Дневники: 1920–1924

fb2

Годы, которые охватывает второй том дневников, были решающим периодом в становлении Вирджинии Вулф как писательницы. В романе «Комната Джейкоба» она еще больше углубилась в свой новый подход к написанию прозы, что в итоге позволило ей создать один из шедевров литературы – «Миссис Дэллоуэй». Параллельно Вирджиния писала серию критических эссе для сборника «Обыкновенный читатель». Кроме того, в 1920–1924 гг. она опубликовала более сотни статей и рецензий.Вирджиния рассказывает о том, каких усилий требует от нее писательство («оно требует напряжения каждого нерва»); размышляет о чувствительности к критике («мне лучше перестать обращать внимание… это порождает дискомфорт»); признается в сильном чувстве соперничества с Кэтрин Мэнсфилд («чем больше ее хвалят, тем больше я убеждаюсь, что она плоха»). После чаепитий Вирджиния записывает слова гостей: Т.С. Элиота, Бертрана Рассела, Литтона Стрэйчи – и описывает свои впечатления от новой подруги Виты Сэквилл-Уэст.Впервые на русском языке.

Предисловие переводчика

Этот второй том дневников Вирджинии Вулф охватывает пять лет, с января 1920-го по декабрь 1924 года, – ключевой период в ее становлении как художественной писательницы. «День и ночь», роман в традиционном стиле, знаменующий конец ее ученичества, вышел в конце 1919 года, однако чуть ранее в своем «Королевском саду» Вирджиния уже нащупала метод, который ей предстояло испробовать в ближайшие годы после публикации рассказа. Ее новый подход к художественной прозе был отчасти использован в романе «Комната Джейкоба» (1922) и получил дальнейшее развитие в «Миссис Дэллоуэй» (1924). Важнейшим фактором, повлиявшим на способность и решимость Вирджинии следовать своим собственным путем, несомненно, стало открытие издательства «Hogarth Press». То, что в 1917 году началось как хобби, быстро развивалось, превращаясь в серьезный бизнес, который, хотя и требовал (и получал) много ее внимания, также давал Вирджинии исключительное преимущество – возможность публиковать что хочется без вмешательства посторонних издательств и учета мнения читателей. «Королевский сад» и сборник рассказов «Понедельник ли, вторник» были в первой дюжине небольших книг, выпущенных Леонардом и Вирджинией в их собственной типографии на Парадайс-роуд в Ричмонде. «Комната Джейкоба» – первый полноразмерный роман, который им предстояло опубликовать.

Параллельно с «Миссис Дэллоуэй» Вирджиния Вулф писала серию критических эссе, объединенных в сборник «Обыкновенный читатель»; кроме того, в течение 1920–1924 годов она опубликовала более сотни статей и рецензией в периодических изданиях. Растущее признание талантов Вирджинии, похоже, придало ей уверенности в себе, и она решилась на публичную полемику. Конечно, в ранних работах есть свидетельства феминизма писательницы, но в 1920 году она была уязвлена конкретными примерами мужского самодовольства и выразила свои чувства в нескольких чисто полемических статьях. Эти ранние попытки, неизвестные широкой публике, представлены в Приложениях 2 и 3.

Вирджиния и Леонард жили в лондонском боро Ричмонд-апон-Темза с 1914 года, а также имели загородный дом в Сассексе. Однако по мере стабилизации психического и физического здоровья Вирджиния все больше возмущалась ограничениями и неудобствами жизни в глуши. В конце 1923 года ей наконец-то удалось преодолеть сопротивление мужа и добиться неохотного согласия на их возвращение в центр Лондона. В марте 1924 года Вулфы переехали на Тависток-сквер 52 в Блумсбери.

За эти годы Вирджиния смирились со своим дневником: она больше не чувствует себя обязанной вести его регулярно и, несмотря на пробелы и перерывы, всегда возвращается к нему, как с старому другу. В этом Вирджиния Вулф, ведущая дневники, существенно отличается от Вирджинии, пишущей письма. Как автор писем и, следовательно, собеседник, она по большей части стремится развлечь адресата и, так сказать, оживить события; она отбирает и приукрашивает факты, по мере возможности улучшая историю и бездумно жертвуя достоверностью. Однако ее дневник – это наспех сделанные и неотредактированные записи встреч и событий: увиденного, услышанного и прочувствованного – того, о чем она думала, когда садилась писать. Как и любой автор, берущийся за перо, Вирджиния довольно часто задается вопросом, что из этого выйдет. Но если бы она, как ей иногда приходило в голову, использовала свои дневники в качестве основы для мемуаров, которые так и остались ненаписанными, можно не сомневаться, что записи были бы совершенно другими.

Некоторые сплетни, которыми она делится, вполне могут оказаться неправдой, но точность ее памяти в отношении увиденного, услышанного и прочитанного впечатляет. Например, наброски бесед с Бертраном Расселом содержат подробности, которые подтверждены биографическими и автобиографическими работами, опубликованными спустя много лет после смерти Вирджинии. Ее воспоминания о чаепитии у Августина Биррелла также могут быть полностью верифицированы вплоть до содержания письма с автографом Чарльза Лэмба, которое она видела висящим в рамке на стене.

Изучая точность описания собственных чувств, мы сталкиваемся с правдой иного рода. В своем дневнике Вирджиния не стремится раскрыть душу или внутреннюю жизнь, но в честности ее слов об этом сомневаться не приходится. Временами она явно ошибалась в суждениях, когда, например, уверяла себя, что не будет обращать внимания на отзывы о ее книгах, или когда в один день она считала учтивость Дезмонда Маккарти раздражающей, а в другой писала, что у него, как у друга, нет недостатков. Несомненно, в дневнике она, по словам Клайва Белла, «слишком вольно говорит о слабостях и нелепости» друзей. Конечно, Вирджиния анализирует, комментирует их и, вследствие своего ума, проницательности, а также блестящего стиля письма, по-особенному окрашивает словами образы людей – даже самые суровые ее портреты врезаются в память. Несмотря на острый язык, однако, она отнюдь не всегда резка в суждениях, и порой видишь, как, отбросив первоначальную неприязнь или критику, Вирджиния восстанавливает баланс, сразу или чуть позже отмечая в людях качества, достойные восхищения и восхваления.

Аббревиатуры и сокращения

БР-I – Бертран Рассел «Автобиография: 1872–1914»

БР-II – Бертран Рассел «Автобиография: 1914–1944»

В. или ВВ – Вирджиния Вулф:

ВВ-Д-I – «Дневники: 1915–1919»

ВВ-П-I – «Письма: 1888–1912»

ВВ-П-II – «Письма: 1912–1922»

ВВ-П-III – «Письма: 1923–1928»

КБ-I – Квентин Белл «Биография Вирджинии Вулф. Том I:

Вирджиния Стивен, 1882–1912»

КБ-II – Квентин Белл «Биография Вирджинии Вулф. Том II:

Миссис Вулф, 1912–1941»

КМ – Кэтрин Мэнсфилд

Л. или ЛВ – Леонард Вулф:

ЛВ-I – «Посев. Автобиография: 1880–1904»

ЛВ-III – «Новое начало. Автобиография: 1911–1918»

ЛВ-IV – «Вниз по склону. Автобиография: 1919–1939»

ЛПТ – Литературное приложение «Times»

НЛП – Независимая лейбористская партия

РФ-П-II – Роджер Фрай «Письма: 1913–1934»

ЧП – Член парламента

1920

В декабре 1919 года сначала Леонард, а затем и Вирджиния заболели и поехали в Монкс-хаус только 29-го числа. Они вернулись в Хогарт-хаус 8 января 1920 года. Запись от 7 января, как указывает сама Вирджиния, сделана в конце дневника за 1919 год (Дневник VIII), но четыре страницы, которые занимает текст, были вырваны и вставлены в начало ее новой книги за 1920 год (Дневник IX). Титульный лист подписан:

Монкс-хаус

Родмелл

7 января, среда.

Начинать год на последних страницах моей старой тетради, на тех немногих листах, которые я не вырвала под письма, значит, конечно, перевернуть все с ног на голову, но это отчасти соответствует характеру дела.

Наш последний вечер. Мы сидим у камина в ожидании почты – лучшая часть дня, на мой взгляд. Тем не менее любое время суток имеет здесь свои достоинства, даже утро с завтраком без тостов. Как бы ни начался день, он заканчивается Пепином [сорт яблок]; почти каждое утро выглядывает солнце; мы завтракаем в хорошем настроении, и я иду в свою романтическую комнату[1] по траве, покрытой инеем, по твердой как кирпич земле. Потом появляется миссис Дедман[2] и берет заказ, вернее, отдает прошлый, поскольку она спланировала наш рацион так, чтобы еды хватало на несколько дней до следующего прихода. Мы пользуемся ее духовкой. Результат всегда аппетитный: тушеное мясо, пюре и объемные цветастые блюда с густым соусом, морковью и луком. Всегда можно поговорить с 18-летней Элси[3], у которой, кажется, есть голова на плечах. Дом пустеет к половине одиннадцатого – пустой он и сейчас, в пять часов вечера; мы растапливаем камин, варим кофе и читаем, как по мне, с наслаждением, умиротворенно, подолгу.

Но я не хочу тратить время на бытовую хронику, если только не устану описывать зимние холмы и луга – то, от чего у меня постоянно захватывает дух. Вот, например, выглянуло солнце и кроны деревьев словно полыхают огнем; стволы изумрудно-зеленые; даже кора здесь ярко окрашенная и изменчивая, будто кожа ящерицы. Эшемский холм в дымке тумана; окна длинного поезда сверкают на солнце; дым ложится на вагоны, словно кроличьи вислые уши[4]. Каменоломня светится розовым, а мои заливные луга пышные как в июне, пока не обнаруживаешь, что трава короткая и жесткая, точно рыбья чешуя. Все это я могу описывать еще много страниц подряд. Каждый или почти каждый день я гуляла по разным местам и возвращалась с целой охапкой подобных сравнений и чудесных образов. Одно из таких мест – открытое пространство с прекрасным видом на Эшем – всего в пяти минутах ходьбы от дома, и, повторюсь, каждое направление, куда ни глянь, по-своему удивительно. Однажды мы прошли через пшеничное поле и поднялись на холм; пасмурным воскресным днем на дороге была грязь, но наверху сухо. Высокая трава на холме побледнела, и, когда мы пробирались через нее, у наших ног пролетел ястреб, который, казалось, волочился у самой земли, будто притянутый тяжелым грузом. Он отпустил ношу и высоко взлетел, стоило нам подойти. Мы нашли крылья куропатки, прикрепленные к небольшому кровоточащему обрубку, – ястреб уже почти закончил трапезу. Мы видели, как он потом вернулся, чтобы доесть. Дальше по склону холма большая белая сова, «волнистая» (ибо это описывает ее способ петлять между деревьями, а мягкий и пушистый вид в сумерках добавляет точности слову), «волнистая в сумерках»[5], пролетела за живой изгородью, когда мы проходили мимо. Деревенские девушки возвращались и окликали друзей в дверях. Так мы пересекли поле и церковный двор, обнаружили красные головешки угля в камине, поджарили хлеб. Наступает вечер.

Л.[6] большую часть времени подрезал яблони и подвязывал сливы к стене. Для этого он надевает две куртки, две пары носков и перчаток, но даже тогда холод пробирает насквозь. Последние дни были похожи на замерзшую воду, которую ветер бросает в лицо мельчайшими частичками льда, а затем в укрытии она превращается в небольшую лужицу под ногами. Вчера я отправилась к дому с белым дымоходом[7], обнаружив ведущую к нему травянистую дорожку; справа били ручьи – синие, будто с морской водой. С одного ручейка взлетел бекас[8], двигаясь зигзагами туда-сюда, резко и молниеносно. По мере того как я продвигалась вперед, вверх взлетали чибисы[9]; одна из птиц отстала, издав характерный крик. Затем высоко в воздухе над лугом парила (принесли почту – только письмо от Маттай[10]) полукругом стая – не знаю, что это были за птицы. Сегодня днем на холмах я увидела перед собой обычную стаю, половина которой пронеслась прямо передо мной. Звон колокольчиков, когда я шла по долине, исходил от стада, пристроившегося на зеленой стороне, и там же, на вершине, были три ломовые лошади[11], неподвижные, как в летний день, привязанные у амбара для пшеницы. Насколько я вижу, у меня осталась еще одна страница, поэтому придется все же перейти к бытовой хронике. Люди интересовали меня куда меньше, чем красные ягоды, восходы солнца и луны. Как обычно, приходили письма – на этот раз о «Дне и ночи» от Шеппарда[12] и Роджера [Фрая, см. Приложение 1]; оба такие, как мне нравится. А вот старушка Китти Макс[13] обращает внимание лишь на безобидные глупости, но мне стыдно начинать год со сплетен. Читаю «Империю и торговлю[14]» с искренним удовольствием, беспристрастным восхищением плотностью, страстью и логикой текста; полезно время от времени читать работы мужа. Помимо этого – «Воспитание Генри Адамса[15]» и… Я написала статью об «Английской прозе» для Марри[16], а теперь заканчиваю с Россетти[17], отделываясь от «Times[18]».

10 января, суббота.

Ах! Все прекрасно, вот только судьба настроена против торжественной церемонии начала дневника. Я, конечно, взяла новое перо и взгромоздилась на странный высокий стул, но никак не могу устроиться в нем (неудобно ни читать, ни писать), поэтому сижу и жду, пока Лотти[19] принесет маленькие гвозди, чтобы починить мое старое сломанное ушастое кресло. Его потроха много лет назад прорвали обшивку, и последние шесть месяцев я практически сидела на жесткой деревяшке. Леонард вдруг взялся подлатать кресло мешковиной, но мы все равно ждем Лотти. Пять минут ходьбы у нее превращаются в сорок пять; она у мисс Стэнфорд[20].

Вот и наступил новый год, десять дней которого уже прошли. Заслуга клуба «1917»[21] в том, что он собирает мой конкретный набор людей в одном месте по будням около 16:30. В четверг я обнаружила там Клайва (услышала его еще на лестнице), Моргана[22], Фредегонду[23] и несколько размытых фигур второго плана, заслуживающих только кивка, – это были самые разные Оливье[24]. Нынче Клайв как газовая лампа, зажженная в ясный день Моргана – не солнечный и не бурный, а день чистого света, способный подчеркнуть румяна и пудру, пыль и морщины, трещины и изгибы моего бедного старого попугая[25]. При нем я чувствую себя в свете софитов. Сочетание этих двух людей было неприятным или, вернее, неудачным. На Лестер-сквер[26] Моргана ждала замужняя дама. Клайв, нашутившись над именем Литтона Стрэйчи, отвез меня на такси на Риджент-сквер[27]. Я забежала первой и обнаружила, что в комнате светло и оживленно; ребенок полз в угол; Несса была в пятнистой шляпе с розовым пером. Думаю, она таким образом избавляется от остатков домотканого сукна, причем весьма успешно. Я также думаю (Лотти все никак не идет, и вечер тратится впустую, а мне еще читать Линдси [неизвестная] – о боже!), что моя привлекательность уже села за горизонт; Мэри [Хатчинсон] все время на виду, а Несса восходит, сияя как полная луна. Зачем иначе Клайву так долго и восторженно рассказывать мне о ее платье на вечеринке, о ее красоте и величии? Бог его знает – возможно, чтобы самому казаться ярче. Длинная желтая прядь свисала под ухом. «Я должна тебя подстричь», – сказала ему Ванесса. После этого он быстро снял шляпу, нащупал длинную прядь и понял: ее предназначение – прикрывать лысину. Но прядь опять повисла сзади (немного отталкивающее зрелище) – явно не хватало воска, чтобы она держалась. Были и комплименты мне, но сказанные так, словно Клайв больше не является моим привилегированным поставщиком их. Домой я ехала с вокзала Виктория[28] и заметила там смотрителя в будке.

14 января, среда.

В воскресенье у нас ужинали Шоувы; в понедельник ничего особенного; во вторник Клуб и практически интимная беседа с Гамбо[29]; Боб Т.[30], Фредегонда и Аликс[31] где-то на фоне; в среду, сегодня, я вернулась с короткой прогулки в Кью[32], жду Леонарда и предвкушаю большую вечеринку[33] с Доггартом[34], мисс Джошуа[35] и другими в 19:30. Поэтому я пишу так, словно жду поезд. Я могла бы заполнить несколько страниц сплетнями Шоувов, но до сих пор не решила, как далеко мне стоит заходить здесь в своей нескромности. Пришлось бы долго и подробно писать, чтобы правильно все объяснить, – убедительная причина не делать этого. Но в целом речь идет о трех днях откровений в Гарсингтоне[36]; похоже, в уши Фредегонды там излился целый поток признаний. Это показывает, как мало человек на самом деле знает о себе подобных. Я и подумать не могла, что долговязый Филипп[37], глупый в своих кожаных гетрах и двубортном жилете с пуговицами, украшенными драгоценными камнями, решится на такое. По словам Джеральда[38], все жалели этого очень одинокого и в каком-то смысле несчастного человека. Я не могу не улыбнуться при мысли о том, что эти полугерцогские (в лучшем случае, я бы сказала) недоросли играются в пригородах Илинга[39] или Стретэма[40] и живут, чтобы стать страховыми агентами или кем-то подобным, тогда как у Гарсингтона нет наследника. Ну вот! Проболталась.

Моя близость с Гамбо случилась на волне ее высокой оценки «Дня и ночи»: «Такое солидное, большое, величественное, крепкое построение… Оно принадлежит литературе, оно часть жизни». Подобные сантименты греют душу. К тому же, полагаю, в моем дневнике найдутся записи о том, что я стала теплее относиться к Гамбо в последние годы, догадываясь о ее сильном унынии и полагая, что прежний свет в ней больше не вспыхнет. Сейчас он начал мерцать, и это является источником для ее романа. (Интересно, так же ли очевидно я выдаю автобиографию за вымысел?!) Сюжет книги – это история М.С. и Д.В., а финал таков: она вновь обретает счастье, хотя и теряет заветный объект[41]. Мои шестеренки в голове немедленно закрутились, пытаясь облечь в слова эту историю за нее и придумывая, как именно счастье можно было бы отобразить зеленым в одном месте, желтым в другом и так далее. (Романистка я или нет, но инстинкт сочинительства срабатывает очень быстро.) Она пришлет мне несколько глав.

Сегодня выходит книга Леонарда. Он настолько спокоен, что вы бы ни за что не догадались. Погода принесла сильные штормы; французское судно затонуло в Бискайском заливе[42] через два дня после того, как Белла[43] проплыла там; корнуоллский пароход потерпел крушение у Свонеджа[44]; ночью наши окна тряслись так, что мы дважды просыпались. Неистовые порывы ветра, вдруг нарушающие спокойствие, наводят на мысли о животной дикости, о человеческом безумии. Но за стеклом и кирпичом мы, люди, в относительной безопасности. Иногда я с удивлением думаю, что скоро огромная прочность и устойчивость Хогарт-хауса[45] будут моими, и я смогу увековечить их перочинным ножом, если захочу. И вот, к счастью, пришел Л.

17 января, суббота.

Затем была упомянутая выше вечеринка. Мисс Джошуа пришла в бледно-розовом платье и сандалиях Артемиды[46] с серебряной шнуровкой вокруг лодыжек. Доггарт – щеголеватый невинный молодой человек с глазами цвета коричневой форели. Шеппард нервно танцевал, а Сесил Тейлор[47], на мой взгляд, вполне соответствовал роли просвещенного школьного учителя. Ужин пролетел очень быстро, на волне тем Кембриджа и христианства; после трапезы, как мне кажется, все пошло легко и живо, а потом появился Боб [Тревельян]. Атмосфера в миг переменилась. Фантазии вдребезги разбились. В итоге – кембриджский вечер 1890-х; вечер Сэнгера[48]; падение качества; резкий здравый смысл; серьезные литературные разговоры, и, что меня особенно раздражало, любая попытка сменить курс немедленно пресекалась Бобом – неугомонным гасильником[49]. Он как будто в шорах: зрение отличное, но кругозор узкий. Шеппард перестал танцевать; мы спорили, мы горланили. Приехала Аликс, бледная как глина и ненамного ярче внутри. Я потеряла равновесие; мое тщеславие было язвлено. Короче говоря, я считаю, что Боб все испортил, но увидеть и осознать это он вообще не способен. Подкрались сомнения в моей симпатии к Ш. и Сесилу Тейлору; молодые люди не могут просто нравиться или не нравиться. Так закончилась вечеринка. Боб остался. Я была польщена похвалой моего романа. По этой причине, полагаю, утро показалось мне приятнее вечера, ведь накануне мы вернулись в атмосферу Кембриджа.

Потом с ночевкой приехала Кэ[50], а теперь Дезмонд [Маккарти, см. Приложение 1]; завтра я ночую у Роджера. Все это довольно тяжело и разбивает неделю на маленькие кусочки. Пришлось отложить визит к миссис Клиффорд[51]; я пишу от скуки и мечтаю, несмотря на всю любовь к Дезмонду, провести вечер в уединении. Он стал преемником Орла[52] в «New Statesman[53]».

20 января, вторник.

Много лет назад, будучи ребенком, я на основе собственных наблюдений придумала мудрую поговорку: не возлагай больших надежд на вечер, и он их с лихвой оправдает. Именно поэтому визит Дезмонда был легким и освежающим и прошел без сучка без задоринки, ибо тем для разговоров скопилось предостаточно. История его путешествия, она о капитане Диксе и капитане Хейнсе [неизвестные]; их тошнотворной непристойности; о шторме на море и прибытии в Кейптаун; об удивлении миссис Пейли и приветствии самого Пейли[54]: «Мы вас совсем не ждали». Телеграмма Дезмонда «Дезмонд отплыл» затерялась, и ему, похоже, не стоило приезжать. Все это он весело рассказывал мне прекрасным мягким голосом и с большим, чем обычно, количеством деталей. Что касается загнивания или упадничества – от них ни следа; Дезмонд свеж, решителен и дружелюбен. Потом было много разговоров о «New Statesman», о бесчисленных проектах в списке его дел и письмах, которые нужно написать. Думаю, втайне он очень взволнован и рад. £500 в год ему гарантированы; половина из них зависит от еженедельных статей, подписанных псевдонимом «Affable Hawk» [Приветливый Ястреб], – это строжайший секрет. После чая мы отправились к Роджеру на другой конец света – в «Brecknock Arms»[55]. Автобусы проезжают мимо, следуя в Барнет [лондонский боро]. Поскольку нам обоим важен наряд, приехали мы, конечно, не сразу. Дом очень высокий и узкий, со множеством больших комнат и яркой подборкой картин. Роджер показался мне слегка усохшим и, пожалуй, постаревшим. Можно ли так говорить о нем? Не знаю, насколько образ Роджера окрасился в цвет моей печали, ведь я догадалась, что ему не очень понравился роман «День и ночь». Поэтому я продолжала представлять его своенравным и выискивала следы иррационального предубеждения. На фоне доброжелательного Дезмонда он показался чудаковатым; старые морские капитаны с похабными историями не в его вкусе, да и романы тоже. Тем не менее Роджер признался, что «День и ночь», на его взгляд, намного лучше, чем «По морю прочь».

21 января, среда.

Легко взять и заявить, что похвала Роджера не стоит того, поскольку она нейтрализована иррациональным предубеждением. Хорошо, если оно на вашей стороне, но ведь человека тоже порой заносит и сохранять холодную голову не выходит. Иногда мне кажется, будто успешное выполнение работы – единственный признак здорового состояния. Это главная функция души. Работа Р. никогда не получает должной оценки, и он постоянно испытывает некоторое раздражение. В основном оно проявляется, когда Р. недоволен Англией, но мне кажется, что я могу проследить его и в других вещах. Р. раздражителен без всякой причины и слишком часто жалуется, что арт-критики его ненавидят и только французы интересуются его картинами. Да что там – он ведь обвинял Клайва в краже идей и продаже их в Америку за £200, но в этом я с Роджером согласна[56]. Если честно, я вижу, что все мои выводы обусловлены собственным расположением духа. Во-первых, мне трудно писать. Сегодня утром я просидела с ручкой в руках часа два и не сделала почти ни одной заметки. А те, что сделала, казались скорее кляксами, нежели стремлением к жизни и теплу, как это бывает в хорошие дни. Главная причина моего омраченного состояния, вероятно, все-таки в Роджере, но Дезмонд тоже внес свой вклад; и потом – сколько же глупостей я вчера натворила, включая звонок Ричмондам[57], прервавший их ужин и навлекший на меня болезненный упрек от Елены[58]. Хотела бы я все это проанализировать здесь, но мне нужно помыться, одеться, пообедать в Клубе, а потом отправиться к Молли Гамильтон[59] на вечеринку, которая, предсказываю, будет скучной и только добьет меня, и тогда я, замерзшая, приползу в свою кровать.

24 января, суббота.

Однако я не ползла замерзшей в кровать, а напротив, вечеринка позабавила меня своей зрелищностью, вернее, поразила столпотворением. Молли горланила на весь Адельфи, а затем, когда хозяйка задала уровень, около сотни человек пытались ее перекричать. Я заняла свое место в углу между Клайвом и Нортоном[60] и наслаждалась чувством безответственного веселья. Совсем не человеческий праздник. Все улыбались. А что еще остается, когда не можешь выразить удовольствие словами?! Там была Марго[61], ужасно изуродованная длинным платьем. Я пыталась обратить ее пафосные речи в смех. Юмор разбавлял ее поэзию лучше, чем критика. Затем молодой мистер Эванс[62] признался мне, что его восхищение романом «День и ночь» носит личный характер: «По правде говоря, я сам переживаю то же самое». Бедняжка! И все-таки мне приятно думать, что моя психология, «интенсивная и современная», освещает глубины личного существования мистера Эванса.

Но боже мой, как все эти разговоры о романах стали кислить и горчить во время визита к миссис Клиффорд[63]! С тех пор как мы встречались 20 лет назад, она, похоже, обзавелась вставными зубами и, несомненно, подкрасила свои локоны, но в остальном осталась прежней: большие глаза цвета трески и фигура из 1890-х; черный бархат; болезненность, напористость, живость, вульгарность, напряженность до кончиков пальцев. И все это в сцене с такими вот фразами: «Дорогой… Мой дорогой мальчик… Знаете ли вы, Леонард, что я была замужем всего три года, а потом мой муж умер и оставил меня с двумя детьми без гроша… Пришлось работать… О да, я работала и часто распродавала мебель, но никогда не брала в долг». Хотя пафос не в ее стиле. Она говорит так, чтобы заполнить пространство, но если бы я могла воспроизвести ее речи о деньгах, гонорарах, изданиях и рецензиях, то точно считала бы себя настоящей романисткой, а получившийся образ служил бы мне потом предупреждением. Думаю, она скорее продукт 1890-х, чем нашей эпохи. Опять же, добившись успеха много лет назад, она с тех пор пытается изо всех сил его повторить, но в процессе этого стала черствой. Ее надутые губки жаждут кусочек масла, но радуются и маргарину. На одном из маленьких столиков, которыми заставлены ее унылые комнаты (деревянный черный кот на часах и маленькие резные зверушки под ним), она хранит свои личные и ужасно прогорклые запасы: рецензию на себя в «Bookman[64]», свой портрет и подборку цитат о «Мисс Фингал». Уверяю вас, мне трудно такое описывать. Более того, меня не покидало ощущение, что в этих кругах принято оказывать друг другу услуги, и, когда она предложила помочь мне сколотить состояние в Америке, я испугалась, что придется писать на нее рецензию в «Times». Полагаю, она смелая женщина, обладающая жизненной силой и мужеством, но, боже мой, этот вид грязных перьев и старой промокательной бумаги, не очень чистых пальцев и ногтей, эти разговоры о деньгах, рецензиях, гранках[65], помощниках и суровых критиках невыносимы. Атмосфера прогорклой капусты и старой одежды, кипящей в грязной воде! Мы ушли с двумя дешевыми безвкусными книжонками. «Вы собираетесь взять мои паршивые работы?.. По правде говоря, я вся в долгах…». Да, но не для этого ли нас и позвали на чай? Не совсем, я полагаю, но отчасти, подсознательно. И вот теперь, как вы можете заметить, красок на собственное хвастовство не осталось; требуется второе издание «По морю прочь», а скоро оно понадобится и для «Дня и ночи»; «Nisbet[66]» предлагает мне £100 за книгу. О боже, надо положить этому конец! Никогда больше не буду писать для издателей.

У меня нет ни времени, ни сил, чтобы описать Дезмонда в его офисе; мой улов биографий; обед на Гордон-сквер и сидение потом в больших креслах перед камином Клайва; появление Адриана [Стивена, см. Приложение 1]; привязанность Мэри и сравнительную покорность Клайва[67].

Вечером я пила чай с Лилиан[68]; мы молча чмокнули друг друга на прощание, ведь моя задача заключалась в том, чтобы помочь ей скоротать час времени, пока она ждет вердикта по поводу своего зрения. Она может ослепнуть, я полагаю. О боже! И ведь даже не поговоришь об этом. Какое мужество может заставить человека в 50 лет смотреть на оставшиеся годы, когда их омрачает такое несчастье!

26 января, понедельник.

Вчера был день моего рождения; мне исполнилось 38 лет. Что ж, я, несомненно, чувствую себя намного счастливее, чем в 28 лет и чем вчера, поскольку сегодня днем мне в голову пришла идея новой формы для следующего романа. Я представляю, что одно будет раскрываться через другое, как в «Ненаписанном романе[69]», только не на десяти, а на двухстах страницах или около того. Разве это не придаст тексту как раз ту свободу и легкость, которых я добиваюсь? Разве это не позволит мне приблизиться при сохранении формы и темпа к тому, чтобы вместить в книгу все-все? Сомневаюсь только, удастся ли мне передать человеческую душу; достаточно ли я владею мастерством диалога, чтобы уловить и передать ее? Ведь в этот раз подход представляется мне совершенно иным: никаких строительных лесов; почти ни одного кирпичика; все в полумраке, зато сердце, страсть и юмор будут сверкать, как огонь в тумане. Только так я найду место для всего: для радости, непоследовательности, для беспечных переходов от одного к другому по своему усмотрению. Достаточно ли я владею образами – вот в чем я сомневаюсь, но все равно представляю, как «Пятно на стене», «Королевский сад» и «Ненаписанный роман» берутся за руки и водят хоровод[70]. Что из этого выйдет – мне только предстоит узнать; темы пока нет, но я вижу огромные потенциальные возможности формы, которую более или менее случайно открыла для себя две недели назад. Полагаю, опасность заключается в проклятом эгоистическом «Я», разрушающем, на мой взгляд, Джойса[71] и Ричардсон[72]. Вопрос в том, достаточно ли автор силен и гибок, чтобы отгородить свою книгу от самого себя, но при этом не ограничивать ее и не сдерживать, как это случилось у Джойса и Ричардсон. Надеюсь, я достаточно хорошо владею своим делом, чтобы справиться с помощью разнообразных приемов. В любом случае путь мой, несомненно, лежит куда-то туда; придется идти на ощупь, экспериментировать, но сегодня меня озарило. Судя по легкости, с которой развивается мой «Ненаписанный роман», я и правда нащупала в нем свой путь.

Вчера, в день моего рождения и вдобавок ясный солнечный день, когда на деревьях вспыхивало множество зеленых и желтых пятен, я отправилась в Южный Кенсингтон, чтобы послушать Моцарта и Бетховена[73]. Думаю, большая часть музыки пролетела мимо ушей, поскольку я сидела между Кэти[74] и Еленой [Ричмонд], с головой погрузившись в возмутительную шутливую болтовню с графиней. Несмотря на подтрунивания, она была очень приветлива и весела, пригласила меня на чай и даже настояла на том, чтобы я пришла. Мы выложили свои деньги [членский взнос], когда уже стемнело. Графиня засияла от удовольствия, услышав комплимент в свой адрес: «В присутствии леди Кромер всегда чувствуешь себя…», – что-то о ее красоте и т.д. Комната была переполнена представителями Южного Кенсингтона, и все они очень шумели. Особенно это касается Эйли Дарвин[75] – толстой, благопристойной и приятной, но тоскливой женщины, которая по старинке возмущается перед тем, как выступить против критики. Она сказала мне, что я однажды поступила жестоко. Не помню уже, что я ответила – что-то дикое и случайное, полагаю, как и всегда в подобных обстоятельствах. Джордж Бут взять меня за руку и похвалил мою книгу[76].

31 января, суббота.

Вот мое расписание на этой неделе: вторник – ужин со Сквайрами[77], Уилкинсоном[78] и Эдгаром[79]; среда – чай с Еленой; четверг – обед с Нессой, чай на Гордон-сквер; пятница – визит Клайва и Мэри; суббота – сидение у камина с болезненным и, надеюсь, необоснованным страхом, что некие существа, захватившие Лотти и Нелли, вселятся и в меня. Это похоже на мглу, которая накрывала волны в заливе и заставляла мое сердце замирать, когда я сидела за столом в гостиной в Сент-Айвсе[80] и делала уроки. Дешево и убого – вот мое впечатление от посещения Патни[81]. Пригородные улицы наводят на меня еще больший ужас, чем трущобы. На каждой из них есть подстриженное дерево, растущее из квадрата земли на тротуаре. На интерьере я даже останавливаться не стану. Как сказал Леонард, это душа Сильвии [жена брата ЛВ] в виде лепнины. Они сидели в столовой за большим столом и читали романы… Отчасти я, конечно, сноб, но представители среднего класса внешне очень грубые и звучат грубо, когда смеются или высказывают свои мысли. Низшие классы и этого не делают.

Говорят, мистер Уилкинсон был пьян, но для миссис Сквайр это точно не оправдание. Она стала еще шире, еще больше превратилась в какой-то белесый осадок; мне кажется неприличным ее пассивное злорадство в кресле напротив – для нее это, похоже, естественное, автоматическое состояние; она как безвольная, но потенциально опасная медуза. Она срывается на молодых по счету раз; Сквайр, по крайней мере, прямолинеен и честен. С одной стороны, мне не нравятся его рассуждения о любви, патриотизме и отцовстве, но, с другой, я же могла высказать свое мнение. Любовь стала предметом дискуссии из-за «Athenaeum[82]». По словам Сквайра, журнал все отрицает. Это смертельный холод для любого творчества. А вот «London Mercury», наоборот, создает очень комфортные условия. Сквайр настаивал на том, чтобы я писала для них. «Athenaeum» снискал дурную славу из-за своего жесткого скепсиса. Я попыталась объяснить Сквайру, что есть такие понятия, как честность и высокие стандарты, но он ответил, что поэзия и энтузиазм важнее. В настоящее время в наших кругах идет битва между Джеймсом[83] и Дезмондом. Джеймс хочет «полностью уничтожить притворство». Мы же с Дезмондом, напротив, хотим возродить его, как феникс из пепла. Фундаментальное противоречие, но я в равной степени могу писать для Марри, Сквайра или Дезмонда – широта взглядов или безнравственность, это как вам больше нравится.

На повестке дня канализация. У нас полоса невезения, и мы вынуждены потратить £200 на трубы, которые еще полгода назад были бы проблемой миссис Брюэр[84]. Но мы боялись, что это обойдется в тысячу.

