Стихотворения

fb2

Осип Эмильевич Мандельштам (1891–1938) — один из самых значительных русских поэтов Серебряного века. Его стихи были впервые опубликованы, когда ему было всего девятнадцать лет, а в сорок семь он погиб в пересыльном лагере по дороге на Колыму. Через двадцать лет официального забвения началось постепенное возвращение поэзии Мандельштама читателям.

«Что дал Осип Мандельштам русской поэзии и России и почему это, данное, так важно?» — ответ на этот вопрос вы найдете в предисловии Валерия Шубинского, специально написанного для этой книги, и, конечно, в самих стихотворениях поэта.

© Шубинский В. И., предисловие, 2021

© ООО «Издательство „Эксмо“», 2021

* * *

«Этот воздух пусть будет свидетелем…»

Жизнь и поэзия Осипа Мандельштама

Осип Эмильевич Мандельштам — один из величайших русских поэтов вообще и, возможно, крупнейший в XX веке, выдающийся прозаик, классик европейской и мировой литературы. Сегодня все это звучит трюизмом. Но для современников поэта это было отнюдь не самоочевидно.

Мандельштам вовсе не принадлежал к числу «надмирных» лириков, живущих в замкнутом, очищенном от всего непоэтического, подчеркнуто внесоциальном мире (среди них, заметим, тоже есть истинно великие — например, Афанасий Фет или Леонид Аронзон). Нет, он находился в постоянном и углубленном диалоге со своей эпохой, с ее событиями, языком, символическим рядом. Для нас он сейчас — символ этой эпохи, ее свидетель и жертва. Но, наверное, многие его сверстники весьма удивились бы этому. Для них современность воплощали другие поэты: Маяковский, Есенин, в крайнем случае — Хлебников и Пастернак.

В чем же природа этого чуда? Почему так сдвинулась историко-литературная оптика? Что дал Осип Мандельштам русской поэзии и России и почему это, данное, так важно?

Начнем с биографии.

«Я рожден со второго на третье января в девяносто одном ненадежном году…» — эти строки из «Стихов о неизвестном солдате» вполне автобиографичны. Мандельштам родился 3(15) января 1891 года в Варшаве. Он, таким образом, на год моложе Пастернака, на полтора — Ахматовой и примерно на столько же старше Цветаевой. Поэты, которых одно время объединяли в «большую четверку» Серебряного века, были почти ровесниками. Владислав Ходасевич, Николай Гумилев, Велимир Хлебников, Николай Клюев были несколько старше, Маяковский, Есенин, Георгий Иванов — несколько моложе. Дебютировали же все эти большие мастера между 1905 и 1915 годами, в течение десятилетия. Редко в истории литературы встречаются настолько яркие поколения.

Через месяц после рождения старшего сына отец поэта, Эмиль (Хацкель) Вениаминович, получил диплом «мастера перчаточного дела с присовокуплением вспомогательного ремесла сортировщика кож». Статус квалифицированного ремесленника (а позднее купца первой гильдии) позволил семье в 1894 году переселиться в Петербург, закрытый для большинства лиц «иудейского вероисповедания». Впрочем, коммерческие дела Эмиля Мандельштама, торговца кожей, шли, по большей части, неблестяще.

«Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаньями… Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел — и биография готова». Эта гордость безродного интеллектуала в случае Мандельштама психологически понятна, но вообще-то семейство, из которого он вышел, и по еврейским критериям считалось знатным, почтенным, и в русской культуре след оставило. Среди Мандельштамов, выходцев из курляндского местечка Жагоры — видные адвокаты, врачи, филологи, прославленный рижский архитектор Пауль Мандельштам, всемирно знаменитый физик Л. И. Мандельштам, несколько поэтов[1]. Но, конечно, имя и заслуги Осипа Мандельштама заслоняют всех его родственников.

Родители поэта далеко ушли от еврейской традиции, и для самого поэта она осталась чужой. Для него это был «хаос иудейский», глубокая, но темная, пугающая, чуждая аполлонической европейской цивилизации стихия. Можно с уверенностью сказать, что, когда жизненные обстоятельства потребовали от Осипа Мандельштама сменить вероисповедание, он сделал это без больших колебаний (то же, что он предпочел креститься в лютеранской церкви, а не в православной, опять-таки объясняется практическими соображениями). Но такого решительного отречения от еврейства, такой неприязни к нему, как у Пастернака, у Мандельштама не было. Отношения с «наследством овцеводов, патриархов и царей» были сложными, но это наследство признавалось.

Эмиль Вениаминович был скорее носителем немецкой культуры. Русские культурные влияния доходили через мать, Флору Овсеевну, урожденную Верболовскую, двоюродную сестру выдающегося пушкиниста С. А. Венгерова (вообще духовная и интеллектуальная связь с матерью и у Осипа, и у его младших братьев Александра и Евгения в детстве и отрочестве была крепче, чем с вечно занятым отцом). Еще одним — важнейшим! — источником этих влияний был сам городской ландшафт Петербурга. О порожденном этим ландшафтом (и милитаризированным жизненным укладом имперской столицы) «ребяческом империализме» Мандельштам много (притом отстраненно, иронически) говорит и в своей автобиографической книге «Шум времени» (1925), и в зрелых (1931 года) стихах:

С миром державным я был лишь ребячески связан, Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья, И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучил себя по чужому подобью.

Здесь Мандельштам полемизирует с такими своими стихами, как «Петербургские строфы» (1913) и «Уснула чернь…» (1914), в которых декларируется внутренняя связь с «чудовищной, как броненосец в доке» державной Россией, обретенная в Петербурге и благодаря Петербургу.

Но, разумеется, город к этой «державности» не сводился. Школа, которую родители выбрали для Осипа — Тенишевское училище — представляла иной аспект петербургской культуры и петербургского стиля. Десятилетием позже в Тенишевское училище поступил Владимир Набоков. Парадоксально: младший по возрасту классик школу не полюбил, но ее дух (соединение британского стиля, спорта и прогрессивной политики) был очень близок к домашнему укладу его семьи. Мандельштам пишет о «Тенишевке» с теплотой, но по духу он остался этой школе (и вообще английской культурно-бытовой традиции) чужд. Хотя, несомненно, общение с преподавателем литературы, поэтом-символистом Владимиром Гиппиусом, повлияло на пробуждение интереса к литературе. Увы, Гиппиус (по выражению Мандельштама, «формовщик душ и учитель для замечательных людей») не оценил своего ученика и не испытал законной в его положении гордости: мандельштамовская поэзия казалась ему «словоблудием», а «Шум времени» — «пошловатой книгой».

Одним из эпизодов юности Мандельштама было увлечение революционными идеями — что было очень распространено на фоне бурных политических событий 1905–1907 годов. Юный Мандельштам зашел в этих увлечениях дальше, чем большинство его сверстников: он стал членом партии социалистов-революционеров, участвовал в пропагандистской работе, выступал на митинге и даже был допущен на какую-то эсеровскую явку в Финляндии, где издалека видел основателя эсеровской Боевой организации Гершуни. Видимо, это было одной из причин, по которой родители по окончании Тенишевского училища (1907) отправили шестнадцатилетнего сына учиться во Францию: в России ему могли грозить неприятности с полицией.

Трехлетнее (с перерывами) обучение в Сорбонне и в Гейдельберге, путешествия по Франции, Германии, Швейцарии и Италии сыграли в жизни Мандельштама огромную роль. Он смог погрузиться в мир тысячелетней культуры, соприкоснуться не только со «священными камнями», но и с живым кипением европейской мысли и духа. Так, в Сорбонне он слушал лекции Анри Бергсона. Именно такое обучение лучше всего подходило ему по складу личности. Академическое образование в Санкт-Петербургском университете, куда Мандельштам поступил в 1911 году (для этого, собственно, и потребовалось креститься, а также досдать экзамены по древним языкам, которые в Тенишевском училище не преподавались), шло менее успешно: диплома поэт так и не получил (так же, заметим, как Гумилев и Ходасевич).

Из-за границы Мандельштам вернулся сложившимся поэтом. Его детские опыты не дошли до нас, кроме двух стихотворений революционного содержания, написанных в 1906 году, в архаической для своего времени, еще досимволистской традиции, но, впрочем, вполне грамотных. Мандельштам же между 1908 и 1912 годами — уже вполне сложившийся, «взрослый» поэт, не эпигон, а наделенный отчетливой индивидуальностью младший представитель символизма. Замечательно тонкую характеристику дает его стихам этого времени С. С. Аверинцев:

«Очень трудно отыскать где-нибудь еще сочетание незрелой психологии юноши, чуть не подростка, с такой совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания именно этой психологии… Боль адаптации к жизни взрослых, а главное — особенно остро ощущаемая прерывность душевной жизни, несбалансированные перепады между восторгом и унынием, между чувственностью и брезгливостью, между тягой к еще не обретенному „моему ты“ (как Мандельштам будет называть свою жену) и странной, словно бы нечеловеческой, холодностью, когда межличностные связи еще не налажены, — все это для мальчика не болезнь, а норма, однако воспринимается как болезнь и потому замалчивается…».

Нельзя сказать, что юношеские стихи Мандельштама встретили какой-то особый восторг, но они были оценены и приняты. Молодой поэт дебютирует в престижнейшем литературно-художественном журнале «Аполлон» (1910. № 11). И тем не менее на рубеже 1911 и 1912 годов Мандельштам примыкает к новой поэтической школе — акмеизму, мыслящему себя как альтернатива символизма. Как известно, в группу изначально входило шесть поэтов — кроме самого Мандельштама, Гумилева и Ахматовой (с которыми он сблизился после возвращения из-за границы) это Сергей Городецкий, Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич. Группа акмеистов была ядром более широкого объединения — Цеха поэтов. Мандельштам не сразу принял акмеистическую эстетику, но приняв — стал ее активным проповедником. Другое дело, что сама эстетика эта для разных поэтов означала разное. Для Гумилева — действенное, мужественное отношение к миру, приятие его опасностей и соблазнов. Для Ахматовой — возможность говорить о человеческих чувствах и отношениях в их житейской конкретности, без мистического подтекста и ложной романтизации. В случае молодого Мандельштама задачи новой школы формулировались так: «Акмеизм — для тех, кто обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. Зодчий говорит: я строю — значит, я прав» (статья «Утро акмеизма», 1913). Или — словами из стихотворения «Адмиралтейство»: «…Красота — не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра». Архитектурный и ремесленный (в высоком смысле слова) подход к миру, поэтизация труда и мастерства, очеловечиванья и осмысления материи — вот пафос поэзии Мандельштама 1912–1915 годов. Старые, еще символистские, и новые, акмеистические стихи составили книгу «Камень» (1913, 2-е дополненное издание, — 1916).

Казалось бы, Мандельштам занял свою нишу, заявил о себе как о самобытном поэте. Да, эта ниша контрастировала с его человеческой органикой, с его поведением, чуждым какой-либо основательности и солидности. В своей обостренной манере об этом хорошо написал И. Эренбург:

«„Мандельштам“ — как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. „Мандельштам? Ах, не смешите меня“, и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. „Вы о ком?“ „Конечно, о поэте `Камня`“. — „А вы?“ — „Я об Осипе Эмилиевиче“.<…> Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение».

Но уже в первые годы после «Камня» поэтика Мандельштама меняется. Его уважение к «сознательному смыслу слова», отвращение к абстрактным символистским иносказаниям («роза кивает на девушку, девушка кивает на розу. Никто не хочет быть самим собой») никуда не исчезают. Но постепенно (и с каждым годом решительнее и смелее) он переходит к поэтике, основанной на сложных словесных ассоциациях. Эти ассоциации порождены и культурой, и внутренней жизнью языка, связаны и с телесностью человека. Литературовед Б. М. Эйхенбаум, говоря о поэзии Мандельштама в 1931 году, употребил термин «химия слов». Сам поэт несколько позднее, в 1936 году, так объяснял свой метод собеседнику — поэту и литературоведу С. Б. Рудакову: «Сказал реальное, перекрой более реальным, его — реальнейшим, потом сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом, перекрывая одно движенье другим».

Этот путь уводил Мандельштама все дальше от акмеизма, каким тот был накануне Первой мировой войны. Впрочем, уже в эти годы он, вопреки воле лидера движения, Николая Гумилева, заводит дружеские отношения с представителями враждебной школы, футуристами, и живо интересуется их практикой. Человеческие отношения Мандельштама с Велимиром Хлебниковым были непростыми (имел место, например, вызов Мандельштамом Хлебникова на дуэль из-за антисемитского стихотворения последнего) — но мало кто из поэтов-современников был для Мандельштама настолько творчески значим. Столь же важен был для него и диалог с Пастернаком. Хотя слово «диалог» здесь едва ли уместно: для Мандельштама поэзия Пастернака была важна и необходима, Пастернак же вполне обошелся бы без Мандельштама (как и без практически всех современников).

С началом войны друзья поэта — Гумилев и футурист Бенедикт Лившиц — уходят добровольцами в армию. Мандельштам тоже пытается попасть на фронт (в качестве санитара), но медицинская комиссия признает его негодным к службе. В 1916 году он переживает платонический роман с Мариной Цветаевой, отразившийся в творчестве обоих (притом поэтику Цветаевой Мандельштам никогда не принимал). Потом — революция. Мандельштам успел воспеть Керенского — при ложном известии о его гибели. Довольно быстро, однако, он признает свое неприятие советской власти «стилистической ошибкой» (так, во всяком случае, передает его слова Эренбург). На самом деле стихи Мандельштама 1918–1920 годов, в которых соединяется, казалось бы, несоединимое (и взволнованный разговор о «заре какой-то новой жизни», и скорбь по умирающему Петрополю, и уважение к бремени власти, «которое в слезах народный вождь берет»), не позволяют однозначно индентифицировать его позицию. Сама поэтика Мандельштама позволяла уйти от подобной идентификации: важнее сложные смыслы, проявляющиеся в истории, чем субъективное к ним отношение. Лично поэт в годы Гражданской войны не чувствовал себя в безопасности ни на «белой», ни на «красной» территории: уехав из Москвы после конфликта с чекистом Блюмкиным, он оказывается во врангелевском Крыму в тюрьме, как «большевик». Одним из пунктов в скитаниях по югу России оказывается Киев. Там в 1919 году происходит встреча с двадцатилетней Надеждой Яковлевной Хазиной. Два года спустя она стала женой Мандельштама, разделила с ним выпавшие на его долю гонения и бедствия, спасла от забвения его стихи и стала для потомков главным свидетелем его жизни. Любовные увлечения Мандельштама (Ольгой Ваксель в 1925 году, Марией Петровых в 1934-м), которым мы обязаны лирическими шедеврами, не могли разрушить этот союз.

В 1920 году Мандельштам появляется в Петрограде. 29 октября он читает в Клубе поэтов на Литейном новые стихи, вошедшие в его вторую книгу «Tristia» (1922). Известна дневниковая запись Блока с описанием этого чтения:

«Гвоздь вечера — И.[2] Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, „жидочек“ прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему)».

Разумеется, в этом отзыве важны не антисемитские обертоны (для дневника Блока, увы, обычные), а сам факт признания одного великого поэта другим — по ту сторону эстетических и идейных расхождений, не говоря уж о бытовых предрассудках. Суть реплики Гумилева дальше поясняется: в его понимании «иррациональное» — это слова, язык. Именно с проникновения в тайны слов, в их загадочную, непостижимую рассудком жизнь начинается для него путь Мандельштама-поэта.

В Петрограде Мандельштам становится одним из обитателей ДИСКа (Дома Искусств) — своеобразной писательской колонии, расположившейся во дворце Елисеевых на углу Невского проспекта и Мойки. Он активно включается в местную литературную жизнь, между прочим, участвует в возрожденном Гумилевым Цехе поэтов. Но его отношения с Гумилевым в последний год жизни последнего были совсем не просты: тут был и психологический бунт против слишком долго доминировавшего старшего друга, и творческий спор, и любовное соперничество (многие стихи Гумилева и Мандельштама 1920 года посвящены одной женщине — Ольге Арбениной-Гильдебрандт).

Сложный эмоциональный опыт послереволюционных лет и многочисленные, перетекающие друг в друга культурные пласты — все это соединилось в стихах «Tristia», породив стихи исключительной тонкости, многослойности, благородства — и притом резко индивидуальные, узнаваемые. Дальше было постепенное освобождение от этой законченности и благородства ради погружения в неокультуренные, «грубые» пласты языка. Критика начала 1920-х вовсе не воспринимала Мандельштама как новатора. Интерес ее был прикован если не к эфемерным и шумным школам вроде имажинизма, то к Хлебникову, Маяковскому, Пастернаку — авторам, очевидно, «левым». Даже те, кто восхищался Мандельштамом, видели в его поэзии явление маргинальное по отношению к наступившей эпохе. Вот, например, слова литературоведа и искусствоведа Николая Пунина (в 1923–1938 — мужа Ахматовой): «…Я всему изменю, чтобы слышать этого могущественного человека. В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких-то великих и кратких тайн. Условимся же никогда не забывать его, как бы молчалива ни была вокруг него литературная критика. И через ее голову станем говорить с поэтом, самым удивительным из того, что, уходя, оставил нам старый мир». Между тем для нас сегодня очевидно, что именно Мандельштам в 1920-е годы был ближе всех русских поэтов к «переднему краю» тогдашней европейской лирики (в самых радикальных своих стихотворениях, таких, как «Нашедший подкову» или «Грифельная ода») и именно он точнее и глубже передал надлом человеческого сознания на драматическом стыке эпох (в таких, например, стихотворениях, как «Я по лесенке приставной…» или «Нет, никогда ничей я не был современник…»). Сам он в эти годы, кстати, активнее, чем прежде, выступает в качестве литературного критика — проявляя и полемический задор, и глубину понимания культурных процессов, и блестящую четкость формулировок, и почти безошибочный вкус в выборе «поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда».

В 1921–1925 годы Мандельштамы живут в Петрограде (Ленинграде), затем в Москве. Источником заработка становятся для поэта переводы прозы с французского и немецкого, в меньшей степени — критика и журналистика (однажды Мандельштаму пришлось брать интервью у молодого вьетнамского коммуниста, который был не кем иным, как Хо Ши Мином — будущим президентом этой страны). Какое-то время Мандельштам служит в газете «Московский комсомолец». В 1928 году выходит последняя прижизненная книга стихов, в том же году — книга статей. Поэтическая активность Мандельштама в эти годы на несколько лет замирает, зато пишется автобиографическая проза — «Шум времени», «Феодосия» (1925), «Египетская марка» (1927), наконец, знаменитая «Четвертая проза» (1930).

Надлом в отношениях со временем проявляется на поверхности по-разному. Осип Эмильевич больше не кажется знакомым «смешным» и «милым» — его эксцентричность порою проявляется некомфортно для окружающих. На рубеже 1930-х как будто помимо воли поэта происходит ряд литературно-бытовых и просто бытовых конфликтов (с переводчиком Горнфельдом, литератором Амиром Сагиджаном и вслед за тем с возглавившим товарищеский суд по этому делу А. Н. Толстым). Ими пользовались для вытеснения неудобного писателя из литературы. Покровительство Н. И. Бухарина помогало житейски (Мандельшам в начале 1930-х годов получил квартиру и небольшую пенсию от государства), но даже член ЦК не мог ничего сделать с невостребованностью Мандельштама, его отлученностью от литературного процесса. Конечно, яростное отщепенчество, пронизывающее «Четвертую прозу», связано не только с этим. Мандельштама возмущало туповатое государственное насилие — и его доводила до бешенства самодовольная трусость советской литературы.

Но это не значит, что пафос революционной переделки мира совсем не задел, не затронул его. Характерно, например, написанное в 1931 году письмо отцу — неудачливому капиталисту, на старости лет искренне увлекшемуся коммунистическими идеями: «Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст, и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее». Сюда же замечательное наблюдение С. С. Аверинцева: «…В самых резких местах „Четвертой прозы“ — язык не „антисоветский“ и не досоветский; это распознаваемый и актуальный для 1929–1930 годов язык советской оппозиции». Неприятие советского мира было для Мандельштама во многом неприятием изнутри.

