Благоговейные гимны в честь несравненной Дамы, пронзительные стихотворения о России, стихотворения из знаменитых циклов «Стихи о Прекрасной Даме», «Снежная маска», «На поле Куликовом», «Страшный мир», «Кармен», «Итальянские стихи» и многих других вошли в эту книгу. «Трилогия вочеловечения», составленная Блоком, как и каждый блоковский цикл, — великое событие в русской поэзии, и каждое стихотворение — неотъемлемая часть этого события.
Тема былой возвышенной любви, былого счастья, навсегда утерянного Света проходит через все творчество поэта. Символисты ждали второго пришествия Христа, а началась революция…
«Блок — союз, всеобъединяющая, всесильная музыка…» — пишет Дмитрий Быков в статье «Нерушимый Блок», открывающей эту книгу.
Предисловие
Иллюстрация на переплете
Иллюстрация в марке серии: © bsd / Shutterstock.com
Используется по лицензии от Shutterstock.com
© Быков Д. Л., вступительное слово, 2002
© ООО «Издательство „Эксмо“», 2020
Нерушимый Блок
«Я художник, а следовательно, не либерал», — писал Блок в мае восемнадцатого года, отвечая на одну из бесчисленных тогдашних анкет. В последних пароксизмах свободная печать (в мае прикрытая временно, в июле окончательно) обсуждала единственный вопрос: может ли все-таки интеллигенция сотрудничать с большевиками? «Может и должна», — ответил Блок в январе тремя словами; спустя четыре месяца, для неосуществившегося журнала «Печать и революция», он высказался более развернуто, но и там — по вечной своей неспособности объяснять и расшифровывать — заметил, что обосновывать этот тезис не время и не место. Художник — не либерал, вот и все.
Попробуем сделать это за него, тем более что к нашим услугам его позднейшие фельетоны, яростные дневниковые записи, письма с редкими, но драгоценными проговорками. Все это давно уже зацитировано, но требует нового осмысления — как, впрочем, и вся русская история и русская же литература: пройдя через соблазны тоталитаризма и либерализма, она в который раз получает шанс беспристрастно разобраться в себе — и, боюсь, как всегда, этим шансом не воспользуется.
В разные эпохи читатель понимает разные блоковские тексты: почти вся лирика до 1910 года прекрасно понималась в первой половине восьмидесятых, я хорошо это помню — и не только потому, что самому мне было тогда пятнадцать-семнадцать лет (самое «блоковское» время), но и потому, что времена были мистические, пусть с поправкой на бесконечную советскую пошлость. Крах империи, ее сумерки — всегда великолепное время, которое одно способно эту империю оправдать; я помню атмосферу той бесконечно поэтической эпохи, когда вдруг стали очень сильно писать лучшие наши авторы. Неизменно чуткий Окуджава пережил вторую молодость, написав в 1982–1984 годах не меньше тридцати превосходных песен; прогремел молодой Щербаков, в узких кругах стал известен Гандлевский. Тогда же — а вовсе не в начале перестройки — Захаров снял «Свифта», бесспорно самую глубокую свою картину, а Абуладзе на «Грузия-фильме» в обстановке строгой секретности закончил «Покаяние»; и то, и другое легло на полку, но оба автора знали, что это ненадолго. Я хорошо помню тогдашнюю полубогемную Москву, пустые сумеречные коридоры Школы юного журналиста при МГУ, где широко ходили ксерокопии самых разных сочинений — от эзотерики до «Лолиты»; помню школьные и студенческие театры-студии с непризнанными гениями во главе (очки, свитер, странности), помню невыносимое, почти эротическое напряжение той жизни — предвкушение, предчувствие, истончение ткани бытия, сквозь которую уже просвечивает несказанное. Всякая тогдашняя осень с ее сырым, рыжим и серым простором и гудками далеких паровозов (я жил и живу на Мосфильмовской, недалеко от железнодорожных путей), всякая весна с ее «синей глубью» — никогда потом я не видел неба такого цвета, — все было полно великих и, в сущности, неисполнимых обещаний; и как же тогда читался Блок! Тогда я мог любое его стихотворение из первого тома синего двухтомника (Орлов — составитель, 1955) продолжить с любого места. Моя жена, тогда новосибирская старшеклассница, младше меня на год, в то же самое лето восемьдесят третьего года впервые прочла «Короля на площади» — и оба мы, ничего друг о друге не зная, лучше всего запомнили самых таинственных ее персонажей: «Слухи, маленькие, красные, шныряют в густой толпе».
