Вот первый раз после гадания, когда я вспоминал о гадальщице. Через несколько дней после встречи с знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли ожидать их? Эти деньги прислал мне лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыгрывал. Он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, который я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надо сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен…»
Суеверие такого образованного человека меня очень тогда удивило; я упомянула о том в первом письме из чебоксарской поездки, напечатанной в 1833 году[486].
После ужина Пушкин опять пошел ко мне в кабинет. Пересматривая книги, он раскрыл сочинения одного казанского профессора; видав в них прозу и стихи, он опять закрыл книгу и, как бы с досадою, сказал: «
На другой день я встала в пять часов утра,
В. И. Даль
Крылов был в Оренбурге младенцем; Скобелев чуть ли не стаивал в нем на часах; у Карамзиных есть в Оренбургской губернии родовое поместье. Пушкин пробыл в Оренбурге несколько дней в 1833 году, когда писал Пугача[488], а Жуковский — в 1837 году, провожая государя цесаревича.
Пушкин прибыл нежданный и нечаянный и остановился в загородном доме у военного губернатора В. Ал. Перовского[489], а на другой день перевез я его оттуда, ездил с ним в историческую Бердинскую станицу[490], толковал, сколько слышал и знал местность, обстоятельства осады Оренбурга Пугачевым; указывал на Георгиевскую колокольню в предместии, куда Пугач поднял было пушку, чтобы обстреливать город, — на остатки земляных работ между Орских и Сакмарских ворот, приписываемых преданием Пугачеву, на зауральскую рощу, откуда вор пытался ворваться по льду в крепость, открытую с этой стороны; говорил о незадолго умершем здесь священнике, которого отец высек за то, что мальчик бегал на улицу собирать пятаки, коими Пугач сделал несколько выстрелов в город вместо картечи, — о так называемом секретаре Пугачева Сычугове, в то время еще живом, и о бердинских старухах, которые помнят еще «золотые» палаты Пугача, то есть обитую медною латунью избу.
Пушкин слушал все это — извините, если не умею иначе выразиться, — с большим жаром и хохотал от души следующему анекдоту: Пугач, ворвавшись в Берды, где испуганный народ собрался в церкви и на паперти, вошел также в церковь. Народ расступился в страхе, кланялся, падал ниц. Приняв важный вид, Пугач прошел прямо в алтарь, сел на церковный престол и сказал вслух: «Как я давно не сидел на престоле!» В мужицком невежестве своем он воображал, что престол церковный есть царское седалище. Пушкин назвал его за это свиньей и много хохотал…
Мы поехали в Берды, бывшую столицу Пугачева, который сидел там — как мы сейчас видели — на престоле. Я взял с собою ружье, и с нами было еще человека два охотников. Пора была рабочая, казаков ни души не было дома; но мы отыскали старуху, которая знала, видела и помнила Пугача. Пушкин разговаривал с нею целое утро; ему указали, где стояла изба, обращенная в золотой дворец, где разбойник казнил несколько верных долгу своему сынов отечества; указали на гребни, где, по преданию, лежит огромный клад Пугача, зашитый в рубаху, засыпанный землей и покрытый трупом человеческим, чтобы отвесть всякое подозрение и обмануть кладоискателей, которые, дорывшись до трупа, должны подумать, что это — простая могила. Старуха спела также несколько песен, относившихся к тому же предмету, и Пушкин дал ей на прощанье червонец[491].
Мы уехали в город, но червонец наделал большую суматоху. Бабы и старики не могли понять, на что было чужому, приезжему человеку расспрашивать с таким жаром о разбойнике и самозванце, с именем которого было связано в том краю столько страшных воспоминаний, но еще менее постигали они, за что было отдать червонец. Дело показалось им подозрительным: чтобы-де после не отвечать за такие разговоры, чтобы опять не дожить до какого греха да напасти. И казаки на другой же день снарядили подводу в Оренбург, привезли и старуху, и роковой червонец и донесли: «Вчера-де приезжал какой-то чужой господин, приметами: собой невелик, волос черный, кудрявый, лицом смуглый, и подбивал под «пугачевщину» и дарил золотом; должен быть антихрист, потому что вместо ногтей на пальцах когти»[492]. Пушкин много тому смеялся[493].
До приезда Пушкина в Оренбург я виделся с ним всего только раза два или три; это было именно в 1832 году, когда я, по окончании турецкого и польского походов, приехал в столицу и напечатал первые опыты свои. Пушкин, по обыкновению своему, засыпал меня множеством отрывчатых замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого из нас на уме вертится и только что с языка не срывается. «Сказка сказкой, — говорил он, — а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать, — надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке… Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет!»[494]
По пути в Берды Пушкин рассказывал мне, чем он занят теперь, что еще намерен и надеется сделать. Он усердно убеждал меня написать роман и — я передаю слова его, в его память, забывая в это время, к кому они относятся, — и повторял: «Я на вашем месте сейчас бы написал роман, сейчас; вы не поверите, как мне хочется написать роман, но нет, не могу: у меня начато их три, — начну прекрасно, а там недостает терпения, не слажу». Слова эти вполне согласуются с пылким духом поэта и думным, творческим долготерпением художника; эти два редкие качества соединялись в Пушкине, как две крайности, два полюса, которые дополняют друг друга и составляют одно целое. Он носился во сне и наяву целые годы с каким-нибудь созданием, и когда оно дозревало в нем, являлось перед духом его уже созданным вполне, то изливалось пламенным потоком в слова и речь: металл мгновенно стынет в воздухе, и создание готово. Пушкин потом воспламенился в полном смысле слова, коснувшись Петра Великого, и говорил, что непременно, кроме дееписания об нем, создаст и художественное в память его произведение: «Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, — надо отодвинуться на два века, — но постигаю это чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь[495]. О, вы увидите: я еще много сделаю! Ведь даром что товарищи мои все поседели да оплешивели, а я только что перебесился; вы не знали меня в молодости, каков я был; я не так жил, как жить бы должно; бурный небосклон позади меня, как оглянусь я…»
Последние слова свежо отдаются в памяти моей, почти в ушах, хотя этому прошло уже семь лет. Слышав много о Пушкине, я никогда и нигде не слыхал, как он думает о себе и о молодости своей, оправдывает ли себя во всем, доволен ли собою или нет; а теперь услышал я это от него самого, видел перед собою не только поэта, но и человека. Перелом в жизни нашей, когда мы, проспав несколько лет детьми в личинке, сбрасываем с себя кожуру и выходим на свет вновь родившимся, полным творением, делаемся из детей людьми, — перелом этот не всегда обходится без насилий и не всякому становится дешево. В человеке будничном перемена не велика; чем более необыкновенного готовится в юноше, чем он более из ряду вон, тем сильнее порывы закованной в железные путы души.
Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом, который он всегда носил последнее время и называл — не знаю почему — талисманом; досталась от В. А. Жуковского последняя одежда Пушкина, после которой одели его, только чтобы положить в гроб. Это черный сюртук с небольшою, в ноготок, дырочкою против правого паха. Над этим можно призадуматься. Сюртук этот должно бы сберечь и для потомства; не знаю еще, как это сделать; в частных руках он легко может затеряться, а у нас некуда отдать подобную вещь на всегдашнее сохранение[496].
Пушкин, я думаю, был иногда и в некоторых отношениях суеверен; он говаривал о приметах, которые никогда его не обманывали, и, угадывая глубоким чувством какую-то таинственную, непостижимую для ума связь между разнородными предметами и явлениями, в коих, по-видимому, нет ничего общего, уважал тысячелетнее предание народа, доискивался в нем смыслу, будучи убежден, что смысл в нем есть и быть должен, если не всегда легко его разгадать. Всем близким к нему известно странное происшествие, которое спасло его от неминуемой большой беды. Пушкин жил в 1825 году в псковской деревне, и ему запрещено было из нее выезжать. Вдруг доходят до него темные и несвязные слухи о кончине императора, потом об отречении от престола цесаревича; подобные события проникают молнием сердца каждого, и мудрено ли, что в смятении и волнении чувств участие и любопытство деревенского жителя неподалеку от столицы возросло до неодолимой степени? Пушкин хотел узнать положительно, сколько правды в носящихся разнородных слухах, что делается у нас и что будет; он вдруг решился выехать тайно из деревни, рассчитав время так, чтобы прибыть в Петербург поздно вечером и потом через сутки же возвратиться. Поехали; на самых выездах была уже не помню какая-то дурная примета, замеченная дядькою, который исполнял приказание барина своего на этот раз очень неохотно. Отъехав немного от села, Пушкин стал уже раскаиваться в предприятии этом, но ему совестно было от него отказаться, казалось малодушным. Вдруг дядька указывает с отчаянным возгласом на зайца, который перебежал впереди коляски дорогу; Пушкин с большим удовольствием уступил убедительным просьбам дядьки, сказав, что, кроме того, позабыл что-то нужное дома, и воротился. На другой день никто уже не говорил о поездке в Питер, и все осталось по-старому[497]. А если бы Пушкин не послушался на этот раз зайца, то приехал бы в столицу поздно вечером 13 декабря и остановился бы у одного из товарищей своих по Лицею, который кончил жалкое и бедственное поприще свое на другой же день… Прошу сообразить все обстоятельства эти и найти средства и доводы, которые бы могли оправдать Пушкина впоследствии, по крайней мере, от слишком естественного обвинения, что он приехал не без цели и знал о преступных замыслах своего товарища.
Пусть бы всякий сносил в складчину все, что знает не только о Пушкине, но и о других замечательных мужах наших. У нас все родное теряется в молве и памяти, и внуки наши должны будут искать назидания в жизнеописаниях людей не русских, к своим же поневоле охладеют, потому что ознакомиться с ними не могут; свои будут для них чужими, а чужие сделаются близкими. Хорошо ли это?
Много алмазных искр Пушкина рассыпались тут и там в потемках; иные уже угасли и едва ли не навсегда; много подробностей жизни его известно на разных концах России: их надо бы снести в одно место. А. П. Брюллов сказал мне однажды, говоря о Пушкине: «Читая Пушкина, кажется, видишь, как он жжет молнием выжигу из обносков: в один удар тряпье в золу, и блестит чистый слиток золота».
Я слышал, что Пушкин был в четырех поединках, из коих три первые кончились эпиграммой, а четвертый смертью его. Все четыре раза он стрелялся через барьер, давал противнику своему, где можно было, первый выстрел, а потом сам подходил вплоть к барьеру и подзывал противника.
Помню в подробности один только поединок его, в Кишиневе, слышанный мною от людей, бывших в то время на месте.
В Кишиневе стоял пехотный полк, и Пушкин был со многими офицерами в клубе, собрании, где танцевали. Большая часть гостей состояла из жителей, молдаван и молдаванок; надобно заметить, что обычай, в то время особенно, ввел очень вольное обращение с последними. Пушкин пригласил даму на мазурку, захлопал в ладоши и закричал музыке: «Мазурку, мазурку!» Один из офицеров подходит и просит его остановиться, уверяя, что будут плясать вальс. «Ну, — отвечал Пушкин, — вы вальс, а я мазурку», — и сам пустился со своей дамой по зале.
Полковой или баталионный командир, кажется, подполковник Старков, по своим понятиям о чести, считал необходимым стреляться с обидчиком, а как противник Пушкина по танцам не решался на это сам, то начальник его принял дело это на себя.
Стрелялись в камышах придунайских, на прогалине, через барьер, шагов на восемь, если не на шесть. Старков выстрелил первый и дал промах. Тогда Пушкин подошел вплоть к барьеру и, сказав: «Пожалуйте, пожалуйте сюда», — подозвал противника, не смевшего от этого отказаться; затем Пушкин, уставив пистолет свой почти в упор в лоб его, спросил: «Довольны ли вы?» Тот отвечал, что доволен, Пушкин выстрелил в поле, снял шляпу и сказал:
Поединок был кончен, а два стиха эти долго ходили вроде поговорки по всему Кишиневу, и молдаване, не знавшие по-русски, тешились, затверживая ее ломаным языком наизусть.
Подробности другого поединка — кажется, в Одессе — не помню; знаю только, что противник Пушкина не выдержал, что Пушкин отпустил его с миром, но сделал это тоже по-своему: он сунул неразряженный пистолет себе под мышку, отвернулся в сторону…
В Оренбурге Пушкину захотелось сходить в баню. Я свел его в прекрасную баню к инженер-капитану Артюхову, добрейшему, умному, веселому и чрезвычайно забавному собеседнику. В предбаннике расписаны были картины охоты, любимой забавы хозяина. Пушкин тешился этими картинами, когда веселый хозяин, круглолицый, голубоглазый, в золотых кудрях, вошел, упрашивая Пушкина ради первого знакомства откушать пива или меду. Пушкин старался быть крайне любезным со своим хозяином и, глядя на расписной предбанник, завел речь об охоте. «Вы охотитесь, стреляете?» — «Как же-с, понемножку занимаемся и этим; не одному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке». — «Что же вы стреляете — уток?» — «Уто-ок-с?» — спросил тот, вытянувшись и бросив какой-то сострадательный взгляд. «Что же? разве вы уток не стреляете?» — «Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, валяется в грязи — ударишь ее по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьется, валяется в грязи, кувыркается… тьфу!» — «Так что же вы стреляете?» — «Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощицу, как запустишь своего Фингала, — а он нюх-нюх направо, нюх налево — и стойку: вытянулся, как на пружине, — одеревенел, сударь, одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка загорелся, столбом взвился…» — «Кто, кто?» — перебил Пушкин с величайшим вниманием и участием. «Кто-с? разумеется кто: слука, вальдшнеп. Тут царап его по сарафану… А он, (продолжал Артюхов, раскинув руки врознь, как на кресте), — а он только раскинет крылья, головку набок — замрет на воздухе, умирая, как Брут!»
Пушкин расхохотался и, прислав ему через год на память «Историю Пугачевского бунта», написал:
«Тому офицеру, который сравнивает вальдшнепа с Валенштейном»[499].
«Я стою вплоть перед изваянием исполинским, которого не могу обнять глазом, — могу ли я списывать его? Что я вижу? Оно только застит мне исполинским ростом своим, и я вижу ясно только те две-три пядени, которые у меня под глазами».
Еще пугачевщина, которую я не успел сообщить Пушкину вовремя.
При проезде государя наследника — нынешнего царя нашего — из Оренбурга в Уральск я тоже находился в поезде. Мы выехали в 4 часа утра из Оренбурга и не переводя духу прискакали в 4 часа пополудни в Мухраковскую станицу, на этом пути первую станицу Уральского войска. Все казаки собрались у станичного дома, в избах оставались одни бабы и дети. Тощий, не только голодный, я бросился в первую избу и просил старуху подать каймачка, топленого молока — сырого здесь не держат — и хлеба. Отбив у скопы цыпленка, схваченного ею в тревогу эту на дворе, старуха радушно стала собирать на стол. «Ну что, — сказал я, — чай, рады дорогому гостю, государю наследнику?» — «Помилуй, как не рады? — отвечала та, — ведь мы тута — легко ли дело, царского племени не видывали от самого от государя Петра Федоровича…»
То есть — от Пугачева.
28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: «Слышали вы?» — и на ответ мой: «Нет», — рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен.
У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале; страх ожидания пробегал по бледным лицам. Д-р Арендт и д-р Спасский пожимали плечами. Я подошел к болящему, он подал мне руку, улыбнулся и сказал: «Плохо, брат!» Я приблизился к одру смерти и не отходил от него до конца страшных суток. В первый раз сказал он мне
Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться с смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил. Плетнев говорил: «Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти». Больной положительно отвергал утешения наши и на слова мои: «Все мы надеемся, не отчаивайся и ты!» — отвечал: «Нет, мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо». В ночи на 29 он повторял несколько раз подобное; спрашивал, например, который час? и на ответ мой снова спрашивал отрывисто и с расстановкою: «Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее». Почти всю ночь держал он меня за руку, почасту просил ложечку холодной воды, кусочек льду и всегда при этом управлялся своеручно — брал стакан сам с ближней полки, тер себе виски льдом, сам снимал и накладывал себе на живот припарки, и всегда еще приговаривая: «Вот и хорошо, и прекрасно!» Собственно, от боли страдал он, по словам его, не столько, как от чрезмерной тоски, что нужно приписать воспалению брюшной полости, а может быть, еще более воспалению больших венозных жил. «Ах, какая тоска! — восклицал он, когда припадок усиливался, — сердце изнывает!» Тогда просил он поднять его, поворотить или поправить подушку — и, не дав кончить того, останавливал обыкновенно словами: «Ну, так, так, хорошо; вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо!» Вообще был он, по крайней мере в обращении со мною, послушен и поводлив, как ребенок, делал все, о чем я его просил. «Кто у жены моей?» — спросил он между прочим. Я отвечал: много людей принимают в тебе участие, — зала и передняя полны. «Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди, скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят».
С утра пульс был крайне мал, слаб, част, — но с полудня стал он подниматься, а к 6-му часу ударял 120 в минуту и стал полнее и тверже; в то же время начал показываться небольшой общий жар. Вследствие полученных от доктора Арендта наставлений приставили мы с д-ром Спасским тотчас 25 пиявок и послали за Арендтом. Он приехал, одобрил распоряжение наше. Больной наш твердою рукою сам ловил и припускал себе пиявки и неохотно допускал нас около себя копаться. Пульс сделался ровнее, реже и гораздо мягче; я ухватился, как утопленник, за соломинку и, обманув и себя и друзей, робким голосом возгласил
О! сколько силы и красноречия в трех словах этих! Они стоят знаменитого шекспировского рокового вопроса: «Быть или не быть». Ужас невольно обдавал меня с головы до ног, — я сидел, не смея дохнуть, и думал: вот где надо изучать опытную мудрость, философию жизни, здесь, где душа рвется из тела, где живое, мыслящее совершает страшный переход в мертвое и безответное, чего не найдешь ни в толстых книгах, ни на кафедре!
Когда тоска и боль его одолевали, он крепился усильно, и на слова мои: «Терпеть надо, любезный друг, делать нечего; но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче», — отвечал отрывисто: «Нет, не надо, жена услышит, и смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил!» Он продолжал по-прежнему дышать часто и отрывисто, его тихий стон замолкал на время вовсе.
Пульс стал упадать и вскоре исчез вовсе, и руки начали стыть. Ударило два часа пополудни, 29 января, — и в Пушкине оставалось жизни только на три четверти часа. Бодрый дух все еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвенье на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий, несколько раз, подавал мне руку, сжимал и говорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем». Опамятовавшись, сказал он мне: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась». Раза два присматривался он пристально на меня и спрашивал: «Кто это, ты?» — «Я, друг мой». — «Что это, — продолжал он, — я не мог тебя узнать». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать мою руку и, протянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» Я подошел к В. А. Жуковскому и гр. Виельгорскому и сказал: отходит! Пушкин открыл глаза и попросил моченой морошки; когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пусть она меня покормит». Наталия Николаевна опустилась на колени у изголовья умирающего, поднесла ему ложечку, другую — и приникла лицом к челу мужа. Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ничего, слава богу, все хорошо».
Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего; я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь!» Я не дослышал и спросил тихо: «Что кончено?» — «Жизнь кончена», — отвечал он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит», — были последние слова его. Всеместное спокойствие разлилось по всему телу; руки остыли по самые плечи, пальцы на ногах, ступни и колени также; отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное; еще один слабый, едва заметный вздох — и пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его.
При вскрытии оказалось: чресельная часть правой половины (os il. dextr.) раздроблена, часть крестцовой кости также; пуля затерялась около оконечности последней. Кишки были воспалены, но не убиты гангреной; внутри брюшины до фунта запекшейся крови, вероятно, из бедренной или брыжеечных вен. Пуля вошла в двух дюймах от верхней передней оконечности правой чресельной кости и прошла косвенно или дугою внутри большого таза сверху вниз до крестцовой кости. Пушкин умер, вероятно, от воспаления больших вен в соединении с воспалением кишок.
Из раны, при самом начале, последовало сильное венозное кровотечение; вероятно, бедренная вена была перебита, судя по количеству крови на платье, плаще и проч.; надобно полагать, что раненый потерял несколько фунтов крови. Пульс соответствовал этому положению больного. Итак, первое старание медиков было унять кровотечение. Опасались, чтобы раненый не изошел кровью. Холодные со льдом примочки на брюхо, холодительное питье и прочее вскоре отвратили опасение это, и 28-го утром, когда боли усилились и показалась значительная опухоль живота, решились поставить промывательное, что с трудом можно было исполнить. Пушкин не мог лечь на бок, и чувствительность воспаленной проходной кишки от раздробленного крестца, — обстоятельство в то время еще неизвестное, — была причиною жестокой боли и страданий после промывательного. Пушкин был так раздражен духовно и телесно, что в это утро отказался вовсе от предлагаемых пособий. Около полудня доктор Арендт дал ему несколько капель опия, что Пушкин принял с жадностию и успокоился. Перед этим принимал он уже extr. hyoscyami с. calomelano без видимого облегчения. После обеда и во всю ночь давали попеременно aq. laurocerasi и opium in pulv. с. calomel. К шести часам вечера, 28-го ч., болезнь приняла иной вид: пульс поднялся значительно, ударял около 120 и сделался жесток; оконечности согрелись, общая теплота тела возвысилась, беспокойство усилилось; поставили 25 пиявок к животу; лихорадка стихла, пульс сделался ровнее, гораздо мягче, кожа обнаружила небольшую испарину. Это была минута надежды. Но уже с полуночи и в особенности к утру общее изнеможение взяло верх; пульс упадал с часу на час, к полудню 29-го исчез вовсе; руки остыли, в ногах сохранилась теплота долее, — больной изнывал тоскою, начинал иногда забываться, ослабевал, и лицо его изменилось. При подобных обстоятельствах нет уже ни пособия, ни надежды. Можно было полагать, что омертвение в кишках начало образовываться. Жизнь угасала видимо, светильник дотлевал последнею искрой.
Вскрытие трупа показало, что рана принадлежала к безусловно смертельным. Раздробления подвздошной, в особенности крестцовой кости неисцелимы; при таких обстоятельствах смерть могла последовать: 1) от истечения кровью; 2) от воспаления брюшных внутренностей обще с поражением необходимых для жизни нервов и самой оконечности становой жилы (cauda equina); 3) самая медленная, томительная от всеобщего изнурения, при переходе пораженных мест в нагноение. Раненый наш перенес первое и потому успел приготовиться к смерти, проститься с женою, детьми и друзьями и, благодаря богу, не дожил до последнего, чем избавил и себя и ближних от напрасных страданий[500].
Н. М. Смирнов
Пушкин (первого выпуска Царскосельского лицея) хотя в юности учился небрежно и посему в выпуске не попал в число первых учеников, но умел приобрести впоследствии обширные познания в литературе и истории. Он читал очень много и, одаренный необыкновенною памятью, сохранял все сокровища, собранные им в книгах; особенно хорошо изучил он российскую историю и из оной всю эпоху с начала царствования Петра Великого до наших времен. Его голова была наполнена характеристическими анекдотами всех знаменитых лиц последнего столетия, и он любил их рассказывать. Государь ему поручил написать Историю Петра Великого, который был идолом Пушкина[501]. Он этим делом занялся с любовью, но не хотел начать писать прежде, чем соберет все нужные материалы, и для достижения сего читал все, что было напечатано о сем государе, и рылся во всех архивах. Многие сомневались, чтоб он был в состоянии написать столь серьезное сочинение, чтоб у него достало на то терпения. Зная коротко Пушкина (и мое мнение разделено Жуковским, Вяземским, Плетневым), я уверен, что он вполне удовлетворил бы строгим ожиданиям публики; ибо под личиною иногда ветрености и всегда светского человека он имел высокий, проницательный ум, чистый взгляд, необыкновенную сметливость, память, не теряющую из виду малейших обстоятельств в самых дальних предметах, высоко-благородную душу, большие познания в истории, словом, все качества, нужные для историографа, к которым он присоединял еще свой блистательный талант как писатель. Нельзя также сомневаться, чтоб у него недостало терпения для окончания столь важного сочинения, ибо он имел в важных случаях твердую волю; и благоговение, которое он имел к Петру I, вооружало его нужным терпением. Он сие доказал трудами своими в собирании справок, долгим изучением своего предмета, и в глазах знающих коротко Пушкина медленность его в начатии писать историю великого государя служила доказательством его твердого намерения посвятить ей все силы своего ума, всю жизнь свою. Другие судили иначе, ибо его не знали. Хотя он был известнейшим лицом в России, хотя знаменитость его дошла до самых глухих и дальних мест России, но весьма немногие его знали коротко и могли вполне оценить высокие качества его ума, его сердца и души. Любя свет, любя игру, любя приятельские беседы, Пушкин часто являлся человеком легкомысленным, ветреным и давал повод судить о нем ложно. Быв самого снисходительного нрава, он легко вступал со всеми на приятельскую ногу, и эта светская дружба, соединенная с откровенным обращением, позволяла многим думать, что они с Пушкиным друзья и что они коротко знают его мысли, чувства, мнения и способности. Эти-то мнимые друзья и распространили многие ложные мысли о нем и представили его легкомысленным и неспособным для трудов, требующих большого постоянства. Как мало знали они Пушкина, какое бедное понятие имели о нем, невзирая на то, что оценяли весь гений его как поэта! Кто был ближе к нему, кто пользовался его совершенным доверием, кому доступны были тайные струны его души, те уважали в Пушкине человека столько же, как и поэта, те открывали в нем ежедневно сокровища неистощимые и недоступные пониманию толпы так называемых его приятелей.
Трудно описать блестящие качества, которые соединялись в Пушкине и сделали из него столь замечательное лицо. Его гений известен; но что, может быть, неизвестно будет потомству, это то, что Пушкин с самой юности до гроба находился вечно в неприятном или стесненном положении, которое убило бы все мысли в человеке с менее твердым характером. Сосланный в псковскую деревню за сатирические стихи, он имел там развлечением старую няню, коня и бильярд, на котором играл один тупым кием. Его дни тянулись однообразно и бесцветно. Встав поутру, погружался он в холодную ванну и брал книгу или перо; потом садился на коня и скакал несколько верст, слезая, уставший ложился в постель и брал снова книги и перо; в минуты грусти перекатывал шары на бильярде или призывал старую няню рассказывать ему про старину, про Ганнибалов, потомков Арапа Петра Великого, из фамилии которых происходила его мать. Так прошло несколько лет юности Пушкина, и в эти дни скуки и душевной тоски он написал столько светлых восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния. Вдруг однажды ночью его будит испуганная няня и объявляет ему, что вновь воцарившийся государь, находившийся в то время для коронации в Москве, прислал за ним фельдъегеря. Пушкин изумился, он не принадлежал к заговору, уничтоженному на Сенатской площади 14 декабря, его совесть была чиста, и он чувствовал, что может предстать перед лицом государя без страха; но, с другой стороны, он боялся, что, по его дружбе и переписке со многими участниками заговора, например с Луниным, Кюхельбекером, Муравьевым, могло случиться, что слова какого-нибудь письма, найденного по окончании уже суда над виновными, были истолкованы не в пользу его или что новое донесение на него вело его к новому суду[502]. Скоро, однако же, успокоил его фельдъегерь вниманием, которого обыкновенно не дарят тем, которых отвозят под плаху правосудия. По приезде в Москву Пушкин введен прямо в кабинет государя; дверь замкнулась, и, когда снова отворилась, Пушкин вышел со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым[503]. Государь его принял как отец сына, все ему простил, все забыл, обещал покровительство свое и быть единственным цензором всех его сочинений[504].
С 1825 до 1831 года была самая счастливая эпоха в жизни Пушкина. Он жил в Петербурге, ласкаемый царем; три четверти общества носили его на руках. Говорю три четверти, ибо одна часть высшего круга никогда не прощала Пушкину его вольных стихов, его сатир и, невзирая на милости царя, на уверения его друзей, не переставала его считать человеком злым, опасным и вольнодумцем. Но Пушкин был утешен в несправедливой ненависти немногих фанатическою дружбою многочисленных друзей своих и любовью всей России. Никто не имел столько друзей, сколько Пушкин, и, быв с ним очень близок, я знаю, что он вполне оценял сие счастье. Осенью он обыкновенно удалялся на два и три месяца в деревню, чтобы писать и не быть развлекаемым. В деревне он вел всегда одинаковую жизнь, весь день проводил в постели с карандашом в руках, занимался иногда по 12 часов в день, поутру освежался холодною ванною; перед обедом, несмотря даже на непогоду, скакал несколько верст верхом, и, когда уставшая под вечер голова требовала отдыха, он играл один на бильярде или призывал с рассказами свою старую няню. Однажды он взял с собою любовницу. «Никогда более не возьму никого с собою, — говорил он мне после, — бедная Лизанька едва не умерла со скуки: я с нею почти там не виделся»[505]. Ибо, как скоро приезжал он в деревню и брался за перо, лихорадка переливалась в его жилы, и он писал, не зная ни дня, ни ночи. Так писал он, не покидая почти пера, каждую главу «Онегина»; так написал он почти без остановки «Графа Нулина» и «Медного всадника». Он писал всегда быстро, одним вдохновением, но иногда, недовольный некоторыми стихами, потом с гневом их марал, переправлял: ибо в его глазах редко какой-нибудь стих выражал вполне его мысль.
В 1831 году он женился на Гончаровой. Все думали, что он влюблен в Ушакову; но он ездил, как после сам говорил, всякий день к сей последней, чтоб два раза в день проезжать мимо окон первой. Женитьба была его несчастье, и все близкие друзья его сожалели, что он женился[506]. Семейные обязанности должны были неминуемо отвлечь его много от занятий, тем более что, не имея еще собственного имения, живя произведениями своего пера и женясь на девушке, не принесшей ему никакого состояния, он приготовлял себе в будущем грустные заботы о необходимом для существования. Так и случилось. С первого года Пушкин узнал нужду, и, хотя никто из самых близких не слыхал от него ни единой жалобы, беспокойство о существовании омрачало часто его лицо. Я помню только однажды, что, недовольный нянькою детей своих, он грустно изъявил сожаление, что не в состоянии взять англичанку. Домашние нужды имели большое влияние на нрав его; с большею грустью вспоминаю, как он, придя к нам, ходил печально по комнате, надув губы и опустив руки в карманы широких панталон, и уныло повторял: «Грустно! тоска!» Шутка, острое слово оживляли его электрическою искрою: он громко захохочет и обнаружит ряд белых, прекрасных зубов, которые с толстыми губами были в нем остатками полуарабского происхождения. И вдруг снова, став к камину, шевеля что-нибудь в своих широких карманах, запоет протяжно: «Грустно! тоска!» Я уверен, что беспокойствия о будущей судьбе семейства, долги и вечные заботы о существовании были главною причиною той раздражительности, которую он показал в происшествиях, бывших причиною его смерти.
Приступаю теперь к рассказу кровавой драмы, лишившей Россию ее любимого поэта; но прежде должен сказать несколько слов об его жене, которая казалась виновницею смерти своего мужа. Красавице, которая с первого шага на светском поприще была окружена толпою обожателей, при очаровательной красоте, принятой в Петербурге с восторгом, не остереженной мужем, который боялся казаться ревнивым, и подстрекаемой в самолюбии старою теткою, фрейлиною Загряжскою, — ей было извинительнее, чем всякой другой женщине, быть неосторожною. К несчастью ее, Пушкина и России, нашелся человек, который неосторожностью или непреодолимым чувством своим компрометировал ее в глазах мужа. Барон Дантес (да будет трижды проклято его имя), молодой человек лет 25, приехал эмигрантом в Петербург после Французской революции 1830 года и по неизвестным мне протекциям был прямо принят корнетом в Кавалергардский полк[507]. Красивой наружности, ловкий, веселый и забавный, болтливый, как все французы, он был везде принят дружески, понравился даже Пушкину, дал ему прозвание Pacha à trois queues[508], когда однажды тот приехал на бал с женою и ее двумя сестрами. Скоро он страстно влюбился в г-жу Пушкину. Бедная Наталья Николаевна, быть может, немного тронутая сим новым обожанием, невзирая на то что искренно любила своего мужа, до такой степени, что даже была очень ревнива (что иногда случается в никем еще не разгаданных сердцах светских женщин), или из неосторожного кокетства, принимала волокитство Дантеса с удовольствием. Муж это заметил, были домашние объяснения; но дамы легко забывают на балах данные обещания супругам, и Наталья Николаевна снова принимала приглашения Дантеса на долгие танцы, что заставляло мужа ее хмурить брови. Вдруг Пушкин получает письмо на французском языке следующего содержания. «NN, канцлер ордена Рогоносцев, убедясь, что Пушкин приобрел несомнительные права на этот орден, жалует его командором онаго»[509]. Легко представить действие сего гнусного письма на Пушкина, терзаемого уже сомнениями, весьма щекотливого во всем, что касается до чести, и имеющего столь пламенные чувства, душу и воображение[510]. Его ревность усилилась, и уверенность, что публика знает про стыд его, усиливала его негодование; но он не знал, на кого излить оное, кто бесчестил его сими письмами. Подозрения его и многих его приятелей падали на барона Гекерена; но прежде чем сказать почему, я должен рассказать важное обстоятельство в жизни Дантеса, мною пропущенное.
Барон Гекерен, нидерландский посланник, за несколько месяцев перед тем усыновил Дантеса, передал ему фамилию свою и назначил его своим наследником. Какие причины побудили его к оному, осталось неизвестным; иные утверждали, что он его считал сыном своим, быв в связи с его матерью; другие, что он из ненависти к своему семейству давно желал кого-нибудь усыновить и что выбрал Дантеса потому, что полюбил его[511]. Любовь Дантеса к Пушкиной ему не нравилась. Гекерен имел честолюбивые виды и хотел женить своего приемыша на богатой невесте. Он был человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли. Весьма правдоподобно, что он был виновником сих писем с целью поссорить Дантеса с Пушкиным и, отвлекши его от продолжения знакомства с Натальей Николаевной, исцелить его от любви и женить на другой. Сколь ни гнусен был сей расчет, Гекерен был способен составить его. Подозрение падало также на двух молодых людей — кн. Петра Долгорукова и кн. Гагарина; особенно на последнего. Оба князя были дружны с Гекереном и следовали его примеру, распуская сплетни. Подозрение подтверждалось адресом на письме, полученном К. О. Россетом; на нем подробно описан был не только дом его жительства, куда повернуть, взойдя на двор, по какой идти лестнице и какая дверь его квартиры. Сии подробности, неизвестные Гекерену, могли только знать эти два молодые человека, часто посещавшие Россета, и подозрение, что кн. Гагарин был помощником в сем деле, подкрепилось еще тем, что он был очень мало знаком с Пушкиным и казался очень убитым тайною грустью после смерти Пушкина. Впрочем, участие, им принятое в пасквиле, не было доказано, и только одно не подлежит сомнению, это то, что Гекерен был их сочинитель. Последствия доказали, что государь в этом не сомневался[512], и говорят, что полиция имела на то неоспоримые доказательства.