За чаем с Еленой в отсутствие Брюса [Ричмонда] мы деликатно затронули тему ЛПТ. Она сообщила, что авторы любезничали с ней, пытаясь повлиять на рецензии. Я вкратце рассказала о своем интервью с миссис Клиффорд. Елена все поняла: она знакома с ее методами. Елена часто обедает с леди Дильк[85] и слышит, как миссис Клиффорд шутит со Стивеном Маккенной[86]. Мне нравится, что Елена разделяет мое чувство отвращения; она и правда более благоразумная и бесхитростная, нежели я, и смотрит на все простыми карими глазами самой милой и доброй собаки-колли. Елена понравилась мне даже больше, чем раньше, особенно когда села на табурет и рассказала, как она делает то-то и то-то для больных и страждущих, а я подумала: «Как пациентам, должно быть, приятно видеть ее у своих постелей». Люди, не обладающие ни гениальностью, ни хитростью, похоже, воспринимают все просто и здраво, поэтому меня, причисляющей себя к выдающимся, это смущает. Нет в них, кажется, ни напряжения, ни самовосхваления, и блеском их тоже не обмануть. Остальное мне придется опустить, так как нужно еще прочесть шесть биографий для Дезмонда. Письмо от мистера Аскью [неизвестный] из Стаффордшира о романе «День и ночь» приятное, но как-то это странно – нравиться низшим классам.

4 февраля, среда.

Лучше бы я, а не Лотти, заразилась чесоткой от Леонарда; это единственное мое предложение касательно проблемы вшей, которая не покидает наши мысли, портит утро и отравляет спокойствие после чая. По словам Фергюссона[87], вши начинают двигаться в своих логовах, когда им тепло. Пока улучшений нет, но, насколько я поняла, инфекции тоже. Какова, однако, сила воображения! Я могу представить и почувствовать зуд в любой точке своей огромной поверхности кожи и начать чесаться. Этим и занимаюсь сейчас.

Каждое утро с полудня до часу я читаю «По морю прочь». Не бралась за него с июля 1913 года. Спроси мое мнение о романе сейчас, я бы ответила, что не знаю – какое-то шутовство в нем и сплошные заплатки на скорую руку; то простота и суровость, то легкомысленная банальность, то божественное откровение, то сила и свобода, о которых можно только мечтать. Бог знает, что с этим делать. Недостатки настолько ужасны, что мои щеки горят от стыда; потом вдруг какой-то поворот предложения, взгляд вперед, и щеки горят уже по другой причине. В целом мне нравится ум молодой женщины. Как доблестно она преодолевает препятствия! Боже мой, какой писательский талант! Я мало чем могу ей помочь и, очевидно, предстану перед потомками автором дешевых острот, умной сатиры и даже довольно грубых вульгаризмов, которые будут мучить меня и на том свете. И все же я понимаю, почему люди предпочитают его роману «День и ночь»; не скажу, что им сильнее восхищаются, но его находят более галантным и вдохновляющим произведением.

Сегодня днем была у мадам Гравэ[88] и увидела ее большой новый дом. Маман, бедняжка, с трудом держится. Сажаешь ее на табурет, а она слезает, потом снова хочет сесть; «вы ведь только сидели, маман, но слезли!». Потом она назвала меня жестокой – очень обидно. А во сне ее челюсть отвисает вниз, как у мертвеца. Старческий маразм. С ней говорят просто и даже нежно, пока мы бродим по дому, рассматривая мебель. Мне нравится ее ребячество и неутолимое желание сшить для меня еще одно платье, которое якобы будет готово через неделю, хотя она не может закончить то, когда-то начала.

13 февраля, пятница.

Опять много пропусков и опять оправдания. В течение некоторого времени наше спокойствие заметно нарушалось людьми. Возраст, слава или возвращение к мирной жизни – не знаю, что именно влияет, но я в любом случае устаю от походов на чай и все-таки не могу удержаться от них. Сидеть взаперти, если можно этого не делать, – своего рода кощунство для меня. Возможно, так оно и есть; я же тем временем не пишу дневник и не читаю на греческом. В день частного показа Дункана[89] был устроен званый обед в кафе «Royal[90]»: 12 гостей; все красиво оформлено; я в приподнятом настроении и одурманенная вином; причудливый ассортимент обычного и необычного. Пришла миссис Грант[91] – женщина, все еще плывущая, словно якхта[92], на волне зрелого очарования; были также Пиппа[93], Адриан, Банни, Литтон[94]. Последний выложил £70 за одну из картин. Мейнард встал и сказал: «За нашу глубокую привязанность к Дункану». Полагаю, Дункан предпочел бы обойтись без суеты, и после обеда он ускользнул, оставив нас одних на выставке. Моя способность наполнять сцены своим иррациональным возбуждением абсурдна, и в таком состоянии я говорю больше, чем имею виду, вернее, говорю то, что думаю. Осматривая выставку вместе с Адрианом, я решила, что он подавлен, как человек, который сравнивает себя с современниками и осознает, наконец, свою неудачу. «Какие мы все выдающиеся!» – воскликнула я. И тут выяснилось (или мне это показалось?), что они с Карин чувствуют себя оторванными людьми, которых подвергли суровому экзамену, а ведь результаты, когда тебе больше тридцати пяти лет, вывешиваются на всеобщее обозрение. Повинуясь импульсу, я пригласила их на ужин и – предсказываю – почувствую себя ужасно виноватой, когда они придут. Тем временем я молчу, ибо мне нечего сказать о картинах Дункана. Они кружились в моей голове, как белое вино, которое я пила; такие прекрасные и восхитительные; их очень легко обожать. Однако я видела выставку лишь мельком, поскольку тут и там сновали хорошо одетые люди. Потом был чай с Роджером в «Burlington», прогулка с Мейнардом и слух о том, что продано уже 15 тысяч экземпляров его книги, но, к чести Кембриджа, он остается невозмутимым и более, а не менее скромен, чем раньше[95].

На следующий день я купила одну из картин Дункана, пожертвовав платьем гранатового цвета, которое мне очень понравилось. Платье ассоциируется с чаепитием у Эйли. Сплошное разочарование. Неряшливая, компромиссная, сутулая по жизни, довольствующаяся тем, что есть, и внешне все равно недовольная, Эйли поразила меня; такой почтенный и благопристойный, аккуратный и чопорный дом, но такие заурядные дети. Искренний Бернард[96], честный и с сильным дарвиновским характером, понравился мне гораздо больше. Он говорил о гольфе и споре по поводу леса Уоддон-Чейз[97]. Однако больше я с Эйли видеться не намерена.

Теперь я перескочу через несколько дней, события которых уже не помню, и расскажу о прошлом вечере с Оттолин[98] (пропущу чай с ней, Бирреллом[99] и имбецилом[100] Тони Бирреллом). И все же я не уверена, что смогу описать вечеринку, поскольку мы с Филиппом сидели вместе и наблюдали за тем, как открывается дверь и входят люди. Загадочных умников было больше, чем обычно; так, по крайней мере, мне показалось, ведь я их не знала. Были Элиоты, Хаксли, Форстеры и другие. Моим единственным развлечением стал диалог с У.Д. Тернером[101] – немногословным красноносым и бесконечно скромным человеком с выпученными карими глазами и милым рассеянным взглядом; он будто бы хотел говорить правду, но оказался слишком застенчив и не готов к ней. Прошлой ночью Сквайр почувствовал, что я постигла его душу, – так он сказал. Сквайр меня безмерно уважает, но, боюсь, это отчасти повлияло на мою симпатию к Тернеру. На вечеринках я теперь чувствую себя немного знаменитой – есть шанс, что люди вроде Тернера, чьи имена я знаю, знают и меня. Более того, они очень рады, когда их хвалят. Элиоты с удовольствием поужинали с нами. Марри был нежный и шутливый. В моем черном-белом эскизе все-таки должна быть одна цветная деталь: я хочу отметить платье Оттолин цвета зеленого сургуча. Этот яркий шелк особенно выделялся с настоящим кринолином. Благодаря ему она действительно контролировала всю комнату. Однако мне весь вечер казалось, что Оттолин разочарована, а ее бледный насупленный вид выдавал внутреннее недовольство. Если кто и был разочарован, так это, как говорится, она. Я и правда не могу не считать ее несчастной!

Я совсем упустила, что провела прошлые выходные у Арнольд-Форстеров.

15 февраля, воскресенье.

Отчасти чтобы забыть о Веббах[102], отчасти чтобы отложить на несколько минут «По морю прочь», просто скажу, что мы обедали с ними, а вчера ужинали с Адрианом, Сэнгером и Хасси[103]. Ох уж эти Веббы! Я считаю, что холодный ветреный день в 13:30 как раз подходит им. Когда мы идем по Гросвенор-роуд, старые газеты разлетаются, а средний класс гуляет в своих воскресных нарядах. Красные дома выглядят ободранными. Фабричные окна выходят на реку. В воскресенье все баржи пришвартованы. Ни солнца, ни тепла. Но куда все идут? Почему правильные вещи так отвратительны? Потом баранина, капуста и яблочный пирог – все съедобное, но невкусное. Плохие сигареты. Немного виски. Гостиная у них теперь ледниково-белая, а акварели висят где-то в стороне. Миссис Вебб демонстрирует свой акулий оскал. Вебб вырядился в красное и выглядел толще, чем есть. Окно в задней комнате из матового стекла – для маскировки. Я больше не боюсь, а лишь тоскую и печалюсь, и меня всю трясет от столь отвратительной перспективы. Мистер Кросс[104] из Министерства иностранных дел принес шесть портфелей с бумагами, которые нужно было просмотреть. Миссис Вебб сказала мне, что неправильно препятствовать Л. баллотироваться в парламент; якобы мы нуждаемся в людях тонкого ума и т.д. Но что такое «правильно» и кто такие «мы»?! Холодно-дружелюбно она попрощалась с нами. Относиться к ним можно и проще, но ужас нарастает по мере знакомства с Веббами. Неужели и мы станем такими? Я хожу взад-вперед по платформе, чтобы согреться; опускаю руки в горячую воду, приседаю у камина, но все равно я обостренно раздражена.

3 марта, среда.

Итак, в конце прошлой недели мы поехали в Родмелл и вернулись обратно два дня назад[105]. Однако в корзине для грязного белья у меня много вещей – сцен, я имею в виду, которые свалены как попало в мое вместилище разума и не извлекаются, пока совсем не потеряют форму и цвет. «Походы на чай», я полагаю, продолжались; о, был один ужин на Гордон-сквер, когда Мэри, раскапризничавшись в своей спальне, отказалась расставаться с заколками для волос. Я записала эту сцену и назвала ее «глупой». Можно ли сказать «вульгарной»? Думаю, нет. Наряжаться для джентльменов – нервное занятие, которое не одну женщину заставит побледнеть. Там был Дезмонд – сердечный, ласковый, самый давний друг, как мне иногда кажется, и, возможно, самый лучший. Меня тронуло то, как он пробежал по платформе, чтобы пожелать мне спокойной ночи. Потом мы продали дядю Тоби[106] за £150 мистеру Принцепу, и, получив чек, я тут же пожалела – о боже! – в который раз. Я учусь этого не делать и каждый раз делаю.

Речь Роджера в Клубе и моя первая попытка выступления в течение пяти минут подряд[107] – все это было невероятно блестяще и открыло перспективы такой формы волнения, о которой раньше и не подозревали. Обедала с Нессой и Дунканом в Сохо. Видела, как женщина уронила перчатку[108]. Счастливый вечер.

Ужин с Элиотом и Сидни. Последний приходит в себя от нас и Саффилда; не обошлось без ахов и вздохов[109]. Потом мы поехали в Монкс. Тут мне бы стоило много и ярко написать о ВЕСНЕ. Она пришла. Она была с нами больше двух недель. Никогда еще зима не спала как младенец, сосущий большой палец. Нарциссы все распустились; сад усыпан густыми золотистыми крокусами; подснежники почти отошли; грушевые деревья подают надежды; птицы поют; дни похожи на июньские, и солнце уже не просто украшает небо, а греет. Вернувшись, мы сходили в Кью. Уверяю вас, на моей памяти это самая ранняя, самая прекрасная и самая продолжительная весна. Зацветают миндальные деревья.

6 марта, суббота.

Не успела я написать сегодняшнюю дату, как явилась мадам Гравэ, которая оставила после себя лишь руины вечера. И все же, если не заполню страницу сейчас, Бог его знает, когда я вообще смогу это сделать; бесконечная череда неописанных событий простирается передо мной и позади тоже. Говорила ли я, что мы с Дезмондом радовались возвращению мистера Асквита[110] в парламент? Я видела его гладкую и белую, шелковистую на вид лысую голову. А Марго[111] стояла, слегка покачиваясь, и махала рукой у лица, в то время как полицейский вертелся на крыше повозки – эти действия всегда немного гротескны, хотя эмоции нахлынули, будто весенний прилив, и сбили с ног, вернее, невольно подняли меня на парапет, откуда я и увидела вышеупомянутую лысую белую голову. Чай с Молли[112] и старой миссис Маккарти [мать Дезмонда]; их эмоции по поводу смерти друга; сплетни о судебном процессе Блантов; у Молли за ушами небольшие коровьи рожки[113].

Что дальше? Во вторник и среду здесь, в Ричмонде, мы печатали Хоуп[114]; во вторник у нас ужинала Елена [Ричмонд]; она выступила с речью перед Гильдией[115] и попутно задала мне одну из тех загадок, которые я всегда понимаю неправильно. Насколько Елену можно разговорить? Ее дистанцирование – это шок или глупость? Тогда к чему ее любезность? Елена заставляет меня на мгновение почувствовать себя грубой и провинциальной, а затем, как я уже сказала, замолкает, и одному Богу известно, что будет дальше. Словно механизм замирает. Что касается ее симпатий и антипатий, я ничего об этом не знаю. Ее присутствие, такое милое, величественное и материнское, всегда принижает меня, пока я не разбиваюсь о скалы, как мне кажется, ее безразличия к моему энтузиазму. Я склонна верить, что милые люди ведут себя более сдержанно и универсально, чем мы, и не имеют нашей страсти.

Затем, в четверг, был ужин с Маккарти и первое заседание Мемуарного клуба[116]. Очень интересное событие. Семь человек читали, и одному Богу известно, чего я только не увидела в их текстах. Сидни [Уотерлоу] продемонстрировал значимость для него этого мероприятия, зачитав нам сон, в действительности притчу, чтобы объяснить кажущуюся тупость бодрствующего Сидни силой воображения спящего. В общем, странный и неловкий, но интересный для меня самоанализ. Клайв – сама объективность; Несса начинает с фактов, затем ее одолевают глубокие эмоции, которые нужно пересилить, и она никак не может прочесть вслух то, что написала. Дункан фантастичен, а его бессвязное повествование завораживает. Молли пишет об устремленности и Уильяме Моррисе[117] сначала последовательно и даже формально, а потом вдруг говорит: «О, это абсурд – я не могу продолжать», – перетасовывает все свои листы, продолжает не с той страницы строгим, но дрожащим голосом и доводит рассказ до конца. «Эти тощие валлийцы, эти твердолобые шотландцы – я их ненавижу… Я хотела быть дочерью французского маркиза от мезальянса с…» И все в таком духе, а потом еще было про «этих кротких и слабых жителей Корнуолла»[118]. У Роджера прекрасная композиция – история о кучере, который украл герань и попал в тюрьму. Вышло хорошо, но слишком объективно. Я сомневалась, будут ли интересные истории, но они сами рвутся наружу и удержать их невозможно. До собрания я, кстати, видела новый дом Нессы (№ 50); оценила хаос Пиппы в доме № 51 и заглянула к Адриану с Карин, которые занимались биологией в своей столовой. Выйдя на улицу, мы столкнулись с Джеймсом – такова природа кроличьих нор этого места[119].

Бедняга Миллс Уитэм[120] вчера хотел похвастаться своей книгой, а я ее не читала. Сильвия[121] немного подавлена, но с мужем в коричневых вельветовых брюках, пишущим нечитабельные деревенские романы, это неудивительно.

9 марта, вторник.

Несмотря на некоторое волнение, я, пожалуй, продолжу вести дневник. Иногда мне кажется, будто я исчерпала подходящий (для этого приятного светлого часа после чая) стиль; тот, к которому я пришла сейчас, не настолько податлив. Неважно. Представляю, как старушка Вирджиния, надев очки, чтобы прочесть мартовские записи 1920 года, непременно потребует продолжения. Приветствую тебя, мой милый призрак! И учти, что я уже не считаю 50 лет глубокой старостью. Можно еще успеть написать несколько хороших книг, и вот возьми прекрасные кирпичики для одной из них.

Вернемся ко мне сегодняшней. В воскресенье я отправилась в Кампден-Хилл послушать квинтет Шуберта[122], посмотреть дом Джорджа Бута[123], сделать заметки для своего рассказа, почесать языком с респектабельными людьми – эти желания привели меня туда и были удовлетворены всего за 7 шиллингов и 6 пенсов.

Сомневаюсь, что люди видят комнаты своего дома с той же невероятной ясностью, с какой вижу их я, пущенная внутрь всего на час. Холодная внешняя привлекательность тонка как мартовский лед на луже. Чувствуется этакое торгашеское самодовольство. Его основа – конский волос и красное дерево, а белые панели, репродукции Вермеера[124], стол из «Omega» и пестрые шторы – это, скорее, снобистская мишура[125]. Мы были в самой неинтересной комнате, хотя, конечно, тоже неплохо. Я выступала против семейных традиций. Старая миссис Бут [Мэри] во вдовьем платье восседала на своеобразном троне; по бокам – преданные дочери, а внуки – символические херувимы. Такие опрятные заскучавшие мальчики и девочки[126]. Мы все были в мехах и белых перчатках. Елена пригласила нас поужинать, поэтому, возможно, я и не критикую их с Брюсом.

Понедельник прошел в Клубе, который я, по-видимому, перестала описывать. Были Аликс, Банни, Биррелл[127], Джеймс [Стрэйчи] и наконец-то Морган [Форстер]. Аликс сказала мне, что Флоренс Дарвин[128] – я по-прежнему называю ее Мейтланд – умерла. На мгновение я опешила, потом подумала, что наибольшее счастье она обрела с Фредом[129], и тогда пожалела старого Фрэнка[130], который в третий раз остался один. Затем я попыталась вспомнить Флоренс и смогла довольно четко представить ее красивые карие глаза и дерзкий взгляд, каштановые волосы, здоровый цвет лица, решительный характер, тягу к преувеличению в речи. Она немного напоминала мне мать: ее манеры и правда во многом были материнскими. Кажется, она всегда ходила в простом черном платье и держала себя превосходно, то есть величественно и напряженно; нервы были на пределе. Все это открывалось нам лишь в ее драматических манерах, резких движениях, красивых поворотах и взглядах, когда она протестовала. Фред относился к ней со своего рода шутливой учтивостью и весельем, что, как мне казалось, означало глубокое, но так до конца и не раскрывшееся нам взаимопонимание между ними. Однажды вечером я пришла к его кабинету, хотела поговорить, открыла дверь и секунду стояла молча; он поднял глаза и на мгновение принял меня за Флоренс, после чего выглядел таким нежным и близким, каким я его никогда не видела, но этот взгляд, конечно, исчез, как только он узнал меня. Окажись теперь письмо Фредегонды неправдой, я бы попыталась снова встретиться с Флоренс. Что же мешает людям видеться, когда проходят годы, случаются смерти, рождаются дети, заключаются браки?

18 марта, четверг.

Странно читать свои последние размышления, поскольку, сама того не помня, я сказала Ирен Ноэль-Бейкер[131], что с ужасом думаю о встрече с ней через 6 или 7 лет. Она ответила то же самое, но это, как мне кажется, было наигранно. Так или иначе, мы встретились у Сесилов в прошлое воскресенье, и я понимаю, почему она боится встречи со мной. Это из-за моего взгляда. Ах ты, маленькая авантюристка, думала я про себя, теперь ты стала матроной и пробиваешь себе с Филиппом[132] дорогу в политические круги, а доказательство тому – яркая осмысленная трескотня с лордом Робертом[133] и Ормсби-Гором[134]. А еще у вас есть сын, и вы гордитесь тем, что сами его нянчите; вы располнели и выглядите уже не так романтично, хотя оптимистичный поиск очевидных истин осуществляется с тем же упорством, что и всегда. Леди Беатриса[135], дочь лорда Солсбери[136], – откровенно лихая безмозглая юная богиня, которая ощутимо теряет божественность, когда на нее смотришь. Ее глаза – яркий, твердый и бесчувственный серо-голубой мрамор.

Леонард отправился поговорить с Уоллером[137] о том самом семейном кризисе, который я предвидела еще несколько лет назад. Будь это дневник души, я бы подробно описала 2-е заседание Мемуарного клуба. Леонард был триумфально объективен, а я субъективна и крайне сильно расстроена. Не помню, когда я в последний раз чувствовала себя настолько отрезвленной и недовольной самой собой – партнером, которого я обычно уважаю и которым восхищаюсь. «О, зачем я только прочла этот эгоистический сентиментальный бред!» – таков был мой крик и результат того, насколько остро я ощутила тишину, наступившую после прочтения своей главы. Сначала последовал громкий смех, который вскоре утих, а затем я не могла не почувствовать неловкость и скуку мужчин, для чьей добродушной жизнерадостности мои откровения оказались приторными и неприятными. Зачем я вообще обнажила душу?! Сейчас уже чувство отвращения отступило. Вчера мы виделись с Нессой, и она ничего подобного не заметила, а Леонард твердо заверил меня, что я так расчувствовалась из-за усталости, поздних вечеров и т.д.[138]

Еще одни посиделки допоздна вчера – ужин с Литтоном, Клайвом и Нессой в «Эйфелевой башне[139]». Задушевный и сердечный, возможно, немного сожалеющий Литтон погряз в викторианской эпохе. «Как редко мы встречаемся!» – сказала Несса. Это правда; мы хотим встречаться, но не можем. Все они мчатся на юг: Несса, Дункан и Мейнард в Италию, а Литтон, Кэррингтон [см. Приложение 1] и Партридж[140] в Испанию.

10 апреля, суббота.

Мы умчались в Родмелл, что привело к еще одному серьезному перерыву в записях[141]. Кстати, Морган ведет дневник, где он, когда его охватывает веселье, слово в слово записывает разговоры[142]. Я не уверена, что мне хватит юмора описать нашу Пасху в Монкс-хаусе. Всю первую неделю я провела будто с закрытыми глазами: они были настолько сосредоточены на Генри Джеймсе[143], что не видели ничего другого. Расправившись с ним, я получила такое удовольствие от всего окружающего, что на фоне Монкс-хауса дома, улицы и люди до сих пор сейчас кажутся мне плоскими и блеклыми. Клайв и Мэри вчера вечером принесли с собой шумную свежую атмосферу брайтонской набережной. Мы достигли среднего возраста. Я вижу его солидным, добрым и очень приветливым, но таким циничным, что он почти неинтересен. В бедняжке Мэри мало от духового оркестра, зато много от безмолвной распутной fille de joie[144]. Я сказала так ради красного словца, но есть в этом и доля правды. Неловко признавать, но потом я все время обнаруживала в ней что-то мягкое и беззащитное, детское и почти трогательное. У нее ведь есть дети[145]. Смею заметить, что из-за череды комплиментов я в последнее время стала довольно наглой. (Ох, Морган пишет, что мои мемуары «великолепны», и он даже осмелился попросить меня написать рецензию для «Daily Herald[146]»; Дезмонд прислал билеты на завтрашних пионеров; еще и [Брюс] Ричмонд…, но хватит примеров[147].) Более того, я возмущенно морщусь, читая похвалы КМ [Кэтрин Мэнсфилд, см. Приложение 1] в «Athenaeum». Прославляют четырех поэтов, и она одна из них. Выбирал, конечно, Марри, но ведь и Салливан[148] назвал ее рассказ гениальным[149]. Видите, как хорошо я все помню и как рьяно обесцениваю это?!

Описывать Монкс-хаус – значит отнимать время у литературы, чего я не могу себе позволить, так как прошлой ночью мы спали урывками, а в 4 утра выгоняли мышь из-под кровати Л. Мыши ползали и шуршали всю ночь. Потом поднялся ветер. Шпингалет на окне сломан, и бедняга Л. вылез из постели в 5-й раз, чтобы запереть его при помощи зубной щетки. Итак, я ничего не говорю о наших делах в Монксе, хотя перед глазами сейчас и вид на луг, простирающийся до горы Каберн[150], и цветущие гиацинты, и садовая аллея. Быть одной там, завтракать на солнце, ходить на почту, никаких слуг – как все это прекрасно!

На следующей неделе, если повезет, я планирую начать «Комнату Джейкоба». (Впервые пишу о ней.) Хочу зафиксировать нынешнюю весну и отметить, что в этом году никто не замечает листьев на деревьях, ведь они, кажется, никуда не исчезали (не было суровой черноты каштановых стволов) и все они нежных оттенков – не помню такого в своей жизни. По правде говоря, мы пропустили зиму, как будто постоянно была ночь, а теперь снова полноценный солнечный день. В итоге я едва не проглядела, как на каштане за окном появились маленькие зонтики, а трава на церковном кладбище струится по старым надгробиям, словно зеленая вода.

Миссис Уорд мертва. Бедная миссис Хамфри Уорд[151]. Похоже, она была всего лишь соломенным чучелом – закопана в могилу и уже забыта. Самое небрежное засыпание землей даже для ортодоксов.

15 апреля, четверг.

Мой почерк, кажется, полетел ко всем чертям. Возможно, он испортился от качества текстов. Я ведь говорила, что Брюс Ричмонд в восторге от моей статьи о Джеймсе? Ну так вот, два дня назад мелкий престарелый Уокли[152] набросился на нее в «Times», заявив, что я впала в маньеризм Г.Д. [Генри Джеймса] в худшем его варианте – «избитые образы», – и еще намекнул, будто я ему близкая подруга. Перси Лаббоку[153] тоже досталось, но я, правильно это или нет, краснея, выкидываю эту статью из головы и вижу теперь все огрехи своей писанины[154]. Полагаю, дело опять в «витиеватом потоке» – несомненно, справедливая критика, хотя эта болезнь моя собственная, а не подхваченная от Г.Д.; слабое утешение. Впрочем, буду следить за собой. В «Times» другие порядки: там я должна писать более формально, особенно в случае с Г.Д., и тщательней продумывать композицию статьи, в которой украшательство будет уместным. Дезмонд, однако, выразил свое восхищение. Жаль, нет никаких правил похвалы и критики. Предсказываю, что бесконечное порицание – моя судьба. Мои тексты бросаются в глаза и особенно раздражают пожилых джентльменов. «Ненаписанный роман», конечно, раскритикуют, но я не знаю наперед, с какой именно стороны. Отчасти людей отталкивает и всегда, полагаю, отталкивало «хорошее письмо». «Претенциозно», – говорят они. К тому же я женщина, которая не просто хорошо пишет, а пишет в «Times», – вот и весь их аргумент. Это немного мешает мне начать «Комнату Джейкоба». Но я ценю критику: она подстегивает меня даже в случае Уокли, 65-летнего (как я выяснила) дешевого мелкого сплетника – мне нравится так думать, – над которым смеются все, включая Дезмонда. Однако не стоит забывать, что в словах Уокли есть доля правды, и немаленькая. Я действительно чертовски перемудрила в «Times», но была изысканна и душевна. Вряд ли это можно легко исправить, ведь перед тем, как взяться за статью о Г.Д., я дала клятву говорить, что думаю и как думаю. Ладно, я уже исписала целую страницу, но так и не придумала, как держать себя в руках после выхода в свет «Ненаписанного романа».

Прошел дождь, но гораздо больше меня беспокоит черное небо – оно так уродливо. Вчера я была несчастна весь день напролет. Сначала Уокли, потом два вырванных зуба, потом боль на протяжении всего вечера; Л. уехал выступать в Ричмонде, а я не могла читать из-за пульсации в десне. Накануне я ходила на негров в Челси[155]; впечатляющие и очень печальные фигуры, непристойные и в чем-то даже монументальные; фигуры французов, подумала я, пропитаны цивилизацией и цинизмом, но они были вырезаны в Конго, возможно, лет сто назад. Подошел Хэнни[156].

– Миссис Вулф?

– Да, а вы…?

– Мы встречались много лет назад у Сквайров.

– Ах. А вы теперь арт-критик? Скажите, что мне думать о резьбе? А эти перуанские чаши…

– Все дело в их форме. Я слишком долго жил с этой резьбой.

(Не думаю, однако, что эти слова хоть как-то его характеризуют, хотя мне сказали, что человек, который перемежает свои фразы долгими паузами, – плохой критик. Чего еще ожидать от того, кто работает в книжном магазине.) Потом я услышала, как Дезмонд сказал «эй, наверху» и вошел с высоким худощавым смуглым пожилым человеком в пальто и шляпе, но он не представился мне, как будто между нами была пропасть. Я проскользнула в церковь Челси, где увидела табличку с надписью «Генри Джеймс» – витиеватые и, если хотите, утонченные буквы, – и с джеймсианскими фразами[157]. Вероятно, творение Госса[158]. Потом я отправилась к мадам Гравэ, в клуб «1917» и домой. И тут у меня разболелся зуб.

Какую бы книгу я хотела? Такую, которая не будет влиять на мое настроение по утрам, возможно, немного суровую. Моя идея в том, чтобы писать главами и не начинать ни одну, пока у меня не будет достаточно свободных дней подряд для ее завершения.

17 апреля, суббота.

Досада от Уокли утихает, поскольку я начала «Комнату Джейкоба». Моя подавленность может перекинуться и на беднягу Л. «Твоя особенность – это подражание», – сказала я, и тут его перо заело, как какой-то механизм. Вчера вечером я была на фестивале Баха[159] и по стечению обстоятельств столкнулась сразу с двумя людьми, с которыми не виделась уже целую вечность, например с Ноэль[160], а потом, когда я заняла свое место, голос рядом сказал: «Вирджиния!». Это был Уолтер Лэмб[161]. Человек-яйцо или человек-бильярдный шар, он сидел рядом и много рассказывал мне о Бахе. Музыка была прекрасна, хотя человеческий фактор в виде хора всегда отвлекает. Вот певцы не прекрасны: все они в зеленом, сером, розовом и черном, только что с чаепития в пригороде, и зрительный зал, кажется, подходит им куда больше, чем сцена. Уолтер меня провожал. «Прошлой ночью мне приснился невероятно яркий сон о Тоби[162], – сказал он, – который вернулся с охоты и сказал что-то очень важное, но я точно не помню. Очень странно, ведь я о нем редко думаю». Он был рад поделиться этим. Я заставила Уолтера рассказать мне о своих контактах с королевскими особами. Вот, кстати, секрет, который нельзя раскрывать: Уолтер пишет речь для принца Альберта[163]. У Уолтера острый ум, и он в своей нише чувствует себя как дома; Уолтер и правда один из тех, для кого мир был создан таким, какой он есть. Интересно, является ли восхищение собственной семьей снобизмом или своеобразным проявлением любви, ведь он, похоже, любит Дороти[164] и Генри[165] именно так.

20 апреля, вторник.

Прочла сегодня утром в «Times», что у Кэ Кокс родился сын[166], и весь день испытывала легкую зависть. Вчера вечером ходила на «Хор Баха[167]» – одна из наших неудач. Может, это из-за погоды? Проснувшись, я предвкушала чудесный день, но мои дела не удались одно за другим. Планировала занять это прекрасное утро написанием романа, а в итоге потратила всю свежесть мыслей на телефонные разговоры. Потом погода испортилась; сильные порывы ветра с проливным дождем; переполненные автобусы и оставленная на сиденье писчая бумага; долгое ожидание в Клубе. Нелегко слушать Баха без аккомпанемента, хотя после того, как Л. ушел домой, песня вознесла меня до небес – песня Анны Магдалены[168]. Я шла позади Герберта Фишера[169], проследовала за ним по пустынной и освещенной фонарями улочке Вестминстера и увидела, как он, столь выдающийся, но, на мой взгляд, невероятно пустой, пересекает площадь перед Вестминстерским дворцом, направляясь принимать участие в управлении Империей. Наклоненная голова, слегка дрожащие ноги, а маленькие ступни… Я пыталась поставить себя на его место, но смогла лишь вообразить возвышенные мысли, которые мне бы наверняка показались полной чушью. Каждый раз я чувствую это все сильней, погружаясь в их головы и выныривая обратно.

Я забыла рассказать, как в воскресенье Хасси пришла без приглашения, и мы повели ее к Маргарет[170], и она говорила так по-стрэйчевски, что я мало чего поняла. Сейчас переплетаем стихи Хоуп [Миррлиз]. Я выбрала книги Беркли[171] и Мейнарда [Кейнса], а они прислали письма Чехова[172] и Барбеллиона[173]. Никогда еще не было так мало книг для рецензирования; ни одной из «Times» (может, это вина Уокли?), ни одной из «Athenaeum», но мне все равно есть чем заняться[174].

24 апреля, суббота.

Я почти ослепла от корректуры ста шестидесяти экземпляров поэмы Хоуп Миррлиз «Париж». Затем я немного почитала Беркли, которым восхищаюсь, и хотела бы уловить стилистические фокусы автора, вот только боюсь его мышления. Читаю также книгу Мейнарда, которая влияет на мир, не будучи ни в малейшей степени произведением искусства. Полагаю, это произведение морали. Морган приезжал с ночевкой. С ним легко и спокойно, он трепетный как голубянка [бабочка]. Мне было приятно сделать запись в поздравительной книге[175] – одно из его проявлений доброты, а он, во многом пуританин, настойчив в этом. Морган всегда правдив – жаль, что я не могу передать его слова.

Сейчас мне нужно будет подписать открытку. Да, я должна успеть на почту, если получится. Отнесу ее сама… Если есть еще время, я расскажу, о чем был разговор. О покраске кресла. Мальчик настолько глуп, что может начать красить его сразу после дождя, и тогда оно будет испорчено.

– Глупости, – сказал Л. – Ничего не случится.

– Ты уверен?

– Абсолютно.

– Хорошо, раз ты точно уверен. Моя мама хочет зеленый цвет. Она не позволила бы мне красить после дождя. Мальчик ужасно глуп! Я обнаружил, что он наносит краску, не соскоблив старую.

И так далее…

Это очень похоже на Моргана, включая его доверие мнению Леонарда: «Где ты достал эти ботинки? Ручки “Waterman[176]” самые лучшие?».

5 мая, среда.

Мы были в Родмелле с четверга по вторник, что, повторюсь, оправдывает пропуски в дневнике. Когда мы сели ужинать в субботу, на пороге возник Дезмонд. Чтобы все объяснить, мне пришлось бы рассказывать об ужине [у Клайва Белла] на Гордон-сквер 46 с Дезмондом, Литтоном и Мэри, а я не очень люблю это описывать. «Дезмонд, – это слова Л., а не мои, и я цитирую его, чтобы самой не злословить, – создает в комнате атмосферу духоты». Шел дождь. Он откинулся в кресле, курил сигареты, ел сладости и открывал романы, которые никогда не читал. Работа редактором заглушила в нем остатки честолюбия, и теперь он самодоволен. Самодовольство разочаровывает. Чем гордиться-то? С Дезмондом кажется, будто за окном все время день.

Мы работали над книгой Котелянского[177]. Неужели и его я обошла стороной? От рукопожатий К. хрустят косточки: ладонь, хотя и маленькая, тверда как камень и вполне соответствует этому плотному солидному сосредоточенному человеку. Котелянский всегда говорит правду и ищет ее в психологии – довольно странное занятие, от которого завянет даже пышно цветущий сад. Его слова звучат так убедительно. Мы печатаем Горького[178], и, возможно, это шаг в пропасть, но я не уверена. Котелянский страшно раскритиковал Марри. Полагаю, КМ вернулась[179], и теперь я развлекаю себя глупой игрой «кто сделает первый шаг?». Думаю, это будет Марри, но если нет, то мы не встретимся еще год или два.