Трудно сегодня представить старшеклассника, читающего Блока, — не легче, пожалуй, чем представить тогдашнего выпускника, нюхающего кокаин. Но у нас был свой кокаин, не хуже вашего, и даже с менее опасными последствиями. «Король на площади» был тогда про нас — он сидел над городом, дряхлый, весь в трещинах, и все давно догадались, что он каменный. И, разумеется, ждали кораблей, которые придут и принесут что-то такое, такое, такое…
Вспомним едва ли не самое знаменитое стихотворение первой половины века: даже сейчас, когда чтение Блока приносит мне прежде всего боль — с такой болью отдирается от раны присохший бинт, — я вздрагиваю от наслаждения при мысли, что мне предстоит перепечатать этот текст:
«Ты помнишь: в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда. Четыре — серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас… Мир стал заманчивей и шире. Но вдруг — суда уплыли прочь. Нам было видно: все четыре зарылись в океан и в ночь. И вновь тоскливо стало море, маяк уныло замигал, когда на низком семафоре последний отдали сигнал.
Как мало в этой жизни надо нам, детям, — и тебе, и мне! Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран — и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман».
Это хрестоматийный текст (особенно всех достала, я думаю, «пылинка дальних стран», которая попала в тысячу заголовков, светящихся розовой пионерской романтикой), — но истинный его смысл страшен. Трагедия-то в том, что стихи написаны от лица ребенка, живущего в Турине, где Блок незадолго до первой мировой войны увидел те самые военные суда, внезапно зашедшие в мирную, затхлую, зеленую бухту. Эти «четыре серых» были предвестниками конца света, по крайней мере — конца Европы. Но что ты будешь делать — живет ребенок в маленьком скучном городе, где только и счастья, что приход нового корабля; он ждет кораблей, как герои «Короля на площади», и тут, о радость, они являются! Господи, воистину — как мало в этой жизни надо нам, детям; ведь дети всегда кричат: «Ура, война!» Им совершенно невдомек, что они погибнут первыми. Самое светлое, самое музыкальное стихотворение Блока написано о крушении мира: думаю, что, заканчивая этот текст, он уже прекрасно понимал, чему радовался. «Сердце радоваться радо и самой малой новизне» — даже такой, как гибель, и может быть, такой — в особенности. Вот чем оплачена музыка этих стихов — и вот что всегда выплывает из цветного тумана, когда в него вглядываются дети, уставшие от обыденности.
Мы тоже вглядывались и тоже ждали; и к нам выплыло.
К нам выплыло очередное упрощение и оголение жизни, и сведение ее к выживанию, и пожары на окраинах, и обнищание интеллигенции, грозящее полным ее исчезновением, и бессмысленные войны, и политическая невнятица, и торжество идиотов, и две русских революции, которые всегда ходят парами, — то есть революция и контрреволюция, если называть вещи своими именами; корабли оказались не странствующими, а военными и торговыми, и торговые наполнены были такой второсортной дрянью, выдаваемой за последний писк западной одежной, культурной и философской моды, что многих из нас стошнило на пирс. Русский двадцатый век оказался симметричен относительно середины: первые и последние его двадцатилетия были одинаково бурны — и одинаково позорны. Можно было по-блоковски повторить «Но не эти дни мы звали, а грядущие века»; но это не спасало от разочарования и, рискну сказать, перерождения. Жить стоит только во времена перемен, а точнее — в переходные, промежуточные месяцы, когда история застывает в равновесии, в неопределенности. Кроме этих точек перехода, все в моей жизни было неинтересно.
И после двадцати пяти лет я перестал понимать Блока.
Я перестал даже его читать — так, изредка прозу. С тем, что хранилось в памяти, ничего уже нельзя было сделать, и оно всплывало, по поводу и без повода. Чаще всего — совсем сухие, короткие стихи двенадцатого-пятнадцатого годов (цикл «Кармен» мне никогда особенно не нравился, кроме разве нескольких божественных строчек — вроде «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь» — с восхитительной грамматической неправильностью). Читать Блока было так же больно, как вспоминать свои иллюзии, как раскаиваться в том, что — вот это ты звал, вот это ты приветствовал и за это отвечаешь, а между тем новые времена, тобою вымечтанные, тебя съедят первого. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».