По получении писем все друзья Пушкина не сомневались более, что гроза, кипевшая в груди Пушкина, должна скоро разразиться; но он сдержал ее и как будто ждал случая и предлога требовать крови Дантеса. Быть может, также он хотел дождаться, чтобы слухи о сих письмах сперва упали. Дантес же не переменял поведения и явно волочился за его женою, так что скоро вынудил Пушкина послать ему вызов через графа Соллогуба (Владим. Александр.). Что происходило по получении вызова в вертепе у Гекерена и Дантеса, неизвестно; но в тот же день Пушкин, сидя за обедом, получает письмо, в котором Дантес просит руки старшей Гончаровой, сестры Натальи Николаевны[513]. Удивление Пушкина было невыразимое; казалось, что все сомнения должны были упасть перед таким доказательством, что Дантес не думает об его жене. Но Пушкин не поверил сей новой неожиданной любви; а так как не было причины отказать в руке свояченицы, тридцатилетней девушки, которой Дантес нравился, то и было изъявлено согласие. Помолвка Дантеса удивила всех и всех обманула. Друзья Пушкина, видя, что ревность его продолжается, напали на него, упрекая в безрассудстве; он же оставался неуспокоенным и не верил, что свадьба состоится. Она состоялась и не успокоила Пушкина. Он не поехал на свадьбу и не принял молодых к себе. Что понудило Дантеса вступить в брак с девушкою, которой он не мог любить, трудно определить; хотел ли он, жертвуя собою, успокоить сомнения Пушкина и спасти женщину, которую любил, от нареканий света; или надеялся он, обманув этим ревность мужа, иметь, как брат, свободный доступ к Наталье Николаевне; испугался ли он дуэли — это неизвестно.
Но какие бы ни были тайные причины сей решимости, Дантес поступил подло; ибо обманывал или Пушкина, или будущую жену свою. Поведение же его после свадьбы дало всем право думать, что он точно искал в браке не только возможности приблизиться к Пушкиной, но также предохранить себя от гнева ее мужа узами родства. Он не переставал волочиться за своею невесткою; он откинул даже всякую осторожность, и казалось иногда, что насмехается над ревностью не примирившегося с ним мужа. На балах он танцевал и любезничал с Натальею Николаевною, за ужином пил за ее здоровье, — словом, довел до того, что все снова стали говорить про его любовь. Барон же Гекерен стал явно помогать ему, как говорят, желая отомстить Пушкину за неприятный ему брак Дантеса. Пушкин все видел, все замечал и решился положить этому конец. На бале у Салтыкова он хотел сделать публичное оскорбление Дантесу, который был предуведомлен и не приехал на бал, что понудило Пушкина на другой день послать ему письменный вызов и вместе с тем письмо к Гекерену, в котором Пушкин ему объявляет, что знает его гнусное поведение[514]. Письма эти были столь сильны, что одна кровь могла смыть находившиеся в них оскорбления. 27 января, в 4 часа пополудни, они дрались на Черной речке, за дачею Ланской. Барон Даршьяк, находившийся при французском посольстве, был секундантом Дантеса; подполковник Данзас, с которым Пушкин был дружен и в то утро встретил его на улице, был его секундантом. Дантес выстрелил первый. Пушкин упал; но, встав на одно колено и опираясь на землю, другою дрожащею от гнева рукою он прицелился, выстрелил, и Дантес также упал[515]. Пушкин вскрикнул с радостью: «Браво!» Но раны двух соперников были различные. Надежда, слава, радость, сокровище России был смертельно ранен в живот, а презренный француз легко ранен в руку и только сшиблен с ног силою удара.
Вынос тела в Александро-Невскую лавру назначен был 30 января, но полиция неожиданно приказала вынести 29-го числа вечером в Конюшенную церковь:[516] боялись волнения в народе, какого-нибудь народного изъявления ненависти к Гекерену и Дантесу[517], жившим на Невском, в доме к-ни Вяземской (ныне Завадовского), мимо которого церемония должна бы проходить, если бы отпевание было в Невском монастыре. На отпевание приехал весь дипломатический корпус[518] и вся знать, даже те, которые не стыдились кричать против Пушкина. Общее мнение их вынудило отдать сей долг любимцу России.
3 февраля, в 10 часов вечера, отпели панихиду, отправили тело в Святогорский Успенский монастырь (Псковской губ. Опочковского уезда), где погребены предки Пушкина.
Несчастная вдова вскоре уехала к своему брату Гончарову в его имение Полотняные заводы в Калужской губернии; там прожила все время траура, два года, ей назначенные мужем, вероятно, в том предположении, что петербургское общество не забудет прежде сего времени клевету, носившуюся насчет ее. Но если клевета могла бы еще существовать, то была бы совершенно разрушена глубокою, неизгладимою горестью жены о потере мужа и ее примерным поведением. Юная, прелестная собою, она отказалась от света и, переехав в Петербург, по желанию ее тетки, посещает одних родственников и близких друзей, невзирая на приглашения всего общества и самого двора.
Дантес был предан военному суду и разжалован в солдаты. На его плечи накинули солдатскую шинель, и фельдъегерь отвез его за границу как подданного нерусского. Барон Гекерен, голландский посланник, должен был оставить свое место. Государь отказал ему в обыкновенной последней аудиенции, и семь осьмых общества прервали с ним тотчас знакомство. Сия неожиданная развязка убила в нем его обыкновенное нахальство, но не могла истребить все его подлые страсти, его барышничество: перед отъездом он публиковал о продаже всей своей движимости, и его дом превратился в магазин, среди которого он сидел, продавая сам вещи и записывая продажу. Многие воспользовались сим случаем, чтобы сделать ему оскорбления. Например, он сидел на стуле, на котором выставлена была цена; один офицер, подойдя к нему, заплатил ему за стул и взял его из-под него[519]. Небо наказало Гекерена и Дантеса. Первый, выгнанный из России, где свыкся, лишенный места, важного для него по жалованью, презираемый даже в своем отечестве, нашелся принужденным скитаться по свету. Дантес, лишенный карьеры, обманутый в честолюбии, с женою старее его, принужден был поселиться во Франции, в своей провинции, где не может быть ни любим, ни уважаем по случаю своего эмигрантства[520]. Сего недовольно: небо наказало даже его преступную руку. Однажды на охоте он протянул ее, показывая что-то своему товарищу, как вдруг выстрел, и пуля попала прямо в руку.
Познакомясь с Пушкиным в 1828 году и живя в одном кругу, я с ним очень сблизился и коротко его узнал; посему я из числа тех людей, которые могут дать верные о нем сведения. Я не встречал людей, которые были бы вообще так любимы, как Пушкин; все приятели его делались скоро его друзьями. Он знакомился скоро, и, когда ему кто нравился, он дружился искренно. В большом кругу он был довольно молчалив, серьезен, и толстые губы давали ему вид человека надувшегося, сердитого; он стоял в углу, у окна, как будто не принимая участия в общем веселии. Но в кругу приятелей он был совершенно другой человек; лицо его прояснялось, он был удивительной живости, разговорчив, рассказывал много, всегда ясно, сильно, с резкими выражениями, но как будто запинаясь и часто с нервическими движениями, как будто ему неловко было сидеть на стуле. Он любил также слушать, принимал участие в рассказах и громко, увлекательно смеялся, показывая свои прекрасные белые зубы. Когда он был грустен, что часто случалось в последние годы его жизни, ему не сиделось на месте: он отрывисто ходил по комнате, опустив руки в карманы широких панталон и протяжно напевал: «грустно! тоска!» Но веселый анекдот, остроумное слово развеселяли его мгновенно: он вскрикивал с удовольствием «славно!» и громко хохотал.
Он был самого снисходительного, доброго нрава; обыкновенно он выказывал мало колкости, в своих суждениях не был очень резок; своих друзей он защищал с необыкновенным жаром; зато несколькими словами уничтожал тех, которых презирал, и людей, его оскорбивших. Но самый гнев его был непродолжителен, и, когда сердце проходило, он делался только хладнокровным к своим врагам. Некоторая беспечность нрава позволяла часто им овладеть; так, например, женщина умная, но странная (ибо на пятидесятом году не переставала оголять свои плечи и любоваться их белизною и полнотою) возымела страсть к гению Пушкина и преследовала его несколько лет своею страстью[521]. Она надоела ему несказанно, но он никогда не мог решиться огорчить ее, оттолкнув от себя, хотя, смеясь, бросал в огонь, не читая, ее ежедневные записки; но, чтобы не обидеть ее самолюбия, он не переставал часто навещать ее в приемные часы ее перед обедом.
Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека тридцати четырех лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина; будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтобы сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не воспользоваться своим мундиром, чтобы ездить ко двору, не шить даже мундира. В этих чувствах он пришел к нам однажды. Жена моя, которую он очень любил и очень уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что его нельзя было сделать камергером по причине чина его;[522] что натурально двор желал иметь возможность приглашать его и жену его к себе и что государь пожалованием его в сие звание имел в виду только иметь право приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы Пушкина; наконец полуубедили. Он отнекивался только неимением мундира и что он слишком дорого стоит, чтоб заказать его. На другой день, узнав от портного о продаже нового мундира князя Витгенштейна, перешедшего в военную службу, и что он совершенно будет впору Пушкину, я ему послал его, написав, что мундир мною куплен для него, но что предоставляется его воле взять его или ввергнуть меня в убыток, оставив его на моих руках. Пушкин взял мундир и поехал ко двору. Вот объяснения его производства в камер-юнкеры, по поводу которого недоброжелатели Булгарин, Сенковский, литературные его враги, искали помрачить характер Пушкина. Сии подробности показывают также, сколько он был внимателен к голосу истинной дружбы и сколько добрый нрав его позволял иногда друзьям им владеть.
А. В. Никитенко
Засим каждый подписывал свое имя на приготовленном листе под наименованием той науки, по которой намерен представить свои труды. <…>
Пушкин и князь В. Ф. Одоевский сделали маленькую неловкость, которая многим не понравилась, а иных рассердила. Все присутствующие в знак согласия просто подписывали свое имя, а те, которые не согласны, просто не подписывали. Но князь Одоевский написал: «Согласен, если это предприятие и условия оного будут сообразны с моими предположениями». А Пушкин к этому прибавил: «С тем, чтобы моего имени не было выставлено». Многие приняли эту щепетильность за личное себе оскорбление[523]. <…>
Я представил ему еще сочинение или перевод Пушкина «Анджело». Прежде государь сам рассматривал его поэмы, и я не знал, имею ли я право цензировать их. Теперь министр приказал мне поступать в отношении к Пушкину на общем основании. Он сам прочел «Анджело» и потребовал, чтобы несколько стихов были исключены[524]. <…>
— С душевным удовольствием готов исполнить ваше желание теперь и всегда. Да благословит вас гений ваш новыми вдохновениями, а мы готовы. (Что сказать? — обрезывать крылья ему? По крайней мере, рука моя не злоупотребит этим.) Потрудитесь мне прислать все, что означено в записке вашей, и уведомьте, к какому времени вы желали бы окончания этой тяжбы политического механизма с искусством, говоря просто, процензурованья, — и т. д.[525].
Между тем к нему дошел его «Анджело» с несколькими урезанными министром стихами. Он взбесился: Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключенных стихов были поставлены точки, с тем, однако ж, чтобы Смирдин все-таки заплатил ему деньги и за точки!
— Напрасно Александр Сергеевич на меня сердится. Я должен исполнять свою обязанность, а в настоящем случае ему причинил неприятность не я, а сам министр.
Плетнев начал бранить, и довольно грубо, Сенковского за статьи его, помещенные в «Библиотеке для чтения», говоря, что они написаны для денег и что Сенковский грабит Смирдина.
— Что касается до грабежа, — возразил я, — то могу вас уверить, что один из знаменитых наших литераторов не уступит в том Сенковскому.
Он понял и замолчал.
— А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли.
Это было сказано тоном двойного аристократа: аристократа природы и положения в свете. Пушкин иногда впадает в этот тон и тогда становится крайне неприятным[526]. <…>
Пасквиль Пушкина называется «Выздоровление Лукулла»: он напечатан в «Московском наблюдателе»[527]. Он как-то хвалился, что непременно посадит на гауптвахту кого-нибудь из здешних цензоров, особенно меня, которому не хочет простить за «Анджело». Этой цели он теперь, кажется, достигнет в Москве, ибо пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова. <…>
Но за три дня до этого Пушкину уже было разрешено издавать журнал вроде «Эдинбургского трехмесячного обозрения»: он будет называться «Современником». Цензором нового журнала попечитель назначил Крылова, самого трусливого, а следовательно, и самого строгого из нашей братии. Хотели меня назначить, но я убедительно просил уволить меня от этого; с Пушкиным слишком тяжело иметь дело[528].
Вчера вечером был у Плетнева; от него от первого услышал об этой трагедии. В Пушкина выстрелил сперва противник, Дантес, кавалергардский офицер; пуля попала ему в живот. Пушкин, однако, успел отвечать ему выстрелом, который раздробил тому руку. Сегодня Пушкина уже нет на свете.
Подробностей всего я еще хорошо не слыхал. Одно несомненно: мы понесли горестную, невознаградимую потерю. Последние произведения Пушкина признавались некоторыми слабее прежних, но это могло быть в нем эпохою переворота, следствием внутренней революции, после которой для него мог настать период нового величия.
Бедный Пушкин! Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование! Тебе следовало идти путем человечества, а не касты; сделавшись членом последней, ты уже не мог не повиноваться законам ее. А ты был призван к высшему служению. <…>
Итак, Уваров и мертвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла».
Сию минуту получил предписание председателя цензурного комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру[531].
Завтра похороны. Я получил билет.
— Утешительно, по крайней мере, что мы все-таки подвинулись вперед, — сказал он, указывая на толпу, пришедшую поклониться праху одного из лучших своих сынов.
Ободовский (Платон) упал ко мне на грудь, рыдая, как дитя.
Тут же, по обыкновению, были и нелепейшие распоряжения. Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю свое прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это воспрещено. Они тайком, как воры, должны были прокрадываться к нему.
Попечитель мне сказал, что студентам лучше не быть на похоронах: они могли бы собраться в корпорации, нести гроб Пушкина — могли бы «пересолить», как он выразился.
Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в «Северной пчеле»: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности» (№ 24).
Краевский, редактор «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», тоже имел неприятности за несколько строк, напечатанных в похвалу поэту.
Я получил приказание вымарать совсем несколько таких же строк, назначавшихся для «Библиотеки для чтения».
И все это делалось среди всеобщего участия к умершему, среди всеобщего глубокого сожаления. Боялись — но чего?
Церемония кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной лекции я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!
— Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.
— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи — как собаку.
Мера запрещения относительно того, чтобы о Пушкине ничего не писать, продолжается. Это очень волнует умы.
Дело в том, что Туманский дал Норову прочесть в рукописи известную непристойную поэму Пушкина. В комнате тогда топился камин, и Норов по прочтении пьесы тут же бросил ее в огонь.
«Нет, — сказал Пушкин, — я этого не знал, а узнав теперь, вижу, что Авраам Сергеевич не противник мне, а друг, а вот ты, восхищавшийся такой гадостью, как моя неизданная поэма, настоящий мой враг»[533].
П. А. Плетнев
Все товарищи, даже не занимавшиеся пристрастно литературою, любили Пушкина за его прямой и благородный характер, за его живость, остроту и точность ума. Честь, можно сказать, рыцарская, была основанием его поступков — и он не отступил от своих понятий о ней ни одного разу в жизни, при всех искушениях и переменах судьбы своей. Не избалованный в детстве ни роскошью, ни угождениями, он способен был переносить всякое лишение и чувствовать себя счастливым в самых стесненных обстоятельствах жизни. Природа, кроме поэтического таланта, наградила его изумительной памятью и проницательностию. Ни одно чтение, ни один разговор, ни одна минута размышления не пропадали для него на целую жизнь. Его голова, как хранилище разнообразных сокровищ, полна была материалами для предприятий всякого рода. По-видимому рассеянный и невнимательный, он из преподавания своих профессоров уносил более, нежели товарищи. Но все отличные способности и прекрасные понятия о назначении человека и гражданина не могли защитить его от тех недостатков, которые вредили его авторскому призванию. Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде, этой любви к жизни созерцательной и стремления к высоким отдаленным целям. Он без малейшего сопротивления уступал влиянию одной минуты и без сожаления тратил время на ничтожные забавы.
<…> Без особенных причин никогда он не изменял порядка своих занятий. Везде утро посвящал он чтению, выпискам, составлению планов или другой умственной работе. Вставая рано, тотчас принимался за дело. Не кончив утренних занятий своих, он боялся одеться, чтобы преждевременно не оставить кабинета для прогулки. Перед обедом, который откладывал до самого вечера, прогуливался во всякую погоду. По соседству с его деревнею и теперь живет доброе благородное семейство, где обыкновенно он проводил вечер и очень часто обедал[534]. Черты этой жизни перенесены им отчасти в IV главу «Онегина». Писать стихи любил он преимущественно осенью[535]. Тогда он до такой степени чувствовал себя расположенным к этому занятию, что и из Петербурга в половине сентября нарочно уезжал в деревню, где оставался до половины декабря. Редко не успевал он тогда оканчивать всего, что у него заготовлено было в течение года. Теплую и сухую осень называл он негодною, потому что не имел твердости отказываться от лишней рассеянности. Туманов, сереньких тучек, продолжительных дождей ждал он как своего вдохновения. Странно, что приближение весны, сияние солнца всегда наводили на него тоску. Он это изъяснял расположением своим к чахотке. В одиночестве нередко бывала собеседницею поэта старушка, его няня, трогательно воспетая в стихах Языкова. Пушкин беспрестанно выписывал из Петербурга книги, особенно английские и французские. Едва ли кто из наших литераторов успел собрать такую библиотеку, как он. Не выходило издания почему-либо любопытного, которого бы он не приобретал. Издерживая последние деньги на книги, он сравнивал себя со стекольщиком, которого ремесло заставляет покупать алмазы, хотя на их покупку и богач не всякий решится.
Переехавши в Санкт-Петербург, он до кончины своей жил уже постоянно в нем, за исключением нескольких поездок в Москву и осенних выездок в Михайловское. <…> Преимущественно занимали его исторические разыскания. Он каждое утро отправлялся в какой-нибудь архив, выигрывая прогулку возвращением оттуда к позднему своему обеду. Даже летом, с дачи, он ходил пешком для продолжения своих занятий. Летнее купанье было в числе самых любимых его привычек, от чего не отставал он до глубокой осени[536], освежая тем физические силы, изнуряемые пристрастием к ходьбе. Он был самого крепкого сложения, и к этому много способствовала гимнастика, которою он забавлялся иногда с терпеливостию атлета. Как бы долго и скоро ни шел он, дышал всегда свободно и ровно. Он дорого ценил счастливую организацию тела и приходил в некоторое негодование, когда замечал в ком-нибудь явное невежество в анатомии.
Определяя характер писателя как человека по господствующему тону и выходкам ума в его сочинениях, трудно заключить, что Пушкин был застенчив и более многих нежен в дружбе. Между тем это справедливо. Его ум, от природы необыкновенно проницательный и острый, в сочинениях высказывался во всей силе своей. В уединении, на просторе не связывало его ничто внешнее. Но общество, особенно где Пушкин бывал редко, почти всегда приводило его в замешательство, и оттого оставался он молчалив и как бы недоволен чем-нибудь. Он не мог оставаться там долго. Прямодушие, также отличительная черта характера его, подстрекало к свободному выражению мыслей, а робость противодействовала. Притом же совершенную привычку он сделал только к высшему обществу или к самому тесному кругу приятелей. В обоих случаях он чувствовал себя на своем месте.
Собою не владел он только при таких обстоятельствах, от которых все должно было обрушиться на него лично. Он почти не умел распоряжаться ни временем своим, ни другою собственностию. Иногда можно было подумать, что он без характера: так он слабо уступал мгновенной силе обстоятельств. Между тем ни за что он столько не уважал другого, как за характер. Он говорил, что характер очищает в человеке все неприличное его достоинству. Так хорошо понимал он все прекрасное в другом. Пылкость его души в слиянии с ясностию ума образовала из него это необыкновенное, даже странное существо, в котором все качества приняли вид крайностей.
Разительно подъемлющийся ряд произведений его открывает в нем, сверх поэтического дарования, тот критический ум, которому не без причины удивлялся еще Пушкин.
Пушкин, разбирая стихи Державина:
в заключение сказал: «Слова поэта суть уже дела его»[537].
Пушкин говаривал: «Один глупец ни в чем не переменяется».
В 1831 году первое появление в Петербурге холеры было причиною, что высочайший двор, по отбытии своем на осень из Петергофа в Царское Село, оставался здесь долее обыкновенного. Жуковский, нигде не ослабляя строгого исполнения прямой своей обязанности, случайно попал тогда на новую для себя дорогу в поэзии. В это время из Москвы прибыл в Царское Село Пушкин и решился провести там осенние месяцы. Он только что женился. Ему отрадно было насладиться новым счастием в тех местах, под теми липами и кленами, которые лелеяли его лицейскую молодость. Понятно, что не проходило дня, в который бы поэты не рассказывали друг другу о тех своих занятиях, о которых еще в древности говорили, что утро им особенно благосклонно. Пушкин в эту эпоху увлечен был русскими сказками. Он тогда, между прочим, написал своего «Салтана и Гвидона». Жуковский с восхищением выслушивал игривые рифмы своего друга. Чтобы не отстать от него, он и сам принялся за этот род поэзии. Таким образом явились «Берендей», «Спящая царевна» и «Война мышей с лягушками».
П. А. Плетнев — Я. К. Гроту
Я. К. Грот — П. А. Плетневу
Он рассказывал мне о Пушкине — как при нем импровизировал у Дельвига Мицкевич (известно ли тебе это?) <…>
П. А. Плетнев — Я. К. Гроту
Н. А. Дурова
Прежде, нежели решилась я везти в столицу огромную тетрадь своих записок на суд и распоряжение Александра Сергеевича Пушкина, в семье моей много было планов и толкований о том, как это покажется публике, как примут, что скажут?.. Брат мой приходил в восторг от одной мысли, какое действие произведет на публику раскрытие тайны столь необычайного происшествия, но, видя, что я не разделяю его уверенности, старался ободрить и вразумить меня примером.
«Вы представьте себе, — говорил он, — что я, по какому-нибудь случаю, надел в юности женское платье и оставался в нем несколько лет, живя в кругу дам и считаясь всеми за даму, — не правда ли, что описание такого необыкновенного случая заинтересовало бы всех, и всякий очень охотно прочитал бы его; всякому любопытно было бы знать, как я жил, что случалось в этом чуждом для меня мире, как умел так подделаться к полу, которого роль взял на себя?.. Одним словом, описание этой шалости, или вынужденного преобразования, разобрали б в один месяц, сколько б я ни напечатал их… А история вашей жизни должна быть несравненно занимательнее».
Долго было бы описывать все доводы брата моего, которыми он старался передать мне свои надежды на успех, и хотя я иногда увлекалась его красноречивыми описаниями, но чаще недоверие к себе брало верх над всем, что он ни представлял мне. Я думала, что буду очень смешна, появившись в Петербург с ничтожными записками для того, чтоб их напечатать.
«Не смею подумать, Александр Сергеевич! — писала я к славному поэту. — Не смею подумать представить глазам света картину воинственной жизни моей иначе, как под покровительством гения вашего».
«Посылаю вам несколько листков моих записок, и если вы найдете, что можно мне показать их свету, не опасаясь обвинения в дерзкой самонадеянности, то в таком случае сделайте мне честь напечатать их в вашем «Современнике». Но если они таковы, какими кажутся мне самой, пришлите их обратно»[545].
Я получила ответ[546], исполненный вежливости и похвал, и сверх этого предложение руководствовать в сем случае моею неопытностию. Такая радостная весть!.. Такое лестное одобрение от одного из первых поэтов в Европе чуть не вскружило мне головы! мною овладело такое ж восхищение, какое испытывала еще в детстве, когда могла бегать в поле без надзора.
Теперь нерешимость моя исчезла, и я так же, как и брат мой, начала основывать кое-какие надежды на успех моих записок.
<…>[547] На новой квартире своей я живу под облаками; мне достался номер в четвертом этаже!.. Что подумает Александр Сергеевич, когда увидит, сколько лестниц надобно будет пройти ему?.. Однако ж нечего делать!.. К лучшим номерам приступу нет, по крайности для меня, потому что у меня осталось только двести рублей, а в виду ничего еще покамест; хорошо, если Пушкин отдаст мне мою тысячу рублей теперь же, а если нет?..[548]
Я написала к Александру Сергеевичу коротенькую записочку, в которой уведомляла его просто, что я в Петербурге, квартирую вот тут-то.
На другой день, в половине первого часа, карета знаменитого поэта нашего остановилась у подъезда; я покраснела, представляя себе, как он взносится с лестницы на лестницу и удивляется, не видя им конца!.. но вот отворилась дверь в прихожую!.. я жду с любопытством и нетерпением!.. отворяется дверь, и ко мне… но это еще пока мой
Я не буду повторять тех похвал, какими вежливый писатель и поэт осыпал слог моих записок, полагая, что в этом случае он говорил тем языком, каким обыкновенно люди образованные говорят с дамами… Впрочем, любезный гость мой приходил в приметное замешательство всякой раз, когда я, рассказывая что-нибудь относящееся ко мне, говорила: «
Он взял мою рукопись, говоря, что отдаст ее сейчас переписывать; поблагодарил меня за честь, которую, говорил он, я делаю ему, избирая его издателем моих записок, и, оканчивая обязательную речь свою, поцеловал мою руку!.. Я поспешно выхватила ее, покраснела и уже вовсе не знаю для чего сказала: «Ах, боже мой! Я так давно
«Много обязан вам, Александр Сергеевич, и очень охотно принимаю ваше предложение. У вас, верно, есть кто-нибудь при доме?»
«Человек, один только; я теперь заеду туда, прикажу, чтоб приготовили вам комнаты»[549].
Он уехал, оставя меня очарованною обязательностию его поступков и тою честию, что буду жить у него, то есть буду избранным гостем славного писателя.
Я послала своего лон-лакея, которого необходимо должна была нанять, потому что мой Тишка из всякой откомандировки, хотя б она поручалась ему на рассвете, возвращался непременно по закате солнца; послала узнать, можно ли переехать в дом, занимаемый Александром Сергеевичем Пушкиным? — и получила очень забавный ответ, что квартира эта не только не в моей власти, но и не во власти самого Александра Сергеевича; что как он переехал на дачу и за наем расплатился совсем, то ее отдали уже другому.
Я не знала, что подумать о такой странности, и рассудила, что лучше вовсе не думать об ней. Отписала к Пушкину о разрушении надежд моих на перемещение; поблагодарила его за благосклонный отзыв о записках моих и просила его поправить, где найдет нужным: «Вы, как славный живописец, который двумя или тремя чертами кисти своей делает из карикатурного изображения небесную красоту, можете несколькими фразами, несколькими даже словами дать моим запискам ту занимательность, ту увлекательность, ту чарующую гармонию, по которым ваши сочинения узнаются среди миллиона других»[551].
Я не льстила, писавши это. Дышу презрением к этому низкому способу выигрывать расположение людей, и к тому ж я более способна сказать колкость, нежели лесть, — но в отношении к дарованиям славного поэта я точно так думала, как писала, и всегда считала, что он из скромности только подписывается под своими стихотворениями, но что они вовсе не имеют в этом надобности, что их можно узнать и без подписи.
Отправив записку, я отправилась и сама взглянуть на те места, в которых жила четыре года.
Александр Сергеевич приехал звать меня обедать к себе.
— Из уважения к вашим провинциальным обычаям, — сказал он, усмехаясь, — мы будем обедать в пять часов.
— В пять часов?.. в котором же часу обедаете вы, когда нет надобности уважать провинциальных привычек?
— В седьмом, осьмом, иногда и девятом[552].
— Ужасное искажение времени! никогда б я не мог примениться к нему.
— Так кажется; постепенно можно привыкнуть ко всему.
Пушкин уехал, сказав, что приедет за мною в три часа с половиною.
С ужасом и содроганием отвратила я взор свой от места, где несчастные приняли достойно заслуженную ими казнь!.. Александр Сергеевич указал мне его.
Искусственная природа бывает иногда так же хороша, как и настоящая. Каменный остров, где Пушкин нанимает дачу, показался мне прелестен.
С нами вместе обедал один из искренних друзей Александра Сергеевича, господни П<летнев> да три дамы, родственницы жены его; сама она больна после родов и потому не выходила[553].
За столом я имела случай заметить странность в моем любезном хозяине; у него четверо детей, старшая из них, девочка лет пяти, как мне казалось, сидела с нами за столом[554]; друг Пушкина стал говорить с нею, спрашивая, не раздумала ль она идти за него замуж? «Нет, — отвечало дитя, — не раздумала». — «А за кого ты охотнее пойдешь, за меня или за папеньку?» — «За тебя и за папеньку». — «Кого ж ты больше любишь, меня или папеньку?» — «Тебя больше люблю и папеньку больше люблю». — «Ну а этого гостя, — спросил Александр Сергеевич, показывая на меня, — любишь? хочешь за него замуж?» Девочка отвечала поспешно: «Нет, нет!» При этом ответе я увидела, что Пушкин покраснел… неужели он думал, что я обижусь словами ребенка?.. Я стала говорить, чтоб прервать молчание, которое очень некстати наступило за словами девочки: «Нет, нет!» — и спросила ее: «Как же это! Гостя надобно бы больше любить». Дитя смотрело на меня недоверчиво и наконец стало кушать; тем кончилась эта маленькая интермедия!.. но Александр Сергеевич!.. отчего он покраснел?.. или это уже верх его деликатности, что даже и в шутку, даже от ребенка не хотел бы он, чтоб я слышала что-нибудь не так вежливое?.. или он имеет странное понятие о всех живущих в уездных городах?
Отдавая мне рукопись, Пушкин имел очень озабоченный вид; я спросила о причине. «Ах, у меня такая пропасть дел, что голова идет кругом…[555] позвольте мне оставить вас; я должен быть еще в двадцати местах до обеда». Он уехал.
Две недели Александр Сергеевич не был у меня; рукопись моя лежит!.. пора бы пустить ее в дело. Я поехала сама на дачу к Пушкину — его нет дома.
«Вы напрасно хотите обременить Пушкина изданием ваших записок, — сказал мне один из его искренних друзей, и именно тот, с которым я вместе обедала. — Разумеется, он столько вежлив, что возьмется за эти хлопоты, и возьмется очень радушно, но поверьте, что это будет для него величайшим затруднением; он с своими собственными делами не успевает управиться, такое их множество, где же ему набирать дел еще и от других!.. Если вам издание ваших записок к спеху, то займитесь ими сами или поручите кому другому».
Мне казалось, что Александр Сергеевич был очень доволен, когда я сказала, что боюсь слишком обременить его, поручая ему издание моих записок, и что прошу его позволить мне передать этот труд моему родственнику. Вежливый поэт сохранил, однако ж, обычную форму в таких случаях. Он отвечал, что брался за это дело очень охотно, вовсе не считая его обременением для себя; но если я хочу сделать эту честь кому другому, то он не смеет противиться моей воле. «Впрочем, — прибавил он, — прошу вас покорнейше во всем, в чем будете иметь надобность в отношении к изданию ваших записок, употреблять меня, как одного из преданнейших вам людей»[556].
Так-то я имела глупость лишить свои записки блистательнейшего их украшения… их высшей славы — имени бессмертного поэта! Последняя ли уже это глупость?.. Должна быть последняя, потому что она уже самая крупная!..
Записки мои печатаются! Но я ни о чем так мало не думаю, как о них, и ни от чего не ожидаю так мало пользы, как от них!..
Не тою дорогою пошла я, которою надобно было идти!.. Теперь я вижу ее… Ах, как она была б выгодна для меня… теперь светло вокруг меня, но поздно!..
Н. В. Гоголь
Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:
сказал так: «Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела»[557].
Как умно определял Пушкин значение полномощного монарха и как он вообще был умен во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! «Зачем нужно, — говорил он, — чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево; в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона недалеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти. Государство без полномощного монарха — автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит. Государство без полномощного монарха то же, что оркестр без капельмейстера: как ни хороши будь все музыканты, но если нет среди их одного такого, который бы движеньем палочки всему подавал знак, никуды не пойдет концерт. А, кажется, он сам ничего не делает, не играет ни на каком инструменте, только слегка помахивает палочкой да поглядывает на всех, и уже один взгляд его достаточен на то, чтобы умягчить, в том и другом месте, какой-нибудь шершавый звук, который испустил бы иной дурак-барабан или неуклюжий тулумбас. При нем и мастерская скрипка не смеет слишком разгуляться на счет других: блюдет он общий строй, всего оживитель, верховодец верховного согласья!» Как метко выражался Пушкин! Как понимал он значенье великих истин! Это внутреннее существо — силу самодержавного монарха он даже отчасти выразил в одном своем стихотворении, которое, между прочим, ты сам напечатал в посмертном собранье его сочинений, выправил даже в нем стих, а смысла не угадал. Тайну его теперь открою. Я говорю об оде императору Николаю, появившейся в печати под скромным именем: К Н ***. Вот ее происхожденье. Был вечер в Аничковом дворце, один из тех вечеров, к которым, как известно, приглашались одни избранные из нашего общества. Между ними был тогда и Пушкин. Все в залах уже собралося; но государь долго не выходил. Отдалившись от всех в другую половину дворца и воспользовавшись первой досужей от дел минутой, он развернул «Илиаду» и увлекся нечувствительно ее чтеньем во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы. Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений. Сближенье этих двух противоположностей скользнуло незамеченным для всех, но в душе Пушкина оно оставило сильное впечатленье, и плодом его была следующая величественная ода, которую повторю здесь всю[558]. <…>
Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей. <…>
Когда я начал читать Пушкину первые главы из «Мертвых душ» в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!» Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света. С этих пор я уже стал думать только о том, как бы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести «Мертвые души».
Пушкин сильно на него <Жуковского> сердился за то, что он не пишет критик. По его мненью, никто, кроме Жуковского, не мог так разъять и определить всякое художественное произведение[559] <…>
Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. <…> Когда появились его стихи отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их: Стихотворенья Языкова — их бы следовало назвать простот хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил». Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию; «Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их»). Я помню те строфы, которые произвели у него слезы. Первая, где поэт, обращаясь к России, которую уже было признали бессильною и немощной, взывает так:
И потом строфа, где описывается неслыханное самопожертвование — предать огню собственную столицу со всем, что ни есть в ней священного для всей земли!