В 1930 году Мандельштам возвращается к поэзии. Толчком стали разговоры с новым другом — биологом Б. С. Кузиным, и, с другой стороны, путешествие в Армению. В течение нескольких лет он пишет десятки стихотворений, ставших общепризнанными шедеврами. В этих стихах есть совершенно невиданная прежде интонационная и языковая свобода. Прежний, «петербургский» Мандельштам кажется рядом с этим, «всероссийским», несколько академичным — при всем своем величии. Упование на «высокую доблесть грядущих веков», высокое дыхание одиночества и свободы соседствует в стихах 1930-х годов с чувством подступающего утробного ужаса:

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, — Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! Дальше сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я: Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая… Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано: Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…

Между ноябрем 1932-го и мартом 1933 года состоялось несколько творческих вечеров Мандельштама — в редакции «Литературной газеты» и Политехническом музее в Москве, в Доме печати и в Капелле в Ленинграде. Вечера имели внутрилитературный резонанс, Эйхенбаум говорил о Мандельштаме как об одном из главных поэтов эпохи. Однако из переговоров о выходе книги ничего не вышло; лишь несколько новых стихотворений увидели свет в «Новом мире» и «Литературной газете». В «Звезде» в 1933 году было напечатано «Путешествие в Армению» — что, впрочем, дало лишь новый повод для критических нападок. Московский период завершает цикл памяти Андрея Белого и гениальное стихотворение «Мастерица виноватых взоров…», посвященное Марии Петровых. В ночь с 16 на 17 мая 1934 года Мандельштам был арестован.

Причиной ареста стало написанное в ноябре 1933 года стихотворение «Мы живем, под собою не зная страны…». Это не столько стихотворение, сколько поступок, причем не «гражданский» в традиционном смысле слова, а личный, человеческий, экзистенциальный, если угодно. Мандельштам много лет вырабатывал сложную «диалогическую» поэтику, в рамках которой личная позиция и личная оценка мира имели второстепенную роль — и вот он выбирает грубый язык лубка, чтобы высказаться предельно четко, без двусмысленности и оттенков. Видимая цель высказывания — сделать для себя дальнейшее физическое существование в СССР невозможным, принести себя в жертву. Повод — возможно, та информация об ужасах коллективизации и голоде, которая дошла до поэта. Бросая вызов власти, Мандельштам пренебрегал и условностями интеллигентской среды. Пастернака (один из двенадцати человек, которым Мандельштам успел стихотворение прочесть) шокировали, например, насмешки над этническим происхождением диктатора. Но Мандельштам и впрямь выбрал позицию бесстрашного «юродивого», для которого нет запретов.

Но вместо немедленной гибели началось разбирательство. Теперь требовалось проявлять трезвое мужество и самообладание на допросах — к чему Мандельштам был куда менее приспособлен. Трудно сказать, почему Сталин решил на сей раз проявить «милосердие», ограничив наказание поэта ссылкой в Чердынь-на-Каме, а затем, после случившегося с Мандельштамом психического срыва, разрешив ему перебраться в Воронеж. Считают, что «кремлевский горец» не хотел излишними репрессиями привлекать внимание к высмеивающим его стихам; за недостатком других объяснений примем это.

Воронежский период (с июня 1934 по май 1937) можно разделить на две части. До августа 1936 года у него был в этом городе литературный заработок и статус: он заведовал литературной частью в местном театре, сотрудничал в журнале «Подъем». Затем началась травля, заработки закончились. Мандельштамы теперь полностью зависели от материальной помощи московских и ленинградских друзей и родственников — которую порой приходилось униженно просить. Здоровье поэта становилось притом все хуже, и «нищета и безработица» не улучшали его.

Однако именно в Воронеже поэт переживает высший взлет своего дара — причем в большей степени это приходится на конец 1936-го и первые месяцы 1937 года. Страшный год русской истории стал, благодаря Мандельштаму, одним из величайших в истории русской поэзии.

В воронежских стихах Мандельштам соединяет гармоничность «Tristia» и экспрессивность московского периода. Он так глубоко погружается в язык, его тайные, корневые связи, как никогда прежде. Никогда его поэзия не была так бытийна, так космична.

И не рисую я, и не пою, И не вожу смычком черноголосым: Я только в жизнь впиваюсь и люблю Завидовать могучим, хитрым осам. О, если б и меня когда-нибудь могло Заставить, сон и смерть минуя, Стрекало воздуха и летнее тепло Услышать ось земную, ось земную…

Мандельштам сам прекрасно понимал значение совершенного и совершаемого. Свидетельство тому, например, письмо Ю. Н. Тынянову от 21 января 1937 года:

«Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».

Одно из центральных произведений этой поры — мощнейшие «Стихи о неизвестном солдате», в которых и воспоминания о Первой мировой войне, и литературные аллюзии, и отзвуки физических теорий слагаются в загадочное апокалиптическое пророчество — пророчество грядущей искупительной битвы:

Этот воздух пусть будет свидетелем — Дальнобойное сердце его — И в землянках всеядный и деятельный — Океан без окна, вещество.

Но именно в связи со «Стихами о неизвестном солдате» возникает проблема, разрешить которую не так просто. Наряду с высокой метафизической лирикой, пронизанной мудростью и мужеством, в Воронеже рождаются и «гражданские» стихи. В большинстве этих стихотворений декларируется приятие советского мира, солидаризация с ним («И как в колхоз идет единоличник, иду я в мир — и люди хороши»). И, наконец, квинтэссенция этих настроений — написанная в начале 1937 года «Ода» Сталину. Если бы эти стихи были художественно слабы или отличались от «настоящего» Мандельштама по поэтическому языку, мы могли бы отнестись к ним просто как к проявлению слабости поэта. Но это далеко не так. В «советских» стихах мандельштамовский гений не ослабевает. Более того, М. Л. Гаспаров убедительно доказывает, что и «Стихи о неизвестном солдате» входят в этот «гражданский цикл», что та грядущая искупительная битва, которую пророчит поэт, может (и по авторской интенции должна) быть прочитана как мировая коммунистическая революция.

Понять это из нашего времени непросто. Люди 1930-х годов ощущали, с каждым годом острее, что весь окружающий мир вовлечен в некий грандиозный сверхпроект. Отторгнутость от него означала выпадение из времени, из истории. Чтобы пережить эту ситуацию и остаться в стороне от общего движения, необходима была либо эксцентричная асоциальность, как у Хармса, либо сверхъестественная духовная трезвость, как у Ахматовой. Для Мандельштама, которому жизненно необходима была «игра с людьми», существование «с гурьбой и гуртом», в «лесу человечества», этот путь был неприемлем. Он мог бунтовать, мог «топорщиться», но не мог (как и Пастернак, и Заболоцкий, и Платонов) просто стоять в стороне. Но притом он не готов был отказаться от собственного языка и собственной понятийной системы. Приятие окружающего, солидарность с ним он тоже выражал своим личным языком — а этот язык до неузнаваемости преображал суть сказанного. Поэтому «гражданские», «советские» стихи его тоже не нужны были власти и не могли увидеть свет.

Весной 1937 года в связи с истечением срока ссылки поэту разрешают вернуться в Москву. Но прописаться в столице не удается, и в итоге Мандельштамы поселяются сперва в Савелово, потом в Калинине (Твери). Оттуда они приезжают в Москву и Ленинград в поисках денег и работы. Но в обстановке начавшегося Большого Террора от поэта, с именем которого был связан некий неназываемый, уже смутно помнящийся политический грех, просто шарахались. В конце концов именно слишком настойчивые попытки опубликовать свои стихи и получить литературный заработок стоили Мандельштаму жизни. 16 марта 1938 года секретарь Союза писателей В. П. Ставский написал Н. И. Ежову письмо с просьбой «решить вопрос об О. Мандельштаме». По словам Ставского, Мандельштам, «автор похабных клеветнических стихов», «часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ — гениального поэта, никем не признанного». Судя по всему, это письмо (формально — даже не донос) отражало какую-то борьбу, шедшую в руководстве Союза на фоне творившегося в стране политического апокалипсиса.

Ежов решил вопрос тем единственным способом, каким его ведомство могло и умело это делать. В ночь с 1 на 2 мая Мандельштам был арестован в санатории «Саматиха» (куда ему накануне заботливо дали путевку). 2 августа он был приговорен к 5 годам исправительно-трудовых лагерей за «контрреволюционную деятельность» (выражавшуюся в поисках заработка и предложении своих стихов журналам), 8 сентября отправлен на Дальний Восток, 12 октября прибыл в пересыльный лагерь Вторая Речка близ Владивостока. О последних неделях жизни поэта ходили разные слухи — от чудовищно страшных до романтических (о декламации сонетов Петрарки у лагерного костра). В настоящее время трудами Э. Полянского и П. Нерлера точная хроника гибели поэта восстановлена. Мандельштам ушел из жизни в полном смысле слова с «гурьбой и гуртом» — в переполненном людьми пересыльном лагере. Эти люди не знали его поэзии и не догадывались о его величии; они видели в нем просто немолодого, больного заключенного с помутившимся от пережитых бедствий сознанием. Но некоторые оказывали ему помощь. Впрочем, это уже не могло ничего изменить. Мандельштам умер от типичной лагерной болезни — сыпного тифа — 27 декабря 1938 года.

Осознание места Мандельштама в русской и мировой поэзии стало приходить в 1950–60-е годы. Можно долго говорить о том, какую роль сыграла в этом Н. Я. Мандельштам, о том, насколько соотносится с реальностью картина жизни поэта, нарисованная в ее знаменитых мемуарах. Можно вспомнить об еще более упрощенном и искаженном, хотя и трогательном образе, нарисованном в «Люди. Годы. Жизнь» Эренбурга. Так или иначе, в 1967 году трехтомник Мандельштама появился в США; лишь шесть лет спустя в Москве, в серии «Библиотека Поэта», вышел томик его стихов — тот самый знаменитый «синий томик с предисловьем Дымшица».

Для шестидесятников Мандельштам был прежде всего жертвой сталинского режима — рецепция его поэтики относится скорее к более позднему времени. Но в конечном итоге пророчество, которое сам поэт сделал в письме к Тынянову, сбылось. Стихи Мандельштама не только «изменили кое-что в составе» русской поэзии — они стали новой основой этого состава. Мандельштам — это структура языка, которым мы говорим и думаем, даже не зная собственно его строк. Это — воздух, которым мы дышим, так же, как Пушкин, Тютчев, Блок. Воздух-свидетель, и воздух-хранитель, и воздух — первооснова жизни. То, без чего немыслимы язык и страна.

Валерий Шубинский

Из книги «Камень»

(1908–1915)

«Сусальным золотом горят…»

Сусальным золотом горят В лесах рождественские елки; В кустах игрушечные волки Глазами страшными глядят. О, вещая моя печаль, О, тихая моя свобода И неживого небосвода Всегда смеющийся хрусталь!

«Только детские книги читать…»

Только детские книги читать, Только детские думы лелеять, Всё большое далёко развеять, Из глубокой печали восстать. Я от жизни смертельно устал, Ничего от нее не приемлю, Но люблю мою бедную землю Оттого, что иной не видал. Я качался в далеком саду На простой деревянной качели, И высокие темные ели Вспоминаю в туманном бреду.

«Нежнее нежного…»

Нежнее нежного Лицо твое, Белее белого Твоя рука, От мира целого Ты далека, И всё твое — От неизбежного. От неизбежного — Твоя печаль, И пальцы рук Неостывающих, И тихий звук Неунывающих Речей, И даль Твоих очей.

«На бледно-голубой эмали…»

На бледно-голубой эмали, Какая мыслима в апреле, Березы ветви поднимали И незаметно вечерели. Узор отточенный и мелкий, Застыла тоненькая сетка, Как на фарфоровой тарелке Рисунок, вычерченный метко, — Когда его художник милый Выводит на стеклянной тверди, В сознании минутной силы, В забвении печальной смерти.

«Есть целомудренные чары…»

Есть целомудренные чары: Высокий лад, глубокий мир; Далёко от эфирных лир Мной установленные лары. У тщательно обмытых ниш В часы внимательных закатов Я слушаю моих пенатов Всегда восторженную тишь. Какой игрушечный удел, Какие робкие законы Приказывает торс точеный И холод этих хрупких тел! Иных богов не надо славить: Они как равные с тобой, И, осторожною рукой, Позволено их переставить.

«Дано мне тело — что мне делать с ним…»

Дано мне тело — что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? Я и садовник, я же и цветок, В темнице мира я не одинок. На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло, Запечатлеется на нем узор, Неузнаваемый с недавних пор. Пускай мгновения стекает муть — Узора милого не зачеркнуть!

«Невыразимая печаль…»

Невыразимая печаль Открыла два огромных глаза, Цветочная проснулась ваза И выплеснула свой хрусталь. Вся комната напоена Истомой — сладкое лекарство! Такое маленькое царство Так много поглотило сна. Немного красного вина, Немного солнечного мая — И, тоненький бисквит ломая, Тончайших пальцев белизна…

«Ни о чем не нужно говорить…»

Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым.

«Когда удар с ударами встречается…»

Когда удар с ударами встречается, И надо мною роковой Неутомимый маятник качается И хочет быть моей судьбой, Торопится, и грубо остановится, И упадет веретено, — И невозможно встретиться, условиться, И уклониться не дано. Узоры острые переплетаются, И всё быстрее и быстрей Отравленные дротики взвиваются В руках отважных дикарей; И вереница стройная уносится С веселым трепетом, и вдруг — Одумалась — и прямо в сердце просится Стрела, описывая круг.

«Медлительнее снежный улей…»

Медлительнее снежный улей, Прозрачнее окна хрусталь, И бирюзовая вуаль Небрежно брошена на стуле. Ткань, опьяненная собой, Изнеженная лаской света, Она испытывает лето, Как бы не тронута зимой; И если в ледяных алмазах Струится вечности мороз, Здесь — трепетание стрекоз Быстроживущих, синеглазых. 1910

Silentium

Она еще не родилась, Она и музыка и слово, И потому всего живого Ненарушаемая связь. Спокойно дышат моря груди, Но, как безумный, светел день, И пены бледная сирень В черно-лазоревом сосуде. Да обретут мои уста Первоначальную немоту, Как кристаллическую ноту, Что от рождения чиста! Останься пеной, Афродита, И, слово, в музыку вернись, И, сердце, сердца устыдись, С первоосновой жизни слито!

«Слух чуткий — парус напрягает…»

Слух чуткий — парус напрягает, Расширенный пустеет взор, И тишину переплывает Полночных птиц незвучный хор. Я так же беден, как природа, И так же прост, как небеса, И призрачна моя свобода, Как птиц полночных голоса. Я вижу месяц бездыханный И небо мертвенней холста; Твой мир, болезненный и странный, Я принимаю, пустота!

«Как тень внезапных облаков…»

Как тень внезапных облаков, Морская гостья налетела И, проскользнув, прошелестела Смущенных мимо берегов. Огромный парус строго реет; Смертельно бледная волна Отпрянула — и вновь она Коснуться берега не смеет; И лодка, волнами шурша, Как листьями, — уже далёко… И, принимая ветер рока, Раскрыла парус свой душа.

«Из омута злого и вязкого…»

Из омута злого и вязкого Я вырос, тростинкой шурша, И страстно, и томно, и ласково Запретною жизнью дыша. И никну, никем не замеченный, В холодный и топкий приют, Приветственным шелестом встреченный Коротких осенних минут. Я счастлив жестокой обидою, И в жизни, похожей на сон, Я каждому тайно завидую И в каждого тайно влюблен.

«В огромном омуте прозрачно и темно…»

В огромном омуте прозрачно и темно, И томное окно белеет; А сердце, отчего так медленно оно И так упорно тяжелеет? То всею тяжестью оно идет ко дну, Соскучившись по милом иле, То, как соломинка, минуя глубину, Наверх всплывает без усилий. С притворной нежностью у изголовья стой И сам себя всю жизнь баюкай, Как небылицею, своей томись тоской И ласков будь с надменной скукой.

«Как кони медленно ступают…»

Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня! Чужие люди, верно, знают, Куда везут они меня. А я вверяюсь их заботе. Мне холодно, я спать хочу; Подбросило на повороте, Навстречу звездному лучу. Горячей головы качанье И нежный лед руки чужой, И темных елей очертанья, Еще невиданные мной. 1911

«Скудный луч, холодной мерою…»

Скудный луч, холодной мерою, Сеет свет в сыром лесу. Я печаль, как птицу серую, В сердце медленно несу. Что мне делать с птицей раненой? Твердь умолкла, умерла. С колокольни отуманенной Кто-то снял колокола, И стоит осиротелая И немая вышина — Как пустая башня белая, Где туман и тишина. Утро, нежностью бездонное, — Полу-явь и полу-сон, Забытье неутоленное — Дум туманный перезвон…

«Воздух пасмурный влажен и гулок…»

Воздух пасмурный влажен и гулок; Хорошо и не страшно в лесу. Легкий крест одиноких прогулок Я покорно опять понесу. И опять к равнодушной отчизне Дикой уткой взовьется упрек: Я участвую в сумрачной жизни, Где один к одному одинок! Выстрел грянул. Над озером сонным Крылья уток теперь тяжелы, И двойным бытием отраженным Одурманены сосен стволы. Небо тусклое с отцветом странным — Мировая туманная боль — О, позволь мне быть также туманным И тебя не любить мне позволь! 1911

«Сегодня дурной день…»

Сегодня дурной день: Кузнечиков хор спит, И сумрачных скал сень — Мрачней гробовых плит. Мелькающих стрел звон И вещих ворон крик… Я вижу дурной сон, За мигом летит миг. Явлений раздвинь грань, Земную разрушь клеть, И яростный гимн грянь — Бунтующих тайн медь! О, маятник душ строг — Качается глух, прям, И страстно стучит рок В запретную дверь, к нам…

«Смутно-дышащими листьями…»

Смутно-дышащими листьями Черный ветер шелестит, И трепещущая ласточка В темном небе круг чертит. Тихо спорят в сердце ласковом Умирающем моем Наступающие сумерки С догорающим лучом. И над лесом вечереющим Встала медная луна; Отчего так мало музыки И такая тишина?

«Отчего душа — так певуча…»

Отчего душа — так певуча, И так мало милых имен, И мгновенный ритм — только случай, Неожиданный Аквилон? Он подымет облако пыли, Зашумит бумажной листвой, И совсем не вернется — или Он вернется совсем другой… О широкий ветер Орфея, Ты уйдешь в морские края — И, несозданный мир лелея, Я забыл ненужное «я». Я блуждал в игрушечной чаще И открыл лазоревый грот… Неужели я настоящий И действительно смерть придет?

«На перламутровый челнок…»

На перламутровый челнок Натягивая шелка нити, О пальцы гибкие, начните Очаровательный урок! Приливы и отливы рук — Однообразные движенья, Ты заклинаешь, без сомненья, Какой-то солнечный испуг, — Когда широкая ладонь, Как раковина, пламенея, То гаснет, к теням тяготея, То в розовый уйдет огонь!

«Я вздрагиваю от холода…»

Я вздрагиваю от холода — Мне хочется онеметь! А в небе танцует золото — Приказывает мне петь. Томись, музыкант встревоженный, Люби, вспоминай и плачь И, с тусклой планеты брошенный, Подхватывай легкий мяч! Так вот она — настоящая С таинственным миром связь! Какая тоска щемящая, Какая беда стряслась! Что, если, вздрогнув неправильно, Мерцающая всегда, Своей булавкой заржавленной Достанет меня звезда?

«Я ненавижу свет…»

Я ненавижу свет Однообразных звезд. Здравствуй, мой давний бред — Башни стрельчатой рост! Кружевом, камень, будь И паутиной стань: Неба пустую грудь Тонкой иглою рань! Будет и мой черед — Чую размах крыла. Так — но куда уйдет Мысли живой стрела? Или, свой путь и срок, Я, исчерпав, вернусь: Там — я любить не мог, Здесь — я любить боюсь…

«Образ твой, мучительный и зыбкий…»

Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. «Господи!» — сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди. Впереди густой туман клубится, И пустая клетка позади.

Пешеход

М. Л. Лозинскому

Я чувствую непобедимый страх В присутствии таинственных высот; Я ласточкой доволен в небесах, И колокольни я люблю полет! И, кажется, старинный пешеход, Над пропастью, на гнущихся мостках, Я слушаю — как снежный ком растет И вечность бьет на каменных часах. Когда бы так! Но я не путник тот, Мелькающий на выцветших листах, И подлинно во мне печаль поет; Действительно, лавина есть в горах! И вся моя душа — в колоколах, Но музыка от бездны не спасет!

Золотой

Целый день сырой осенний воздух Я вдыхал в смятеньи и тоске; Я хочу поужинать, и звезды Золотые в темном кошельке! И, дрожа от желтого тумана, Я спустился в маленький подвал; Я нигде такого ресторана И такого сброда не видал! Мелкие чиновники, японцы, Теоретики чужой казны… За прилавком щупает червонцы Человек, — и все они пьяны. — Будьте так любезны, разменяйте, — Убедительно его прошу, — Только мне бумажек не давайте — Трехрублевок я не выношу! Что мне делать с пьяною оравой? Как попал сюда я, боже мой? Если я на то имею право — Разменяйте мне мой золотой!