Блок собирался написать — но так и не написал — вторую поэму, такую же пару к «Двенадцати», какой был русский октябрь к русскому же февралю. Вещь эта, куда более скептическая по тональности, чем вихревая поэма о патруле, должна была называться «Русский бред»; и там было сказано главное обо всех революциях:
Это мне как раз было не очень понятно году в восемьдесят девятом, но слишком понятно со второй воловины девяностых: то, ради чего делается всякая революция, — погибает в ней первым. Хорошее всегда хрупко. В истории, увы, не бывает борьбы хорошего с плохим: есть только борьба дурного с омерзительным. В любой борьбе гибнут оба ее участника — хотя бы потому, что добро в процессе трансформируется; в свое время меня поразила не помню уж чья картина века эдак семнадцатого — «Давид с головой Голиафа». Отрубленная голова Голиафа глядит на Давида спокойно, с сознанием исполненного долга и чуть ли не с состраданием. Все, мальчик, говорит она. Теперь Голиаф — ты. И в лице Давида, вместо гордой отчаянной решимости, проступает юношеская жестокость и усталая снисходительность: добро побеждает зло, фраза-перевертыш, верная для всех бинарных оппозиций. И вот, когда погибли — или переродились — оба борца, на пепелище недавней битвы возникает нечто третье. Пока еще единое и монолитное. Никем не предусмотренное. Очень страшное.
Так на пепелище борьбы русского марксизма и самодержавия вырос невиданный кактус большевизма — строй без идеологии, реконструкция империи под видом ее разрушения. Так на выжженной земле, на которой только что боролись славянофилы и западники, вырос прагматизм новой эпохи, нашей, нынешней — западное государственничество, безликая, пустоглазая эпоха, окончательно уравнявшая брадатых почвенников и трусливых либералов. Они одинаково бездарны и одинаково бесполезны. Есть одно, что в ней, в России, скончалось безвозвратно — но нельзя его оплакать и нельзя его почтить: и так уже плачут и чтут все, кому не лень. Не хочется пополнять своим голосом этот хор, как Блоку не хотелось добавлять своего голоса в общий вой по России-матушке, стране белорыбицы и глянцевых символистских журналов, шальных денег и роковых женщин, медвежьих шуб и сумасшедших поэтов. Во всякой революции первой убивают Катьку. У Блока вообще с проститутками особые отношения — похоже, только они ему и нравились по-настоящему, и есть для него особое упоение в том, чтобы любить женщину, которая сейчас с другим («Зимний ветер играет терновником, задувая в окне свечу. Ты ушла на свиданье с любовником, я один, я не сплю, я молчу»). «Незнакомка» — тоже ведь о женщине сомнительного поведения, волшебно преображенной в пьяном бреду: истина — в вине, потому что стрезва тут смотреть не на что. Эту женщину, это единственное, что тут было приличного, эту идею, которую в России непременно пускают по рукам, — всегда убивают первой; и потому, принимая происходящее, уносясь во всякого рода снежных бурях и растворяясь в ночах, надо помнить, какой ценой за это заплачено. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно, одно, ради чего и стоило жить… но этого сочинения он не дописал, потому что в нем был бы приговор. Поэт всегда все о себе знает, но не всегда находит в себе мужество сказать.
И все-таки: я художник, а следовательно — не либерал. Это нуждается в пояснении, поскольку слово «либерал» у нас не менее захватано, чем слово «патриот». Почти все патриоты у нас — Прохановы, почти все либералы — Зорины; это лишний раз доказывает, что оппозиция патриотизма и либеральности снята и все мы живем накануне появления каких-то новых, куда более великих оппозиций. Я не смею пока их назвать, чтобы не опошлить.