Но поспешим к кульминации: Массингем[180] предложил Леонарду пост Брэйлсфорда[181] в «Nation», чтобы он занимался иностранными статьями за £400 в год. Проблема в том, что придется ездить на работу по понедельникам и, возможно, средам, а это связывает нас по рукам и ногам. Если утрясти график, Леонарда все устроит. Он смог бы бросить рецензирование, заниматься более интересной работой, получать зарплату получше, и, вероятно, я бы тоже оставила рецензии – такова моя цель. Но это не столь важно. Признаюсь, мне нравится делать Л. комплименты – я не хвастаюсь, хотя это кажется правильным. Итак, наши дела снова пошли в гору. Литтон ужинал здесь вчера вечером и выглядел уверенным в себе, счастливым и готовым всерьез взяться книгу о королеве Виктории[182]. Нужно сразу уведомить «Chatto & Windus[183]», чтобы в нужный момент им хватило бумаги.

8 мая, суббота.

Массингем отложил встречу с Л., что, вероятно, свидетельствует о неких препятствиях. Хорошенько поразмыслив, я поняла, что не буду сожалеть, если сделка сорвется, поскольку такого рода работу не компенсируют никакие деньги, включая все золото Перу, положенное к моим ногам, как говорит мисс Митфорд[184]. Кроме того, зачем мне надевать ошейник на Леонарда, чтобы освободиться самой? Отчасти из-за Литтона, отчасти из-за ужаса написания одной, двух, трех, четырех рецензий, три из которых о Митфорд, я стенала, ворчала и чувствовала себя запертой в клетке, а все мои желанные цели, особенно «Комната Джейкоба», исчезали за горизонтом. Один обзор в неделю, однако, мне не повредит.

Уолтер [Лэмб], Адриан с Карин и Молли Гамильтон ужинали у нас в среду. Беспорядочная оживленная болтовня – не могу вспомнить ни одного диалога. Возможно, с Молли и Карин это неизбежно: Карин глуховата, а Молли туповата на эмоции. Как я заметила, она всегда заводит разговор, лишь бы заполнить паузу, даже если нечего сказать. Как странно, что миру вообще нужны женщины с профессией. Она читает 500 романов по 5 шиллингов каждый ради приза в соревновании; в поезде по дороге домой ей пришлось перекусить порцией какой-то отвратительной дряни. Все обсуждали политику, а мы с Адрианом пытались заставить Молли определиться с ее якобы дальновидной позицией. Ей скучны средства, но она верит в цель. Полагаю, в один прекрасный день она станет членом парламента[185], но женщинам на выборах не везет, а лейбористы и вовсе избегают дам.

Вчера я пила чай с Саксоном в Клубе и, вспомнив былые одинокие вечера своей жизни, когда супружеская жизнь казалась такой яркой и безопасной, пригласила его на ужин. Интересно, пугает ли его одиночество, как оно когда-то пугало меня? Осмелюсь сказать, что офисная работа – отличный предохранитель от этого[186].

11 мая, вторник.

Стоит отметить на будущее, что творческая энергия, которая так приятно бурлит, когда только начинаешь писать новую книгу, через некоторое время утихает, и работа идет более стабильно. Возникают сомнения. Потом смирение. Решимость не сдаваться и предвкушение новой формы держат тебя крепче, чем что-либо еще. Я немного обеспокоена. Как мне осуществить свою задумку? Когда приступаешь к работе, чувствуешь себя путешественником, который уже бывал в распростертой перед ним стране. Я не хочу писать в этой книге ничего, что не доставляет мне удовольствие. Но писать вообще трудно.

Л. уехал в Лондон на встречу с избирателями[187]. Целых восемь джентльменов хотят узнать его взгляды. Потом он будет пить чай с Котелянским. Думаю, встреча уже началась и домой Л. вернется поздно. После обеда я набирала текст и занималась рассказом Моргана[188]. Вышла купить булочку, позвонила мисс Милан[189] по поводу чехлов для кресел и, когда я закончу писать здесь, собираюсь почитать Беркли. В 14:15 Синтия Керзон[190] вышла замуж за капитана Мосли[191]. Хотя до 15:30 было лето, сейчас уже набежали черные тучи, поэтому мне надо закрыть окно и надеть кофту. Несса возвращается в пятницу[192]. Клайв с Мэри в Париже. В воскресенье я пила чай с Адрианом и Карин и видела всех детей; Джудит – большой ребенок, Энн – вылитая мать с рисунка Уоттса[193], но обе – типичные Костелло[194]. Мне нравится возвращаться с Гордон-сквер в Ричмонд, к нашей личной, незаметной для остальных жизни. Марри попросил написать несколько рассказов для «Athenaeum». Никаких упоминаний о желании Кэтрин увидеться со мной.

13 мая, четверг.

Открыла дневник, чтобы рассказать о том, как я пила чай с Дорой[195] в Клубе и познакомилась с мистером Гарольдом Бэнксом [неизвестный]. Кто он такой? Ну все голоса мира громогласно ответят: «Бэнкс!». Во всяком случае, так он заявляет. Представьте себе рыжеволосого румяного широколицего мужчину с американским (в действительности австралийским) акцентом. Рубашка в черную полоску. Приятная улыбка. Постоянно ест. Дора принесла хлеб и масло.

– Нет, спасибо, я не курю…

– В чем конкретно заключается ваш план, мистер Бэнкс?

– Переломить ход революции с помощью среднего класса…

– Понятно, только это звучит немного расплывчато. Многие хотят, но…

– Поэтому я и здесь, миссис Сэнгер… Я не хочу говорить о своем русском опыте. Лучше посмотрю, смогу ли я привлечь к себе средний класс. Если нет, я поеду в Шотландию и буду выступать на улицах.

– Прекрасная идея, я уверена, но что вы собираетесь говорить?

– Мы требуем смены правительства, миссис Сэнгер.

– Многие из нас хотят того же.

– Но вы, англичане, ничего не делаете. Вы, англичане и французы, тормозите все европейское движение. Когда придет революция…

– А когда, говорите, она придет?

– В течение пяти лет.

– Вы серьезно?

– Но почему бы вам не написать об этом?

– Я не верю в письменную речь. Лучше говорить с людьми… Организация. Сотрудничество. Средний класс. Народ… Я сделаю это, по крайней мере собираюсь… На улицах не должно остаться ни одной лошади… Посмотрите на ваши доки… А вот эти здания надо превратить в жилье… Что мы можем без… Средние классы должны объединиться… У меня есть готовая программа… И революция, несомненно, грядет.

Почему я не верю в революцию? Отчасти, возможно, из-за мистера Бэнкса.

15 мая, суббота.

Если говорить точно, сегодня прекрасный весенний, а не жаркий летний день, поэтому мы с Л. прогулялись в приятной тени деревьев парка после обеда. В погожие субботы Ричмонд напоминает цветущую липу. Представьте себе, что на цветке сидит насекомое, а все остальные вокруг роятся, жужжат и стрекочут. Будучи местными, мы, разумеется, так себя не ведем.

Сегодня утром пришли письма от Мадж[196] с просьбой отрецензировать ее роман и от Фишера Анвина[197] с предложением прислать экземпляр. Такой вот нравственный облик у женщины, которая не желает оставаться в Чарльстоне и тем самым осквернять своих сыновей. Я собиралась рассказать, как мы сидели под кедрами и наблюдали за оленями; как я заметила полупрозрачную красоту зонтика в солнечном свете; как нежен воздух сейчас и как сверкают цветастые платья. Длинный лестный отзыв обо мне в «Nation» смыл горечь Массингема и впервые дал мне почувствовать вкус разумной критики, так что я пришла в себя и даже подумываю поблагодарить автора[198].

Флора[199] и Джордж[200] ужинали здесь вчера вечером якобы для того, чтобы обсудить Клару[201], а на самом деле, чтобы сообщить нам всего одну вещь: она едет в Америку и может остаться там навсегда. Можно ли представить себе что-то менее завидное, чем быть человеком, который останется в Америке навсегда? Надеюсь, она может. Ничтожность человеческих отношений часто приводит меня в ужас. Никого ни капельки не волнует, исчезнет ли Клара навсегда. Моих друзей это не касается. Я немного волнуюсь, потому что Несса не позвонила. Возможно, она вернулась поздно ночью. Джордж превзошел мои ожидания. Это рыжеватый, пикантный на вид молодой человек, неамбициозный, худощавый, с чувством юмора, решительный и довольствующийся тем, что сможет работать учителем хоть до конца жизни, если не станет директором. Джордж рассказывал о Сассексе, о сычах и ушастых совах, о войне, которую он прошел без единой раны, и о том, что видел Дамаск. По его мнению, мужчины совершенно бескорыстны, но скучны, ибо очень мало тем, на которые они могут поговорить. Как же хорошо, часто думаю я, что есть нормальные люди!

18 мая, вторник.

Гордон-сквер опять начинается и, как змея, обновляется – написать еще ближе к цитате[202] я просто не способна. Дом 46 по Гордон-сквер сейчас совсем другой, как в Зазеркалье. Вас впускает незнакомый слуга, вы поднимаетесь по голым ступеням и слышите детский плач на разных этажах, взбираетесь все выше и выше, пока не оказываетесь в комнатах, которые в настоящем мире были спальнями слуг. Однако сначала нужно войти в открытую дверь, миновать Софи [Фаррелл] и того, кто под всей кожей и плотью оказывается Энни Чарт[203]. Несса живет на самом верху. Мы проговорили все время, пока я не ушла в восемь вечера, хотя нас прерывали Литтон, Анжелика[204] и Джулиан[205]. Когда Стелла[206] вернулась из Италии, она привезла много подарков. Вот и сейчас мне подарили шляпу, брошь и бумагу. Литтон сообщил, что Джеймс с Аликс поженятся через три недели. Что ж, выходит, она выиграла[207]. Это, конечно, прекрасно, но я не чувствую восторга. Они слишком хорошо знают друг друга, чтобы будоражить воображение мыслями об их будущем, как это происходит при большинстве помолвок. Разговоры разговорами, но, когда мы отбросили поверхностное и добрались до простого интимного, мне пришлось рвануть под дождем в Уигмор-холл[208]. Сидела между Оливером[209] и Саксоном – эти музыкальные люди слушают не так, как я, а критически, высокомерно и без программок.

Сегодня на обеде был Кэмпбелл[210]. Рассказывал истории о Палестине. Мне нравится думать, что именно так мужчины разговаривают наедине. Генерал учил его ездить верхом: «Не надо прицыкивать – это же не канарейка». Несмотря на джентльменский образ Кэмпбелла, Леонард не стесняется говорить ему в лицо, что тот ни во что не верит и даже не отрицает этого. Немного церковной романтики в разговорах, но я не понимаю, как они это делают. Как они выдерживают службу? Ведь нельзя же высмеивать Бога, как редактора, например… Хуже всего, наверное, то, что о Боге нет никаких сведений. По крайней мере, я так думаю. В воскресенье приходил Логан[211] и развлекал меня целый час, рассказывая о Христе и своих путешествиях, но если он вас не забавляет, то будет раздражать. Увы, так оно и вышло, поскольку его книга не удалась и мы рискуем потерять на ней деньги. Плохая рецензия в «Times», еще одна в «Athenaeum»; заказов не прибавилось. Хоуп продается, но ничтожно мало[212].

20 мая, четверг.

Я заполняю свободное время как только могу, но в последнее время почему-то подолгу ленюсь после чая, не занимаюсь греческим, а еще меня отвергли в «Times», но, к слову, не в «Woman’s Times[213]». Им нужна небольшая статья о психологии вдов войны. Бремя и слава рецензирования легли на плечи Л., а я занимаюсь «Комнатой Джейкоба» – самым забавным моим романом в смысле процесса. Вчера пришла с пионами к Нессе, услышала о таинственных письмах из могилы (эта история о катастрофе ее горничной, однако, не зафиксирована[214]) и о денежных трудностях, которые угрожают Мейнарду, а следовательно, и ей. Формальная причина – азартная игра на бирже, и стоит делам наладиться, как Мейнард опять все проигрывает[215]. Вопрос в том, как долго он продержится, ведь финал, то есть крах, неизбежен. Война запустила свои костлявые пальцы даже в наши карманы.

Потом мы с Л. отправились в Челси на ужин к Коулам. Они – это Веббы в зачаточном состоянии, но не без отличий, разумеется. С умными молодыми людьми я привыкла вести себя непринужденно, и мне неприятно на каждом шагу попадаться в ловушки, оказываться в тупике или видеть, как перед моим носом захлопывают дверь. Никогда еще не встречала такого быстрого, жесткого, решительного молодого человека, как Коул[216], прикрывающего сарказмом и оксфордским презрением свои лейбористские наклонности, которые, полагаю, носят интеллектуальный характер. У них есть бюст У. Морриса в серванте, слишком много еды, шторы Морриса, все произведения всех классиков, а Коул с женой[217] скачут как парочка воробушков-кокни[218], поверхностных и неспособных на что-то большее, чем клевать и глотать, что они, на мой взгляд, делают очень ловко. Возникает эффект бьющего в глаза света прожектора – неприлично в моем возрасте. Думаю, раздражение отчасти вызвано чувством, что интеллект Коула оказался недоступен. К тому же они называют друг друга «дорогушами». Еще там были мистер[219] и миссис Мэйр[220] из правительства; шутки о Беверидже[221] и Шоу[222]; Мэйр погрузился в полное молчание в углу, пока его не забрала домой широколобая словоохотливая жена в поношенной юбке. Видно, что миссис Коул стремительно превращается в умную пожилую интеллигентную женщину, напоминающую фокстерьера, – нет в ее сознании ни теней, ни долин. Коул, ухмыляясь как демон из водосточной трубы, проводил нас до двери; такой он бойкий, добрый, мужественный и зловещий.

Я написала Кэтрин [Мэнсфилд]. Мистер Линд[223] высказался обо мне в «Nation».

24 мая, понедельник.

Настоящий Банковский выходной[224]: жаркая погода, непрекращающийся шум автобусов, толпы людей на улице, словно очереди, – и мы этот выходной день провели как следует, отправившись в Херлингем на игру в поло, о которой я и хочу сейчас коротко рассказать[225]. Создается впечатление, будто газон сделан из индийского каучука – так легко пружинят лошади, подпрыгивая на нем снова и снова, – а капитан Локетт[226] скачет со своей клюшкой, словно персидский всадник с копьем. Затем в середину бросают большой белый мяч. Лошади кружатся и прыгают, гарцуют, крутят хвостами, как кошки, и, почти как длинноногие кошки, скачут за мячом; лишь когда они проносятся мимо, слышно фырканье из ноздрей. Но их прыть и ловкость, когда они все вместе бьют по мячу ногами, просто неописуемы; в мгновение ока лошади переходят от стремительного галопа к изящной рысце, а мяч проносится практически между их ног. Играли офицеры Англии. У каждого было по 8 пони, и один продержался в этом неистово бешеном ритме всего 7 минут. В любом случае было на что посмотреть. Стадион огромен. Избранные – под навесом; остальная публика сидела на траве или стульях. Лошади неожиданно становятся крупными, когда скачут прямо на тебя, а их темп вызывает тревогу. На большом расстоянии их движения невероятно грациозные и контролируемые.

Лето наступило два дня назад. Вчера мы впервые обедали на свежем воздухе. Приезжали шведы[227]. Приятная беседа. Она художница, приветливая и весьма образованная скандинавка, но я полагаю, что просвещенным расам свойственна нехватка темперамента.

26 мая, среда.

Просматривая записи, я заметила, что упустила парочку важных фрагментов мозаики. Л. получил письмо от Массингема с просьбой выступать второй скрипкой в иностранном отделе во время отпусков, из чего мы сделали вывод, что первой скрипкой стал Голди[228]. В целом нас это более чем устраивает. К тому же Л. зарегистрировали кандидатом от лейбористов в семи университетах[229]; возможно, прямо сейчас наверху он пишет письмо с подтверждением своего участия в выборах. В Монкс-хаусе нам за £80 перестраивают кухню. В тот вечер, когда здесь ужинали Морган с Нессой, мы видели пожар. Три минуты волнения при виде огромного пламени, вздымавшегося за детской площадкой; потом сияние красно-желтой дымки с взлетающими и падающими искрами; потом прекрасное зрелище, когда в воздух взмыл, точно ракета, пожарный шланг. Все время раздавался треск, будто от дров в камине. Л. вышел на улицу; к пожару бежала толпа людей в макинтошах; часы пробили полдень. Соседка, жена начальника пожарной бригады, в смятении бежала домой в слезах (так говорят слуги, которые, разумеется, не отлипали от окон). А еще меня хвалят в «New Republic[230]», причем без всяких «но». Закономерно ли, что американцы относятся к англичанам дружелюбней, чем мы к самим себе? Сегодня утром Кэтрин прислала строгую, официальную записку, в которой она благодарит за милую открытку и пишет, что будет рада видеть меня, хотя в последнее время «стала ужасно скучной». Что это значит? Я ее оскорбила? В любом случае я поеду к ней пятницу и все выясню, если только меня не остановят, а это вполне возможно. Я горячо и искренне похвалила ее рассказ[231].

31 мая, понедельник.

Час назад вернулись из Монкс-хауса после первых выходных там – идеальных, хотела сказать я, но кто знает, какие еще у нас впереди?! Я, конечно, имею в виду первое чистое наслаждение садом. Снаружи дул ветер, внутри было солнечно и уютно; мы пололи грядки весь день со странным энтузиазмом, который как раз и заставил меня назвать это счастьем. Гладиолусы стоят рядами, распустились чубушники[232]. Кухонную стену снесли. Гуляли до девяти вечера, хотя к ночи холодает. Сегодня мы оба окоченели и исцарапались; под ногтями земля шоколадного цвета. Потом мы были на станции[233], откуда отправились в Льюис[234] – впервые после войны. Ганн[235] проехал через железнодорожный переезд со своим огромным бобтейлом[236]. На платформе стояли Томасы – бедные маленькие неряхи-сестрички едва сохраняют свою женственность. Томас[237] приветливо и любезно общался с мужчинами, рассказывая им проповедническим тоном о канализации в Луте[238]. «Это очень се-е-ерьезно: унесло много жизней, а ущерб на четверть миллиона фунтов», – говорил он почти умиротворяющим голосом. У него нет верхних зубов. Ганн скакал на лошади галопом по заливным лугам. Его кобыла, как сказала миссиc Томас, «очень умна на дороге, но на месте ей не стоится», – это их интересует больше, чем канализация.

В пятницу я встретилась с КМ. Поначалу – сбивающая с толку формальность и холодность. Расспросы о доме и прочем. Никакого удовольствия или волнения при виде меня. Мне показалось, что она из рода кошачьих: отчужденная, сдержанная, внимательная и всегда сама по себе. Потом мы заговорили об одиночестве, и я обнаружила, что она выражает мои чувства так, как никто другой на моей памяти. После этого лед растаял, а мы подхватили ритм и разговаривали так легко, будто не виделись всего несколько минут, а не 8 месяцев. В какой-то момент вошел Марри с парой голубых и розовых дрезденских свечей. «Как мило, – сказала она, – но унеси их». «Какой ужас, Вирджиния, нет слов. Он потратил на них £5», – добавила Кэтрин, когда Марри вышел из комнаты. Похоже, они часто ссорятся, например из-за его писанины.

– Тебе понравилась “Корица и Анжелика”?

– Нет, не понравилась.

– Мне тоже. Но я подумала, что “Крах воображения” еще хуже. Это ошибка. Зачастую очень трудно…[239]

Тут вернулся Марри. Мы болтали как обычно. Мишенью был Олдос[240], который выпустил «Леду». Станет ли он кумиром публики? Марри рассуждал об этом слишком долго, и мы с К. вернулись к литературе, в частности к ее рассказам. Последний, «Человек без темперамента», написан в иной манере. Она нащупала нечто новое и теперь может делать что хочет. «Прелюдия» – цветная открытка. Ее рецензии – просто каракули; ни одной серьезной мысли. Похвала Салливана в «Athenaeum» вызывает у нее отвращение[241]. Кэтрин производит впечатление крайне обособленного человека, совершенно эгоцентричного и полностью сосредоточенного на своем искусстве. Она неистовствовала в этой теме, а я притворялась, будто роман не пишется. «А что еще нам делать? Надо писать. Жизнь…». А еще она придумывает перед сном истории о жителях города. «Весенняя ночь. Я спускаюсь к причалу и слушаю, о чем говорят путешественники…», – сочиняет она в своей обычной манере, импровизируя. Меня попросили написать рассказы для «Athenaeum». «Но я не уверена, что умею», – сказала я достаточно честно, полагая, что после отзыва обо мне она втайне хочет услышать именно это. Потом Кэтрин повернулась и сказала, что никто, кроме меня, не умеет писать рассказы: «доказательство тому “Королевский сад”» – якобы это поворотный момент. «А как же “День и ночь”?» – спросила я, хотя не собиралась о нем говорить.

– Удивительное достижение! – сказала она. – Пожалуй, у нас не было ничего подобного с тех самых пор, как… Даже не могу вспомнить.

– А я думала, что тебе не понравился роман[242].

Потом она заявила, что даже готова сдать по нему экзамен, и спросила, не захочу ли я прийти и поговорить о романе за обедом. Выходит, я иду на обед. Что в таком случае КМ хотела сказать своей рецензией? Откровенна ли она со мной? В итоге я снова остро чувствую определенное взаимопонимание между нами – странное ощущение «схожести», причем не только в литературе, – и думаю, что это никак не связано с моим удовлетворенным тщеславием. С Кэтрин я могу быть прямолинейной.

5 июня, суббота.

Вот и наступило самое лучшее время года, о котором я так часто и всегда с удовольствием думала в декабре и январе; даже в плохую погоду июнь лучше других месяцев. Цинично ли так говорить? Лично я считаю, что прелесть любого месяца раскрывается, когда сравниваешь его с остальными. Вот о декабре мне сейчас думать совсем не хочется. Я опять достала зимнюю одежду; на улице сильный ветер; солнце искрится и сверкает, вместо того чтобы греть. Однако оно палило в день Дерби[243] [2 июня, среда] – в тот самый, когда я обедала с КМ и провела 2 часа за бесценной беседой – бесценной в том смысле, что ни с кем другим я не могу столь же свободно говорить о писательстве, не цензурируя свои мысли больше, чем я делаю это, когда пишу здесь. (Л., разумеется, не в счет.) Мы, конечно, обсуждали сочинительство и мою книгу. Она сказала, что «День и ночь» – первоклассный роман. Его сдержанность якобы вызывает недоумение, но объясняется обстоятельствами. Потом я сказала: «Ты изменилась. Словно многое пережила». В ней и правда появилась определенная уверенность в себе, будто, овладев чем-то, она больше не нуждается в уловках. КМ рассказала мне о своих ужасных переживаниях прошлой зимой, в основном об одиночестве (с одной лишь Лесли Мур, она же Ида Бейкер[244]) в каменном доме с пещерами под ним, куда устремлялось море; она целыми днями лежала в кровати одна с пистолетом наготове, а в дверь ломились мужчины. Сидни дважды написал и подчеркнул: «Крепись!»[245]. Марри прислал ей балансовый отчет своих счетов и приехал на Рождество со сливочным пуддингом, творожным сыром и словами «теперь я здесь, все в порядке». Потом она обратилась к нему за моральной поддержкой, ничего не получила и больше не собирается пробовать. Я с трудом понимаю, о чем речь. Кэтрин нервничает из-за выхода своей книги[246] и боится, что сделала недостаточно. Я не знаю, какие именно чувства вызывают у нее слава и критика, но в нашем, возможно, слишком возвышенном разговоре мы об этом почти не говорили. Как бы то ни было, я получила удовольствие, а мое прерывистое общение с ней кажется фундаментальней, чем более стабильное – со многими другими людьми.

Вчера вечером я ужинала с Уолтером Лэмбом и миссис Мадан[247] в Хаунслоу. В этом старом особняке (кремового и черного цветов) мисс Арнольд[248] обычно лежала пьяная. Комнаты с высоким потолком в основном обшиты панелями или оклеены китайскими обоями. Снаружи разбит квадратный сад; все его стебли развеваются на ветру. Ночь была холодная, и бедная миссис М. сидела в одной из комнат у пылающего камина, облокотившись на толстые фолианты, явно не читая, не занимаясь шитьем и не разговаривая; ее муж уехал, а жители Хаунслоу злобны и враждебны. Повсюду своеобразные элементы роскоши, как и подобает дочери миссис Сакстон-Нобл[249]. Было много разговоров о королевских особах, ведь миссис М. и Уолтер вращаются в одних кругах. Одна из принцесс, Мария Луиза[250], уже несколько месяцев живет в Кент-хаусе, выселив мистера Нобла – владельца. Она держит там королевский персонал, включая фрейлину. Атмосфера нереальности всего этого поразила меня. Еще миссис М. пыталась попасть на закрытый вернисаж для короля в К.А.[251] Пахнет XVIII веком – покровители и интриги на задней лестнице. Миссис М. – умная, проницательная, непритязательная молодая женщина, готовящаяся стать матерью, питающаяся исключительно измельченной травой, не раболепная, вот только несчастливая, какой и будет всегда, я полагаю, поскольку видно, что муж не имеет для нее особого значения. Они живут на этой ферме в Хаунслоу уже 10 месяцев.

– Какое же прекрасное место для начала супружеской жизни! – сказала я.

– Совсем нет! – ответила она.

Джеффри[252] уехал, забрав ключи от ворот. Дискомфорт от третьесортности, то есть от Уолтера Лэмба, стал невыносимым еще до окончания вечера – будто что-то не на своем месте; нечто грифельно-серое и хитрое посреди зеленой листвы.

8 июня, вторник.

Абсолютно нормально думать об июне в декабре, а сегодня, пожалуй, даже слишком свежо, как будто за углом брайтонский пляж. Вчера был запоминающийся день; Национальная галерея[253]; встретила там Клайва; мороженое в «Gunter’s[254]»; очень зрелищно; старая дама в черно-белом наряде с наперсницей, соблюдающие этикет и обычаи, были доброжелательны и забавны. Молодой человек с идеально прямой спиной в сером пиджаке; стройные женщины или девушки с бледными ногами, спотыкающиеся в темных комнатах-пещерах; мороженое посасывают или потягивают в странной тишине; две молодые леди с матерью ели совершенно молча – ни искры жизни; приличная одежда; возможно, они живут за городом. Но разве матери и дочери могут молчать? Оживил ли бы их молодой человек? Я не знаю, что происходило в этих безмолвных умах. Ужин с Нессой. Мне рассказали всю историю Мэри – дело исключительно в истерии служанки; думаю, она просто хотела разыграть сон наяву, а потом, бедняжка, зашла слишком далеко, поверила в него и теперь лепечет в лазарете Святого Панкраса[255]. Зрелище того, как ее увозили, было зловещим – все слуги прильнули к окнам. Какие они ужасные люди! Благодаря этому образу, моя поездка в Ватерлоо[256] на втором этаже автобуса оказалась очень яркой. Ясная ночь, свежий ветерок. Слепая старая нищенка сидела у каменной стены на Кингсуэй[257], держа в руках коричневую дворнягу, и громка пела[258]. Было в ней какое-то безрассудство, вполне в духе Лондона. Дерзкая, чуть ли не веселая женщина, прижимающая к себе собаку, будто чтобы согреться. Сколько июней она просидела в самом центре Лондона? Как она там оказалась и что пережила? Я даже не могу себе представить. «Черт возьми! – говорю я. – Ну почему я не могу все это узнать?». Возможно, именно пение ночью показалось мне странным; она пела пронзительно, но для собственного развлечения, а не ради денег. Потом мимо проехали пожарные машины – тоже пронзительно; их каски бледно-желтые в лунном свете. Иногда все вещи вызывают одно и то же настроение, но, как его описать, я не знаю. Оно было веселым и в то же время ужасным, пугающе ярким. В последнее время Лондон часто угнетает меня – я даже думаю о мертвых, которые ходили по этому городу. Возможно, стоит походить по городским церквям. Вид серо-белых шпилей с моста Хангефорд[259] навевает мне эту мысль, и все же я не могу сказать, какую «эту».

17 июня, четверг.

Сегодня день скачек в Аскоте[260] – мероприятие, которое, по-моему, означает сильнейший за весь сезон прилив людей высшего общества, но все эти важные шишки ничего для меня не значат. Вот только прекрасный полдень испорчен шумом колес на Пикадилли; я постоянно заглядываю в проезжающие мимо экипажи и вижу напудренные лица, похожие на драгоценности в витринах. Нужно быть моложе, чтобы поддаться всеобщему волнению. Мы на пути в Аскот. Мимо проезжают открытые такси и автомобили, похожие на локомотивы Большой западной железной дороги[261]. И все же хорошая погода придает нам неожиданный импульс – званые ужины, Мемуарный клуб, поступающие одно за другим приглашения. Не хочу описывать миссис Миррлиз[262] и ужин в отеле «Рубенс[263]» бок о бок с богатой добросердечной Британской семьей, неизменной на протяжении ста лет. Породившая этот организм цивилизация наделила его стереотипами. Буты из того же вида. Интересно, всем ли семьям свойственно держаться вместе? Однако в тот вечер я не задавалась этим вопросом. У Чихаря [прозвище брата миссис Миррлиз] все карманы набиты серебром.

На следующий день я обедала на Гордон-сквер после выставки Роджера[264]: забила себе голову разговорами и вином и сидела там, испытывая дискомфорт. Тост за Роджера немного не удался – так же, боюсь, как и его картины, которые аляповато заполнили целых три зала, словно цветастые металлические листы, и ни одна из них еще не продана. Мы с Литтоном стояли у окна и смотрели (по крайней мере я), как женщина расчесывает волосы в доме на соседней улице; повисла тишина. «Есть что рассказать?» – спросил Литтон, намекая на мою беспечную жизнь. Я ответила отрицательно. Она едва ли так уж интересна. Тогда он сообщил мне, что живет ради амбиций; ему нужно влияние, а не слава, но влияние не Мейнарда, а какого-нибудь старого джентльмена, на 80-летие которого люди произносят пышные речи; он хочет короткими емкими фразами уничтожать гигантских монстров лжи. Я заявила, что это недостижимо, но верю, что он хочет именно этого. Пила чай в «Gunter’s», ужинала у Нессы и вернулась домой уставшей молоть языком и мечтавшей о большом глотке одиночества, которого мне не дали. На следующий день мы ужинали с Марри, еще через день – с Роджером, а вчера вечером у нас здесь было заседание Мемуарного клуба, о чем рассказывать нету сил, поскольку я хочу спать. Леонард ужинает с Обществом[265], которое, полагаю, нравится больше мне, чем ему; буду лежать в полумраке и ждать его возвращения; потом он войдет и я узнаю все сплетни.

23 июня, среда.

Я, кажется, довольно долго лежала в полумраке, вернее сказать, в темноте, а потом пришел Мур[266] и в час ночи принимал холодную ванну, поэтому на следующее утро я была слишком невыспавшейся, чтобы внимать его рассуждениям о Беркли. Он поседел, осунулся и, похоже, теряет зубы. Его глаза маленькие, взгляд настороженный, но, очевидно, не такой пронзительный, как раньше. Да еще недобор веса. Он пошел гулять «со своим ребенком». Я вообще не понимаю, почему именно он был властителем умов молодежи. Возможно, Кембридж слишком замкнут, как пещера. И все же (я не пытаюсь четко сформулировать плюсы и минусы) есть в нем эта невинность и проницательность – ни намека на фальшь.

На сей раз я боролась со своим желанием честно сказать, что не считаю последнюю книгу Конрада[267] хорошей. И вот сказала. Мучительно (слегка) находить недостатки у того, кого почти безоговорочно уважаешь. Не могу не думать, что вокруг него нет людей, способных отличить хорошую прозу от плохой, а еще, будучи иностранцем, говорящим на ломаном английском и женатым на какой-то дуре, он все сильнее цепляется за то, что у него когда-то получалось, но только нагромождает одно на другое, а в итоге получается, скажем так, плохая мелодрама. Не хотела бы я увидеть свое имя на книге «На отмелях». Но согласится ли со мной хоть кто-нибудь? И все же ничто – совсем ничто – не изменит мое о ней мнение. Возможно, будь это роман начинающего автора или друга… Нет, даже тогда я бы не уступила. Не я ли недавно раскритиковала пьесу Марри, похвалила рассказ КМ и подвела итоги Олдосу Хаксли[268]? И разве Роджер не попирает мой профессионализм, когда во всеуслышание перевирает мои ценности? Бедняга Роджер продал всего три или четыре наброска. Эти бесчисленные висящие картины, они как дурнушки на танцах, и никто не даст за них ни пенса. По словам Нессы, Роджер ни о чем другом и думать не может, а они не знают, что сказать. Да и что тут скажешь, если плохие картины просто не продаются?!

В воскресенье я в последний раз пила чай на Виндмилл-Хилл 5 – последний, но не очень приятный. (Это явно не то, что я хотела сказать, но круговорот событий вокруг постоянно меня отвлекает.) Да и Эмфи отвлекала нас раз десять. Джанет[269] вернулась к обсуждению продажи мебели и переезда в деревню, как будто это ее тяготит и она пытается убедить себя, что решение звучит разумно. Постоянно входила Эмфи, чтобы показать мне то чайную чашку, то позолоченную урну. «Мы точно решили насчет Челлини[270] и Библии?» – спрашивала она, в очередной раз отвлекая и заставляя отвечать. Я не знаю, о чем мне хотелось поговорить – о чем угодно, я полагаю, лишь бы не об этой ерунде. Еще и сильный ливень действовал угнетающе, а потом я вернулась домой и обнаружила, что Нелли объявила себя умирающей, послала за другим врачом и совершенно испортила вечер бедняге Л. Нелли до сих пор в постели и, похоже, болеет тем же, чем мы болели на Рождество, но сейчас она бодра и благоразумна, а завтра, возможно, поедет домой, когда мы отправимся в Монкс-хаус. С каждым разом ждешь этого все сильнее; ужасно жарко; даже здесь каждый цветок с красными или белыми оборками; можно будет увидеть новую кухню, но это я опишу позже.

29 июня, вторник.

Возвращение из Родмелла разочаровало, словно поднесенную к губам чашу удовольствия вырвали из рук. Сначала мы с энтузиазмом вырубили лавровую изгородь, расчистив вид на холмы. На следующее утро у Л. снова заболела рука – она опухла, ныла и портила каждое мгновение, которое должно было приносить счастье. Погода тоже не давала покоя. Один из дней мы полностью потратили на Саксона и Барбару[271]. У бедняжки Барбара выдающийся нос и четкие признаки преждевременной зрелости. Ее жизнь – сплошная каторжная рутина, и меня охватывает жалость, когда я вижу, что человеческая жизнь – это вещь, которую по необходимости приносят в жертву. Похоже, у нее не было выбора. Сначала Ник[272], потом ребенок – все ее планы и пути в жизни начертаны рукой судьбы, поэтому их не избежать. Вот она и идет своей дорогой. Наше поколение ежедневно страдает от кровопролитной войны. Даже я пишу рецензии вместо романов из-за тупиц в Вестминстере и Берлине. Саксон был изящным и энергичным. Новая кухня, по-моему, удалась, хотя я и не повар. Вчера мы вернулись домой и застали Лотти с ее зловещими предчувствиями, потому что Нелли стало хуже и т.д. Все мы были в тревожном напряжении, пока Лотти, добившись необходимого эффекта, не снизошла до подробностей, которые оказались не такими уж страшными. Эти бедные и несчастные прибегают к многочисленным уловкам, чтобы к ним лишний раз не придирались, но правда всегда оказывается приземленной.