Айя-София

Айя-София — здесь остановиться Судил Господь народам и царям! Ведь купол твой, по слову очевидца, Как на цепи, подвешен к небесам. И всем векам — пример Юстиниана, Когда похитить для чужих богов Позволила эфесская Диана Сто семь зеленых мраморных столбов. Но что же думал твой строитель щедрый, Когда, душой и помыслом высок, Расположил апсиды и экседры, Им указав на запад и восток? Прекрасен храм, купающийся в мире, И сорок окон — света торжество; На парусах, под куполом, четыре Архангела — прекраснее всего. И мудрое сферическое зданье Народы и века переживет, И серафимов гулкое рыданье Не покоробит темных позолот.

Notre Dame

Где римский судия судил чужой народ, Стоит базилика, — и, радостный и первый, Как некогда Адам, распластывая нервы, Играет мышцами крестовый легкий свод. Но выдает себя снаружи тайный план: Здесь позаботилась подпружных арок сила, Чтоб масса грузная стены не сокрушила, И свода дерзкого бездействует таран. Стихийный лабиринт, непостижимый лес, Души готической рассудочная пропасть, Египетская мощь и христианства робость, С тростинкой рядом — дуб, и всюду царь — отвес. Но чем внимательней, твердыня Notre Dame, Я изучал твои чудовищные ребра, Тем чаще думал я: из тяжести недоброй И я когда-нибудь прекрасное создам.

Петербургские строфы

Н. Гумилеву

Над желтизной правительственных зданий Кружилась долго мутная метель, И правовед опять садится в сани, Широким жестом запахнув шинель. Зимуют пароходы. На припеке Зажглось каюты толстое стекло. Чудовищна — как броненосец в доке — Россия отдыхает тяжело. А над Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина! И государства жесткая порфира, Как власяница грубая, бедна. Тяжка обуза северного сноба — Онегина старинная тоска; На площади Сената — вал сугроба, Дымок костра и холодок штыка. Черпали воду ялики, и чайки Морские посещали склад пеньки, Где, продавая сбитень или сайки, Лишь оперные бродят мужики. Летит в туман моторов вереница; Самолюбивый, скромный пешеход — Чудак Евгений — бедности стыдится, Бензин вдыхает и судьбу клянет!

«Дев полуночных отвага…»

Дев полуночных отвага И безумных звезд разбег, Да привяжется бродяга, Вымогая на ночлег. Кто, скажите, мне сознанье Виноградом замутит, Если явь — Петра созданье, Медный всадник и гранит? Слышу с крепости сигналы, Замечаю, как тепло. Выстрел пушечный в подвалы, Вероятно, донесло. И гораздо глубже бреда Воспаленной головы Звезды, трезвая беседа, Ветер западный с Невы.

«Заснула чернь! Зияет площадь аркой…»

Заснула чернь! Зияет площадь аркой. Луной облита бронзовая дверь. Здесь Арлекин вздыхал о славе яркой, И Александра здесь замучил Зверь. Курантов бой и тени государей: Россия, ты — на камне и крови — Участвовать в твоей железной каре Хоть тяжестью меня благослови!

Бах

Здесь прихожане — дети праха И доски вместо образов, Где мелом, Себастьяна Баха, Лишь цифры значатся псалмов. Разноголосица какая В трактирах буйных и в церквах, А ты ликуешь, как Исайя, О рассудительнейший Бах! Высокий спорщик, неужели, Играя внукам свой хорал, Опору духа в самом деле Ты в доказательстве искал? Что звук? Шестнадцатые доли, Органа многосложный крик — Лишь воркотня твоя, не боле, О несговорчивый старик! И лютеранский проповедник На черной кафедре своей С твоими, гневный собеседник, Мешает звук своих речей!

«В спокойных пригородах снег…»

В спокойных пригородах снег Сгребают дворники лопатами; Я с мужиками бородатыми Иду, прохожий человек. Мелькают женщины в платках, И тявкают дворняжки шалые, И самоваров розы алые Горят в трактирах и домах.

«Мы напряженного молчанья не выносим…»

Мы напряженного молчанья не выносим — Несовершенство душ обидно, наконец! И в замешательстве уж объявился чтец, И радостно его приветствовали: «Просим!» Я так и знал, кто здесь присутствовал незримо! Кошмарный человек читает «Улялюм». Значенье — суета, и слово — только шум, Когда фонетика — служанка серафима. О доме Эшеров Эдгара пела арфа. Безумный воду пил, очнулся и умолк. Я был на улице. Свистел осенний шелк… И горло греет шелк щекочущего шарфа…

Кинематограф

Кинематограф. Три скамейки. Сантиментальная горячка. Аристократка и богачка В сетях соперницы-злодейки. Не удержать любви полета: Она ни в чем не виновата! Самоотверженно, как брата, Любила лейтенанта флота. А он скитается в пустыне, Седого графа сын побочный. Так начинается лубочный Роман красавицы-графини. И в исступленьи, как гитана, Она заламывает руки. Разлука. Бешеные звуки Затравленного фортепьяно. В груди доверчивой и слабой Еще достаточно отваги Похитить важные бумаги Для неприятельского штаба. И по каштановой аллее Чудовищный мотор несется. Стрекочет лента, сердце бьется Тревожнее и веселее. В дорожном платье, с саквояжем, В автомобиле и в вагоне, Она боится лишь погони, Сухим измучена миражем. Какая горькая нелепость: Цель не оправдывает средства! Ему — отцовское наследство, А ей — пожизненная крепость!

Теннис

Средь аляповатых дач, Где шатается шарманка, Сам собой летает мяч, Как волшебная приманка. Кто, смиривший грубый пыл, Облеченный в снег альпийский, С резвой девушкой вступил В поединок олимпийский? Слишком дряхлы струны лир: Золотой ракеты струны Укрепил и бросил в мир Англичанин вечно юный! Он творит игры обряд, Так легко вооруженный, Как аттический солдат, В своего врага влюбленный! Май. Грозо́вых туч клочки. Неживая зелень чахнет. Всё моторы и гудки — И сирень бензином пахнет. Ключевую воду пьет Из ковша спортсмен веселый; И опять война идет, И мелькает локоть голый!

Американка

Американка в двадцать лет Должна добраться до Египта, Забыв «Титаника» совет, Что спит на дне мрачнее крипта. В Америке гудки поют, И красных небоскребов трубы Холодным тучам отдают Свои прокопченные губы. И в Лувре океана дочь Стоит, прекрасная, как тополь; Чтоб мрамор сахарный толочь, Влезает белкой на Акрополь. Не понимая ничего, Читает «Фауста» в вагоне И сожалеет, отчего Людовик больше не на троне.

«Отравлен хлеб и воздух выпит…»

Отравлен хлеб и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать! Под звездным небом бедуины, Закрыв глаза и на коне, Слагают вольные былины О смутно пережитом дне. Немного нужно для наитий: Кто потерял в песке колчан, Кто выменял коня, — событий Рассеивается туман; И, если подлинно поется И полной грудью, наконец, Всё исчезает — остается Пространство, звезды и певец!

«Летают валькирии, поют смычки…»

Летают валькирии, поют смычки. Громоздкая опера к концу идет. С тяжелыми шубами гайдуки На мраморных лестницах ждут господ. Уж занавес наглухо упасть готов; Еще рукоплещет в райке глупец, Извозчики пляшут вокруг костров. Карету такого-то! Разъезд. Конец.

Ахматова

Вполоборота — о, печаль! — На равнодушных поглядела. Спадая с плеч, окаменела Ложноклассическая шаль. Зловещий голос — горький хмель — Души расковывает недра: Так — негодующая Федра — Стояла некогда Рашель.

«О временах простых и грубых…»

О временах простых и грубых Копыта конские твердят, И дворники в тяжелых шубах На деревянных лавках спят. На стук в железные ворота Привратник, царственно-ленив, Встал, и звериная зевота Напомнила твой образ, скиф, Когда с дряхлеющей любовью, Мешая в песнях Рим и снег, Овидий пел арбу воловью В походе варварских телег.

«На площадь выбежав, свободен…»

На площадь выбежав, свободен Стал колоннады полукруг — И распластался храм Господень, Как легкий крестовик-паук. А зодчий не был итальянец, Но русский в Риме; ну так что ж! Ты каждый раз, как иностранец, Сквозь рощу портиков идешь; И храма маленькое тело Одушевленнее стократ Гиганта, что скалою целой К земле беспомощно прижат!

«Есть иволги в лесах, и гласных долгота…»

Есть иволги в лесах, и гласных долгота В тонических стихах единственная мера. Но только раз в году бывает разлита В природе длительность, как в метрике Гомера. Как бы цезурою зияет этот день: Уже с утра покой и трудные длинноты; Волы на пастбище, и золотая лень Из тростника извлечь богатство целой ноты.

«„Мороженно!“ Солнце. Воздушный бисквит…»

«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит. Прозрачный стакан с ледяною водою. И в мир шоколада с румяной зарею, В молочные Альпы мечтанье летит. Но, ложечкой звякнув, умильно глядеть — И в тесной беседке, средь пыльных акаций, Принять благосклонно от булочных граций В затейливой чашечке хрупкую снедь… Подруга шарманки, появится вдруг Бродячего ледника пестрая крышка — И с жадным вниманием смотрит мальчишка В чудесного холода полный сундук. И боги не ведают — что он возьмет: Алмазные сливки иль вафлю с начинкой? Но быстро исчезнет под тонкой лучинкой, Сверкая на солнце, божественный лед.

«Природа — тот же Рим и отразилась в нем…»

Природа — тот же Рим и отразилась в нем. Мы видим образы его гражданской мощи В прозрачном воздухе, как в цирке голубом, На форуме полей и в колоннаде рощи. Природа — тот же Рим! И, кажется, опять Нам незачем богов напрасно беспокоить — Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать, Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!

«Пусть имена цветущих городов…»

Пусть имена цветущих городов Ласкают слух значительностью бренной: Не город Рим живет среди веков, А место человека во вселенной. Им овладеть пытаются цари, Священники оправдывают войны; И без него презрения достойны, Как жалкий сор, дома и алтари!

«Я не слыхал рассказов Оссиана…»

Я не слыхал рассказов Оссиана, Не пробовал старинного вина; Зачем же мне мерещится поляна, Шотландии кровавая луна? И перекличка ворона и арфы Мне чудится в зловещей тишине; И ветром развеваемые шарфы Дружинников мелькают при луне! Я получил блаженное наследство — Чужих певцов блуждающие сны; Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны. И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет; И снова скальд чужую песню сложит И как свою ее произнесет.

Европа

Как средиземный краб или звезда морская, Был выброшен водой последний материк; К широкой Азии, к Америке привык, Слабеет океан, Европу омывая. Изрезаны ее живые берега, И полуостровов воздушны изваянья; Немного женственны заливов очертанья: Бискайи, Генуи ленивая дуга. Завоевателей исконная земля, Европа в рубище Священного союза; Пята Испании, Италии медуза, И Польша нежная, где нету короля; Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта Гусиное перо направил Меттерних, — Впервые за сто лет и на глазах моих Меняется твоя таинственная карта!

Посох

Посох мой, моя свобода — Сердцевина бытия, Скоро ль истиной народа Станет истина моя? Я земле не поклонился Прежде, чем себя нашел; Посох взял, развеселился И в далекий Рим пошел. А снега на черных пашнях Не растают никогда, И печаль моих домашних Мне по-прежнему чужда. Снег растает на утесах — Солнцем истины палим… Прав народ, вручивший посох Мне, увидевшему Рим!

Ода Бетховену

Бывает сердце так сурово, Что и любя его не тронь! И в темной комнате глухого Бетховена горит огонь. И я не мог твоей, мучитель, Чрезмерной радости понять — Уже бросает исполнитель Испепеленную тетрадь. . . . . . . Кто этот дивный пешеход? Он так стремительно ступает С зеленой шляпою в руке, . . . . С кем можно глубже и полнее Всю чашу нежности испить; Кто может, ярче пламенея, Усилье воли освятить; Кто по-крестьянски, сын фламандца, Мир пригласил на ритурнель И до тех пор не кончил танца, Пока не вышел буйный хмель? О Дионис, как муж, наивный И благодарный, как дитя, Ты перенес свой жребий дивный То негодуя, то шутя! С каким глухим негодованьем Ты собирал с князей оброк Или с рассеянным вниманьем На фортепьянный шел урок! Тебе монашеские кельи — Всемирной радости приют, Тебе в пророческом весельи Огнепоклонники поют; Огонь пылает в человеке, Его унять никто не мог. Тебя назвать не смели греки, Но чтили, неизвестный бог! О, величавой жертвы пламя! Полнеба охватил костер — И царской скинии над нами Разодран шелковый шатер. И в промежутке воспаленном, Где мы не видим ничего, — Ты указал в чертоге тронном На белой славы торжество!

«Уничтожает пламень…»

Уничтожает пламень Сухую жизнь мою, И ныне я не камень, А дерево пою. Оно легко и грубо; Из одного куска И сердцевина дуба, И весла рыбака. Вбивайте крепче сваи, Стучите, молотки, О деревянном рае, Где вещи так легки.

«И поныне на Афоне…»

И поныне на Афоне Древо чудное растет, На крутом зеленом склоне Имя Божие поет. В каждой радуются келье Имябожцы-мужики: Слово — чистое веселье, Исцеленье от тоски! Всенародно, громогласно Чернецы осуждены, Но от ереси прекрасной Мы спасаться не должны. Каждый раз, когда мы любим, Мы в нее впадаем вновь. Безымянную мы губим Вместе с именем любовь.

«От вторника и до субботы…»

От вторника и до субботы Одна пустыня пролегла. О, длительные перелеты! Семь тысяч верст — одна стрела. И ласточки, когда летели В Египет водяным путем, Четыре дня они висели, Не зачерпнув воды крылом.

«О свободе небывалой…»

О свободе небывалой Сладко думать у свечи. — Ты побудь со мной сначала, — Верность плакала в ночи, — Только я мою корону Возлагаю на тебя, Чтоб свободе, как закону, Подчинился ты, любя… — Я свободе, как закону, Обручен, и потому Эту легкую корону Никогда я не сниму. Нам ли, брошенным в пространстве, Обреченным умереть, О прекрасном постоянстве И о верности жалеть!

«Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»

Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины: Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, Что над Элладою когда-то поднялся. Как журавлиный клин в чужие рубежи — На головах царей божественная пена — Куда плывете вы? Когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи? И море, и Гомер — всё движется любовью. Кого же слушать мне? И вот, Гомер молчит, И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

«С веселым ржанием пасутся табуны…»

С веселым ржанием пасутся табуны, И римской ржавчиной окрасилась долина; Сухое золото классической весны Уносит времени прозрачная стремнина. Топча по осени дубовые листы, Что густо стелются пустынною тропинкой, Я вспомню Цезаря прекрасные черты — Сей профиль женственный с коварною горбинкой! Здесь, Капитолия и Форума вдали, Средь увядания спокойного природы, Я слышу Августа и на краю земли Державным яблоком катящиеся годы. Да будет в старости печаль моя светла: Я в Риме родился, и он ко мне вернулся; Мне осень добрая волчицею была, И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся.

«Я не увижу знаменитой „Федры“…»

Я не увижу знаменитой «Федры» В старинном многоярусном театре, С проко́пченной высокой галереи, При свете оплывающих свечей. И, равнодушен к суете актеров, Сбирающих рукоплесканий жатву, Я не услышу обращенный к рампе, Двойною рифмой оперенный стих: — Как эти покрывала мне постылы… Театр Расина! Мощная завеса Нас отделяет от другого мира; Глубокими морщинами волнуя, Меж ним и нами занавес лежит: Спадают с плеч классические шали, Расплавленный страданьем крепнет голос, И достигает скорбного закала Негодованьем раскаленный слог… Я опоздал на празднество Расина… Вновь шелестят истлевшие афиши, И слабо пахнет апельсинной коркой, И словно из столетней летаргии Очнувшийся сосед мне говорит: — Измученный безумством Мельпомены, Я в этой жизни жажду только мира; Уйдем, покуда зрители-шакалы На растерзанье Музы не пришли! Когда бы грек увидел наши игры…

«Поговорим о Риме — дивный град…»

Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой. Послушаем апостольское credo: Несется пыль и радуги висят. На Авентине вечно ждут царя — Двунадесятых праздников кануны — И строго-канонические луны Не могут изменить календаря. На дольный мир бросает пепел бурый Над Форумом огромная луна, И голова моя обнажена — О, холод католической тонзуры!

«Есть ценностей незыблемая ска́ла…»

Есть ценностей незыблемая ска́ла Над скучными ошибками веков. Неправильно наложена опала На автора возвышенных стихов. И вслед за тем, как жалкий Сумароков Пролепетал заученную роль, Как царский посох в скинии пророков, У нас цвела торжественная боль. Что делать вам в театре полуслова И полумаск, герои и цари? И для меня явленье Озерова — Последний луч трагической зари.

«Ни триумфа, ни войны…»

Ни триумфа, ни войны! О железные, доколе Безопасный Капитолий Мы хранить осуждены? Или римские перуны — Гнев народа — обманув, Отдыхает острый клюв Той ораторской трибуны; Или возит кирпичи Солнца дряхлая повозка И в руках у недоноска Рима ржавые ключи?

Encyclica

Есть обитаемая духом Свобода — избранных удел. Орлиным зреньем, дивным слухом Священник римский уцелел. И голубь не боится грома, Которым церковь говорит; В апостольском созвучьи: Roma! Он только сердце веселит. Я повторяю это имя Под вечным куполом небес, Хоть говоривший мне о Риме В священном сумраке исчез!

«Обиженно уходят на холмы…»

Обиженно уходят на холмы, Как Римом недовольные плебеи, Старухи-овцы — черные халдеи, Исчадье ночи в капюшонах тьмы. Их тысячи — передвигают все, Как жердочки, мохнатые колени, Трясутся и бегут в курчавой пене, Как жеребья в огромном колесе. Им нужен царь и черный Авентин, Овечий Рим с его семью холмами, Собачий лай, костер под небесами И горький дым жилища, и овин. На них кустарник двинулся стеной И побежали воинов палатки, Они идут в священном беспорядке. Висит руно тяжелою волной.

Из книги «Tristia»

(1916–1920)

Зверинец

Отверженное слово «мир» В начале оскорбленной эры; Светильник в глубине пещеры И воздух горных стран — эфир; Эфир, которым не сумели, Не захотели мы дышать. Козлиным голосом, опять, Поют косматые свирели. Пока ягнята и волы На тучных пастбищах водились И дружелюбные садились На плечи сонных скал орлы, — Германец выкормил орла, И лев британцу покорился, И галльский гребень появился Из петушиного хохла. А ныне завладел дикарь Священной палицей Геракла, И черная земля иссякла, Неблагодарная, как встарь. Я палочку возьму сухую, Огонь добуду из нее, Пускай уходит в ночь глухую Мной всполошенное зверье! Петух и лев, широкохмурый Орел и ласковый медведь — Мы для войны построим клеть, Звериные пригреем шкуры. А я пою вино времен — Источник речи италийской, И, в колыбели праарийской, Славянский и германский лён! Италия, тебе не лень Тревожить Рима колесницы, С кудахтаньем домашней птицы Перелетев через плетень? И ты, соседка, не взыщи, — Орел топорщится и злится: Что, если для твоей пращи Холодный камень не годится? В зверинце заперев зверей, Мы успокоимся надолго, И станет полноводней Волга, И рейнская струя светлей — И умудренный человек Почтит невольно чужестранца, Как полубога, буйством танца На берегах великих рек.

«На розвальнях, уложенных соломой…»

На розвальнях, уложенных соломой, Едва прикрытые рогожей роковой, От Воробьевых гор до церковки знакомой Мы ехали огромною Москвой. А в Угличе играют дети в бабки И пахнет хлеб, оставленный в печи. По улицам меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи. Не три свечи горели, а три встречи — Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече — И никогда он Рима не любил. Ныряли сани в черные ухабы, И возвращался с гульбища народ. Худые мужики и злые бабы Переминались у ворот. Сырая даль от птичьих стай чернела, И связанные руки затекли; Царевича везут, немеет страшно тело — И рыжую солому подожгли.

«Мне холодно. Прозрачная весна…»

Мне холодно. Прозрачная весна В зеленый пух Петрополь одевает, Но, как медуза, невская волна Мне отвращенье легкое внушает. По набережной северной реки Автомобилей мчатся светляки, Летят стрекозы и жуки стальные, Мерцают звезд булавки золотые, Но никакие звезды не убьют Морской воды тяжелый изумруд.