Но условимся понимать под либералами — людей, для которых человек есть мера всех вещей; людей, для которых вертикальная иерархия ценностей непременно чревата кровью, а в идеале всё равно всему. Им невдомек, что релятивизм куда более опасен, ибо разрешает всем — все. Либерализм не требует от человека ничего чрезмерного. Либерализм комфортен, уютен, надежен, политкорректен. В России девяностых, конечно, сроду не было никакого либерализма, поскольку уютно и комфортно тут было нескольким десяткам подонков, а остальные жили не в условиях либерализма, а среди прямого и беззастенчивого произвола. Либерализма не бывает без закона. И потому он был такой же фикцией, как и наш парламент — кормушка для более или менее успешных коммунистов, выдающих или не выдающих себя за демократов.
Так вот: если брать в рассмотрение именно такой либерализм, кроткий и добропорядочный, основанный на старом европейском гуманизме, — то художник либералом быть не может и не должен. Когда-то современник и приятель Блока, Георгий Чулков, насмешил всю Россию беспрецедентным аргументом: «Всякий поэт обязан быть анархистом. Потому что как же иначе?» Все смеялись — не смеялся только Блок. Он вообще редко смеялся. Одна из лучших его статей посвящена развитию некрасовского тезиса — «Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и нежившим». Не любил иронии и релятивизма. Не признавал относительности всех ценностей. Ставил перед собой серьезные вопросы, отличал черное от белого, хранил верность вертикальной иерархии. Любил Вагнера, в особенности теоретические его работы — «Искусство и революцию», например. Любил Ибсена с его титанизмом, с его «Брандом», с его ненавистью к буржуазности. Хрестоматийной стала фраза из дневника, из той самой записи, где изливается ненависть к соседу-буржуа, с дочкой, играющей на фортепьянах: «Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана!» Отсюда же — ненависть к так называемой материальной культуре, к коллекционированию, к музеям («Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи» — из чернового письма к Маяковскому). А как он ненавидел парламентаризм, и газеты, и политическую жизнь, которую называл «тухлой заводью, вроде Маркизовой лужи»! Все это было для него — жидовство; и хотя антисемитизм его был не чета нынешнему, зоологическому современных наследников сменовеховства, — скажу, что и вовсе не было никакого «антисемитизма» в обычном смысле, — но «антижидовство» было: была ненависть к пошлости и мелочности, трусости и болтливости, корысти и бездарности, модернистской иронии…
Ну, и тогда — умри, так называемая «нормальная жизнь». Разрушить и начать с нуля. «Ломайтесь, тайте и умрите, созданья хрупкие мечты». Сусального ангела в самом деле не жалко, даром что авторское «я» в этом самом сусальном ангеле прочитывается совершенно отчетливо. Только о себе мог он говорить с таким брезгливым умилением:
«Сижу за ширмой. У меня такие крошечные ножки…» «Маленькому зайчику на лесной опушке прежде глазки тешили яркие цветочки…» «Сначала тают крылья крошки, головка падает назад, сломались сахарные ножки и в сладкой лужице лежат…»
Жалко, а все-таки хочется вытереть руки.
И невдомек ему было, что никаких кораблей не будет и никакого очищения в снежной буре — тоже. Только и ценного было в этом мире, что сусальный ангел да проститутка Катька, и их-то не станет в первую очередь. Для чего было и огород городить?
Он понял это и умер.