Вчера я ужинала с Нессой. Мой рассказ о слугах померк на фоне ее действительно удивительной новости: на танцах миссис Рассел[273] погиб человек. Они сидели на крыше в окружении свечных ламп и стульев. Мужчина, вставший, возможно, чтобы прикурить, перешагнул через край и упал с высоты 30 футов [≈ 9 м] на тротуар. Только Адриан видел, как это произошло. Он позвал врача, который был среди присутствующих, и очень спокойно и храбро – так показалось Нессе – перелез через стену в сад, куда упал мужчина, и помог врачу. Но надежды не было, и человек умер в машине скорой помощи. Мероприятие остановили. Несса говорит, что молодое поколение бессердечно. Никто не расстроился, а некоторые даже звонили по телефону, чтобы узнать, где еще есть танцы. Тетя Лу все испортила своей американской жизнерадостностью. Странно, что чувствуешь себя падающим, когда сидишь на высоте. Мужчину звали [Генри Бриджес] Райт, ему был 21 год – он зачем-то носил с собой свидетельство о рождении. Его знала только девушка, с которой он пришел. Приехали родители Райта, богатые сельские жители; им показали место и сказали только, что «вот здесь он упал». Ну а что еще скажешь?! Тетя Лу изложила свою версию произошедшего: «Не трагедия – ни в малейшей степени не трагедия… Одна только мачеха и семеро детей, а для него – бедного мальчика – все закончилось». Как это странно – умереть на танцах с незнакомцами; прийти в вечернем наряде, и вдруг все закончилось – мгновенно и так бессмысленно. Пиппа их предупреждала. Ни в одном из трех домов нельзя было пить бренди.

6 июля, вторник.

Как обычно, слишком много всего хочется написать, но мы работаем как вол над книгой Моргана[274], и у нас нет времени на ерунду. Отдыхаем по мере возможности. Все это из-за выбранной бумаги, которую нужно скреплять с корешком. Похоже, Морган произведет фурор, хотя я, как критик, не до конца понимаю, в чем причина. Да и критик ли я? Взять хотя бы книгу Конрада. Мы были на первом обеде в редакции «Athenaeum» – длинная вереница незначительных работников умственного труда, поедающих плохие блюда[275]. Кэтрин сидела напротив, и я слышала, как она восторженно расхваливает эту самую книгу. Обратившись к ней, я, наконец, призналась в том, что мое мнение совершенно противоположно, после чего она замялась, как и я. Но кто же прав? Я до сих считаю себя истинным провидцем – единственным независимым голосом в хоре послушно блеющих овец, единодушно хвалящих книгу. Они всегда берутся за это, когда заканчиваются пьесы; таково мое мнение. Обед был немного мрачным и профессиональным – я будто бы заглянула в прачечную и увидела, как голые Салливаны, Паунды[276], Марри и Хаксли стирают свое грязное белье в тазах. Я понимаю, что этому легко возразить, но не могу избавиться от ощущения, что если бы там присутствовали Литтон, Роджер, Дезмонд, Морган, Несса и Дункан, то атмосфера была бы менее душной. Однако я довольно язвительна в отношении Марри, думаю, из-за его писательского таланта, и, видит Бог, рассказы Кэтрин всегда меня напрягают. Мой рассказ[277] отметили Сидни и миссис Шифф[278] – странно, что мои друзья перестали обращать на это внимание, а похвала и критика теперь исходят от публики. На выходные к нам приехал Джулиан; погода на редкость дождливая, временами так льет, что бегут ручьи.

13 июля, вторник.

О слуги! О рецензии! О погода! Так я пытаюсь уйти от написания надлежащего отчета о происходящем. Последние 10 дней Нелли мечется между слезами и смехом, жизнью и смертью; чуть только чувствует боль – сразу зовет меня или Л., дабы заверить, что она не смертельна. Потом рыдает и говорит, что никогда и ни за что это не переживет. Приходит врач. Бесчисленные таблетки и микстуры. Пот, бессонные ночи, рецидивы. Меня, как обычно, удивляет, что им удается прожить неделю и не умереть от грома, словно мухи. Нет в них подлинной сущности, а что касается разума, то, когда они в настроении, их можно уговорить, как уговаривают вернуться сбежавшую лошадь. И нет у Нелли ничего особенного – один из нас назвал бы это внутренним расстройством и выпил таблетку. Поэтому мы вынуждены принимать приглашения, ведь если кто-то придет к нам, то атмосфера в доме станет еще хуже. Но где же мы были? Лично я постоянно режу обложки. Не думаю, однако, что шумиха вокруг Моргана такая уж неожиданность. Мы даем рекламу в «Nation».

Теперь о рецензиях! Прошло, кажется, три недели, а я не написала ни строчки «Джейкоба». Как вообще с такой скоростью можно довести дело до конца? И все же это моя вина – зачем было браться за «Вишневый сад» и «Толстого» для Дезмонда[279]; зачем делать «Билль о перьях» для Рэй[280]? Больше я на такое не подпишусь. Что касается погоды, то в данный момент солнце светит как-то иначе, поэтому буду заканчивать писать. Правда, вряд ли это продлится долго. Скорее всего, солнце высушит только верхний слой земли, который сейчас больше похож на болото. И все же, о чем я думаю? О том, что Кэ захватила Орлиное гнездо и что лучше бы оно было моим[281].

Родмелл

2 августа, понедельник.

Банковский выходной. Я как раз пеку пирог и спешила к этой странице в поисках убежища, дабы заполнить время между выпечкой пирога и хлеба. Бедный несчастный дневник! Вот как я с тобой обращаюсь! Какой же ты труженик! Утешайся хотя бы тем, что я привезла тебя из Лондона, чтобы не писать на всяких обрывках, которые вечно теряются. Наш сезон закончился неожиданно; шторы задернуты засветло. Не стыдись я своего эгоизма, я бы могла придать своей метафоре буквальный смысл, учитывая, что мне пришлось уйти с грандиозной вечеринки Нессы в 11 вечера, дабы не волновать Л. и быть готовой к сбору вещей и отъезду на следующее утро[282]. (Теперь к пирогу.) Да, именно из-за пирога и хлеба я ничего не писала два дня – сейчас уже среда, 4 августа. Итак, мы собирали грибы в Эшеме, и так много всего нужно написать (а еще поглядывать в окно, чтобы миссис Дедман, когда придет, не увидела Л., принимающего ванну на кухне), что я никак не могу начать.

Что ж, начнем с грандиозной вечеринки: для меня время прошло в пируэтах на цыпочках; каждая минута была на счету, и несколько из них, увы, оказались потрачены впустую. Я сидела в углу с леди Стрэйчи[283]; мы говорили о двух моих дедах[284] и индийском восстании[285]. Она рассекает по комнате словно громоздкий трехпалубник, добродушная, но легко впадающая в уныние, хранящая какие-то обиды на свою семью, как и большинство стариков, за то, что они не читают ей вслух, но при этом легко общающаяся с незнакомцами. Потом я говорила с мистером Паркером [неизвестный], американцем; увы, когда знакомишься с источником похвалы, она уже не кажется приятной – так было и в его случае. Правда, он знает меня только из «Халтурщиков[286]». Однако мой главный пируэт был с Мэри, чью руку я взяла, держала и целовала, а с другой стороны от меня на диване сидел Клайв. Она сказала, что ненавидит и боится меня. Я обхаживала ее, словно капризного ребенка. Говорят ли правду в таких случаях или ходят на цыпочках вокруг да около в ожидании подходящего момента? Еще была Нина Тертон[287], раскрасневшаяся, распутная, имбецильная, с тяжелым идиотским голосом, как в старые времена, и тем не менее интересная, как и все нечистые женщины для чистых… Она мне представляется человеком посреди океана, борющимся и ныряющим, пока я прогуливаюсь на берегу. Впрочем, можно утешить себя тем, что это идиотское занятие. Достаточно одного погружения. Мейнард сказал, что ее сексуальная жизнь насыщенней, чем у всех нас вместе взятых, – это было написано у нее на лице (пришла миссис Томсетт[288], а Л. на кухне голый!).

Бедняга Л., совершенный измученный в прошлом месяце Толстым и Морганом, наконец-то признался, что чувствует усталость и находится на грани срыва. Как хобби, деятельность в «Hogarth Press» слишком кипучая и страстная, чтобы продолжать заниматься ею в частном порядке. Более того, я не могу взять на себя коммерческую часть из-за своей некомпетентности, поэтому нам нужно подумать о будущем. В связи с этим мы уехали на неделю раньше, чем планировали, отправив Нелли выздоравливать, и взяли Лотти с собой. В понедельник я отправилась попрощаться с КМ, была завлечена на Гордон-сквер 46 с ночевкой и могла бы заполнить много страниц размышлениями о том, каково это снова спать в Лондоне, к тому же в постели Мейнарда. Я ломала голову, пытаясь вспомнить, кто занимал его комнату, когда мы жили там. Сколько же лет назад это было? Легкость и скорость жизни в Лондоне произвели на меня большое впечатление: все под рукой, а между обедом и чаем без особых усилий и приготовлений можно успеть куда угодно. Роджер, Дункан, Несса, Клайв и так далее – благодаря моему взгляду стороннего наблюдателя, я вижу их всех целостно и в перспективе. КМ попросила отрецензировать ее книгу – я отказалась, сославшись на то, что рецензирование мешает чтению. Она, как обычно, быстро меня поняла. Марри едут в Истборн[289], поэтому прощание откладывается. Это отвратительно, но мне нравится слышать, как Клайв с Ванессой ее принижают, причем я, как писательница, протестую. Однако и у меня внутри затаились некоторые сомнения в качестве ее рассказов, ведь те два, что были недавно напечатаны в «Athenaeum», не очень хороши.

И вот теперь я не могу написать свое мнение о «Дон Кихоте[290]», как задумывала, поскольку сливки сняты и мыслей не осталось.

5 августа, четверг.

Позвольте попытаться рассказать, о чем я думала, читая «Дон Кихота» после ужина: прежде всего о том, что в те времена истории сочиняли, дабы развлечь людей, собравшихся у камина и не имевших современных развлечений. Вот они сидят вместе, женщины прядут, мужчины размышляют, а в это время им, будто великовозрастным детям, рассказывают веселую, причудливую, восхитительную сказку. Это заставляет меня думать, что цель «Дон Кихота» – развлечь любой ценой. Насколько я могу судить, красота и мысль книги застают врасплох; едва ли Сервантес осознавал глубокий смысл и видел «Дон Кихота» таким, каким его видим мы. Вот в чем моя трудность на самом деле: печаль и сатира – насколько они наши собственные, а не надуманные, или же эти великие персонажи имеют свойство меняться в зависимости от поколения, которое на них смотрит? Признаюсь, большая часть повествования скучна, и лишь самый конец первого тома приносит читателю удовольствие. Так мало сказано, так много упущено, словно автору не хотелось развивать эту сторону вопроса – я имею в виду сцену с галерными рабами. Чувствовал ли Сервантес всю красоту и печаль момента, как чувствую их я? Я уже дважды упомянула печаль. Неужели это сейчас главное? Но как же здорово мчаться вперед на всех парах в порыве великого повествования, как это происходит на протяжении первой части. Я подозреваю, что история Фернандо-Карденьо-Лусинды – придворный эпизод по моде того времени, но мне он наскучил. Я также читаю «Гоха простодушного[291]» – яркий, эффектный, интересный, но в то же время сухой и прилизанный текст. У Сервантеса есть все, пускай и в растворенном виде, если хотите, но его глубокие, атмосферные, живые персонажи отбрасывают тени совсем как настоящие люди. Египтяне, подобно большинству французских писателей, вместо этого дают щепотку пыльного экстракта, гораздо более пикантного и насыщенного, но не такого объемного и просторного. Боже мой! Что за чушь я несу! Вечно эти образы.

Каждое утро я сажусь работать над «Джейкобом» и каждый раз чувствую, что должна преодолеть очередное препятствие – душа уходит в пятки, – расчистить себе путь, взять новую планку и оставить ее позади. (Еще один недоделанный образ. Надо как-нибудь раздобыть себе «Эссе» Юма[292] и прочистить мозги.)

10 августа, вторник.

Я потратила весь день на отмывание засыпного туалета желтой суспензией[293]. Могу перечислить результаты своих трудов: столовая вычищена до блеска, перила выкрашены в голубой цвет, лестница побелена, а теперь еще и туалет отмыт. Время чая наступает быстро; почта (если повезет) приходит в середине чаепития; затем отдых в саду; потом приходит миссис Томсетт с тарелками; зажигается лампа с зеленым абажуром, и мы сидим якобы за чтением под ней до 22:30, когда приносят свечи, и мы, зевая, поднимаемся наверх. Из наших продавленных матрасов местами торчат пружины, но мы спим до тех пор, пока нас не поднимет миссис Томсетт. Она одна из самых пунктуальных людей. Да и мистер Томсетт идет пасти скот в пять утра. Возможно, это стук его ботинок порой будит меня. Скот спускается к ручьям. Под окном проезжает машина мистера Арбластера[294].

Возвращаясь домой с Крысиной фермы[295] в воскресенье, в жаркий погожий день, Леонард начал разрабатывать план будущего издательства. Мы собираемся предложить Партриджу[296] долю в нем, приманив этот, возможно, незначительный лакомый кусочек более жирным куском в виде должности секретаря Л. Примерно в середине ужина Л. развил эту мысль дальше: почему бы не поселить Партриджа в Саффилде и не создать полноценную типографию? Почему бы и нет? Быть может, даже открыть магазин. Этот ствол мысли непрерывно ветвится. Однако все зависит от Партриджа, которого мы уже пригласили в гости. Приятно строить планы осенью. Нелли все еще таинственно больна, и поэтому мы заклинаем ее держать подальше…

Я до сих пор читаю «Дон Кихота» и, признаюсь, будто тону в песке – идет довольно мягко, пока речь не о главном герое, – но все же есть в книге свободная рассеянная жизненная сила великих книг, которая и заставляет меня не бросать…

«Поттеризм» Р. Маколей[297] – книга учителя, твердолобая, маскулинная, создающая атмосферу лекционной аудитории, неинтересная для меня…

До Кэтрин Уилмот[298], которая отправилась в путешествие в 1802 году и вела дневник, я еще не добралась, но обязательно сделаю это. А теперь пора собирать душистый горошек.

17 августа, вторник.

Впервые на моей памяти я сажусь писать дневник, а не подсчитывать доходы и расходы в начале одиннадцатого утра. Черт бы побрал этих аристократов! Проклинаю себя за снобизм и неспособность заняться «Комнатой Джейкоба», потому что «около полудня» на своей машине приедет Нелли Сесил[299]. «Только отвезу Боба в Ньюхейвен[300]. Привезти тебе хлеба и сыра?» К тому же утро выдалось вялое; в доме немного тесновато; под акацией, возможно, прохладно; ни искры света. Мои приготовления к приему аристократии – хотя кого я обманываю, приезд Молли Гамильтон, или Молли Маккарти, или любой другой Молли вызвал бы не меньший переполох, – сводятся к тому, чтобы поправить чехлы на стульях и наполнить вазы душистым горошком или розами. Не нравятся мне эти городские вмешательства в сельскую жизнь. И Клаттон-Броки[301] в Чарльстоне мне тоже не понравились. Вчера я ненавидела Лондон. Вернее, не Лондон, а определенный участок линии между Ричмондом и Мортлейком[302], где мы остановились на полтора часа; мне нужно было зайти к дантисту, а потом прогуляться по любимым улицам. Я хотела купить какой-нибудь яркий фарфор для каминной полки. Как бы то ни было, я объездила весь город на такси, щедро потратилась, набрала пакетов с покупками, наспех выпила чай, столкнулась с Котелянским, а потом провела 20 минут на вокзале Виктория[303] – впрочем, со мной был Л., и мы смогли поболтать. Но когда поезд выехал на открытую местность, жизнь показалась свежее, приятнее, разумнее. Однажды я отдам дань уважения гуманности стоматологов. Для души это безопаснее, чем журналистика, как я сказала Л., хотя у меня кровная вражда с Массингемом, в которого была пущена моя стрела[304]. Но я действительно все больше и больше теряю благосклонность к журналистике. С тех пор как мы приехали сюда три недели назад, я написала всего полстраницы, отказалась от трех статей (обобщение творчества Джейн[305], Шарлотты[306] и Теккерея[307]) и чувствую себя пьяницей, который успешно воспротивился трем предложениям выпить.

Прогуливаясь с Клайвом на холме Фирл-Бикон как-то вечером на днях, мы говорили обо всем этом, и он – как я обычно говорю, восхитительный деловой и преуспевающий человек, – всерьез посоветовал для моего же блага уехать в Америку. Мы обсудили будущее издательства и романа; у него практичный взгляд на оба вопроса, хотя, возможно, я обнаружу, что мое собственное мнение принесет хорошие деньги от его имени в Америке. Мы прошли мимо бобовых и пшеничных полей, и я придумала фразу о желтой глазури, способной передать глубокие насыщенные теплые цвета полей и земли, блестящих, будто покрытых лаком, но не выглядящих сырыми. Там были Мейнард, Дункан и Несса; мы заглянули в их новую студию[308], где я просидела с художниками все следующее утро, болтая без умолку до тех пор, пока, повторюсь, не пришли Броки и мы снова не превратились в интеллигентно-культурных людей. Я поехала домой через поля – это был один из тех немногих дней, которые я называю настоящими; обычная ветреная дождливая погода. Все было готово вплоть до курицы и языка, но Молли Гамильтон, разумеется, не пришла. Ее мать случайно упала с лестницы.

Открывая садовую дверь, я расширяю наш сад до самой горы Каберн. Там я гуляю до заката, а деревня, поднимающаяся на холм, имеет торжественный, защищающий вид, трогательный, в чем-то символичный, в любом случае очень мирный и человечный, будто люди искали общества друг друга и селились рядом друг с другом на холме. Старые седовласые женщины сидят на пороге до девяти вечера или около того, потом уходят в дом; в верхнем окне зажигается свет, и к десяти часам окончательно темнеет. Прошлым вечером у меня был повод понаблюдать за ночными привычками, поскольку после моей восстановительной прогулки Лотти все еще не было дома, и, когда пробило десять, Л. решил отправиться на поиски. В темноте она вполне могла свалиться с велосипеда или что-то в этом роде. Я пошла пешком к перекрестку, разминулась с мужчинами, которые возвращались из трактира, и пожелала «спокойной ночи» больше раз, чем за всю неделю, что подтверждает мои слова об общительности с наступлением ночи. К тому же они с фонарями шли из пивной мистера Малтхауса[309]. По-видимому, каждый мужчина здесь проводит свои вечера в пабе, и хотела бы я хоть раз послушать их разговоры. (Джордж Стерджен, приезжавший с Флорой в воскресенье, разочаровал меня своими разговорами: все они о крикете и теннисе; это грубые очертания человечества, проступающие сквозь дымку, – все они соответствуют их положению в обществе Льюиса… Не думаю, что стоит бояться интеллигенции – ни на земле, ни на небесах – или конкуренции с этими простыми натурами, ведь глупцы, опирающиеся на всевозможные условности и предрассудки, не так гуманны, как мы, свободомыслящие.) На перекрестке сладко запахло клевером; Льюис сверкал, честно говоря, каким-то бриллиантовым блеском, а небо, усыпанное звездами, было серым, так как луна еще не взошла. Л. нашел Лотти на железнодорожном переезде с проколотой велосипедной шиной и погасшей лампой, однако она была весела и разговорчива, как сойка в лучах солнца.

19 августа, четверг.

Я оторвалась от шитья лоскутного одеяла. Это можно назвать днем месяца, ведь я откладываю в сторону штопку и другие виды рукоделия, чтобы взяться, скажем честно, за более полезные дела, чем в дни, когда ум ничем не занят. Как изменчив и непостоянен мозг! Вчера он весь день был задумчивым и сонным – писалось легко, но не очень осознанно и слишком быстро, будто под действием таблеток; сегодня у меня, по-видимому, ясная голова, но я не в состоянии сочинять предложение за предложением – просидела целый час, вычеркивая, вписывая и снова вычеркивая, а потом сравнительно легко (опять сравнительно!) читала «Трахинянок» [трагедия Софокла].

Нелли Сесил была у нас с полудня до 16:30. Каким же неопрятным и даже неприличным казалось в ее присутствии наше жилище! Комнаты съеживаются, серебро темнеет, курица сохнет, а фарфор тускнеет. Это тяжкий труд: один из нас всегда был у ее уха, а она, бедняжка, постоянно прислушивалась то к одному, то к другому собеседнику. Начав с окраин близости, мы продвигались к центру. Начнем с того, что она застенчива и постоянно извиняется за причиненные неудобства: «Я останусь на час… О, я помешала… Как, должно быть, ты меня проклинаешь за вторжение!». Но это прошло, и ее ум, натренированный справляться с политическими ситуациями, показал себя. Мы много сплетничали, в основном о миссис Асквит и ее ошибках, о том, как Теннанты разрушили старый аристократический мир[310]. Потом перешли к религии. «Я не думаю об этом так много, как раньше. В молодости хочется бессмертия. А война все усложнила… О да, я по-прежнему хожу в церковь. Боб ведет хорошую, честную жизнь и продолжает верить». Боб на месяц уехал в Довиль[311] к Мосли[312]. Нетрудно догадаться, насколько невыносима изоляция; ни на одном лице я не видела такого выражения одиночества, как у нее, будто она всегда вдали от жизни, вечно одинокая, вынужденная терпеть и быть благодарной за любую помощь. Ее тело невероятно уменьшилось и съежилось; глаза слегка потускнели, щеки впали…

20 августа, пятница.

Миссис Дедман уговорила нас пойти на похороны в Сассексе, пообещав, что носильщики будут одеты в смок-фроки[313]. Но в деревне нашлось только 6 штук, поэтому от них отказались; мистера Стейси[314] хоронили чернокожие фермерские рабочие, двое из которых умудрились свалиться в могилу, когда опускали его. Однако смок-фроки до сих пор существуют, и в качестве доказательства миссис Дедман продемонстрировала нам тот, что принадлежал ее деду, – это прекрасное изделие ручной работы с типичным для Родмелла узором, отличающим его от костюмов других деревень. Ее дед, сидевший с нами на скамейке в церковном дворе, носил смок-фрок по воскресеньям. Все мужское население деревни Кингстон вышло из церкви вслед за гробом; смуглые лица, седые волосы, видневшиеся поверх угольно-черных пальто. Четыре или пять тощих девушек с белыми носовыми платками, которыми они постоянно пользовались, шли первыми; у одной бедной старушки вокруг шеи была повязана черная бархатная лента. Священник выступал с таким зловещим унынием, что даже сейчас, смею предположить, люди вряд ли уже пришли в себя. Один из них с видом мрачной горгульи сидел в своем такси, ожидая возвращения в Льюис. Было холодно; в багровом от молний небе громыхал гром. Служба, как обычно, казалось бесчувственной, неловкой, неуправляемой; каждый подавлял свои естественные эмоции и, казалось, играл роль, поскольку это делали остальные. Гроб был бледно-серого цвета; венки прикреплены веревочками. Не знаю, душевнее ли похороны у католиков, но это странный ритуал. Я видела, как один человек в нужный момент размельчил в руке кусок земли. Мы стояли под тисовым деревом у большой могилы. Никакого ощущения церемонии. Мы ни разу не вовлеклись. Затем неловкость старых воскресных пальто и шляп. Кингстон – прекрасная деревня из старых домов с эркерными окнами и тропинкой, ведущей к сердцу холма. Я чувствую, что воскресенье впиталось в мою одежду, словно запах камфоры; не могу больше писать, так как чувствую смесь стыда и удовольствия от этого.

25 августа, среда.

В третий раз за это лето, хотя других таких не было, я ездила в Лондон (в понедельник), где заплатила 5 шиллингов за тарелку ветчины и попрощалась с КМ. Напоследок я сказала какую-то свою фразочку о том, чтобы встретиться еще раз перед ее отъездом, но бесполезно затягивать с этими прощальными визитами. Есть в них какая-то стесненность и неестественное спокойствие; в конце концов, никакие встречи не изменят того факта, что она уезжает на два года, и бог его знает, когда мы увидимся снова. Подобные расставания заставляют как бы ущипнуть себя, чтобы убедиться в своих чувствах. Так ли они сильны, как должны быть? Не бессердечна ли я? Возражала бы она против моего отъезда? А потом, после того как я отметила собственную черствость, у меня вдруг появилось ощущение пустоты, ведь мы не сможем общаться. Выходит, мои чувства искренние. Редко встречаются такие же, как я, женщины, неравнодушные к сочинительству и чувствующие странное эхо, доносящееся до меня из ее сознания через секунду после начала разговора. И есть в ее словах какой-то намек на то, что в данный момент мы – единственные женщины (я должна скромно ограничить свое утверждение нашим кругом), обладающие достаточным даром, чтобы сделать разговор о писательстве интересным. Как же много я приписываю другим людям! Как часто я молчу, считая, что говорить бесполезно. Я сказала, что мой собственный характер как бы отбрасывает впереди меня тень. Она поняла (пример нашего взаимопонимания) и согласилась, сказав, что это плохо, потому что человек должен сливаться с вещами. Ее чувства удивительно остры – она долго описывала, как поливает растения из шланга: сначала деревья, потом кусты и наконец резеду[315]. А Марри медленно произнес: «Ты все неправильно поняла, Кэтрин. В молодости было не так. По крайней мере, в моей уж точно». Марри целыми днями играет в теннис; странная отстраненная пара. Она хочет жить в итальянском городке и пить чай с доктором. Пока я пишу, меня вдруг осенило, что я хотела спросить, насколько она уверена в достоинствах своей работы. Но мы решили переписываться, и она пришлет мне свой дневник. Будем писать? Пришлет? На ее месте я бы так и сделала; из нас двоих я проще и непосредственней. Я не могу общаться с людьми, неспособными на такие очевидные вещи. Я отреклась от своего мнения по поводу книги Кэтрин и буду ее рецензировать, но, бог его знает, действительно ли она этого хотела. Странно, как плохо мы понимаем своих друзей[316].

В итоге я опоздала на поезд, хотя больше всего на свете мне хотелось успеть и ехать домой вместе Л.

Нелли сейчас лечит зубы. О ее возвращении пока речь не идет. Я совсем перестала рецензировать книги – полагаю, в «Times» считают, что это всерьез, – и продолжаю работу над «Джейкобом», которого, я уверена, закончу к Рождеству.

31 августа, вторник.

Последний день августа – зато какой! Ноябрь в городе без огней. Да еще школьники поют, а Лотти болтает без умолку, пока я пишу, поэтому я не в настроении. Отвратительное серое небо. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее вот так. Мне стоит выплеснуть свой гнев и прогуляться по холмам. Но сначала надо разобраться с Партриджем и Кэррингтон. Еще одно решение принято: теперь у нас есть партнер и секретарь за £100 в год. Безрассудство, я полагаю, но зачем тогда жить, если не быть безрассудным? Так или иначе, мы смело шагаем вперед, и если хотим сохранить издательство, то пару раз можно и рискнуть. Партридж – молодой человек двадцати шести лет, только что окончивший Оксфорд, с превосходным телосложением, крепкими как дуб плечами, так и пышущий здоровьем. Задорный проницательный взгляд. Со времен Джорджа Стерджена я сторонюсь глупых молодых людей, но у П. нет этой глупости. Он был религиозен, а теперь стал социалистом; полагаю, литература ему не особо интересна; он написал эссе о Мильтоне[317], но Кэррингтон это не впечатлило. К счастью, погода была хорошая; мы сидели на лугу и смотрели, как Сквайр и Сассун[318] играют в крикет – последние люди, которых я бы хотела видеть… Каким-то образом то, что на холмы нужно смотреть культурным, сознательным взглядом, портит их для меня. Я бы хотела, чтобы в мире не было никого, кроме Дедманов, Боттенов[319] и Стэйси, ведь только они населяют кладбища[320]. Кэррингтон – пылкая, энергичная, рассеянная, благодарная, очень скромная ученица, но ее характера достаточно, чтобы не допустить безвкусицы. Мне показалось, что ей немного стыдно за П. Зато какие плечи! Какая кость! Он поклонник Леонарда. Что из этого выйдет? Что мы будем публиковать?

Уэллс[321] пригласил нас в гости. Какие еще новости? Дни, разбитые надвое почтой, пролетают быстро, а у меня так много книг для чтения, но ни одной на рецензию. Холодное разочаровывающее лето. Сегодня утром закончила Софокла[322]; читала в основном в Эшеме.

8 сентября, среда.

Пожалуй, можно позволить себе немного авторского эгоизма – просто я приняла решение отказаться от рецензий для «Times» и выставила им условие на будущее: только статьи на передовице или книги по моему выбору. Ответа от [Брюса] Ричмонда нет, так что я не знаю его мнения на этот счет. Разумеется, он не отверг меня, а с уважением отнесся к моему отпуску и предложил список жертв, среди которых были Марри и Лоуренс[323], при мысли об этом я вздрогнула и поежилась, но в конце концов решила рискнуть. В данный момент я чувствую, что это более рискованно, чем позавчера, поскольку Литтон, Мэри и Клайв, приехавшие сюда вчера вечером, обсуждали бессмертие, и я вдруг поняла, что мой единственный шанс на это – письма. А как же бедный «Джейкоб»? И не лучше ли тогда, в перерывах между письмами, водить пером по бумаге, за которую платят? О тщеславие, тщеславие! Как оно растет во мне! Как отвратительно! Клянусь раздавить его. Выучить французский – единственное, что я могу сейчас придумать. Потом мне не понравилась Мэри, надушенная, накрашенная, с распутными губами и затуманенным в взором; не понравилось осознание подлости, которая вынуждает меня общаться со всякими отбросами, и обиды на нее за то, что она заставляет меня довольствоваться этим. Мэри говорит резкие и даже жесткие вещи, а я не могу сказать вслух: «Зачем тогда приходить и сидеть на моей лужайке?». Зачем она приходит? Еще я всегда перебиваю «бедняжку» – в ее случае я не вполне великодушна. За чаем Л. поправил меня, когда я сказала, что Мэри Хатчинсон – одна из немногих, которых я недолюбливаю. «Нет, – ответил он, – одна из тех, кто тебе то нравится, то не нравится…». Хлеб не поднялся; сегодня утром меня беспокоил шум школьников, но я ненавижу, когда люди сравнивают недостатки этого дома с Эшемом – опять-таки М.Х. Литтон учит меня быть проще. Если кто и имеет право говорить о бессмертии, так это он со своими девятью переизданиями и т.д. И все же, когда Л. сурово сказал Литтону, что у него нет никаких шансов войти в историю, он не прищурился, не развел руками и вообще ничего не сделал, оставаясь спокойным и воодушевленным. Забавный был разговор. Насколько наши решения оправдывают себя? Литтон утверждает, что мы сами по себе столь же замечательны, как и современники Джонсона[324], хотя наши произведения могут погибнуть, но ведь мы еще в начале пути. Потом речь зашла о мадам де Севинье[325]; затем о шансах Дункана; я сравнила «Выдающихся викторианцев» с Маколеем[326], и мне показалось, что Литтон сомневается по поводу книги о Виктории. Мейнард, однако, считает, что она будет иметь даже больший успех. Мы много говорили о журнале «Athenaeum», о леди Блессингтон[327], о перспективах нашего издательства, а потом они ушли. Литтон приедет в пятницу. В конце концов, не он ли лучший из нас? А теперь я могу выйти и полюбоваться холмами… Куда?

15 сентября, среда.

Кстати говоря, у Нелли уже обследовали, кажется, все органы, и она полностью здорова, за исключением зубов. Выходит, я была права и, признаюсь, нет у меня особых надежд на зиму. Дело в том, что низшие классы отвратительны.

Кое-чем из этих размышлений я обязана Литтону, который был у нас с пятницы по вторник, а теперь, когда пошел дождь – злорадствую, – он с Хатчинсонами в Виттеринге[328]. (Никогда больше Мэри не осквернит мою дверь и лужайку.) И это тоже от Литтона – результат одной нашей с ним вечерней прогулки по равнине и мимо фермы Нортхиз вверх на холмы. Его восхищение этим местом компенсировало мое пренебрежение. Но посмотрите, сколько мелких фактов, высказываний, точек зрения он мне дал: Мэри «чисто по-женски» не любит меня; Клайв – шут; низшие классы вульгарны и глупы; Селби-Бигджи[329] бесполезны и претенциозны; нам мало что остается; мир очень забавный и приятный, да и общество в целом тоже; «без женщин никуда». А еще у него, кажется, есть некоторые сомнения в ценности своих биографий, по сравнению с созданием собственного мира.

«Жизнь очень сложна», – пробормотал он в порыве близости, как бы имея в виду собственные трудности, о которых я узнала на римской дороге[330]. История Ника и Барбары [Багеналь] повторяется[331]: Кэррингтон будет жить с Партриджем до Рождества, а затем примет решение. Мы разговаривали всю дорогу до Кингстона и на обратном пути тоже. За исключением моментов, когда тени накрывают Литтона, делая его раздраженным, он теперь неизменно приветлив и старается поддерживать беседу за столом, так что не соскучишься. Вечером мы прочли две или три главы «Виктории»; стыдно признаться, но я дважды засыпала у нашего дровяного камина, однако живость повествования такова, что забываешь о его качестве. Я не знаю, как охарактеризовать книгу. Подозреваю, что она слишком сильно зависит от забавных цитат, а сам автор ужасно боится показаться занудным и сказать что-нибудь необычное. Совсем не медитативная или глубокая, но при этом удивительно составленная и однородная книга. Сомневаюсь, правдивы ли образы Литтона – не слишком ли банальный способ изложения истории? Но, вероятно, это я плену собственных желаний и настроения поэкспериментировать. Думаю, насыщенность и композиция текста удивительны, но нам еще предстоит читать его в готовом виде. В хорошую погоду я сидела у окна и видела сквозь виноградные листья, как Литтон в шезлонге читает Альфьери[332] – прекрасный экземпляр на пергаментной бумаге, – старательно выискивая интересные выражения. На Литтоне была белая фетровая шляпа и обычный серый наряд; он, как обычно, выглядел длинным и заостренным, очень кротким и ироничным; его борода коротко подстрижена. А у меня, как всегда, были противоречивые впечатления о нем: ощущение доброты, мягкости, но непреклонной честности; молниеносной скорости; какой-то раздраженности и требовательности; какой-то непрерывной живости и страданий, отражающих настроение. И все же Литтон может отстраниться в своей высокомерной манере, которая раньше меня раздражала; он до сих пор демонстрирует свое превосходство, презирая меня, то есть мою мораль, а не ум. Порадую себя и отмечу, что Литтон добровольно похвалил «По морю прочь»; при перечитывании роман показался ему «чрезвычайно хорошим», особенно сатира на Дэллоуэев. В целом он считает, что «День и ночь» лучше. Что ж, я могу гулять и беседовать с ним часами.

Мне следовало лучше распорядиться своей свободой от рецензирования. Отправив письмо Ричмонду, я почувствовала себя так, словно вышла на свежий воздух. В том же настрое я написала и Марри, возвращая ему Мэллока[333], и думаю, это последняя книга от какого бы то ни было редактора. То, что я вырвалась на свободу в 38 лет, кажется большой удачей, случившейся как нельзя вовремя и, конечно, благодаря Л., без которого я бы не смогла бросить свои рецензии. Успокаиваю, однако, совесть убеждением, будто иностранная статья раз в неделю имеет большую ценность, требует меньше сил и оплачивается лучше, чем моя работа, и если повезет, если я смогу закончить роман, то мы в конце концов начнем зарабатывать деньги. Посмотрим правде в глаза: книжная публика гораздо суровей газетной, так что я не избегаю ответственности. Сейчас уже с трудом верится, что я когда-то писала рецензии еженедельно, да и литературные журналы потеряли для меня всякий интерес. Слава богу, мне удалось выбраться из мира «Athenaeum» с его рецензиями, выпусками, обедами и болтовней; хотела бы я никогда больше не встречаться с писателями. Мне достаточно близости мистера Эллисона[334] – известного редактора журнала «Field[335]». Я бы предпочла познакомиться с массой чувствительных, обладающих богатым воображением, неосознанных людей, не читавших ни одной книги… Сейчас пойду под дождем к Дину[336], чтобы обсудить дверь для угольного погреба.