«В Петрополе прозрачном мы умрем…»

В Петрополе прозрачном мы умрем, Где властвует над нами Прозерпина. Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, И каждый час нам смертная година. Богиня моря, грозная Афина, Сними могучий каменный шелом. В Петрополе прозрачном мы умрем, — Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

«Не веря воскресенья чуду…»

Не веря воскресенья чуду, На кладбище гуляли мы, — Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы . . . . Где обрывается Россия Над морем черным и глухим. От монастырских косогоров Широкий убегает луг. Мне от владимирских просторов Так не хотелося на юг, Но в этой темной, деревянной И юроди́вой слободе С такой монашкою туманной Остаться — значит, быть беде. Целую локоть загорелый И лба кусочек восковой, Я знаю: он остался белый Под смуглой прядью золотой. Целую кисть, где от браслета Еще белеет полоса. Тавриды пламенное лето Творит такие чудеса. Как скоро ты смуглянкой стала И к Спасу бедному пришла, Не отрываясь целовала, А гордою в Москве была. Нам остается только имя: Чудесный звук, на долгий срок. Прими ж ладонями моими Пересыпаемый песок.

«Эта ночь непоправима…»

Эта ночь непоправима, А у вас еще светло! У ворот Ерусалима Солнце черное взошло. Солнце желтое страшнее — Баю-баюшки-баю — В светлом храме иудеи Хоронили мать мою. Благодати не имея И священства лишены, В светлом храме иудеи Отпевали прах жены. И над матерью звенели Голоса израильтян. Я проснулся в колыбели, Черным солнцем осиян.

«Собирались эллины войною…»

Собирались эллины войною На прелестный остров Саламин — Он, отторгнут вражеской рукою, Виден был из гавани Афин. А теперь друзья-островитяне Снаряжают наши корабли — Не любили раньше англичане Европейской сладостной земли. О Европа, новая Эллада, Охраняй Акрополь и Пирей! Нам подарков с острова не надо — Целый лес незваных кораблей.

Соломинка

I

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок, Спокойной тяжестью — что может быть печальней — На веки чуткие спустился потолок, Соломка звонкая, соломинка сухая, Всю смерть ты выпила и сделалась нежней, Сломалась милая соломка неживая, Не Саломея, нет, соломинка скорей. В часы бессонницы предметы тяжелее, Как будто меньше их — такая тишина, — Мерцают в зеркале подушки, чуть белея, И в круглом омуте кровать отражена. Нет, не Соломинка в торжественном атласе, В огромной комнате над черною Невой, Двенадцать месяцев поют о смертном часе, Струится в воздухе лед бледно-голубой. Декабрь торжественный струит свое дыханье, Как будто в комнате тяжелая Нева. Нет, не Соломинка — Лигейя, умиранье, — Я научился вам, блаженные слова.

II

Я научился вам, блаженные слова: Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита. В огромной комнате тяжелая Нева, И голубая кровь струится из гранита. Декабрь торжественный сияет над Невой. Двенадцать месяцев поют о смертном часе. Нет, не Соломинка в торжественном атласе Вкушает медленный томительный покой. В моей крови живет декабрьская Лигейя, Чья в саркофаге спит блаженная любовь. А та — Соломинка, быть может — Саломея, Убита жалостью и не вернется вновь.

Декабрист

— Тому свидетельство языческий сенат — Сии дела не умирают! — Он раскурил чубук и запахнул халат, А рядом в шахматы играют. Честолюбивый сон он променял на сруб В глухом урочище Сибири, И вычурный чубук у ядовитых губ, Сказавших правду в скорбном мире. Шумели в первый раз германские дубы. Европа плакала в тенетах. Квадриги черные вставали на дыбы На триумфальных поворотах. Бывало, голубой в стаканах пунш горит. С широким шумом самовара Подруга рейнская тихонько говорит, Вольнолюбивая гитара. — Еще волнуются живые голоса О сладкой вольности гражданства! Но жертвы не хотят слепые небеса: Вернее труд и постоянство. Всё перепуталось, и некому сказать, Что, постепенно холодея, Всё перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея.

«Среди священников левитом молодым…»

А. В. Карташеву

Среди священников левитом молодым На страже утренней он долго оставался. Ночь иудейская сгущалася над ним, И храм разрушенный угрюмо созидался. Он говорил: «Небес тревожна желтизна. Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!» А старцы думали: не наша в том вина; Се черно-желтый свет, се радость Иудеи. Он с нами был, когда, на берегу ручья, Мы в драгоценный лен Субботу пеленали И семисвещником тяжелым освещали Ерусалима ночь и чад небытия.

«Твое чудесное произношенье…»

Твое чудесное произношенье — Горячий посвист хищных птиц; Скажу ль: живое впечатленье Каких-то шелковых зарниц. «Что» — голова отяжелела. «Цо» — это я тебя зову! И далеко прошелестело: Я тоже на земле живу. Пусть говорят: любовь крылата, Смерть окрыленнее стократ; Еще душа борьбой объята, А наши губы к ней летят. И столько воздуха и шелка И ветра в шепоте твоем, И, как слепые, ночью долгой Мы смесь бессолнечную пьем.

«Что поют часы-кузнечик…»

Что поют часы-кузнечик, Лихорадка шелестит, И шуршит сухая печка — Это красный шелк горит. Что зубами мыши точат Жизни тоненькое дно — Это ласточка и дочка Отвязала мой челнок. Что на крыше дождь бормочет — Это черный шелк горит. Но черемуха услышит И на дне морском: прости. Потому что смерть невинна, И ничем нельзя помочь, Что в горячке соловьиной Сердце теплое еще.

«Я не искал в цветущие мгновенья…»

Кассандре

Я не искал в цветущие мгновенья Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз, Но в декабре — торжественное бденье — Воспоминанье мучит нас! И в декабре семнадцатого года Всё потеряли мы, любя: Один ограблен волею народа, Другой ограбил сам себя… Когда-нибудь в столице шалой, На скифском празднике, на берегу Невы, При звуках омерзительного бала Сорвут платок с прекрасной головы… Но если эта жизнь — необходимость бреда И корабельный лес — высокие дома, — Лети, безрукая победа, Гиперборейская чума! На площади с броневиками Я вижу человека: он Волков горящими пугает головнями — Свобода, равенство, закон!

«В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»

В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа, Нам пели Шуберта — родная колыбель! Шумела мельница, и в песнях урагана Смеялся музыки голубоглазый хмель. Старинной песни мир — коричневый, зеленый, Но только вечно-молодой, Где соловьиных лип рокочущие кроны С безумной яростью качает царь лесной. И сила страшная ночного возвращенья Та песня дикая, как черное вино: Это двойник — пустое привиденье — Бессмысленно глядит в холодное окно!

«На страшной высоте блуждающий огонь…»

На страшной высоте блуждающий огонь, Но разве так звезда мерцает? Прозрачная звезда, блуждающий огонь, Твой брат, Петрополь, умирает. На страшной высоте земные сны горят, Зеленая звезда мерцает. О, если ты звезда, — воде и небу брат, Твой брат, Петрополь, умирает. Чудовищный корабль на страшной высоте Несется, крылья расправляет — Зеленая звезда, в прекрасной нищете Твой брат, Петрополь, умирает. Прозрачная весна над черною Невой Сломалась. Воск бессмертья тает. О, если ты звезда, — Петрополь, город твой, Твой брат, Петрополь, умирает.

«Когда в теплой ночи замирает…»

Когда в теплой ночи замирает Лихорадочный форум Москвы И театров широкие зевы Возвращают толпу площадям — Протекает по улицам пышным Оживленье ночных похорон: Льются мрачно-веселые толпы Из каких-то божественных недр. Это солнце ночное хоронит Возбужденная играми чернь, Возвращаясь с полночного пира Под глухие удары копыт. И как новый встает Геркуланум, Спящий город в сияньи луны: И убогого рынка лачуги, И могучий дорический ствол.

«Прославим, братья, сумерки свободы…»

Прославим, братья, сумерки свободы, Великий сумеречный год! В кипящие ночные воды Опущен грузный лес тенет. Восходишь ты в глухие годы — О солнце, судия, народ! Прославим роковое бремя, Которое в слезах народный вождь берет. Прославим власти сумрачное бремя, Ее невыносимый гнет. В ком сердце есть — тот должен слышать, время, Как твой корабль ко дну идет. Мы в легионы боевые Связали ласточек — и вот Не видно солнца; вся стихия Щебечет, движется, живет; Сквозь сети — сумерки густые — Не видно солнца и земля плывет. Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи. Как плугом океан деля, Мы будем помнить и в летейской стуже, Что десяти небес нам стоила земля.

Tristia

Я изучил науку расставанья В простоволосых жалобах ночных. Жуют волы, и длится ожиданье, Последний час вигилий городских. И чту обряд той петушиной ночи, Когда, подняв дорожной скорби груз, Глядели вдаль заплаканные очи И женский плач мешался с пеньем муз. Кто может знать при слове — расставанье, Какая нам разлука предстоит? Что нам сулит петушье восклицанье, Когда огонь в акрополе горит? И на заре какой-то новой жизни, Когда в сенях лениво вол жует, Зачем петух, глашатай новой жизни, На городской стене крылами бьет? И я люблю обыкновенье пряжи: Снует челнок, веретено жужжит. Смотри: навстречу, словно пух лебяжий, Уже босая Делия летит! О, нашей жизни скудная основа! Куда как беден радости язык! Всё было встарь. Всё повторится снова. И сладок нам лишь узнаванья миг. Да будет так: прозрачная фигурка На чистом блюде глиняном лежит, Как беличья распластанная шкурка, Склонясь над воском, девушка глядит. Не нам гадать о греческом Эребе, Для женщин воск — что для мужчины медь, Нам только в битвах выпадает жребий, А им дано гадая умереть.

«На каменных отрогах Пиэрии…»

На каменных отрогах Пиэрии Водили музы первый хоровод, Чтобы, как пчелы, лирники слепые Нам подарили ионийский мед. И холодком повеяло высоким От выпукло-девического лба, Чтобы раскрылись правнукам далеким Архипелага нежные гроба. Бежит весна топтать луга Эллады, Обула Сафо пестрый сапожок, И молоточками куют цикады, Как в песенке поется, перстенек. Высокий дом построил плотник дюжий. На свадьбу всех передушили кур, И растянул сапожник неуклюжий На башмаки все пять воловьих шкур. Нерасторопна черепаха-лира, Едва-едва, беспалая, ползет. Лежит себе на солнышке Эпира, Тихонько грея золотой живот. Ну кто ее такую приласкает, Кто спящую ее перевернет — Она во сне Терпандра ожидает, Сухих перстов предчувствуя налет. Поит дубы холодная криница, Простоволосая шумит трава, На радость осам пахнет медуница. О, где же вы, святые острова, Где не едят надломленного хлеба, Где только мед, вино и молоко, Скрипучий труд не омрачает неба И колесо вращается легко.

«В хрустальном омуте какая крутизна…»

В хрустальном омуте какая крутизна! За нас сиенские предстательствуют горы, И сумасшедших скал колючие соборы Повисли в воздухе, где шерсть и тишина. С висячей лестницы пророков и царей Спускается орган, святого духа крепость, Овчарок бодрый лай и добрая свирепость, Овчины пастухов и посохи судей. Вот неподвижная земля, и вместе с ней Я христианства пью холодный горный воздух, Крутое «Верую» и псалмопевца роздых, Ключи и рубища апостольских церквей. Какая линия могла бы передать Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном, И с христианских гор в пространстве изумленном, Как Палестрины песнь, нисходит благодать.

«Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…»

Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. Медуницы и осы тяжелую розу сосут; Человек умирает. Песок остывает согретый, И вчерашнее солнце на черных носилках несут. Ах, тяжелые соты и нежные сети! Легче камень поднять, чем имя твое повторить. У меня остается одна забота на свете: Золотая забота, как времени бремя избыть. Словно темную воду, я пью помутившийся воздух. Время вспахано плугом, и роза землею была. В медленном водовороте тяжелые нежные розы, Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.

«Вернись в смесительное лоно…»

Вернись в смесительное лоно, Откуда, Лия, ты пришла, За то, что солнцу Илиона Ты желтый сумрак предпочла. Иди, никто тебя не тронет, На грудь отца в глухую ночь Пускай главу свою уронит Кровосмесительница-дочь. Но роковая перемена В тебе исполниться должна: Ты будешь Лия — не Елена, Не потому наречена, Что царской крови тяжелее Струиться в жилах, чем другой, — Нет, ты полюбишь иудея, Исчезнешь в нем — и бог с тобой.

«Когда Психея-жизнь спускается к теням…»

Когда Психея-жизнь спускается к теням В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной, — Слепая ласточка бросается к ногам С стигийской нежностью и веткою зеленой. Навстречу беженке спешит толпа теней, Товарку новую встречая причитаньем, И руки слабые ломают перед ней С недоумением и робким упованьем. Кто держит зеркальце, кто баночку духов, Душа ведь — женщина, ей нравятся безделки! — И лес безлиственный прозрачных голосов Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий. И в нежной сутолке, не зная, что начать, Душа не узнает прозрачныя дубравы, Дохнет на зеркало и медлит передать Лепешку медную с туманной переправы.

«Я слово позабыл, что я хотел сказать…»

Я слово позабыл, что я хотел сказать. Слепая ласточка в чертог теней вернется На крыльях срезанных, с прозрачными играть. В беспамятстве ночная песнь поется. Не слышно птиц. Бессмертник не цветет. Прозрачны гривы табуна ночного. В сухой реке пустой челнок плывет. Среди кузнечиков беспамятствует слово. И медленно растет, как бы шатер иль храм: То вдруг прокинется безумной Антигоной, То мертвой ласточкой бросается к ногам, С стигийской нежностью и веткою зеленой. О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, И выпуклую радость узнаванья: Я так боюсь рыданья аонид, Тумана, звона и зиянья! А смертным власть дана любить и узнавать, Для них и звук в персты прольется! Но я забыл, что я хочу сказать, — И мысль бесплотная в чертог теней вернется. Всё не о том прозрачная твердит, Всё — ласточка, подружка, Антигона… А на губах, как черный лед, горит Стигийского воспоминанье звона.

«В Петербурге мы сойдемся снова…»

В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем, И блаженное, бессмысленное слово В первый раз произнесем. В черном бархате советской ночи, В бархате всемирной пустоты, Всё поют блаженных жен родные очи, Всё цветут бессмертные цветы. Дикой кошкой горбится столица, На мосту патруль стоит, Только злой мотор во мгле промчится И кукушкой прокричит. Мне не надо пропуска ночного, Часовых я не боюсь: За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь. Слышу легкий театральный шорох И девическое «ах» — И бессмертных роз огромный ворох У Киприды на руках. У костра мы греемся от скуки, Может быть, века пройдут, И блаженных жен родные руки Легкий пепел соберут. Где-то хоры сладкие Орфея И родные темные зрачки, И на грядки кресел с галереи Падают афиши-голубки. Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи, В черном бархате всемирной пустоты Всё поют блаженных жен крутые плечи, А ночного солнца не заметишь ты.

«Чуть мерцает призрачная сцена…»

Чуть мерцает призрачная сцена, Хоры слабые теней, Захлестнула шелком Мельпомена Окна храмины своей. Черным табором стоят кареты, На дворе мороз трещит, Всё космато: люди и предметы, И горячий снег хрустит. Понемногу челядь разбирает Шуб медвежьих вороха. В суматохе бабочка летает. Розу кутают в меха. Модной пестряди кружки и мошки. Театральный легкий жар, А на улице мигают плошки И тяжелый валит пар. Кучера измаялись от крика, И храпит и дышит тьма. Ничего, голубка Эвридика, Что у нас студеная зима. Слаще пенья итальянской речи Для меня родной язык, Ибо в нем таинственно лепечет Чужеземных арф родник. Пахнет дымом бедная овчина. От сугроба улица черна. Из блаженного, певучего притина К нам летит бессмертная весна; Чтобы вечно ария звучала: «Ты вернешься на зеленые луга», — И живая ласточка упала На горячие снега.

«Мне жалко, что теперь зима…»

Мне жалко, что теперь зима И комаров не слышно в доме, Но ты напомнила сама О легкомысленной соломе. Стрекозы вьются в синеве, И ласточкой кружится мода, Корзиночка на голове — Или напыщенная ода? Советовать я не берусь, И бесполезны отговорки, Но взбитых сливок вечен вкус И запах апельсинной корки. Ты всё толкуешь наобум, От этого ничуть не хуже, Что делать, самый нежный ум Весь помещается снаружи. И ты пытаешься желток Взбивать рассерженною ложкой, Он побелел, он изнемог — И все-таки еще немножко. И право, не твоя вина — Зачем оценки и изнанки, — Ты как нарочно создана Для комедийной перебранки. В тебе всё дразнит, всё поет, Как итальянская рулада, И маленький вишневый рот Сухого просит винограда. Так не старайся быть умней, В тебе всё прихоть, всё минута. И тень от шапочки твоей — Венецианская баута.

«Возьми на радость из моих ладоней…»

Возьми на радость из моих ладоней Немного солнца и немного меда, Как нам велели пчелы Персефоны. Не отвязать неприкрепленной лодки. Не услыхать в меха обутой тени. Не превозмочь в дремучей жизни страха. Нам остаются только поцелуи, Мохнатые, как маленькие пчелы, Что умирают, вылетев из улья. Они шуршат в прозрачных дебрях ночи, Их родина — дремучий лес Тайгета, Их пища — время, медуница, мята… Возьми ж на радость дикий мой подарок — Невзрачное сухое ожерелье Из мертвых пчел, мед превративших в солнце!

«За то, что я руки твои не сумел удержать…»

За то, что я руки твои не сумел удержать, За то, что я предал соленые нежные губы, Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать — Как я ненавижу пахучие, древние срубы! Ахейские мужи во тьме снаряжают коня, Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко. Никак не уляжется крови сухая возня, И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка. Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел? Зачем преждевременно я от тебя оторвался? Еще не рассеялся мрак и петух не пропел, Еще в древесину горячий топор не врезался. Прозрачной слезой на стенах проступила смола, И чувствует город свои деревянные ребра, Но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла, И трижды приснился мужам соблазнительный образ. Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник. И падают стрелы сухим деревянным дождем, И стрелы другие растут на земле, как орешник. Последней звезды безболезненно гаснет укол, И серою ласточкой утро в окно постучится, И медленный день, как в соломе проснувшийся вол, На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.

«Когда городская выходит на стогны луна…»

Когда городская выходит на стогны луна, И медленно ей озаряется город дремучий, И ночь нарастает, унынья и меди полна, И грубому времени воск уступает певучий, И плачет кукушка на каменной башне своей, И бледная жница, сходящая в мир бездыханный, Тихонько шевелит огромные спицы теней И желтой соломой бросает на пол деревянный…

«Я наравне с другими…»

Я наравне с другими Хочу тебе служить, От ревности сухими Губами ворожить. Не утоляет слово Мне пересохших уст, И без тебя мне снова Дремучий воздух пуст. Я больше не ревную, Но я тебя хочу, И сам себя несу я, Как жертву палачу. Тебя не назову я Ни радость, ни любовь, На дикую, чужую Мне подменили кровь. Еще одно мгновенье, И я скажу тебе: Не радость, а мученье Я нахожу в тебе. И, словно преступленье, Меня к тебе влечет Искусанный в смятеньи Вишневый нежный рот. Вернись ко мне скорее, Мне страшно без тебя, Я никогда сильнее Не чувствовал тебя, И всё, чего хочу я, Я вижу наяву. Я больше не ревную, Но я тебя зову.

«Я в хоровод теней, топтавших нежный луг…»

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг, С певучим именем вмешался… Но всё растаяло — и только слабый звук В туманной памяти остался. Сначала думал я, что имя — серафим, И тела легкого дичился, Немного дней прошло, и я смешался с ним И в милой тени растворился. И снова яблоня теряет дикий плод, И тайный образ мне мелькает, И богохульствует, и сам себя клянет, И угли ревности глотает. А счастье катится, как обруч золотой, Чужую волю исполняя, И ты гоняешься за легкою весной, Ладонью воздух рассекая. И так устроено, что не выходим мы Из заколдованного круга; Земли девической упругие холмы Лежат спеленатые туго.

Из других редакций «Tristia»

«От легкой жизни мы сошли с ума…»

От легкой жизни мы сошли с ума: С утра вино, а вечером похмелье. Как удержать напрасное веселье, Румянец твой, о пьяная чума? В пожатьи рук мучительный обряд, На улицах ночные поцелуи — Когда речные тяжелеют струи И фонари, как факелы, горят. Мы смерти ждем, как сказочного волка, Но я боюсь, что раньше всех умрет Тот, у кого тревожно-красный рот И на глаза спадающая челка.