С его смертью, в общем, много неясного; Александр Эткинд, написавший едва ли не лучшую статью о блоковской ненависти к телу и полу, о революции, которая в сознании Блока в самом деле тесно увязывалась с кастрацией (статья о Катилине в этом смысле клинически показательна), утверждает, что причиной всему был сифилис. Не согласен: мне представляется, что Блока и Ленина (которому тоже все приписывали сифилис) свело в могилу одно и то же заболевание, с неотличимой в обоих случаях симптоматикой. Сначала — вспышки раздражения, злобы, мучительные головные боли; потом — забывание слов, неузнавание людей, провалы в сознании; наконец — безумие. Блок был все-таки слабее Ленина, а может, просто умнее — и потому умер раньше. Но обоих погубило глобальное разочарование и страшное чувство личной вины: представьте себе, что чувствовал бы конек-горбунок, который толкал-толкал Ваню в кипящую воду, чтобы вышел оттуда добрый молодец… а вместо доброго молодца всплывает вареный Ваня. Вот тебе и очистительное пламя. Ленин всегда очень цинично пользовался историей — но она воспользовалась им куда циничнее: понадобился человек без правил и принципов, абсолютный прагматик — чтобы радикально упростить и тем восстановить империю; он упростил, восстановил — и обалдел. Он ждал, что настанет утопия, — а тут и бюрократия, во сто крат хуже прежней, и тупость, и диктат, от которого он не знает, куда деться… И, по идее, этот диктат должен бы как-нибудь прекратиться наконец — а он ужесточается, вот уже в какую-то улитку самоуничтожения сворачивается некогда прямая линия исторического развития… есть от чего в отчаянье прийти! Нечто подобное случилось и с Блоком: стоило приветствовать очистительную катастрофу, чтобы в ней погибло единственное ценное — и воцарился торжествующий компомпом! Гаршинская пальма с усилием пробила теплицу — и поняла, что теплица была ЕДИНСТВЕННЫМ условием ее существования. Только на навозе российской империи могли восходить все эти асфодели… асфодели вырвали, навоз остался. И вот нам всем урок: художник, конечно, не может и не должен быть либералом — но либералы пусть делают свое дело и не слушают художника. Иначе он мировой пожар раздует, мировой пожар в крови — и первым в нем сгорит, а заплатят за это миллионы его ни в чем не повинных читателей. Вины Блока в русской революции, конечно, не было, — он просто доказал, что воззрения поэта на революцию не имеют никакого отношения к реальности, поскольку очистительных бурь не бывает, а бывает кондовая скука новых закрепощений. И корабли, которым «сердце радоваться радо», — это военные корабли грядущей войны. Отойди, мальчик, они целятся.
Тут нельзя не сказать и о его душевной болезни, благодаря которой он с такой радостью принимал любой распад и разрушение. Это было вовсе не только следствием болезненной душевной чуткости, но прежде всего неким внутренним резонансом: он особенно чутко и готовно отзывался на деструкцию, крах, уничтожение. Отсюда его небывалый творческий подъем в пятом — восьмом годах, отсюда радость, с которой он встретил войну: «Наконец-то». Отсюда и восторг при виде тающего ангела: «Ломайтесь, тайте и умрите!» Краснощекий здоровяк, красавец, рослый и статный, любитель физической работы — колоть дрова, пилить на чердаке слуховое окно, — он был внутри источен наследственной болезнью и рухнул в одночасье, проболев три месяца. Болезнь эта была по преимуществу душевная, но у людей, чья физическая жизнь почти всецело определяется состоянием духа, границы меж телом и духом нет. Так было, как ни странно, и у Ленина, подчинившего тело своей железной воле, — и у Блока, чье здоровье не зависело ни от количества выпитого, ни от качества съеденного, ни от погоды — а исключительно от настроения, от желания или нежелания жить.
Кто читал письма его отца — настоящего душевнобольного, с маниями, с сотнями смешных и страшных привычек, — тот не сомневается в блоковском изначальном нездоровье. Жуткие письма, с многословными шутками, с каким-то механическим, щелкающим остроумием, с паутинным плетением словес, с тайной, глубоко загнанной нежностью и еще глубже загнанной уязвленностью… Его отец скопил порядочные деньги (Блок, получив наследство, смог оставить журнальную поденщину), написал несколько трудов по правоведению, считался ярким лектором — и двадцать лет ходил в одном и том же сюртуке, боялся людей, мучил обеих жен… Ужас, ужас; добавьте к этому материнскую истерию — «и будет мой портрет готов». Белый, которого все считали безумцем, был в тысячу раз здоровей его, и все навязчивые идеи, все садомазохистские фантазии Сологуба бледнеют перед этим родовым, наследственным, клиническим безумием, так восторженно резонировавшим с любыми развалами и распадами. «Я люблю гибель, всегда любил ее» — чего вы хотите? Не требуется особенного ума, чтобы сопоставить это с его ненавистью к обыденности, простой и реальной жизни — и понять, что его пресловутый не-либерализм как раз и был, в сущности, отказом от жизни как таковой. Во имя Великого. Которого вне жизни, как вдруг выяснилось, нет. Можно разрушить дом из ненависти к клопам, скрипучим диванам, тусклым лампочкам и ученическим гаммам, — но в ледяной пустыне жить нельзя.
Душевнобольные этого не понимают. Иногда, впрочем, это вдруг становится им ясно — и тогда конец. Под конец он несколько дней кричал криком — как пелевинские постигшие, которых специально сажают в пробковые камеры.