17 сентября, пятница.

Ох, все еще идет дождь, и зелень, которую я вижу через окно, имеет сернистый оттенок; возможно, в Фалмере[337] виден закат, но здесь льет так, что астры прибиты к земле, а Л. промок насквозь, пока ходил туда-обратно в туалет. Несмотря на погоду, мы поехали в Льюис на поезде, а домой шли пешком с рюкзаками. Я купила две пары чулок, а Л. – щетку для волос. Встретили мистера Томаса на полустанке.

– Суровая погода! – сказал Л.

– Да! Так и есть. Но вы же понимаете, что пришла осень, а море всего в трех с половиной милях.

Мистер Томас произнес это нервно и нетерпеливо, как ребенок, а потом сказал о своих замерах, слава о которых дошла уже до Родмелла: якобы прошлой ночью выпало 250 тонн осадков. Но урожай-то собран. Какие еще новости? Л. поймал летучую мышь в нашей спальне и убил ее полотенцем. Прошлой ночью мне показалось, что рухнула липа. Нас разбудил раскат грома. Лотти провела ночь в Чарльстоне. Я пишу как в последний раз. Завтра приедет Элиот. Не сказать, что мы в предвкушении, но он интересный, а это всегда важно. Я добралась до вечеринки в «Джейкобе» и пишу с большим удовольствием[338].

19 сентября, воскресенье.

Элиот сейчас на нижнем этаже, прямо подо мной. Ничто в мужском или женском облике не способно больше меня расстроить. Самое странное в Элиоте то, что его глаза живые и юные, а черты лица и построение предложений формальны и даже тяжеловесны. Оно скорее похоже на лицо скульптуры без верхней губы: грозное, мощное, бледное. А потом эти ореховые глаза, выбивающиеся из общей картины. Мы говорили об Америке, Оттолин, аристократии, книгопечатании, Сквайре, Марри, критике. «И я вел себя как напыщенный маленький осел», – так Элиот прокомментировал свою манеру поведения в Гарсингтоне. Он явно принадлежит к следующему поколению, осмелюсь сказать, превосходящему нас, хотя и более молодому.

20 сентября, понедельник.

Продолжу рассказывать об Элиоте, как будто это объект научного наблюдения, и скажу, что он уехал вчера, сразу после ужина. В течение дня он становился приятней, смеялся более открыто и казался милее. Л., чье мнение по этому вопросу я уважаю, разочарован в уме Элиота и считает, что его интеллект слабее, чем казалось. Я успешно держалась на плаву, хотя чувствовала, что воды грозили сомкнуться над головой раз или два. Я имею в виду, что Элиот полностью пренебрег моими притязаниями на роль писателя, и будь я безропотной, то, полагаю, сразу бы ушла на дно под тяжестью его доминирующих и разрушительных взглядов. Он образцовый представитель своего типа, который противоположен нашему. К сожалению, из ныне живущих писателей Элиот восхищается только Уиндемом Льюисом[339] и Паундом… А еще Джойсом, но об этом позже. После чая мы немного поговорили (я отложила визит Мэйров[340]) о том, что он пишет. Я заподозрила его в скрытом тщеславии и даже беспокойстве на этот счет. Я обвинила Элиота в умышленном сокрытии связующих переходов в его текстах. Он сказал, что объяснения излишни и когда вставляешь их, то размываешь факты. Переходы надо чувствовать без объяснений. Вторая моя претензия заключалась в том, что для восприятия подобной психологической литературы и понимания ее ценности необходимо свободное и оригинальное мышление. Он сказал, что люди интересуют его больше, чем что-либо еще. Он не может читать Вордсворта[341], когда тот пишет о природе. Он предпочитает карикатуру. Пытаясь понять, что Элиот хочет сказать, говоря «я не имею в виду сатиру», мы потерпели поражение. Он собирается написать пьесу в стихах, в которой роли исполнят четыре персонажа Суини[342]. «Пруфрок[343]» что-то изменил в Элиоте и отвратил его от стремления развиваться в манере Генри Джеймса. Теперь он хочет описывать внешнее. Джойс дает внутреннее. Его «Улисс» представляет собой жизнь человека в шестнадцати эпизодах, которые происходят, кажется, в один день. По словам Элиота, это якобы гениально. Возможно, мы попытаемся опубликовать книгу[344]. Согласно Джойсу, Улисс – величайший персонаж в истории. Сам Джойс – ничтожный человек в очках с очень толстыми стеклами, немного похожий на Шоу, скучный, эгоцентричный и абсолютно уверенный в себе. Об Элиоте много чего можно сказать, например о его трудностях установления контакта с умными людьми, об анемии, осознанности и т.д., но его ум уж точно не притуплен и не затуманен. Элиот хочет писать на идеальном английском, но ловит себя на промахах, и если кто-то спросит, имел ли он в виду то, что сказал, ему довольно часто придется отвечать «нет». Так вот, на протяжении всей встречи Л. держался гораздо лучше, чем я, но меня это не очень беспокоило.

26 сентября, воскресенье.

Похоже, я запрещала себе больше, чем позволяла, ведь «Джейкоб» каким-то образом застопорился, да еще в середине вечеринки, которая мне так нравилась. Элиот, наступивший мне на пятки после длительной творческой работы над книгой (2 месяца без перерывов), нагнал тоску, навел тень, а ум, когда он занят художественной литературой, нуждается в максимальной смелости и уверенности в себе. Он ничего подобного не говорил, но дал понять, что мистер Джойс, вероятно, справился бы с задумкой лучше меня. Тогда я задалась вопросом, а что же, в сущности, я делаю, и пришла к выводу, как это обычно бывает в подобных случаях, что план работы недостаточно продуман; в итоге я сбиваюсь, чертыхаюсь, колеблюсь, а значит, заблудилась. Однако, полагаю, виной тому два месяца работы, и вот теперь я обращаюсь к Ивлину[345], а еще продумываю статью о Женщинах, способную нанести контрудар по враждебным взглядам мистера Беннетта[346], о которых писали в газетах. Две недели назад я непрерывно сочиняла «Джейкоба» во время прогулок. Странная это штука – человеческий мозг! Такой капризный, неверный, бесконечно робеющий перед тенями. Возможно, в глубине души я чувствую, что Л. отдалился от меня во всех отношениях.

Ездила с ночевкой в Чарльстон[347] и увидела Мейнарда, похожего в свете лампы на откормленного тюленя с двойным подбородком, выступающими красными губами и маленькими глазками; чувственного, грубого, лишенного воображения, – один из тех образов, которые возникают, когда бросаешь случайный взгляд, и пропадают, как только человек поворачивает голову. Полагаю, эти слова иллюстрируют то, что я чувствую по отношению к Мейнарду. Он не прочел ни одной моей книги, но я все равно получила удовольствие от встречи, поэтому Л., приехавший на следующий день, не нашел меня ни убийцей, ни самоубийцей. Домой мы отправились после их неудобного раннего чаепития – Чарльстонское время, которое придумал Мейнард, на час раньше летнего[348]. Летнее время, кстати, продлили на месяц из-за угрозы забастовки, но я утверждаю, что ее не будет. Хотя откуда мне знать – я ведь даже не могу дочитать передовицы[349]. Элиот прислал свои стихи и надеется поддерживать контакт в течение зимы. Это было предметом многочисленных дискуссий в Чарльстоне; в приватной беседе с Нессой и Дунканом я раскрыла свое намерение больше не иметь дел с М.Х. [Мэри Хатчинсон]. Думаю, они согласны. Несса привела дополнительные причины, по которым мне следует держаться подальше.

Жаркий летний день – слишком жаркий, чтобы полоть под солнцем. Л. занимается большой грядкой. Лотти завтра уезжает. Нелли, говорят, выздоровела. Ричмонд, несомненно, имеет к этому какое-то отношение.

1 октября, пятница.

Вот и наш последний день здесь; рядом стоят открытые ящики с яблоками, а дневник по ошибке остался без внимания, так что я пользуюсь случаем. Да, это явно лучшее за все время лето, несмотря на ужасную погоду, отсутствие ванны, нехватку слуг и туалет на улице. Мы оба пришли к данному выводу. Место очаровательное, и, хотя из ревностных побуждений я обошла и тщательно осмотрела все остальные дома в округе, в целом могу сказать, что наш – лучший. Даже голоса школьников, если представлять их стрижами и ласточками, кружащими над крышей, не раздражают, а бодрят. Теперь мы угощаем их яблоками и не берем ни пенса, чтобы они уважали наш сад. Они успели ободрать несколько деревьев. Время, повторюсь, пролетело незаметно, не успели мы и глазом моргнуть. Нелли, кстати, возвращается. Я постараюсь не быть резкой с ней, хотя это трудно. В конце концов, у необразованных людей одни отговорки.

Я ничего не писала и не читала из-за предчувствия ужасной головной боли. Именно это, я полагаю, а не Элиот, прервало мою работу над «Джейкобом». Похоже, колодец, пересохший на прошлой неделе, медленно, но верно вновь наполняется водой. Я вновь могу сочинять, хотя сначала нужно заняться Ивлином, а потом, возможно, «Женщинами». Думаю, [Брюс] Ричмонд возьмет у меня столько статей, сколько нужно, а вот Марри, как я заметила, ничего не ответил, не напечатал и не вернул мой рассказ[350]. Эти ли манеры людей из «преисподней[351]» я называю «показухой»? Неважно. Сегодня утром я получила отчет от Джеральда[352] – честно говоря, я немного разочарована, ведь с января мы продали 500 экземпляров, то есть за 8 месяцев – всего 1600 штук. Скорость продаж сейчас упадет, и цифра будет медленно ползти к двум тысячам. Меня это мало волнует, но я все больше и больше сомневаюсь, что смогу достаточно заработать таким способом. Раунтри[353] поссорился с «Contemporary Review» и тем самым положил конец работе Л. Мы потеряем £250 в год[354], и это самое неприятное, поскольку его приложение к изданию едва стоило того. Однако мы вырвались на свободу и даже размышляем о путешествии – Италия, Греция, Франция… Ну мы полны энергии и не знаем, что выбрать… Почему бы не оставить Партриджа за главного в «Hogarth Press» и не удрать со всех ног? Не помню, упоминала ли я, что Несса нашла применение майору Гранту[355] с его оборудованием в подвале и таким образом избавилась от кухарок. Через несколько лет подобное будет во всех домах. А вот и проясняется; небо голубое, с облаками будто бы ледяными айсбергами. Мне нужно пойти и поговорить с мистером Боттеном насчет доставки масла. Одна из прелестей Родмелла – это жизнь людей. Все занимаются одним и тем же в одно и то же время. Когда старый викарий[356], проводив женщин со службы, беспорядочно бьет в колокола, все его слышат и знают, чем он занят. Каждый в своем саду; зажигаются лампы, хотя людям нравится предзакатный свет, который вчера вечером был коричнево-фиолетовым из-за туч и тяжелым от всего этого дождя. В общем, я хочу сказать, что мы – община.

Ричмонд

18 октября, понедельник.

Долгий был перерыв, да и сейчас я бы не стала писать, если бы не вернулась из Клуба и могла на чем-то сосредоточиться. Что ж, мы вернулись 17 дней назад, виделись со множеством людей и вынашивали больше идей, чем есть слов в моей голове. Тут пришел Л. и сказал мне, что Раунтри хочет пересмотреть вопрос о ликвидации его Приложения – возможно, он продолжит делать его, но в меньшем формате. Боюсь, меня это не обрадовало, ведь мы снова связаны: Л. согласился на £200 вместо £250, и шансы поехать в Италию испарились. Мы спорили, и он назвал мои опасения глупыми; осмелюсь сказать, что это правда. И все же меня порой пугает мысль о том, насколько легко Л. решает посвятить себя какому-нибудь делу. А я, похоже, прикладываю все усилия, чтобы разрушить его карьеру.

С кем мы виделись? С обычными для нас людьми: с Нессой и Дунканом, Клайвом и Мэри, со Стрэйчи, Стивенами, Кэ и Арнольд-Форстером, – а еще с Котелянским, который привез нам Чехова и был так взволнован им и другими проектами, что бренчал как скрипка, вместо того чтобы привычно звучать как полная бочка пива. Мы хорошенько взялись за работу в типографии. Партридж – надо называть его Ральфом – взваливает все на свои бычьи плечи и намерен сделать «ураганный» бизнес. Мы выпускаем «Три истории» Л.; мою книгу, напечатанную ради эксперимента Макдермоттом[357]; планируем Чехова, Элиота, Роджера и, возможно, эссе Литтона[358]. А теперь еще маленький самодовольный Мервин[359] хочет нанять нас для печати своих «рифм», что ужасно, но это забавно – торговать нашим мастерством.

25 октября, понедельник (первый день зимнего времени).

Почему жизнь так трагична и очень похожа на узкий тротуар над пропастью?! Я смотрю вниз; кружится голова; спрашиваю себя, сумею ли вообще дойти до конца. Но откуда эти чувства? Теперь же, озвучив их, я больше ничего не чувствую. Горит камин; мы собираемся на «Оперу нищего[360]». Все дело во мне; не могу сомкнуть глаз. Чувство бессилия; лед не растопить. Вот я сижу в Ричмонде, и, словно фонарь посреди поля, мой свет горит во тьме. Меланхолия отступает по мере того, как я пишу. Почему же я не пишу чаще? Ну тщеславие не позволяет. Хочу казаться успешной даже самой себе. Но я и близко не преуспела. Детей нет, живу вдали от друзей, пишу плохо, слишком много трачу на еду, старею, слишком много думаю о причинах и следствиях, слишком много думаю о себе. Мне не нравится, когда жизнь проходит мимо. Что ж, тогда надо браться за работу. Да, но я так быстро устаю от нее; читаю понемногу, пишу не больше часа. Сюда никто не приходит просто приятно провести время, а если и приходит, то я сержусь. Поездки в Лондон отнимают слишком много сил. У Нессы растут дети, а я не могу пригласить их на чай или сходить в зоопарк. На мои карманные деньги не разгуляешься. И все же я считаю это ерундой; сама жизнь, как мне кажется, трагична для нашего поколения – ни одна передовица не обходится без чьего-нибудь предсмертного крика. Сегодня, например, МакСуини[361] и насилие в Ирландии, а потом будет забастовка. Несчастье повсюду, прямо за дверью, и глупость, что еще хуже. И все же я не рву не себе рубашку, но чувствую, что если вернусь к работе над «Комнатой Джейкоба», то приду в себя. С Ивлином покончено, но мне не нравится, как я пишу сейчас. При всем при этом я очень счастлива – если бы только не чувство, что я иду по тротуару над пропастью.

10 ноября, среда.

Я прошла еще некоторое расстояние по тротуару, но не упала. Дела подгоняли меня вперед, а потом, сделав над собой усилие, я купила пальто с юбкой и открыла сезон светской зимы у миссис Сэмюэл Брюс, где сидела между Кэти [леди Кромер] и Еленой [Ричмонд], снова слушая и говоря одни и те же вещи[362]. Нелли Сесил – честная, скромная, потрепанная, выдающаяся женщина – провела у нас ночь[363]. Ей нравятся только писатели, а своих собственных друзей она немного презирает. Нелли уважает Де Ла Мара[364] и Мэри Кольридж[365]. Комната Нессы на Гордон-сквер превращается в гостиную, которая была у нас в доме 46 пять-шесть лет назад. Я прихожу туда и обнаруживаю ту же удивительную яркость в сердце тьмы. Входит Джулиан со своим заданием по французскому языку; Анжелика, увешанная бусами, сидит верхом на ноге Роджера; Клайв бордовой-желтый, будто канарейка; Дункан сидит где-то на заднем фоне с отсутствующим взглядом. Потом мы ужинали с Роджером и Стердженами[366]; в целом я иногда чувствую, что было бы ужасно не иметь своего убежища здесь. Ральф намекает на совместное проживание с нами в лондонском доме – бывают дни, когда эта идея кажется заманчивой. Сегодня днем мы все трое набирали рассказ Л. Я говорила, что хочу закончить книгу, но не написала ни строчки «Джейкоба», а ведь мне еще нужно подготовить главу для Мемуарного клуба, и поэтому, несмотря на отсутствие книг для рецензий, я не делаю задуманного. Домашнее хозяйство теперь ведется плавно, почти мелодично. Не я ли пила чай с маслом Нелли? Дни летят как обычно, а я пишу рассказ, чтобы спросить, почему…

Л. работает над книгой для Сноудена[367] и бесконечно рецензирует; от Раунтри пока нет новостей о рубрике Л., и это напоминает мне, в какую передрягу я попала из-за Ивлина в ЛПТ на прошлой неделе. Четыре ошибки в четырех колонках[368].

13 ноября, суббота.

Опять я плохо обращаюсь с этим дневником и забываю свои оправдания – полагаю, главное из них в том, что нет желания писать. Теперь, закончив «Пир[369]», я, возможно, смягчусь. Вчера у нас ужинали Уотерлоу; Доукс[370] – точь-в-точь крякающая утка; без талии, в черном, на сносях. Она упорная настойчивая женщина, всего добивающаяся силой воли. Красотой не одарена. После ужина она жаловалось мне на то, что чувствует себя маленькой, незначительной, бесцельной. Я вкратце описала ее жизнь – факты это опровергли. Сидни на заднем фоне пробурчал, что он тоже несчастлив: «Конечно, я несчастлив – разве мы не все такие? Разве это не закономерно, ведь ни у кого из нас нет нормального плана действий?!». Эти поиски смыслов и планов – они от жизни с Марри, который усердно ищет их, в том числе в своих статьях в «Athenaeum», из-за чего Роджеру пришлось порвать с ним. Мы обсуждали и это, и то, как он выгнал Доукс из дома. Я много смеялась и подбадривала себя их недовольством. Молли с Дезмондом, похоже, влезли в более серьезные долги, чем я думала; они каким-то образом отбились от кредиторов, заложив жизнь старой миссис Маккарти[371]. Бедняжка Доукс, имеющая около £1600 в год, жалуется на поведение Джона, которое портит ей весь день. Поэтому по воскресеньям они водят детей в зоопарк… Странная парочка… Неромантичная, ужасно неромантичная.

Л. переводит Чехова, и, полагаю, мне тоже пора приступать к работе[372]. Ральф приходит примерно дважды в неделю – неукротимый и, вероятно, довольно властный молодой человек; любит танцы; в расцвете сил; здоровый мозг. На днях он рассказывал о борделе, о том, как после всего они с девушкой сидели у камина и обсуждали забастовку угольщиков. Девушки обхаживают его. Вот что доставляет ему удовольствие – ощущение власти.

23 ноября, вторник.

Мы видимся со слишком многими людьми, чтобы я могла описать их, даже будь у меня время. Последние две недели я жила методично: печатала до темноты, позволяла себе выходной, успешно планировала дела, – так что узкий тротуар над пропастью (я использую эту метафору для «Джейкоба») становится шире. Ох, я поссорилась с Нессой и Дунканом! Сохраняю достоинство. Они предпочитают лгать мне – что ж, прекрасно, но я не пойду к ним, пока не попросят[373]. Заметят ли? Уж точно не во всей этой суматохе с детьми и т.д., но я весела, сдержанна и осознаю огромную ценность своих визитов. На выходные приезжала Хоуп, слишком нарядная, изысканная, надушенная, экстравагантная, но с широким носом и толстыми лодыжками – немного неотесанная, я имею в виду. То есть она мне, конечно, очень нравится, и я считаю ее умной, но не люблю тщеславных и одновременно лишенных уверенности в себе женщин. Причины этого просты: богатый бескультурный отец, образцовый офицер-брат, богатство, здоровье, а еще вдобавок Джейн[374] и пристрастие к славе, как к миндальной пасте. Мы все равно отлично провели время за беседой, а я, кстати, опять занялась рецензиями (на меня свалился Лоуренс[375]). Почему мне так не нравится неуравновешенная критика – глупости от Эдит Ситуэлл[376] и Фредегонды? Не нравится, как Оттолин заваливает свою каминную полку безделушками. Старушка Гамбо в коричневом пальто, спонтанная и решительная, отлично смотрелась рядом с Оттолин. Но я преувеличиваю ее недостатки. Она умна, изящна, и если ей не хватает великодушия, то лишь потому, как мне кажется, что умные люди не всегда им обладают.

Вчера к чаю пришел Боб [Тревельян], беспокойный – будто собака, которой устроили серьезную взбучку за кражу из мясной лавки, – из-за того, что он явился без приглашения, и каждые 10 минут предлагавший уйти и оставить нас работать. Потом мы перешли к обсуждению стихотворной драмы, и он признался, что три дня назад начал новую. Похоже, он давно сформулировал свои аргументы в пользу классической, а не современной драмы, и я необдуманно попросила его написать прозу. «С таким же успехом я мог бы предложить вам писать стихи!» – сказал он. Это и правда было грубо. И все же он казался менее угловатым, более внимательным и мягким, чем обычно, хотя Л. заметил в его глазах боль – возможно, это из-за Глэдис Дикон[377]. Мне нравится, что Боб так бездумно хвалит других писателей, без оглядки на собственную позицию. Боб хвалил критику Элиота, которая, как он сказал, лишила его уверенности в своей стихотворной драме[378]. Однако я не сомневаюсь, что под лиственницами Лейт-Хилла она вновь расцветет[379]. Самым забавным был его дифирамб Нортону. Когда Боб охает и осторожничает, словно бегемот, затаивший дыхание, можно подумать, что Нортон[380] – самоубийца и буйнопомешанный. Истина, похоже, такова: «Не надо придавать такое значение моим словам; очень трудно понять, какое впечатление я произвожу; все же нужно что-то рассказывать своим друзьям; думаю, все будет в порядке, если мы переживем следующие несколько недель…». Правда в том, что он бросил математику якобы по совету Крейга[381], чувствует себя униженным и, бедняга, не смеет показаться на глаза своим друзьям, то есть на Гордон-сквер. Мне кажется, я могу проследить истоки этого кризиса; его способности оказались не совсем такими, как он думал; беспокойство, напряжение, уныние, предвкушение неудачи, мысли о хвастовстве, страх показаться смешным – вот причины, а еще внешность, отталкивающая молодых женщин, болезненное отношение к сексу, что явно не в его пользу; кульминация кризиса – своего рода срыв на глазах у заботливой горничной доброй Бесси[382]. Теперь он торчит дома, боится выйти на улицу, не имеет перспектив – человек, поставивший все на свой интеллект и полностью доверившийся ему, презирающий, отвергающий, молчаливо претендующий на высокие достижения в области математики, которых он не может и никогда не мог достичь, я полагаю. Цитирую Мейнарда: «Такой он эгоист; никогда не замечал никого, кроме себя, и всегда переживал из-за сложных взаимоотношений с другими людьми». А теперь он – бедняжка, ведь я жалею его, так как эти проблемы знакомы мне не понаслышке, – переводит с французского рассказы и книгу, которой хотел заняться Понсонби[383]. Представляю, каким смирением он, должно быть, обладает и как будет блуждать этой зимой, пытаясь нащупать новый метод на будущее. А вот и Л., так что я не успеваю рассказать о Мемуарном клубе!

5 декабря, воскресенье.

Заседание Мемуарного клуба прошло блестяще – я имею в виду себя; и Леонард впечатлил сильнее обычного, причем с гораздо меньшими усилиями; и Морган очень профессионален; а Мэри ни разу не посмеялась над моими шутками. Что ж, с целью примирения буду громко смеяться над ее шутками в следующую среду[384]. Не успела оглянуться – уже декабрь, и, боюсь, я пишу сейчас только потому, что мозг устал от Кольриджа[385]. Зачем я его читаю? Не из-за того ли, что я не читала Элиота, а Л. читал, рецензировал и хвалил[386]?! Элиот и Голди ужинали у нас на днях [1 декабря] – удачный вечер. Холодный рассудок приводил меня в отчаяние, как вино, и все казалось бессмысленным. Я рассмеялась в мрачное мраморное лицо и получила ответный смех. Какое же у него большое бледное лицо, особенно на фоне живой и смуглой физиономии обезьянки-Голди! Рот искривлен и закрыт; ни одной свободной и легкой фразы; весь зажатый и заторможенный, однако есть где-то внутри огромная движущая сила, и боже мой – какая концентрация взгляда, когда он спорит! Мы обсуждали критику, и я обнаружила, что он считает себя поэтом. Полагаю, ему очень нравится обычный человеческий смех, и думаю, что он охотно отказался бы от своей чопорности. Рассказ об аппендиците его тестя был весьма подробным. Думаю, он хочет сбежать от своих дел и использует нас как убежище. Какие еще новости? Джеральд Дакворт обручился с мисс Чад[387] – это считается? Еще мы ужинали с Тойнби[388], но не хочу вдаваться в подробности. О чем тогда рассказать? О том, как усердно мы работаем – вот что впечатляет меня этой зимой; все помещения забиты до отказа, в основном благодаря печатному станку. Не знаю, сможем ли мы продолжать в том же духе. И потом мы оба очень популярны, известны, уважаемы; Леонарду сорок, а я близка к этому, так что хвастаться особо нечем. В глубине души я тоскую по невзрачности и безвестности молодых лет. Мне нравятся молодые умы и ощущение, что все еще впереди. Это относится и к ужасному разгильдяйству, но что поделаешь. Я не могу скрупулезно писать по 2000 слов в час. Ходила на чай с мисс Хасси в Клиффордс-Инн[389]. Не знаю, почему именно там я вспомнила свою молодость. Она журналистка, независимая, бедная, неопрятная, полная энтузиазма, а ее брат, пришедший на чай, не такой умный, но и не такой запущенный, немного неловкий, зато молодой! Оба они идут на спектакль, совсем как мы с Адрианом много лет назад, но, возможно, она счастливее, чем была тогда я. Представьте себе нищенскую комнату в мрачный ноябрьский день: сломанный газовый камин; маргарин; один стол; книги, в основном дешевые; письменный стол; никаких украшений или мягкого кресла (кажется, у меня оно было), – несколько лестничных пролетов, ванну, кухню за грязной занавеской и еще одну женщину, делящую с ней помещение. Мы обсуждали необходимость образования. «Конечно, у образования должна быть цель», – пробормотал ее брат. Она не хочет учиться – умная, парадоксальная, взбалмошная и продвинутая женщина, – но молодым я все прощаю.

12 декабря, воскресенье.

Близится конец года. Все припорошено снегом и хрустит от мороза; улицы бугристые и скользкие; руки грязные, как почему-то всегда бывает при холоде. Вот мы сидим у камина в ожидании Роджера, у которого вышла книга; у всех они выходят: у Кэтрин, Марри и Элиота. Я до сих пор не прочла ни одной[390]. Я была счастлива услышать на днях критику в адрес Кэтрин. Знаете почему? Отчасти из-за смутного ощущения, что она рекламирует себя, или же Марри делает это за нее, а также из-за плохих рассказов в «Athenaeum», но в душе я, должно быть, считаю ее хорошим автором, раз мне приятно слушать, как ее ругают.

Теперь в памяти всплывают сцены. Например, чай на Гордон-сквер… Все эти ветви, плавно извивающиеся и напоминающие Лаокоона[391], – такими я видела их из окон комнаты Ральфа наверху[392]. А еще Литтон заходит туда на чай. И мы сразу, чуть ли не с порога, погружаемся в литературу. Книга Элиота «серьезная» и гораздо лучше, чем говорят журналисты – Линд, например, в своей позорной рецензии[393].

– Все равно он банален, несвеж, еще и Мильтон ему не нравится.

Может, Литтону стоит написать в «Nation»?

– А как у тебя с «Викторией»?

Тут мы подходим к двери Нессы.

– А с Ральфом? Вот я бы за него замуж не пошла, ведь он деспот.

– Точно.

– Но что будет с Кэррингтон?

– Она не может бесконечно жить со мной.

– Может, получится с ним.

Дверь открывается, я вхожу и поднимаюсь; дети; сижу у плиты; Несса рисует картинки для Анжелики. Возвращаюсь домой.

Теперь о Молли Гамильтон. Я расширяю свои горизонты, но не очень сильно, хотя стараюсь принимать то, что мне предлагают. Делая это, я чувствую, что обязана извлечь максимум пользы. Не зря же я хожу на чай. И вот мы сидим, чиркая спичками о коробок. «Я помощница редактора в “Review of Reviews” с зарплатой в £570!» – воскликнула она[394]. Благодаря этому ее мать может жить в Лондоне; она рвется бой; бедняжка Молли готова даже приковать себя к письменному столу. Там был письменный стол и книги, разложенные как в магазине. Вспыхнула ли спичка? Полагаю, что да – в разговоре о счастье и людях. Я волнуюсь не о том, нравятся ли мне мои слова и какое впечатление они производят, а о том, действительно ли я думаю то, что говорю. Однако с другими людьми это очень трудно – настолько я восприимчива и тщеславна. Вошла поэтесса – бедное вареное яйцо, утиное яйцо; собиралась поужинать в Клубе; ушла.

Я забыла свое первое впечатление о Молли, шедшей по Стрэнду [центральная улица Лондона] в ночь открытия Кенотафа[395], – такая яркая сцена, как в Аду[396]. Безмолвная улица; никакого движения, только марширующие люди. Ясно, холодно и безветренно. Яркий свет Стрэнда; женщины кричат «Помянем славных воинов!» и протягивают хризантемы. Постоянный стук шагов по тротуару. Лица яркие и зловещие – бедняжку Молли порядком измучило это освещение. Я коснулась ее руки, и она дернулась, как будто ее разбудили. Ужасная процессия оцепеневших людей.

19 декабря, воскресенье.

Видимо, это последняя страница года, поскольку завтра я еду на ночь к Джанет [Кейс], во вторник вечером ужинаю в Лондоне на праздничной вечеринке, а в среду уезжаю в Родмелл. Я не беру дневник с собой, хотя, если будет настроение, могу набросать страничку и привезти ее с собой. Хочу отметить, насколько же я счастлива, ведь на одной из этих страниц написано, что я несчастна. Не вижу объективных причин, но могу предположить, что это как-то связано с постоянной работой, сочинительством и неиссякаемым источником идей в голове. Но бывают и праздные моменты. Я смотрю на огонь. Я строю фразы – само собой. Не могу не думать о том, что слава мистера и миссис Вулф постепенно растет. Это способствует ощущению наполненности. Несомненно, мне нравится получать письма от издателей – даже просьба отрецензировать мистера Бересфорда[397] немного греет душу. В следующем году я буду выше всего этого. Я вытравила из себя зависть к успехам Кэтрин, написав ей неискренне-искреннее письмо. Ее книги хвалят в ЛПТ – прелюдия к грядущему успеху[398]. Я предвижу переиздания, а следующим летом – Готорнденскую премию[399]. Именно поэтому во мне росла зависть, от которой, повторюсь, я избавилась. Моя привязанность к Кэтрин каким-то образом воскресла, но я не возражаю и даже радуюсь. Однако ее книгу я так и не прочла.

Мой роман кажется мне довольно хорошим. Л. тоже считает (моя интерпретация) свою книгу довольно хорошей. Меня просят писать для ЛПТ, чего не скажешь о «Dial[400]». А вот Литтона просят. Он ужинал у нас на днях; он измучен, устал, я подозреваю, от Кэррингтон с Партриджем, каждый вечер ходит на Гордон-сквер и притворяется, что сомневается в своей «Виктории». Мы обсудили случай Нортона. Л. очень предан «апостолам» в беде и отвергает мои непочтительные выводы. Мы говорили о совместной поездке в Италию. А еще там [на Гордон-сквер] был Роджер; вечером стоял холод, но мы хорошенько поужинали, и он подарил мне свою книгу [«Видение и замысел»] – роскошная вещь – в обмен на похвалу в 200 слов. Думаю, по сравнению с Кольриджем, она кажется примитивной. Представьте себе новый вид научной поэзии о технике использования света.

Потом, что характерно, он разместил кровать, книжные шкафы и витражи в нашем старом зале; стекла, конечно, разбились. Я заметила, что вскоре мне заткнули рот, а мои бесчинства в нашей стае были немедленно пресечены. Несса, безусловно, ни за что бы не согласилась соседствовать со мной. Но и я, безусловно, не стала бы там жить. Теперь я вижу, что у меня свой собственный путь, отличный от их. В один прекрасный день я не узнаю Клайва при встрече. Думаю, я хочу знакомиться с самыми разными людьми, а поддерживать отношения только с Нессой и Дунканом.

У нас ужинали Оливеры[401]; Рэй сидела в кресле невозмутимая, полная, массивная, немного угрюмая, напоминающая вдову Крейтон[402]. Оливер говорил о музыке. Она не одобряет абстрактные разговоры, когда в мире так много конкретных вещей. Поев, она расслабилась. Странная штука – верить в разделение на конкретное и абстрактное. Итак, мы подошли к концу году и оба, думаю, этому рады. Во-первых, мы хотим поехать в Родмелл и посмотреть, что там с садом. Буду наслаждаться тихой прогулкой в серых тонах; забирать почту; читать; сидеть у камина; гулять по равнинам. Мы берем слуг и обеспечиваем тем самым себе комфорт; придумав это, мы наладили с ними отношения. Предоставленная сама себе, я бы пригласила кучу людей, а потом, возможно, пожалела об этом. Бредни от безделья – неважно – эта бедная книга должна довольствоваться тем, что есть, и быть благодарной. (Я использую новую промокательную бумагу, которую мне только что подарил Л.)

21 декабря, вторник.

Добавлю постскриптум и скажу, что сегодня самый короткий день в году, а также, по словам Л., первый день зимы. Но я хочу отметить несколько вещей. Вчера я ездила в Фарнем[403]. Сельское общество в автобусе. Молодой человек возвращался из города. Девушка с покупками.

– Хорошо провели день? Помочь вам с коробками?

– Нет! Вы можете убежать с ними.

Старые шутки. Ох уж эта деревня! Будто гигантский курятник. Повсюду полуразрушенные дома. Разбитые дороги. Грязная песчаная пустошь. Ужин с Кейсами. Красная лампа в виде собаки побуждает меня сказать: «Как романтична жизнь других людей!». Внезапно подают еду. Сцена, конечно, странная: Джанет не ест свои макароны, пока другие не закончат. После ужина мы сидим у огня; дверь, как обычно, приоткрыта. Выскочила мышь.

– Милая джентльменская мышь, – сказала я.

Эмфи в замешательстве.

– И что нам делать? Я только и думаю об этой мыши. Есть ловушки для крыс, но не для мышей же. Она кажется хитрой.

– Ну тогда заведи кошку.

– Да, звучит разумно – такова природа, в конце концов.

– Или оставь ее в покое.

– О нет. Мыши едят книги и разводят грязь. Боже, Джанет, лучше бы у нас не было мыши!