«Современник» даже и при Пушкине не был тем, чем должен быть журнал, несмотря на то что Пушкин задал себе цель, более положительную и близкую к исполненью. Он хотел сделать четвертное обозренье в роде английских, в котором могли бы помещаться статьи более обдуманные и полные, чем какие могут быть в еженедельниках и ежемесячниках, где сотрудники, обязанные торопиться, не имеют даже времени пересмотреть то, что написали сами. Впрочем, сильного желанья издавать этот журнал в нем не было, и он сам не ожидал от него большой пользы. Получивши разрешенье на изданье его, он уже хотел было отказаться. Грех лежит на моей душе: я умолил его. Я обещался быть верным сотрудником. В статьях моих он находил много того, что может сообщить журнальную живость изданию, какой он в себе не признавал. Он действительно в то время слишком высоко созрел для того, чтобы заключать в себе это юношеское чувство; моя же душа была тогда еще молода; я мог принимать живей к сердцу то, для чего он уже простыл. Моя настойчивая речь и обещанье действовать его убедили; но слова моего я бы не мог исполнить даже и тогда, если бы он был жив. Не знал я, какими путями поведет меня провиденье, как отнимутся у меня силы ко всякой живой производительности литературной и как умру я надолго для всего того, что шевелит современного человека[561].
Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому не объяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставили смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости. Может быть, с летами и с потребностью развлекать себя веселость эта исчезнула бы, а с нею вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело сурьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец, один раз, после того как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!» Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но если бы не принялся за «Донкишота», никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключенье всего, отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то в роде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет «Мертвых душ». (Мысль «Ревизора» принадлежит также ему[562].) На этот раз и я сам уже задумался сурьезно, — тем более что стали приближаться такие года, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего. В «Ревизоре» я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем. Но это, как известно, произвело потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся в такой силе, читатель услышал грусть. Я сам почувствовал, что уже смех мой не тот, какой был прежде, что уже не могу быть в сочиненьях моих тем, чем был дотоле, и что самая потребность развлекать себя невинными, беззаботными сценами окончилась вместе с молодыми моими летами. После «Ревизора» я почувствовал, более нежели когда-либо прежде, потребность сочиненья полного, где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться. Пушкин находил, что сюжет «Мертвых душ» хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров. Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной проект, исполненьем которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные лица и характеры; что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными. Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это? что должен сказать собою такой-то характер? что должно выразить собою такое-то явление? Спрашивается: что нужно делать, когда приходят такие вопросы? Прогонять их? Я пробовал, но неотразимые вопросы стояли передо мною. Не чувствуя существенной надобности в том и другом герое, я не мог почувствовать и любви к делу изобразить его. Напротив, я чувствовал что-то вроде отвращенья: все у меня выходило натянуто, насильно, и даже то, над чем я смеялся, становилось печально.
Е. Ф. Розен
Десять лет промчались над могилою Пушкина, и до сих пор я не говорил печатно о моих литературных с ним сношениях. Смерть посредника развязала узел моих сношений с его друзьями и приятелями. Непризванные судьи нашей словесности, по неблагосклонности ко мне, за мое гордое неискательство, всячески старались предать меня забвению; я сам, и весьма охотно, содействовал им в этом, храня молчание в продолжение многих лет, отчасти по моему болезненному состоянию, отчасти потому, что я считал вкус нашей публики в переходном состоянии, в одном из этих периодических моментов развития, в которые литератор уступает слово нелитератору, журнальному аферисту, для скорейшего отрезвления умов и очищения вкуса. Молчав десять лет, в продолжение которых я, по болезни своей, не должен был чуждаться мысли о смерти, начну свой рассказ о Пушкине одною резкою, относящеюся ко мне чертою его, которая перешла за предел его жизни и, утаенная от публики, замечательным образом определяет мою литературную судьбу между современниками.
Пушкин неоднократно вызывался метать свои меткие стрелы в тех, кто не признавал литературного достоинства моих произведений. Я всегда останавливал его то теми, то другими доводами и наконец решительно остановил следующим аргументом: «Кроме поэтического таланта, который вы во мне признаете, я еще чувствую в себе способность сделаться порядочным критиком. Только на
После смерти его услышал я, сперва от В. А. Жуковского, потом от князя П. А. Вяземского (они оба живы, и ссылаюсь на них), что Пушкин — чего не знал никто из его друзей — вел дневник, или записки, в которых находится весьма лестный обо мне отзыв. «Поставил же на своем, — подумал я, — завещал своим друзьям и нашей публике письменное доказательство своего выгодного мнения обо мне!» Вот в чем оно состояло: говоря
Во всех собственно житейских делах мы были совершенно чужды друг другу; единственною между нами связью, почти исключительным предметом наших разговоров была поэзия, литература и все, к ней относящееся. Мы встретились уже в зрелые лета: ему минуло уже 30 лет; я был немногими годами моложе. Но в литературном отношении между нами было полвека людского: он был известен всей России, когда я еще не имел понятия о русском языке; он был на апогее своей славы, когда я печатал в «Московском телеграфе» свои первые лирические опыты на русском языке[567]. В 1829 году, находясь в Петербурге, я, посредством Шевырева, отъезжавшего за границу, познакомился с Пушкиным, жившим тогда в гостинице Демута, № 33. Я желал только взглянуть на человека, сочинения которого доставили мне столько наслаждений: других претензий я не имел. Мне казалось, что он так и понял мое посещение. При прощании он меня просил о продолжении моего знакомства, довольно крепко сжимая мою руку. Я и
Очень хорошо помню первое на меня впечатление, сделанное Пушкиным. Тотчас можно было приметить в нем беспокойную, порывистую природу гения — сына наших времен, который не находит в себе центра тяжести между противоположностями нашего внутреннего дуализма. Почти каждое движение его было страстное, от избытка жизненной силы его существа;
Дельвиг, напротив того, сказался мне своим всегда и всюду одинаковым гармоническим спокойствием и, так сказать, прозрачною ясностью своего существа… Классическое, античное явление, неожиданное в наше время и будто бы взятое прямо из школы Платона! Такой целости человеческой, такого единства личности я дотоле и после того не встречал. Только в залах Ватикана древние статуи античною особенностью своего выражения невольно напоминали мне характер Дельвига… В самом деле, я уверен, что если б они ожили, то их античный быт не мог бы выражаться в XIX веке иначе, как в образе жизни и в характере нашего Дельвига!
Повторю здесь, что я уже сказал печатно, на немецком языке, и говорил Пушкину и многим другим: «В Саратовской губернии, на берегах Волги, вдали от больших трактов, я находил в простом народе поэтический
Знаю, что многие предпочитают песни других авторов, как более
Подобные суждения о Дельвиге чрезвычайно нравились Пушкину; он частенько говорил мне: «У нас еще через пятьдесят лет не оценят Дельвига! Переведите его, от доски до доски, на немецкий язык: немцы тотчас поймут, какой он единственный поэт и как мила у него русская народность!»
Удивительно, как Пушкин, при слабом знании немецкого языка, хорошо выразумел дух немцев! Я перевел несколько
С Дельвигом я сблизился очень скоро. Однажды передаю ему критическое замечание, сделанное мне Пушкиным, когда я читал ему в рукописи одно из моих стихотворений. Дельвиг удивился.
— Неужели Пушкин сделал вам критическое замечание!
— Что же тут мудреного? Кому же, как не ему, учить новобранца?
— Поздравляю вас: это значит, что вы будете не в числе его обыкновенных знакомств! Пушкин в этом отношении чрезвычайно осторожен и скрытен, всегда отделывается светскою вежливостью. Я вместе с ним воспитан — и только недавно начал он делать мне критические замечания: это вернейший признак особенного приятельского расположения к
Какая оригинальная черта характера!
Дельвиг сказал правду: вскоре после того критического замечания я был уже не в числе обыкновенных знакомств Пушкина, и он мне позволял перебирать с ним критически лучших его друзей-литераторов, за исключением только
Оказалась просодическая неисправность во втором гекзаметре: он был у Пушкина так:
Я заметил это Дельвигу, указал, как легко исправить погрешность перестановкою двух слов и прибавлением союза а, и попросил Дельвига сделать эту поправку или принять ее на себя. Он не согласился.
— Или покажите самому Пушкину, или напечатайте
С этим последним доводом
— Почему?
— Потому что гекзаметр был бы и неполный и неправильный: у третьей стопы недоставало бы половины, а слово «грек» ни в каком случае не может быть коротким слогом!
Он призадумался.
— Потому-то вы и поправили стих! благодарю вас!
Тут мне уже нельзя было не признаться в переделке, но я горько жаловался на Дельвига, который не хотел снять на себя такой неважной для него ответственности перед своим лицейским товарищем. Пушкин не только не рассердился, но и налюбоваться не мог, что перестановка двух его слов составила, в третьей стопе,
Теперь могу возвратиться к NN.
Однажды, когда Пушкин был в эпиграмматическом расположении духа, я на него врасплох напал:
— Знаете ли, Александр Сергеевич, что в вас есть одна непостижимая для меня литературная идиосинкразия!
— Какая?
— Вы позволяете мне всякое свободное о вас самих суждение; вы не рассердились даже за то, что я самовольно переставил слова вашего гекзаметра; вы знаете, что я уважаю и как человека, и как писателя — NN; но как только коснусь его слабой стороны, вы тотчас вооружаетесь серьезною миною, так что поневоле замолчишь. Воля ваша, я не поверю, чтобы вы всегда оставались серьезны, читая стихи NN, например (тут я привел одно место, где, для рифмы и чрезвычайно некстати, мелькнул «огнь
Из этого видно, как сильно было в Пушкине чувство дружбы! Увлекаемый им, он иногда говорил и писал лишнее в похвалу друзьям и тем, кому он покровительствовал, но не обманывался в своей критической совести — и она, бывало, мелькнет наружу электрическою молниею, от прикосновения даже человека, чуждого ему по всем житейским делам, но сродного по понятиям об изящном и по критическому единомыслию. Подобных анекдотов я мог бы рассказать несколько; но довольно и одного.
Упомяну еще об одной из любопытнейших оригинальностей критического ума Пушкина; я мог дознаться ее потому, что она ко мне относилась. Он очень интересовался моим «Басмановым», когда я писал эту пиесу. Не помню, каким образом рукопись моя попала наперед к Жуковскому, который, встретившись в обществе с Пушкиным, заговорил с ним о моей новой трагедии. Передам вкратце содержание того, что по этому предмету рассказал мне сам Пушкин. Первый его вопрос был о Лжедимитрии:
— Лжедимитрий? — повторил медленно Жуковский и, подумав немного, промолвил: — Его и нет вовсе!
— Как нет? быть не может!
— Уверяю тебя: его нет в числе действующих лиц!
— Да невозможно писать трагедию «Басманов» без действующего лица Лжедимитрия! И тебя не поражало то, что его нет!
— Нисколько! пиеса так ведена, что он и не нужен!
Это взорвало пылкого Пушкина. Он завладел рукописью и принялся читать ее в полном убеждении, что лицо Лжедимитрия могло быть отстраняемо только посредством каких-нибудь неэстетических хитростей, каких он дотоле за мною не знавал… Прочитал пиесу, убедился в том, что она ведена просто, естественно и что нет никакой надобности во Лжедимитрии. Это чрезвычайно его поражало; он выше всего ставил la difficulté vaincue![575] Не зная его разговора с Жуковским, я его и не понял. Он мне объяснил дело.
— Какая
Он на меня посмотрел во все глаза. Я преспокойно продолжал:
— Первый зародыш
Он отвечал: «Я все это выразумел, оценил и еще кое-что, чего вы, может быть, и сами не знаете, например: Семен Годунов был так близок к тому, чтобы сделаться обыкновенным героем мелодрамы, а вы его спасли так ловко, так удачно! Всего этого можно было от вас ожидать; но трагедию «Басманов», в которой обошлось бы без Лжедимитрия, я считал делом
Я ничем не мог его разуверить и стал только богаче одним психологическим опытом. Конечно, я и прежде знал, что людей всего более поражает считаемое невозможным по их образу мыслей; но вот чего я не знал; чтобы при такой чистоте вкуса, при такой всесторонности чувства изящного, какими отличался Пушкин, можно было засесть на постоянной идее о побежденной трудности, когда ее и не было вовсе, по уверению самого автора, — и спорить и софистически подкреплять свою idée fixe именно тем, что всего лучше доказывало ее неосновательность! Из этих софизмов приведу хоть один. В доказательство, что не только не было побежденной трудности, но и никакой борьбы; что, напротив того, я был бы в крайнем затруднении, если бы состоялось приказание непременно впустить Лжедимитрия в мою трагедию, — я попросил Пушкина указать
Что ж он отвечал!
— Voilà justement ce qui prouve que la difficulté est complètement vaincue! (Это-то и доказывает, что трудность вполне побеждена!)
Вероятно, он
Отклонив пальму победы из рук Пушкина, потому что я не
«Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:
сказал так: Державин не совсем прав: слова поэта «суть уже его дела». Пушкин прав!»
Никогда и никому не поверю, чтобы
За год с небольшим до смерти Пушкина, на блистательных литературных вечерах у В. А. Жуковского, Гоголь частенько читал свою комедию «Ревизор»[578]. Я и теперь ощущаю в себе тяжелый отзыв ужасного состояния моей души во время этого чтения. Представьте себе: сижу в кругу именитейших литераторов и нескольких почтенных, образованнейших особ; все вокруг меня аплодируют, восхищаются, тешатся. Напрягаю всячески внимание, чтобы понять причину этой общей потехи столь образованного, блистательного общества: не разумею ничего, кроме неестественности, несообразности, карикатурности пиесы. Я серьезно опечалился о самом себе. «Вот, — подумал я, — горькие последствия моего продолжительного болезненного состояния: оно убило во мне чувство комизма! Убьет, со временем, и всякое другое чувство изящного!» Однако, чтобы вполне убедиться в этой горькой истине, я, в продолжение недели, до следующего литературного вечера, в который ждало нас чтение того же «Ревизора», прочитал несколько комедий Аристофана, Шекспира, Мольера… «Нет! во мне еще не убито чувство комизма! могу еще смеяться от чистой души!» Обрадованный этим сознанием и весьма расположенный к комизму, отправляюсь на второе чтение «Ревизора»: теперь-то вразумлюсь во все красоты пиесы Гоголя!
Начинается чтение. Напрягаю опять внимание; блистательное общество так же, как в первый раз, аплодирует, восхищается, тешится; а я опять не понимаю причины общей потехи, ничего не разумею, кроме вышесказанных свойств пиесы. Что это такое! Отчего лишь меня одного чуждается гений смеха? Да нельзя ли какою-нибудь хитростью заставить его заглянуть и в мою душу — а потом уже общая потеха меня увлечет! И вот какое я придумал средство: наклонившись головою к спинке дивана, я погрузил одно ухо в носовой платок, в подставленной руке; а в другое ухо просто запустил мизинец другой руки. Не слыша ни слова, гляжу внимательно на живую мимику читающего Гоголя. В самом деле, гораздо лучше! Прояснивает на душе! Кажется, чую приближение Момуса… сейчас и я расхохочусь! Я б чисто дождался этого благотворного хохота; но, к несчастию, нельзя было продлить не совсем вежливой операции, предпринятой на том основании, что тут не было прекрасного пола, и в той надежде, что, при общем на комика устремленном внимании, никто не заметит моих действий. Гоголь, конечно, зная наизусть свою комедию, не всегда глядел в рукопись и часто прогуливался гениальным взглядом по рядам дышащих живейшим участием слушателей; а я, заметив приближение ко мне подобного почтенного авторского взгляда, тотчас вынул мизинец моей правой руки из уха, переменил позицию, выпрямился, так что открылось и другое ухо, рванулся душою навстречу гению смеха… и вдруг, в оба отверстые уха мои грянула из комедии такая шутка, что душа моя оцепенела, — шутка, по моему разумению,
Мне довелось слушать его, по крайней мере, еще раз десять, как единственное чтение на тех литературных вечерах; но я слушал его с ненарушимым спокойствием. Дело, сначала непостижимое, объяснилось для меня после второго чтения: я прав, отвергая и порицая пиесу; и блистательное общество, с своей точки зрения, так же право, аплодируя и смеясь от чистой души! Эти почтенные люди, всегда занятые серьезным делом службы и своих высших интересов, собираются на чтение так называемой комедии единственно для того, чтобы посмеяться, поотдохнуть от утомительного серьезного дела. Они и не требуют истинно-комической причины для смеха; была бы только некоторая к нему придирка, — и они охотно предаются этой необходимой и весьма полезной для них умственной гимнастике смеха. Они, по своей опытности, философским глазом смотрят на то, что нашего брата, сына природы, еще взволнует; их-то и может смешить мелкая неправильность по административной части, некоторое уклонение от должного порядка, избранные предметом этой комедии. Кому не дается причина этого восхищения, тому помогает заразительность общего смеха: куда люди, туда и мы! Надобно быть уже очень круто-самостоятельным характером, отменным эстетическим эгоистом, чтобы упорствовать в требовании истинной комической причины для смеха!
Однако я не отделался своим философским спокойствием при «Ревизоре». В эпоху этого чтения, только не на литературном вечере своем, Жуковский наедине сказал мне однажды:
— Гоголь замечает, что вы при чтении его комедии, всегда слушая внимательно, никогда не изъявляете малейшего знака ни одобрения, ни порицания.
Я высказал напрямки свое мнение о «Ревизоре».
Вскоре после того, на одном из этих вечеров, когда общество разъезжалось и я также хотел идти, меня остановил Пушкин:
— Останьтесь еще: нам
Все разъехались; нас осталось только четверо: Жуковский, Пушкин, кн. Одоевский и я. Тогда начался настоящий литературный разговор, живой, разнообразный. Кн. Одоевский уехал. Мы ждали еще довольно долго: экипаж Пушкина все не приезжал — и вовсе не приехал! Мы отправились пешком. Была тихая светлая месячная ночь. Пушкин обратил разговор на комедию Гоголя. Я признался во всех тяжелых, до ужаса доводивших меня впечатлениях от этой комедии. Он слушал внимательно. Что ж он отвечал? Благоговение к памяти Пушкина вменило бы мне в обязанность передать здесь с величайшею точностию все, что бы ни говорил он в защиту «Ревизора»; я, в этом случае, поместил бы и свои возражения и отдал бы дело на суд беспристрастной публики. Но я, в защиту «Ревизора»,
Очень быть может, что Пушкин никому из своих друзей не говорил об этом, по крайней мере, я так думаю, и не без основания, как увидим ниже. Стало быть, мне не на кого сослаться! Могу только сказать, что с тех пор я ни с кем не рассуждал более о Гоголе; никому не мешал восхищаться «Ревизором», а впоследствии и «Мертвыми душами». Но мне не возбраняется говорить о том и сем, что, может статься, послужит к некоторому объяснению тайны, наведенной на тот двоеговор (диалог) смертию
В третьем томе своего «Современника» Пушкин поместил повесть Гоголя «Нос» с следующей оговоркою: «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что
Все знают упомянутую повесть Гоголя. Уродливое, отвратительное по предмету, никогда и никому не принесет удовольствия, но может только быть терпимо, когда оно резко выражает аллегорию, занимательную по смыслу ее. В «Носе» же Гоголя нет и духу аллегории: уродливое, отвратительное перемешано с самыми будничними пошлостями; нет ни формы, ни последовательности, никакой связи даже в мыслях; все, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего отвратительное представляется еще отвратительнейшим! Чего же хотел Пушкин своим примечанием к этой повести? Изменило ли ему на тот раз чувство критики? Или он хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, — такую бессмысленную ералашь? Самая
Я объяснил ему это по своему разумению.
Он был характера весьма серьезного и склонен, как Бейрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех; и когда Гоголь, или кто-либо другой, не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он и сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге. Но чтобы самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностию к фантастическому: «Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврет, чего никак не придумаешь, не вообразишь!»
Из этой патологической черты в Пушкине я достаточно понял, почему он мог смеяться при чтении «Ревизора» и поместить в своем журнале отвратительный «Нос». Остается объяснить замечательную
Повторяю: не стану ссылаться на собственные слова
Разумеется, друзья Пушкина могут мне заметить: «Неужели Пушкин был откровеннее с вами, нежели с
А. С. Андреев
1827 года, в один из дней начала лета, я посетил бывшую тогда выставку художественных произведений на Невском проспекте против Малой Морской, в доме Таля. В это время была выставлена картина, присланная Карлом Брюлловым из Италии, известная под названием «Итальянское утро».
Уже не в первый раз я с безотчетно приятным наслаждением смотрел на эту картину. Странное чувство остановилось во мне. Казалось, я дышал каким-то мне дотоле не ведомым воздухом. Что-то неизъяснимо приятное окружало меня.
С таким чувством я вышел на улицу, и первые особы, мне встретившиеся, был барон Дельвиг и с ним под руку идущий, небольшого роста, смуглый и с курчавыми волосами. Я с Дельвигом поздоровался, как с хорошо знакомым, и он меня спросил, разве я не знаю его (указывая на своего товарища). Получив от меня отрицательный ответ, он сказал: «Это — Пушкин». Тогда я, от души обрадовавшись, отнесся к Александру Сергеевичу, как уже несколько знакомому, ибо часто до приезда его виделся с его матерью Надеждой Осиповной и сестрою Ольгою Сергеевною. Одежда на нем была вовсе не петербургского покроя, в особенности же картуз престранного вида (это были первые дни его приезда из Бессарабии).
Желая быть долее с Пушкиным, я вместе с ними пошел опять на выставку. Дельвиг подвел Пушкина прямо к «Итальянскому утру». Остановившись против этой картины, он долго оставался безмолвным и, не сводя с нее глаз, сказал: «Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры; в Италии это искусство до такой степени утвердилось, что не признают того художником, кто не умеет этого делать».
И, вновь замолчав, смотрел на картину, отступил и сказал: «Хм. Кисть, как перо: для одной — глаз, для другого — ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин столь делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это как стихи, под известный каданс можно их наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих — и все начали писать хорошо».
В это время он взглянул на Дельвига, и тот с обычною своею скромностью и добродушием, потупя глаза, ответил: «Да»[582].
А. Н. Мокрицкий
М. И. Железнов
Брюллов не мог равнодушно вспоминать, что Пушкин не был за границей, и при мне сказал г. Левшину, генералу с двумя звездами: «Соблюдение пустых форм всегда предпочитают самому делу. Академия, например, каждый год бросает деньги на отправку за границу живописцев, скульпторов, архитекторов, зная наперед, что из них ничего не выйдет. Формула отправки за границу считается необходимою, и против нее нельзя заикнуться, а для развития настоящего таланта никто ничего не сделает. Пример налицо — Пушкин. Что он был талант — это все знали, здравый смысл подсказывал, что его непременно следовало отправить за границу, а… ему-то и не удалось там побывать, и только потому, что его талант был всеми признан.
Вскоре после того как я приехал в Петербург, вечером, ко мне пришел Пушкин и звал к себе ужинать. Я был не в духе, не хотел идти и долго отказывался, но он меня переупрямил и утащил с собой. Дети Пушкина уже спали, он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Не шло это к нему, было грустно, рисовало передо мною картину натянутого семейного счастья, и я его спросил: «На кой черт ты женился?» Он мне отвечал: «Я хотел ехать за границу — меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что мне делать, — и женился»[587].
В. А. Соллогуб
Кажется, следующую же зиму после моего знакомства с Гоголем я в первый раз, уже будучи взрослым, встретил Пушкина; за верность годов, впрочем, не ручаюсь, так как смолоду был страшно бестолков и всю жизнь перепутывал и числа и года[588].
Вот как это было. Я гостил у родных на рождественских праздниках и каждый вечер выезжал с отцом в свет не на большие балы, разумеется, но к нашим многочисленным родным и близким знакомым. Однажды отец взял меня с собой в русский театр; мы поместились во втором ряду кресел; перед нами в первом ряду сидел человек с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом и курчавыми темными волосами; он обернулся, когда мы вошли (представление уже началось), дружелюбно кивнул отцу, потом стал слушать пьесу с тем особенным вниманием, с каким слушают только, что называют французы, «Les gens du métier», то есть люди, сами пишущие. «Это Пушкин», — шепнул мне отец. Я весь обомлел… Трудно себе вообразить, что это был за энтузиазм, за обожание толпы к величайшему нашему писателю, это имя волшебное являлось чем-то лучезарным в воображении всех русских, в особенности же в воображении очень молодых людей. Пушкин, хотя и не чужд был той олимпийской недоступности, в какую окутывали, так сказать, себя литераторы того времени, обошелся со мной очень ласково, когда отец, после того как занавес опустили, представил меня ему. На слова отца, «что вот этот сынишка у меня пописывает», он отвечал поощрительно, припомнил, что видел меня ребенком, играющим в одежде маркиза на скрипке, и приглашал меня к себе запросто быть, когда я могу. Я был в восторге и, чтобы не ударить лицом в грязь, все придумывал, что бы сказать что-нибудь поумнее, чтобы он увидел, что я уже не такой мальчишка, каким все-таки, несмотря на его любезность, он меня считал; надо сказать, что в тот самый день, гуляя часов около трех пополудни с отцом по Невскому проспекту, мы повстречали некоего X., тогдашнего модного писателя. Он был человек чрезвычайно надутый и заносчивый, отец знал его довольно близко и представил меня ему; он отнесся ко мне довольно благосклонно и пригласил меня в тот же вечер к себе. «Сегодня середа, у меня каждую середу собираются, — произнес он с высоты своего величия, — всё люди талантливые, известные, приезжайте, молодой человек, время вы проведете, надеюсь, приятно». Я поблагодарил и, разумеется, тотчас после театра рассчитывал туда отправиться. В продолжение всего второго действия, которое Пушкин слушал с тем же вниманием, я, благоговейно глядя на его сгорбленную в кресле спину, сообразил, что спрошу его во время антракта, «что он, вероятно,
<…> Мне пришлось быть и свидетелем и актером драмы, окончившейся смертью великого Пушкина. Я уже говорил, что мы с Пушкиным были в очень дружеских отношениях и что он особенно ко мне благоволил. Он поощрял мои первые литературные опыты, давал мне советы, читал свои стихи и был чрезвычайно ко мне благосклонен, несмотря на разность наших лет. Почти каждый день ходили мы гулять по толкучему рынку, покупали там сайки, потом, возвращаясь по Невскому проспекту, предлагали эти сайки светским разряженным щеголям, которые бегали от нас с ужасом. Вечером мы встречались у Карамзиных, у Вяземских, у князя Одоевского и на светских балах. Не могу простить себе, что не записывал каждый день, что от него слышал. Отношения его к Дантесу были уже весьма недружелюбные. Однажды, на вечере у князя Вяземского, он вдруг сказал, что Дантес носит перстень с изображением обезьяны. Дантес был тогда легитимистом и носил на руке портрет Генриха V.
— Посмотрите на эти черты, — воскликнул тотчас Дантес, — похожи ли они на господина Пушкина?
Размен невежливостей остался без последствия. Пушкин говорил отрывисто и едко. Скажет, бывало, колкую эпиграмму и вдруг зальется звонким добродушным, детским смехом, выказывая два ряда белых, арабских зубов. Об этом времени можно бы было еще припомнить много анекдотов, острот и шуток. В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастие заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: «Карету Пушкина!» — «Какого Пушкина?» — «Сочинителя!» — Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером[591]. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствования жене — красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко. К тому же светская жизнь требовала значительных издержек, на которые у Пушкина часто недоставало средств[592]. Эти средства он хотел пополнить игрою, но постоянно проигрывал, как все люди, нуждающиеся в выигрыше. Наконец, он имел много литературных врагов, которые не давали ему покоя и уязвляли его раздражительное самолюбие, провозглашая с свойственной этим господам самоуверенностью, что Пушкин ослабел, исписался, что было совершенно ложь, но ложь все-таки обидная. Пушкин возражал с свойственной ему сокрушительной едкостью, но не умел приобрести необходимого для писателя равнодушия к печатным оскорблениям. Журнал его, «Современник», шел плохо[593]. Пушкин не был рожден журналистом. В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях врагов непримиримых. В семействе он был счастлив, насколько может быть счастлив поэт, не рожденный для семейной жизни. Он обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего. Он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы и видел в Дантесе не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а посягателя на его имя, и этого он не перенес.
Я жил тогда на Большой Морской, у тетки моей <А. И.> Васильчиковой. В первых числах ноября (1836) она велела однажды утром меня позвать к себе и сказала:
— Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на мое имя, распечатала и нашла в нем другое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?
Говоря так, она вручила мне письмо, на котором было действительно написано кривым, лакейским почерком: «Александру Сергеичу Пушкину». Мне тотчас же пришло в голову, что в этом письме что-нибудь написано о моей прежней личной истории с Пушкиным, что, следовательно, уничтожить я его не должен, а распечатать не вправе. Затем я отправился к Пушкину и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину. Пушкин сидел в своем кабинете. Распечатал конверт и тотчас сказал мне:
— Я уж знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня же от Елисаветы Михайловны Хитровой: это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться ее не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой[594].
Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами. В сочинении присланного ему всем известного диплома он подозревал одну даму, которую мне и назвал[595]. Тут он говорил спокойно, с большим достоинством и, казалось, хотел оставить все дело без внимания. Только две недели спустя узнал я, что в этот же день он послал вызов кавалергардскому поручику Дантесу, усыновленному, как известно, голландским посланником бароном Геккерном. Я продолжал затем гулять, по обыкновению, с Пушкиным и не замечал в нем особой перемены. Однажды спросил я его только, не дознался ли он, кто сочинил подметные письма. Точно такие же письма были получены всеми членами тесного карамзинского кружка, но истреблены ими тотчас по прочтении[596]. Пушкин отвечал мне, что не знает, но подозревает одного человека. «S’il vous faut un troisième, ou un second, — сказал я ему, — disposez de moi»[597]. Эти слова сильно тронули Пушкина, и он мне сказал тут несколько таких лестных слов, что я не смею их повторить; но слова эти остались отраднейшим воспоминанием моей литературной жизни. Сколько раз впоследствии, когда имя мое, более чем я сам, подвергалось насмешкам и ругательствам журналистов, доходившим иногда до клеветы, я смирял свою минутную досаду повторением слов, сказанных мне главою русских писателей как бы в предвидении, что и для моей скромной доли немало нужно будет твердости, чтоб выдержать многие непонятные, печатанные на авось и незаслуженные оскорбления. Порадовав меня своим отзывом, Пушкин прибавил:
— Дуэли никакой не будет; но я, может быть, попрошу вас быть свидетелем одного объяснения, при котором присутствие светского человека (опять-таки светского человека) мне желательно, для надлежащего заявления, в случае надобности.
Все это было говорено по-французски. Мы зашли к оружейнику. Пушкин приценивался к пистолетам, но не купил, по неимению денег. После того мы заходили еще в лавку к Смирдину, где Пушкин написал записку Кукольнику[598], кажется, с требованием денег. Я между тем оставался у дверей и импровизировал эпиграмму:
Эти четыре стиха я сказал выходящему Александру Сергеевичу, который с необыкновенною живостью заключил:
Я был совершенно покоен, таким образом, насчет последствий писем, но через несколько дней должен был разувериться. У Карамзиных праздновался день рождения старшего сына. Я сидел за обедом подле Пушкина. Во время общего веселого разговора он вдруг нагнулся ко мне и сказал скороговоркой:
— Ступайте завтра к д’Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь[600].
Потом он продолжал шутить и разговаривать как бы ни в чем не бывало. Я остолбенел, но возражать не осмелился. В тоне Пушкина была решительность, не допускавшая возражений.
Вечером я поехал на большой раут к австрийскому посланнику графу Фикельмону. На рауте все дамы были в трауре по случаю смерти Карла X. Одна Катерина Николаевна Гончарова, сестра Натальи Николаевны Пушкиной (которой на рауте не было), отличалась от прочих белым платьем[601]. С нею любезничал Дантес-Геккерн.
Пушкин приехал поздно, казался очень встревожен, запретил Катерине Николаевне говорить с Дантесом и, как узнал я потом, самому Дантесу сказал несколько более чем грубых слов. С д’Аршиаком, статным молодым секретарем французского посольства, мы выразительно переглянулись и разошлись, не будучи знакомы. Дантеса я взял в сторону и спросил его, что он за человек. «Я человек честный, — отвечал он, — и надеюсь это скоро доказать». Затем он стал объяснять, что не понимает, чего от него Пушкин хочет; что он поневоле будет с ним стреляться, если будет к тому принужден; но никаких ссор и скандалов не желает[602].
На другой день погода была страшная — снег, метель. Я поехал сперва к отцу моему, жившему на Мойке, потом к Пушкину, который повторил мне, что я имею только условиться насчет материальной стороны самого беспощадного поединка, и, наконец, с замирающим сердцем отправился к д’Аршиаку. Каково же было мое удивление, когда с первых слов д’Аршиак объявил мне, что он всю ночь не спал, что он хотя не русский, но очень понимает, какое значение имеет Пушкин для русских, и что наша обязанность сперва просмотреть все документы, относящиеся до порученного нам дела. Затем он мне показал:
1) Экземпляр ругательного диплома на имя Пушкина.
2) Вызов Пушкина Дантесу после получения диплома.
3) Записку посланника барона Геккерна, в которой он просит, чтоб поединок был отложен на две недели.
4) Собственноручную записку Пушкина, в которой он объявлял, что берет свой вызов назад, на основании слухов, что г. Дантес женится на его невестке К. Н. Гончаровой[603].
Я стоял пораженный, как будто свалился с неба. Об этой свадьбе я ничего не слыхал, ничего не видал и только тут понял причину вчерашнего белого платья, причину двухнедельной отсрочки, причину ухаживания Дантеса. Все хотели остановить Пушкина. Один Пушкин того не хотел. Мера терпения преисполнилась. При получении глупого диплома от безыменного негодяя, Пушкин обратился к Дантесу, потому что последний, танцуя часто с Натальей Николаевной, был поводом к мерзкой шутке. Самый день вызова неопровержимо доказывает, что другой причины не было. Кто знал Пушкина, тот понимает, что не только в случае кровной обиды, но даже при первом подозрении он не стал бы дожидаться подметных писем. Одному богу известно, что он в это время выстрадал, воображая себя осмеянным и поруганным в большом свете, преследовавшем его мелкими беспрерывными оскорблениями. Он в лице Дантеса искал или смерти, или расправы со всем светским обществом. Я твердо убежден, что если бы С. А. Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влиянию его на Пушкина, один мог бы удержать его. Прочие были не в силах.
— Вот положение дела, — сказал д’Аршиак. — Вчера кончился двухнедельный срок, и я был у г. Пушкина с извещением, что мой друг Дантес готов к его услугам. Вы понимаете, что Дантес желает жениться, но не может жениться иначе, как если г. Пушкин откажется просто от своего вызова без всякого объяснения, не упоминая о городских слухах. Г. Дантес не может допустить, чтоб о нем говорили, что он был принужден жениться и женился во избежание поединка. Уговорите г. Пушкина безусловно отказаться от вызова. Я вам ручаюсь, что Дантес женится, и мы предотвратим, может быть, большое несчастие.