Узнав о его смерти, Чуковский весь день проплакал. Каждый дом, писал он в дневнике, словно говорил мне: «И не надо никакого Блока. И отлично».
Но это не повод разрушать дома — Чуковский это понимал.
Я заканчиваю сейчас большую книгу о восемнадцатом годе — самом интересном годе в российской истории прошлого века, как представляется мне. И есть у меня там любимый эпизод — когда интеллигенция двух враждующих кланов, условных архаистов и условных новаторов, сходится для краткого перемирия на свадьбе новатора и архаистки.
Оба клана к Блоку относятся неважно: для футуристов он недостаточно революционен, для консерваторов вовсе неприемлем, поскольку, во-первых, декадент, а во-вторых, еще и предатель. Но после того, как выпиты первые кружки нелегально добытого спирта, разведенного водой и чуть подслащенного сахарином, — интеллигенция, как обычно, начинает читать стихи; и все, как выясняется, читают Блока.
Не было и не будет никого, кто точней и музыкальней выразил безнадежно миновавшее время, не было никого, кто так врезался бы в память. Больше того — при своей душевной болезни, метаниях и загулах он был единственным святым во всей русской поэзии: целомудреннее Пушкина, пламеннее Жуковского, сдержаннее Лермонтова, чище Некрасова, умнее и глубже Фета и Полонского, честнее и последовательнее всех. Любить гибель — значит погибнуть.
Главному герою книжки в фамилии Блока всегда слышится запрет, «блок»: некое предупреждение о том, что сюда нельзя. Здесь зона риска, здесь любовь к тому, что в конечном итоге всех погубит. Но, слушая архаистов и новаторов, наизусть читающих главного поэта эпохи, он понимает: фамилия его значит совсем другое. Это блок в том значении, в котором упоминали его когда-то в Думе: блок кадетов и прогрессистов… монархистов и черносотенцев… Блок — союз, всеобъединяющая, всесильная музыка: мы — и левые, и правые, — обречены погибнуть уже потому, что имеем дело со словом, что ненавидим пошлость обыденности и зовем бурю; эта буря сожрет нас первыми, и тут уже неважно — патриоты мы или либералы. Стихия об убеждениях не спрашивает. Все мы — рыцари одного нерушимого Блока: «Цель нашу нельзя обозначить, цель наша — концы отдавать», как сказала Новелла Матвеева, почти всего Блока знающая наизусть.
Блок — не для жизни. И чем дальше его стихи будут от жизни, тем лучше. И нас не слушайте, когда мы накликаем бурю или проклинаем либерализм: мы художники, а следовательно, не либералы, — но вы люди, а следовательно, не должны слушаться художников. Блок — для подростков и поэтов, для взыскующих града, для кого угодно, — а вовсе не для руководства к действию.
Но всем, кому тесно и скучно на земле, он был и будет утешением и оправданием — нерушимый Блок мальчиков и девочек из хороших семей, дитя, восторженно приветствующее серые военные корабли.
Предчувствую Тебя
Из цикла «Ante lucem»[1]
(1898–1900)
Servus — Reginae[2]
Из цикла «стихи о прекрасной даме»
(1901–1902)
«Я вышел. Медленно сходили…»
«Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…»
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.
«Я жду призыва, ищу ответа…»
«Я, отрок, зажигаю свечи…»
Имеющий невесту есть жених, а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха.
«Вхожу я в темные храмы…»
«Мне страшно с Тобой встречаться…»
Из цикла «Распутья»
(1902–1904)
«Я их хранил в приделе Иоанна…»
Песня Офелии
«Ей было пятнадцать лет. Но по стуку…»
«Пристань безмолвна. Земля близка…»
«Когда я уйду на покой от времен…»
«Мой любимый, мой князь, мой жених…»
Молитвы
Наш Арго!
Из цикла «За гранью прошлых дней»
«Неправда, неправда, я в бурю влюблен…»
Да святится Имя Твое!