Встал вопрос, почему КМ неприлична. «Думаю, это так глупо, – сказала Эмфи. – С тем же успехом можно поговорить о мытье рук». Печенье и шоколад у моей кровати, на маленькой белой салфетке и т.д. Что еще? Ах да – соседи. Звонила мисс Леонард [неизвестная]. «Нечасто услышишь это имя. Но в Оксфорде есть сапожник по имени Леонард. Моему брату там сшили пару сапог. Его жене они не очень понравились, а-ха-ха-ха!» (смешок, похожий на звуки флейты). «Мистер Минчин[404] пишет рецензии для “Spectator[405]”» – это было сказано с большим трепетом. Пэррот [возможно, строитель] – красавчик… Пэррот – бездельник. Ох уж этот Пэррот… Пэррот установил раковину в передней кухне… Все обижают Пэррота. Эмфи обнаружила мед в «Bat’s Corner» – малоизвестное место.

Мы собирались поужинать с Нессой и остальными, но отложили; о боже – как я рада сидеть у камина. А была бы я еще больше рада, если бы жила в Лондоне?

1921

В среду 22 декабря Вулфы уехали в Монкс-хаус на Рождество и вернулись в Ричмонд 2 января, когда Вирджиния завершила Дневник IX следующей записью.

2 января, воскресенье.

(Впервые пишу «1921». Правда, это нужно писать не здесь, а на первой странице новой книги, но мы только что вернулись из Монкс-хауса, и я не могу ни на что решиться. Надо принять ванну и немедленно вымыть голову.) Хочу набросать заметки о светском рауте в Родмелле. Разговор с миссис Хоксфорд[406]. Жизнерадостная женщина с прыщом на кончике носа была одета в грязные меха горностая. Мы, джентри[407], сидели вместе; деревенщины расхаживали взад-вперед по комнате (школьный зал), натыкаясь на меня; торжественность; бездуховность. Ох уж эти бесконечно жалкие «вечеринки» бедняков! Во всяком случае, они не так плохи, как жены священнослужителей. Сначала миссис Хоксфорд с энтузиазмом рассказала мне, что из пекарни «Russell’s» прислали простой торт[408] вместо фруктового: «Вот как они обращаются с нами в деревне. Не пойду же я 7 миль, чтобы пожаловаться. Никто из нас не любит простые торты, никто его есть не будет. Сегодня мне пришлось испечь еще один. А иногда они плохо пакуют, да еще присылают в грязной бумаге, и все разваливается, стоит только развернуть…». Теперь без предисловий перейдем к горестям семейной жизни. Олив из Лондона, член форума[409], ни к чему не стремится и дает сейчас уроки танцев у мисс Баркер, «используя, разумеется, имя мисс Баркер. Леди Портарлингтон присоединилась. Но замуж она не выйдет: эти девушки не такие… А что же будет с ними в среднем возрасте? Мне это всегда интересно». Потом разговор о Боуэн. Ей почти 18 лет, а она не хочет укладывать волосы… «Что же мне делать? Девушке здесь жить скучно, нет подруг. Она слышала, как Олив говорит о Лондоне. Теперь и она уедет. Если Боуэн оставит меня, я вряд ли это вынесу. Я никогда не отправляла ее в школу, чтобы она не нервничала. Мы ездим в Брайтон[410]. Она любит лекции. Ей нравится химия. Олив велит ей читать “Times”. Мы не покупаем “Times”, равно как и мистер Эллисон. Он одалживает нам газеты с картинками. Но ей надо читать о политике, тогда она сможет разговаривать с людьми. Я вот почти не могу говорить с образованными людьми. Выкручиваюсь как могу. Ни с кем не вижусь. Все происходит без моего ведома». Она была в Лондоне и останавливалась у своих друзей в Западном Кенсингтоне, где выросла, а их дом выходит окнами на «Queen’s» [двор спортивного клуба]. «Всегда идет какая-то игра – я называю это идеалом». Она заставила Боуэн учиться теннису в Тонбридже[411]. «Но мы пробыли там лишь две недели – недостаточно долго, чтобы научиться. Она очень застенчива… Люди в Льюисе такие чопорные. Никогда ничего не происходит. Никаких теннисных команд. У мистера Бабингтона (ну, вы знаете людей лорда Монк Бреттона[412]) есть лужайка на Родмелл-плейс. Мистер Дюберли выгуливает там пони. Теперь это место заброшено». Я предложила ей книги, теннис и «Times». Такая изоляция, конечно, ужасна; это жестокое обращение с животными – держать женщину без увлечений одну в деревне, да еще на тортах. Да и в Лондон они с мужем поехать не могут, ведь там священники зависят от платы за место в церкви[413]. Мне придется их навестить. Нужно научиться быть вежливой с людьми. Да и приход у нас бедный. О, я ни слова не говорю против этого или людей… Вот только у нас уже семь лет нет дороги… Это ужасно…

Вирджиния начинает новую тетрадь (Дневник X). Титульный лист подписан:

Хогарт-хаус

Ричмонд

Январь, 1921

25 января, вторник.

Я ждала 25 дней, прежде чем начать новый дневник, и 25 января – это, к сожалению, мой 39-й день рождения, а не 25-й. Мы пили чай и подсчитывали расходы на печать Чехова; сейчас Л. складывает листы своей книги, Ральф ушел, а я, закончив переплетать дневник, выкроила несколько минут, чтобы сделать в нем первую запись. Я должна помочь Л. и не могу написать ничего торжественного. У меня кризис с «Джейкобом»; хочу закончить 20 тысяч слов, написанных с ходу, в исступлении. Нужно взять себя в руки и довести дело до конца. Завтра мы идем в «Cock Club[414]» и будем бок о бок обедать с Сэнгером, Пиппой, Молли Гамильтон и Сидни [Уотерлоу]. Литтон хочет посвятить «Викторию» мне, что не может не радовать, и я из тщеславия прошу указать мое имя полностью, а не инициалами[415].

Потом, будь у меня время, я бы могла написать целую главу о жизни Клайва. Весна чудесным образом преобразилась. Распускаются розовые цветы миндаля. Поют молодые птицы. Короче говоря, он разлюбил, влюбился и подумывает о том, чтобы сбежать с испанкой на автомобиле[416]. «Но мне, – сказала я себе, возвращаясь пешком, – больше нравится думать о романе в своем кресле. Это ужасно, ужасно. В конце концов, я не могу бросить старых друзей». Смуглянка живет в Челси; у нее есть машина, нет ни мужа, ни детей, и она прекрасна как южная ночь. Никто ее никогда не видел, а она, надо отдать должное, даже не слышала о Мейнарде Кейнсе. Мы гадаем, как к этому относится Мэри. Бедный попугайчик свалился с насеста, или его оставили чистить перья в одиночестве. Потом мы наблюдали за штормом в жизни Сидни, таким величественным и сильным; бедняга не в настроении и весь напыщен из-за Марри, который сидит в Хампстеде и проповедует доктрины, ничуть не заботясь о том, что С. всерьез подумывает бросить жену и детей. «У меня нет твердого стержня. Я не такой, как все, и, вероятно, более несчастен»[417]. Действительно, из его грустных, как у бладхаунда, глаз чуть было не полились слезы. Мы вразумили его, и нарыв лопнул. К завтраку он спустился более веселым и чуть менее уверенным в доброте Марри. В чем заключается эта доброта, я затрудняюсь сказать. КМ (так ее называют в газетах) получает одну хвалебную рецензию за другой, разве что Сквайр сомневается в ее гениальности, и я, боюсь, тоже. Думаю, эти небольшие, аккуратно собранные заметки на самом деле не так уж много значат. Я читала КМ вчера вечером в Клубе, а потом пошла с Л. на «Гран-Гиньоль[418]».

31 января, понедельник.

Только что вернулась из Тидмарша[419], из Клуба, от Харрисона [дантист]; оставила две книги в автобусе. У Литтона в книжном шкафу идеальный порядок – все как напоказ. В пятницу вечером мы ночевали у Филиппа[420] на ферме; погода, конечно, сырая, зато внутри сухость и комфорт. Горячая ванна, льняные простыни – боже, я становлюсь домохозяйкой! По моим ощущениям, бедняжка Филипп измучен и упрям, но в нем мало жизни. Он все время упорно трудится, платит людям, ухаживает за коровой, зараженной стригущим лишаем. После завтрака мы пошли к лесникам мимо стройных зеленых деревьев, то вдруг исчезающих, то вновь пестрящих своей зеленью. Лесники развели костер в канаве и пили чай. Сделали круг и вернулись на ферму. Коровы задирают быка и не позволяют ему оказывать им знаки внимания. Филипп отвез нас [в Тидмарш], и мы сидели в гостиной, испытывая нехватку жизни, как это бывает в пустых комнатах. В воскресенье утром Л. был настолько подавлен, что считал часы до завтрака. Субботний вечер и правда выдался тяжелым. Литтон впал в легкое безразличие; возможно, он устал и подавлен. Кэррингтон, кажется, становится старше, и ее поступки соответствуют возрасту. Л. рассказал историю Марри, и мы пришли к выводу, что он родился чудаком. У Кэррингтон были и другие версии его махинаций с загипнотизированными кроликами. Но даже это не помогло нам продолжить общение, ведь средний возраст – не мне ли уже 39?! – вызывает, я боюсь, зависимость от тепла, книг и мягких кресел. Следующий день был лучше, хотя, конечно, в незнаком доме никогда не бывает по-настоящему комфортно, и около 11:30 мои глаза устали и заболели от созерцания огня в камине. Но все равно было хорошо. Кэррингтон и Ральф тактично составляли список летних цветов в столовой.

– Тебе бы следовало посвятить “Викторию” Кэррингтон, – сказала я.

– О нет, мы совсем не в таких отношениях.

– Оттолин будет в ярости.

Он тоже так думает.

У Литтона была рукопись, и как только я начала ее читать, то уже не могла остановиться, вернее, мне пришлось заставить себя отложить текст. Мы говорили о возможной поездке в Италию на Пасху, но… Одно из таких «но» – наше издательство. Иногда мне кажется, что мы с Л. слишком хорошо устроились. Вопрос: надо ли мне учить русский с Л. и Котелянским? Если он сможет читать на нем и скрашивать этим свой досуг, я буду в ярости. Говорили о Китсе[421], Вордсворте, Кэррингтон и Партридже. Литтон намерен постоянно жить на Гордон-сквер; у К. нет ни гроша; П. – собственник. В конце концов, как сказал Литтон, нам, возможно, не следует привязываться к таким людям. Возможно, наши родители были правы. Потом мы обсуждали родителей, представляя, как леди Стрэйчи, Литтон (лорд)[422] и Фицджеймс[423] сидели бы и говорили до двух часов ночи. Но о чем? Как много всего не было сказано, а остальное казалось пресным. Но я киплю, когда пишу, и не могу ни на чем остановиться, и ненавижу уезжать, и клянусь никогда этого не делать, но работать, работать, работать…

5 февраля, суббота.

Ревность и амбиции одержали верх, и у меня только что был первый урок русского языка, а еще я заложила время на три занятия в неделю. Л. что-то бормочет по-русски, пока я пишу. Много ли я сделала во исполнение своего обета? Начинают приходить книги для рецензий, и, пока я могу заниматься ими раз в две недели, мне нравится отдыхать от «Джейкоба». Я захожу на последний круг; спринт подходит к концу, и у меня почти нет сил. В среду у нас было собрание Мемуарного клуба. Читали Клайв и Мейнард; у обоих тщательно продуманные и отшлифованные тексты; у Клайва нежные воспоминания о миссис Рэйвен-Хилл[424]. (Она встречалась с Клайвом спустя два года после его женитьбы, а последний раз в 1914 году. Теперь она слабоумная. Для меня это неожиданность. Их отношения совпали по времени с его привязанностью ко мне тогда. Но она была сластолюбива. Он же якобы не был «влюблен».) Мейнард, разумеется, оказался звездой вечера, насколько длинного, что нам пришлось уйти пораньше. Мне было немного скучновато от политики, а вот его метод прорисовки персонажей впечатляет[425]. Особенно хорошо вышел образ Рози Уэмисса[426] – незаконнорожденного потомка Вильгельма IV, сидящего в притворном отчаянии на конференции, где он председательствовал, и неспособного ответить ни на один вопрос, пока Мейнард не набросал для него ответы. Потом Мельхиор[427] и сцена в комнате, когда три клерка отказались прекратить играть на пианино. «До пяти курить запрещено», – сказали они. «Это немецкая революция», – прокомментировал Мельхиор. «Я был в него влюблен», – сказал Мейнард. Думаю, он говорил серьезно, хотя мы и смеялись. Потом сцена с Ллойдом Джорджем[428], сидящим за столом, потрясенным собственным красноречием, осуждающим Клотца [неизвестный] с его «золотишком» и изображающим скрягу, гребущего деньгами мешками[429]. Все это было рассказано просто блестяще. На собрании присутствовала Мэри [Хатчинсон], и, как я заметила, мое отношение к ней улучшилось, отчасти из-за демонстрации силы духа, отчасти, возможно, потому, что она больше не строит из себя хозяйку. У меня неприятности из-за того, что я рассказала Сидни [Уотерлоу] и сделала это намеренно, без злого умысла, в разговоре, думая, что это не тайна. Ну и гусь же этот Сидни! Что ему остается, как не подойти к Клайву и не поздравить его на глазах у всех!

16 февраля, среда.

Уроки русского языка отнимают все время, отпущенное на этот дневник. Мне нужно стараться изо всех сил, чтобы поспевать за Л. Все пророчат скорое поражение, но я чувствую себя несущимся вагоном скорого поезда. Думаю, с Котелянским и Леонардом, выполняющими функцию локомотива, я смогу преуспеть. Занятия русским языком, вот уже полгода проходящие по следующему графику: с 12:15 до 12:45; с 17:30 до 18:00; с 21:30 до 22:00, а также по дороге в Ватерлоо и обратно – должны дать какой-то результат. Пока он заключается лишь в пропусках здесь. Дайте подумать, что я упустила.

Мы дважды ужинали в «Cock Club», после чего навещали Хасси, которая, увы, вышла замуж за самого скучного человека[430] в Англии, и Нимейера[431]; газовый камин сломан. Мы балансируем на жестких стульях, но атмосфера легкая и приятная; ужин скромный, сытный и каким-то образом гармонирующий с нашей одеждой. Все чаще и чаще я хожу в домашней одежде. Полагаю, это влияет на мое творчество или наоборот. На прошлой неделе мы встретили в пабе мраморно-бледного Элиота, который выглядел как потрепанный офисный мальчишка на высоком табурете, простуженный и желающий согреться, что он и сделал. Потом мы вместе прогулялись по Стрэнду. «Критики говорят, что я мудрен и холоден, – сказал он. – Правда в том, что я не такой». Услышав это, я подумала, что холодность, по-видимому, для него больной вопрос.

Потом был прощальный ужин[432] Марри на Гордон-сквер 46. Клайв стенал и всхлипывал, а Литтон молча наблюдал. В остальном все как обычно. Я сидела рядом с Марри и пыталась сперва отбросить все предрассудки. Мне показалось, что он вел себя наигранно; вид у него был многострадальный. Однако это он позвал всех на ужин. Я не могла отделаться от мысли, что он подводит итоги и считает нас никчемными. Потом, в самом конце, я спросила о Кэтрин. Бедняга! Он измучен. Мы посидели еще, когда остальные ушли.

– Но мне не хватало воображения, – сказал он. – Я был слеп. Я должен был понять. Я всегда считал, что человек волен поступать так, как ему хочется. Но она была больна, и в этом вся суть. Для нее это ничего не значило, совсем ничего.

Речь, разумеется, шла (без имен) о скандале Бибеско[433], о котором, по слухам, трубит весь Лондон.

– А я обожаю Кэтрин… Она самая интересная женщина в мире… Я по уши в нее влюблен.

Видимо, ей хуже. Она умирает? Бог его знает. Эта интрижка, похоже, привела к кризису. Кэтрин в глубокой депрессии, считает свою книгу плохой, не может писать; обвиняет себя; думаю, она сходит с ума ревности. Марри попросил меня написать ей. Она чувствует себя не у дел, брошенной, забытой. Поскольку он говорил эмоционально, и казался совершенно несчастным, и был настроен извиниться (не для этого ли Марри собрал нас всех? – чтобы доказать ничтожность произошедшего), я к нему прониклась, и, думаю, нет никаких сомнений в том, что он искренне любит Кэтрин. Все остальное не имеет особого значения. Версия Сидни [Уотерлоу], конечно, абсурдно категорична. Мы поднялись наверх и обсудили Оттолин. Говорил в основном Дезмонд. На мой вкус, у него слишком размытые грани. Человечность может быть обусловлена как ленью, так и добротой. Он отказывается думать; похоже, в личных делах Дезмонд полагается только на природную доброту – так, по крайней мере, мне кажется, – и поэтому не выходит ничего острого или захватывающего. Во всяком случае, когда Литтон и Роджер перешли к фактам, они нарисовали куда более яркие и великолепные образы. Благодаря Леонарду или, возможно, хорошему от природы вкусу, я сочла людей в доме 46 немного крикливыми и наглыми и была не против успеть на последний поезд домой. Литтон выскользнул вместе с нами и прошептал о своем ужасе и отвращении в холле. Никогда больше он не хочет там ужинать. Клайв слишком ужасен. Л. согласился. Я тоже. Ибо истина в том, что никто не может говорить там своим естественным голосом. Клайв болтал по телефону с Гаврильяной (или как она себя называет?) [Гандерильяс] в течение двадцати минут. В прихожей лежало адресованное ей письмо. Клайв кичится романом, который мог бы состояться даже на Луне, как он пытался меня убедить. В моем воображении она не умнее жемчужной булавки для галстука.

Я пропускаю множество людей и событий. Сейчас мы думаем провести Пасху в Корнуолле с труппой[434] Литтона. Моя книга – бельмо на глазу, и я просыпаюсь по ночам, содрогаясь от ужаса при одной мысли о ней. Пора сесть за Дороти Вордсворт[435]; в кои-то веки тихий вечер. По какой-то причине мы стали ужинать вне дома.

18 февраля, пятница.

Я давно собиралась написать исторический очерк о возвращении мира, ведь старой Вирджинии будет стыдно вспоминать, какой болтушкой она была и как трещала о людях, но не о политике. Более того, скажет она, мы пережили необыкновенные времена. Наверное, они казались такими даже тихим женщинам из пригорода. Но на самом деле сложно отличить один момент от другого. В учебниках истории все будет гораздо определеннее, чем есть на самом деле. Самый очевидный признак мира в этом году – это распродажи, которые только закончились; магазины переполнены дешевой одеждой. Пальто и юбка, стоившие в ноябре £14, продавались за семь или даже пять фунтов. Спрос упал, и магазинам нужно было как-то избавиться от товаров. Марджори Стрэйчи, преподававшая в «Debenham[436]», предрекает банкротство большинству владельцев магазинов уже в этом месяце. Тем не менее они продолжают торговать со скидкой. По довоенным ценам – так они говорят. Я же нашла уличный рынок в Сохо, где покупаю чулки по шиллингу за пару, а шелковые (с небольшими дефектами) за шиллинг и 10 пенсов. В ста ярдах вниз по улице за те же вещи просят от 5,5 до 10,5 шиллингов или около того. Продукты подешевели плюс-минус на несколько пенсов, а вот цены на наши книги не изменились. Молоко дорожает: 11 пенсов за кварту [≈ 1,14 л]. Масло подешевело до трех шиллингов, но оно датское. Про яйца я не знаю. Двадцатилетние служанки получают £45 [в год]. А вот в «Times» мне платят 3 гинеи[437] вместо £2,2 за колонку. Однако, моя дорогая Вирджиния, я думаю, ты найдешь куда более точные цифры в других книгах, например в дневниках миссис Госс[438] и миссис Вебб[439]. Полагаю, будет справедливо сказать, что за последние 2 месяца цены заметно снизились – по ощущениям. Ощутимо также и то, что раненых солдат в синей форме очень мало, хотя парализованные, одноногие, с костылями и пустыми рукавами встречаются довольно часто. В Ватерлоо я иногда замечаю ужасных на вид пауков, передвигающихся по платформе, – мужчин, у которых все конечности ампутированы близко к телу. Солдат мало.

Сменим тему. На прошлой неделе у нас обедала Роза Маколей, внешне чем-то похожая на худую овчарку, бесшабашная, раболепная, слишком профессиональная, но при этом остающаяся интеллектуальной; быть может, религиозная и немного мистическая; совсем не доминирующая и не впечатляющая. Смею предположить, что она замечает больше, чем может показаться. Ясные бледные мистические глаза. Своего рода выцветшая лунная красота; ох, а еще она плохо одета. Не думаю, что мы когда-нибудь снова встретимся, ведь она живет с Ройд-Смит[440] и почему-то не хочет соперничать с нами[441].

21 февраля, понедельник.

Я открываю дневник, чтобы заполнить неловкую паузу между занятий русским языком и ужином. Хочу отметить, что световой день растет в преддверии весны; пьем чай засветло; после этого Ральф успевает набрать 8 строк текста. Книгу Л. допечатаем, вероятно, к концу недели. Массингем будет признателен, если я отрецензирую для него Д. Ричардсон[442]. Это забавляет и немного радует меня, тем более что я отказалась. На днях мы ужинали с Роджером и обнаружили, что Сидни до сих пор неохотно изменяет своим убеждениям и следует наставлениям учителя, не прислушиваясь ни к самому себе, ни к Роджеру. После ужина мы просматривали наброски в студии – не самое приятное занятие для холодного вечера. И все же воображение старины Роджера – свободное, теплое, искреннее – привлекает меня, чего не скажешь о прижимистом критикане Сидни, который все время ловил нас на слове. Сидни выглядит меланхоличным и начавшим седеть. Это придает ему отличительную особенность. Смею предположить, что он с ужасом смотрит на свое отражение. Зазеркалье точно определяет, кто «апостол»[443], а кто нет. В воскресенье у нас были Квентин[444] и Джулиан; последнего отправили домой с температурой, и я уложила его в постель. Квентин забежал посмотреть на Анжелику и, вернувшись, сообщил, что ей лучше, но она очень бледная. Мне нравилось думать обо всем, что происходит у молодого поколения.

Ужин с Саксоном и Маттай – удачное сочетание. Очередная деспотичная мать разрушила жизнь дочери. Людям, конечно, легко говорить, что дочь должна заботиться о матери, чем она, безусловно, и занимается, отказываясь от своей мечты о Женеве – все равно это была лишь мечта, – но теперь ей придется преподавать музыку в Майда-Вейле[445], пока старый тиран не умрет[446].

1 марта, вторник.

Я недовольна тем, что этот дневник получается слишком разумным. А вдруг одно из моих многочисленных изменений стиля будет противоречить материалу? Или же стиль остается неизменным? На мой взгляд, он постоянно меняется, только этого никто не замечает. Да и сама я не могу объяснить, в чем именно разница. По правде говоря, у меня есть внутренняя шкала ценностей, которая автоматически решает, как мне лучше распорядиться своим временем. Она диктует, что «эти полчаса надо потратить на русский язык», «те отдать Вордсворту», «а теперь надо заштопать коричневые чулки». Понятия не имею, как выработался мой кодекс ценностей. Возможно, это наследие пуританских предков. Удовольствие оно мне точно не приносит. Бог его знает почему. Если честно, даже для ведения дневника нужно напрягать мозги, не так сильно, как для изучения русского, но ведь тогда половину урока я смотрю в огонь и думаю, о чем напишу здесь завтра. Миссис Фландерс[447] в саду. Будь я в Родмелле, я бы уже все обдумала на прогулках по берегу. И была бы в отличной писательской форме. В общем, Ральф, Кэррингтон и Бретт[448] только что ушли; я рассеяна; мы ужинаем и идем на собрание Гильдии. Я не могу толком успокоиться и думаю о миссис Фландерс в саду. Бретт веселая, розовощекая, смуглая, жизнерадостная. Почему я думаю о ней как о хандрящем человеке в углу у камина? Наверное, из-за выпадов в адрес Оттолин. Дороти сказала, что у нее есть собственный взгляд на Оттолин, недоступный остальным. Глухота, по словам Бретт, делает человека судьей истины. Ты становишься экспертом по лицам.

Вчера мы вернулись из Родмелла, который весь в золоте солнечных лучшей. Люди – это единственное, что меня удручало. Мы ходили на чай в дом приходского священника[449] и обнаружили там целую комнату, полную нарядных женщин, включая миссис Эллисон[450], мистера Фишера [неизвестный], а также мистера и миссис Шанкс[451]. Этот угрюмый поэт, каким он нам показался (стихи у него в духе Сквайра), намерен жить в деревне. Он хочет встретиться или заглянуть к нам. О боже! Никаких больше мечтаний и бессвязных разговоров. Всегда есть риск обсуждения изданий, гонораров и того, что Сильвия Линд[452] думает о Томлинсоне[453]. Наш сад превращается в пригородный. Что угодно лучше, чем поэты Сквайра. Я бы предпочла самого Джеральда Дакворта, который, кстати, завтра женится[454].

Решено, что мы отправимся в Зеннор с компанией Литтона 23-го числа, а до этого –в Манчестер[455]. Лето уже на носу. И я чувствую, что время остановилось. Надо прикупить кое-какую одежду. С гордостью отмечу, что я недавно получила £45 из Америки за продажи «По морю прочь»[456]. На чай приходила Вайолет Дикинсон[457], ставшая на полфута выше, но в остальном не изменившаяся; с грубыми и даже грязными руками; с изумрудами и жемчугом на шее; задающая вопросы и никогда не слушающая ответы; торопливая, интуитивная, юморная в своей грубоватой манере. Она носится по чаепитиям, свадьбам, больничным койкам и поддерживает связь с безумцами и разными учреждениями, будто женщина из 90-х. Вайолет – одна из редких в наше время сестер-мирянок, которые делают добрые дела и сплетничают; этакая единичная добродетель из XIX века.

Моя книга вернулась от печатника, у которого она обрела последнее уродство – коричневый задник. Вот она во плоти, но я не могу это читать, опасаясь как типографских, так и авторских ошибок. Рассказы Л., за исключением пары строк, были сегодня закончены. Клайв предлагает выпустить его личные стихи[458]. Морган уезжает в Индию, и я думаю, что навсегда. Он станет мистиком, будет сидеть на обочине и забудет Европу, которую, как мне кажется, Морган отчасти презирает. Лет через тридцать он объявится, удивленно взглянет на нас и вернется на Восток, где напишет несколько невразумительных стихотворений. Здесь его ничто не держит. Эта новость повергла меня в меланхолию. Мне нравится и Морган, и его присутствие рядом. Но мы его больше не увидим. Он отплывает в пятницу[459].

6 марта, воскресенье.

Но, возможно, я лишь сужу о Моргане со своей колокольни. Во всяком случае, как-то вечером на днях в таверне «Cock Club» Боб [Тревельян] привел вполне разумные доводы в пользу Моргана: «Поездка в Индию как раз для него – это облегчение после… Ну его мать иногда слишком старается… Конечно, она его любит и предана сыну, и он…». Это так типично для Боба – хвалить и одновременно намекать на мелкие недостатки и секреты.

В «Cock Club» мы ходили в пятницу – там было не очень хорошо, хотя шумно и весело. Марджори, как мне кажется, редко ужинает вне дома, любит общество и, одевшись в лососево-розовое, короткую юбку и белые чулки, с удовольствием бросается в него с головой; как и все Стрэйчи, она обесценивает свою нарочитую заботу внезапными жестами – обнимает ноги, пока вы не увидите… все, что есть. Потом меня зажал Боб, который прополоскал и выжал досуха мои мозги своими мозолистыми руками трудоголика. Он начинает за здравие и мыслит здраво; это настолько серьезный и честный человек с седыми висками, придающими ему достоинство, что поначалу он мне нравится и вызывает восхищение. Да и в конце тоже, но все-таки этот паровой каток проехался по мне; скажем, Боб разбирает критику или драму в стихах, и к концу все запутывается так, что ничего не понятно. У него проницательный ум, но я понятия не имею, почему он вообще занялся искусством, которое требует изобретательности, богатства, самоотдачи и оригинальности. Бедняжка Бобо[460], безрезультатно размышлявшая о горестях мира, как она сама выразилась, глуповата – туповата, сказала бы я. Бедная Бетти… Бедный тот, кто остается с незаконнорожденным ребенком. Еще Бобо говорит, что не может «найти свою форму», будь то реализм, романтика, комедия или трагедия. Меня больше интересовала бедняжка Бетти[461], которая прогорела, а это, как я объяснила, нравится людям. На днях она потеряла £200 на своей пьесе (Уайльд[462], Боттомли[463] и Филдинг[464]; я об этом не писала), не удостоившись ни похвалы, ни внимания и потратив все деньги; ее финансируют Мэйры, но они же не могут сделать из Бетти великую актрису, исправить ей подбородок или нос. Она вся во власти самых мелодраматических амбиций. Ничто не удовлетворит Бетти, кроме великой роли, великой аудитории и великого успеха. Она отвергает то, что имеет, оставляет в зале на столе ужасные записки для Бобо, которая, в свою очередь, пишет пьесы, не может нащупать свой стиль и получает отказы театральных режиссеров. Действительно, легко понять, почему ее тексты не продаются: они слишком слабые и эмоциональные. Чтобы хорошо писать и вообще преуспевать в наше время, нужно, на мой взгляд, уметь скручиваться в кулак и бить людям прямо в лицо. Они же рассеянные и расхлябанные.

Мы расстались у Кингсвей-холла, и она со своими огромными темными глазами, выглядывавшими из-под широкополой шляпы, с распущенными волосами, немного дикими, но бесконечно мягкими и даже пушистыми, сказала: «Сегодня вечером я поняла, что должна бросить писать», – или что-то в этом роде. Не знаю, что она имела в виду. Был ли это, как мне хотелось думать, комплимент в мой адрес? Как же приятно разрушить чью-то жизнь за один вечер! И все же она одна из тех, кого отчаяние не сдвинет с места – наоборот, ей вполне комфортно в атмосфере общей неразберихи. Это же, смею предположить, касается и Бетти, которой я только что написала.

К счастью, Нессе понравился сборник[465] «Понедельник ли, вторник», и это поднимает книгу в моих глазах. Теперь мне интересно, что о ней скажут критики в следующем месяце. Попробую угадать. Рецензенты «Times» будут доброжелательны, но осторожны. Миссис Вулф, напишут они, должна остерегаться напыщенности. Она должна избегать неясности. Ее великие способности от природы и так далее… Лучше всего ей удается незамысловатая лиричность, как в «Королевском саду». «Ненаписанный роман» – едва ли удачный рассказ. «Общество» же, хоть и одухотворенное, все-таки слишком однобокое. Несмотря на это, проза миссис Вулф читается с большим удовольствием. В «Westminster[466]», «Pall Mall[467]» и других серьезных вечерних газетах про меня напишут коротко и саркастично. Основные мысли будут следующими: я все больше влюбляюсь в звук собственного голоса, но не люблю то, о чем пишу; я нарочито претенциозна; я неприятная женщина. На самом деле, как мне кажется, никто не обратит на меня особого внимания. И все же я становлюсь довольно известной. А вот Л. нынче может добиться значительного успеха.

10 марта, четверг.

Приходил мистер Канцлер и пытался заставить нас усомниться в своем предложении по Саффилду, но это не совсем предложение – мы лишь заявили, что согласны на £1400. Теперь канцлеры говорят, что на аукционе сумма может варьироваться от £17 до £1800. Сомнительное утверждение, а еще это забавный пример перетягивания каната между бизнесменами и теневых махинаций, к которым они прибегают, чтобы навариться[468].

Какие еще новости? На днях я обедала с Нессой и Дунканом, но, потеряв римскую брошь, испортила себе все настроение. У Дункана есть настоящая большая студия с галереей – уединенное и очень тихое место недалеко от Хаверсток-Хилл[469], где может произойти убийство или быть найден труп. Они же, напротив, очень веселы после того, как побывали в Кембридже, посмотрели греческую пьесу[470], послушали лекцию[471] Роджера и восхитились несколькими красавицами – сейчас ведь одни красавицы, а не искатели истины, как в мое время.

Неожиданно нагрянул Нортон. Боб, конечно, все перепутал. Во всяком случае, Нортон собирается пообедать на Гордон-сквер 46 и хочет жить там, но все же он в отчаянии, на грани самоубийства и не может говорить ни о чем, кроме себя, и, по мнению Нессы, будет кружить вокруг них, как старый помирающий альбатрос. Есть новый доктор, способный сделать ваши волосы вновь кудрявыми, а нервы здоровыми, как 20 лет назад, но ведь Нортона не заставишь пойти на прием. Потому Крейг продолжает втирать, что Нортон не может работать – это правда – и предлагает ему устроиться на работу к Веббам. Какие еще новости? На этой неделе очень мало писем, но не то чтобы я их писала и жду ответов.

13 марта, воскресенье.

Что ж, наши условия по Саффилду были, разумеется, приняты, а мы (по крайней мере я), конечно, чувствуем себя слегка обманутыми – какая глупость, ведь сомнений в цене у нас нет, хотя аукцион, думаю, позволил бы заработать на £150 больше. И все же для меня, как человека азартного, это был интересный шанс. Дом купили люди по фамилии Тернер[472] – старые и глухие, что, по-видимому, даже хорошо, если вы живете в Саффилде.

В пятницу мы ужинали с Сэнгерами. Никого не было, и никто не заходил после, кроме Молли [Маккарти]; все наши седые головы у камина заставили меня почувствовать себя немного старой. Мы обсуждали смерть – болезненная тема для Доры, я полагаю, и один из ее недугов. Она не может с этим смириться. Однако, как я убедилась в 12 лет, смерть в результате болезни совершенно отличается от смерти в кресле у камина. Пока мы это обсуждали, Чарли молчал, поскольку при проявлении комплексов жены мужья обычно замолкают. Молли была очень глухой, безропотной, но все же иногда слышавшей. Чарли не интересен русский язык; по крайней мере, он говорит, что нет смысла заниматься им ради литературы, а великие романы и так неплохо переведены. Однако я сомневаюсь, что какой-то английский школьник может судить об этом. Человек с моим вкусом, запертый в библиотеке, откопал бы настоящие сокровища. Во всяком случае, это задел на старость. К тому же мы подумываем о поездке в Россию в следующем году, а еще язык помогает прочувствовать атмосферу книг, как будто увидеть страну глазами писателей. К тому же нам помогает Котелянский, да и тщеславие побуждает не сдаваться. Котелянский – бедный, честный и чем-то обиженный человек; он узнал, что Кэтрин потеряла три рукописи книг, которые он [слово пропущено] из писем Чехова[473]. Он смиренно начинает все заново. Если только у КМ нет какого-то очень веского оправдания, это кажется мне безрассудной жестокостью с ее стороны. Она аккуратная методичная женщина. Как можно потерять три книги, которые одолжил тебе человек, зарабатывающий на хлеб писательством? Впрочем, стоит отметить, что она никогда не оскорбляла Котелянского так, как он их.

Время сейчас сильно поджимает из-за поездки в Манчестер в следующую среду. Мы вернемся в пятницу, а в среду через неделю отправимся в Корнуолл. Так что же мне писать? Что читать? Я набросала статью[474] для Дезмонда, а завтра выкрашу кухню в розовый и зеленый цвета. Никак не могу взяться ни за Дороти Вордсворт, ни за путешествие Джейкоба на Восток. И все же я обычно берусь за перо и что-то делаю.

История гласит, что немцы вернулись в Германию[475]. В Ирландии продолжают расстреливать и вешать людей. По словам Доры [Сэнгер], в Дублине весь день шла месса по какому-то несчастному мальчику, убитому рано утром в понедельник. Хуже всего то, что экран между нашими глазами и этими виселицами такой толстый. Забыть об этом очень легко, по крайней мере мне. Почему бы не записать, что прошлой ночью сожгли магазин «фрейлин[476]»? Разве это признак цивилизованности – отмечать далекие от тебя страдания или понимать, что законы имеют значение? Конституция Чехословакии, например[477]. Это важно? Меня, во всяком случае, это волновало недолго.