Этот д’Аршиак был необыкновенно симпатичной личностью и сам скоро умер насильственною смертью на охоте. Мое положение было самое неприятное: я только теперь узнавал сущность дела; мне предлагали самый блистательный исход, то, что я и требовал, и ожидать бы никак не смел, а между тем я не имел поручения вести переговоры. Потолковав с д’Аршиаком, мы решились съехаться в три часа у самого Дантеса. Тут возобновились те же предложения, но в разговорах Дантес не участвовал, все предоставив секунданту. Никогда в жизнь свою я не ломал так голову. Наконец, потребовав бумаги, я написал по-французски Пушкину следующую записку:
«Согласно вашему желанию, я условился насчет материальной стороны поединка. Он назначен 21 ноября, в 8 часов утра, на Парголовской дороге, на 10 шагов барьера. Впрочем, из разговоров узнал я, что г. Дантес женится на вашей свояченице, если вы только признаете, что он вел себя в настоящем деле как
Точных слов я не помню, но содержание письма верно. Очень мне памятно число 21 ноября, потому что 20-го было рождение моего отца, и я не хотел ознаменовать этот день кровавой сценой. Д’Аршиак прочитал внимательно записку; но не показал ее Дантесу, несмотря на его требование, а передал мне и сказал:
— Я согласен. Пошлите.
Я позвал своего кучера, отдал ему в руки записку и приказал везти на Мойку, туда, где я был утром. Кучер ошибся и отвез записку к отцу моему, который жил тоже на Мойке и у которого я тоже был утром. Отец мой записки не распечатал, но, узнав мой почерк и очень встревоженный, выглядел условия о поединке. Однако он отправил кучера к Пушкину, тогда как мы около двух часов оставались в мучительном ожидании. Наконец ответ был привезен. Он был в общем смысле следующего содержания: «Прошу г.г. секундантов считать мой вызов недействительным, так как по городским слухам (par le bruit public) я узнал, что г. Дантес женится на моей свояченице. Впрочем, я готов признать, что в настоящем деле он вел себя честным человеком».
— Этого достаточно, — сказал д’Аршиак, ответа Дантесу не показал и поздравил его женихом. Тогда Дантес обратился ко мне со словами:
— Ступайте к г. Пушкину и поблагодарите его, что он согласен кончить нашу ссору. Я надеюсь, что мы будем видаться как братья.
Поздравив, с своей стороны, Дантеса, я предложил д’Аршиаку лично повторить эти слова Пушкину и поехать со мной. Д’Аршиак и на это согласился. Мы застали Пушкина за обедом. Он вышел к нам несколько бледный и выслушал благодарность, переданную ему д’Аршиаком.
— С моей стороны, — продолжал я, — я позволил себе обещать, что вы будете обходиться с своим зятем, как с знакомым.
— Напрасно, — воскликнул запальчиво Пушкин. — Никогда этого не будет. Никогда между домом Пушкина и домом Дантеса ничего общего быть не может.
Мы грустно переглянулись с д’Аршиаком. Пушкин затем немного успокоился.
— Впрочем, — добавил он, — я признал и готов признать, что г. Дантес действовал как честный человек.
— Больше мне и не нужно, — подхватил д’Аршиак и поспешно вышел из комнаты.
Вечером на бале С. В. Салтыкова свадьба была объявлена, но Пушкин Дантесу не кланялся. Он сердился на меня, что, несмотря на его приказание, я вступил в переговоры. Свадьбе он не верил.
— У него, кажется, грудь болит, — говорил он, — того гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет. Вот у вас тросточка. У меня бабья страсть к этим игрушкам. Проиграйте мне ее.
— А вы проиграете мне все ваши сочинения?
— Хорошо. (Он был в это время как-то желчно весел[605].)
— Послушайте, — сказал он мне через несколько дней, — вы были более секундантом Дантеса, чем моим; однако я не хочу ничего делать без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет.
Он запер дверь и сказал: «Я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте».
Тут он прочитал мне всем известное письмо к голландскому посланнику. Губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения. Что мог я возразить против такой сокрушительной страсти? Я промолчал невольно, и так как это было в субботу[606] (приемный день кн. Одоевского), то поехал к кн. Одоевскому. Там я нашел Жуковского и рассказал ему про то, что слышал. Жуковский испугался и обещал остановить отсылку письма. Действительно, это ему удалось: через несколько дней он объявил мне у Карамзиных, что дело он уладил и письмо послано не будет. Пушкин, точно, не отсылал письма, но сберег его у себя на всякий случай.
В начале декабря я был командирован в Харьков к гр. А. Г. Строганову и выехал совершенно успокоенный в Москву. В Москве я заболел и пролежал два месяца. Перед отъездом я пошел проститься с д’Аршиаком, который показал мне несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания. Он рассказал мне, что венское общество целую зиму забавлялось рассылкою подобных мистификаций. Тут находился тоже печатный образец диплома, посланного Пушкину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший ему смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал. Кто был виновным, осталось тогда еще тайной непроницаемой. После моего отъезда Дантес женился и был хорошим мужем и теперь, по кончине жены, весьма нежный отец. Он пожертвовал собой, чтоб избегнуть поединка. В этом нет сомнения; но, как человек ветреный, он и после свадьбы, встречаясь на балах с Натальей Николаевной, подходил к ней и балагурил с несколько казарменною непринужденностью. Взрыв был неминуем и произошел несомненно от площадного каламбура. На бале у гр. Воронцова, женатый уже, Дантес спросил Наталью Николаевну, довольна ли она мозольным оператором, присланным ей его женой. — Le pédicure prétend, — прибавил он, — que votre cor est plus beau que celui de ma femme[607].
Пушкин об этом узнал. В письме его к посланнику Геккерну есть намек на этот каламбур[608]. Письмо, впрочем, было то же самое, которое он мне читал за два месяца, — многие места я узнал; только прежнее было, если не ошибаюсь, длиннее и, как оно ни покажется невероятным, еще оскорбительнее.
29 января следующего (1837) года Пушкина не стало. Вся грамотная Россия содрогнулась от великой утраты. Я понял, что Пушкин не выдержал и послал письмо к старику Геккерну; понял, почему, боясь новых примирителей, он выбрал себе секунданта почти уже на месте поединка; я понял тоже, что так было угодно провидению, чтоб Пушкин погиб, и что он сам увлекался к смерти силою почти сверхъестественною и, так сказать, осязательною. Двадцать пять лет спустя я встретился в Париже с Дантесом-Геккерном, нынешним французским сенатором. Он спросил меня: «Вы ли это были?» Я отвечал: «Тот самый». — «Знаете ли, — продолжал он, — когда фельдъегерь довез меня до границы, он вручил мне от государя запечатанный пакет с документами моей несчастной истории. Этот пакет у меня в столе лежит и теперь запечатанный. Я не имел духа его распечатать».
Итак, документы, поясняющие смерть Пушкина, целы и находятся в Париже. В их числе должен быть диплом, написанный поддельной рукою. Стоит только экспертам исследовать почерк, и имя настоящего убийцы Пушкина сделается известным на вечное презрение всему русскому народу. Это имя вертится у меня на языке, но пусть его отыщет и назовет не достоверная догадка, а божее правосудие![609]
В 1831 году летом я приехал на вакации в Павловск <…>. Карамзины жили тогда в Царском Селе, у них я часто видал Жуковского, который сказал мне, что уже познакомился с Гоголем и думает, как бы освободить его от настоящего места. Пушкина я встретил в Царскосельском парке. Он только что женился и гулял под ручку с женой, первой европейской красавицей, как говорил он мне после. Он представил меня тут жене и на вопрос мой, знает ли он Гоголя, отвечал, что еще не знает, но слышал о нем и желает с ним познакомиться[610]. <…>
Пушкин познакомился с Гоголем и рассказал ему про случай, бывший в г. Устюжне Новгородской губернии, о каком-то проезжем господине, выдавшем себя за чиновника министерства и обобравшем всех городских жителей. Кроме того, Пушкин, сам будучи в Оренбурге, узнал, что о нем получена гр. В. А. Перовским секретная бумага, в которой последний предостерегался, чтоб был осторожен, так как история Пугачевского бунта была только предлогом, а поездка Пушкина имела целью обревизовать секретно действия оренбургских чиновников. На этих двух данных задуман был «Ревизор», коего Пушкин называл себя всегда крестным отцом. Сюжет «Мертвых душ» тоже сообщен Пушкиным[611]. «Никто, — говаривал он, — не умеет лучше Гоголя подметить всю пошлость русского человека». Но у Гоголя были еще другие громадные достоинства, и мне кажется, что Пушкин никогда в том вполне не убедился.
Во всяком случае, он не ожидал, чтоб имя Гоголя стало подле, если не выше, его собственного имени. <…>
Отличительным свойством великих талантов бывает всегда уважение к настоящему или даже мнимому превосходству. Гоголь благоговел перед Пушкиным, Пушкин перед Жуковским. Я слышал однажды между последними следующий разговор. «Василий Андреевич, как вы написали бы такое-то слово?» — «На что тебе?» (Надо заметить, что Пушкин говорил Жуковскому
Из дерптских студентов, двадцати лет, я поступил на службу и тогда же затеял жениться, что мне не удалось, но послужило поводом к одной странной истории, положившей основание моему сближению с Пушкиным. Я решился на время оставить Петербург и просил какой-нибудь командировки по министерству внутренних дел, где числился по департаменту духовных дел, директором которого был Ф. Ф. Вигель. (Он на меня очень сердился за то, что я раз сказал, что ни он, ни я никогда в департаменте не бываем.) Командировку мне дали: я был назначен секретарем следственной комиссии, отправляемой в Ржев, Тверской губернии, по случаю совершенного там раскольниками святотатства. Председателем комиссии был назначен только что вернувшийся тогда из Иерусалима А. С. Норов. Он взял меня в свою коляску. Выехав из Царского Села, мы вышли для предосторожности, чтоб спуститься под гору пешком, и тут Абрам Сергеевич обратился ко мне с вопросом:
— Вы знаете, как производятся следствия?
— Нет, — отвечал я, — не знаю; я служу недавно и о следственных делах никакого понятия не имею.
— Да и я тоже, — сказал жалобно А. С. — Я ведь на вас надеялся.
— А я на вас, ваше превосходительство.
Вот как тогда назначались следствия.
В Твери мы достали собрание законов и сели учиться, после чего поехали в Ржев. Следствие продолжалось долго и было, к удивлению, ведено исправно. Оно ознаменовалось разными любопытными эпизодами, о которых здесь упоминать, впрочем, не место. Самым же замечательным для меня было полученное мною от Андрея [Николаевича] Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина: Карамзин поручился ему за меня, как за своего дерптского товарища, что я от поединка не откажусь.
Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога и был только сильно им однажды озадачен, когда спросил у него на Невском проспекте с некоторой развязанностью, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый, — отвечал мне Пушкин, — и в такие дома ездить не могу», — и прошел далее. И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом я с ним даже не виделся вовсе. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся, о чем-то мне писал и что письмо его было перехвачено. Следствие кончилось. Я переехал в Тверь жить, где был принят, как родной, в доме незабвенного для меня, умного, радушного и добродушного слепого старика А. М. Бакунина. Сын его Михаил, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы и, по страсти своей к побегам, вдруг ночью убежал таинственно от кроткого, любящего его отца, который его вовсе не задерживал и послал ему в погоню шубу и пирогов на дорогу. С Карамзиным я списался и узнал наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Нат[альей] Ник[олаевной] Пушкиной, которая шутила над моей романической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень милого и образованного поляка, танцевавшего тогда превосходно мазурку на петербургских балах. Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли. Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу[613]. Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли[614]. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины по таким и таким-то причинам[615]. Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Соболевскому: «Немножко длинно, молодо, а, впрочем, хорошо». В то же время он написал мне по-французски письмо следующего содержания: «Милостливый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца» — и пр. Оригинал этого письма долго у меня хранился, но потом кем-то у меня взят, едва ли не в Симбирске. Делать было нечего; я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца. Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно. Пушкин все не приезжал, но расспрашивал про дорогу, на что один мой тогдашний приятель, ныне государственный сановник, навестивший меня проездом через Тверь, отвечал, что до Твери дорога хорошая. Вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины, «во избежание какой-то светской молвы». Наконец, от того же приятеля узнал я, что в Петербурге явился новый француз, роялист
Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить об начатом им издании «Современника». «Первый том был слишком хорош, — сказал Пушкин. — Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». Тут он рассмеялся, и беседа между нами пошла почти дружеская, до появления Нащокина. Павел Войнович явился, в свою очередь, заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на мирный его лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя. Пушкин непременно хотел, чтоб я перед ним извинился. Обиженным он, впрочем, себя не считал, но ссылался на мое светское значение и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку[617]. Я, с своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то смысле. Спор продолжался довольно долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Пушкин взял и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен. Этому прошло тридцать лет: многое, конечно, я уже забыл, но самое обстоятельство мне весьма памятно, потому что было основанием ближайших впоследствии моих сношений с Пушкиным и, кроме того, выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям.
Моя история с Пушкиным может быть немаловажным материалом для будущего его биографа. Она служит прологом к кровавой драме его кончины; она объясняет, как развивались в нем чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы, которой он подчинялся. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы. И, несмотря на то, он дорожил своим великосветским положением. «Il n’y a qu’une seule bonne société, — говаривал он мне потом, — c’est la bonne»[618]. Письмо же мое Пушкин, кажется, изорвал, так как оно никогда не дошло по своему адресу[619]. Тотчас же после нашего объяснения я уехал в Витебск. К осени я вернулся в Петербург и уже тогда коротко сблизился с Пушкиным.
Помню я, как однажды Пушкин шел по Невскому проспекту с Соболевским. Я шел с ними, восхищаясь обоими. Вдруг за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан. Ехал государь. Пушкин и я повернули к краю тротуара, тут остановились и, сняв шляпы, выждали проезда. Смотрим, Соболевский пропал. Он тогда только что вернулся из-за границы и носил бородку и усы цветом ярко-рыжие[620]. Заметив государя, он юркнул в какой-то магазин, точно в землю провалился. Помню живо. Это было у Полицейского моста. Мы стоим, озираемся, ищем. Наконец видим, Соболевский, с шляпой набекрень, в полуфраке изумрудного цвета, с пальцем, задетым под мышкой за выемку жилета, догоняет нас, горд и величав, черту не брат. Пушкин рассмеялся своим звонким детским смехом и покачал головою! «Что, брат, бородка-то французская, а душенька-то все та же русская?» <…>
<…> Мне приходит на память другое замечание Пушкина. Снова иду я с ним по Невскому проспекту. Встречается Одоевский, этот добрейший, бескорыстнейший, чуть ли не святой служитель всего изящного и полезного. Одоевский только что отпечатал тогда свои пестрые сказки фантастического содержания и разослал экземпляры, в пестрой обертке, своим приятелям. Соболевскому он надписал на экземпляре: «животу», так как он его так прозвал за гастрономические наклонности. Соболевский, с напускным своим цинизмом, прибавил тотчас к слову «животу» — «для передачи» и поставил книгу в позорное место, где стояли все наши сочинения. Само собою разумеется, что экземпляр был поднесен и Пушкину. При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пушкин отделался общими местами: «читал… ничего… хорошо…» — и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и прошел. Тут Пушкин снова рассмеялся своим звонким, можно сказать, зубастым смехом, так как он выказывал тогда два ряда белых арабских зубов, и сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно[621]».
А. О. и К. О. Россеты
Пушкин говаривал: «Если встречу Булгарина где-нибудь в переулке, раскланяюсь и даже иной раз поговорю с ним; на большой улице — у меня не хватает храбрости».
Летом 1831 года в Царском Селе многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль.
Где-то на вечере, где были Жуковский, Вяземский и другие, зашла речь о греческом восстании и об Ипсиланти[622], которого Пушкин защищал. Спорили, шумели, и Пушкин говорил до того умно, что Жуковский ему сказал: «Ну, Пушкин, ты так умен, что с тобою говорить невозможно; чувствуешь, что ты не прав, и, однако, с тобою соглашаешься». Эти слова были неловкостью относительно других собеседников. Все они это про себя почувствовали, но Пушкин тотчас же изгладил это впечатление, отвечая на слова Жуковского самым громким и самым чистосердечным хохотом.
Когда появился «Полководец»[623], Пушкин спрашивал молодого Россета (учившегося в Пажеском корпусе), как находят эти стихи в его кругу, между военною молодежью, и прибавил, что он не дорожит мнением знатного светского общества.
В Петербурге был некто Крюковской (хромой, служивший по кредитной части). Он путешествовал, был у Шафарика и привез от него какую-то книгу для Пушкина[624], с поручением просить у него «Современника». Через посредство Россета Крюковской явился к Пушкину, провел у него два часа и получил в ответ, что Шафарику совестно посылать «Современник», а если удастся издать что-нибудь поважнее, тогда пошлет. Пушкин очаровал Крюковского.
В Петербурге жила некая княгиня Наталья Степановна[625] и собирала у себя la fine de la société[626]; но Пушкина не приглашала, находя его не совсем приличным. Пушкин об ней говорил: «Ведь она только так прикидывается, в сущности она русская
Княгиню Е. К. Воронцову Пушкин звал
О подробностях своего одесского житья Пушкин не любил вспоминать, но говорил иногда с сочувствием об Одессе, называя ее «летом песочница, зимой чернильница» и повторяя какие-то стихи.
В июне 1836 года, когда П. М. Смирнов уезжал за границу, Пушкин говаривал, что ему тоже очень бы хотелось, да денег нет. Смирнов его убеждал засесть в деревню, наработать побольше и приезжать к ним. Смирнов уверен был, что государь пустил бы его. Тогда уже, летом 1836 года, шли толки, что у Пушкина в семье что-то неладно: две сестры, сплетни[630], и уже замечали волокитство Дантеса. Гекерен — низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся.
Брюллов говорил про Пушкина: «Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны».
Пушкин был на балу с женой-красавицею и, в ее присутствии, вздумал за кем-то ухаживать. Это заметили, заметила и жена. Она уехала с бала домой одна. Пушкин хватился жены и тотчас поспешил домой. Застает ее в раздеванье. Она стоит перед зеркалом и снимает с себя уборы. «Что с тобою? Отчего ты уехала?» Вместо ответа Наталья Николаевна дала мужу полновесную пощечину. Тот как стоял, так и покатился со смеху. Он забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует, и сам с своим прекрасным хохотом передавал эту сцену приятелям.
В воскресенье (перед поединком Пушкина) Россет пошел в гости к князю Петру Ивановичу Мещерскому[631] (зятю Карамзиной, они жили в д. Вельегорских) и из гостиной прошел в кабинет, где Пушкин играл в шахматы с хозяином. «Ну что, — обратился он к Россету, — вы были в гостиной; он уж там, возле моей жены?» Даже не назвал Дантеса по имени. Этот вопрос смутил Россета, и он отвечал, запинаясь, что Дантеса видел. Пушкин был большой наблюдатель физиономий; он стал глядеть на Россета, наблюдал линии его лица и что-то сказал ему лестное. Тот весь покраснел, и Пушкин стал громко хохотать над смущением двадцатилетнего офицера.
Осенью 1836 года Пушкин пришел к Клементию Осиповичу Россету и, сказав, что вызвал на дуэль Дантеса, просил его быть секундантом. Тот отказывался, говоря, что дело секундантов вначале стараться о примирении противников, а он этого не может сделать, потому что не терпит Дантеса, и будет рад, если Пушкин избавит от него петербургское общество; потом он недостаточно хорошо пишет по-французски, чтобы вести переписку, которая в этом случае должна быть ведена крайне осмотрительно; но быть секундантом на самом месте поединка, когда уже все будет условлено, Россет был готов. После этого разговора Пушкин повел его прямо к себе обедать. За столом подали Пушкину письмо. Прочитав его, он обратился к старшей своей свояченице Екатерине Николаевне: «Поздравляю, вы невеста; Дантес просит вашей руки»[632]. Та бросила салфетку и побежала к себе. Наталья Николаевна за нею. «Каков!» — сказал Пушкин Россету про Дантеса.
Рассказывают, что Пушкин звал к себе в секунданты секретаря английского посольства Мегенеса[633]; он часто бывал у графини Фикельмон — долгоносый англичанин (потом был посол в Португалии), которого звали perro-quet malade[634], очень порядочный человек, которого Пушкин уважал за честный нрав.
Пушкин говаривал Смирнову, что уже теперь нравственность в Петербурге плоха, а посмотрите, что скоро будет
Когда появились анонимные письма, посылать их было очень удобно: в это время только что учреждена была городская почта. Князья Гагарин и Долгоруков посещали иногда братьев Россет, живших вместе с Скалоном на Михайловской площади в доме Занфтлебена. К. О. Россет получил анонимное письмо и по почерку стал догадываться, что это от них[636]. Он, по совету Скалона, не передал Пушкину ни письма, ни своего подозрения; граф Соллогуб поехал к Пушкину для передачи письма, но он тотчас изорвал его, сказав; «C’est une infamie, j’en ai reçu déjà aujourd’hui»[637].
Вяземские жили тут же, подле Мещерских, то есть близ дома Вельегорских, на углу большой Итальянской и Михайловской площади (ныне Кочкурова).
А. О. Россет перекладывал тело Пушкина с дивана в гроб. «Я держал его за икры, и мне припоминалось, какого крепкого, мускулистого был он сложения, как развивал он свои силы ходьбою».
Граф Фикельмон явился на похороны в звездах; были Барант и другие. Но из наших ни Орлов, ни Киселев не показались. Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя. Стену в квартире Пушкина выломали для посетителей.
В Вене старика Гекерна сухо приняли за эту историю, и русский посол Медем не хотел быть на дипломатическом обеде у Меттерниха, куда приглашен был Гекерн.
Вас. Львович Давыдов в Сибири, услыхав от А. О. Россета подробности о смерти Пушкина, плакал и потом рассказывал, что он говаривал Пушкину: «Мы тебя не примем в свое общество, но ты будешь нам петь»[638].
К. К. Данзас
Пушкин после женитьбы своей на Наталье Николаевне Гончаровой жил в Петербурге довольно открыто и вел знакомство почти со всею нашею аристократиею. Между лицами, посещавшими часто дом его, был некто барон Дантес, офицер Кавалергардского полка.
Данзас познакомился с Дантесом в 1834 году, обедая с Пушкиным у Дюме, где за общим столом обедал и Дантес, сидя рядом с Пушкиным.
По словам Данзаса, Дантес, при довольно большом росте и приятной наружности, был человек неглупый и хотя весьма скудно образованный, но имевший какую-то врожденную способность нравиться всем с первого взгляда.
Способность эта, как увидим ниже, вызвала к нему милостивое внимание покойных государя Николая Павловича и государыни Александры Феодоровны.
Барон Дантес был французский подданный, хотя предки его происходили из Ирландии. Служа уже во Франции, отец его получил от Наполеона I титул барона. Снабженный множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание ее величества.
Счастливый случай покровительствовал Дантесу в представлении его покойному императору Николаю Павловичу. Как известно Данзасу, это произошло следующим образом.
В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер (Ladurnere), соотечественник Дантеса. Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика Филиппа, спросил Ладюрнера:
— Est-ce que c’est vous, par hasard, qui vous amusez à faire ces choses là?
— Non, sire! — отвечал Ладюрнер. — C’est un de mes compatriotes, légitimiste comme moi, m-r Dantess.
— Ah! Dantess, mais je le connais, l’impératrice m’en a déjà parlé[639], — сказал государь и пожелал его видеть.
Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя.
Государь милостиво начал с ним разговаривать, и Дантес, пользуясь случаем, тут же просил государя позволить ему вступить в русскую военную службу. Государь изъявил согласие. Императрице было угодно, чтобы Дантес служил в ее полку, и, несмотря на дурно выдержанный экзамен, Дантес был принят в Кавалергардский полк, прямо офицером, и, во внимание к его бедности, государь назначил ему от себя ежегодное негласное пособие.
Имея счастливую способность нравиться, Дантес до такой степени приобрел себе любовь бывшего тогда в Петербурге голландского посланника барона Гекерена (Heckerene), человека весьма богатого, что тот, будучи бездетен, усыновил Дантеса, с тем единственным условием, чтобы последний принял его фамилию.
По поводу принятия Дантесом фамилии Гекерена кто-то, в шутку, распустил тогда в городе слух, будто солдаты Кавалергардского полка, коверкая фамилии — Дантес и Гекерен, говорили: «Что это сделалось с нашим поручиком, был
Дантес пользовался очень хорошей репутацией и, по мнению Данзаса, заслуживал ее вполне, если не ставить ему в упрек фатовство и слабость хвастать своими успехами у женщин. Но не так благоприятно отзывается Константин Карлович о господине Гекерене: по словам его, барон был человек замечательно безнравственный.
Мы распространились несколько об этих лицах потому, что оба они играли весьма важную роль в судьбе нашего поэта. И барон Гекерен, и усыновленный им барон Дантес вели жизнь совершенно светскую — рассеянную. В 1835 и 1836 годах они часто посещали дом Пушкина и дома Карамзиных и князя Вяземского, где Пушкины были как свои. Но после одного или двух балов на минеральных водах, где были г-жа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина. Слухи эти долетели и до самого Александра Сергеевича, который перестал принимать Дантеса. Вслед за этим Пушкин получил несколько анонимных записок на французском языке; все они слово в слово были одинакового содержания, дерзкого, неблагопристойного.
Автором этих записок, по сходству почерка, Пушкин подозревал барона Гекерена, отца, и даже писал об этом графу Бенкендорфу[640]. После смерти Пушкина многие в этом подозревали князя Гагарина;[641] теперь же подозрение это осталось за жившим тогда вместе с ним князем Петром Владимировичем Долгоруковым[642].
Поводом к подозрению князя Гагарина в авторстве безыменных писем послужило то, что они были писаны на бумаге одинакового формата с бумагою князя Гагарина. Но, будучи уже за границей, Гагарин признался, что записки действительно были написаны на его бумаге, но только не им, а князем Петром Владимировичем Долгоруковым[643]. Мы не думаем, чтобы это признание сколько-нибудь оправдывало Гагарина — позор соучастия в этом грязном деле, соучастия, если не деятельного, то пассивного, заключающегося в знании и допущении, — остался все-таки за ним.
Надо думать, что отказ Дантесу от дома не прекратил гнусной интриги. Оскорбительные слухи и записки[644] продолжали раздражать Пушкина и вынудили его наконец покончить с тем, кто был видимым поводом всего этого. Он послал Дантесу вызов через офицера генерального штаба Клементия Осиповича Россета[645]. Дантес, приняв вызов Пушкина, просил на две недели отсрочки.
Между тем вызов этот сделался известным Жуковскому, князю Вяземскому и барону Гекерену, отцу. Все они старались потушить историю и расстроить дуэль. Гекерен, между прочим, объявил Жуковскому, что если особенное внимание его сына к г-же Пушкиной и было принято некоторыми за ухаживание, то все-таки тут не может быть места никакому подозрению, никакого повода к скандалу, потому что барон Дантес делал это с благородной целью, имея намерение просить руки сестры г-жи Пушкиной, Катерины Николаевны Гончаровой.
Отправясь с этим известием к Пушкину, Жуковский советовал барону Гекерену, чтобы сын его сделал как можно скорее предложение свояченице Пушкина, если он хочет прекратить все враждебные отношения и неосновательные слухи.
Вследствие ли совета Жуковского или вследствие прежде предположенного им намерения, но Дантес на другой или даже в тот же день сделал предложение, и зимой в 1836 году была его свадьба с девицей Гончаровой.
Во весь промежуток этого времени, несмотря на оскорбительные слухи и дерзкие анонимные записки, Пушкин, сколько известно, не изменил с женой самых нежных дружеских отношений, сохранил к ней прежнее доверие и не обвинял ее ни в чем. Он очень любил и уважал свою жену, и возведенная на нее гнусная клевета глубоко огорчила его: он возненавидел Дантеса и, несмотря на женитьбу его на Гончаровой, не хотел с ним помириться. На свадебном обеде, данном графом Строгановым в честь новобрачных, Пушкин присутствовал, не зная настоящей цели этого обеда, заключавшейся в условленном заранее некоторыми лицами примирении его с Дантесом. Примирение это, однако же, не состоялось, и, когда после обеда барон Гекерен, отец, подойдя к Пушкину, сказал ему, что теперь, когда поведение его сына совершенно объяснилось, он, вероятно, забудет все прошлое и изменит настоящие отношения свои к нему на более родственные, Пушкин отвечал сухо, что, невзирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом.
Со свояченицей своей во все это время Пушкин был мил и любезен по-прежнему и даже весело подшучивал над нею по случаю свадьбы с Дантесом. Раз, выходя из театра, Данзас встретил Пушкиных и поздравил Катерину Николаевну Гончарову, как невесту Дантеса; при этом Пушкин сказал, шутя, Данзасу:
— Ма belle-soeur ne sait pas maintenant de quelle nation elle sera: Russe, Française ou Hollandaise?![646]
Сухое и почти презрительное обращение в последнее время Пушкина с бароном Гекереном, которого Пушкин не любил и не уважал, не могло не озлобить против него такого человека, каков был Гекерен. Он сделался отъявленным врагом Пушкина и, скрывая это, начал вредить тайно поэту. Будучи совершенно убежден в невозможности помирить Пушкина с Дантесом, чего он даже едва ли и желал, но, относя негодование первого единственно к чрезмерному самолюбию и ревности, мстительный голландец тем не менее продолжал показывать вид, что хлопочет об этом ненавистном Пушкину примирении, понимая очень хорошо, что это дает ему повод безнаказанно и беспрестанно мучить и оскорблять своего врага. С этой целью, с помощью других, подобно ему врагов Пушкина, а иногда и недогадливых друзей поэта, он постоянно заботился о встречах его с Дантесом, заставлял сына своего писать к нему письма, в которых Дантес убеждал его забыть прошлое и помириться. Таких писем Пушкин получил два[647], одно еще до обеда, бывшего у графа Строганова, на которое и отвечал за этим обедом барону Гекерену на словах то, что мы сказали уже выше, то есть что он не желает возобновлять с Дантесом никаких отношений. Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину с свадебным визитом; но Пушкин его не принял. Вслед за этим визитом, который Дантес сделал Пушкину, вероятно, по совету Гекерена, Пушкин получил второе письмо от Дантеса. Это письмо Пушкин, не распечатывая, положил в карман и поехал к бывшей тогда фрейлине г-же Загряжской, с которой был в родстве. Пушкин через нее хотел возвратить письмо Дантесу; но, встретясь у ней с бароном Гекереном, он подошел к тому и, вынув письмо из кармана, просил барона возвратить его тому, кто писал его, прибавив, что не только читать писем Дантеса, но даже и имени его он слышать не хочет.
Верный принятому им намерению постоянно раздражать Пушкина, Гекерен отвечал, что так как письмо это писано было к Пушкину, а не к нему, то он и не может принять его.
Этот ответ взорвал Пушкина, и он бросил письмо в лицо Гекерену, со словами: «Tu la recevra, gredin!»[648]
После этой истории Гекерен решительно ополчился против Пушкина и в петербургском обществе образовались две партии: одна за Пушкина, другая — за Дантеса и Гекерена. Партии эти, действуя враждебно друг против друга, одинаково преследовали поэта, не давая ему покоя.
На стороне барона Гекерена и Дантеса был, между прочим, и покойный граф Бенкендорф, не любивший Пушкина. Одним только этим нерасположением, говорит Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф, будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна была происходить там, а она была за Черной речкой около Комендантской дачи…
Пушкин дрался среди белого дня и, так сказать, почти в глазах всех!
Партизаны враждующих сторон разделились весьма странным образом, например: одна часть офицеров Кавалергардского полка, товарищей Дантеса, была за него, другая за Пушкина; князь Б. был за Пушкина, а княгиня, жена его[649], против Пушкина, за Дантеса, вероятно, по случаю родства своего с графом Бенкендорфом. Замечательно, что почти все те из светских дам, которые были на стороне Гекерена и Дантеса, не отличались блистательною репутациею и не могли служить примером нравственности; в число их Данзас не вмешивает, однако же, княгиню Б.
Борьба этих партий заключалась в том, что в то время как друзья Пушкина и все общество, бывшее на его стороне, старались всячески опровергать и отклонять от него все распускаемые врагами поэта оскорбительные слухи, отводить его от встреч с Гекереном и Дантесом, противная сторона, наоборот, усиливалась их сводить вместе, для чего нарочно устраивали балы и вечера, где жена Пушкина, вдруг неожиданно, встречала Дантеса.
Зная, как все эти обстоятельства были неприятны для мужа, Наталья Николаевна предлагала ему уехать с нею на время куда-нибудь из Петербурга;[650] но Пушкин, потеряв всякое терпение, решился кончить это иначе. Он написал барону Гекерену в весьма сильных выражениях известное письмо, которое и было окончательной причиной роковой дуэли нашего поэта.
Говорят, что, получив это письмо, Гекерен бросился за советом к графу Строганову и что граф, прочитав письмо, дал совет Гекерену, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом.
В ответ Пушкину барон Гекерен написал письмо, в котором объявил, что сын его пришлет ему своего секунданта. С вызовом к Пушкину от Дантеса приехал служивший тогда при французском посольстве виконт д’Аршиак.
27 января 1837 года К. К. Данзас, проходя по Пантелеймонской улице, встретил Пушкина в санях[651]. В этой улице жил тогда К. О. Россет; Пушкин, как полагает Данзас, заезжал сначала к Россету и, не застав последнего дома, поехал уже к нему. Пушкин остановил Данзаса и сказал:
— Данзас, я ехал к тебе, садись со мной в сани и поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора.
Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани, и они поехали в Большую Миллионную. Во время пути Пушкин говорил с Данзасом, как будто ничего не бывало, совершенно о посторонних вещах. Таким образом доехали они до дома французского посольства, где жил д’Аршиак. После обыкновенного приветствия с хозяином Пушкин сказал громко, обращаясь к Данзасу:
— Je vais vous mettre maintenant au fait de tout,[652] — и начал рассказывать ему все, что происходило между ним, Дантесом и Гекереном, то есть то, что читателям известно из сказанного нами выше[653].
Пушкин окончил свое объяснение следующими словами: «Maintenant la seule chose que j’ai à vous dire c’est que si l’affaire ne se termine pas aujourd’hui même, la première fois que je rencontre Heckerene, père ou fils, je leur cracherai à la figure»[654].
Тут он указал на Данзаса и прибавил: «Voilà mon témoin».
Потом обратился к Данзасу с вопросом:
— Consentez-vous?[655]
После утвердительного ответа Данзаса Пушкин уехал, предоставив Данзасу, как своему секунданту, условиться с д’Аршиаком о дуэли[656].
Вот эти условия[657].
Драться Пушкин с Дантесом должен был в тот же день 27 января в 5-м часу пополудни. Место поединка было назначено секундантами за Черной речкой возле Комендантской дачи. Оружием выбраны пистолеты. Стреляться соперники должны были на расстоянии двадцати шагов, с тем чтобы каждый мог сделать пять шагов и подойти к барьеру; никому не было дано преимущества первого выстрела; каждый должен был сделать один выстрел, когда будет ему угодно, но в случае промаха с обеих сторон дело должно было начаться снова на тех же условиях. Личных объяснений между противниками никаких допущено не было; в случае же надобности за них должны были объясняться секунданты.