Из цикла «Распутья»
Вступление
Из цикла «Разные стихотворения»
(1904–1908)
«В голубой далекой спаленке…»
Ангел-хранитель
Из цикла «Снежная маска»
(1907)
Влюбленность
Благословляю все, что было…
Из цикла «Страшный мир»
(1909–1916)
«С мирным счастьем покончены счеты…»
«Дух пряный марта был в лунном круге…»
«Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…»
Ночь без той, зовут кого Светлым именем:
«Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…»
Из цикла «Возмездие»
(1908–1913)
«Она, как прежде, захотела…»
«Когда я прозревал впервые…»
«Кольцо существованья тесно…»
Из цикла «Ямбы»
(1907–1914)
«Не спят, не помнят, не торгуют…»
«Я — Гамлет. Холодеет кровь…»
Из цикла «Разные стихотворения»
(1908–1916)
«Когда замрут отчаянье и злоба…»
«Ты так светла, как снег невинный…»
«Благословляю всё, что было…»
«О, нет! не расколдуешь сердца ты…»
«На улице — дождик и слякоть…»
«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»
Из цикла «Арфы и скрипки»
(1908–1916)
«Я не звал тебя — сама ты…»
«Когда-то гордый и надменный…»
«Была ты всех ярче, верней и прелестней…»
«Пусть я и жил, не любя…»
Из цикла «Родина»
(1907–1916)
«Ты отошла, и я в пустыне…»
Осенний день
Последнее напутствие
«Я не предал белое знамя…»
Из цикла «О чем поет ветер»
(1913)
«Милый друг, и в этом тихом доме…»
«Приближается звук. И, покорна щемящему…»
Сквозь мглу, и огни, и морозы к музе
Из цикла «Ante lucem»
(1898–1900)
«Пусть светит месяц — ночь темна…»
«Полный месяц встал над лугом…»
«Помнишь ли город тревожный…»
К. М. С.
«Медлительной чредой нисходит день осенний…»
«Поэт в изгнаньи и в сомненьи…»
Из цикла «Стихи о прекрасной даме»
(1901–1902)
«Нет конца лесным тропинкам…»
«Мы живем в старинной келье…»
«Люблю высокие соборы…»
«Там — в улице стоял какой-то дом…»
«Ужасен холод вечеров…»
«Свет в окошке шатался…»
«О легендах, о сказках, о тайнах…»
Из цикла «Распутья»
(1902–1904)
«Всё ли спокойно в народе…»
«По городу бегал черный человек…»
«Сижу за ширмой. У меня…»
Иммануил Кант
Фабрика
Из газет
Из цикла «За гранью прошлых дней»
«Бежим, бежим, дитя свободы…»
Рассвет
Из цикла «Пузыри земли»
(1904–1905)
Земля, как и вода, содержит газы,
И это были пузыри земли.
«На перекрестке…»
Болотные чертенятки
А. М. Ремизову
«Я живу в отдаленном скиту…»
«Полюби эту вечность болот…»
«Болото — глубокая впадина…»
Из цикла «Разные стихотворения»
(1904–1908)
«Шли на приступ. Прямо в грудь…»
«Потеха! Рокочет труба…»
Балаганчик
Моей матери
«Старость мертвая бродит вокруг…»
«В туманах, над сверканьем рос…»
«Девушка пела в церковном хоре…»
«Вот он — Христос — в цепях и розах…»
Евгению Иванову
Вербочки
«Ты был осыпан звездным цветом…»
Г. Гюнтеру
Русь
Балаган
Ну, старая кляча, пойдем ломать своего Шекспира!
«Зачатый в ночь, я в ночь рожден…»
«Она пришла с заката…»
Из цикла «Город»
(1904–1908)
«Город в красные пределы…»
«Поднимались из тьмы погребов…»
«В кабаках, в переулках, в извивах…»
«Барка жизни встала…»
Невидимка
Митинг
«Вися над городом всемирным…»
«Еще прекрасно серое небо…»
«Ты проходишь без улыбки…»
Сытые
Незнакомка
«Там дамы щеголяют модами…»
В октябре
Окна во двор
Из цикла «Снежная маска»
(1907)
Посвящается Н. Н. В.
Посвящаю эти стихи (
Снега
Маски
Тени на стене
Насмешница
Неизбежное
Обреченный
Из цикла «Фаина»
(1906–1908)
«Вот явилась. Заслонила…»[5]
«Я в дольний мир вошла, как в ложу…»
Н. Н. В.
«Ушла. Но гиацинты ждали…»[6]
«И я провел безумный год…»
Заклятие огнем и мраком
За всё, за всё тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне.