Сегодня вечером у нас ужинает только Элиот, поскольку его жена[478], к нашему большому сожалению, попала в лечебницу. Но что будет с Элиотом? Станет ли он для нас «Томом»? Что происходит с дружбой, завязавшейся в 40 лет? Насколько хорошо она процветает и как долго живет? Я полагаю, что интеллектуальность важна и один прекрасный ум всегда тянется к другому и держится за него. Но не сказать, что Том восхищался моей писаниной, черт бы его побрал.

У Нессы легкая форма гриппа, и я рада видеть, насколько заботлив старина Дункан, который всячески прислуживает и заботится о ней лучше, на мой взгляд, чем это когда-либо делал Клайв. Этот маленький человечек откладывает публикацию своих стихов до осени, намереваясь, смею предположить, написать еще парочку сонетов в честь своей смуглянки [Гандерильяс]. Мне донесли, что бедняжка Мэри Хатчинсон сочла разлуку невыносимой и согласилась на платонические отношения, строго платонические. Как этот жук выдерживает перетягивание каната и получает ли он удовольствие от процесса – я не знаю. Как бы то ни было, Клайв ужинает вне дома каждый вечер – «с тех пор, я полагаю, как вы ужинали у нас», хвастается он, – а еще, по словам Нессы, якшается с обществом, «которое, слава богу, он сюда не приводит». Я чувствую некоторую тревогу Нессы за благополучие Клайва. Вероятно, кому-то не нравится, когда отец ее детей с головой погружается в чистую похоть, обжорство, удовольствие и тщеславие. Несса надеется, что он вернется в Чарльстон этим летом и напишет свою книгу о цивилизации. Думаю, его взгляды на эту тему будут перекликаться с ее нынешней жизнью. Возможно ли, что леди заставила его по-новому взглянуть на старую историю? Мне кажется, что, начиная писать книгу 15 лет назад, он был мавританцем. Что ж, полагаю, в Испании есть мавры. За окном и в комнате начало темнеть (как раз когда я стала искрометной), так что мне сейчас нужно заняться формами русских глаголов и программой лейбористской партии – одним из триумфов[479] Л.

18 марта, пятница.

Только что вернулась после двухдневного пребывания в Манчестере. Я представляла, сколько всего напишу в этом прекрасном, как мне казалось, отчете, и вот теперь мое перо молчит. До половины второго ночи мне не давали уснуть деловые люди, непрерывно разговаривавшие своими низкими спокойными голосами в комнате наверху; мы встали рано, позавтракали, сели на поезд и отправились домой, проехав через огромные скалистые пустоши Дербишира[480]; эти голые пустоши – самое странное на вид место. Своей уединенностью они напоминают Англию XVIII века; долины изрезаны стремительными реками и водопадами; широкие пространства страны светлые и мрачные, с голыми скалами на фоне неба, а потом – ряд трущоб в восточной части с полосой тротуара и двумя фабричными трубами посередине. Здания все каменные, мрачные, испачканные сажей, непохожие на наши коттеджи, да и не коттеджи вовсе, а обычные дома. Из просторной долины вы вдруг попадаете в целый город: газовые заводы, фабрики и маленькие ручейки, которые текут по каменным ступеням и, я полагаю, вращают двигатели. Время от времени опять никаких домов и одни только дикие пустоши, узкие дорожки и фермы, вросшие в землю и неприступные, поскольку вокруг ни цветов, ни высокой травы или живых изгородей.

«Да, – сказала я миссис Анвин, – Дербишир очень красив». Мы стояли в партере университетского зала, а внизу был стол с лампой и ряд стульев, на которых сидели профессора [Манчестерского университета]: Анвин[481], Финдли[482], Голдман (финансист) [483] и Вайс[484]. Потом Леонард встал и произнес свою очень энергичную речь. Мы сидели кругом на жестких скамьях за столом с чернильницами или отверстиями для них перед собой.

Все улицы Манчестера одинаковы: все они пронизаны трамвайными линиями, проложенными близко друг к другу, из-за чего дороги кажутся техническими и нелюдимыми. Вы постоянно слышите звон колоколов. Там нет чайных заведений, зато есть большие кафе; нет маленьких магазинчиков, зато всюду крупные драпировщики. Мы поселились (по 18 шиллингов за кровать) в отеле «Queens[485]» на большой площади, но что это за площадь, если по ней ходят трамваи. Еще там есть статуя королевы Виктории, напоминающей «чайную бабу[486]», и Веллингтона[487], гладкого, похожего на мастифа с вытянутой лапой; все это казалось не вполне английским, по крайней мере не лондонским. Люди были ниже среднего класса, без примеси высшего.

Однако мое наблюдение за работниками университета было более глубоким. Мистер и миссис Вайс[488] устроили ужин в трапезной перед второй речью Л, и вся эта публика состояла из профессоров с женами – пожилых людей с унылыми лицами, как у худших представителей мелких профессий, с манерами донов[489], но без особой самоуверенности и блестящих умов. Но как же высокомерно я себя вела и сколько же, в конце концов, в них было чистого достоинства с тончайшим налетом приличия! Женщины оделись безвкусно (о да!), но они тоже боролись за правое дело – к этой фразе я отношусь с недоверием, ведь что толку от людей, которые прилично живут на много фунтов в год и, само собой разумеется, жертвуют этим ради своих взглядов. Профессор Анвин рассказал мне, что его трижды арестовывали за участие в оппозиционных подстрекательских собраниях во время войны. Миссис Вайс сообщила, что ее муж ушел в отставку, поскольку университет отказаться иметь дело с отказником [по соображениям совести], а потом они одумались. И все же нет в них ни поверхностного блеска, ни капли романтики. Для меня они – малознакомое профессиональное сообщество, которое пытается соответствовать стандартам, а это, я полагаю (возможно, ошибочно), тяжкий труд. Или я всего-навсего сноб, считающий, что в Манчестере труднее говорить умные вещи и писать умные книги, чем в Кембридже? Я дважды применила тест на знание фамилии отца, но ни Анвин, ни Вайс ее даже не слышали. Деятельность женщин была не такой заметной, как в Кембридже, хотя, возможно, более приятной; общие усилия по организации ярмарок; расспросы о здоровье; их лучшая одежда поношенная. Старая миссис Херфорд[490] (я неправильно распределила всех мужей и жен) и профессор Финдли сидели молча и терпеливо разглядывали скатерть – им нечего было сказать, как двум старым лошадям, которые весь день вместе работали в поле.

После ужина Л. в большом зале был великолепен – я имею в виду не его одежду и речь, а скорее мастерство. Теперь все профессора знают, что они не мастера. Думаю, замечание Л. о том, что он не хочет победить на выборах, ошарашило их, и после этого, как мне кажется, люди задавались вопросом, а зачем вообще приехали эти Вулфы. «Вы политик»?» – спросили они меня. «Вы много занимаетесь организационной работой?» Я сказала, что я слушаю. Миссис Финдли покачала головой. Зачем я тогда пришла? О, ради удовольствия потратить £10 в Манчестере, а еще посмотреть зоопарк. Боже! Какая же я растяпа! Но никто из них не читал моих книг. Итак, мы отправились в зоопарк, и, смею думать, я могла бы написать о нем что-нибудь интересное, но это лишь белокаменная пустыня, отданная на откуп уборщицам и декораторам; несколько медведей, мандрил[491], пара лис; все в запустении и депрессии.

22 марта, вторник.

Вот мы и на пороге отъезда в Корнуолл. Завтра в это время – сейчас 17:20 – мы выйдем на платформу в Пензансе[492], подышим воздухом, пока будем искать двуколку [двухколесную повозку], а потом – Боже милостивый! – поедем через пустоши в Зеннор. Почему я так невероятно и неисправимо романтична в отношении Корнуолла? Наверное, из-за воспоминаний о том, как мы детьми бегали в саду. Была весна. Начало жизни. Очаровательные люди. Шум моря по ночам. И вот я мысленно возвращаюсь обратно «со своим багажом»; Леонард и почти 40 лет жизни – все построено на этом, пронизано этим, но как сильно – я никогда не смогу понять. А Корнуолл на самом деле очень красив. Я пойду в Тревейл [деревушка] и полюбуюсь морем – древними волнами, которые разбиваются о берег вот уже тысячи лет. Чувствую, из-за болтовни Лотти мне не удастся сказать то, что хочется.

В воскресенье мы обедали с Элиотом и пошли на «Любовь за любовь[493]»; он и я сидели внизу в партере, а Л. с билетом от «New Statesman» – наверху. Нам с Элиотом пришлось ехать в Хаммерсмит на такси, так как мы опоздали на поезд. Мы проехали через мрачные фермерские хозяйства.

– Как ужасно опаздывать на поезд, – сказала я.

– Да, но хуже унижения в жизни ничего нет, – ответил он.

– Неужели у вас так же много пороков, как и у меня?

– Конечно. Пропитан ими насквозь.

– Мы не так хороши, как Китс, – сказала я.

– Очень даже так, – ответил он.

– Нет, мы ведь не пишем классику, как это делают благородные авторы.

– Мы пытаемся сделать что-то посложнее, – сказал он.

– Как бы то ни было, наши работы пронизаны недостатками, – сказала я.

– По сравнению с их трудами, мои никчемны. Ничтожны. И только иллюзии помогают жить дальше.

Он заявил, что я говорю то же самое, но не имею это в виду. Но именно это я и имею в виду. Думаю, мы могли бы сблизиться с Элиотом на почве свойственной нам обоим проклятой чрезмерной чувствительности, но я погружаюсь глубже, чем он; возможно, я бы смогла научить его нырять. Его преимущество передо мной в том, что он может смеяться. Он смеялся на «Любовью за любовь», но, написав это, я, похоже, перегнула палку. Мы видели, как Джордж Мур[494] разговаривал на лестнице с Эдди Маршем[495]; он немного тучный, с тусклыми глазами, слабый, невзрачный. Я была разочарована. Ни намека на щегольство. Что касается Клайва, он одевается и позирует так же эффектно, как любой красавец-актер на премьере. Там была Мэри [Хатчинсон]. «Том, – сказала она Элиоту, – ты должен прийти и посмотреть на лодочные гонки». Что ж, эти женские эмоции, которые я не берусь описывать, забавны; в моем случае они не очень серьезны. Потом мы встретили Нессу и Дункана, потрепанных как старые мотыльки, и вместе отправились домой. Вчера я купила пару сапог за 33,5 шиллинга – их сшили для кого-то другого, но мне они подошли идеально. Правда, моя стопа по форме напоминает змею. Что касается писательства, я потратила впустую последние три дня и не собираюсь ничего делать в Корнуолле, кроме как читать классику: «Кандида[496]», исторические пьесы Шекспира[497], «Адольфа[498]», письма Китса, Томаса Харди[499] и, возможно, «Гудибраса[500]». Я найду какую-нибудь старую биографию или низкопробный роман и буду читать только это. Неважно.

Леонард – импульсивный человек. Он разрешил миссис Мартин[501] пожить в Монкс-хаусе уже с завтрашнего дня. Будучи полной дурой, она так и не вышла замуж, ничего не контролирует и плывет по течению, а я не вижу причин, которые смогут однажды заставить ее съехать из нашего дома. Как нам потом ее выгнать? Я почему-то представляю, что она откладывает яйца по всему саду; аморфная женщина, да еще и немка.

Вчера я пила чай с Нессой и узнала много неприятного. Бедняжка Энн [дочь Адриана и Карин Стивен] унаследовала ушную болезнь Карин, и ее нужно срочно оперировать[502]. Им придется уехать из Чарльстона. А Клайв, по словам Нессы, не горит желанием праздновать с ними Пасху. Адриан зашел сказать, что Дезмонд хочет меня видеть и ему немедленно нужна моя статья. Адриан отпустил короткие рыжевато-коричневые усы, которые до жути напоминают волосы, отрастающие после смерти. Он кажется мне выдающимся, но в той же мере (для меня) доминирующим.

Из других новостей я, кажется, забыла упомянуть, что Литтон временно живет с матерью, после того как она упала в обморок.

Вулфы отправились поездом в Пензанс в среду 23 марта и поехали в Понион[503], недалеко от Зеннора, где они остановились у миссис Хоскингс[504] в несколько минутах ходьбы от коттеджа Арнольд-Форстеров “Орлиное гнездо”. Вулфы вернулись в Ричмонд в четверг 31 марта. Следующая запись, ошибочно датированная 28 марта, написана на двух отдельных листах бумаги, вложенных в основной дневник.

30 марта, среда.

Это наш последний вечер здесь; Л. собирает вещи, а я не в настроении писать, однако нутром чую, что мне потом захочется прочесть записи, действительно сделанные в Корнуолле. Оглядываясь через левое плечо, я вижу на фоне атлантической синевы желтый утесник[505], слегка взъерошенный, тянущийся к небу, сегодня туманно-голубому. Мы лежали на мысе Гурнарда[506], на критмуме[507] среди серых скал с вкраплениями желтого лишайника. Как мне описать сцену? Лежишь и смотришь вниз, на полупрозрачную воду; волны пенятся, разбиваясь о скалы; чайки качаются на клочках водорослей; скалы то сухие, то залитые белыми водопадами, льющимися из расщелин. Рядом никого нет, только береговая охрана сидит у станции.

Мы прошли по кроличьей тропе вокруг утеса, и я обнаружила, что дрожу немного сильнее обычного. Однако я все еще не сомневаюсь, что это самое прекрасное место в мире. Оно такое одинокое. Изредка где-то вспахивают небольшое поле – мужчины работают плугом на фоне серых гранитных скал. Но холмы и утесы, конечно, не годятся для таких работ. Там они грациозны, несмотря на все свои камни и неровности, длинные оконечности, тянущиеся в море; спокойные цвета; они серые, все разных оттенков, с отблесками, прозрачные в сумерках; мягкая зелень травы. А однажды ночью в Трегертене [деревня] жгли вереск, дым поднимался над скалами, сияло пламя. Это мы видели у Кэ [Арнольд-Форстер]. «Орлиное гнездо» не может нравиться, поскольку оно слишком напоминает замок-пансион, но с учетом сильных ветров крепкий фундамент просто необходим. А еще там можно встретить бесконечное множество симпатичных пожилых мужчин, приезжающих ради прогулок по скалам.

8 апреля, пятница.

Без десяти одиннадцать утра. Я должна бы писать «Комнату Джейкоба», но не могу и вместо этого объясню причину; мой дневник похож на старую невозмутимую наперсницу. У меня, видите ли, не получается быть писательницей. Я вышла из моды; стара; лучше уже не будет; умом не блещу; повсюду весна; моя книга [«Понедельник ли, вторник»] вышла (раньше срока), но не выстрелила, будто отсыревший фейерверк. Суть в том, что Ральф отправил ее на рецензию в «Times» без даты публикации. Таким образом, крохотная заметка появится «самое позднее в понедельник» в каком-нибудь незаметном месте, довольно бессвязная, вполне комплиментарная, но совсем не умная. Я имею в виду, что никто не заметит мои интересные находки. Теперь и мне они кажутся бесполезными. Вот почему я не могу продолжать «Джейкоба». Кстати, вышла книга Литтона, и ей посвятили целых три колонки – хвалят, я полагаю[508]. Я даже не берусь писать последовательно или рассказывать о том, как мое настроение непрерывно ухудшалось, пока полчаса назад я не впала в абсолютное уныние. В общем, я хотела бросить писать все, кроме рецензий. Решив посыпать себе соль на рану, мы устроили вечеринку в доме 41 [Гордон-сквер] и поздравили Литтона; все было прекрасно, однако он ни разу даже не упомянул мою книгу, которую наверняка прочел; впервые мне не приходится рассчитывать на его похвалу. Теперь, если бы ЛПТ похвалило меня, назвав мистической и загадочной, я бы не возражала, ведь Литтону такое бы не понравилось; а что если я ясна как день и ничтожна?

Что ж, надо прямо говорить о похвале и славе. (Я забыла рассказать, что в «Doran» отказались от публикации моей книги в Америке[509]). Насколько важна популярность? (Теперь, после паузы, во время которой Лотти принесла молоко, а затмение кончилось[510], я вижу, что пишу сущую ерунду.) Всем хочется, как верно вчера подметил Роджер, быть на высоте и чувствовать, что люди интересуются их работой и следят за ней. Меня угнетает мысль, что я потеряла интерес читателей в тот самый момент, когда, благодаря вниманию прессы, начала думать, будто обретаю голос и становлюсь самой собой. Кому нужна репутация, которую, как мне кажется, я заработала, одной из ведущих романисток?! Конечно, мне еще предстоит выслушать критику друзей, то есть пройти настоящее испытание. Потом, взвесив все их слова, я смогу точно сказать, интересна я или устарела. Что ж, если устарела, я вполне готова бросит писать. Штамповать тексты я не намерена, если только статьи. Пока веду дневник, где-то в голове у меня возникает странное и очень приятное ощущение, что я хочу писать, выражать свою точку зрения. Интересно, однако, не извратит ли меня ощущение, что я пишу не для полутора тысяч, а для полдюжины человек, не придаст ли оно мне эксцентричность – нет, не думаю. Но, как я уже сказала, нужно смотреть в лицо своему отвратительному тщеславию, лежащему в основе всей этой чепухи и придирок. Полагаю, единственный для меня рецепт – это иметь тысячу интересов, чтобы в случае утраты одного из них перенаправить свою энергию на русский язык, на греческий, на прессу, на сад, на людей, на любую другую деятельность, не связанную с моим собственным писательством.

Но, честно говоря, окончательно вешать нос мне пока точно рано. У нас гостит Роджер. На мой взгляд, из нас всех у него самый приятный характер – он такой открытый, искренний, совершенно не подлый, всегда щедрый и, я думаю, по-своему душевный. Он невероятно громко смеется. Вчера вечером мы ходили в мюзик-холл и видели мисс Мари Ллойд[511] – образец разложения, обладательницу больших передних зубов, ужасно произносящую слово «желание», и все же прирожденную артистку, едва способную ходить, ковылявшую, постаревшую, бесстыдную. Когда она заговорила о своем браке, раздался взрыв смеха. Муж избивает ее по ночам. Я почувствовала, что пьянство, побои и тюрьма гораздо ближе зрителям, чем любому из нас. Началась забастовка[512]. Если бы я не была завалена делами, не торопилась и не отвлекалась, то поделилась бы новыми сплетнями касательно Гордон-сквер. Видела Хуану Гандерильяс – даму в континентальном стиле, милую, сдержанную, простую, малограмотную, впадающую в трансы.

10 апреля, воскресенье.

Надо бы записать симптомы болезни, чтобы в следующий раз быть готовой. В первый день ты несчастен, во второй счастлив. В «New Statesman» на меня налетел «Приветливый Ястреб» [Дезмонд Маккарти[513]], но, по крайней мере, заставил почувствовать себя важной (как раз то, что нужно), а «Simpkin & Marshall[514]» заказали еще 50 экземпляров. Значит, книга продается. Теперь я готовлюсь вытерпеть всю критику и подтрунивания друзей, а это едва ли придется мне по душе. Завтра приедет Роджер. Как же скучно! К тому же я начинаю жалеть, что не включила в книгу другие рассказы и оставила «Дом с привидениями», который, по-видимому, получился слишком сентиментальным. Как бы то ни было, на следующей неделе будут Чехов[515], Леонард [«Рассказы о Востоке»] и я. И если каждый, то есть шесть человек, чье мнение для меня важно, похвалит Леонарда, то я приревную, но – помяните мое слово – все это забудется через шесть недель.

У нас ужинала Пернель[516]; они [Стрэйчи?], как я уже, кажется, говорила, плохо одеваются. Похоже, она становится немного задумчивой, но я плохо чувствую настроение друзей. Потом пришел Роджер, совершенно неуставший, несмотря на то что он 8 часов простоял на лестнице, реставрируя полотна Мантенья[517]. Он притягивает сюда людей целыми косяками: вчера, как только ушел Котелянский, явились мистер и миссис Рис [неизвестные], а завтра будет Пиппа, – все время приезжают то одни прислужники, то другие, а поскольку мы в самом разгаре работы, которой нас заваливают, то я не могу писать ни толковые вещи, ни чепуху и буду вынуждена посвятить всю следующую неделю рецензиям. Хочу прочесть «Викторию» [книгу Литтона] и Свифта[518].

12 апреля, вторник.

Надо поскорее записать и другие симптомы болезни, чтобы в следующий раз открыть дневник и вылечить себя самостоятельно. Что ж, острая стадия миновала, а на смену ей пришла не то философская депрессия, не то безразличие; всю вторую половину дня я развозила книги по магазинам, съездила на Скотленд-Ярд[519] за своей сумочкой, а потом пила чай с Л., который шепнул мне на ухо потрясающую новость: Литтон считает «Струнный квартет» «чудесным». Информация поступила от Ральфа, который обычно не преувеличивает, да и Литтон не стал бы ему врать; в тот момент все мои нервы разнесли по телу такое блаженство, что я забыла купить кофе и шла по мосту Хангефорд возбужденная и ликующая от радости. И такой прекрасный стоял вечер – синий, цвета реки и неба. А потом и Роджер сказал, что я, по его мнению, на пороге настоящих открытий и уж точно никакая не мошенница. А еще мы побили свой рекорд продаж. Конечно, эта радость не идет ни в какое сравнение с предшествовавшей ей подавленностью, но у меня все равно появилось ощущение безопасности; судьба меня не тронет, пускай даже критики будут скалиться, а продажи снижаться. Чего я действительно боялась, так это быть отвергнутой как не стоящая внимания писательница.

Вчера вечером Роджер опять занялся гравировкой по дереву[520], пока я шила; производимый им шум напоминал звуки большой настырной крысы. Мы живем в волнующие времена. Ральф, например, говорит, что Майкл Дэвис[521] завербовался, дабы защищать страну от шахтеров, а Мак-Иверу[522] правительство предложило прибавку в один фунт стерлингов за его жизнь и машину – он согласится. И все же никто, насколько я знаю, не верит в перемены. Но это пройдет. Наши погреба и кладовые будут вновь полны. Ничто нас не собьет с пути. Лет через сто люди поймут, какой это был ужас. Вчера я проходила мимо Даунинг-стрит и видела людей в кэбах[523]; людей с ящиками для корреспонденции; организованную толпу, наблюдавшую за возложением венков к Кенотафу. Книга Литтона уже разошлась тиражом в 5 тысяч экземпляров; погода прекрасна.

13 апреля, среда.

Наконец отмечу последний симптом – полное отсутствие ревности. Я имею в виду, что мгновенно почувствую тепло и удовлетворение (а не резкую боль час спустя), если завтра в ЛПТ выйдет длинная, благозвучная и хвалебная рецензия на книгу Л. Думаю, я совершенно честна. Большинству людей, однако, не пришлось бы это записывать. Полагаю, у меня есть определенные сомнения. Нет времени на большее, чем это интересное и важное заявление. К нашему, пожалуй, облегчению, Роджер не остался на ночь после вчерашней размолвки; были также Рэй, Пиппа и Саксон; мне же нужно прочесть свою книгу. Забастовка перенесена на пятницу, а мы как раз планировали поехать в Монкс-хаус.

15 апреля, пятница.

Я весь день лежала и читала Карлайла, а потом Маколея, сначала чтобы узнать, писал ли Карлайл лучше Литтона, потом чтобы выяснить, лучше ли продается Маколей. У Карлайла (в его воспоминаниях) более разговорный и скудный язык, чем мне казалось раньше, но есть и достоинства: фразы более напористые, чем у Литтона. Однако это не окончательный вердикт, так как я была полусонная и прочла не больше половины «Виктории». Сегодня утром звонил Литтон, чтобы поговорить с Роджером, а я спросила его о книге.

– Утопаешь в лаврах?

– Скорее в депрессии, – сказал он, и голос его звучал соответствующе.

– Я дошла до середины и напишу, когда закончу.

– А я напишу тебе о твоей, – ответил он.

– И будем честны, – добавила я. – Когда увидимся? Похоже, что никогда.

Он сказал, что ему подойдет любой день на следующей неделе, и в итоге приедет на чай и ужин в среду. Выходит, слава не особо ему навредила. Говорят, что на этой неделе он продал 5 тысяч экземпляров и сейчас печатается еще один тираж. Я же продала всего 300 штук. Что ж, это явно не свидетельство моего бессмертия, как я себе внушаю. По правде говоря, я не имею ни малейшего представления ни о своем положении, ни о положении Литтона. Надо бы почаще писать об этом, ведь через 20 лет, я полагаю, публикация «Королевы Виктории» будет считаться важным событием, хотя для нас оно не так уж и важно. Говорят, какой-то производитель очков подарил ему бюст принца Альберта[524] и фотографию королевы. Макс Бирбом[525] рисует на Литтона карикатуру, да и в целом он – солидная знаменитость, один из наших ведущих писателей, а не просто автор одной книги, успех которой якобы не повторить. Ральф, похоже, готов и дальше помогать нам с печатью, хотя заказов опять стало меньше. Рецензий на Чехова и Л. пока нет – лишь краткое упоминание из уст осла Далтона[526] в ЛПТ, я полагаю. Впервые за целую вечность, кажется, у меня выдалось время на чтение, и я все его потрачу на «Королеву Викторию» – пойду сейчас за ней к Роджеру, который, разумеется, одалживает книгу, чтобы читать перед сном.

Начиная с воскресенья, на нас, похоже, опускается какая-то странная тишина. Это предчувствие всеобщей забастовки. Мы отменили поездку в Родмелл. Вечеринка Марджори [Стрэйчи] отложена. Л. только что вернулся с газетой, в которой говорится, что никаких шагов по предотвращению забастовки не сделано, поэтому сегодня в 10 часов вечера, если ничего не изменится, все поезда, трамваи, автобусы и шахты встанут, а возможно, и отключат свет. Слуги сходили в кооператив[527] и закупились продуктами на неделю. У нас есть пачка свечей. Хуже всего дело обстоит с углем, который Нелли забыла заказать. Мы жжем кокс в гостиной и готовим на газе. И все же, бог его знает почему, я не верю, что забастовка состоится.

17 апреля, воскресенье.

И я оказалась абсолютно права. Забастовка не состоялась[528]. Около семи часов вечера Л. позвонил Маргарет и узнал, что Тройственный альянс раскололся: железнодорожники и транспортники отказались продолжать в том же духе и оставили шахтеров одних. Пока ничего толком не известно. Вероятно, шахтерам придется уступить*, так что я смогу, наконец, принимать горячую ванну и снова печь хлеб, но мне все же немного жаль, если, к радости и ликованью владельцев шахт, их и правда заставят отступить. Думаю, мои чувства искренние, хотя и не очень глубокие. Совершенно очевидно, что люди продолжат работать, если их требования удовлетворят; я помню, с каким удовольствием железнодорожники снова принялись бегать по платформам и высовываться из локомотивов.

Вчера мы впервые за долгое время гуляли в парке, и Л. объяснял план своей новой книги – переработанной истории Вечного жида[529]. Идея показалась мне весьма оригинальной и солидной, поэтому, будучи хорошим бизнесменом, я заставила его пообещать опубликовать книгу. Продажи, правда, падают, рецензий нет, и я сильно сомневаюсь, что мы продадим больше пятисот экземпляров книги «Понедельник ли, вторник» и покроем расходы. Тем не менее я намерена продолжать в том же духе, да и такая солидная толстая книга, как у Л., просто необходима. Мы обсуждали все это, прогуливаясь по аллее и заглядывая за железную ограду Хэм-хауса[530], потом вернулись домой, позанималась русским языком с Котелянским, а теперь мне нужно написать Литтону[531] и доработать рецензию. Последние абзацы всегда ставят меня в тупик.

* Они все еще не сдались (9 мая).

18 апреля, понедельник.

Только что обедали с министром кабинета. Я, конечно, имею в виду Герберта Фишера. Мы считаем, что он пригласил нас ради извинений за… все. Герберт сказал, что у него нет ни физических сил, ни боевитости, чтобы довести дело до конца. А еще он ненавидит парламент. По его словам, политическая жизнь скучна и отнимает все время – только и делаешь, что постоянно слушаешь скучные речи. Он уходит на работу в 10 утра, возвращается в 11 вечера и дома еще просматривает пачку документов. Итогом всего этого стало то, что Герберта якобы нельзя винить за его поведение в отношении Ирландии[532]. Потом он осторожно объяснил, что общественность до смешного не осведомлена по данному вопросу. Лишь кабинет министров знает истинную причину и источник того, о чем он говорил. Для него это единственное утешение в работе. Через Даунинг-стрит непрерывно идет поток дел со всех концов света, и несколько несчастных людей отчаянно пытаются справиться с ним. Они вынуждены принимать грандиозные решения при нехватке доказательств и под влиянием момента. Затем он взял себя в руки и торжественно объявил, что едет в Женеву инициировать мир – разоружение[533]. «Вы, как я понимаю, большой авторитет в данном вопросе», – сказал он Леонарду. Как бы то ни было, мне, сидевшей напротив Леонарда в той уродливой коричневой комнате с дешевыми копиями датских картин и изображением тети Мэри[534] на осле, признаюсь, показалось, что Леонард был авторитетом, а Герберт – отощавшим человеком, чьи извилины столь же истончились, как и его волосы. Я сидела и думала о том, что никогда прежде не видела его более худым, легким и воздушным: слова бестелесны, голова наклонена под странным углом, руки жестикулируют, и глаза очень голубые, но практически пустой взгляд и бодрая, но бледная речь, слегка манерная и причесанная в соответствии с каким-то официальным стандартом культуры, – смею предположить, что мистер Бальфур[535] говорит примерно так же. Однако, после того как Герберт произнес свою фразу, смысл ее улетучился, как пух чертополоха, и оказалось, что сей министр кабинета, представитель Великобритании, в руках которого находится армия и флот, снова скучен и бессодержателен – он переключился на просторечие и спросил, помню ли я тетю Мэри на ослике, а я, конечно, помню.

– Ослик слишком мал, – сказала я.

– А у лошади нет ушей, – добавил он.

– Уоттс потерял свое положение, – сказала я, чувствуя себя рядом с Гербертом удивительно молодой и колоритной.

– Да, – добавил он, – рискну согласиться, но я чувствую, что автор этой картины был великим человеком – не художником, а именно человеком.

После этого он переключился на свою обычную трескотню об искусстве, похвалив некоего мистера Маннингса[536] за прекрасные изображения лошадей и пейзажи в стиле XVIII века позади них. «Вот что мне нравится – стиль XVIII века, старик Кром[537] и Котман[538]. К слову, у Маннингса тот самый стиль, ради которого стоит пойти в Королевскую Академию; он довольно молодой парень, прошедший войну». Современное же искусство Герберта не интересует; мы прогулялись по Виктория-стрит до Палаты общин, и он сказал, что читает письма Саути[539] – «первоклассное чтиво. Там есть чудесное описание зимы. А кто сейчас наши многообещающие литераторы?» Я назвала Джойса. Он о нем даже не слышал. На этом мы и расстались; Герберт, очень любезный, седой и видный в своем бушлате, собирался заняться алкогольным законопроектом[540] и, по его словам, очень завидовал нам, пишущим книги в Ричмонде. А потом мы столкнулись с грузным и крепким Уиллом Воганом[541] в Лондонской библиотеке – во время разговора он постоянно смеялся как старый морской капитан. По правде говоря, нам ему нечего было сказать.

29 апреля, пятница.

Много чего нужно рассказать, много набросать портретов, передать разговоров и зафиксировать размышлений, но у меня совершенно нет на это времени (эти слова как раз напоминают мне, что я собиралась читать Марвелла[542]). Но каждый день в течение недели я посещала Эолиан-холл[543], занимала место в заднем ряду, ставила сумку на пол и слушала квартеты Бетховена[544]. Имею ли я право говорить «слушала»? Ну, если человек получает огромное, воистину божественное удовольствие, знает мелодии и лишь изредка отвлекается на мысли о других вещах, конечно, он может утверждать, что «слушал». Мы только что вернулись с 5-го концерта; леди Кромер пожала мне руку на улице; мы пили чай с Литтоном, Кэррингтон и Ральфом.

Хочу рассказать о Литтоне. В последние дни мы виделись чаще, чем, вероятно, за целый год. Мы обсуждали наши книги. Этот конкретный разговор состоялся в «Verreys[545]», где на фоне позолоченных перьев, зеркал и голубых стен мы с Литтоном пили чай с бриошами в углу и просидели, кажется, больше часа.

– Прошлой ночью я проснулась и поняла, куда тебя поместить, – сказала я. – К Сен-Симону[546] и Лабрюйеру[547].

– О боже, – простонал он.

– И к Маколею, – добавила я.

– Ах да, Маколей, – сказал он. – Все же я немного лучше него.

– Не по масштабам, – настаивала я. – Более цивилизованный – это да. Но ведь ты пишешь только короткие книги.

– Следующая будет о Георге IV[548], – сказал он.

– Хорошо, но это не твое, – настаивала я.

– А что твое?

– Я – “самая выдающаяся из ныне живущих романисток”, – ответила я, – так пишут в “British Weekly[549]”.

– Ты на меня давишь, – сказал он.

Еще он сказал, что легко узнает мой стиль, как бы я его ни меняла.

– Это, кстати, результат упорных стараний, – настаивала я.

Потом мы обсуждали историков.

– Гиббон[550] – это своего рода Генри Джеймс, – отважно предположила я.

– О боже, нет – ни в коем случае, – возразил он.

– У него есть своя точка зрения, и он ее придерживается, – сказала я. – Как и ты. А я колеблюсь. А что не так с Гиббоном?

– О, с ним все в порядке, – сказал Литтон. – Форстер говорит, что он имп [имперец?]. Но взгляды его не так уж и широки. Вероятно, он верил в “добродетель”.

– Красивое слово, – откликнулась я.

– Почитай, как орды варваров разоряли Город[551]. Написано великолепно. Правда, у него странное отношение к ранним христианам: он ничего в них не понимал. Но все равно почитай. Я тоже собираюсь перечитывать в октябре. А еще я еду во Флоренцию[552], и по вечерам мне будет очень одиноко.

– Полагаю, французы повлияли на тебя сильнее, чем англичане.

– Да, у меня есть их точность. Они меня сформировали.

– Читая на днях “Воспоминания”, я сравнивала тебя с Карлайлом[553]. Что ж, на твоем фоне это просто болтовня старого беззубого могильщика; есть лишь отдельные фразы, которые заслуживают внимания.

– Да, есть, – сказал Литтон. – Вот только я читал его на днях Нортону и Джеймсу, и они закричали, что не намерены это слушать. И все же я немного беспокоюсь на счет “масштабов”. В этом для меня опасность, не так ли?

– Да, – ответила я, – ты делаешь тонкие срезы. Но тема-то великолепная – Георг IV. И как, должно быть, приятно работать над ней.

– Как твой роман [«Комната Джейкоба»]?

– О, я запустила в него руки, словно в бочку с отрубями[554]. Результат отличный! И он будет совершенно другим.

– Да, во мне тоже будто двадцать разных людей.

– Но со стороны все выглядит целостным.

– Самое ужасное с Георгом IV то, что ни у кого нет нужных мне фактов. Историю придется писать заново. Кругом сплошная мораль…

– И сражения, – добавила я.

Потом мы прогулялись, так как мне нужно было купить кофе.

3 мая, вторник.