По желанию д’Аршиака условия поединка были сделаны на бумаге.
С этой роковой бумагой Данзас возвратился к Пушкину. Он застал его дома, одного. Не прочитав даже условий, Пушкин согласился на все. В разговоре о предстоящей дуэли Данзас заметил ему, что, по его мнению, он бы должен был стреляться с бароном Гекереном, отцом, а не с сыном, так как оскорбительное письмо он написал Гекерену, а не Дантесу. На это Пушкин ему отвечал, что Гекерен, по официальному своему положению, драться не может.
Условясь с Пушкиным сойтись в кондитерской Вольфа, Данзас отправился сделать нужные приготовления. Наняв парные сани, он заехал в оружейный магазин Куракина за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д’Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его.
Было около 4-х часов.
Выпив стакан лимонаду или воды, Данзас не помнит, Пушкин вышел с ним из кондитерской; сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту.
Бог весть что думал Пушкин. По наружности он был покоен…
Конечно, ни один сколько-нибудь мыслящий русский человек не был бы в состоянии оставаться равнодушным, провожая Пушкина, быть может, на верную смерть; тем более понятно, что чувствовал Данзас. Сердце его сжималось при одной мысли, что через несколько минут, может быть, Пушкина уже не станет. Напрасно усиливался он льстить себя надеждою, что дуэль расстроится, что кто-нибудь ее остановит, кто-нибудь спасет Пушкина; мучительная мысль не отставала.
На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал ее, надежда в нем блеснула, встреча эта могла поправить все. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону.
День был ясный. Петербургское великосветское общество каталось на горах, и в то время некоторые уже оттуда возвращались. Много знакомых и Пушкину и Данзасу встречались, раскланивались с ними, но никто как будто и не догадывался, куда они ехали; а между тем история Пушкина с Гекеренами была хорошо известна всему этому обществу.
На Неве Пушкин спросил Данзаса, шутя: «Не в крепость ли ты везешь меня?» — «Нет, — отвечал Данзас, — через крепость на Черную речку самая близкая дорога».
На Каменноостровском проспекте они встретили в санях двух знакомых офицеров Конного полка: князя В. Д. Голицына и Головина. Думая, что Пушкин и Данзас ехали на горы, Голицын закричал им: «Что вы так поздно едете, все уже оттуда разъезжаются?!»
Данзас не знает, по какой дороге ехали Дантес с д’Аршиаком; но к Комендантской даче они с ними подъехали в одно время. Данзас вышел из саней и, сговорясь с д’Аршиаком, отправился с ним отыскивать удобное для дуэли место. Они нашли такое саженях в полутораста от Комендантской дачи, более крупный и густой кустарник окружал здесь площадку и мог скрывать от глаз оставленных на дороге извозчиков то, что на ней происходило. Избрав это место, они утоптали ногами снег на том пространстве, которое нужно было для поединка, и потом позвали противников.
Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов пятнадцать.
Закутанный в медвежью шубу, Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во все время пути, но в нем выражалось сильное нетерпение приступить скорее к делу. Когда Данзас спросил его, находит ли он удобным выбранное им и д’Аршиаком место, Пушкин отвечал:
— Çа m’est fort égal, seulement lâchez de faire tout cela plus vite[658].
Отмерив шаги, Данзас и д’Аршиак отметили барьер своими шинелями и начали заряжать пистолеты. Во время этих приготовлений нетерпение Пушкина обнаружилось словами к своему секунданту:
— Et bien! est-ce fini?..[659]
Все было кончено. Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.
Пушкин первый подошел к барьеру и, остановясь, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая[660], сказал:
— Je crois que j’ai la cuisse fracassée[661].
Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:
— Attendez! je me sens assez de force pour tirer mon coup[662].
Дантес остановился у барьера и ждал, прикрыв грудь правою рукою.
При падении Пушкина пистолет его попал в снег, и потому Данзас подал ему другой[663].
Приподнявшись несколько и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил.
Дантес упал.
На вопрос Пушкина у Дантеса, куда он ранен, Дантес отвечал:
— Je crois que j’ai la balle dans la poitrine[664].
— Браво! — вскрикнул Пушкин и бросил пистолет в сторону.
Но Дантес ошибся: он стоял боком, и пуля, только контузив ему грудь, попала в руку.
Пушкин был ранен в правую сторону живота; пуля, раздробив кость верхней части ноги у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась.
Данзас с д’Аршиаком подозвали извозчиков и с помощью их разобрали находившийся там из тонких жердей забор, который мешал саням подъехать к тому месту, где лежал раненый Пушкин. Общими силами усадив его бережно в сани, Данзас приказал извозчику ехать шагом, а сам пошел пешком подле саней, вместе с д’Аршиаком; раненый Дантес ехал в своих санях за ними.
У Комендантской дачи они нашли карету, присланную на всякий случай бароном Гекереном, отцом. Дантес и д’Аршиак предложили Данзасу отвезти в ней в город раненого поэта. Данзас принял это предложение, но отказался от другого, сделанного ему в то же время Дантесом предложения, скрыть участие его в дуэли.
Не сказав, что карета была барона Гекерена, Данзас посадил в нее Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твердо; но, чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны.
Пушкин вспомнил про дуэль общего знакомого их, офицера Московского полка Щербачева, стрелявшегося с Дороховым, на которой Щербачев был смертельно ранен в живот, и, жалуясь на боль, сказал Данзасу: «Я боюсь, не ранен ли я так, как Щербачев». Он напомнил также Данзасу и о своей прежней дуэли в Кишиневе с Зубовым. Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось.
Пушкин жил на Мойке, в нижнем этаже дома Волконского. У подъезда Пушкин просил Данзаса выйдти вперед, послать людей вынести его из кареты, и если жена его дома, то предупредить ее и сказать, что рана не опасна. В передней люди сказали Данзасу, что Натальи Николаевны не было дома, но, когда Данзас сказал им, в чем дело, и послал их вынести раненого Пушкина из кареты, они объявили, что госпожа их дома. Данзас чрез столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную пошел прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.
Данзас сказал ей сколько мог покойнее, что муж ее стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко.
Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках.
Увидя жену, Пушкин начал ее успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет ее.
Она, видимо, была поражена и удалилась как-то бессознательно.
Между тем Данзас отправился за доктором. Сначала поехал к Арендту, потом к Саломону; не застав дома ни того, ни другого, оставил им записки и отправился к доктору Персону; но и тот был в отсутствии. Оттуда, по совету жены Персона, Данзас поехал в Воспитательный дом, где, по словам ее, он мог найти доктора наверное. Подъезжая к Воспитательному дому, Данзас встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, в этом случае полезным быть не может, но что сейчас же привезет к Пушкину другого доктора.
Вернувшись назад, Данзас нашел Пушкина в его кабинете, уже раздетого и уложенного на диване; жена его была с ним. Вслед за Данзасом приехал и Шольц с доктором Задлером[665]. Когда Задлер осмотрел рану и наложил компресс, Данзас, выходя с ним из кабинета, спросил его, опасна ли рана Пушкина. «Пока еще ничего нельзя сказать», — отвечал Задлер. В это время приехал Арендт, он также осмотрел рану. Пушкин просил его сказать ему откровенно: в каком он его находит положении, и прибавил, что какой бы ответ ни был, он его испугать не может, но что ему необходимо знать наверное свое положение, чтобы успеть сделать некоторые нужные распоряжения.
— Если так, — отвечал ему Арендт, — то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене.
Прощаясь, Арендт объявил Пушкину, что по обязанности своей он должен доложить обо всем случившемся государю.
Пушкин ничего не возразил против этого, но поручил только Арендту просить от его имени государя не преследовать его секунданта.
Уезжая, Арендт сказал провожавшему его в переднюю Данзасу:
— Штука скверная, он умрет.
По отъезде Арендта Пушкин послал за священником, исповедывался и приобщался[666].
В это время один за другим начали съезжаться к Пушкину друзья его: Жуковский, князь Вяземский, граф М. Ю. Вьельгорский, князь П. И. Мещерский, П. А. Валуев, А. И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская; все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дома и отлучались только на самое короткое время.
Спустя часа два после своего первого визита Арендт снова приехал к Пушкину и привез ему от государя собственноручную записку карандашом, следующего содержания:
«Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение»[667].
Арендт объявил Пушкину, что государь приказал ему узнать, есть ли у него долги, что он все их желает заплатить.
Когда Арендт уехал, Пушкин позвал к себе жену, говорил с нею и просил ее не быть постоянно в его комнате, он прибавил, что будет сам посылать за нею.
В продолжение этого дня у Пушкина перебывало несколько докторов, в том числе: Саломон и Буяльский. Домашним доктором Пушкина был доктор Спасский, но Пушкин мало имел к нему доверия. По рекомендации бывшего тогда главного доктора Конногвардейского полка Шеринга, Данзас пригласил доктора провести у Пушкина всю ночь. Фамилии этого доктора Данзас не помнит.
Перед вечером Пушкин, подозвав Данзаса, просил его записывать и продиктовал ему все свои долги, на которые не было ни векселей, ни заемных писем[668].
Потом он снял с руки кольцо и отдал Данзасу, прося принять его на память[669]. При этом он сказал Данзасу, что не хочет, чтоб кто-нибудь мстил за него и что желает умереть христианином.
Вечером ему сделалось хуже. В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса.
Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы.
Поутру на другой день, 28 января, боли несколько уменьшились, Пушкин пожелал видеть жену, детей и свояченицу свою Александру Николаевну Гончарову, чтобы с ними проститься.
При этом прощании Пушкина с семейством Данзас не присутствовал.
Во все время болезни Пушкина передняя его постоянно была наполнена знакомыми и незнакомыми, вопросы: «Что Пушкин? легче ли ему? поправится ли он? есть ли надежда?» — сыпались со всех сторон.
Государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день.
У подъезда была давка.
В передней какой-то старичок сказал с удивлением: «Господи боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!»
Пушкин впускал к себе только самых коротких своих знакомых, хотя всеми интересовался: беспрестанно спрашивал, кто был у него в доме, и говорил: «Мне было бы приятно видеть их всех, но у меня нет силы говорить с ними». По этой причине, вероятно, он не простился и с некоторыми из своих лицейских товарищей.
Узнав от Данзаса о приезде Катерины Андреевны Карамзиной, жены знаменитого нашего историка, Пушкин пожелал с нею проститься и, посылая за ней Данзаса, сказал: «Я хочу, чтоб она меня благословила».
Данзас ввел ее в кабинет и оставил одну с Пушкиным. Через несколько времени она вышла оттуда в слезах.
К полудню Пушкину сделалось легче, он несколько развеселился и был в духе. Около часу приехал доктор Даль (известный казак Луганский). Пушкин просил его войти и, встречая его, сказал: «Мне приятно вас видеть не только как врача, но и как родного мне человека по нашему общему литературному ремеслу».
Он разговаривал с Далем[670] и шутил. В комнате были некоторые из друзей Пушкина и несколько докторов, между которыми был и Арендт. Окружающие, видя веселое расположение Пушкина, начали надеяться или, по крайней мере, желали, чтобы болезнь приняла более благоприятный оборот. Эти надежды казались тем основательнее, что сами доктора перестали отвергать ее; по крайней мере, они говорили друзьям Пушкина, что предположения медиков иногда бывают ошибочными, что, несмотря на их решение, Пушкин, может быть, и поправится. Они нашли полезным поставить ему пиявки. Пушкин сам помогал их ставить; смотрел, как они принимались, и приговаривал: «Вот это хорошо, это прекрасно».
Через несколько минут потом Пушкин, глубоко вздохнув, сказал: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать».
Весь следующий день Пушкин был довольно покоен; он часто призывал к себе жену; но разговаривать много не мог, ему это было трудно. Он говорил, что чувствует, как слабеет.
Ночью Пушкину стало хуже, им овладела болезненная тоска. По временам он засыпал; но ненадолго, беспрестанно просыпаясь, все просил пить, но пил только по нескольку глотков. Данзас и Даль от него не отходили. Обращаясь к Далю, Пушкин жаловался на тоску и слабость, говорил: «Скоро ли это кончится?»
Поутру 29 января он несколько раз призывал жену. Потом пожелал видеть Жуковского и говорил с ним довольно долго наедине. Выйдя от него, Жуковский сказал Данзасу: «Подите, пожалуйста, к Пушкину, он об вас спрашивал». Но когда Данзас вошел, Пушкин ничего не сказал ему особенного, спросил только, по обыкновению, много ли у него было посетителей и кто именно.
Собравшиеся в это утро доктора нашли Пушкина уже совершенно в безнадежном положении, а приехавший затем Арендт объявил, что Пушкину осталось жить не более двух часов.
Подъезд с утра был атакован публикой до такой степени, что Данзас должен был обратиться в Преображенский полк с просьбою поставить у крыльца часовых, чтобы восстановить какой-нибудь порядок: густая масса собравшихся загораживала на большое расстояние все пространство перед квартирой Пушкина, к крыльцу почти не было возможности протискаться.
Между принимавшими участие были, разумеется, и такие, которые толпились только из любопытства. От этих господ, говорит Данзас, было очень трудно отделываться, они сами не знали, что им было нужно, и засыпали самыми нелепыми вопросами. Данзас был ранен в Турецкую кампанию и носил руку на перевязке. Не ранен ли он тоже на дуэли Пушкина, спросил Данзаса один из этих любопытных господ.
Между тем Пушкину делалось все хуже и хуже, он, видимо, слабел с каждым мгновением. Друзья его: Жуковский, князь Вяземский с женой, князь Петр Иванович Мещерский, А. И. Тургенев, г-жа Загряжская, Даль и Данзас были у него в кабинете. До последнего вздоха Пушкин был в совершенной памяти, перед самой смертью ему захотелось морошки. Данзас сейчас же за нею послал, и когда принесли, Пушкин пожелал, чтоб жена покормила его из своих рук, ел морошку с большим наслаждением и после каждой ложки, подаваемой женою, говорил: «Ах, как это хорошо».
Когда этот болезненный припадок аппетита был удовлетворен, жена Пушкина вышла из кабинета[671]. В отсутствие ее началась агония, она была почти мгновенна: потухающим взором обвел умирающий поэт шкапы своей библиотеки, чуть внятно прошептал: «Прощайте, прощайте», — и тихо уснул навсегда.
Госпожа Пушкина возвратилась в кабинет в самую минуту его смерти…
Наталья Николаевна Пушкина была красавица. Увидя умирающего мужа, она бросилась к нему и упала перед ним на колени; густые темно-русые букли в беспорядке рассыпались у ней по плечам. С глубоким отчаянием она протянула руки к Пушкину, толкала его и, рыдая, вскрикивала: «Пушкин, Пушкин, ты жив?!»
Картина была разрывающая душу…
Тело Пушкина стояло в его квартире два дня, вход для всех был открыт, и во все это время квартира Пушкина была набита битком. В ночь с 30 на 31 января тело Пушкина отвезли в Придворно-Конюшенную церковь, где на другой день совершено было отпевание, на котором присутствовали все власти, вся знать, одним словом, весь Петербург. В церковь впускали по билетам, и, несмотря на то, в ней была давка, публика толпилась на лестнице и даже на улице. После отпеванья все бросились к гробу Пушкина, все хотели его нести.
Пушкин желал быть похороненным около своего имения Псковской губернии, в Святогорском монастыре, где была похоронена его мать.
После отпеванья гроб был поставлен в погребе Придворно-Конюшенной церкви. Вечером 1 февраля была панихида, и тело Пушкина повезли в Святогорский монастырь.
От глубоких огорчений, от потери мужа жена Пушкина была больна, она просила государя письмом дозволить Данзасу проводить тело ее мужа до могилы, так как по случаю тяжкой болезни она не могла исполнить этого сама. Государь, не желая нарушить закон, отказал ей в этой просьбе, потому что Данзаса за участие в дуэли должно было предать суду; проводить тело Пушкина предложено было А. И. Тургеневу, который это и исполнил.
И. Т. Спасский
В 7 часов вечера 27 числа минувшего месяца приехал за мною человек Пушкина. Александр Сергеевич очень болен, приказано просить как можно поскорее. Я не медля отправился. В доме больного я нашел доктора Арендта и Сатлера. С изумлением я узнал об опасном положении Пушкина.
— Что, плохо? — сказал мне Пушкин, подавая руку. Я старался его успокоить. Он сделал рукою отрицательный знак, показывавший, что он ясно понимал опасность своего положения.
— Пожалуйста, не давайте больших надежд жене, не скрывайте от нее, в чем дело, она не притворщица; вы ее хорошо знаете; она должна все знать. Впрочем, делайте со мною, что вам угодно, я на все согласен и на все готов.
Врачи, уехав, оставили на мои руки больного. По желанию родных и друзей Пушкина я сказал ему об исполнении христианского долга. Он тот же час на то согласился.
— За кем прикажете послать? — спросил я.
— Возьмите первого, ближайшего священника, — отвечал Пушкин. Послали за отцом Петром, что в Конюшенной. Больной вспомнил о Грече.
— Если увидите Греча, — молвил он, — кланяйтесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере[672].
В 8 часов вечера возвратился доктор Арендт. Его оставили с больным наедине. В присутствии доктора Арендта прибыл и священник. Он скоро отправил церковную требу:[673] больной исповедался и причастился святых тайн. Когда я к нему вошел, он спросил, что делает жена. Я отвечал, что она несколько спокойнее.
— Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском, — возразил он, — не уехал еще Арендт?
Я сказал, что доктор Арендт еще здесь.
— Просите за Данзаса, за Данзаса, он мне брат.
Желание Пушкина было передано доктору Арендту и лично самим больным повторено. Доктор Арендт обещал возвратиться к 11-ти часам. Необыкновенное присутствие духа не оставляло больного. От времени до времени он тихо жаловался на боль в животе и забывался на короткое время. Доктор Арендт приехал в 11 часов. В лечении не последовало перемен. Уезжая, доктор Арендт просил меня тотчас прислать за ним, если я найду то нужным. Я спросил Пушкина, не угодно ли ему сделать какие-либо распоряжения.
— Все жене и детям, — отвечал он. — Позовите Данзаса.
Данзас вошел. Пушкин захотел остаться с ним один. Он объявил Данзасу свои долги. Около четвертого часу боль в животе начала усиливаться и к пяти часам сделалась значительною. Я послал за Арендтом, он не замедлил приехать. Боль в животе возросла до высочайшей степени. Это была настоящая пытка. Физиономия Пушкина изменилась: взор его сделался дик, казалось, глаза готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку. Но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтоб жена не услышала, чтоб ее не испугать.
— Зачем эти мучения, — сказал он, — без них я бы умер спокойно.
Наконец боль, по-видимому, стала утихать, но лицо еще выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен.
— Жену, просите жену, — сказал Пушкин.
Она с воплем горести бросилась к страдальцу. Это зрелище у всех извлекло слезы. Несчастную надобно было отвлечь от одра умирающего. Таков действительно был Пушкин в то время. Я спросил его, не хочет ли он видеть своих друзей.
— Зовите их, — отвечал он.
Жуковский, Вьельгорский, Вяземский, Тургенев и Данзас входили один за другим и братски с ним прощались.
— Что сказать от тебя царю? — спросил Жуковский.
— Скажи, жаль, что умираю, весь его бы был, — отвечал Пушкин.
Он спросил, здесь ли Плетнев и Карамзина. Потребовал детей и благословил каждого особенно. Я взял больного за руку и щупал его пульс. Когда я оставил его руку, то он сам приложил пальцы левой своей руки к пульсу правой, томно, но выразительно взглянул на меня и сказал:
— Смерть идет.
Он не ошибался, смерть летала над ним в это время. Приезда Арендта он ожидал с нетерпением.
— Жду слова от царя, чтобы умереть спокойно, — промолвил он.
Наконец доктор Арендт приехал. Его приезд, его слова оживили умирающего. В 11-м часу утра я оставил Пушкина на короткое время, простился с ним, не полагая найти его в живых по моем возвращении. Место мое занял другой врач.
По возвращении моем в 12 часов пополудни мне казалось, что больной стал спокойнее. Руки его были теплее и пульс явственнее. Он охотно брал лекарства, заботливо спрашивал о жене и детях. Я нашел у него доктора Даля. Пробыв у больного до четвертого часу, я снова его оставил на попечение доктора Даля и возвратился к нему около семи часов вечера. Я нашел, что у него теплота в теле увеличилась, пульс сделался гораздо явственнее и боль в животе ощутительнее. Больной охотно соглашался на все предлагаемые ему пособия. Он часто требовал холодной воды, которую ему давали по чайным ложечкам, что весьма его освежало. Так как эту ночь предложил остаться при больном доктор Даль, то я оставил Пушкина около полуночи.
Рано утром 29 числа я к нему возвратился. Пушкин истаевал. Руки были холодны, пульс едва заметен. Он беспрестанно требовал холодной воды и брал ее в малых количествах, иногда держал во рту небольшие куски льду и от времени до времени сам тер себе виски и лоб льдом. Доктор Арендт подтвердил мои и доктора Даля опасения. Около 12 часов больной спросил зеркало, посмотрел в него и махнул рукою. Он неоднократно приглашал к себе жену. Вообще все входили к нему только по его желанию. Нередко на вопрос: не угодно ли вам видеть жену или кого-либо из друзей, — он отвечал:
— Я позову.
Незадолго до смерти ему захотелось морошки. Наскоро послали за этой ягодой. Он с большим нетерпением ее ожидал и несколько раз повторял:
— Морошки, морошки.
Наконец привезли морошку.
— Позовите жену, — сказал Пушкин, — пусть она меня кормит.
Он съел 2–3 ягодки, проглотил несколько ложечек соку морошки, сказал — довольно, и отослал жену. Лицо его выражало спокойствие. Это обмануло несчастную его жену; выходя, она сказала мне: «Вот увидите, что он будет жив, он не умрет».
Но судьба определила иначе. Минут за пять до смерти Пушкин просил поворотить его на правый бок. Даль, Данзас и я исполнили его волю; слегка поворотили его и подложили к спине подушку.
— Хорошо, — сказал он и потом несколько погодя промолвил: — Жизнь кончена.
— Да, конечно, — сказал доктор Даль, — мы тебя поворотили.
— Кончена жизнь, — возразил тихо Пушкин.
Не прошло нескольких мгновений, как Пушкин сказал:
— Теснит дыхание.
То были последние его слова. Оставаясь в том же положении на правом боку, он тихо стал кончаться, и — вдруг его не стало.
В. А. Жуковский
После того как я отказался.
Присылка за мною Е. И. Что Пушк. сказал Александрине.
Мое посещение Геккерна.
Его требование письма.
Отказ Пушкина. Письмо, в котором упоминает [слухи] о сватовстве.
Свидание Пушкину с Геккерном у Е. И.
Письмо Дантеса к Пушкину и его бешенство[684].
Снова дуэль. Секундант. Письмо Пушкина[685].
Записка Н. Н. ко мне и мой совет. Это было на [бале] рауте Фикельмона[686].
Сватовство. Приезд братьев[687].
После свадьбы. Два лица. Мрачность при ней. Веселость за ее спиной[688].
Les Révélations d’Alexandrine[689].
При тетке ласка с женой; при Александрине и других, кои могли бы рассказать, des brusqueries[690]. Дома же веселость и большое согласие.
История кровати.
Le gaillard tire bien[691].
Vous m’avez porté bonheur[692].
Встал весело в 8 часов. — После чаю много писал — часу до 11-го. С 11 обед. — Ходил по комнате необыкнов<енно> весело, пел песни. — Потом увидел в окно Данзаса, в дверях вст<ретил> радостно. Взошли в кабинет, запер дверь. — Через неск<олько> минут посл<ал> за пистолетами. — По отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь, все чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу. — Возвратился, — [принес] велел подать в кабинет большу<ю> шубу и [поехал] пошел пешком до извощика. — Это было ровно в 1 ч. — Возвратился уже темно. В карете. Данзас входит, спр<ашивает>: Бар<ыня> дома — вынесли из кареты люди. — Камердинер взял его в охапку. Грустно тебе нести меня — попросил.
Жена встретилась в [дива<нной>] передней — дурнота — n’entrez pas[693]. Его положили на диван. Горшок. Разделся и все новое белье. Сам велел все; потом лег. У него все был Данзас. Жена вошл<а>, когда он был одет и когда уже послали за Арендтом. — Задлер. — Арендт часу в девятом.
В понедельник приезд [Дантеса с] Геккерн<а> ссора на лестнице[694].
Получены деньги из Государств, казначейства 1-го февраля[695] 10 000. Отдал Графу Григорию Александровичу Строганову.
Спасский. О жене и Грече.
Арендт.
Просит прощения.
Уехали.
Страдание ночью.
Возвращение Арендта.
Фельдъегерь.
Прибытие Арендта.
Записка.
Исповедь и причащение[696].
<
Я не имел духу писать к тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый [ребячески веселый] смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, все в обыкновенном порядке, все на своем месте; а он пропал, и навсегда — непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. Он пропал для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось; пропал, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, буйною, часто беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе здравого мужества, столько же свежей, как и первая, может быть, не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца?
И между всеми русскими особенную потерю сделал в нем сам государь. При начале своего царствования он его себе присвоил; он отворил руки ему в то время, когда он был раздражен несчастием, им самим на себя навлеченным; он следил за ним до последнего его часа; бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, он навлекал на себя неудовольствие своего хранителя, но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ими усиливалась: в одном — чувство испытанного им наслаждения простить, в другом — живым движением благодарности, которая более и более проникала душу Пушкина и наконец слилась в ней с поэзиею. Государь потерял [наш век потерял] в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы к славе его царствования, как Державин — славе Екатерины, а Карамзин — славе Александра. И государь до последней минуты Пушкина остался верен своему благотворению. Он отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался? Какое русское сердце не затрепетало благодарностию на этот голос царский? В этом голосе выражалось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе, и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной.
Первые минуты ужасного горя для тебя прошли; теперь ты можешь меня слушать и плакать. Я опишу тебе все, что было в последние минуты твоего сына, что я видел сам, что мне рассказали другие очевидцы.
Опишу просто все, что со
Вот что рассказали мне о случившемся.
Дуэль была решена накануне (во вторник 26 генваря); утром 27-го числа Пушкин, еще не имея секунданта, вышел рано со двора. Встретясь на улице с своим лицейским товарищем полковником [подполковником] Данзасом, он посадил его с собою в сани и, не рассказывая ничего, повез к д’Аршиаку, секунданту своего противника. Там, прочитав перед Данзасом собственноручную копию с того письма, которое им было написано к министру Геккерну и которое произвело вызов от молодого Геккерна, он оставил Данзаса для условий с д’Аршиаком, а сам возвратился к себе и дожидался спокойно развязки. Его спокойствие было удивительное; он занимался своим «Современником» и за час перед тем, как ему ехать стреляться, написал письмо к Ишимовой (сочинительнице «Русской истории для детей», трудившейся для его журнала); в этом письме, довольно длинном, он говорит ей о назначенных им для перевода пиесах и входит в подробности о ее истории, на которую делает критические замечания так просто и внимательно, как будто бы ничего иного у него в эту минуту в уме не было. Это письмо есть памятник удивительной силы духа: нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны. По условию Пушкин должен был встретиться в положенный час со своим секундантом, кажется, в кондитерской лавке Вольфа, дабы оттуда ехать на место; он пришел туда в <пробел> часов. Данзас уже его дожидался с санями; поехали; избранное место было в лесу, у Комендантской дачи; выехав из города, увидели впереди другие сани; это был Геккерн с своим секундантом; остановились почти в одно время и пошли в сторону от дороги; снег был по колена; по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку, чтобы и тот и другой удобно могли и стоять друг против друга, и сходиться. Оба секунданта и Геккерн занялись этою работою; Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. Наконец вытоптана была тропинка в аршин шириною и в двадцать шагов длиною; плащами означили барьеры, одна от другой в десяти шагах; каждый стал в пяти шагах позади своей. Данзас махнул шляпою; пошли, Пушкин почти дошел до своей барьеры; Геккерн за шаг от своей выстрелил; Пушкин упал лицом на плащ, и пистолет его увязнул в снегу так, что все дуло наполнилось снегом. «Je suis blessé»[697], — сказал он, падая. Геккерн хотел к нему подойти, но он, очнувшись, сказал; «Ne bougez pas; je me sens encore assez fort pour tirer mon coup»[698]. Данзас подал ему другой пистолет. Он оперся на левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия; пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ложки; эта пуговица спасла Геккерна. Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: «Bravo!» Между тем кровь лила [изобильно] из раны; было надобно поднять раненого; но на руках донести его до саней было невозможно; подвезли к нему сани, для чего надобно было разломать забор; и в санях довезли его до дороги, где дожидала его Геккернова карета, в которую он и сел с Данзасом. Лекаря на месте сражения не было. Дорогою он, по-видимому, не страдал, по крайней мере, этого не было заметно; он был, напротив, даже весел, разговаривал с Данзасом и рассказывал ему анекдоты.
Домой возвратились в шесть часов. Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. «Грустно тебе нести меня?» — спросил у него Пушкин. Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: «N’entrez pas»[699], — ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был совсем раздет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехал Шольц и Задлер. В это время с Пушкиным были Данзас и Плетнев. Пушкин велел всем выйти. «Плохо со мною», — сказал он, подавая руку Шольцу. Рану осмотрели, и Задлер уехал за нужными инструментами. Оставшись с Шольцем, Пушкин спросил: «Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?» — «Не могу вам скрыть, она опасная». — «Скажите мне, смертельная?» — «Считаю долгом не скрывать и того. Но услышим мнение Арендта и Саломона, за коими послано». — «Je vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi»[700], — сказал Пушкин; замолчал; потер рукою лоб, потом прибавил: «Il faut que j’arrange ma maison[701]. Мне кажется, что идет много крови». Шольц осмотрел рану; нашлось, что крови шло немного; он наложил новый компресс. «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» — спросил Шольц. «Прощайте, друзья!» — сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми ли друзьями или с мертвыми, не знаю. Он немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» — «О нет! но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших. Г[осподин] Плетнев здесь». — «Да; но я желал бы Жуковского. Дайте мне воды; тошнит». Шольц тронул пульс, нашел руку довольно холодною; пульс слабый, скорый, как при внутреннем кровотечении; он вышел за питьем, и послали за мною. Меня в это время не было дома; и не знаю, как это случилось, но ко мне не приходил никто. Между тем приехали Задлер и Саломон. Шольц оставил больного, который добродушно пожал ему руку, но не сказал ни слова.
Скоро потом явился Арендт. Он с первого взгляда увидел, что не было никакой надежды. Первою заботою было остановить внутреннее кровотечение; начали прикладывать холодные со льдом примочки на живот и давать прохладительное питье; они произвели желанное действие [больной поуспокоился], и кровотечение остановилось. Все это было поручено Спасскому, домовому доктору Пушкина, который явился за Арендтом и всю ночь остался при постеле страдальца. «Плохо мне», — сказал Пушкин, увидя Спасского и подавая ему руку. Спасский старался его успокоить; но Пушкин махнул рукою отрицательно. С этой минуты он как будто перестал заботиться о себе и все его мысли обратились на жену. «Не давайте излишних надежд жене, — говорил он Спасскому, — не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица, вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною что хотите, я на все согласен и на все готов».
Когда Арендт перед своим отъездом подошел к нему, он ему сказал: «Попросите государя, чтобы он меня простил;[702] попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Арендт уехал. В это время уже собрались мы все, князь Вяземский, княгиня, граф Вьельгорский и я. Княгиня была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване, лицом от окон к двери); но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. «Жена здесь, — говорил он. — Отведите ее. Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят». Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. «Я был в тридцати сражениях, — говорил доктор Арендт, — я видел много умирающих, но мало видел подобного».
И особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».
Но вот черта, чрезвычайно трогательная. В самый день дуэля, рано поутру, получил он пригласительный билет на погребение Гречева сына. Он вспомнил об этом посреди всех страданий. «Если увидите Греча, — сказал он Спасскому, — поклонитесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». У него спросили: желает ли исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром.
В полночь доктор Арендт возвратился.
Покинув Пушкина, он отправился во дворец, но не застал государя, который был в театре, и сказал камердинеру, чтобы по возвращении его величества было донесено ему о случившемся. Около полуночи приезжал за Арендтом от государя фельдъегерь с повелением немедленно ехать к Пушкину, прочитать ему письмо, собственноручно государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», — стояло в записке государя к Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме? «Если бог не велит нам более увидеться, прими мое прощенье, а с ним и мой совет^ кончить жизнь христиански [исполнить долг христианский]. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение»[703].
Как бы я желал выразить простыми словами то, что у меня движется в душе при перечитывании этих немногих строк. Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул: как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу Пушкина на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать»! О чем же он думал в эти минуты, где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и землею. В ту же минуту было исполнено угаданное желание государя. Послали за священником в ближнюю церковь. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством. Когда Арендт прочитал Пушкину письмо государя, то он вместо ответа поцеловал его и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог его оставить ему. Несколько раз Пушкин повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?»[704] Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволение у государя. Он скоро потом уехал.
До пяти часов Пушкин страдал, но сносно. Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали за Арендтом. По приезде его нашли нужным поставить промывательное, но оно не помогло и только что усилило страдания, которые в чрезвычайной силе своей продолжались до семи часов утра.
Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не сделалось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый летаргический сон овладел ею; и этот сон, как будто нарочно посланный свыше, миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями. И в эти минуты жесточайшего испытания, по словам Спасского и Арендта, во всей силе сказалась твердость души умирающего; готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не слышала, чтобы ее не испугать. К семи часам боль утихла. Надобно заметить, что во все это время и до самого конца мысли его были светлы и память свежа. Еще до начала сильной боли он подозвал к себе Спасского, велел подать какую-то бумагу [его рукою], по-русски написанную, и заставил ее сжечь. Потом призвал Данзаса и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским. В эту минуту приехал граф Вьельгорский, и вошел к нему, и так же в последние подал ему живому руку. Было очевидно, что спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал идущую к нему смерть. Взявши себя за пульс, он сказал Спасскому: «Смерть идет».
«Карамзина? тут ли Карамзина?» — спросил он спустя немного. Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня!» Потом поцеловал у нее руку. В это время приехал доктор Арендт. «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно», — сказал ему Пушкин. Это было для меня указанием, и я решился в ту же минуту ехать к государю, чтобы известить его величество о том, что слышал. Надобно знать, что, простившись с Пушкиным, я опять возвратился к его постели и сказал ему: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя». — «Скажи ему, — отвечал он, — что мне жаль умереть; был бы весь его»[705].