«Когда вы стоите на моем пути…»
«Она пришла с мороза…»
«Я помню длительные муки…»
«Своими горькими слезами…»
Из цикла «Страшный мир»(1909–1916)
«Поздней осенью из гавани…»
В ресторане
Демон
«Как тяжело ходить среди людей…»
Там человек сгорел.
«Я коротаю жизнь мою…»
Пляски смерти
«Миры летят. Года летят. Пустая…»
«Есть игра: осторожно войти…»
«Как растет тревога к ночи…»
Черная кровь
Демон
Голос из хора
Из цикла «Возмездие»
(1908–1913)
«Когда, вступая в мир огромный…»
Евг. Иванову
«Какая дивная картина…»
«Чем больше хочешь отдохнуть…»
Из цикла «Ямбы»
(1907–1914)
Fecit indignato versum.
Посвящается памяти моей покойной сестры Ангелины Александровны Блок
«О, я хочу безумно жить…»
«Я ухо приложил к земле…»
«Тропами тайными, ночными…»
«Так. Буря этих лет прошла…»
«Да. Так диктует вдохновенье…»
…Таков мой
«Земное сердце стынет вновь…»
Из цикла «Итальянские стихи»
(1909)
Sic finit occulte sic multos decipit aetas
Sic venit ad finem quidquid in orbe manet
Heu heu praeteritum non est revocabile tempus
Heu propius tacito mors venit ipsa pede[8].
Равенна
Девушка из Spoleto
Венеция
Евг. Иванову
Флоренция
Сиена
«Глаза, опущенные скромно…»
Сиенский собор
Благовещение
Успение
Есть времена, есть дни, когда…
Из цикла «Разные стихотворения»
(1908–1916)
За гробом
«Всё это было, было, было…»
Сусальный ангел
«И вновь — порывы юных лет…»
Анне Ахматовой
«Ты помнишь? В нашей бухте сонной…»
Художник
«Похоронят, зароют глубоко…»
Из цикла «Арфы и скрипки»
(1908–1916)
«И я любил. И я изведал…»
«Свирель запела на мосту…»
Три послания
В.
«Я пригвожден к трактирной стойке…»
Через двенадцать лет
К. М. С.
Утро в Москве
«Всё на земле умрет — и мать, и младость…»
На смерть Коммиссаржевской [11]
На Пасхе
«В неуверенном, зыбком полете…»
«Есть минуты, когда не тревожит…»
«Болотистым, пустынным лугом…»
Испанке
«В сыром ночном тумане…»
«Есть времена, есть дни, когда…»
«Ты говоришь, что я дремлю…»
«Натянулись гитарные струны…»
«Смычок запел. И облак душный…»
«Превратила всё в шутку сначала…»
«Он занесен — сей жезл железный…»
О да, любовь вольна, как птица
Из цикла «Кармен»
(1914)
Л. А. Д.
«Как океан меняет цвет…»
«Есть демон утра. Дымно-светел он…»
«Бушует снежная весна…»
«Вербы — это весенняя таль…»
«Ты — как отзвук забытого гимна…»
«О да, любовь вольна, как птица…»
«Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь…»
Соловьиный сад
(1915)
Русь моя, жизнь моя
Из цикла «Родина»
(1907–1916)
«Задебренные лесом кручи…»
На поле Куликовом
И мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло.
Россия
«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам…»
На железной дороге
Марии Павловне Ивановой
Посещение
«Там неба осветленный край…»
Сны
«Ветер стих, и слава заревая…»
Моей матери
«Грешить бесстыдно, непробудно…»
«Петроградское небо мутилось дождем…»
«Рожденные в года глухие…»
З. Н. Гиппиус
«Дикий ветер…»
Коршун
Из цикла «О чем поет ветер»
(1913)
«Из ничего — фонтаном синим…»
«Было то в темных Карпатах…»
Скифы
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно.
Пушкинскому дому
~ ~ ~
… Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.
Это — предсмертные вздохи Пушкина, и также — вздохи культуры пушкинской поры.
Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни.
…Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.
И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой)… Усталый голос Чуковского — речь о Блоке — и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок — с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет глазами, где встать, — и становится где-то сбоку столика. И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет. Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока… Для Петербурга — прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой часовым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока в последний раз.