«Вот дароносица, как солнце золотое…»

Вот дароносица, как солнце золотое, Повисла в воздухе — великолепный миг. Здесь должен прозвучать лишь греческий язык: Взят в руки целый мир, как яблоко простое. Богослужения торжественный зенит, Свет в круглой храмине под куполом в июле, Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули О луговине той, где время не бежит. И Евхаристия, как вечный полдень, длится — Все причащаются, играют и поют, И на виду у всех божественный сосуд Неисчерпаемым веселием струится.

«В разноголосице девического хора…»

В разноголосице девического хора Все церкви нежные поют на голос свой, И в дугах каменных Успенского собора Мне брови чудятся, высокие, дугой. И с укрепленного архангелами вала Я город озирал на чудной высоте. В стенах акрополя печаль меня снедала По русском имени и русской красоте. Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, Где реют голуби в горячей синеве, Что православные крюки поет черница: Успенье нежное — Флоренция в Москве. И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой Напоминают мне — явление Авроры, Но с русским именем и в шубке меховой.

«О, этот воздух, смутой пьяный…»

О, этот воздух, смутой пьяный, На черной площади Кремля! Качают шаткий мир смутьяны, Тревожно пахнут тополя. Соборов восковые лики, Колоколов дремучий лес, Как бы разбойник безъязыкий В стропилах каменных исчез, А в запечатанных соборах, Где и прохладно, и темно, Как в нежных глиняных амфорах, Играет русское вино. Успенский, дивно округленный, Весь удивленье райских дуг, И Благовещенский, зеленый, И, мнится, заворкует вдруг. Архангельский и Воскресенья Просвечивают, как ладонь, — Повсюду скрытое горенье, В кувшинах спрятанный огонь…

«Люблю под сводами седыя тишины…»

Люблю под сводами седыя тишины Молебнов, панихид блужданье И трогательный чин — ему же все должны — У Исаака отпеванье. Люблю священника неторопливый шаг, Широкий вынос плащаницы И в ветхом неводе генисаретский мрак Великопостныя седмицы. Ветхозаветный дым на теплых алтарях И иерея возглас сирый, Смиренник царственный — снег чистый на плечах И одичалые порфиры. Соборы вечные Софии и Петра, Амбары воздуха и света, Зернохранилища вселенского добра И риги Нового завета. Не к вам влечется дух в годины тяжких бед, Сюда влачится по ступеням Широкопасмурным несчастья волчий след, Ему ж вовеки не изменим. Зане свободен раб, преодолевший страх, И сохранилось свыше меры В прохладных житницах, в глубоких закромах Зерно глубокой, полной веры.

Стихи 1921–1925 годов

Концерт на вокзале

Нельзя дышать, и твердь кишит червями, И ни одна звезда не говорит, Но, видит Бог, есть музыка над нами, — Дрожит вокзал от пенья аонид, И снова, паровозными свистками Разорванный, скрипичный воздух слит. Огромный парк. Вокзала шар стеклянный. Железный мир опять заворожен. На звучный пир в элизиум туманный Торжественно уносится вагон. Павлиний крик и рокот фортепьянный. Я опоздал. Мне страшно. Это сон. И я вхожу в стеклянный лес вокзала, Скрипичный строй в смятеньи и слезах. Ночного хора дикое начало И запах роз в гниющих парниках, Где под стеклянным небом ночевала Родная тень в кочующих толпах. И мнится мне: весь в музыке и пене Железный мир так нищенски дрожит. В стеклянные я упираюсь сени. Куда же ты? На тризне милой тени В последний раз нам музыка звучит.

«Умывался ночью на дворе…»

Умывался ночью на дворе — Твердь сияла грубыми звездами. Звездный луч — как соль на топоре, Стынет бочка с полными краями. На замок закрыты ворота, И земля по совести сурова, — Чище правды свежего холста Вряд ли где отыщется основа. Тает в бочке, словно соль, звезда, И вода студеная чернее, Чище смерть, соленее беда, И земля правдивей и страшнее.

«Кому зима — арак и пунш голубоглазый…»

Кому зима — арак и пунш голубоглазый, Кому — душистое с корицею вино, Кому — жестоких звезд соленые приказы В избушку дымную перенести дано. Немного теплого куриного помета И бестолкового овечьего тепла; Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота, — И спичка серная меня б согреть могла. Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка, И верещанье звезд щекочет слабый слух, Но желтизну травы и теплоту суглинка Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух. Тихонько гладить шерсть и ворошить солому, Как яблоня зимой, в рогоже голодать, Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, И шарить в пустоте, и терпеливо ждать. Пусть заговорщики торопятся по снегу Отарою овец и хрупкий наст скрипит, Кому зима — полынь и горький дым к ночлегу, Кому — крутая соль торжественных обид. О, если бы поднять фонарь на длинной палке, С собакой впереди идти под солью звезд, И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке. А белый, белый снег до боли очи ест.

«Холодок щекочет темя…»

Холодок щекочет темя, И нельзя признаться вдруг — И меня срезает время, Как скосило твой каблук. Жизнь себя перемогает; Понемногу тает звук; Всё чего-то не хватает, Что-то вспомнить недосуг. А ведь раньше лучше было, И, пожалуй, не сравнишь, Как ты прежде шелестила, Кровь, как нынче шелестишь. Видно, даром не проходит Шевеленье этих губ, И вершина колобродит, Обреченная на сруб.

«Как растет хлебов опара…»

Как растет хлебов опара, Поначалу хороша, И беснуется от жару Домовитая душа. Словно хлебные Софии С херувимского стола Круглым жаром налитые Подымают купола. Чтобы силой или лаской Чудный выманить припек, Время — царственный подпасок — Ловит слово-колобок. И свое находит место Черствый пасынок веков — Усыхающий довесок Прежде вынутых хлебов.

«Я по лесенке приставной…»

Я по лесенке приставной Лез на всклоченный сеновал, — Я дышал звезд млечных трухой, Колтуном пространства дышал. И подумал: зачем будить Удлиненных звучаний рой, В этой вечной склоке ловить Эолийский чудесный строй? Звезд в ковше Медведицы семь. Добрых чувств на земле пять. Набухает, звенит темь, И растет, и звенит опять. Распряженный огромный воз Поперек вселенной торчит. Сеновала древний хаос Защекочет, запорошит… Не своей чешуей шуршим, Против шерсти мира поем, Лиру строим, словно спешим Обрасти косматым руном. Из гнезда упавших щеглов Косари приносят назад — Из горящих вырвусь рядов И вернусь в родной звукоряд. Чтобы розовой крови связь И травы сухорукий звон Распростились: одна — скрепясь, А другая — в заумный сон.

«Ветер нам утешенье принес…»

Ветер нам утешенье принес, И в лазури почуяли мы Ассирийские крылья стрекоз, Переборы коленчатой тьмы. И военной грозой потемнел Нижний слой помраченных небес, Шестируких летающих тел Слюдяной перепончатый лес. Есть в лазури слепой уголок, И в блаженные полдни всегда, Как сгустившейся ночи намек, Роковая трепещет звезда. И, с трудом пробиваясь вперед, В чешуе искалеченных крыл, Под высокую руку берет Побежденную твердь Азраил.

Московский дождик

Он подает куда как скупо Свой воробьиный холодок — Немного нам, немного купам, Немного вишням на лоток. И в темноте растет кипенье — Чаинок легкая возня, — Как бы воздушный муравейник Пирует в темных зеленях; И свежих капель виноградник Зашевелился в мураве, — Как будто холода рассадник Открылся в лапчатой Москве!

Век

Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки И своею кровью склеит Двух столетий позвонки? Кровь-строительница хлещет Горлом из земных вещей, Захребетник лишь трепещет На пороге новых дней. Тварь, покуда жизнь хватает, Донести хребет должна, И невидимым играет Позвоночником волна. Словно нежный хрящ ребенка Век младенческий земли. Снова в жертву, как ягненка, Темя жизни принесли. Чтобы вырвать век из плена, Чтобы новый мир начать, Узловатых дней колена Нужно флейтою связать. Это век волну колышет Человеческой тоской, И в траве гадюка дышит Мерой века золотой. И еще набухнут почки, Брызнет зелени побег, Но разбит твой позвоночник, Мой прекрасный жалкий век! И с бессмысленной улыбкой Вспять глядишь, жесток и слаб, Словно зверь, когда-то гибкий, На следы своих же лап. Кровь-строительница хлещет Горлом из земных вещей И горящей рыбой мещет В берег теплый хрящ морей. И с высокой сетки птичьей, От лазурных влажных глыб Льется, льется безразличье На смертельный твой ушиб.

«Язык булыжника мне голубя понятней…»

Язык булыжника мне голубя понятней, Здесь камни — голуби, дома — как голубятни, И светлым ручейком течет рассказ подков По звучным мостовым прабабки городов. Здесь толпы детские — событий попрошайки, Парижских воробьев испуганные стайки — Клевали наскоро крупу свинцовых крох, Фригийской бабушкой рассыпанный горох… И в воздухе плывет забытая коринка, И в памяти живет плетеная корзинка, И тесные дома — зубов молочных ряд На деснах старческих — как близнецы стоят. Здесь клички месяцам давали, как котятам, А молоко и кровь давали нежным львятам, А подрастут они — то разве года два Держалась на плечах большая голова! Большеголовые — там руки поднимали И клятвой на песке как яблоком играли. Мне трудно говорить: не видел ничего, Но все-таки скажу: я помню одного; Он лапу поднимал, как огненную розу, И, как ребенок, всем показывал занозу, Его не слушали: смеялись кучера, И грызла яблоки, с шарманкой, детвора, Афиши клеили, и ставили капканы, И пели песенки, и жарили каштаны, И светлой улицей, как просекой прямой, Летели лошади из зелени густой!

1 января 1924

Кто время целовал в измученное темя — С сыновней нежностью потом Он будет вспоминать, как спать ложилось время В сугроб пшеничный за окном. Кто веку поднимал болезненные веки — Два сонных яблока больших, — Он слышит вечно шум, когда взревели реки Времен обманных и глухих. Два сонных яблока у века-властелина И глиняный прекрасный рот, Но к млеющей руке стареющего сына Он, умирая, припадет. Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох, Еще немного — оборвут Простую песенку о глиняных обидах И губы оловом зальют. О глиняная жизнь! О умиранье века! Боюсь, лишь тот поймет тебя, В ком беспомо́щная улыбка человека, Который потерял себя. Какая боль — искать потерянное слово, Больные веки поднимать, И с известью в крови, для племени чужого Ночные травы собирать. Век. Известковый слой в крови больного сына Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь, И некуда бежать от века-властелина… Снег пахнет яблоком, как встарь. Мне хочется бежать от моего порога. Куда? На улице темно, И, словно сыплют соль мощеною дорогой, Белеет совесть предо мной. По переулочкам, скворешням и застрехам, Недалеко, собравшись как-нибудь, — Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом, Всё силюсь полость застегнуть. Мелькает улица, другая, И яблоком хрустит саней морозный звук, Не поддается петелька тугая, Всё время валится из рук. Каким железным, скобяным товаром Ночь зимняя гремит по улицам Москвы, То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром Из чайных розовых, как серебром плотвы. Москва — опять Москва. Я говорю ей: «Здравствуй! Не обессудь, теперь уж не беда, По старине я уважаю братство Мороза крепкого и щучьего суда». Пылает на снегу аптечная малина, И где-то щелкнул ундервуд; Спина извозчика и снег на пол-аршина: Чего тебе еще? Не тронут, не убьют. Зима-красавица, и в звездах небо козье Рассыпалось и молоком горит, И конским волосом о мерзлые полозья Вся полость трется и звенит. А переулочки коптили керосинкой, Глотали снег, малину, лед. Всё шелушится им советской сонатинкой, Двадцатый вспоминая год. Ужели я предам позорному злословью — Вновь пахнет яблоком мороз — Присягу чудную четвертому сословью И клятвы крупные до слез? Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? Какую выдумаешь ложь? То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш — И щучью косточку найдешь; И известковый слой в крови больного сына Растает, и блаженный брызнет смех… Но пишущих машин простая сонатина — Лишь тень сонат могучих тех.

«Нет, никогда, ничей я не был…»

Нет, никогда, ничей я не был современник, Мне не с руки почет такой. О, как противен мне какой-то соименник — То был не я, то был другой. Два сонных яблока у века-властелина И глиняный прекрасный рот, Но к млеющей руке стареющего сына Он, умирая, припадет. Я с веком поднимал болезненные веки — Два сонных яблока больших, И мне гремучие рассказывали реки Ход воспаленных тяжб людских. Сто лет тому назад подушками белела Складная легкая постель, И странно вытянулось глиняное тело — Кончался века первый хмель. Среди скрипучего похода мирового Какая легкая кровать! Ну что же, если нам не выковать другого, Давайте с веком вековать. И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке Век умирает, а потом — Два сонных яблока на роговой облатке Сияют перистым огнем!

«Сегодня ночью, не солгу…»

Сегодня ночью, не солгу, По пояс в тающем снегу Я шел с чужого полустанка. Гляжу — изба, вошел в сенцы: Чай с солью пили чернецы, И с ними балует цыганка… У изголовья вновь и вновь Цыганка вскидывает бровь, И разговор ее был жалок; Она сидела до зари И говорила: «Подари Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок». Того, что было, не вернешь, Дубовый стол, в солонке нож, И вместо хлеба — еж брюхатый; Хотели петь — и не смогли, Хотели встать — дугой пошли Через окно на двор горбатый. И вот проходит полчаса, И гарнцы черного овса Жуют, похрустывая, кони; Скрипят ворота на заре, И запрягают на дворе; Теплеют медленно ладони. Холщовый сумрак поредел. С водою разведенный мел, Хоть даром, скука разливает, И сквозь прозрачное рядно Молочный день глядит в окно И золотушный грач мелькает.

«Я буду метаться по табору улицы темной…»

Я буду метаться по табору улицы темной За веткой черемухи в черной рессорной карете, За капором снега, за вечным, за мельничным шумом. Я только запомнил каштановых прядей осечки, Придымленных горечью — нет, с муравьиной кислинкой; От них на губах остается янтарная сухость. В такие минуты и воздух мне кажется карим, И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой; И то, что я знаю о яблочной, розовой коже… Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья, В плетенку рогожи глядели колючие звезды, И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым. И только и свету, что в звездной колючей неправде! А жизнь проплывет театрального капора пеной, И некому молвить: «Из табора улицы темной…»

Стихи 1930–1934 годов

«Куда как страшно нам с тобой…»

Куда как страшно нам с тобой, Товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, Заесть ореховым пирогом — Да, видно, нельзя никак…

«Не говори никому…»

Не говори никому, Всё, что ты видел, забудь — Птицу, старуху, тюрьму Или еще что-нибудь… Или охватит тебя, Только уста разомкнешь, При наступлении дня Мелкая хвойная дрожь. Вспомнишь на даче осу, Детский чернильный пенал Или чернику в лесу, Что никогда не сбирал.

«Колючая речь Араратской долины…»

Колючая речь Араратской долины, Дикая кошка — армянская речь, Хищный язык городов глинобитных, Речь голодающих кирпичей. А близорукое шахское небо — Слепорожденная бирюза — Всё не прочтет пустотелую книгу Черной кровью запекшихся глин.

«Как люб мне натугой живущий…»

Как люб мне натугой живущий, Столетьем считающий год, Рожающий, спящий, орущий, К земле пригвожденный народ. Твое пограничное ухо — Все звуки ему хороши, Желтуха, желтуха, желтуха В проклятой горчичной глуши!

«И по-звериному воет людьё…»

И по-звериному воет людьё, И по-людски куролесит зверьё… Чудный чиновник без подорожной, Командированный к тачке острожной, — Он Черномора пригубил питье В кислой корчме на пути к Эрзеруму.

«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»

Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей, Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток. Петербург! я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! у меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса. Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.

«Мы с тобой на кухне посидим…»

Мы с тобой на кухне посидим, Сладко пахнет белый керосин. Острый нож да хлеба каравай… Хочешь, примус туго накачай, А не то веревок собери — Завязать корзину до зари, Чтобы нам уехать на вокзал, Где бы нас никто не отыскал.

«Помоги, Господь, эту ночь прожить…»

Помоги, Господь, эту ночь прожить, Я за жизнь боюсь — за твою рабу… В Петербурге жить — словно спать в гробу.

«С миром державным я был лишь ребячески…»

С миром державным я был лишь ребячески связан, Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья — И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучил себя по чужому подобью. С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой Я не стоял под египетским портиком банка, И над лимонной Невою под хруст сторублевый Мне никогда, никогда не плясала цыганка. Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных Я убежал к нереидам на Черное море, И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных, Сколько я принял смущенья, надсады и горя! Так отчего ж до сих пор этот город довлеет Мыслям и чувствам моим по старинному праву? Он от пожаров еще и морозов наглее, Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый. Не потому ль, что я видел на детской картинке Леди Годиву с распущенной рыжею гривой, Я повторяю еще про себя под сурдинку: Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…

«После полуночи сердце ворует…»

После полуночи сердце ворует Прямо из рук запрещенную тишь. Тихо живет — хорошо озорует, Любишь — не любишь — ни с чем не сравнишь… Любишь — не любишь, поймешь — не поймаешь… Не потому ль, как подкидыш, дрожишь, Что пополуночи сердце пирует, Взяв на прикус серебристую мышь?

«Я скажу тебе с последней…»

Я скажу тебе с последней Прямотой: Всё лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой. Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота. Греки сбондили Елену По волнам, Ну а мне — соленой пеной По губам. По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет Нищета. Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли, Всё равно. Ангел Мэри, пей коктейли, Дуй вино! Я скажу тебе с последней Прямотой: Всё лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой.

«Колют ресницы. В груди прикипела слеза…»

Колют ресницы. В груди прикипела слеза. Чую без страха, что будет, и будет — гроза. Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. Душно — и все-таки до смерти хочется жить. С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук, Дико и сонно еще озираясь вокруг, Так вот бушлатник шершавую песню поет В час, как полоской заря над острогом встает.

«Жил Александр Герцович…»

Жил Александр Герцович, Еврейский музыкант, — Он Шуберта наверчивал, Как чистый бриллиант. И всласть, с утра до вечера, Затверженную вхруст, Одну сонату вечную Играл он наизусть… Что, Александр Герцович, На улице темно? Брось, Александр Сердцевич, Чего там! Всё равно! Пускай там итальяночка, Покуда снег хрустит, На узеньких на саночках За Шубертом летит — Нам с музыкой-голу́бою Не страшно умереть, Там хоть вороньей шубою На вешалке висеть… Всё, Александр Герцович, Заверчено давно, Брось, Александр Скерцович, Чего там! Всё равно!

«За гремучую доблесть грядущих веков…»

За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей — Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей. Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей — Запихай меня лучше, как шапку в рукав Жаркой шубы сибирских степей… Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе; Чтоб сияли всю ночь голубые песцы Мне в своей первобытной красе, — Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет.

«Ночь на дворе. Барская лжа…»

Ночь на дворе. Барская лжа: После меня хоть потоп. Что же потом? Хрип горожан И толкотня в гардероб. Бал-маскарад. Век-волкодав. Так затверди ж назубок: Шапку в рукав, шапкой в рукав — И да хранит тебя Бог!

«Нет, не спрятаться мне от великой муры…»

Нет, не спрятаться мне от великой муры За извозчичью спину Москвы. Я — трамвайная вишенка страшной поры И не знаю, зачем я живу. Мы с тобою поедем на «А» и на «Б» Посмотреть, кто скорее умрет, А она то сжимается, как воробей, То растет, как воздушный пирог. И едва успевает, грозит из угла — «Ты как хочешь, а я не рискну!» — У кого под перчаткой не хватит тепла, Чтоб объехать всю курву-Москву.

Неправда

Я с дымящей лучиной вхожу К шестипалой неправде в избу: — Дай-ка я на тебя погляжу — Ведь лежать мне в сосновом гробу. А она мне соленых грибков Вынимает в горшке из-под нар, А она из ребячьих пупков Подает мне горячий отвар. — Захочу, — говорит, — дам еще… Ну а я не дышу, сам не рад… Шасть к порогу — куда там… В плечо Уцепилась и тащит назад. Вошь да глушь у нее, тишь да мша, Полуспаленка, полутюрьма. — Ничего, хороша, хороша… Я и сам ведь такой же, кума.

«Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый…»

— Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, — Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью, И продолжалась она керосиновой мягкою копотью. Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым… — Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, — Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я: Небо как палица грозное, земля словно плешина рыжая… Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано: Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью… — Нет, не мигрень, — но холод пространства бесполого, Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

«Сохрани мою речь навсегда за привкус…»

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда. Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда. И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье — Обещаю построить такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье. Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи — Как, прицелясь насме́рть, городки зашибают в саду, — Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе И для казни петровской в лесах топорище найду.

«Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето. С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких, железных, В черной оспе блаженствуют кольца бульваров. Нет на Москву и ночью угомону, Когда покой бежит из-под копыт… Ты скажешь: где-то там, на полигоне, Два клоуна засели — Бим и Бом, И в ход пошли гребенки, молоточки, То слышится гармоника губная, То детское молочное пьянино: До-ре-ми-фа И соль-фа-ми-ре-до. Бывало, я, как помоложе, выйду В проклеенном резиновом пальто В широкую разлапицу бульваров, Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном, Где арестованный медведь гуляет — Самой природы вечный меньшевик, И пахло до отказу лавровишней!.. Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен… Я подтяну бутылочную гирьку Кухонных, крупно-скачущих часов. Уж до чего шероховато время, А все-таки люблю за хвост его ловить: Ведь в беге собственном оно не виновато Да, кажется, чуть-чуть жуликовато. Чур! Не просить, не жаловаться, цыц! Не хныкать! Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи. Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру. Выпьем, дружок, за наше ячменное горе, Выпьем до дна! Из густо отработавших кино, Убитые, как после хлороформа, Выходят толпы. До чего они венозны, И до чего им нужен кислород! Пора вам знать: я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать, Ручаюсь вам — себе свернете шею! Я говорю с эпохою, но разве Душа у ней пеньковая и разве Она у нас постыдно прижилась, Как сморщенный зверек в тибетском храме: Почешется — и в цинковую ванну, — Изобрази еще нам, Марь Иванна! Пусть это оскорбительно — поймите: Есть блуд труда, и он у нас в крови. Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом. К Рембрандту входит в гости Рафаэль. Он с Моцартом в Москве души не чает — За карий глаз, за воробьиный хмель. И, словно пневматическую почту Иль студенец медузы черноморской, Передают с квартиры на квартиру Конвейером воздушным сквозняки, Как майские студенты-шелапуты…

Отрывки уничтоженных стихов

1

В год тридцать первый от рожденья века Я возвратился, нет — читай: насильно Был возвращен в буддийскую Москву. А перед тем я все-таки увидел Библейской скатертью богатый Арарат И двести дней провел в стране субботней, Которую Арменией зовут. Захочешь пить — там есть вода такая Из курдского источника Арзни, Хорошая, колючая, сухая И самая правдивая вода.

2

Уж я люблю московские законы, Уж не скучаю по воде Арзни. В Москве черемухи да телефоны, И казнями там имениты дни.

3

Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой На молоко с буддийской синевой, Проводишь взглядом барабан турецкий, Когда обратно он на красных дрогах Несется вскачь с гражданских похорон, Иль встретишь воз с поклажей из подушек И скажешь: гуси-лебеди, домой! Не разбирайся, щелкай, милый кодак, Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы, А не стекляшка! Больше светотени! Еще, еще! Сетчатка голодна!

4

Я больше не ребенок! Ты, могила, Не смей учить горбатого — молчи! Я говорю за всех с такою силой, Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы Потрескались, как розовая глина.

«На высоком перевале…»

На высоком перевале В мусульманской стороне Мы со смертью пировали — Было страшно, как во сне. Нам попался фаэтонщик, Пропеченный, как изюм, — Словно дьявола поденщик, Односложен и угрюм. То гортанный крик араба, То бессмысленное «цо» — Словно розу или жабу, Он берег свое лицо. Под кожевенною маской Скрыв ужасные черты, Он куда-то гнал коляску До последней хрипоты. И пошли толчки, разгоны, И не слезть было с горы — Закружились фаэтоны, Постоялые дворы… Я очнулся: стой, приятель! Я припомнил, черт возьми! Это чумный председатель Заблудился с лошадьми! Он безносой канителью Правит, душу веселя, Чтоб вертелась каруселью Кисло-сладкая земля… Так в Нагорном Карабахе, В хищном городе Шуше, Я изведал эти страхи, Соприродные душе. Сорок тысяч мертвых окон Там видны со всех сторон, И труда бездушный кокон На горах похоронен. И бесстыдно розовеют Обнаженные дома, А над ними неба мреет Темно-синяя чума.

«Как народная громада…»

Как народная громада, Прошибая землю в пот, Многоярусное стадо Пропыленною армадой Ровно в голову плывет: Телки с нежными боками И бычки-баловники, А за ними — кораблями — Буйволицы с буйволами И священники-быки.

«Сегодня можно снять декалькомани…»

Сегодня можно снять декалькомани, Мизинец окунув в Москву-реку, С разбойника-Кремля. Какая прелесть Фисташковые эти голубятни: Хоть проса им насыпать, хоть овса… А в недорослях кто? Иван Великий — Великовозрастная колокольня. Стоит себе еще болван болваном Который век. Его бы за границу, Чтоб доучился… Да куда там! стыдно! Река Москва в четырехтрубном дыме, И перед нами весь раскрытый город — Купальщики-заводы и сады Замоскворецкие. Не так ли, Откинув палисандровую крышку Огромного концертного рояля, Мы проникаем в звучное нутро? Белогвардейцы, вы его видали? Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!.. Мне кажется, как всякое другое, Ты, время, незаконно! Как мальчишка За взрослыми в морщинистую воду, Я, кажется, в грядущее вхожу, И, кажется, его я не увижу… Уж я не выйду в ногу с молодежью На разлинованные стадионы, Разбуженный повесткой мотоцикла, Я на рассвете не вскочу с постели, В стеклянные дворцы на курьих ножках Я даже тенью легкой не войду… Мне с каждым днем дышать всё тяжелее, А между тем нельзя повременить… И рождены для наслажденья бегом Лишь сердце человека и коня. И Фауста бес, сухой и моложавый, Вновь старику кидается в ребро И подбивает взять почасно ялик, Или махнуть на Воробьевы горы, Иль на трамвае охлестнуть Москву. Ей некогда — она сегодня в няньках, Всё мечется — на сорок тысяч люлек Она одна — и пряжа на руках… Какое лето! Молодых рабочих Татарские сверкающие спины С девической полоской на хребтах, Таинственные узкие лопатки И детские ключицы… Здравствуй, здравствуй, Могучий некрещеный позвоночник, С которым поживем не век, не два!..

«О, как мы любим лицемерить…»

О, как мы любим лицемерить И забываем без труда То, что мы в детстве ближе к смерти, Чем в наши зрелые года. Еще обиду тянет с блюдца Невыспавшееся дитя, А мне уж не на кого дуться, И я один на всех путях. Линяет зверь, играет рыба В глубоком обмороке вод — И не глядеть бы на изгибы Людских страстей, людских забот.

«Там, где купальни-бумагопрядильни…»

С. А. Клычкову

Там, где купальни-бумагопрядильни И широчайшие зеленые сады, На Москве-реке есть светоговорильня С гребешками отдыха, культуры и воды. Эта слабогрудая речная волокита, Скучные-нескучные, как халва, холмы, Эти судоходные марки и открытки, На которых носимся и несемся мы, У реки Оки вывернуто веко, Оттого-то и на Москве ветерок. У сестрицы Клязьмы загнулась ресница, Оттого на Яузе утка плывет. На Москве-реке почтовым пахнет клеем, Там играют Шуберта в раструбы рупоров, Вода на булавках, и воздух нежнее Лягушиной кожи воздушных шаров.

Батюшков

Словно гуляка с волшебною тростью, Батюшков нежный со мною живет. Он тополями шагает в замостье, Нюхает розу и Дафну поет. Ни на минуту не веря в разлуку, Кажется, я поклонился ему: В светлой перчатке холодную руку Я с лихорадочной завистью жму. Он усмехнулся. Я молвил: спасибо. И не нашел от смущения слов: Ни у кого — этих звуков изгибы… И никогда — этот говор валов… Наше мученье и наше богатство, Косноязычный, с собой он принес Шум стихотворства и колокол братства И гармонический проливень слез. И отвечал мне оплакавший Тасса: Я к величаньям еще не привык; Только стихов виноградное мясо Мне освежило случайно язык… Что ж! Поднимай удивленные брови, Ты, горожанин и друг горожан, Вечные сны, как образчики крови, Переливай из стакана в стакан…

Стихи о русской поэзии

I

Сядь, Державин, развалися, Ты у нас хитрее лиса, И татарского кумыса Твой початок не прокис. Дай Языкову бутылку И подвинь ему бокал. Я люблю его ухмылку, Хмеля бьющуюся жилку И стихов его накал. Гром живет своим накатом — Что ему до наших бед? — И глотками по раскатам Наслаждается мускатом На язык, на вкус, на цвет. Капли прыгают галопом, Скачут градины гурьбой, Пахнет городом, потопом, Нет — жасмином, нет — укропом, Нет — дубовою корой!

II

Зашумела, задрожала, Как смоковницы листва, До корней затрепетала С подмосковными Москва. Катит гром свою тележку По торговой мостовой И расхаживает ливень С длинной плеткой ручьевой. И угодливо-поката Кажется земля — пока, Шум на шум, как брат на брата, Восстает издалека. Капли прыгают галопом, Скачут градины гурьбой С рабским потом, конским топом И древесною молвой.

III

С. А. Клычкову

Полюбил я лес прекрасный, Смешанный, где козырь — дуб, В листьях клена — перец красный, В иглах — еж-черноголуб. Там фисташковые молкнут Голоса на молоке, И когда захочешь щелкнуть, Правды нет на языке. Там живет народец мелкий, В желудевых шапках все, И белок кровавый белки Крутят в страшном колесе. Там щавель, там вымя птичье, Хвой павлинья кутерьма, Ротозейство и величье И скорлупчатая тьма. Тычут шпагами шишиги, В треуголках носачи, На углях читают книги С самоваром палачи. И еще грибы-волнушки В сбруе тонкого дождя Вдруг поднимутся с опушки Так — немного погодя… Там без выгоды уроды Режутся в девятый вал, Храп коня и крап колоды, Кто кого? Пошел развал… И деревья — брат на брата — Восстают. Понять спеши: До чего аляповаты, До чего как хороши!

«Дайте Тютчеву стреко́зу…»

Дайте Тютчеву стреко́зу — Догадайтесь, почему. Веневитинову — розу, Ну а перстень — никому. Баратынского подошвы Раздражают прах веков. У него без всякой прошвы Наволочки облаков. А еще над нами волен Лермонтов — мучитель наш, И всегда одышкой болен Фета жирный карандаш.

«Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть: Ведь всё равно ты не сумеешь стекла зубами укусить…»

Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть: Ведь всё равно ты не сумеешь стекла зубами укусить! О, как мучительно дается чужого клекота почет: За беззаконные восторги лихая плата стережет! Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет. Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз? И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

«Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг…»

Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг — Язык бессмысленный, язык солено-сладкий И звуков стакнутых прелестные двойчатки… Боюсь раскрыть ножом двустворчатый жемчуг!

«Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…»

Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым, Как был при Врангеле — такой же виноватый. Комочки на земле. На рубищах заплаты. Всё тот же кисленький, кусающийся дым. Всё так же хороша рассеянная даль. Деревья, почками набухшие на малость, Стоят как пришлые, и вызывает жалость Пасхальной глупостью украшенный миндаль. Природа своего не узнает лица, И тени страшные Украйны и Кубани… На войлочной земле голодные крестьяне Калитку стерегут, не трогая кольца.

«Квартира тиха, как бумага…»

Квартира тиха, как бумага, Пустая, без всяких затей, И слышно, как булькает влага По трубам внутри батарей, Имущество в полном порядке, Лягушкой застыл телефон, Видавшие виды манатки На улицу просятся вон. А стены проклятые тонки, И некуда больше бежать, И я как дурак на гребенке Обязан кому-то играть. Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни бойчей, Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей. Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю И грозное баюшки-баю Колхозному баю пою. Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови смеситель, Достоин такого рожна. Какой-нибудь честный предатель, Проваренный в чистках, как соль, Жены и детей содержатель Такую ухлопает моль. И столько мучительной злости Таит в себе каждый намек, Как будто вколачивал гвозди Некрасова здесь молоток. Давай же с тобой, как на плахе, За семьдесят лет начинать — Тебе, старику и неряхе, Пора сапогами стучать. И вместо ключа Ипокрены Давнишнего страха струя Ворвется в халтурные стены Московского злого жилья.

«Мы живем, под собою не чуя страны…»

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, И слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются усища И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет, Как подкову, дарит за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина, И широкая грудь осетина.

«Как из одной высокогорной щели…»

Как из одной высокогорной щели Течет вода — на вкус разноречива — Полужестка, полусладка, двулична, — Так, чтобы умереть на самом деле, Тысячу раз на дню лишусь обычной Свободы вздоха и сознанья цели…

Из Петрарки

I

Valle che de’lamenti miei se’ piena…

Petrarca[3]
Речка, распухшая от слез соленых, Лесные птахи рассказать могли бы, Чуткие звери и немые рыбы, В двух берегах зажатые зеленых; Дол, полный клятв и шепотов каленых, Тропинок промуравленных изгибы, Силой любви затверженные глыбы И трещины земли на трудных склонах: Незыблемое зыблется на месте, И зыблюсь я… Как бы внутри гранита Зернится скорбь в гнезде былых веселий, Где я ищу следов красы и чести, Исчезнувшей, как сокол после мыта, Оставив тело в земляной постели.

II

Quel rosignuol, che si soave piagne…

Petrarca[4]
Как соловей, сиротствующий, славит Своих пернатых близких, ночью синей, И деревенское молчанье плавит По-над холмами или в котловине, И всю-то ночь щекочет и муравит И провожает он, один отныне, — Меня, меня! Силки и сети ставит И нудит помнить смертный пот богини! О, радужная оболочка страха! — Эфир очей, глядевших в глубь эфира, Взяла земля в слепую люльку праха — Исполнилось твое желанье, пряха, И, плачучи, твержу: вся прелесть мира Ресничного недолговечней взмаха.

III

Or che’l ciel et la terra e’l vento tace…

Petrarca[5]
Когда уснет земля и жар отпышет, И на душе зверей покой лебяжий, Ходит по кругу ночь с горящей пряжей И мощь воды морской зефир колышет, — Чую, горю, рвусь, плачу — и не слышит, В неудержимой близости всё та же: Целую ночь, целую ночь на страже И вся как есть далеким счастьем дышит. Хоть ключ один — вода разноречива: Полужестока, полусладка. Ужели Одна и та же милая двулична? Тысячу раз на дню, себе на диво, Я должен умереть на самом деле, И воскресаю так же сверхобычно.

IV

I di miei più leggier’ che nessun cervo…

Petrarca[6]
Промчались дни мои — как бы оленей Косящий бег. Срок счастья был короче, Чем взмах ресницы. Из последней мочи Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений. По милости надменных обольщений Ночует сердце в склепе скромной ночи, К земле бескостной жмется. Средоточий Знакомых ищет, сладостных сплетений. Но то, что в ней едва существовало, — Днесь, вырвавшись наверх, в очаг лазури, Пленять и ранить может, как бывало. И я догадываюсь, брови хмуря, — Как хороша — к какой толпе пристала — Как там клубится легких складок буря…

Утро 10 января 1934 года

I

Меня преследуют две-три случайных фразы, — Весь день твержу: печаль моя жирна. О боже, как жирны и синеглазы Стрекозы смерти, как лазурь черна… Где первородство? Где счастливая повадка? Где плавкий ястребок на самом дне очей? Где вежество? Где горькая украдка? Где ясный стан? Где прямизна речей, Запутанных, как честные зигзаги У конькобежца в пламень голубой, Когда скользит, исполненный отваги, С голуботвердой чокаясь рекой? Он дирижировал кавказскими горами И, машучи, ступал на тесных Альп тропы И, озираючись, пустынными брегами Шел, чуя разговор бесчисленной толпы. Толпы умов, влияний, впечатлений Он перенес, как лишь могущий мог: Рахиль гляделась в зеркало явлений, А Лия пела и плела венок.

II

Когда душе столь торопкой, столь робкой Предстанет вдруг событий глубина, Она бежит виющеюся тропкой — Но смерти ей тропина не ясна. Он, кажется, дичился умиранья Застенчивостью славной новичка Иль звука-первенца в блистательном собраньи, Что льется внутрь в продольный лес смычка. И льется вспять, еще ленясь и мерясь, То мерой льна, то мерой волокна, И льется смолкой, сам себе не верясь, Из ничего, из нити, из темна, Лиясь для ласковой, только что снятой маски, Для пальцев гипсовых, не держащих пера, Для укрупненных губ, для укрепленной ласки Крупнозернистого покоя и добра.

III

Дышали шуб меха. Плечо к плечу теснилось. Кипела киноварь здоровья, кровь и пот. Сон в оболочке сна, внутри которой снилось На полшага продвинуться вперед. А посреди толпы стоял гравировальщик, Готовый перенесть на истинную медь То, что обугливший бумагу рисовальщик Лишь крохоборствуя успел запечатлеть. Как будто я повис на собственных ресницах, И созревающий, и тянущийся весь, — Доколе не сорвусь — разыгрываю в лицах Единственное, что мы знаем днесь.

«Мастерица виноватых взоров…»

Мастерица виноватых взоров, Маленьких держательница плеч. Усмирен мужской опасный норов, Не звучит утопленница-речь. Ходят рыбы, рдея плавниками, Раздувая жабры. На, возьми, Их, бесшумно охающих ртами, Полухлебом плоти накорми! Мы не рыбы красно-золотые, Наш обычай сестринский таков: В теплом теле ребрышки худые И напрасный влажный блеск зрачков. Маком бровки мечен путь опасный… Что же мне, как янычару, люб Этот крошечный, летуче-красный, Этот жалкий полумесяц губ… Не серчай, турчанка дорогая, Я с тобой в глухой мешок зашьюсь; Твои речи темные глотая, За тебя кривой воды напьюсь. Ты, Мария, — гибнущим подмога. Надо смерть предупредить, уснуть. Я стою у твердого порога. Уходи. Уйди. Еще побудь.

Воронежские тетради

(1935–1937)

Первая тетрадь

«Я живу на важных огородах…»

Я живу на важных огородах. Ванька-ключник мог бы здесь гулять. Ветер служит даром на заводах, И далёко убегает гать. Чернопахотная ночь степных закраин В мелкобисерных иззябла огоньках. За стеной обиженный хозяин Ходит-бродит в русских сапогах. И богато искривилась половица — Этой палубы гробовая доска. У чужих людей мне плохо спится — Только смерть да лавочка близка.

«Наушнички, наушники мои…»

Наушнички, наушники мои! Попомню я воронежские ночки: Недопитого голоса́ Аи И в полночь с Красной площади гудочки… Ну как метро?.. Молчи, в себе таи… Не спрашивай, как набухают почки… И вы, часов кремлевские бои, — Язык пространства, сжатого до точки…

«Пусти меня, отдай меня, Воронеж…»

Пусти меня, отдай меня, Воронеж: Уронишь ты меня иль проворонишь, Ты выронишь меня или вернешь, Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож…

«Я должен жить, хотя я дважды умер…»

Я должен жить, хотя я дважды умер, А город от воды ополоумел: Как он хорош, как весел, как скуласт, Как на лемех приятен жирный пласт, Как степь лежит в апрельском провороте, А небо, небо — твой Буонаротти…

«Это какая улица…»

Это какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чертова! Как ее ни вывертывай, Криво звучит, а не прямо. Мало в нем было линейного, Нрава он не был лилейного, И потому эта улица Или, верней, эта яма Так и зовется по имени Этого Мандельштама.

Чернозем

Переуважена, перечерна, вся в холе, Вся в холках маленьких, вся воздух и призор, Вся рассыпаючись, вся образуя хор, — Комочки влажные моей земли и воли… В дни ранней пахоты черна до синевы, И безоружная в ней зиждется работа — Тысячехолмие распаханной молвы: Знать, безокружное в окружности есть что-то. И все-таки земля — проруха и обух. Не умолить ее, как в ноги ей ни бухай, — Гниющей флейтою настраживает слух, Кларнетом утренним зазябливает ухо… Как на лемех приятен жирный пласт, Как степь лежит в апрельском провороте! Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст… Черноречивое молчание в работе.

«Лишив меня морей, разбега и разлета…»

Лишив меня морей, разбега и разлета И дав стопе упор насильственной земли, Чего добились вы? Блестящего расчета — Губ шевелящихся отнять вы не могли.

«Да, я лежу в земле, губами шевеля…»

Да, я лежу в земле, губами шевеля, Но то, что я скажу, заучит каждый школьник: На Красной площади всего круглей земля, И скат ее твердеет добровольный, На Красной площади земля всего круглей, И скат ее нечаянно-раздольный, Откидываясь вниз — до рисовых полей, Покуда на земле последний жив невольник.