Сходя с крыльца, я встретился с фельдъегерем, посланным за мной от государя. «Извини, что я тебя потревожил», — сказал он мне при входе моем в кабинет. «Государь, я сам спешил к вашему величеству в то время, когда встретился с посланным за мною». И я рассказал о том, что говорил Пушкин. «Я счел долгом сообщить эти слова немедленно вашему величеству. Полагаю, что он тревожится о участи Данзаса». — «Я не могу переменить законного порядка, — отвечал государь, — но сделаю все возможное. Скажи ему от меня, что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен: они мои. Тебе же поручаю, если он умрет, запечатать его бумаги: ты после их сам рассмотришь».
Я возвратился к Пушкину с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! — сказал он. — Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России». Эти слова говорил слабо, отрывисто, но явственно. Между тем данный ему прием опиума несколько его успокоил. К животу вместо холодных примочек начали прикладывать мягчительные; это было приятно страждущему. И он начал послушно исполнять предписания докторов, которые прежде отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и ожидая смерти для их прекращения. Он сделался послушным, как ребенок, сам накладывал компрессы на живот и помогал тем, кои около него суетились. Одним словом, он сделался гораздо спокойнее. В этом состоянии нашел его доктор Даль, пришедший к нему в два часа. «Плохо, брат», — сказал Пушкин, улыбаясь Далю. В это время он, однако, вообще был спокойнее; руки его были теплее, пульс явственнее. Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять. «Мы все надеемся, — сказал он, — не отчаивайся и ты». — «Нет! — отвечал он, — мне здесь не житье; я умру, да, видно, так и надо». В это время пульс его был полнее и тверже. Начал показываться небольшой общий жар. Поставили пиявки. Пульс стал ровнее, реже и гораздо мягче. «Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других». Пушкин, заметив, что Даль был пободрее, взял его за руку и спросил: «Никого тут нет?» — «Никого». — «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся, Пушкин, право, надеемся». — «Ну, спасибо!» — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил.
Почти всю ночь (на 29-е число; эту ночь всю Даль просидел у его постели, а я, Вяземский и Вьельгорский в ближней горнице) он продержал Даля за руку; часто брал по ложечке или по крупинке льда в рот и всегда все делал сам: брал стакан с ближней полки, тер себе виски льдом, сам накладывал на живот припарки, сам их снимал и проч. Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: «Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его, или поворотили на бок, или поправили ему подушку, и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Ну, так, так — хорошо: вот и прекрасно, и довольно; теперь очень хорошо». Или: «Постой — не надо — потяни меня только за руку — ну вот и хорошо, и прекрасно». (Все это его точное выражение.) «Вообще, — говорит Даль, — в обращении со мною он был повадлив и послушен, как ребенок, и делал все, что я хотел».
Однажды он спросил у Даля: «Кто у жены моей?» Даль отвечал: «Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи». — «Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят». Даль его не обманул. С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась; это беспокоило страждущего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами [гостиную, где находилась жена, отгородили от столовой] (это распоряжение поймешь из приложенного плана). С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали.
Государь император получал известия от доктора Арендта (который раз по шести в день и по нескольку раз ночью приезжал навестить больного); государыня великая княгиня, очень любившая Пушкина, написала ко мне несколько записок, на которые я отдавал подробный отчет ее высочеству согласно с ходом болезни[706]. Такое участие трогательно, но оно естественно; естественно и в государе, которому дорога народная слава, какого рода она бы ни была (а в этом отличительная черта нынешнего государя; он любит все русское; он ставит новые памятники и бережет старые); естественно и в нации, которая в этом случае не только заодно с своим государем, но этою общею любовью к отечественной славе укореняется между ими нравственная связь; государю естественно гордиться своим народом, как скоро этот народ понимает его высокое чувство и вместе с ним любит то, что славно отличает его от других народов или ставит с ним наряду; народу естественно быть благодарным своему государю, в котором он видит представителя своей чести.
Одним словом, сии изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли свое; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало? Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью
Возвращаюсь к своему описанию. Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?» И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..» И всегда прибавлял: «Пожалуйста, поскорей!» Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, — сказал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». — «Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».
Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился. Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб.
Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего; слава богу; все хорошо! поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. «Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет».
А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: «Отходит». Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лечу вверх по этим книгам и полкам; высоко… и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе». Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Даль, не расслышав, отвечал: «Да, кончено; мы тебя положили». — «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое свершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.
Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина.
Опишу в немногих словах то, что было после. К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску[707]. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но все мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон. Спустя 3/4 часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого, мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а я, исполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью. Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою: при ней находились неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы. Граф взял на себя все распоряжения похорон. Побыв еще несколько времени в доме, я поехал к Вьельгорскому обедать; у него собрались и все другие, видевшие последнюю минуту Пушкина; и он сам был приглашен за гробом к этому обеду: это был день моего рождения. Я счел обязанностью донести государю императору о том, как умер Пушкин; он выслушал меня наедине в своем кабинете: этого прекрасного часа моей жизни я никогда не забуду.
На другой день мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно-таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума.
И особенно глубоко трогало мне душу то, что государь как будто соприсутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника. Всем было известно, как государь утешил последние минуты Пушкина, какое он принял участие в его христианском покаянии, что он сделал для его сирот[708], как почтил своего поэта и что в то же время (как судия, как верховный блюститель нравственности) произнес в осуждение бедственному делу, которое так внезапно лишило нас Пушкина. Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя.
Отпевание происходило 1 февраля. Весьма многие из наших знакомых людей и все иностранные министры были в церкви. Мы на руках отнесли гроб в подвал, где надлежало ему остаться до вывоза из города. 3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих.
<
Генерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные
Приступая к напечатанию Полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их <из> своих рук и не позволять списывать ничего, кроме единственно того, что будет выбрано мною самим для помещения в «Современнике» и в полном издании сочинений Пушкина с одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в особый реестр, всегда будут у меня налицо, и я всякую минуту буду готов представить их на рассмотрение правительства. Хотя я теперь, после внимательного разбора, вполне убежден, что между сими рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. В этом уверяю один раз навсегда, и все противное этому один раз навсегда отвергаю. Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным. Пушкин был привезен в шесть часов после обеда домой 27-го числа января. 28-го в десять часов утра государь император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27-го числа и 10 часов 28-го числа. С этой же поры, то есть с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повеления государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы ненужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано; во-вторых, невозможно (если бы я был на это способен); ибо, чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они, это мог сказать один только Пушкин, а Пушкин умирал. Замечу здесь, однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде, нежели я получил повеление, данное государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, ее уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и ее сожгли перед его глазами, а Данзасу велел найти какой-то ящичек и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и не можно и некогда. Но я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volée)[710]. Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в
Не имею нужды уверять ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря на многое мне лично горестное) я имею к вашему благородному характеру. В этом вы сами должны быть уверены. Новым доказательством моего к вам чувства пускай послужит та искренность, с которою говорить с вами намерен. Такому человеку, как вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.
Сперва буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила, и несчастное предубеждение, которое наложили на всю жизнь его буйные годы первой молодости и которое давило пылкую душу его до самого гроба, теперь должно, и, к несчастью, слишком поздно, уничтожиться перед явною очевидностию. Мы разобрали все его бумаги. Полагали, что в них найдется много нового, писанного в духе враждебном против правительства и вредного нравственности. Вместо того нашлись бумаги, разительно доказывающие совсем иной образ мыслей: это особенно выразилось в его письме к Чадаеву, которое он, по-видимому, хотел послать не по почте, но не послал, вероятно, по той причине, что он не желал своими опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя[712]. Одним словом, нового предосудительного не нашлось ничего и не могло быть найдено. Старое, писанное в первой молодости, то именно, около чего вертелись все предубеждения, на нем лежавшие, все, как видно, было им самим уничтожено (сколько можно судить теперь); в бумагах его не осталось и черновых рукописей. Он сам про себя осудил свою молодость и произвольно истребил для самого себя все несчастные следы ее. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его впервые? Но таково ли было об нем ваше мнение? Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор все надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал «Годунова», «Полтаву», свои оды «К клеветникам России», «На взятие Варшавы»[713], то есть все свое лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нем все указывали на его оду «К свободе»[714], «Кинжал», написанный в 1820 году; и в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего. Ссылаюсь на вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его «Петр Великий», его поэмы, — его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось все личное благоволение к нему государя. Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счел нужным идти к государю и отдавал ее просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим), или в том, что стихи, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без его ведома, но также с одобрения цензуры (как то случилось с этими несчастными стихами к Лукуллу, за которые не одни вы, но и все друзья его жестоко ему упрекали)[715]. Замечу здесь, однако, что злонамереннее этих стихов к Лукуллу он не написал ничего, с тех пор как государь император так благотворно обратил на него свое внимание. Зато весьма часто ему было приписываемо чужое, как бы оно, впрочем, ни было нелепо. Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени. Пушкин хотел отомстить ею за какое-то личное оскорбление; не оправдываю его нравственности, но тут еще нет ничего возмутительного противу правительства. И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление. Могу указать на многих окружающих государя императора и заслуживающих его доверенность, которые не скупятся на эпиграммы; правда, эти эпиграммы без рифм и неписаные, но зато они повторяются в обществе словесно (на что уже нет никакой цензуры) и именно оттого врезываются глубже в память. Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена[716]. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен до тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его непозволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.
Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостию, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее? Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздраженной заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением волновать общество, ничего не было между ими и тогда. Заговорщики против Александра пользовались, может быть, некоторыми вольными стихами Пушкина, но в их смысле (в смысле бунта) он не написал ничего, и они ему были чужды. Это, однако, не помешало (без всяких доказательств) причислить его к героям 14 декабря и назвать его замышлявшим на жизнь Александра. За его напечатанные же сочинения и в особенности за его новые, написанные под благотворным влиянием нынешнего государя, его уже никак нельзя назвать демагогом. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что вы на своем месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности, вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам <о нем> другие. Одним словом, вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами, всегда неверными и весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. Я сообщу вашему сиятельству в немногих словах политические мнения Пушкина, хотя наперед знаю, что и мне вы не поверите, ибо и я имею несчастие принадлежать к тем оригиналам, которые известны вам по одним лишь ошибочным переводам.
Обращаюсь теперь ко второму предмету, о коем хотел говорить с вашим сиятельством: к тому, что произошло по случаю смерти Пушкина. Я долго колебался, писать ли к вам об этом. Об этом происшествии уже не говорят; никаких печальных следствий оно не имело, толки умолкли — для чего же возобновлять прение о том, что лучше совсем изгладить из памяти. Это правда; но если общие толки утихли, то предубеждение еще осталось, и многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов; но главное то, что я считаю своею обязанностию отразить в глазах государя императора то обвинение, которое на меня и на немногих друзей Пушкина падает, и сказать слово в оправдание наше, не обвиняя никого и даже не имея никакой надежды быть оправданным.
Если бы Пушкин умер после долговременной болезни или после быстрого удара, о нем бы пожалели, общее чувство национальной потери выразилось бы в разговорах, каких-нибудь статьях, стихами или прозою; в обществе поговорили бы о нем и скоро бы замолчали, придав его памяти современников, умевших ценить его высокое дарование, и потомству, которое, конечно, сохранит к нему чистое уважение. Но Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. Если бы, таким образом, погиб и простой человек, без всякого национального имени, то и об нем заговорили бы повсюду, но это была бы просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство при таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно. Напротив, надлежало бы удивиться, когда бы это сильное чувство не вспыхнуло и если бы в обществе равнодушно приняли такую внезапную потерю и не было бы такое равнодушие оскорбительно для чувства народности. Прибавить надобно к этому и то, что обстоятельства, предшествовавшие кровавой развязке, были всем известны, знали, какими низкими средствами старались раздражить и осрамить Пушкина; анонимные письма были многими читаны, и об них вспомнили с негодованием. Итак, нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало? Разве дуэль был тайною? Разве обстоятельства его были тайною? Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?
Весьма естественно, что, после того как распространилась в городе весть о погибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему как к любимому русскому поэту оживился безвременно трагическою смертию (в этом чувстве нет ничего враждебного; оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо изъявляет, что она дорожит своею славою); весьма естественно, что этот энтузиазм, смотря по разным характерам, выражался различно, в одних с благоразумием умеренности, в других с излишнею пылкостию; в других, и, вероятно, во многих, было соединено с негодованием против убийцы Пушкина, может быть, и с выражением мщения. Все это в порядке вещей, и тут еще нет ничего возмутительного. Не знаю, что в это время говорилось и делалось в обществе (ибо и я, и прочие обвиненные друзья Пушкина были слишком заняты им самим, его страданиями, его смертию, его семейством, чтобы заботиться о толках в обществе и еще менее о том, как бы производить эти толки), но по слухам, дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и здесь (на улицах, в Гостином дворе и проч.), что Геккерну угрожают; вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою, как бы хорошо было его побить, разбить стекла в его доме и тому подобное; вероятно, что и до самого министра Геккерна доходили подобные толки, и что его испуганное воображение их преувеличивало, и что он сообщил свои опасения и требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками; многие, вероятно, говорили, как бы хорошо отпрячь лошадей от гроба и довезти его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо произнести над ним речь и в этой речи поразить его убийцу, и прочее, и прочее. Все подобные толки суть единственное следствие подобного происшествия; его необходимый, неизбежный отголосок. Блюстительная полиция была обязана обратить на них внимание и взять свои меры, но взять их без всякого изъявления опасения, ибо и опасности не было никакой. До сих пор все в порядке вещей. Но здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру, чтобы, в то время как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию, которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши нелепую идею, что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой идеи сами собою должны были из нее излиться. Мы день и ночь проводили перед дверями умирающего Пушкина; на другой день после дуэли, то есть с утра 28-го числа до самого выноса гроба из дома, приходили посторонние, сначала для осведомления о его болезни, потом для того, чтобы его увидеть в гробе, — приходили с тихим, смиренным чувством участия, с молитвою за него и горевали о нем, как о друге, скорбели о том великом даровании, в котором угасла одна из звезд нашего отечества, и в то же время с благодарностию помышляли о государе, который, можно сказать, был впереди нас тем участием, что так человечески, заодно с нами выразил в то же время. За государя, очистившего, успокоившего конец Пушкина, простое трогательное, христианское выражение национального чувства — и все это делалось так тихо; более десяти тысяч человек[718] прошло в эти два дни мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни малейшего беспорядка; жалели о нем; большая часть молилась за него, молилась и за государя; почти никому не пришло в голову, в виду гроба, упомянуть о Геккерне. Что же тут было, кроме умилительного, кроме возвышающего душу? И нам, друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли гроб его в Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничего иного, кроме нашей скорби о нем и кроме благодарности государю, который явился нам во всей красоте своего человеколюбия и во всем величии своего царского сана; ибо он утешил его смерть, призрел его сирот, уважил в нем русского поэта как русский государь и в то же время осудил его смерть как судия верховный. Какое нравственное уродство надлежало иметь, чтобы остаться нечувствительным перед таким трогательным величием и иметь свободу для каких-то замыслов, коих цели никак себе представить не можно и кои только естественны сумасшедшим.
Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Основываясь на ложной идее (опровергнутой выше), что Пушкин — глава демагогической партии, произвели и друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам (толки, не имеющие между собою связи). Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все самое простое и обыкновенное представилось в каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь. Билеты приглашенным были разосланы без всякого выбора; Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается для всех; дипломатический корпус приглашен был, потому что Пушкин был знаком со всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто выписку из реестра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство могло бы, если угодно, показаться подозрительным. Мне сказали, кто, право, не помню, что между приглашенными на похороны забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся, но если бы мною были рассылаемы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина не были забыты. Как бы то ни было, но все до сих пор в обыкновенном порядке. Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом, не производить самой того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело.
Иллюстрации
А. А. Дельвиг. П. Яковлев, 1820-е гг., рисунок.
А. А. Дельвиг, рисунок Пушкина в альбоме Ел. Н. Ушаковой. 1829.
Ек. Н. Ушакова. Неизвестный художник, 1-я пол. XIX в., холст, масло.
З. А. Волконская. Мюнере, 1814, акварель.
Новоселье. Пушкин на обеде у Смирдина. А. Брюллов, 1832, сепия.
С. А. Соболевский. Неизвестный художник, 1841, рисунок пером. (ГЛМ, публикуется впервые.)
М. М. Погодин. Литографии П. Бореля.
С. П. Шевырев. Литографии с фотографии Бергнера.
Н. А. Полевой. Людвиг, 1833, акварель.
Н. И. Греч. Неизвестный художник, 1830-е гг., акварель.
Ф. В. Булгарин. К. Мазер, 1838, рисунок.
Д. Ф. Фикельмон. Т. Ювинс, 1826, акварель.
А. О. Смирнова-Россет. А. Варнек, 1841, холст, масло.
В. Ф. Одоевский. Литография Митрейтера по рисунку К. Горбунова.
Д. В. Веневитинов. А. Лагрене, 1826, холст, масло.
А. Н. Муравьев. С оригинала художника П. З. Захарова, 1838.
А. Мицкевич. Гравюра Крутеля, 1828, по оригиналу И. Лелевеля.
А. И. Тургенев. П. Виньерон, литография по оригиналу К. Брюллова, 1833 г.
А. С. Пушкин. К. Мазер, 1839 г., холст, масло.
Н. Н. Пушкина. А. Брюллов, 1832, акварель.
Автопортрет и профиль Н. Н. Пушкиной, рисунок Пушкина в черновике письма к Бенкендорфу. 1832.
П. В. Нащокин. К. Мазер, 1839, рисунок.
В. А. Нащокина. Неизвестный художник, 1840-е гг., холст, масло.
Нащокинский домик. Кабинет. Макет. 1830-е гг.
А. Н. Гончарова. Неизвестный художник. 1830-е гг., акварель.
И. Н. Гончаров. Неизвестный художник, 1840-е гг., акварель (ВМП, публикуется впервые).
В. Г. Белинский, литография по оригиналу И. Астафьева, 1830-е гг.
Н. В. Гоголь. А. Гибаль, 1830-е гг., рисунок (ГЛМ, публикуется впервые).
Н. А. Дурова. А. Брюллов, 1830-е гг., акварель.
П. А. Плетнев. Неизвестный художник, 1835, акварель.
А. В. Никитенко, литография по рисунку И. Вапифантьева, 1853.
В. И. Даль. Неизвестный художник. 1830-е гг., рисунок.
А. И. Дельвиг, фотография Б. Ф. Мая, 1860-е гг.
Е. Ф. Розен, акварель из альбома Гребенки, 1840-е гг.
П. Б. Козловский. Литография, 1838.
Е. Н. Гончарова. Сабатье, 1838, миниатюра.
Ж. Дантес. Т. Райт, 1830-е гг., рисунок, акварель.
Пушкин в гробу. В. А. Жуковский, 1837, рисунок.
Место дуэли Пушкина. Д. И. Лобанов, 1860-е — 1870-е гг., акварель.
К. К. Данзас. Неизвестный художник. 1830-е гг., рисунок.
Примечания
Сергей Александрович Соболевский (1803–1870) — близкий друг Пушкина, библиофил и библиограф, литератор-дилетант. Однокашник Л. С. Пушкина по Благородному пансиону при Главном педагогическом институте, он познакомился с Пушкиным еще в 1818 году, однако их дружеская короткость началась в 1826 году, когда Соболевский берет на себя попечение над бытовыми и материальными делами поэта и становится его посредником в общении с Мицкевичем, «любомудрами», братьями Полевыми. Гурман и жуир, известный бесцеремонностью поведения (эти качества потом стали причиной нерасположения к нему Н. Н. Пушкиной), Соболевский был личностью яркой и оригинальной. Образованный, широкий и разносторонний в своих литературных интересах, автор остроумных и блестящих экспромтов и эпиграмм, он был дружески принят даже во враждующих между собой литературных лагерях. Пушкин ценил и его искреннюю привязанность, и его щепетильность в вопросах этики; держалось мнение, что влияние Соболевского (в 1836–1837 гг. бывшего за границей) могло бы предотвратить дуэль с Дантесом. Будучи чрезвычайно информирован в бытовой и литературной биографии Пушкина, Соболевский видел свой долг перед памятью поэта в том, чтобы снабжать материалами и корректировать его биографов и издателей; в его замечаниях на материалы Анненкова, Бартенева, в переписке с М. Н. Лонгиновым, С. Д. Полторацким и др. содержатся ценнейшие сведения биографического, библиографического и историко-литературного характера (в том числе о не дошедших до нас политических стихах Пушкина). Связных воспоминаний о Пушкине Соболевский не оставил, хотя намеревался их писать. Свод литературы о Соболевском и Пушкине см.:
Из статьи «Таинственные приметы в жизни Пушкина» (Стр. 5).
Квартира Пушкина в Москве (Стр. 8)
«Русский, газета политическая и литературная», 1867, лист 7 и 8, с. 111 (в форме письма к Погодину). Озаглавлено Погодиным. Печатается по автографу (
Михаил Петрович Погодин (1800–1875) — историк, прозаик, драматург, критик, издатель журнала «Московский вестник» и позднее — «Москвитянин», ближайший участник «Московского наблюдателя». Его систематическое общение с Пушкиным охватывает 1826–1830 годы. Пушкин ценил Погодина за ученость и трудолюбие, внимательно следил за его работами в области русской истории и поддерживал его опыты народной трагедии, которым дал теоретическое осмысление в статье «О народной драме…» (1830). В 1832 г. Пушкин хочет привлечь Погодина в замышляемую политическую газету; однако на протяжении 1830-х годов они все более отдаляются; в «Современнике» Погодин уже почти не участвует. В 1850–1860-х годах Погодин намеревался написать воспоминания о Пушкине, но, отвлеченный другими занятиями, ограничился лишь небольшими заметками и этюдами, дающими, однако, ряд ценных биографических и историко-литературных фактов. Его «Воспоминания о С. П. Шевыреве» — одно из наиболее ярких свидетельств о начальном периоде общения Пушкина с любомудрами, ознаменованном взаимной симпатией, литературной и идейной близостью и носящем для Пушкина характер триумфального шествия.
Первая публикация (
Эти — как и другие, менее значительные и более фрагментарные, мемуарные заметки Погодина во многом опираются на его лаконичный, но чрезвычайно важный по материалу дневник, восстанавливающий с большой полнотой и систематичностью как внешнюю, так и отчасти внутреннюю историю взаимоотношений Пушкина с кругом любомудров. В отличие от его мемуаров, дневник имеет большую временную протяженность и фиксирует и точки расхождения; скептицизм Пушкина в отношении шеллингианства любомудров, его решительное нежелание подчиняться их редакционной политике, растущую взаимную неудовлетворенность, доходящую иной раз до грани внутреннего антагонизма. Все это подтверждается частной перепиской любомудров и Пушкина, но не отражается ни в мемуарах, ни в печатных выступлениях. С другой стороны, в поздних воспоминаниях Погодина, хотя и слабо, но возникает контур политической ситуации 1826–1828 годов, которую он по естественной осторожности обошел в современном дневнике.
Дополнением к дневникам Погодина (впервые в цитатах:
Из «Дневника» (Стр. 9)
М. Цявловский. Пушкин по документам погодинского архива. 1. Дневники М. П. Погодина. —
Из «Воспоминаний о Степане Петровиче Шевыреве» (Стр. 26)
Из послесловия к трагедии «Петр I» (Стр. 34)
<М. П. Погодин>. Петр I, трагедия в пяти действиях, в стихах. 1831. М., 1873, с. 158–159. Послесловие датировано 23 февраля 1873 г. Корректурные листы с рукописными вставками —
Заметки о Пушкине из тетради В. Ф. Щербакова (Стр. 35)
А. С. Пушкин. Сочинения, под ред. П. А. Ефремова, т. VIII. СПб., 1905, с. 109–111.
Степан Петрович Шевырев (1804–1864) — поэт, критик, эстетик, один из главных участников кружка «любомудров», впоследствии идеолог правого крыла славянофильства. Активный участник «Московского вестника», «Московского наблюдателя», «Москвитянина». Пушкин ценил Шевырева как эрудированного и философски мыслящего критика и теоретика и даровитого поэта. Их объединяет общий интерес к истории и историческому мышлению, к фольклору и народности (в разном, впрочем, понимании). Близки они никогда не были; литературная программа Шевырева во многих отношениях была чужда Пушкину, который не принимал ни ее шеллингианской философско-эстетической основы, ни ее враждебности просветительской традиции; он расходился с Шевыревым во многих литературных оценках и скептически относился к абстрактно-теоретизирующему характеру его критических разборов. В свою очередь, Шевырева далеко не во всем удовлетворяла поэтическая система Пушкина, не совпадавшая с его представлениями о философской поэзии, которую он ищет в стихах Языкова, Бенедиктова и отчасти пытается создать сам (см.: М. Аронсон. Поэзия С. П. Шевырева. — В кн.: С. П. Шевырев. Стихотворения. Л., 1939, с. V–XXXII). Воспоминания Шевырева о Пушкине, представляющие собой несколько разрозненных рассказов, не содержат сколько-нибудь полной картины даже их внешних отношений; в них отразились, однако, близкие самому Шевыреву черты творческого облика Пушкина, заостренные и несколько искаженные в полемических целях. Некоторые сведения, сообщаемые Шевыревым по личным впечатлениям, принадлежат к числу весьма ценных и даже уникальных (о чтении «Поэта и толпы» в салоне Волконской и др.).
Впервые рассказы Шевырева были записаны в 1850–1851 годах, по-видимому, Н. В. Бергом для П. В. Анненкова, использовавшего их в «Материалах для биографии А. С. Пушкина».
Затем в составе статьи Л. Н. Майкова «Воспоминания Шевырева о Пушкине» опубликованы в «Русском обозрении», 1893, № 4, с. 611–625; № 5, с. 5–25; перепечатаны в книге: Л. Н. Майков. Пушкин. СПб., 1899. Композиция разрозненных рассказов дана Майковым. Рукопись —
Рассказы о Пушкине (Стр. 37)
Андрей Николаевич Муравьев (1806–1874) — поэт и религиозный писатель. Ученик С. Е. Раича, в конце 1820-х годов близкий к «любомудрам»; впоследствии (с 1833 г.) — крупный чиновник Синода. В 1825–1840-х годах общался с Грибоедовым, Пушкиным, Жуковским, Лермонтовым, о чем рассказал в своих поздних воспоминаниях, откуда мы берем фрагменты, относящиеся к Пушкину.
Воспоминания Муравьева, написанные в 1871 году, но основанные частью на записях 1820–1830-х годов, ценны и достоверны в своей фактической основе, несмотря на мелкие хронологические и другие неточности. Мемуарист упоминает и об общественно-политической ситуации николаевского времени (так, он рассказывает о репрессиях, постигших Лермонтова в связи со стихотворением «Смерть поэта»). Вместе с тем на его воспоминаниях лежит печать православной официозности. Отличавшийся ханжеским благочестием как в бытовом поведении, так и в церковно-административной деятельности, Муравьев ставит особый акцент на религиозных устремлениях знакомых ему литераторов; он склонен к иконописности портретов и сглаженно-идеализирующим характеристикам. Его рассказ ведется от лица христианина, избегающего судить и осуждать даже прямых литературных противников, и вместе с тем в самом ходе повествования то и дело ощущается внутренняя полемика или даже личная обида и неприязнь (например, к Баратынскому), скрытая за общим тоном благожелательной объективности. Определенных коррективов требует и рассказанная им история его взаимоотношений с Пушкиным: в ряде источников мы находим следы и весьма критического отношения Пушкина к личности и поведению Муравьева; вместе с тем он вынужден был считаться и с родственными связями Муравьева — двоюродного брата начальника канцелярии III Отделения А. Н. Мордвинова. Свод литературы об отношениях Пушкина и Муравьева см.:
Из книги «Знакомство с русскими поэтами» (Стр. 42)
А. Н. Муравьев. Знакомство с русскими поэтами. Киев, 1871, с. 10–15, 16–19.
Ксенофонт Алексеевич Полевой (1801–1867) — критик и журналист, брат и ближайший сотрудник издателя «Московского телеграфа» Н. А. Полевого. По происхождению купец. Романтики в эстетических, исторических и социологических взглядах, братья Полевые выступили как идеологи антидворянской, «третьесословной» коалиции. Однако в условиях России 1830-х годов их радикализм неизбежно обернулся политическим консерватизмом, с попыткой опоры на правительство в борьбе против прогрессивных дворянских групп. В 1830–1831 годах Полевые, начавшие как апологеты и пропагандисты поэзии Пушкина, становятся его активными идеологическими противниками, видя в нем главу «литературной аристократии», изменившего прежним прогрессивным убеждениям и подчинившегося законам дворянского светского общества. На эти обвинения Пушкин отвечает резкими памфлетами. Борьба принимает острый политический характер. Правительство приостанавливает «Литературную газету» Пушкина — Дельвига, а в 1834 году закрывает журнал Полевых. Н. Полевого постигает гражданская смерть: он становится официозным журналистом и драматургом и в 1846 году он умирает.
При всей остроте столкновений Пушкина и Полевого, они не исчерпывали отношений, и противники продолжали считаться друг с другом как со значительной культурной силой. Смерть Пушкина Полевой пережил как общественную и личную трагедию. Эта сложность отношений отразилась в поздних мемуарах К. Полевого, содержащих апологию брата и полемически направленных против книги Анненкова и демократической журналистики 1850–1860-х годов, которой он резко враждебен. Задним числом он продолжает полемики 1830-х годов; он утверждает концепцию Пушкина-аристократа и историческую правоту демократа Полевого. Вместе с тем, даже в разгар борьбы, Полевым было свойственно понимание масштабов пушкинского творчества и желание привести его в соответствие со своими идейными и эстетическими требованиями; оно сказалось у К. Полевого в стремлении посмертно «приблизить» Пушкина к своему брату, несмотря на постоянный оттенок личного недоброжелательства к поэту. В целом воспоминания Полевого по своим литературным и историческим достоинствам принадлежат к числу лучших в русской мемуарной литературе.
Они печатались (фрагментами) с 1856 года (главным образом, в «Северной пчеле»); сокращенная редакция 1-й части вышла отдельно в 1860 году; полностью (с не оконченной Полевым второй частью) опубликована в «Историческом вестнике» 1887 года, а через год вышли отдельным изданием: Кс. Полевой. Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого. СПб., 1888.
Из «Записок» (Стр. 48)
Из статьи «Александр Сергеевич Пушкин» (Стр. 65)
«Живописное обозрение», 1837, т. III, л. 10, с. 80.
Анна Алексеевна Оленина (в замужестве Андро, 1808–1888) — дочь известного мецената, президента Академии художеств и директора публичной библиотеки А. Н. Оленина и Е. М. Олениной, происходившей из богатой и влиятельной семьи Полторацких. С именем А. А. Олениной, внушившей Пушкину сильное и нежное чувство, связан один из лучших лирических циклов («Ее глаза», «Зачем твой дивный карандаш…», «Ты и Вы», «Предчувствие», «Город пышный, город бедный…» и др.), созданный на протяжении 1828 года. Начало знакомства Пушкина с семьей Олениных, занимавшей видное место в литературно-художественной жизни Петербурга 1800–1820-х годов, относится еще к послелицейским годам, когда поэт стал бывать в известном всему Петербургу оленинском особняке на Фонтанке (ныне: д. 101). Маленькая «Аннета» (всеобщая любимица) знала Пушкина, по ее собственным словам, будучи «еще ребенком» (с. 71 наст. изд.) С ранних лет окруженная атмосферой высокого артистизма, царившей в доме Олениных, где бывали многие выдающиеся современники Пушкина, она получила блестящее образование, направляемое ее отцом, тонким знатоком и ценителем искусства. На склоне лет, вспоминая об этом времени, Оленина писала: «Батюшке я сама во многом обязана, от его истинного глубокого знания и мне кое-что перепало. В его разговорах, выборе для меня книг и в кругу незабвенных наших великих современников; Карамзина, Блудова, Крылова, Гнедича, Пушкина, Брюллова, Батюшкова, Глинки, Мицкевича, Уткина, Щедрина и прочих, почерпала я все, что было в то время лучшего» («Огонек», 1966, № 49, с. 24).
С детства впитавшая любовь к литературе, обладавшая умом и вкусом, начитанная и остроумная, Оленина обнаруживала и художественные наклонности: любила музицировать, хорошо пела, писала музыку, сочиняла стихи. За время семилетнего отсутствия Пушкина в Петербурге Аннет Оленина выросла и превратилась в хорошенькую 19-летнюю девушку, живую и обаятельную. Возвратившись в Петербург в мае 1827 года, Пушкин снова был тепло принят у Олениных, переехавших в это время на Мойку к Синему мосту (дом не сохранился). Сюда весной 1828 года Пушкин стал приходить особенно часто, привлеченный юной Олениной. О «тайных встречах» с нею в Летнем саду вспоминал впоследствии П. А. Вяземский, сообщая о шутливом прозвище красавицы, которую в дружеском кругу именовали Бренским (см. т. I, с. 129 наст. изд.). Переписка Вяземского с женой, относящаяся к этому времени, пестрит сообщениями о вечерах, проведенных Пушкиным у Олениных и вместе с ними (
Много лет спустя, на вопрос своего внучатого племянника (композитора А. А. Оленина), почему она не вышла замуж за Пушкина, Оленина ответила: «Он был велтопаух (вертопрах)», «не имел никакого положения в обществе» и не был богат (Т. Г. Цявловская. Дневник Олениной. — Там же, с. 270–271).
Начатый в конце июня 1828 года (в самый разгар увлечения поэта Олениной) и доведенный с некоторыми перерывами до 1835 года, «Дневник» ее охватывает, по существу, самый важный период в истории отношений Пушкина с Олениной. Не предназначаемый для печати, он велся «с полной свободой и откровенностью», и в этом его главная ценность. Интимный по содержанию и вместе с тем претендующий на известную «литературность» своей формы (тяготея в ряде фрагментов к жанру художественной прозы) «Дневник» сосредоточен вокруг личности автора, с удивительной непосредственностью и полнотой раскрывая духовный облик вдохновительницы лирического цикла 1828 года: ее нравственные и интеллектуальные запросы, политические мнения, в частности, ее живое и неподдельное сочувствие ссыльным декабристам; интерес к их запрещенным стихам, стремление посильно помочь осужденным (см. записи, связанные с казачьим есаулом А. П. Чечуриным), ее занятия, стремления, огорчения. Через наивные строки девического дневника проступают те черты, которые привлекали в ней поэта: живость, находчивость, темперамент, остроумие, отзывчивость. Однако значение «Дневника» как мемуарного источника — локально: раскрывая историю своих отношений с Пушкиным, А. Оленина ограничивается исключительно биографическими моментами: коротко сообщает о своих встречах с ним, приводит его реплики и отрывки разговоров, связанных по преимуществу с нею самой. Ракурс освещения событий, касающихся Пушкина, сугубо бытовой; в попытке обрисовать психологический портрет «выдающегося поэта XIX в.» в полной мере обнаруживается беспомощность Олениной, не понимавшей и не ценившей Пушкина-человека.
Несмотря на свою тягу к искусству, А. А. Оленина остается чуждой сфере творческих интересов Пушкина, в которую она входит лишь как адресат его любовной лирики. «Дневник» представляет собою удивительный по выразительности документ, наглядно объясняющий, почему Аннет Оленина не стала Аннет Пушкиной.
В настоящее время подаренный В. Н. Звегинцовым (потомком мемуаристки) подлинник «Дневника» (опубликованного в Париже в количестве 200 нумерованных экземпляров), находится в
В нашей книге его текст дается по хранящемуся в Пушкинском кабинете
Из «Дневника» (Стр. 66)
«Дневник Анны Алексеевны Олениной (1828–1829)». Предисл. и ред. Ольги Николаевны Оом. Париж, 1936, с. 4–5, 13–14, 23–24, 28–31, 36–38, 60, 64–66.
Екатерина Евграфовна Синицина, в девичестве Смирнова (1812 — не ранее 1886) — дочь тверского священника Е. А. Смирнова (близкого семейству П. И. Вульфа), — «поповна», упоминаемая в переписке Пушкина с А. Вульфом (
Рассказы о Пушкине, записанные В. Колосовым (Стр. 80)
В. Колосов. Александр Сергеевич Пушкин в Тверской губернии в 1827 году. Тверь, 1888, с. 10–16.
Николай Иванович Вульф (1815–1889) — сын И. И. и Н. Г. Вульфов, владельцев с. Бернова Тверской губ., — в детстве несколько раз видел Пушкина, посещавшего именье его родителей. Его воспоминания о поэте были записаны В. Колосовым. Он давал также П. В. Анненкову сведения о «семействе Вольфов» (т. е. Вульфов), правда, не совсем точные (см.:
Рассказы о Пушкине, записанные В. Колосовым (Стр. 84)
В. Колосов. Александр Сергеевич Пушкин в Тверской губернии в 1827 году. Тверь, 1888, с. 27–29.
Анна Николаевна Понафидина (ум. 8 янв. 1935 г.) — внучка Анны Ивановны Понафидиной (рожд. Вульф), которой принадлежало имение Курово-Покровское Старицкого уезда, где, по семейным воспоминаниям, неоднократно бывал Пушкин. Мемуаристка основывалась на рассказах своей бабушки (лично знавшей поэта) и теток: Е. И. Гладковой (упоминаемой в письме Пушкина к А. Н. Вульфу под именем «Минервы»:
Воспоминания (Стр. 86)
«В наши дни», 1936, № 2, с. 91–93.
Михаил Иванович Пущин (1800–1869) — брат лицейского друга Пушкина — И. И. Пущина; декабрист, был сослан на поселение в Сибирь, а в конце 1826 года отправлен рядовым в Кавказскую армию. Во время персидской (1827), а затем турецкой (1828–1829) войн отличался храбростью и исключительными военными способностями, был фактическим руководителем инженерных работ в армии Паскевича и в солдатской шинели разжалованного постоянно присутствовал на военных советах у главнокомандующего. С Пушкиным был знаком еще с лицейских лет, когда вместе с братом (и другими друзьями поэта — Дельвигом, Кюхельбекером и Вольховским) был участником Бурцовского кружка.
Записка о Пушкине написана по настоянию Л. Н. Толстого, который познакомился с Пущиным в 1857 году на курорте Клоран в Швейцарии. Посылая ее Анненкову, Толстой писал: «Записка презабавная, но рассказ его — изустная прелесть» (Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 60. М., Гослитиздат, 1949, с. 182).
Воспоминания Пущина — наиболее полный источник наших знаний о кавказской поездке Пушкина. Они охватывают период с 13 июля 1829 года, когда поэт появился в лагере Паскевича, до отъезда его с минеральных вод в конце сентября этого года. Очень точные и выразительные, они являются как бы реальным комментарием к «Путешествию в Арзрум». Точность их подтверждается сопоставлением с другими источниками, например с «Путешествием в Арзрум» и автобиографическим отрывком «О Дурове» самого Пушкина, «Историей военных действий в Азиатской Турции в 1828 и 1829 годах» Н. И. Ушакова (ч. 2, Варшава, 1843, с. 303). Короткость в отношениях с Пушкиным и взаимное расположение придают записке особую ценность. В ней о поэте рассказывается с откровенностью дружбы. Правда, Пущин ничего не пишет о творческой работе Пушкина — эта часть кавказского бытия поэта ускользнула от его внимания. Между тем первые творческие результаты поездки относятся уже к июлю — сентябрю 1829 года («Из Гафиза», «Делибаш», «Монастырь на Казбеке», «Кавказ» и др.) — Во время поездки Пушкин вел также путевые записки, на основе которых было позднее написано «Путешествие в Арзрум».
Впервые воспоминания М. И. Пущина опубликовал Л. Н. Майков в «Русском вестнике», 1893, № 9.
Встреча с Пушкиным за Кавказом (Стр. 90)
Л. Майков. Пушкин. СПб., 1899, с. 387–394.
Михаил Владимирович Юзефович (1802–1889) — боевой товарищ и друг Л. С. Пушкина, вместе с которым принимал участие в военных действиях на Кавказе, в 1829 году штаб-ротмистр Чугуевского полка и адъютант Н. Н. Раевского (младшего), будущий известный археолог и не менее известный воинствующий реакционер. Пушкин познакомился с ним во время поездки на Кавказ в 1829 году и мельком упомянул его в «Путешествии в Арзрум» (см.: Т. Г. Цявловская. Поэт Ю. в «Путешествии в Арзрум». — В кн.
Воспоминания написаны в 1880 году по случаю открытия памятника Пушкину в Москве и, по объяснению самого Юзефовича, имели целью «смыть с памяти поэта те остатки предубеждений, которые до сих пор еще пятнают его нравственный образ». «Нравственный образ» Пушкина он создает по подобию своих собственных поздних убеждений, а политическую и общественную атмосферу России преддекабрьских лет изображает как наносную с Запада и чуждую русскому обществу. Однако если исключить из воспоминаний Юзефовича тенденциозные размышления о путях и следствиях «западных идей о человеческой личности» и о влиянии их на додекабрьского Пушкина — остаются достоверные в отношении фактических данных воспоминания, насыщенные интересными эпизодами кавказской поездки Пушкина. Достоверность этих воспоминаний подтверждается свидетельствами М. И. Пущина и самого Пушкина в «Путешествии в Арзрум». Все морально-общественные рассуждения Юзефовича, обрамляющие его воспоминания, в настоящем издании исключаются.
Кроме очерка «Памяти Пушкина», существует еще письмо Юзефовича к П. И. Бартеневу, написанное в 1866 году в связи с выходом статьи Бартенева «Пушкин в южной России» (см.: М. А. Цявловский. Неизвестные воспоминания о Пушкине. — «Звезда», 1930, № 7, с. 231–232).
Памяти Пушкина (Стр. 98)
Барон Андрей Иванович Дельвиг (1813–1887) — двоюродный брат А. А. Дельвига, инженер; при Александре II — генерал и сенатор, руководитель министерства путей сообщения. Его обширные воспоминания, охватывающие 1820–1870-е годы, — ценный источник, включающий огромный диапазон фактов, от интимно-автобиографических до исторических и политических, в частности разоблачающих коррупцию высшего чиновничества. Безукоризненная порядочность этого представителя правительственной верхушки снискала ему уважение Герцена. Общаясь с Пушкиным в кругу Дельвига в 1827–1831 годах, он сообщил целый ряд отсутствующих в других источниках и документах сведений, в частности по истории издания и цензурований «Северных цветов», «Литературной газеты», о полемических статьях в них Пушкина и Дельвига, о взаимоотношениях внутри кружка и т. д. А. И. Дельвиг — один из наиболее объективных и скрупулезно точных мемуаристов; консерватор по своим убеждениям, он внес в свои воспоминания, предназначенные к печати, факты общественной борьбы и правительственных преследований пушкинского круга; позднее они были подтверждены обнаруженными документами. В отличие от большинства мемуаров, воспоминания Дельвига почти безупречны в хронологическом отношении; по-видимому, они основаны на дневниковых записях. Пользовался он, несомненно, и другими источниками, — печатными и рукописными. Ряд данных почерпнул от него В. П. Гаевский, составлявший в начале 1850-х годов свою биографию Дельвига. Авторизованная копия его воспоминаний хранится в
Из «Моих воспоминаний» (Стр. 111)
А. И. Дельвиг. Мои воспоминания, т. I. М., 1912, с. 41–42, 44–45, 51–52, 55–58, 158, 71–72, 75, 98–100, 101–104, 107–113, 151–152. С уточнением по авторизованной копии.
Андрей Иванович Подолинский (1806–1886) — популярный в конце 1820-х — 1830-е годы поэт, автор романтических поэм и стихотворений, имевших шумный читательский успех и встреченных восторженными отзывами в критике. Наиболее значительный период в жизни Подолинского был связан с его пребыванием в Петербурге, где в 1821–1824 годах он учился в Университетском благородном пансионе, после окончания которого поступил на службу секретарем при директоре петербургского почтового департамента. Сочетая служебную деятельность с интересом к литературе, еще во время учебы начал сочинять стихи, не решаясь «мечтать о печати» (
О желании Пушкина познакомиться с автором «Дива и Пери» писал 25 августа 1827 года А. И. Подолинскому А. Ивановский (
Бывая на еженедельных вечерах Дельвига, А. Подолинский не стал, однако, близким знакомым Пушкина; их продолжала разделять дистанция, свидетельствующая о разнице их литературных позиций и жизненных судеб. Вопреки мнению А. Подолинского, считавшего, что знаменитый поэт с одобрением относился к его произведениям, Пушкин весьма скептически отзывался о них в своих письмах и критических выступлениях (
Иначе обстоит дело с освещением этих фактов и событий, которые Подолинский интерпретирует в свою пользу. Резко отмежевываясь от булгаринского лагеря, мемуарист стремится создать впечатление полной объективности своей позиции, объясняя свои расхождения с писателями пушкинского круга личными пристрастиями своих оппонентов, в частности Дельвига, создавая легенду о том, что тот завидовал его популярности.
Характеризуя свои взаимоотношения с Пушкиным, А. Подолинский отказывается замечать, что в вопросах литературной критики и журнальной борьбы Пушкин и Дельвиг были единомышленниками. В таком же духе писал о молодом поэте и С. П. Шевырев: «Это мальчик, вздутый здешними панегиристами и Полевым» (
В 1831 году А. Подолинский уехал в Одессу, не сохранив никаких отношений с Пушкиным, продолжая, однако, восторженно относиться к его поэтическому творчеству. На смерть Пушкина А. Подолинский написал стихотворение «Переезд через Яйлу. Памяти Пушкина» (1837).
«Воспоминания» А. Подолинского являются ответом на статью журналиста булгаринского направления В. П. Бурнашева «Мое знакомство с Воейковым в 1830 году», содержащую фальсифицированные в реакционном духе рассказы о Пушкине, Гоголе, Воейкове и Подолинском (
По поводу статьи г. В. Б. «Мое знакомство с Воейковым в 1830 году» (Стр. 131)
Екатерина Алексеевна Долгорукова, княгиня, урожд. Малиновская (1811–1872) — дочь директора Московского архива Коллегии иностранных дел А. Ф. Малиновского, с 1834 г. жена офицера лейб-гусарского полка Р. А. Долгорукова. Ее мать А. П. Малиновская принимала участие в сватовстве Пушкина за Гончарову и была посаженой матерью у невесты. Будучи наиболее близкой подругой Н. Н. Пушкиной до ее замужества, Долгорукова хорошо знала бытовые подробности жизни Гончаровых в Москве и обстоятельства сватовства и женитьбы Пушкина. Однако рассказы ее о предсмертных днях Пушкина (
Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым (Стр. 138)
Дарья Федоровна Фикельмон, графиня (1804–1863) — внучка Кутузова, дочь Е. М. Хитрово от первого брака с гр. Ф. И. Тизенгаузеном. В 1821 году во Флоренции вышла замуж за дипломата гр. Карла Людвига Фикельмона (1777–1857), в 1829 году занявшего пост австрийского посланника в Петербурге. Графиня Долли — одна из наиболее заметных петербургских красавиц; ее салон в Петербурге был светским, литературным и политическим центром, где, по словам Вяземского, «и дипломаты, и Пушкин были дома» (
Особый очерк отведен в дневнике дуэли и смерти Пушкина. Запись датируется 29 января (и, может быть, начата в этот день), но закончена уже после отъезда Геккерна из России. Несмотря на прекрасную осведомленность о событиях, Д. Ф. о многом умалчивает, а многие факты передает неверно: ни слова не упоминает, что ей отчасти был обязан Дантес своим успехом в России (см. рассказ Данзаса, с. 318 наст. изд.), неверно передает содержание пасквиля — в нем не упоминалось имя Дантеса; ошибается, сообщая, что Пушкин «вызвал» Геккерна и что перед смертью он писал царю, поручая ему свою семью. Д. Ф. Фикельмон дает сглаженный вариант дуэльной истории, приличный для потомства. Поразительна ее бесстрастность, даже нарочитая хладнокровность. Это скорее историческое повествование, чем строки из дневника. Графиня стремится оправдать свой круг, «большой свет», подчеркивая, что «каменья» в жену Пушкина бросали не отсюда. Этим же объясняется и умолчание о низкой роли Геккерна (к тому же посланник бывал в ее доме), и искажение содержания пасквиля (царь не должен быть замешан). Запись о дуэли создает впечатление, что графиня Долли защищает перед потомством не только репутацию «большого света», но и свою собственную, как будто опасаясь связать свое имя с именем поэта. Подчеркнутое в начале «Сегодня Россия потеряла…» находит завершение в последних фразах о «печальной зиме 1837 года». Здесь впервые говорится об интимных связях Пушкина с домом Фикельмонов, и поэт оказывается только «другом сердца маменьки». Графиня считает необходимым вспомнить о влюбленности Е. М. Хитрово в Пушкина, которая была предметом острот и насмешек его друзей. Горю «маменьки» она противопоставляет свои потери, «два листа книги своей жизни». Эти «два листа» — кузина Аделаида Штакельберг и «друг юности» Ричард Артур, который появляется в дневнике только один раз, — заключая запись о смерти Пушкина. Д. Ф. Фикельмон как будто стремится убедить кого-то, что в книге ее жизни не было листа с именем «Пушкин». Может быть, тех потомков, до кого дойдет рассказ о «жаркой сцене» в доме австрийского посла?
Публикация отрывков о Пушкине из дневника Д. Ф. Фикельмон началась с записи о дуэли поэта. Французский текст этой записи и русский перевод (Е. П. Мясоедовой) был напечатан (неполностью) в 1956 году (Е. М. Хмелевская. Новый документ о дуэли и смерти Пушкина. —
В настоящем издании записи печатаются в переводах Н. В. Измайлова, Е. П. Мясоедовой и Н. А. Раевского.
Из дневника (Стр. 140)
Александра Осиповна Россет, в замужестве Смирнова (1809–1882) — в 1826–1832 годах фрейлина, одна из примечательных женщин своего времени, приятельница Жуковского, Вяземского, Пушкина, Лермонтова, Гоголя. С Пушкиным ее связывали отношения дружеской короткости, не ставшие ничем большим; в поздние годы, отвечая на вопрос Бартенева о степени их интеллектуальной близости, она признавалась, что никогда не ценила Пушкина и не пользовалась его особым вниманием. Это, конечно, неверно. Ее поздние записки, рассказы, наброски автобиографии, — и с другой стороны, упоминания о ней в письмах и дневнике Пушкина говорят о заинтересованной симпатии и не вполне обычной откровенности общения. Беседы их полны литературных тем: Смирнова умна и литературно образованна; ее замечания проницательны и метки и свидетельствуют о выработанном вкусе; в то же время она тактично избегает профессионально критических суждений. Характерна ее наклонность к анекдоту, сюжетно организованному; она тонко чувствует юмор ситуации. В ее записках содержится большое число сюжетов, находящихся и в пушкинских «Table-talk»; нет сомнения, что обмен устными рассказами происходил постоянно. Общение Пушкина со Смирновой теснее всего в 1830–1831 годах в Царском Селе; они встречаются и в Петербурге, до 1835 года, когда Смирнова уезжает за границу. Многие из рассказов о Пушкине в ее автобиографических набросках переданы ей Н. Д. Киселевым, единственным предметом ее серьезного и долгого чувства; Николай Дмитриевич Киселев (1802–1869) был знаком с Пушкиным еще по Москве и входил в узкий дружеский кружок Вяземского, Мицкевича, Оленина, Грибоедова и др. в 1828–1829 годах (см.: Л. В. Крестова. А. О. Смирнова. Биографический очерк. — В кн.: А. О. Смирнова. Записки, дневник, воспоминания, письма. М., 1929, и
«Воспоминания о Жуковском и Пушкине» впервые опубликованы в
Автобиография А. О. Смирновой дошла до нас в черновых автографах. Это тетради, содержащие различные редакции и варианты текста, не получившие окончательного оформления и обработки (отсюда — частые повторения). Тетради не датированы, писались, по-видимому в 1850-х годах. Текст, в значительной своей части по-французски (перевод Е. В. Герье), хранится в
Кроме того, существуют записи рассказов А. О. Смирновой о Пушкине, сделанные поэтом Я. П. Полонским. Он был в 1855–1857 годах учителем сына Смирновой и делал записи непосредственно с ее слов («Голос минувшего», 1917, № 11–12).
Записки А. О. Смирновой, публиковавшиеся в 1893 году в «Северном вестнике» и затем вышедшие отдельным изданием (чч. I–II, СПб., 1895–1897), представляют собою прямую фальсификацию дочери ее О. Н. Смирновой, где лишь отчасти использованы сообщения матери.
Из статьи «Воспоминания о Жуковском и Пушкине» (Стр. 147)
А. О. Смирнова. Записки, дневник, воспоминания, письма. М., 1929, с. 303–309.
Из «Автобиографии» (Стр. 151)
А. О. Смирнова-Россет. Автобиография (неизданные материалы). Подг. к печ. Л. В. Крестова. М., «Мир», 1931, с. 111, 119–120, 141, 175, 178–179, 182, 185, 191–192, 208, 223–224, 250, 310–311.
Рассказы о Пушкине, записанные Я. П. Полонским (Стр. 157)
«Голос минувшего», 1917, № 11–12, с. 154–156.
Вера Федоровна Вяземская (1790–1886) — с 1811 года жена П. А. Вяземского. Она познакомилась с Пушкиным летом 1824 года в Одессе. По письмам ее к мужу видно, как быстро поэт сумел внушить ей полное доверие, как проницательно разглядела она его истинный облик под маской праздного гуляки, не брезгавшего порой даже наигранным цинизмом. Вяземская вскоре становится поверенной сердечных и иных тайн поэта. Пушкин поведал ей о романе с Воронцовой, рассказал о своем «заветном умысле» — покинуть «скучный, неподвижный брег»; она пыталась помочь его отъезду за границу, чем вызвала резкое неудовольствие М. С. Воронцова.
Несмотря на сравнительно небольшую разницу лет (Пушкину было тогда 24 года, Вяземской — 33), она начинает называть себя матерью, а Пушкина — приемным сыном. Этот модус, — может быть, несколько условный и утрировавший истинное положение вещей, — сохранился на многие годы. Между ними установились откровенные, полные душевной близости отношения, которые позднее, после возвращения Пушкина из ссылки в Михайловское, вызывали порой легкую ревнивую досаду П. А. Вяземского. В отзывах поэта о Вяземской, в его письмах к ней постоянно чувствуется восхищение и дружеская приязнь: «княгиня-лебедушка», «княгиня Ветрона», «Княгиня Вертопрахина» — так ласковой шутливо именует ее Пушкин. В письме к Ек. Н. Орловой, написанном вскоре после гибели Пушкина и рассчитанном на распространение в обществе, Вяземская поведала о некоторых обстоятельствах, предшествовавших дуэли, и о предсмертных днях Пушкина (см.: «Новый мир», 1931, кн. 12, с. 188–193; публикация Н. Бельчикова. Письмо приведено в переводе с французского черновика).
Позднее, по-видимому, в 1860–1880-е годы, рассказы Вяземских о Пушкине были записаны П. И. Бартеневым, который при публикации их в «Русском архиве» (1888, № 7), сделал примечание: «Записано в разное время с позволения обоих». О П. А. Вяземском см. т. I, с. 462–464 наст. изд.
Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым (Стр. 159)
Александр Иванович Тургенев (1784–1845) — сын директора Московского университета И. П. Тургенева, воспитанник Московского университетского пансиона, участник «Дружеского литературного общества», членами которого являлись будущие писатели Жуковский, Мерзляков, Воейков и др. В доме своего отца он познакомился с М. М. Херасковым, И. И. Дмитриевым, Н. М. Карамзиным. Таким образом, А. И. Тургенев оказался у первоисточника всех наиболее значительных литературно-общественных течений своего времени.
В 1802–1804 годах А. И. Тургенев — студент Геттингенского университета. Лекции знаменитого историка Шлецера привили ему на всю жизнь обостренный интерес к истории. В 1820–1830-е годы Александр Иванович отдает много сил и энергии разысканию исторических документов, хранившихся в секретных архивах западноевропейских стран; его выписки, содержавшие донесения французских послов в Петербурге во времена Петра I, будет читать Пушкин накануне гибели.
В 1805 году А. И. Тургенев вернулся в Россию и стал быстро продвигаться по службе; «дней Александровых прекрасное начало» стало завидным началом его стремительного возвышения — с осени 1810 года он уже директор Главного управления духовных дел иностранных исповеданий. Он не был слишком расторопен и усидчив. Но его умеренно-либеральные взгляды как нельзя лучше соответствовали правительственному курсу тех лет.
С. Л. и В. Л. Пушкиных он знал еще по Москве. И вполне естественно, что к его влиятельному содействию обратился В. Л. Пушкин, когда он привез своего племянника в Петербург; именно благодаря авторитетному ходатайству А. И. Тургенева удалось устроить Пушкина в Царскосельский лицей. В последующие годы он встречается с Пушкиным-лицеистом в Царском Селе в доме Карамзиных, где собирались столичные арзамасцы, — Александр Иванович также был одним из участников этого литературного общества.
По окончании Лицея Пушкин становится частым посетителем квартиры Александра Ивановича и его брата, будущего декабриста Николая Ивановича; в их холостяцкой квартире на Фонтанке постоянно велись горячие политические дебаты, дававшие обильную пищу вольнолюбивым размышлениям Пушкина. Как известно, ода «Вольность» была написана на квартире Тургеневых, под воспламеняющим воздействием страстных речей Николая Ивановича, — два десятилетия спустя Пушкин вспомнит «хромого Тургенева», мечтавшего об освобождении крестьян, в декабристских строфах! «Евгения Онегина».
В годы южной ссылки Пушкин переписывается с А. И. Тургеневым, посылает ему свои новые стихи — крамольные строфы «Наполеона» и скорбного «Сеятеля». Пусть узнает его давний политический учитель — Н. И. Тургенев, как он расценивает последние европейские события. Пессимистический прогноз поэта вскоре оправдался и на судьбе братьев Тургеневых: в апреле 1824 года состоялся вынужденный отъезд на лечение в чужие края Н. И. Тургенева; в мае того же года был отрешен от всех должностей А. И. Тургенев, — год спустя он также уехал за границу.
Восстание на Сенатской площади навсегда отделило братьев Тургеневых от царской России — Николай Иванович, осужденный по делу декабристов, стал вечным политическим изгнанником, жившим сначала в Лондоне, а затем в Париже. Александр Иванович, отказавшийся отречься от брата, стал полуопальным странствователем, годами скитавшимся по Европе. Он становится своим человеком, завсегдатаем парижских и лондонских литературных и политических салонов; читая его дневник этих лет, мы обнаруживаем на многих страницах имя Пушкина. Представитель передовой России, А. И. Тургенев рассказывал литературному Парижу и Лондону о судьбе и творчестве Пушкина.
Одиннадцать лет длилась разлука Пушкина и А. И. Тургенева. С июня 1831 года и до последних дней жизни Пушкина А. И. Тургенев встречался с поэтом то в Москве, то в Петербурге. Пушкин читал А. И. Тургеневу рукописи своих ненапечатанных произведений («Истории Пугачева», «Медного всадника», стихотворений «Так море, древний душегубец…», «Памятник» и др.), показывал ему свою библиотеку, разговаривал с ним об истории Петра I, о царствовании Екатерины II, обменивался мнениями о восстании декабристов и о судьбе лиц, косвенно связанных с выступлением на Сенатской площади. В свою очередь, А. И. Тургенев делился с Пушкиным впечатлениями о Западной Европе, посылал ему иностранные книжные новинки, давал читать выписки из своих бесчисленных дневников, знакомил со своими бесценными историческими материалами, добытыми из чужеземных архивов. Письма-корреспонденции А. И. Тургенева Пушкин охотно печатал на страницах «Современника» под названием «Хроника русского».
Дневник А. И. Тургенева помогает нам уточнить жизненную канву Пушкина, сообщает о многих встречах и разговорах, неизвестных по другим источникам. Его дневниковые записи за 1831–1837 годы, впервые сведенные воедино в настоящем издании, наглядно показывают, как из года в год его сношения с Пушкиным становились все более тесными; особенно прочной стала их интеллектуальная дружба в последние месяцы жизни Пушкина. Ведь именно из дневников А. И. Тургенева мы узнаем, какой напряженной умственной жизнью жил Пушкин в черные дни преддуэльной катастрофы.
Многие нити связывали Пушкина и Александра Ивановича. Читая лаконичные записи А. И. Тургенева за декабрь 1836 года и январь 1837 года, нельзя отделаться от чувства, что перед нашими глазами развертывается тройная трагедия — трагедия «безумного» философа Чаадаева, того самого, который, по словам Пушкина, «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», а в Москве, за правдивые слова о самодержавной России, по высочайшему приказу был объявлен сумасшедшим; трагедия бездомного Александра Ивановича, которого терпеть не мог Николай I и его приближенные; «многие отворачивались от меня, но и я от многих», — с болью и гордостью записывает А. И. Тургенев; стойкая жизненная позиция, отказ идти на компромисс с лицами, осудившими его брата, вызывают трения между ним и Жуковским, и Александр Иванович готов идти на разрыв со своим первым другом. И третья трагедия — трагедия Пушкина!
В общности социального конфликта просвечивает непреложная историческая закономерность — ведь все трое были тесно связаны с опальным поколением, вышедшим на открытую схватку с царизмом.
Из «Дневника» (Стр. 167)
П. Е. Щеголев. Дуэль и смерть Пушкина, изд. 3-е. М.—Л., ГИЗ, 1928, с. 275–300 (записи за 1836–1837 гг.); М. Гиллельсон. Пушкин в дневниках А. И. Тургенева. —
Николай Алексеевич Муханов (1802–1871) — знакомый Пушкина, брат Владимира и Александра Мухановых (с последним Пушкин полемизировал в статье «О г-же де Сталь и г-не А. М-ве», 1825). В 1820–1830-е годы — адъютант петербургского генерал-губернатора, впоследствии — крупный чиновник министерств народного просвещения и иностранных дел, член Государственного совета. Все семейство имело тесные литературные связи в Москве, общаясь с Полевым, Баратынским, Вяземским, Хомяковым и др. и преимущественно тяготея к кружку любомудров, а затем — славянофилов. С Пушкиным Н. Муханов сближается в Петербурге в 1827–1828-х годах; он входит в дружеский кружок Мицкевича, Вяземского и др. В 1836 году Пушкин читал ему до печати «Памятник» (см.: М. П. Алексеев. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…». Л., 1967, с. 112–115).
Дневник Муханова 1832 года отражает преимущественное направление его интересов: с позиций формирующегося славянофильства он рассматривает проблему «Россия и Запад», вопросы социологии и статистики. В разговорах Пушкина он ищет черты близости к собственной позиции — и не без некоторых оснований. В 1831–1832-х годах Пушкина особенно занимают поиски специфически национальных путей развития России; в эти годы под влиянием польских событий и Июльской революции во Франции он с полемической резкостью оценивает выступления либеральной партии во Франции (ср. «Клеветникам России», 1831), — отсюда характерное «французоедство», острые споры с Вяземским и Тургеневым по поводу Франции и Польши и т. д. (см. с. 167 наст. изд.;
Из «Дневника» (Стр. 181)
Павел Воинович Нащокин (1801–1854) — один из наиболее близких и преданных друзей Пушкина. Начало их знакомства относится еще ко времени учебы Нащокина вместе с братом поэта, Л. С. Пушкиным, в петербургском Благородном пансионе при Лицее (а затем при университете). Не закончив учебного курса, в 1819 году Нащокин поступил в Измайловский полк, перейдя затем в Кавалергардский и, наконец, Кирасирский полк. До выхода в отставку (1823) Нащокин жил в Петербурге, заметно выделяясь в среде богатой столичной молодежи. Отпрыск древнего боярского рода, наследник значительного состояния, Нащокин удивлял современников обстановкою своей квартиры, рысаками и экипажами, а также вечерами, на которые собирались художники, литераторы и поэты и где, вне сомнения, бывал и Пушкин до своего отъезда в южную ссылку (подробнее об этом см.: Н. А. Раевский. Нащокины. — «Простор», 1969, № 3, с. 93–94). Однако более тесные дружеские отношения завязались у Нащокина с Пушкиным после возвращения поэта из михайловской ссылки в Москву, куда, по выходе в отставку, переселился и Нащокин, продолжавший жить широко и открыто. Несмотря на свою расточительность и страсть к карточной игре (неоднократно доводившую его до разорения), Нащокин по праву пользовался репутацией безупречно честного, отзывчивого и житейски мудрого человека. Он увлекался литературой и театром, был близким другом знаменитого актера М. С. Щепкина, хорошим знакомым Жуковского, Вяземского, Д. Давыдова, Белинского и Гоголя, неизменным покровителем молодых дарований. Многолетняя дружба с Пушкиным занимает особое место в жизни Нащокина. Гоголь отмечал способность Нащокина приобрести «уважение достойных и умных людей и с тем вместе самую искреннюю дружбу Пушкина», продолжавшуюся «до конца жизни» (Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. XII. М., Изд-во АН СССР, 1952, с. 72–78). Поэт искренне любил и ценил Нащокина за его редкие душевные качества, бескорыстие, готовность всегда прийти на помощь. Во время своих многочисленных наездов в Москву Пушкин обычно останавливался у Нащокина, с которым делился и своими литературными планами, и житейскими заботами, нередко прибегая к его помощи и советам. Со своей стороны, Пушкин также выручал друга из денежных затруднений и щекотливых ситуаций, часто возникавших у неуравновешенного и увлекающегося Нащокина (крестил его ребенка от цыганки Ольги Андреевны Солдатовой; поддерживал стремление порвать тяготившую его связь с нею, горячо сочувствуя его намерению жениться на В. А. Нарской — будущей Нащокиной, и т. п.). Яркий собеседник, много видевший и многих знавший, Нащокин дал Пушкину материал для повести «Дубровский», для начальных глав «Русского Пелама», герой которого вобрал в себя некоторые биографические черты Нащокина. Ценя в Нащокине увлекательного рассказчика, Пушкин советовал ему писать мемуары: среди пушкинских бумаг сохранилась написанная по настоянию Пушкина начальная глава этих «меморий» с многочисленными поправками поэта (
Многолетняя переписка с Нащокиным, неизменно дружеская и откровенная, содержит ценный и разнообразный биографический материал. С именем Нащокина связан целый ряд уникальных пушкинских реликвий: бронзовая чернильница с арапчонком, подаренная им поэту на Новый — 1832 год (
В конце 30-х — начале 40-х годов Нащокин продолжал жить в Москве, поддерживая свои знакомства и дружеские отношения в среде московских литераторов и артистов. Осенью 1851 года (вероятно, через посредство М. Погодина) с ним познакомился П. И. Бартенев — будущий издатель «Русского архива», неутомимый собиратель биографических материалов о Пушкине. Часто посещая Нащокина в течение 1851–1853-х годов, Бартенев всякий раз записывал с его слов рассказы о Пушкине. По словам Бартенева, он «сообщает свои сведения осторожно, боясь ошибиться, всегда оговариваясь, если он не твердо помнит что-либо» (
Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым (Стр. 184)
Вера Александровна Нащокина (1811 (?) — 1900) — жена П. В. Нащокина, была внебрачной дочерью его троюродного брата А. П. Нащокина (тайного советника и камергера) и крепостной крестьянки. По сообщению ее внучки Веры Андреевны Нащокиной, «она родилась в имении Рай-Семеновское, на реке Наре, и потому получила она и ее два брата, Федор и Лев, фамилию Нарских, по названию реки». (Подробные данные о происхождении Нащокиной см.: Н. А. Раевский. Нащокины. — «Простор», 1969, № 4, с. 83.) С Пушкиным Веру Александровну познакомил в ноябре 1833 года ее жених П. В. Нащокин. Став женою Нащокина в январе 1834 года, Вера Александровна оказалась в числе ближайших друзей поэта. На протяжении 1834–1835 годов отношения Пушкиных и Нащокиных поддерживались оживленной перепискою, свидетельствующею о расположении и симпатии поэта к Вере Александровне. Пушкин не забывал передавать ей дружеские приветствия; заочно познакомил с нею свою жену, Н. Н. Пушкину, выполнявшую некоторые поручения и просьбы Нащокиной. Завязавшиеся семейные отношения особенно упрочились после того, как Пушкин в мае 1836 года провел 18 дней в Москве, остановившись в «щегольской квартире» Нащокиных (в доме Ивановой, у церкви Святого Пимена). По воспоминаниям супругов, поэт жил у них домоседом, чувствуя себя уютно в той дружелюбной и спокойной атмосфере, которую сумела создать в своей семье В. А. Нащокина. Душевное обаяние молодой женщины, ее искренность и непосредственность привлекали поэта, любившего подолгу беседовать с нею. Живая и наблюдательная, В. А. Нащокина запомнила до мельчайших подробностей свое общение с Пушкиным, его реплики и шутки, бытовые привычки и дружеские привязанности. Воспоминания о Пушкине остались наиболее ярким эпизодом долгой жизни Нащокиной. Еще в начале 50-х годов В. А. Нащокина вместе с П. В. Нащокиным рассказывала о Пушкине П. И. Бартеневу (подробнее об этом см. с. 440 наст. изд.). Разумеется, круг ее сведений о Пушкине значительно уже, чем у П. В. Нащокина, но, обладая изумительной памятью (которую она сохранила до глубокой старости), она в ряде случаев удачно дополняет его рассказы яркими подробностями и деталями, вносящими новые штрихи в облик поэта. Рассказ о встречах с Пушкиным составляет наиболее ценную часть и поздних рассказов В. А. Нащокиной, записанных И. Родионовым почти пятьдесят лет спустя после Бартенева и опубликованных на страницах «Нового времени». К этому времени В. А. Нащокина, всеми забытая и обедневшая, жила с семьей своего сына в селе Всехсвятском под Москвой. О ней — единственной из оставшихся в живых современниц поэта — вспомнили в связи с приближающимся 100-летним юбилеем со дня его рождения. После И. Родионова ее посетил и Н. Ежов («У современницы Пушкина В. А. Нащокиной». — «Новое время», 1899, № 8343), который, однако, не смог добавить ничего существенного к записи своего предшественника. Живые и увлекательные по форме изложения рассказы Нащокиной (в записи И. Родионова) в своей основе совпадают с записями Бартенева, однако имеют более развернутый характер, излагая историю знакомства мемуаристки с поэтом. Точные и достоверные, они воссоздают внешний облик поэта, воскрешают несколько эпизодов его биографии, не нашедших отражения в прежней бартеневской записи. Мелкие неточности и ошибки легко корректируются сохранившимися письмами Пушкина и Нащокина и другими документами.