«Как на Каме-реке глазу темно, когда…»

I

Как на Каме-реке глазу темно, когда На дубовых коленях стоят города. В паутину рядясь, борода к бороде, Жгучий ельник бежит, молодея в воде. Упиралась вода в сто четыре весла — Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла. Там я плыл по реке с занавеской в окне, С занавеской в окне, с головою в огне. А со мною жена — пять ночей не спала, Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

II

Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток. Полноводная Кама неслась на буек. И хотелось бы гору с костром отслоить, Да едва успеваешь леса посолить. И хотелось бы тут же вселиться, пойми, В долговечный Урал, населенный людьми, И хотелось бы эту безумную гладь В долгополой шинели беречь, охранять.

Стансы

1

Я не хочу средь юношей тепличных Разменивать последний грош души, Но, как в колхоз идет единоличник, Я в мир вхожу — и люди хороши. Люблю шинель красноармейской складки — Длину до пят, рукав простой и гладкий, И волжской туче родственный покрой, Чтоб, на спине и на груди лопатясь, Она лежала, на запас не тратясь, И скатывалась летнею порой.

2

Проклятый шов, нелепая затея, Нас разделили. А теперь — пойми: Я должен жить, дыша и большевея, И, перед смертью хорошея, Еще побыть и поиграть с людьми!

3

Подумаешь, как в Чердыни-голу́бе, Где пахнет Обью и Тобол в раструбе, В семивершковой я метался кутерьме: Клевещущих козлов не досмотрел я драки, Как петушок в прозрачной летней тьме, — Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки — Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.

4

И ты, Москва, сестра моя, легка, Когда встречаешь в самолете брата До первого трамвайного звонка: Нежнее моря, путаней салата Из дерева, стекла и молока…

5

Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла, Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла…

6

Я должен жить, дыша и большевея, Работать речь, не слушаясь, сам-друг. Я слышу в Арктике машин советских стук, Я помню всё: немецких братьев шеи И что лиловым гребнем Лорелеи Садовник и палач наполнил свой досуг.

7

И не ограблен я, и не надломлен, Но только что всего переогромлен… Как «Слово о полку» струна моя туга, И в голосе моем после удушья Звучит земля — последнее оружье, Сухая влажность черноземных га!

«День стоял о пяти головах. Сплошные пять…»

День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах. Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток, А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах. День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса, Ехала конная, пешая шла черноверхая масса — Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах — Глаз превращался в хвойное мясо. На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко, Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо. Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ? Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов — Молодые любители белозубых стишков, На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко! Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой — За бревенчатым тылом, на ленте простынной Утонуть и вскочить на коня своего.

«От сырой простыни говорящая…»

От сырой простыни говорящая — Знать, нашелся на рыб звукопас — Надвигалась картина звучащая На меня, и на всех, и на вас… Начихав на кривые убыточки, С папироской смертельной в зубах, Офицеры последнейшей выточки — На равнины зияющий пах… Было слышно жужжание низкое Самолетов, сгоревших дотла, Лошадиная бритва английская Адмиральские щеки скребла… Измеряй меня, край, перекраивай — Чуден жар прикрепленной земли! Захлебнулась винтовка Чапаева — Помоги, развяжи, раздели!..

«Еще мы жизнью полны в высшей мере…»

Еще мы жизнью полны в высшей мере, Еще гуляют в городах Союза Из мотыльковых лапчатых материй Китайчатые платьица и блузы. Еще машинка номер первый едко Каштановые собирает взятки, И падают на чистую салфетку Разумные густеющие прядки. Еще стрижей довольно и касаток, Еще комета нас не очумила, И пишут звездоносно и хвостато Толковые лиловые чернила.

«Римских ночей полновесные слитки…»

Римских ночей полновесные слитки, Юношу Гете манившее лоно — Пусть я в ответе, но не в убытке: Есть многодонная жизнь вне закона.

«Возможна ли женщине мертвой хвала…»

Возможна ли женщине мертвой хвала? Она в отчужденьи и в силе — Ее чужелюбая власть привела К насильственной жаркой могиле… И твердые ласточки круглых бровей Из гроба ко мне прилетели Сказать, что они отлежались в своей Холодной стокгольмской постели. И прадеда скрипкой гордился твой род, От шейки ее хорошея, И ты раскрывала свой аленький рот, Смеясь, итальянясь, русея… Я тяжкую память твою берегу, Дичок, медвежонок, Миньона, Но мельниц колеса зимуют в снегу, И стынет рожок почтальона.

«На мертвых ресницах Исаакий замерз…»

На мертвых ресницах Исаакий замерз, И барские улицы сини — Шарманщика смерть, и медведицы ворс, И чужие поленья в камине… Уже выгоняет выжлятник пожар — Линеек раскидистых стайку, Несется земля — меблированный шар, И зеркало корчит всезнайку. Площадками лестниц — разлад и туман, Дыханье, дыханье и пенье, И Шуберта в шубе замерз талисман — Движенье, движенье, движенье…

«За Паганини длиннопалым…»

За Паганини длиннопалым Бегут цыганскою гурьбой — Кто с чохом чех, кто с польским балом, А кто с венгерской чемчурой. Девчонка, выскочка, гордячка, Чей звук широк, как Енисей, Утешь меня игрой своей — На голове твоей, полячка, Марины Мнишек холм кудрей, Смычок твой мнителен, скрипачка. Утешь меня Шопеном чалым, Серьезным Брамсом, нет, постой — Парижем мощно-одичалым, Мучным и потным карнавалом Иль брагой Вены молодой — Вертлявой, в дирижерских фрачках, В дунайских фейерверках, скачках, И вальс из гроба в колыбель Переливающей, как хмель. Играй же на разрыв аорты, С кошачьей головой во рту! Три черта было, ты — четвертый, Последний, чудный черт в цвету!

«Бежит волна — волной волне хребет…»

Бежит волна — волной волне хребет ломая, Кидаясь на луну в невольничьей тоске, И янычарская пучина молодая, Неусыпленная столица волновая, Кривеет, мечется и роет ров в песке. А через воздух сумрачно-хлопчатый Неначатой стены мерещатся зубцы, А с пенных лестниц падают солдаты Султанов мнительных — разбрызганы, разъяты, И яд разносят хладные скопцы.

«Исполню дымчатый обряд…»

Исполню дымчатый обряд: В опале предо мной лежат Морского лета земляники — Двуискренние сердолики И муравьиный брат — агат, Но мне милей простой солдат Морской пучины — серый, дикий, Которому никто не рад.

«Не мучнистой бабочкою белой…»

Не мучнистой бабочкою белой В землю я заемный прах верну — Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну: Позвоночное, обугленное тело, Сознающее свою длину. Возгласы темно-зеленой хвои, С глубиной колодезной венки Тянут жизнь и время дорогое, Опершись на смертные станки, — Обручи краснознаменной хвои, Азбучные, крупные венки! Шли товарищи последнего призыва По работе в жестких небесах, Пронесла пехота молчаливо Восклицанья ружей на плечах. И зенитных тысячи орудий — Карих то зрачков иль голубых — Шли нестройно — люди, люди, люди, — Кто же будет продолжать за них?

Вторая тетрадь

«Из-за домов, из-за лесов…»

Из-за домов, из-за лесов, Длинней товарных поездов — Гуди за власть ночных трудов, Садко заводов и садов. Гуди, старик, дыши сладко́, Как новгородский гость Садко Под синим морем глубоко, — Гуди протяжно в глубь веков, Гудок советских городов.

Рождение улыбки

Когда заулыбается дитя С развилинкой и горечи, и сласти, Концы его улыбки не шутя Уходят в океанское безвластье. Ему непобедимо хорошо: Углами губ оно играет в славе — И радужный уже строчится шов Для бесконечного познанья яви. На лапы из воды поднялся материк — Улитки рта наплыв и приближенье — И бьет в глаза один атлантов миг Под легкий наигрыш хвалы и удивленья.

«Подивлюсь на свет еще немного…»

Подивлюсь на свет еще немного, На детей и на снега, Но улыбка неподдельна, как дорога, Непослушна, не слуга.

«Мой щегол, я голову закину…»

Мой щегол, я голову закину — Поглядим на мир вдвоем: Зимний день, колючий, как мякина, Так ли жестк в зрачке твоем? Хвостик лодкой, перья черно-желты, Ниже клюва в краску влит, Сознаешь ли, до чего щегол ты, До чего ты щегловит? Что за воздух у него в надлобьи — Черн и красен, желт и бел! В обе стороны он в оба смотрит — в обе! — Не посмотрит — улетел!

«Нынче день какой-то желторотый…»

Нынче день какой-то желторотый — Не могу его понять, И глядят приморские ворота В якорях, в туманах на меня… Тихий, тихий по воде линялой Ход военных кораблей, И каналов узкие пеналы Подо льдом еще черней…

«Не у меня, не у тебя — у них…»

Не у меня, не у тебя — у них Вся сила окончаний родовых: Их воздухом поющ тростник и скважист, И с благодарностью улитки губ людских Потянут на себя их дышащую тяжесть. Нет имени у них. Войди в их хрящ, И будешь ты наследником их княжеств, — И для людей, для их сердец живых, Блуждая в их извилинах, развивах, Изобразишь и наслажденья их, И то, что мучит их — в приливах и отливах.

«Внутри горы бездействует кумир…»

Внутри горы бездействует кумир В покоях бережных, безбрежных и счастливых, А с шеи каплет ожерелий жир, Оберегая сна приливы и отливы. Когда он мальчик был и с ним играл павлин, Его индийской радугой кормили, Давали молока из розоватых глин И не жалели кошенили. Кость усыпленная завязана узлом, Очеловечены колени, руки, плечи. Он улыбается своим тишайшим ртом, Он мыслит костию и чувствует челом И вспомнить силится свой облик человечий…

«Я в сердце века. Путь неясен…»

Я в сердце века. Путь неясен, А время удаляет цель — И посоха усталый ясень, И меди нищенскую цвель.

«А мастер пушечного цеха…»

А мастер пушечного цеха, Кузнечных памятников швец, Мне скажет: ничего, отец, — Уж мы сошьем тебе такое…

«Сосновой рощицы закон…»

Сосновой рощицы закон: Виол и арф семейный звон. Стволы извилисты и голы, Но всё же арфы и виолы Растут, как будто каждый ствол На арфу начал гнуть Эол И бросил, о корнях жалея, Жалея ствол, жалея сил; Виолу с арфой пробудил Звучать в коре, коричневея.

«Пластинкой тоненькой жиллета…»

Пластинкой тоненькой жиллета Легко щетину спячки снять — Полуукраинское лето Давай с тобою вспоминать. Вы, именитые вершины, Дерев косматых именины — Честь Рюисдалевых картин, И на почин — лишь куст один В янтарь и мясо красных глин. Земля бежит наверх. Приятно Глядеть на чистые пласты И быть хозяином объятной Семипалатной простоты. Его холмы к далекой цели Стогами легкими летели, Его дорог степной бульвар Как цепь шатров в тенистый жар! И на пожар рванулась ива, А тополь встал самолюбиво… Над желтым лагерем жнивья Морозных дымов колея. А Дон еще, как полукровка, Сребрясь и мелко, и неловко, Воды набравши с полковша, Терялся, что моя душа, Когда на жесткие постели Ложилось бремя вечеров И, выходя из берегов, Деревья-бражники шумели…

«Ночь. Дорога. Сон первичный…»

Ночь. Дорога. Сон первичный Соблазнителен и нов… Что мне снится? Рукавичный Снегом пышущий Тамбов Или Цны — реки обычной — Белый, белый бел-покров? Или я в полях совхозных — Воздух в рот и жизнь берет Солнц подсолнечника грозных Прямо в очи оборот? Кроме хлеба, кроме дома, Снится мне глубокий сон: Трудодень, подъятый дремой, Превратился в синий Дон… Анна, Россошь и Гремячье — Процветут их имена — Белизна снегов гагачья Из вагонного окна!..

«Вехи дальние обоза…»

Вехи дальние обоза Сквозь стекло особняка, От тепла и от мороза Близкой кажется река. И какой там лес — еловый? Не еловый, а лиловый, — И какая там береза, Не скажу наверняка — Лишь чернил воздушных проза Неразборчива, легка…

«Где я? Что со мной дурного…»

Где я? Что со мной дурного? Степь беззимняя гола… Это мачеха Кольцова… Шутишь — родина щегла! Только города немого В гололедицу обзор, Только чайника ночного Сам с собою разговор, В гуще воздуха степного Перекличка поездов Да украинская мова Их растянутых гудков…

«Шло цепочкой в темноводье…»

Шло цепочкой в темноводье Протяженных гроз ведро Из дворянского угодья В океанское ядро. Шло, само себя колыша, Осторожно, грозно шло… Смотришь: небо стало выше — Новоселье, дом и крыша — И на улице светло!

«Когда щегол в воздушной сдобе…»

Когда щегол в воздушной сдобе Вдруг затрясется, сердцевит, Ученый плащик перчит злоба, А чепчик черным красовит. Клевещет жердочка и планка, Клевещет клетка сотней спиц — И всё на свете наизнанку, И есть лесная Саламанка Для непослушных умных птиц.

«Как подарок запоздалый…»

Как подарок запоздалый Ощутима мной зима — Я люблю ее сначала Неуверенный размах. Хороша она испугом, Как начало грозных дел, — Перед всем безлесным кругом Даже ворон оробел. Но сильней всего непрочно — Выпуклых голубизна — Полукруглый лед височный Речек, бающих без сна…

«Оттого все неудачи…»

Оттого все неудачи, Что я вижу пред собой Ростовщичий глаз кошачий — Внук он зелени стоячей И купец воды морской. Там, где огненными щами Угощается Кащей, С говорящими камнями Он на счастье ждет гостей — Камни трогает клещами, Щиплет золото гвоздей. У него в покоях спящих Кот живет не для игры — У того в зрачках горящих Клад зажмуренной горы, И в зрачках тех леденящих, Умоляющих, просящих — Шароватых искр пиры…

«Твой зрачок в небесной корке…»

Твой зрачок в небесной корке, Обращенный вдаль и ниц, Защищают оговорки Слабых, чующих ресниц. Будет он, обожествленный, Долго жить в родной стране, Омут ока удивленный, — Кинь его вдогонку мне! Он глядит уже охотно В мимолетные века — Светлый, радужный, бесплотный, Умоляющий пока.

«Улыбнись, ягненок гневный — с Рафаэлева…»

Улыбнись, ягненок гневный — с Рафаэлева холста, — На холсте уста вселенной, но она уже не та… В легком воздухе свирели раствори жемчужин боль — В синий, синий цвет синели океана въелась соль… Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты, Складки бурного покоя на коленях разлиты. На скале черствее хлеба — молодых тростинки рощ, И плывет углами неба восхитительная мощь.

«Когда в ветвях понурых…»

Когда в ветвях понурых Заводит чародей Гнедых или каурых Шушуканье мастей, — Не хочет петь линючий, Ленивый богатырь — И малый, и могучий Зимующий снегирь, — Под неба нависанье, Под свод его бровей В сиреневые сани Усядусь поскорей…

«Я около Кольцова…»

Я около Кольцова Как сокол закольцован — И нет ко мне гонца, И дом мой без крыльца. К ноге моей привязан Сосновый синий бор, Как вестник, без указа, Распахнут кругозор. В степи кочуют кочки — И всё идут, идут Ночлеги, ночи, ночки — Как бы слепых везут…

«Дрожжи мира дорогие…»

Дрожжи мира дорогие: Звуки, слезы и труды — Ударенья дождевые Закипающей беды, И потери звуковые Из какой вернуть руды? В нищей памяти впервые Чуешь вмятины слепые, Медной полные воды, — И идешь за ними следом, Сам себе немил, неведом — И слепой, и поводырь…

«Влез бесенок в мокрой шерстке…»

Влез бесенок в мокрой шерстке — Ну, куды ему, куды? — В подкопытные наперстки, В торопливые следы — По копейкам воздух версткий Обирает с слободы… Брызжет в зеркальцах дорога — Утомленные следы Постоят еще немного Без покрова, без слюды… Колесо брюзжит отлого: Улеглось — и полбеды! Скучно мне: мое прямое Дело тараторит вкось — По нему прошлось другое, Надсмеялось, сбило ось…

«Еще не умер ты. Еще ты не один…»

Еще не умер ты. Еще ты не один, Покуда с нищенкой-подругой Ты наслаждаешься величием равнин, И мглой, и холодом, и вьюгой. В роскошной бедности, в могучей нищете Живи спокоен и утешен — Благословенны дни и ночи те, И сладкогласный труд безгрешен. Несчастлив тот, кого, как тень его, Пугает лай и ветер косит, И жалок тот, кто, сам полуживой, У тени милостыни просит.

«В лицо морозу я гляжу один…»

В лицо морозу я гляжу один: Он — никуда, я — ниоткуда, И всё утюжится, плоится без морщин Равнины дышащее чудо. А солнце щурится в крахмальной нищете — Его прищур спокоен и утешен. Десятизначные леса — почти что те… И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб, безгрешен.

«О, этот медленный, одышливый простор…»

О, этот медленный, одышливый простор! Я им пресыщен до отказа, — И отдышавшийся распахнут кругозор — Повязку бы на оба глаза! Уж лучше б вынес я песка слоистый нрав На берегах зубчатых Камы: Я б удержал ее застенчивый рукав, Ее круги, края и ямы. Я б с ней сработался — на век, на миг один — Стремнин осадистых завистник, Я б слушал под корой текучих древесин Ход кольцеванья волокнистый…

«Что делать нам с убитостью равнин…»

Что делать нам с убитостью равнин, С протяжным голодом их чуда? Ведь то, что мы открытостью в них мним, Мы сами видим, засыпая, зрим — И всё растет вопрос: куда они, откуда, И не ползет ли медленно по ним Тот, о котором мы во сне кричим, — Пространств несозданных Иуда?

«Как женственное серебро горит…»

Как женственное серебро горит, Что с окисью и примесью боролось, И тихая работа серебрит Железный плуг и песнотворца голос.

«Я нынче в паутине световой…»

Я нынче в паутине световой — Черноволосой, светло-русой, — Народу нужен свет и воздух голубой, И нужен хлеб и снег Эльбруса. И не с кем посоветоваться мне, А сам найду его едва ли: Таких прозрачных, плачущих камней Нет ни в Крыму, ни на Урале. Народу нужен стих таинственно-родной, Чтоб от него он вечно просыпался И льнянокудрою, каштановой волной — Его звучаньем — умывался…

«Как землю где-нибудь небесный камень будит…»

Как землю где-нибудь небесный камень будит, Упал опальный стих, не знающий отца: Неумолимое — находка для творца, Не может быть другим, никто его не судит.

«Слышу, слышу ранний лед…»

Слышу, слышу ранний лед, Шелестящий под мостами, Вспоминаю, как плывет Светлый хмель над головами. С черствых лестниц, с площадей С угловатыми дворцами Круг Флоренции своей Алигьери пел мощней Утомленными губами. Так гранит зернистый тот Тень моя грызет очами, Видит ночью ряд колод, Днем казавшихся домами, Или тень баклуши бьет И позевывает с вами, Иль шумит среди людей, Греясь их вином и небом, И несладким кормит хлебом Неотвязных лебедей…

«Куда мне деться в этом январе…»

Куда мне деться в этом январе? Открытый город сумасбродно цепок… От замкнутых я, что ли, пьян дверей? — И хочется мычать от всех замков и скрепок… И переулков лающих чулки, И улиц перекошенных чуланы — И прячутся поспешно в уголки, И выбегают из углов угланы… И в яму, в бородавчатую темь Скольжу к обледенелой водокачке И, спотыкаясь, мертвый воздух ем, И разлетаются грачи в горячке, — А я за ними ахаю, крича В какой-то мерзлый деревянный короб: Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б!

«Люблю морозное дыханье…»

Люблю морозное дыханье И пара зимнего признанье: Я — это я; явь — это явь… И мальчик, красный, как фонарик, Своих салазок государик И заправила, мчится вплавь. И я — в размолвке с миром, с волей — Заразе саночек мирволю — В сребристых скобках, в бахромах — И век бы падал векши легче И легче векши к мягкой речке — Полнеба в валенках, в ногах…

«Средь народного шума и спеха…»

Средь народного шума и спеха, На вокзалах и пристанях, Смотрит века могучая веха И бровей начинается взмах. Я узнал, он узнал, ты узнала, А потом куда хочешь влеки — В говорливые дебри вокзала, В ожиданья у мощной реки. Далеко теперь та стоянка, Тот с водой кипяченой бак, На цепочке кружка-жестянка И глаза застилавший мрак. Шла пермяцкого говора сила, Пассажирская шла борьба, И ласкала меня и сверлила Со стены этих глаз журьба. Много скрыто дел предстоящих В наших летчиках и жнецах, И в товарищах реках и чащах, И в товарищах городах… Не припомнить того, что было: Губы жарки, слова черствы — Занавеску белую било, Несся шум железной листвы… А на деле-то было тихо, Только шел пароход по реке, Да за кедром цвела гречиха, Рыба шла на речном говорке… И к нему — в его сердцевину — Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел…

«Где связанный и пригвожденный стон…»

Где связанный и пригвожденный стон? Где Прометей — скалы подспорье и пособье? А коршун где — и желтоглазый гон Его когтей, летящих исподлобья? Тому не быть — трагедий не вернуть, Но эти наступающие губы — Но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба. Он эхо и привет, он веха, — нет, лемех… Воздушно-каменный театр времен растущих Встал на ноги, и все хотят увидеть всех — Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

«Как светотени мученик Рембрандт…»

Как светотени мученик Рембрандт, Я глубоко ушел в немеющее время, И резкость моего горящего ребра Не охраняется ни сторожами теми, Ни этим воином, что под грозою спят. Простишь ли ты меня, великолепный брат, И мастер, и отец черно-зеленой теми, — Но око соколиного пера И жаркие ларцы у полночи в гареме Смущают не к добру, смущают без добра Мехами сумрака взволнованное племя.

«Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…»

Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, И парус медленный, что облаком продолжен, — Я с вами разлучен, вас оценив едва: Длинней органных фуг — горька морей трава, Ложноволосая, — и пахнет долгой ложью, Железной нежностью хмелеет голова, И ржавчина чуть-чуть отлогий берег гложет… Что ж мне под голову другой песок подложен? Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье Иль этот ровный край — вот все мои права, И полной грудью их вдыхать еще я должен.

«Пою, когда гортань сыра, душа — суха…»

Пою, когда гортань сыра, душа — суха, И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье: Здорово ли вино? Здоровы ли меха? Здорово ли в крови Колхиды колыханье? И грудь стесняется, без языка — тиха: Уже не я пою — поет мое дыханье, И в горных ножнах слух, и голова глуха… Песнь бескорыстная — сама себе хвала: Утеха для друзей и для врагов — смола. Песнь одноглазая, растущая из мха, — Одноголосый дар охотничьего быта, Которую поют верхом и на верхах, Держа дыханье вольно и открыто, Заботясь лишь о том, чтоб честно и сердито На свадьбу молодых доставить без греха…

«Вооруженный зреньем узких ос…»

Вооруженный зреньем узких ос, Сосущих ось земную, ось земную, Я чую всё, с чем свидеться пришлось, И вспоминаю наизусть и всуе… И не рисую я, и не пою, И не вожу смычком черноголосым: Я только в жизнь впиваюсь и люблю Завидовать могучим, хитрым осам. О, если б и меня когда-нибудь могло Заставить, сон и смерть минуя, Стрекало воздуха и летнее тепло Услышать ось земную, ось земную…

«Были очи острее точимой косы…»

Были очи острее точимой косы — По зегзице в зенице и по капле росы, — И едва научились они во весь рост Различать одинокое множество звезд.

«Еще он помнит башмаков износ…»

Еще он помнит башмаков износ — Моих подметок стертое величье, А я — его: как он разноголос, Черноволос, с Давид-горой гранича. Подновлены мелком или белком Фисташковые улицы-пролазы: Балкон — наклон — подкова — конь — балкон, Дубки, чинары, медленные вязы… И букв кудрявых женственная цепь Хмельна для глаза в оболочке света, — А город так горазд и так уходит в крепь И в моложавое, стареющее лето.

«Обороняет сон мою донскую сонь…»

Обороняет сон мою донскую сонь, И разворачиваются черепах маневры — Их быстроходная, взволнованная бронь, И любопытные ковры людского говора… И в бой меня ведут понятные слова — За оборону жизни, оборону Страны-земли, где смерть уснет, как днем сова… Стекло Москвы горит меж ребрами гранеными. Необоримые кремлевские слова — В них оборона обороны; И брони боевой и бровь, и голова Вместе с глазами полюбовно собраны. И слушает земля — другие страны — бой, Из хорового падающий короба: — Рабу не быть рабом, рабе не быть рабой, — И хор поет с часами рука об руку.

«Как дерево и медь Фаворского полет…»

Как дерево и медь Фаворского полет — В дощатом воздухе мы с временем соседи, И вместе нас ведет слоистый флот Распиленных дубов и яворовой меди. И в кольцах сердится еще смола, сочась, Но разве сердце лишь испуганное мясо? Я сердцем виноват и сердцевины часть До бесконечности расширенного часа. Час, насыщающий бесчисленных друзей, Час грозных площадей с счастливыми глазами… Я обведу еще глазами площадь всей, Всей этой площади с ее знамен лесами.

«Я в львиный ров и крепость погружен…»

Я в львиный ров и крепость погружен И опускаюсь ниже, ниже, ниже Под этих звуков ливень дрожжевой — Сильнее льва, мощнее Пятикнижья. Как близко, близко твой подходит зов — До заповедей рода, и в первины — Океанийских низка жемчугов И таитянок кроткие корзины… Карающего пенья материк, Густого голоса низинами надвинься! Богатых дочерей дикарско-сладкий лик Не стоит твоего — праматери — мизинца. Не ограничена еще моя пора: И я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосная органная игра Сопровождает голос женский.

Третья тетрадь

Стихи о неизвестном солдате

1

Этот воздух пусть будет свидетелем, Дальнобойное сердце его, И в землянках, всеядный и деятельный, Океан без окна — вещество. До чего эти звезды изветливы! Всё им нужно глядеть — для чего? — В осужденье судьи и свидетеля, В океан без окна, вещество… Помнит дождь, неприветливый сеятель, Безымянная манна его, Как лесистые крестики метили Океан или клин боевой. Будут люди, холодные, хилые Убивать, холодать, голодать — И в своей знаменитой могиле Неизвестный положен солдат. Научи меня, ласточка хилая, Разучившаяся летать, Как мне с этой воздушной могилой Без руля и крыла совладать, И за Лермонтова Михаила Я отдам тебе строгий отчет, Как горбатого учит могила И воздушная яма влечет.

2

Шевелящимися виноградинами Угрожают нам эти миры, И висят городами украденными, Золотыми обмолвками, ябедами, Ядовитого холода ягодами Растяжимых созвездий шатры — Золотые созвездий жиры…

3

Аравийское месиво, крошево, Свет размолотых в луч скоростей, И своими косыми подошвами Луч стоит на сетчатке моей. Миллионы убитых задешево Протоптали тропу в пустоте — Доброй ночи, всего им хорошего От лица земляных крепостей. Неподкупное небо окопное, Небо крупных оптовых смертей — За тобой, от тебя, целокупное, Я губами несусь в темноте — За воронки, за насыпи, осыпи, По которым он медлил и мглил, — Развороченных — пасмурный, оспенный И придымленный гений могил.

4

Хорошо умирает пехота, И поет хорошо хор ночной Над улыбкой приплюснутой Швейка, И над птичьим копьем Дон-Кихота, И над рыцарской птичьей плюсной. И дружит с человеком калека — Им обоим найдется работа, И стучит по околицам века Костылей деревянных семейка — Эй, товарищество, — шар земной!

5

Для того ль должен череп развиться Во весь лоб — от виска до виска, Чтоб в его дорогие глазницы Не могли не вливаться войска? Развивается череп от жизни Во весь лоб — от виска до виска, Чистотой своих швов он дразнит себя, Понимающим куполом яснится, Мыслью пенится, сам себе снится — Чаша чаш и отчизна отчизне — Звездным рубчиком шитый чепец — Чепчик счастья — Шекспира отец…

6

Ясность ясеневая, зоркость яворовая Чуть-чуть красная мчится в свой дом, Как бы обмороками затоваривая Оба неба с их тусклым огнем. Нам союзно лишь то, что избыточно, Впереди не провал, а промер, И бороться за воздух прожиточный — Эта слава другим не в пример. И сознанье свое затоваривая Полуобморочным бытием, Я ль без выбора пью это варево, Свою голову ем под огнем? Для чего ж заготовлена тара Обаянья в пространстве пустом, Если белые звезды обратно Чуть-чуть красные мчатся в свой дом? Чуешь, мачеха звездного табора, Ночь, — что будет сейчас и потом?

7

Напрягаются кровью аорты, И звучит по рядам шепотком: — Я рожден в девяносто четвертом… — Я рожден в девяносто втором… И, в кулак зажимая истертый Год рожденья, с гурьбой и гуртом Я шепчу обескровленным ртом: — Я рожден в ночь с второго на третье Января в девяносто одном Ненадежном году, и столетья Окружают меня огнем.

«Я молю, как жалости и милости…»

Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости, Правды горлинок твоих и кривды карликовых Виноградарей в их разгородках марлевых… В легком декабре твой воздух стриженый Индевеет — денежный, обиженный… Но фиалка и в тюрьме — с ума сойти в безбрежности! — Свищет песенка — насмешница, небрежница, Где бурлила, королей смывая, Улица июльская кривая… А теперь в Париже, в Шартре, в Арле Государит добрый Чаплин Чарли — В океанском котелке с растерянною точностью На шарнирах он куражится с цветочницей… Там, где с розой на груди в двухбашенной испарине Паутины каменеет шаль, Жаль, что карусель воздушно-благодарная Оборачивается, городом дыша, — Наклони свою шею, безбожница С золотыми глазами козы, И кривыми картавыми ножницами Купы скаредных роз раздразни.

«Я видел озеро, стоявшее отвесно…»

Я видел озеро, стоявшее отвесно. С разрезанною розой в колесе Играли рыбы, дом построив пресный. Лиса и лев боролись в челноке. Глазели внутрь трех лающих порталов Недуги — недруги других невскрытых дуг. Фиалковый пролет газель перебежала, И башнями скала вздохнула вдруг, — И, влагой напоен, восстал песчаник честный, И средь ремесленного города-сверчка Мальчишка-океан встает из речки пресной И чашками воды швыряет в облака.

«На доске малиновой, червонной…»

На доске малиновой, червонной, На кону горы крутопоклонной — Втридорога снегом напоенный Высоко занесся санный, сонный Полугород, полуберег конный, В сбрую красных углей запряженный, Желтою мастикой утепленный И перегоревший в сахар жженый, Не ищи в нем зимних масел рая, Конькобежного фламандского уклона, Не раскаркается здесь веселая, кривая Карличья в ушастых шапках стая, — И, меня сравненьем не смущая, Срежь рисунок мой, в дорогу крепкую влюбленный, Как сухую, но живую лапу клена Дым уносит, на ходулях убегая…

«Я скажу это начерно, шепотом…»

Я скажу это начерно, шепотом — Потому что еще не пора: Достигается потом и опытом Безотчетного неба игра… И под временным небом чистилища Забываем мы часто о том, Что счастливое небохранилище — Раздвижной и прижизненный дом.

«Небо вечери в стену влюбилось…»

Небо вечери в стену влюбилось — Всё изрублено светом рубцов, — Провалилось в нее, осветилось, Превратилось в тринадцать голов. Вот оно — мое небо ночное, Пред которым как мальчик стою: Холодеет спина, очи ноют, Стенобитную твердь я ловлю — И под каждым ударом тарана Осыпаются звезды без глав: Той же росписи новые раны — Неоконченной вечности мгла…

«Заблудился я в небе — что делать…»

Заблудился я в небе — что делать? Тот, кому оно близко, — ответь… Легче было вам, Дантовых девять Атлетических дисков, звенеть. Не разнять меня с жизнью — ей снится Убивать — и сейчас же ласкать, Чтобы в уши, в глаза и в глазницы Флорентийская била тоска. Не кладите же мне, не кладите Остроласковый лавр на виски, Лучше сердце мое расколите Вы на синего звона куски… И когда я умру, отслуживши, Всех живущих прижизненный друг, Чтоб раздался и шире и выше Отзвук неба во всю мою грудь!

«Заблудился я в небе — что делать…»

Заблудился я в небе — что делать? Тот, кому оно близко, — ответь! — Легче было вам, Дантовых девять Атлетических дисков, звенеть, Задыхаться, чернеть, голубеть… Если я не вчерашний, не зряшный — Ты, который стоишь надо мной, — Если ты виночерпий и чашник, Дай мне силу без пены пустой Выпить здравье кружащейся башни Рукопашной лазури шальной… Голубятни, черно́ты, скворешни, Самых синих теней образцы — Лед весенний, лед высший, лед вешний, Облака — обаянья борцы, — Тише: тучу ведут под уздцы!

«Может быть, это точка безумия…»

Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть твоя — Узел жизни, в котором мы узнаны И развязаны для бытия… Так соборы кристаллов сверхжизненных Добросовестный свет-паучок, Распуская на ребра, их сызнова Собирает в единый пучок. Чистых линий пучки благодарные, Направляемы тихим лучом, Соберутся, сойдутся когда-нибудь, Словно гости с открытым челом, Только здесь — на земле, а не на небе, Как в наполненный музыкой дом, — Только их не спугнуть, не изранить бы — Хорошо, если мы доживем… То, что я говорю, мне прости… Тихо, тихо его мне прочти…

«Не сравнивай: живущий несравним…»

Не сравнивай: живущий несравним. С каким-то ласковым испугом Я согласился с равенством равнин, И неба круг мне был недугом. Я обращался к воздуху-слуге, Ждал от него услуги или вести, И собирался в путь, и плавал по дуге Неначинающихся путешествий… Где больше неба мне — там я бродить готов, И ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Рим

Где лягушки фонтанов, расквакавшись И разбрызгавшись, больше не спят — И, однажды проснувшись, расплакавшись, Во всю мочь своих глоток и раковин Город, любящий сильным поддакивать, Земноводной водою кропят, — Древность легкая, летняя, наглая, С жадным взглядом и плоской ступней, Словно мост ненарушенный Ангела В плоскоступьи над желтой водой, — Голубой, онелепленный, пепельный, В барабанном наросте домов, Город, ласточкой купола лепленный Из проулков и из сквозняков, — Превратили в убийства питомник Вы — коричневой крови наемники — Италийские чернорубашечники — Мертвых цезарей злые щенки… Все твои, Микель-Анджело, сироты, Облеченные в камень и стыд: Ночь, сырая от слез, и невинный, Молодой, легконогий Давид, И постель, на которой несдвинутый Моисей водопадом лежит, — Мощь свободная и мера львиная В усыпленьи и в рабстве молчит. И морщинистых лестниц уступки В площадь льющихся лестничных рек, — Чтоб звучали шаги как поступки, Поднял медленный Рим-человек, А не для искалеченных нег, Как морские ленивые губки. Ямы Форума заново вырыты, И открыты ворота для Ирода — И над Римом диктатора-выродка Подбородок тяжелый висит.

«Чтоб, приятель и ветра и капель…»

Чтоб, приятель и ветра и капель, Сохранил их песчаник внутри, Нацарапали множество цапель И бутылок в бутылках цари. Украшался отборной собачиной Египтян государственный стыд, Мертвецов наделял всякой всячиной И торчит пустячком пирамид. То ли дело любимец мой кровный, Утешительно-грешный певец, Еще слышен твой скрежет зубовный, Беззаботного праха истец. Размотавший на два завещанья Слабовольных имуществ клубок И в прощаньи отдав, в верещаньи Мир, который как череп глубок, — Рядом с готикой жил озоруючи И плевал на паучьи права Наглый школьник и ангел ворующий, Несравненный Виллон Франсуа. Он разбойник небесного клира, Рядом с ним не зазорно сидеть — И пред самой кончиною мира Будут жаворонки звенеть…

«Гончарами велик остров синий…»

Гончарами велик остров синий — Крит зеленый. Запекся их дар В землю звонкую. Слышишь подземных Плавников могучий удар? Это море легко на помине В осчастливленной обжигом глине, И сосуда студеная власть Раскололась на море и глаз. Ты отдай мне мое, остров синий, Крит летучий, отдай мне мой труд И сосцами текучей богини Воскорми обожженный сосуд… Это было и пелось, синея, Много задолго до Одиссея, До того, как еду и питье Называли «моя» и «мое». Выздоравливай же, излучайся, Волоокого неба звезда, И летучая рыба — случайность, И вода, говорящая «да».

«Длинной жажды должник виноватый…»

Длинной жажды должник виноватый, Мудрый сводник вина и воды: На боках твоих пляшут козлята И под музыку зреют плоды. Флейты свищут, клянутся и злятся, Что беда на твоем ободу Черно-красном — и некому взяться За тебя, чтоб поправить беду.

«О, как же я хочу…»

О, как же я хочу, Нечуемый никем, Лететь вослед лучу, Где нет меня совсем. А ты в кругу лучись — Другого счастья нет — И у звезды учись Тому, что значит свет. А я тебе хочу Сказать, что я шепчу, Что шепотом лучу Тебя, дитя, вручу.

«Нереиды мои, нереиды…»

Нереиды мои, нереиды! Вам рыданья — еда и питье, Дочерям средиземной обиды Состраданье обидно мое.

«Флейты греческой тэта и йота…»

Флейты греческой тэта и йота — Словно ей не хватало молвы, — Неизваянная, без отчета, Зрела, маялась, шла через рвы… И ее невозможно покинуть, Стиснув зубы, ее не унять, И в слова языком не продвинуть, И губами ее не разнять… А флейтист не узнает покоя: Ему кажется, что он один, Что когда-то он море родное Из сиреневых вылепил глин… Звонким шепотом честолюбивых, Вспоминающих шепотом губ Он торопится быть бережливым, Емлет звуки — опрятен и скуп… Вслед за ним мы его не повторим, Комья глины в ладонях моря, И когда я наполнился морем — Мором стала мне мера моя… И свои-то мне губы не любы — И убийство на том же корню — И невольно на убыль, на убыль Равноденствие флейты клоню…

«Как по улицам Киева-Вия…»

Как по улицам Киева-Вия Ищет мужа не знаю чья жинка, И на щеки ее восковые Ни одна не скатилась слезинка. Не гадают цыганочки кралям, Не играют в Купеческом скрипки, На Крещатике лошади пали, Пахнут смертью господские Липки. Уходили с последним трамваем Прямо за́ город красноармейцы, И шинель прокричала сырая: «Мы вернемся еще — разумейте…»

«Я к губам подношу эту зелень…»

Я к губам подношу эту зелень — Эту клейкую клятву листов, Эту клятвопреступную землю: Мать подснежников, кленов, дубков. Погляди, как я крепну и слепну, Подчиняясь смиренным корням, И не слишком ли великолепно От гремучего парка глазам? А квакуши, как шарики ртути, Голосами сцепляются в шар, И становятся ветками прутья И молочною выдумкой пар.

«Клейкой клятвой липнут почки…»

Клейкой клятвой липнут почки, Вот звезда скатилась — Это мать сказала дочке, Чтоб не торопилась. — Подожди, — шепнула внятно Неба половина, И ответил шелест скатный: — Мне бы только сына… Стану я совсем другою Жизнью величаться. Будет зыбка под ногою Легкою качаться. Будет муж, прямой и дикий, Кротким и послушным, Без него, как в черной книге, Страшно в мире душном… Подмигнув, на полуслове Запнулась зарница. Старший брат нахмурил брови. Жалится сестрица. Ветер бархатный, крыластый Дует в дудку тоже, — Чтобы мальчик был лобастый, На двоих похожий. Спросит гром своих знакомых: — Вы, грома́, видали, Чтобы липу до черемух Замуж выдавали? Да из свежих одиночеств Леса — крики пташьи: Свахи-птицы свищут почесть Льстивую Наташе. И к губам такие липнут Клятвы, что, по чести, В конском топоте погибнуть Мчатся очи вместе. Все ее торопят часто: — Ясная Наташа, Выходи, за наше счастье, За здоровье наше!

«На меня нацелилась груша да черемуха…»

На меня нацелилась груша да черемуха — Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха. Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, — Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина? С цвету ли, с размаха ли — бьет воздушно-целыми В воздух, убиваемый кистенями белыми. И двойного запаха сладость неуживчива: Борется и тянется — смешана, обрывчива.

«К пустой земле невольно припадая…»

I

К пустой земле невольно припадая, Неравномерной сладкою походкой Она идет — чуть-чуть опережая Подругу быструю и юношу-погодка. Ее влечет стесненная свобода Одушевляющего недостатка, И, может статься, ясная догадка В ее походке хочет задержаться — О том, что эта вешняя погода Для нас — праматерь гробового свода, И это будет вечно начинаться.

II

Есть женщины, сырой земле родные, И каждый шаг их — гулкое рыданье, Сопровождать воскресших и впервые Приветствовать умерших — их призванье. И ласки требовать у них преступно, И расставаться с ними непосильно. Сегодня — ангел, завтра — червь могильный, А послезавтра — только очертанье… Что было — поступь — станет недоступно… Цветы бессмертны. Небо целокупно. И всё, что будет, — только обещанье.