Рассказы о Пушкине (Стр. 197)
«Новое время», 1898, №№ 8115, 8122, 8125, 8129 (иллюстр. приложение к газете).
Татьяна Дмитриевна Демьянова (1810–1877) — знаменитая в Москве в 1820–1830-х годах цыганская певица, пением которой восхищался Пушкин. 2 января 1831 года он писал П. А. Вяземскому: «Новый год встретил с цыганами и с Танюшей, настоящей Татьяной-пьяной. Она пела песню, в таборе сложенную, на голос «Приехали сани» (
О Пушкине и Языкове (Стр. 209)
Полное собрание сочинений Б. М. Маркевича, т. XI. СПб., 1885, с. 132–134.
Иван Александрович Гончаров (1812–1891) — известный писатель, не был лично знаком с поэтом, но, подобно всей молодежи своего времени, страстно увлекался творчеством Пушкина. Считая себя продолжателем пушкинских традиций, он писал позднее: «В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках» (И. А. Гончаров. Собр. соч., т. VIII. М., 1955, с. 77; подробнее о литературных отношениях Гончарова и Пушкина см.: В. Злобин. Гончаров и Пушкин. — «Звезда», 1937, № 6, с. 217–224). Воспоминания И. А. Гончарова о Пушкине относятся к юности писателя, когда он, будучи студентом Московского университета, стал свидетелем известного спора с Каченовским во время посещения поэтом лекции профессора И. И. Давыдова.
Дополнительные сведения об отношении Гончарова к Пушкину содержит речь А. Ф. Кони «Иван Александрович Гончаров» (В кн.: А. Ф. Кони. На жизненном пути, т. II. СПб., 1913, с. 491–492). Близко знавший Гончарова А. Ф. Кони основывался на его устном рассказе о Пушкине, переданном ему в 1880 г. (во время совместного пребывания в Дуббельне).
Из университетских воспоминаний (Стр. 215)
Александра Андреевна Фукс, урожденная Апехтина (ок. 1810–1853) — казанская поэтесса и писательница, приходившаяся родной племянницей известному поэту конца XVIII — начала XIX в. Г. П. Каменеву. Была замужем за профессором Казанского университета К. Ф. Фуксом (1776–1846), признанным знатоком местного края. Дом Фуксов в Казани был своеобразным центром местной культурной жизни, в которой особенно заметное место занимали краеведческие и этнографические интересы. Очерки и статьи, посвященные изучению Казанской губернии с ее богатым историческим прошлым, были одной из самых важных сторон деятельности супругов Фукс (см.: М. Ф. де-Пуле. Отец и сын. —
А. С. Пушкин в Казани (Стр. 217)
Владимир Иванович Даль (1801–1872) — писатель, этнограф, автор «Толкового словаря русского языка», был человеком огромных и разносторонних знаний. Закончив медицинский факультет Дерптского университета в 1829 году, он участвовал в качестве врача в турецкой и польской военных кампаниях. Приехав в Петербург в 1832 году, он поступил ординатором в военно-сухопутный госпиталь, одновременно занимаясь и литературной деятельностью. Известность В. Далю-писателю доставили опыты создания сказок в народном русском духе, в которых он, по собственному признанию, «стремился познакомить земляков своих сколько-нибудь с народным языком и говором» (
Воспоминания о Пушкине (Стр. 222)
Записки о Пушкине (Стр. 227)
Смерть А. С. Пушкина (Стр. 229)
Николай Михайлович Смирнов (1807–1871) — муж А. О. Смирновой-Россет, камер-юнкер, с марта 1835 года по сентябрь 1837 года чиновник при русской миссии в Берлине, впоследствии калужский, затем петербургский губернатор и сенатор. Пушкин познакомился со Смирновым в 1828 году, когда молодой дипломат Смирнов вернулся из Флоренции в Россию. Они были на «ты» (см. записку Смирнова к Пушкину 1832 г. —
Из «Памятных записок» (Стр. 234)
Александр Васильевич Никитенко (1805–1877) — литератор, критик, позднее профессор Петербургского университета. С 1834 года был цензором Петербургского цензурного комитета. Образованный и либерально настроенный и в то же время осторожный чиновник, Никитенко, отчасти против своей воли, был проводником жесткой уваровской цензурной политики. В 1834–1835 годах он цензуровал «Анджело», «Сказку о золотом петушке», третью часть «Стихотворений А. Пушкина»; исключения, сделанные им, вызвали резкое раздражение Пушкина, не вполне справедливо возлагавшего вину на него одного (см. запись в дневнике Пушкина в феврале 1835 г. —
Впервые дневники Никитенко опубликованы —
Автографы тетрадей дневника, включавших публикуемые записи о Пушкине, не сохранились. На основании сличения сохранившихся тетрадей с печатным текстом И. Я. Айзенштоком установлен факт редактирования текста дочерью автора, С. А. Никитенко, готовившей рукописи для печати; возможно, ее вмешательством объясняются отмеченные далее некоторые хронологические несообразности.
Из «Дневника» (Стр. 245)
А. В. Никитенко. Дневник. В трех томах. Подготовка текста, вступительная статья и примечания И. Я. Айзенштока. Гослитиздат, 1955; т. I, с. 139, 140, 141–142, 145, 178, 179, 180, 182, 193, 194, 195–197; т. II, с. 523.
Петр Александрович Плетнев (1792–1865) — один из ближайших друзей Пушкина, поэт, критик, профессор (впоследствии ректор) Петербургского университета. Познакомившись с Пушкиным еще в 1816 году, он поддерживал с ним связь в годы михайловской ссылки. Плетнев был тесно связан с Дельвигом; со второй половины 1820-х годов он становится и формально и фактически доверенным лицом Пушкина во всех его издательских делах; при его участии был издан «Евгений Онегин» (кроме гл. II), «Стихотворения» 1826 и 1829 годов, «Полтава», «Борис Годунов», «Повести Белкина». Пушкин посвятил ему второе полное издание «Онегина». Плетнев был одним из основных сотрудников «Северных цветов», «Литературной газеты», «Современника»; в 1830-е годы (особенно в 1835–1836 гг.) его общение с Пушкиным почти повседневно. Культ личности и творчества Пушкина Плетнев сохранил до конца жизни. Воспоминаний о Пушкине он не оставил (см. об этом во вступ. статье); его рассказы, широко использованные Анненковым, Бартеневым, Гаевским, Гротом, ценны деталями, рисующими бытовой облик Пушкина, его привычки, передачей его слов и т. п., но, сообщая о реалиях, поясняющих творчество, Плетнев часто ошибается, даже когда дело касается «Современника» и «Литературной газеты».
Первая из опубликованных здесь статей — биографический очерк, написанный Плетневым для «Современника» (1838); вторая — набросок, не вошедший в печатный текст; он был опубликован по автографу Я. К. Гротом. Из обеих статей берутся фрагменты, носящие мемуарный характер.
Первая статья о Жуковском впервые была опубликована под заглавием «Чтение о В. А. Жуковском», в Известиях II отделения Академии наук, т. I, 1852, с. 146–162; 194–206; вторая («О жизни и сочинениях В. А. Жуковского») — в «Живописном сборнике», т. III, 1853, с. 355–397 и отдельно (СПб., 1853).
Из статей о Пушкине (Стр. 252)
«Александр Сергеевич Пушкин». —
Из статей о Жуковском (Стр. 255)
«Василий Андреевич Жуковский. 1852». — «Сочинения и переписка П. А. Плетнева», т. I. СПб., 1885, с. 29, 39.
«О жизни и сочинениях В. А. Жуковского» (1852). — Там же, с. 65, 97–98.
Из переписки с Я. К. Гротом (Стр. 255)
Надежда Андреевна Дурова (1783–1866) — женщина-воин, известная своей необычайной для женщины биографией: бежав из родительского дома, под видом мужчины, она проделала походы 1807 года и 1811–1812 годов, участвовала в Бородинском сражении, была ранена, получила Георгиевский крест и разрешение Александра I на продолжение службы (под фамилией Александров). В 1817 году вышла в отставку с чином штаб-ротмистра и жила в Сарапуле изредка выезжая в столицу; она сохранила платье, привычки, манеру поведения мужчины. Свою биографию она изложила в «Записках», принесших ей славу одаренного литератора; в попытках издать их она обратилась к Пушкину, который взялся содействовать ей и напечатал в «Современнике» главу из «Записок», которые оценил очень высоко.
Рассказ о своем приезде в Петербург для издания «Записок», историю знакомства и недолгого общения с Пушкиным Дурова изложила в мемуарной повести «Год жизни в Петербурге…» (1838), вышедшей вскоре после смерти Пушкина и при жизни других описанных в ней лиц. Это входило в прямое задание Дуровой: ее повесть памфлетна и обращена к реальным лицам — ее персонажам (см. ее «Автобиографию», 1861). Конфликт развертывается между наивным провинциалом, принимающим видимость отношений за их сущность, и равнодушным столичным обществом, живущим единственно по законам этикета (все это символизируется лейтмотивом-ситуацией: интерес и радушие к гостю при первом знакомстве сменяется полным равнодушием при «третьем посещении»). Художественная концепция заставляет Дурову во многом изменять подлинную картину, смещать факты и т. д., — нечто подобное делала она и в «Записках», претендовавших на фактическую строгость. Концепция эта наложила известный отпечаток и на фигуру Пушкина, чья готовность помочь Дуровой наталкивается на неодолимые препятствия, которым Пушкин уступает; впрочем, эпизоды с Пушкиным выдержаны в мягких, благожелательных тонах и содержат весьма любопытные бытовые детали.
Хронология событий подчинена стремительно развивающемуся сюжету; сами события сконцентрированы и освобождены от побочных деталей, фигура рассказчицы несколько идеализирована. В целом «Год жизни в Петербурге» не столько мемуары, сколько повесть с реальными персонажами и очень живым изображением быта.
Год жизни в Петербурге (Стр. 259)
«Год жизни в Петербурге, или Невыгоды третьего посещения». Сочинение Александрова. СПб., 1838, с. 2–6, 27–34, 40–44, 46–49.
Личные и творческие связи Гоголя с Пушкиным составляют одну из важных проблем истории русской литературы — и далеко не во всем ясны. Период их общения — с 20 мая 1831 по июнь 1836 года, — в особенности лето 1831 г., когда они часто видятся в Царском Селе, и 1836 год, когда Гоголь становится одним из активных сотрудников «Современника». Пушкин высоко ценил талант Гоголя; он слышал до печати ряд его произведений («Вечера на хуторе близ Диканьки», «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»), поместил в «Современнике» «Нос», «Коляску» и др. и несколько рецензий и откликов (свой — на «Вечера на хуторе…», статью Вяземского — о «Ревизоре» и т. д.). В «Современнике» же была помещена и статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.», однако Пушкин далеко не во всем был согласен с нею и сделал необходимые оговорки в печати (см. ниже). Уже в «Арабесках» Гоголь говорит о Пушкине как о великом национальном поэте («Несколько слов о Пушкине»). В «Выбранных местах из переписки с друзьями» (СПб., 1847; автограф —
Из статьи «О том, что такое слово» (Стр. 265)
Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII. Изд-во АН СССР, 1952, с. 229 («Выбранные места из переписки с друзьями». Статья 1844 г.).
Из статьи «О лиризме наших поэтов» (Стр. 265)
Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 252–254 («Выбранные места из переписки с друзьями». Статья 1846 г.).
Из статьи «Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ» (Стр. 266)
Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 292, 294 («Выбранные места из переписки с друзьями». Статья 1843 г.).
Из статьи «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (Стр. 267)
Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 378, 387–388 («Выбранные места из переписки с друзьями». Статья 1845–1846 гг.).
Из статьи «О «Современнике» (Стр. 268)
Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 422 (Статья 1846 г.).
Из «Авторской исповеди» (Стр. 269)
Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII, с. 439–441 (Статья 1847 г.).
Барон Георгий (Егор) Федорович Розен (1800–1860) — поэт, драматург, критик, из остзейских дворян. Получил превосходное домашнее образование, преимущественно классическое. Изучать русский язык он начал поздно, в возрасте девятнадцати лет, будучи гусарским корнетом, но уже в середине 1820-х годов выступил в печати с оригинальными стихами и переводами из Дельвига и Пушкина. В 1829–1836 годах он довольно тесно связан с пушкинско-дельвиговским кругом; здесь сочувственно и внимательно относятся к нему как к эрудированному теоретику и критику, лирику и автору опытов в области народной драмы (ср. острый интерес Пушкина к аналогичным попыткам у Погодина). Творчество Розена принимается не безусловно: в 1830–1831 годах он разошелся с Дельвигом как раз из-за строгого отзыва о его драме; в отношении современников к нему улавливается и доля иронии, которую вызывало его восторженное самомнение, его риторический пафос, даже певучий остзейский выговор, с которым он защищал чистоту русской народной речи. Воспоминания Розена о Пушкине и Гоголе являются частью его большой критической статьи о «Выбранных местах…» (1847); с консервативных позиций он противопоставляет Пушкина Гоголю и всему «гоголевскому» направлению (см. вступ. статью). Одновременно он защищает и себя: убежденный в непреходящей ценности своих стихов и драм, осмеиваемых литературными противниками за казенный патриотизм и погрешности против языка, он обращается к свидетельству и защите «мертвых», в первую очередь Пушкина. Его собственная фигура принимает увеличенные размеры; не одаренный чувством юмора, он меняет акценты и пропорции, расширительно толкует слышанные им беседы, прибегая нередко к субъективным умозаключениям, не улавливает подтекста и оттенков смысла передаваемых им слов. Вместе с тем в своей основе воспоминания Розена очень точны; самого его современники рисовали как человека прямодушного и щепетильного. Редко привлекавшие к себе внимание, они ценны не только по сообщаемым фактам, но и по наблюдениям Розена, где парадоксально сочетались наивность и тонкая проницательность (ср., напр., его замечания о психологических причинах тяготения Пушкина к фантастике и др.). При соответствующем критическом осмыслении они должны быть учтены и при изучении литературных взаимоотношений Пушкина и Гоголя, далеко не во всем ясных и скудно документированных, где было не только сотрудничество, но и внутренние противоречия. Сводку материалов о Пушкине и Розене см.:
Из статьи «Ссылка на мертвых» (Стр. 271)
Алексей Симонович Андреев (1792–1863) был преподавателем математики в Училище правоведения (1835–1850). Среди воспитанников училища он приобрел популярность благодаря умению рассказывать «преувлекательные анекдоты», чаще всего исторические. Добросовестный и «втайне либеральный», чиновник Андреев настолько увлекался всякими сколько-нибудь любопытными сведениями, что не ограничивался устной передачей их своим ученикам и вел систематические записи. Им были составлены особые «Книги выписок». В одной из таких книг, значащейся под № 4, две первые страницы отведены заметке, публикуемой в данном издании. Автор назвал ее «Встреча с А. С. Пушкиным».
Запись делалась Андреевым по памяти в 1840 году.
Одновременно А. С. Андреев является и автором записок «О Пушкине 1837 года» (см.: А. С. Поляков. О смерти Пушкина. Пб., 1928, с. 30–32; а также
Встреча с А. С. Пушкиным (Стр. 289)
Сб. «Звенья», т. II. Л., 1933, с. 235–241.
Аполлон Николаевич Мокрицкий (1811–1871) происходил из семьи обедневших малороссийских дворян. Окончив нежинский лицей, где он был однокашником Гоголя и Кукольника, Мокрицкий отправился в Петербург и поступил вольноприходящим учеником в Академию художеств.
В Петербурге он поддерживал связь с бывшими нежинскими лицеистами: посещал Гоголя, Кукольника, Базили. Круг его знакомых составляли, преимущественно, художники и литераторы. На страницах дневника Мокрицкого часто встречаются имена В. Г. Теплякова, Н. А. Маркевича, А. А. Краевского, Е. П. Гребенки. Бывал он и в доме П. А. Плетнева. У Плетнева в августе 1835 года Мокрицкий познакомился с Пушкиным, который благосклонно отозвался о его работах. В январе 1836 года он вновь встретил поэта в доме Плетнева, и тот приветствовал его как знакомого.
Будучи одним из ближайших учеников Брюллова и проводя у него все свободное от классов время, Мокрицкий был свидетелем неоднократных посещений Пушкиным академической мастерской художника. Он же по просьбе Брюллова нередко читал ему что-либо из пушкинских произведений. По ходу чтения художник обычно делал замечания, которые Мокрицкий заносил в свой дневник.
Собственно, большая часть этого дневника представляет собой не что иное, как жизнеописание Брюллова. Причем особенностью его является повышенная авторская экзальтация, сквозь призму которой преломляются реальные факты. Имени Брюллова постоянно сопутствуют эпитеты «великий», «знаменитейший», «гениальный», создается прижизненная «канонизация» художника.
Этим же свойством отличаются и опубликованные Мокрицким «Воспоминания о К. П. Брюллове».
Они появились в печати в 1855 году, вскоре после смерти художника. В то время вокруг его имени велись самые горячие споры, высказывались крайне противоположные мнения. По свидетельству одного из мемуаристов, в обществе зародилось «сомнение <…> относительно гениальности Брюллова, а от сомнения до отрицания всего один шаг». Ученики художника сочли себя обязанными предупредить этот шаг. «Мы, — писал Н. Рамазанов, — отобрав подробные сведения о Брюллове, постараемся передать со временем публике верное и беспристрастное жизнеописание многолюбимого и многочтимого оставившего нас гения». (Н. Рамазанов. Материалы для истории художеств в России, кн. I. М. 1863, с. 201).
Подобный «отбор» произвел и Мокрицкий, создавая свои «Воспоминания». К числу «отобранных» фактов, взятых, очевидно, из памяти, так как в его дневнике этого нет, принадлежит и сообщение о «коленопреклоненном» Пушкине. Тем самым Мокрицкий не только ставил знак равенства между Пушкиным и Брюлловым, но еще и несколько приподнимал последнего, подчеркивая его превосходство в данной ситуации. Подобная искусственная «приподнятость» прямо отвечала задачам, стоящим перед автором «Воспоминаний».
Из воспоминаний о А. С. Пушкине (Стр. 291)
Михаил Иванович Железнов (1825–1891) был вольноприходящим учеником Академии художеств. В 1853 году он кончил курс и получил звание художника. Однако его живописные произведения известны гораздо меньше, нежели его литературные труды. Особую известность приобрел он как автор воспоминаний и издатель писем К. П. Брюллова.
В последние годы жизни Брюллова Железнов неотлучно находился при нем, сопровождая его во время путешествия на остров Мадейру. Заметки этого периода он положил в основу своих воспоминаний. Как мемуарист, Железнов был крайне осторожен. Обилие прямой речи в его записках говорит о том, что он старался как можно более точно передавать слова Брюллова, сохраняя свойственную художнику манеру выражений.
Однако в печатный вариант воспоминаний Железнов включил далеко не все из того, что составляло его рукописные заметки. «Я бы мог рассказать о Брюллове, как о человеке, много дурного и кое-что хорошее, — писал он в одном из черновиков рукописи, — но говорю о нем только хорошее, потому что люди, которые должны были бы хорошо отзываться о нем, льстившие ему, считавшие за честь быть с ним вместе и называться его приятелями, не заметили в нем ничего хорошего и рассказывают о нем только одно дурное» (Государственный русский музей, отдел рукописей, ф. 22, № 31).
Исходя из этого, Железнов не опубликовал и один из известных ему эпизодов, касающийся отношений Брюллова и Пушкина. (Так же как не было им опубликовано и свидетельство о знакомстве Брюллова с Лермонтовым.)
Неопубликованный текст входит в рукопись «Путешествия на остров Мадейру» и связан с именами Пушкина и А. А. Олениной. В 1849 году «на пути из Варшавы в Дрезден Брюллов, сидя в вагоне, разговаривал со мною и, припомнив, что в Варшаве его посетила дочь Оленина, Анна Алексеевна Андро, рассказал, что в молодости она была прехорошенькая, что Пушкин был в нее влюблен, хотел на ней жениться и сватался, но что она за него не пошла».
Рассказ Брюллова так поразил меня, что я просил его объяснить мне, каким образом Анна Алексеевна, особа очень бойкая, не смекнула, что быть женою Пушкина было лучше, чем женою г. Андро? Брюллов, после минутного молчания, отвечал: «Сказать правду, тогда она была влюблена в меня и бросала мне такие взгляды, что я чуть-чуть не женился». — «Зачем же дело стало?» — «Я заболел и более месяца пролежал в постели, но зато оставил ее свободной и от болезни, и от любви…» (Отдел рукописей ГРМ, ф. 22, № 28, л.л. 8–8 об).
Подобного факта в действительности существовать не могло, Пушкин увлекся А. А. Олениной в 1828 году. Брюллов в то время находился в Италии и не только о Пушкине и Олениной, но и о близких своих знал лишь из редких писем. До отъезда за границу в 1822 году художник и вовсе не был вхож в дом Олениных, а отношения его с президентом Академии, отцом Анны Алексеевны, были весьма прохладными. (В 1822 г. Брюллов сватался за М. А. Иванову, дочь своего профессора, но та отказала.)
Брюллов в гостях у Пушкина летом 1830 года (Стр. 293)
Соллогуб Владимир Александрович (1813–1882) — впоследствии известный писатель, при Пушкине только начинавший свою литературную деятельность. Вместе с Александром Н. и Андреем Н. Карамзиными учился в Дерптском университете (окончил в 1834 г.) и был близким другом семьи Карамзиных (см.
Мемуары Соллогуба являются очень точным и ценным источником для истории последних лет жизни Пушкина и его дуэли. Соллогуб иногда путает даты (он сам в этом сознается), но верно излагает события, иногда с поразительной точностью передает даже незначительные детали. Надежность его воспоминаний подтверждает сравнение писем, которые цитируются им по памяти с обнаруженными впоследствии подлинниками этих писем. Зафиксированные в мемуарах черты поведения Пушкина показывают, насколько неблагополучно было его положение в свете. Кроме мемуаров, до нас дошли некоторые устные рассказы Соллогуба. Один из них записал в дневнике горячий поклонник Пушкина Н. И. Иваницкий: «23 февраля 1846. Вот что рассказывал граф Соллогуб Никитенке о смерти Пушкина. В последний год своей жизни Пушкин решительно искал смерти. Тут была какая-то психологическая задача. Причины никто не мог знать, потому что Пушкин был окружен шпионами: каждое слово его, сказанное в кабинете самому искреннему другу, было известно правительству. Стало быть — что таилось в душе его, известно только богу. <…> Разумеется, обвинения в связи с дуэлью пали на жену Пушкина, что будто бы была она в связях с Дантесом. Но Соллогуб уверяет, что это сущий вздор. <…> Подозревают другую причину. Жена Пушкина была фрейлиной (!) при дворе, так думают, что не было ли у ней связей с царем. Из этого понятно будет, почему Пушкин искал смерти и бросался на всякого встречного и поперечного. Для души поэта не оставалось ничего, кроме смерти» (
Наиболее ранняя запись воспоминаний о Пушкине сделана Соллогубом по просьбе П. В. Анненкова не позже 1854 года и впервые опубликована в 1929 году Б. Л. Модзалевским («Нечто о Пушкине. Записка Соллогуба junior». — В кн.:
Из «Воспоминаний» (Стр. 294)
В. А. Соллогуб. Воспоминания. Ред., предисл. и прим. С. П. Шестерикова. М.—Л., «Academia», 1931, с. 273–279, 354–375.
Из доклада в Обществе любителей российской словесности (Стр. 306)
Из «Пережитых дней» (Стр. 311)
Россет Аркадий Осипович (1812–1881) — брат А. О. Смирновой, поручик л.-гв. Конного полка, сослуживец и друг братьев Карамзиных. Был коротко знаком с Пушкиным. В письмах за границу к А. О. и Н. М. Смирновым и Андрею Н. Карамзину сообщал петербургские новости и известия о семье поэта. Посещая салоны Карамзиных, Мещерских, Вяземских, был свидетелем преддуэльных событий (см.:
Из рассказов про Пушкина, записанных П. И. Бартеневым (Стр. 313)
Константин Карлович Данзас (1801–1870) — товарищ Пушкина по Лицею. После окончания Лицея был выпущен офицером в Инженерный корпус. С 1836 года инженер-подполковник. Служил на Кавказе, принял участие в войнах с Персией (1827) и Турцией (1828–1829), в 1828 году был ранен в плечо. В сражениях проявил себя как отважный боевой офицер, был награжден золотым оружием с надписью «За храбрость». Бывая проездом в Петербурге, встречался с Пушкиным, в частности, вместе с Пушкиным был на лицейской сходке 19 октября 1836 года. После дуэли Данзас как секундант был привлечен к военному суду и подвергся двухмесячному аресту, однако с разрешением не покидать поэта до его последнего часа. Выбор Данзаса в качестве секунданта подтверждает решимость Пушкина драться во что бы то ни стало: Данзас не принадлежал к его кругу и поэтому меньше, чем кто-нибудь другой, мог сделать для предотвращения дуэли. В рапорте, поданном в Военно-судную комиссию, Данзас объяснял свое согласие быть секундантом Пушкина: «После всего, что я услышал у г. Д’Аршиака из слов Пушкина, хотя вызов был со стороны г. Геккерена, я не мог не почитать избравшего меня в свидетели тяжко оскорбленным в том, что человек ценит дороже всего в мире: в чести жены и его собственной; оставить его в сем положении показалось мне невозможным, я решился принять на себя обязанность секунданта» (
Данзас был единственным свидетелем преддуэльных часов Пушкина и единственным (со стороны поэта) свидетелем самой дуэли. Все сведения о дне 27 января в воспоминаниях и письмах друзей Пушкина имеют своим источником рассказы Данзаса. Когда секундант Дантеса д’Аршиак, по просьбе П. А. Вяземского, написал письмо с подробностями «несчастного дела», Вяземский просил Данзаса засвидетельствовать факты, изложенные д’Аршиаком. Данзас в письме к Вяземскому от 6 февраля 1837 года уточняет слова Пушкина во время дуэли и отводит указание д’Аршиака на якобы бывшее нарушение дуэльных правил со стороны поэта (
Устные рассказы Данзаса были записаны А. Аммосовым и в 1863 году изданы отдельной брошюрой. В предисловии Аммосов писал: «Рассказы Константина Карловича, тотчас по окончании наших бесед, старались мы записывать по возможности слово в слово и сделанные нами заметки прочитывать потом ему» (
Рассказ Данзаса сопровождался публикацией важнейших документов о дуэли: письма Пушкина к Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года (
Последние дни жизни и кончина Александра Сергеевича Пушкина в записи А. Аммосова (Стр. 318)
А. Аммосов. Последние дни жизни и кончина Александра Сергеевича Пушкина. Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта Константина Карловича Данзаса. СПб., 1863.
Иван Тимофеевич Спасский (1795–1861) — доктор медицины, профессор Медико-хирургической академии по кафедре зоологии и минералогии, младший акушер Выборгской части. Был постоянным домашним врачом Пушкиных, его врачебные советы поэт часто передает в письмах к жене, однако Данзас утверждает, что как к врачу Пушкин «имел к нему мало доверия». Пушкин поддерживал со Спасским дружеские отношения («Послезавтра обедаю у Спасского», — писал он жене в начале мая 1834 г. —
Последние дни А. С. Пушкина (
Василий Андреевич Жуковский (1783–1852) — наиболее близкий друг Пушкина из его старших современников. Познакомились они в 1815 году, когда Пушкин был еще в Лицее. Жуковский, тогда признанный глава «новой» романтической школы, покровительствовал юноше Пушкину, угадав в нем «будущего гиганта», «надежду нашей словесности» (письмо к Вяземскому от 19 сентября 1815 г. —
К Жуковскому восходят наиболее значительные документы, связанные с дуэлью. Здесь следует различать — записи для себя, для распространения в публике и для правительства. Конспективные заметки, сделанные для себя, фиксируют события начиная с 4 ноября — дня получения анонимных писем — до посмертного обыска. Они написаны без оглядки на цензуру и приличия, без боязни задеть личности, они делались для памяти, торопливым почерком. Здесь нет отношения к событиям и фактам, единственная цель записей точно зафиксировать события. Они сделаны в несколько приемов и с разными целями. В первой записи (ее можно датировать: около 11 ноября) потребность зафиксировать события диктовалась жизненной необходимостью: если конфликт вспыхнет снова — потребуется восстановить в памяти всю цепь предшествующих фактов. Вторая запись сделана после свадьбы Дантеса (10 января), скорее всего накануне второго вызова, когда стало ясно, что назревает новый конфликт. Следующие записи относятся ко времени после смерти Пушкина. Здесь то же стремление к точности, но уже к точности события, имеющего историческое значение. Жуковский записывает не только то, что видел и слышал сам, но и собирает сведения у родных и друзей поэта (так, например, появляется в третьей записи фраза о ссоре на лестнице с Геккерном). Точность и хронологическая последовательность записей позволили Щеголеву положить их в основу своего изложения дуэльных событий. Первые три записи он опубликовал в первом издании своей книги «Дуэль и смерть Пушкина» (Пг., 1916, с. 196–198).
Полностью заметки были опубликованы И. Боричевским (
Второй документ — письмо к С. Л. Пушкину от 15 февраля написано в расчете на широкое распространение. Оно содержит остро схваченные и мастерски нарисованные подробности последних дней и часов Пушкина. Кроме своих наблюдений, Жуковский использовал для этого письма записки врачей Спасского и Шольца (записку Шольца см.:
Третий документ — письмо к Бенкендорфу. Оно написано после «посмертного обыска». Сам факт жандармского досмотра рукописей показывал, что патриотическим чувствам Пушкина, в которых заверял царя Жуковский, Николай не верил. Неопубликованные рукописи поэта были в руках шефа жандармов, и нужно было снова защищать Пушкина от обвинений в безбожии, неблагодарности к императору, в отсутствии истинного патриотизма и монархических чувств. И это делает Жуковский. Используя отдельные высказывания Пушкина (об Июльской революции, о цензуре), вырванные из контекста, и заостряя их, он искажает политические взгляды поэта. Так, ответ Пушкина на философическое письмо Чаадаева (
Конспективные заметки о гибели Пушкина (Стр. 339)
Письмо к С. Л. Пушкину (Стр. 341)
Письмо к А. X. Бенкендорфу (Стр. 355)
Впервые (отрывки) — в книге А. Н. Веселовского «В. А. Жуковский. Поэзия чувства и «сердечного воображения». СПб., 1904. Полностью — в книге П. Е. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина». Пг., 1916. В настоящем издании печатается первоначальный черновик письма, без последующих исправлений, внесенных Жуковским в писарскую копию.
Указатель имен[719]
д’
Брут Марк Юлий (85–42 гг. до н. э.) — римский республиканец — II, 228,
Дантес-Геккерн Жорж-Шарль, бар. (1812–1895) — I, 28, 29, 113, 157, 415; II, 142–145, 161–166, 175, 176, 199, 203, 238, 240–242, 248, 297, 299, 301–306, 309, 315, 316, 318–329, 339–341, 343, 344, 347, 357, 364–366,
Долемга-Ходаковский Зориан Яковлевич, псевд. Адама Чарноцкого (1784–1825) — историк — I,
Омар (ум. в 644 г.) — калиф — I, 367
Ралли-Арборе Захар («Земфираки», «Симфераки») — помещик — I, 232, 234, 235, 289, 290, 298, 344, 345,
Шедель — гувернер Пушкина — I, 45, 48
В. Э. Вацуро (И. И. Лажечников, П. А. Катенин, А. М. Каратыгина, Ф. Н. Глинка, С. А. Соболевский, М. П. Погодин, С. П. Шевырев, А. Н. Муравьев, К. А. Полевой, А. И. Дельвиг, А. О. Смирнова-Россет, Н. А. Муханов, А. В. Никитенко, П. А. Плетнев, Н. А. Дурова, Н. В. Гоголь, Е. Ф. Розен);
М. И. Гиллельсона (П. А. и В. Ф. Вяземские, Е. П. Рудыковский, М. Н. Волконская, Ф. Ф. Вигель, В. П. Горчаков, А. Ф. Вельтман, В. Ф. Раевский, П. И. Долгоруков, И. Д. Якушкин, Ф. Н. Лугинин, А. И. Тургенев);
Р. В. Иезуитовой (А. П. Распопов, А. М. Горчаков, А. П. Керн, А. Н. Вульф, М. И. Осипова, П. Парфенов, Е. И. Фок, А. А. Оленина, Е. Е. Синицына, А. Н. Понафидина, Н. И. Вульф, А. И. Подолинский, В. И. Даль, А. А. Фукс, Т. Д. Демьянова, И. А. Гончаров, П. В. и В. А. Нащокины);
А. В. Корниловой (А. С. Андреев, А. Н. Мокрицкий, М. И. Железнов);
Я. Л. Левкович (О. С. Павлищева, М. Н. Макаров, Л. С. Пушкин, С. Д. Комовский, И. И. Пущин, М. А. Корф, М. И. Пущин, М. В. Юзефович, Е. А. Долгорукова, Д. Ф. Фикельмон, Н. М. Смирнов, В. А. Соллогуб, А. О. и К. О. Россеты, К. К. Данзас, И. Т. Спасский, В. А. Жуковский);
Н. Я. Эндельмана (И. П. Липранди).
Указатель имен составлен В. В. Зайцевой. Подбор иллюстраций к книге А. В. Корниловой. За предоставление права публикации нового иллюстративного материала выносится благодарность научному сотруднику Государственного Литературного музея М. Н. Жигадло.
Квартира Пушкина в Москве … 8
Из «Воспоминаний о С. П. Шевыреве» … 26
Из послесловия к трагедии «Петр I» … 34
Заметки о Пушкине из тетради В. Ф. Щербакова … 35
Из статьи «Александр Сергеевич Пушкин» … 65
Из «Автобиографии» … 151
Рассказы о Пушкине, записанные Я. П. Полонским … 157
Записки о Пушкине … 227
Смерть А. С. Пушкина … 229
Из статей о Жуковском … 255
Из переписки с Я. К. Гротом … 255
Из статьи «О лиризме наших поэтов» … 265
Из статьи «Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ» … 266
Из статьи «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» … 267
Из статьи «О современнике» … 268
Из «Авторской исповеди» … 269
Из доклада в Обществе любителей российской словесности … 306
Из «Пережитых дней» … 311
Письмо к С. Л. Пушкину … 341
Письмо к А. X. Бенкендорфу … 355
Примечания … 371
Именной указатель … 509