Гамильтон Файф[555] пишет в «Daily Mail[556]», что рассказ Леонарда «Жемчуг и свинья» войдет в число величайших историй мира. Ревную ли я? Только одну секунду. Но самое странное – идиотское – то, что я немедленно считаю себя неудачницей и воображаю, будто мне не хватает качеств, которые есть у Л. Я чувствую себя бледным наброском – непонятным, слабым, нечеловеческим, бескровным и мелочным существом, не вызывающим интереса у людей. «Лимб» – вот мое место, как пишут[557] в «Daily News[558]». К тому же Ромер Уилсон[559] выпустила роман, которому Сквайр наверняка присудит* Готорнденскую премию и тем самым лишит Кэтрин награды – есть повод для радости. Я пишу это нарочно, чтобы выбить из себя стыд. Работа над «Джейкобом» остановлена, отчасти из-за депрессии. Но я должна собраться и закончить. Не могу читать его в нынешнем виде.

В воскресенье у нас обедали Оливер и Саксон, в субботу я пила чай с Нессой, а вчера мы ездили в Лондон, в редакцию «New Statesman»; я купила Элиота в прозе[560], а также Ромер Уилсон – все это я, наверное, отмечаю, чтобы отсрочить урок русского языка, хотя очевидно, что ничего толкового, остроумного или глубокого из-под моего пера не выходит. И все-таки я тешу себя надеждой, что в один прекрасный день старушке Вирджинии это будет интересно.

* Он присудил.

9 мая, понедельник.

Однако я уверяю вас, что, когда Вирджиния состарится, никто не будет обсуждать Ромер Уилсон. Что за книга! Какой прекрасный пример faux bon[561]: каждая поза, сцена и слово, я бы сказала, почерпнуты в старинном словаре второсортных поэтов – ни собственной мысли, ни личного опыта. И все же, соорудив свои декорации, украсив их подходящими словами, она взяла Сквайра, [Роберта] Линда и [Уолтера] Тернера под каблук – очередное доказательство того, что люди боятся, когда их заставляют чувствовать что-то реальное; определенный вид рапсодии заставляет их ощутить себя необузданными и безрассудными, а потом они понимают, что это всего-навсего страсть и поэзия, и ужасно радуются, что их избавили от реальности.

Вчера я пила чай с леди Кромер, аристократичность которой, как я заметила, проявляется скорее в ее гостиной, чем когда мы случайно встречаемся на улице. Опираясь на свои прелестные ковры, большие просторные комнаты, семейные портреты кистей Уоттса и Сарджента[562] в зеленых рамах, паркетные полы и юного простофилю/греческого бога/драгуна-сына[563], она вновь предстает английской графиней, причем, как мне кажется, довольно скучной. Неужели я пропустила шоколадный торт и поехала в воскресенье на Финчли-роуд только для того, чтобы обменяться с леди Кромер мнениями о миловидности Брюса Ричмонда и его жены, об очаровании Сент-Джонс-Вуда[564] и положительных качествах французов; чтобы услышать, как мистера Кейнса и Литтона Стрэйчи назвали «очень умными», а мне сказали: «Хорошо, что вы приехали», – неужели все ради этого? Хотя не думаю, что я все правильно поняла. Раньше я считала ее личность и воспитание настолько выдающимися, в чем-то даже неземными, что все остальное не имело значения. Теперь я более требовательна – она все-таки из среднего класса, – и к тому же меня сдерживает личное отношение к добру. Делать добро своим кухаркам, если вы леди Кромер, кажется мне легким способом приятно провести время. Сегодня в Клубе Барбара, потрясенная жизненными трудностями, основательно погруженная в них и едва ли способная справиться, показалась мне более интересной – вероятно, так и есть, – чем плывущая по волнам леди Кромер. Однако она приятная женщина, с характером и к тому же красивая: такая прямая, твердая и одержимая, – а потом у нее есть эта странная манера склонять голову набок и впадать в полузабытье, когда она говорит и одновременно смотрит в окно; акценты в ее речи очаровательны, глаза полузакрыты. Я вернулась домой и застала мистера Брентона [неизвестный] из Барнса[565]; согласно его кодексу, нужно любезно интересоваться здоровьем людей и не забывать на прощание пожимать руку – очень педантично. У него, бедняги, впалые щеки, пятна на лице и в целом уродливая серость, однако Л. говорит, что Брентон интересен, а кому, как не ему, судить после трехчасовой встречи! От «Simpkin & Marshall» сегодня поступил заказ на 25 экземпляров «Рассказов о Востоке».

15 мая, воскресенье.

Пятидесятница[566] – скучное, сырое и холодное воскресенье, так что в целом мы не виним забастовку угольщиков за то, что греемся у камина здесь, а не в Монкс-хаусе. Более того, у Л. озноб, и он сидит в довольно мрачном настроении, подперев голову рукой; бедняга не может выпить ни чай, ни кофе. Это я к тому, что вся романтичность дня притупилась. Полагаю, Кэррингтон так или иначе уже приняла решение [выходить ли замуж за Партриджа]. Должно быть, это отвратительное для нее воскресенье. И все-таки она обязана сделать выбор – так я сказала Ральфу в пятницу, когда затронула данную тему после стольких месяцев молчания. Вернее, он сам начал разговор, поведав мне накануне о своем унынии и одиночестве. «Я желал кого-то, как моя мать, – сказал он, – хотя она меня раздражает и я ничем не могу с ней поделиться». Он очень проницательно и горько отзывался о К. «Она считает себя мелким другом всего мира», – сказал он. Потом Ральф назвал ее эгоистичной, лживой и совершенно равнодушной к его страданиям. Именно так влюбленные люди всегда низвергают и поносят любимых, причем весьма проницательно. Однако он, на мой взгляд, предвзят и к тому же – я сказала это Ральфу в лицо – немного людоед и тиран. Он хочет больше контроля, чем может получить, – контроля над телом, разумом, временем и мыслями своей любимой. Он в этом смысле опасен, а она рискует, так что я не завидую Кэррингтон, которая вынуждена принимать решение в эту дождливую пятидесятницу.

На днях я прочла 4 страницы насмешек и снисходительной похвалы в свой адрес в «Dial»[567]. Как ни странно, я решила перепечатать некоторые выдержки оттуда среди других отзывов обо мне, где они будут прекрасно смотреться. «Dial» – это честное, сильное и передовое издание, так что я должна чувствовать себя раздавленной. Книга Л. успешно продавалась все прошлую неделю, а у меня крошечные продажи. С Чеховым тоже застой. Однако ходят слухи, что это крайне неудачный сезон для всех товаров, в доказательство чего два дня тому назад Лондонская группа[568] не продала ни одну картину, хотя многие из них стоит купить. А я упоминала, что мы подумываем тратить £1000 в год на чайную, книжный магазин и галерею на Бонд-стрит? В конце концов, почему бы и нет? Повторюсь, мне нравится копаться в большой бочке с отрубями: во-первых, это скрашивает средний возраст, во-вторых, иногда находишь очень странные экспонаты. На днях у нашего камина сидел мистер Реджинальд Моррис [неизвестный] – очень плохой поэт из Хаунслоу.

23 мая, понедельник.

Итак, Кэррингтон действительно решила стать миссис Партридж – нет, фамилию она как раз менять не намерена и всегда будет подписываться как агрессивная Кэррингтон. Если бы люди когда-нибудь прислушивались к советам, я бы чувствовала себя немного ответственной за решение Ральфа. То есть я боюсь, что этот брак более рискованный, чем большинство других. Конечно, она не влюблена в Ральфа, а в нем живет упрямый англо-индиец[569]. И все же, если она не была готова смириться с перспективой разрыва или путешествия в одиночку в Италию, у нее не оставалось выбора. Поэтому они поженились в субботу. За день до этого Майкл Дэвис утонул в Оксфорде[570]. Жизнь делает подобные события настолько обыденными, что я начинаю привыкать, как пассажир, которого качает из стороны в сторону на корабле. Не могу описать свои чувства; это скорее гнев на бессмысленность происходящего и… нет, не безразличие, но ощущение, что ты уже знаешь, как все будет: браки и тут же смерти. Не умея плавать, он утянул на дно другого молодого человека, и в 21 год для них обоих теперь все кончено. И это в такую прекрасную погоду. Мы были в Родмелле, и я, как обычно, вернулась домой беспричинно подавленной. Просто нет настроения. Интересно, у других людей это так же часто, как у меня? Узнать не суждено. А иногда мне кажется, что даже если бы я в своих бесконечных поисках докопалась до сути и чувств людей, то все равно бы ничего не поняла. То есть я продолжаю считать, что путем мыслей и рассуждений можно прийти к определенным выводам, но начинаю сомневаться. Я думала об этом сегодня, идя по Стрэнду, – размышляла, не рыщу ли я в поисках какой-нибудь пьесы или романа. Однако я слишком рассеяна, чтобы все понимать правильно. Я шла по Стрэнду с дюжиной экземпляров книги «Понедельник ли, вторник» – кое-как она все же продается, – и двумя гусятами, которых нужно было отправить в Льюис, и рецензией на Пэтмора[571] для «Times», а потом села на поезд домой; поставила большие люпины и пионы в воду, и теперь мне нужно полностью сосредоточиться на книге. Но на какой именно? У меня есть идея браться только за шедевры, ведь я так долго читала все подряд. Думаю, пришло время читать в роли эксперта. Еще я размышляю, как лучше оформить свою книгу для чтения[572]; чем больше я читаю критику других людей, тем больше колеблюсь; не могу решиться, да это пока и не требуется. Но как же мне нравится тренировать свой мозг книгами – подходить к ним как к литературе! Считаю, что качество моей работы очень высокое, ведь я прочла столько биографий, критики и всего такого.

На днях мы устроили ужин[573], чтобы составить отчет о речи Дезмонда. Говорил он по этому случаю превосходно, но менее искренне, что в целом неудивительно, и все-таки я ненавижу, когда люди говорят так помпезно, словно они ужинают на публике. Были Роджер, Молли [Маккарти] и мисс Грин[574]. Ох уж это мое высокомерие – я не могу не быть снисходительной к бедным простушкам, а еще они светятся от счастья и вдвое способней меня.

26 мая, четверг.

Мой вечер, как обычно, испорчен мадам Гравэ [портнихой], вернее, ее обещанием приехать в шесть, а сейчас уже половина седьмого, поэтому я решила выплеснуть свой гнев и нервозность здесь. Таков уж мой мозг – я не могу ни на чем сосредоточиться, когда жду. Пишется тоже с трудом. Но разве не к этому я готовила свой дневник? Он довольствуется тем, что есть, и не жалуется.

Вчера я полтора часа беседовала с Мейнардом на Гордон-сквер. Иногда я жалею, что описываю людей, а не фиксирую их слова. Проблема в том, что они слишком мало говорят. Мейнард сказал, что ему нравится похвала и он всегда мечтал хвастаться. По его словам, многие мужчины только и женятся, чтобы было перед кем выделываться. Я же ответила:

– Как это странно – хвастаться, когда знаешь, что тебе не поверят. И тем более странно, что именно ты жаждешь похвалы. Вам с Литтоном незачем хвастаться: вы настоящие триумфаторы. Можете просто сидеть и молчать.

– Я люблю похвалу, – сказал он. – Она спасает меня от сомнений.

Потом мы перешли к обсуждению публикаций, «Hogarth Press» и романов.

Зачем мне рассказывают, на какой автобус сел герой? – спросил Роджер. – И почему бы миссис Хилбери не быть иногда дочерью Кэтрин[575]?

– Ох, знаю, это скучная книга, – ответила я, – но неужели ты не понимаешь, что все это нужно сперва впихнуть в текст, чтобы потом пропускать?

– Лучше всего, – сказал он, – написаны воспоминания о Джордже[576]. Тебе нужно сделать вид, будто ты пишешь о настоящих людях, а потом уже выдумывать.

Я, конечно, была ошарашена. (И боже мой, какая чушь! Ведь если Джордж – лучшее, то я обычная графоманка.) О чем еще мы говорили? Он собирался на какой-то официальный ужин. Он получает £120 за статью…[577]

2 июня, четверг.

Прошла неделя, а вчера был день Дерби – самый разгар сезона, я полагаю, во всяком случае сезона листьев и цветов.

Люди постоянно приходят в гости, но без особого планирования с нашей стороны: Мадж [Воган] в пятницу; Котелянский в субботу; Роджер; Фредегонда; мистер Реджинальд Моррис. Вспомню ли я хоть что-нибудь об этих встречах спустя 10 лет после конца мая 1921 года? Жаль, что у меня нет таких записей десятилетней давности, когда я была молодой. Значит, не стоит марать бумагу – надо думать. Звучит слишком буквально.

Мадж напросилась в гости, и мы ее пригласили. Она удивительно изменилась. Стала обычной. Средний возраст усиливает ее черты и углубляет цвет лица. Мысли ее звучат жизнерадостней и заурядней. Теперь я замечаю, что ее лоб странным образом сжат в верхней части. Она говорила, что у нее была задержка в росте – это все объясняет. Она так и не выросла, живя под каким-то колпаком, не подвергаясь осуждению, много рассуждая о жизни, но не встречаясь с ней лицом к лицу. О, Мадж действительно говорила о жизни, но только о своей, что вызывает неприязнь. Она ничего в себе не понимает, поэтому разговор вращался вокруг «жизни с Уиллом», «моей жизни», «моей странной натуры», «отсутствия у меня мозга» и «моей высокой психологичности». Жаль, что пришлось слушать это и многое другое, но, поскольку она богата, успешна и счастлива, совершенно очевидно, что ее жалобы безосновательны, а сама она постоянно скатывается к сплетням и повторяется. С Мадж и правда не получается обсуждать поэзию, кухню, любовь, искусство или детей дольше минуты. Тем не менее она полна радости и жизненной силы, которые спасают от самой сильной скуки. Но только не Леонарда и не Роджера. Уж они-то настрадались. А я ведь я когда-то восхищалась этой женщиной! Перед глазами стоит образ, как я умываюсь перед сном в детской на Гайд-Парк-Гейт и говорю себе: «Она ведь сейчас в нашем доме!».

Приходила Фредегонда, вся в черном (и одевается она очень плохо). Ф. сообщила, что умер дядя Герви[578], и собиралась на его похороны, но не смогла сесть на поезд (забастовка, как вы понимаете, до сих пор не закончилась). Герви Фишер был гением нашей юности, а единственный плод его таланта – томик рассказов, которые не лучше и не хуже того, что можно прочесть в «Red Magazine[579]». Говорят, однажды его уронила нянька, поэтому 52 года он, бедняга, страдал от болезней, сходил с ума, не делал ничего, что ему не нравилось, я полагаю, и даже не женился из-за усилий тети Мэри [Луизы Фишер].

5 июня, воскресенье.

Беднягу Герви Фишера похоронили неделю назад, а кажется, будто его никогда и не было, хотя при желании я могла бы примерно представить, что чувствует Аделина[580]. Фредегонда рассказала нам, что Герви однажды потерял самообладание из-за Герберта [Фишера], подошел к нему и лизнул его ресницы!

В четверг мы ходили на вечеринку мисс Ройд-Смит, чтобы обсудить Ирландию. Никогда еще я не видела менее привлекательной женщины, чем Наоми. Ее лицо как будто вырезали из картона тупыми ножницами. Я пристально смотрела на нее. Она – на меня. Но вот я добралась до ее глаз и через секунду «прыгнула вниз со скалы». На ней было немного меха; одета а-ля 1860-е; качающиеся серьги; юбка-шаровары; тело выпуклое, но совершенно твердое. Она абсолютно владела собой. Вокруг нее особенный мир – причудливая смесь интеллигентного и респектабельного. Пришли два клирика. Они отпускали шутки, которые вполне укладывались в рамки приличия. Я интерпретировала их поведение так: «Смотрите, какие мы свободные, веселые и продвинутые, но все же правильные. Мы люди мира, причем весьма широких взглядов. Не просто интеллектуалы – нет – смотрите, как красиво мы одеты». Леди Рондда[581] мне показалась проще – этакий солидный бульдог, чем-то напоминающий Рэй [Стрэйчи]. Я ненавижу смесь хороших идей с нравами Южного Кенсингтона. Потом в разговор вклинилась Роза [Маколей] со своими типичными шуточками, на которые священник Дункан-Джонс[582] воскликнул лишь «ох, Роза!», и все громко смеялись, как будто она сделала как раз то, чего от нее ожидали. Да, вечеринка мне совсем не понравилась: ни мебель, ни картины, ни союз консервативных условностей с субботним Вестминстером. Я разговаривала с Робертом Линдом, и он меня тоже не заинтересовал. Он настоящий журналист, бесконечно произносящий заумные слова, вытянутый, измотанный, болтливый, с мутным бегающим взглядом – следствие постоянной работы в «Daily News». Подозреваю, что я ему, напротив, очень понравилась. В этих людях нет вообще ничего интересного. Я старалась казаться старше и мыслить шире. Думала о Блумсбери. Но в Блумсбери мне бы пришлось иметь дело с кем-то посложнее: с Мейнардом, Литтоном или даже Клайвом.

Марри выступил против нашего Чехова в «Nation»[583]. Что касается Котелянского, то вчера он от ярости не мог усидеть на месте. Он перешел на язык и тон трактирных мужиков, которые обычно говорят подобные вещи, перед тем как наброситься друг на друга. Марри – «проклятый мошенник»? Допустим, мы бы хвалили его тексты – сменил бы он тогда свой тон? По моей теории, Марри жаждет похвалы, а без нее сходит с ума. Однако считать людей негодяями противоречит моей психологии. К тому же они интересней, если постоянно поддерживать в них кипение. Думаю, он более многогранный, чем любой из нас. Наверное, в данный момент я и правда склонна считать его «проклятым мошенником», но настолько благовидным, что он вполне может стать профессором английской литературы в Оксфордском университете[584].

7 июня, вторник.

Примерно через час после той записи пришел Элиот и почти сразу сообщил, что «Марри приходил на чай – на самом деле он задержался, скручивая очередную сигарету и пытаясь что-то сказать, но так и не сказал». Тут Л. взорвался и рассказал ему о рецензии на Чехова, но это не стало новостью для Элиота, который ответил:

– Едва познакомившись, мы думали, что станем друзьями, но потом поняли, что наши фундаментальные взгляды диаметрально противоположны; сегодня нам нечего было сказать друг другу. Казалось, говорить просто не о чем.

– Что вы ему сказали? – спросила я.

– Он говорил в основном о себе. Сказал, что «Athenaeum» выжал из него все соки и что публичность не принесла ему ничего, кроме истощения. “Я не буду ничем заниматься до 50 или 60 лет”, – Элиот запрокинул голову и закатил глаза, пытаясь передать интонацию Марри в этих словах. – Он не может постоять за себя в обществе. Вот почему он не любит выходить в свет. Я повторил свою фразу “вы страдаете от тщеславия”; “вы будете очень успешны”, – сказал Элиот. – Он читает свои шесть лекций по стилю в Оксфорде, как будто обязан. Он ликует, стоит только похвалить, но ему этого мало.

– Да, он хочет, чтобы мы, вы и Литтон превозносили его поэзию.

– Мы обсуждали его творчество, но хвалить мне там нечего.

– Литература – это дьявол, – сказала я (имея в виду персонажа).

Элиот согласился.

Леонард сказал, что хуже людей, чем Марри, он не встречал. Примерно такова же была суть слов Элиота; похоже, у него негативное мнение во всех отношениях, не говоря уже о том, что он знает Марри и его методы лучше, чем мы. Странно знать плохого человека!

Дело в том, что он всегда пытается компенсировать свою плохость – отсюда его признания, позы, а также, по выражению Элиота, истерическое восхищение людьми, у которых есть то, чего ему не хватает.

– Однако современниками он никогда не восхищается, – сказала я.

– Раньше он сетовал на упадок Д.Г. Лоуренса, – ответил Элиот.

– Проклятая свинья, – сказал Л. и написал те же слова на открытке Сидни [Уотерлоу], приглашая его сыграть в шахматы и обсудить Марри.

Элиот, кстати, не увидел ни слова правды в статье Марри.

– Он чрезвычайно умен, – сказал Элиот.

– Но не в хорошем же смысле? – спросила я.

– О нет, совсем нет.

Теперь я верю, что Элиот действительно давно хотел открыть нам глаза на Марри. Он определенно согласился со всеми критическими замечаниями и дал мне понять, что может подчеркнуть факты и добавить другие, если захочет. Я вполне допускаю, что это одна из уловок Марри – заманить нас обоих таким вот окольным путем к Элиоту, намекнуть на банальность моей писанины и т.д.

«Ни у кого нет писательского размаха» – одна из его фразочек.

Будет интересно наблюдать за карьерой Марри на высоком посту, если только, как говорит Л., он не совершит тяжкое преступление. Полагаю, можно заключить, что Элиот считает Марри насквозь лживым.

А еще меня поразило, что Элиот расхваливал «Понедельник ли, вторник»! Полный восторг! Больше всего ему понравился «Струнный квартет», особенно концовка. «Очень хороший рассказ», – сказал он и, думаю, был честен. «Ненаписанный роман» показался Элиоту неудачным; «Дом с привидениями» – «чрезвычайно интересным». Приятно думать, что я могу открыто обсуждать с ним свои произведения. Я держалась уверенно и пишу не кривя душой (позвольте насладиться похвалой). Элиот считает «Улисса» великолепным.

10 июля Вирджиния ходила на концерт и в ту ночь не смогла уснуть; на следующий день у нее разболелась голова, и она осталась в постели – так начались два месяца, которые Леонард назвал “тяжелым приступом” плохого самочувствия, колебания которого он отмечал в своих записях. Леонард отвез Вирджинию в Родмелл, где они пробыли с 17 июня по 1 июля. Вернувшись в Хогарт-хаус, она принимала некоторых посетителей, но большую часть времени провела в постели. Только после их с мужем возвращения (на арендованной машине) в Родмелл 18 июля Вирджиния начала засыпать без снотворного.

Монкс-хаус

Родмелл

8 августа, понедельник.

Какой перерыв! Как бы я удивилась, если бы мне сказали 7 июня, в день последней записи, что через неделю я окажусь в постели и не встану вплоть до 6 августа, – два потерянных месяца жизни… Эти написанные сегодня утром слова – первые за 60 дней, которые я провела с изнурительной головной болью, скачущим пульсом, ломотой в спине, беспокойством, приступами тревоги, бессонницей, снотворными, успокоительными, наперстянкой[585], короткими прогулками и постоянным возвращением в постель; все ужасы темного чулана моей болезни вновь вырвались на волю. Позвольте мне поклясться, что это больше не повторится, а еще признаться, что есть и плюсы. Приятно заслужить своей усталостью право на постельный режим; кроме того, полезно не писать 365 дней в году, как обычно, а дать правой руке отдохнуть. Я чувствую, что могу неторопливо подвести итоги произошедшего. К тому же мрачный подземный мир не только вызывает ужас, но и обладает некоторым очарованием, и я порой сравниваю фундаментальную безопасность своей жизни в периоды (тут меня на 15 минут прервала миссис Дедман) шторма (вероятно, хотела сказать я) с ее прежним пугающе хаотичным состоянием…

Потом у меня были посетители, по одному в день, так что я видела даже больше людей, чем обычно. Возможно, в будущем я стану пользоваться этим чаще. Роджер, Литтон, Несса, Дункан, Дороти Бюсси[586], Пиппа, Кэррингтон, Джеймс и Аликс – все они навестили меня по отдельности и представляли собой индивидуальные выразительные портреты, по сравнению с тем, как они выглядят на групповых снимках. Литтон, на мой взгляд, был гораздо ласковее, чем обычно. Думаю, знаменитостям так и положено. Надо бы сказать своим старым друзьям: «Вся моя известность – ничто, ничто по сравнению с этим». И Литтон, конечно, говорил то же самое. Мы обсуждали любовь. Он поведал о том, как терпел мучения от Дункана и Генри Лэмба, хотел вступить с ними в союз и остепениться, но получил отказ и теперь не может больше любить.

– Безумие… – сказал Литтон.

– Нельзя считать влюбленных за разумных людей, – эти слова касались капризов Ральфа.

– Такого с нами больше не случится.

– И все же любовь по-прежнему важна – посмотри на себя, ты достаточно знаменит… А я иногда вижу свое имя в газетах, но это ничто, по сравнению…

– По сравнению с нами? – спросил он, указывая на нас троих, сидящих у окна. – О да, вот что важно – друзья.

9 августа, вторник.

Потом, повторюсь, приходил Роджер с двадцатью дырками в зубах, которые нужно заделать; я сидела и думала, что все его зубы, похоже, из такой же бездушной кости, как и некоторые мои, а сейчас узнала, что из-за множественного пломбирования в Париже он отравился ртутью. Несомненно, мы слабые люди, но они, то есть Несса и остальные, прекрасно провели целое лето в праздности. Я не завидую и не хочу так; все это кажется очень далеким от меня; мне нужна лишь тишина и активный мозг. В действительности же я читаю Харди для своей знаменитой статьи – той, о которой постоянно говорю[587]. Я обыскиваю публичные библиотеки и нахожу их полными потерянных сокровищ. И все же есть какая-то неуверенность в основах моей приятной жизни – Эллисон, когда мы попросили его спилить дерево в поле, ответил, что продал землю под застройку своему другу. Выходит, Джек Сквайр будет жить в пафосной вилле всего в сотне ярдов от меня. Пока же я вижу газеты Шанкса в окнах его коттеджа, когда иду по своей садовой дорожке; слышу культурные голоса и лай дружелюбной собаки, которая будит нас по утрам в воскресенье. По правде говоря, Родмелл – пристанище георгианских поэтов, и хотя я не против позволить им жить здесь, лишь бы не читать их произведения, но мне ужасно невыносимо думать, что они будут соседствовать со мной. Мы даже откликнулись на объявление о доме возле Арандела[588], а еще прошлись по лугу с прекрасным видом, представляя себе наш дом там. Однако Л. считает, что мы слишком стары для постройки дома.

Если вникнуть в суть дела и учесть интересы большинства, то высадка Эллисона в Родмелле – это, наверное, даже благо. Он ставит изгороди и ворота, чинит коттеджи, вспахивает поля, владеет телефоном, подает чай в амбаре, а также, я полагаю, дает людям работу и делает добро, в то время как старик Стэйси был слишком скуп и туп, чтобы улучшать положение дел. Говорят, он спился так, что его пришлось немедленно хоронить, а вот Эллисону это точно не грозит. Как по мне, однако, пьющие и слоняющиеся без дела фермеры вроде мистера Смита[589], грязные, краснощекие и старомодные, гораздо предпочтительнее Эллисона, который выглядит так, будто его одели собственные рекламщики из «Field»[590].

10 августа, среда.

Но как добраться до истины? Я сменила «Daily News» на «Morning Post[591]». Цветовая гамма картины происходящего сразу изменилась. В «M.P.» самые длинные письма и целая полоса, посвященная убийству миссис Линдси[592]; англо-ирландцы, англо-шотландцы, пенсионеры и патриотичные старушки пишут письмо за письмом, выражая сожаление по поводу состояния страны и благодарность «M.P.» – единственному сохранившему верность изданию. Они сетуют на упадок Англии, которая, как обычно, процветает в «D.N.» и почти полностью игнорируется в «D.H.». Героями дня в «Daily Herald» считают безработных, которые устроили бунт[593]. «M.P.» их полностью игнорирует. А «D.N.» и вовсе превратилась в пакет для обрезков [ткани или бумаги]. Новости нарезаны мелкими кусками и написаны односложными словами. Хочется спросить: где же истина? Но я не могу задать этот вопрос своим обычным тоном, поскольку меня немного тошнит от Эдмунда Госса. Сколько раз я зарекалась читать других авторов перед тем, как сама начинаю писать? Книгу[594] принесли за завтраком, и я не удержалась. Он весьма уважаемый автор. Хотя Госс интересуется молодыми людьми высокого происхождения, он бы расстроился, если бы встретил сейчас Шелли[595]. Как же низко все это звучит – словно мурлыканье у камина вдовствующих особ. Но не совсем так, поскольку в нем есть и твердость, и независимость, и любовь к письмам. Своеобразное сочетание учтивости, серьезности, злобности и здравого смысла всегда отталкивает меня. Однажды он сидел рядом со мной и молчал, пока не собралась толпа слушателей. Леонард, встретивший его однажды в герцогском обществе, говорит, что он весьма забавен.

Личных новостей у меня мало, но есть тысячи мелких событий. Время летит. Смотрю на часы и вижу, что уже одиннадцать. Потратила полчаса на сплетни с миссис Дедман. У Л. на руке сыпь от маленькой лианы плюща. Мы купили у Дедманов кур. Я нахожу яйца с трепетом [неразборчивое слово] – теплые, гладкие, с прилипшими перышками. Слуги, вернее, ангельская чета преданных знакомых [Дедманов], возвращаются завтра, и мы впервые будем рады принимать гостей. Эллисон в отъезде. Я каждый день молюсь о его банкротстве или о том, чтобы жена обесчестила его имя.

11 августа, четверг.

Две недели уже позади. Все происходит очень быстро – слишком быстро! Если бы только можно было медленно смаковать минуты каждого часа. По правде говоря, я впервые задумалась о составлении завещания. Иногда мне кажется, что из-за напряжения я так никогда и не напишу все книги, которые у меня в голове. Самое дьявольское в писательстве то, что оно требует напряжения каждого нерва. Как раз этого я не могу, и не важно, о чем именно речь: о живописи, музыке, шитье лоскутных одеял или выпечке.

Первое, что случилось после нашего приезда сюда, – у дерева Эллисона отвалилась ветвь. Она лежит листьями вверх на покатой части луга, а дети из коттеджей собираются каждое утро и качаются на тарзанке или бегают вокруг ветки до темноты. За ними присматривает 12-летняя девочка, и я вижу, как она работает, часами раскачивая маленьких детей. Иногда они плачут, иногда ссорятся, но веселятся допоздна. Думаю, Джулиан и Квентин скоро устанут от этого. Ни одна нянька не согласится стоять там и качать их.

По вечерам они порой играют в стулбол[596]. Я застала их за этим занятием, когда вышла на дорогу у подножия холма; розовые и голубые, красные и желтые платьица мелькали надо мной, а за ними не было ничего, кроме огромных холмов Эшема – слишком красивое зрелище для одной пары глаз. Мне всегда инстинктивно хочется, чтобы кто-то разделил со мной поток удовольствия.

13 августа, суббота.

«Кольридж был столь же не способен на действия, как и Лэм[597], но по другой причине. Он был довольно высокий, но вялый и полноватый, тогда как Лэм – худой и хрупкий. Возможно, он состарился раньше времени из-за недостатка физических упражнений. Кольридж полностью поседел к пятидесяти, а поскольку он обычно одевался в черное и отличался внешним спокойствием, то выглядел аристократом и в течение нескольких лет перед смертью напоминал священника. Однако было что-то неизменно молодое в выражении его лица, круглого и румяного, с приятными чертами и открытым, ленивым, добродушным ртом. Этот мальчишеский вид весьма подходил тому, кто мечтал и думал как ребенок и кто провел всю свою жизнь в стороне от остального мира, с книгой и цветами. Лоб у него был изумительный, словно огромный кусок безмятежного мрамора, а прекрасные глаза, в которых, казалось, отражался активный ум, сверкали с озорной игривостью, как будто передавать все эти мысли – особенное для них развлечение.

Вот это была жизнь. Хэзлитт[598] говорил, что гений Кольриджа представлялся ему духом с головой и крыльями, вечно парящим вокруг него, словно эфир. На меня Кольридж произвел иное впечатление. Я видел его добродушным волшебником, очень любящим землю, с удовольствием почивающим в мягком кресле, но способным в мгновение ока наколдовать свои магические эфиры. Он мог тысячу раз менять свои задумки или вовсе отбрасывать их прочь, когда подавали обед. Это был могущественный интеллект в чувственном теле, ну а причина, по которой он предпочитал разговоры и мысли делу, заключается в том, что такому телу большего и не нужно. Я не имею в виду, что Кольридж был сенсуалистом[599] в плохом смысле этого слова…» Вот и все, что я взялась процитировать из мемуаров Ли Ханта[600] (т. II, c. 223), предполагая, что мне однажды захочется где-нибудь использовать эти слова. Л.Х. – наш духовный дед, свободный человек. С ним, наверное, было так же приятно общаться, как с Дезмондом. Смею предположить, что он являлся легкомысленным, но цивилизованным человеком, гораздо более цивилизованным, чем мой настоящий дед. Свободный сильный дух этих людей двигает мир вперед, и когда вдруг наталкиваешься на них в странной пустоте прошлого, то говоришь: «Ах, вы в моем вкусе», – это огромный комплимент. Большинство людей, умерших 100 лет назад, уже совсем чужды нам. С ними ведешь себя учтиво, но чувствуешь неловкость. Шелли умер, держа в руках экземпляр «Ламии[601]», взятый у Хэзлитта. Х. не желал забирать книгу и потому сжег ее в погребальном огне. А возвращаясь с похорон, Х. и Байрон[602] хохотали до упаду. Такова природа человека, и Х. ее не стеснялся. К тому же мне нравится его интерес к людям; история со своими баталиями и законами ужасно скучна, как, впрочем, скучны в книгах и морские приключения, поскольку путешественник описывает красоты, вместо того чтобы пройтись по каютам и рассказать, как выглядели моряки, что они носили и ели, о чем говорили и как себя вели[603].

Леди Карлайл[604] мертва. Люди нравятся гораздо больше, когда их сокрушает череда несчастий, нежели когда они торжествуют. Так много надежд и талантов было у нее в начале пути, но все их она, говорят, растеряла и умерла от «сонной болезни[605]», пережив пятерых сыновей и полностью утратив веру в человечество из-за войны.

17 августа, среда.

Чтобы скоротать время до приезда Л. из Лондона, офиса, от Фергюссона и т.д., я решила заняться дневником. Ко мне, похоже, возвращается желание писать. Я целый день постоянно прерывалась и вновь возвращалась к написанию статьи, вероятно, для Сквайра, поскольку ему нужно хоть что-то[606], а миссис Хоксфорд сказала миссис Томсетт, что я одна из самых умных женщин в Англии, если не самая умная. Выходит, мне скорее не хватало похвалы, чем душевных сил.

Вчера вечером у меня случилось истечение, как сказано в Библии, и мы послали за доктором Валленсом[607], который пришел после ужина и провел осмотр. Жаль, что я не могу записать весь наш разговор. Это мягкий, с тяжелыми веками, низенький пожилой человек, сын доктора из Льюиса, никогда никуда не уезжавший отсюда и опирающийся на несколько общих медицинских истин, усвоенных много лет назад; он может изъясняться по-французски, но только односложными словами. Поскольку мы с Л. владеем языком гораздо лучше, чем он, разговор свелся к общим темам; говорили о старике Верралле[608] и о том, как он намеренно уморил себя голодом. «Надо было отправить его на лечение, – задумчиво сказал доктор В. – Однажды я это сделал. Его сестры лечатся по сей день – совсем безумные, я полагаю… Плохая семья, очень плохая. Я сидел с ним в вашей гостиной – пришлось тогда придвинуться вплотную к камину, чтобы согреться. Я пытался заинтересовать его шахматами. Не вышло. Казалось, его уже ничто не волнует. Он был слишком стар и слаб, поэтому я не мог его отправить». Так он и уморил себя голодом, копошась в этом саду.

Скрестив ноги и время от времени задумчиво трогая свои усики, доктор В. спросил, чем я занимаюсь. (Похоже, он считает меня хронической больной и хрупкой леди.) Я ответила, что пишу…

– Правда? Романы? Легкие?

– Да, романы.

– Есть среди моих пациенток еще одна писательница – миссис Дьюдени[609]. Пришлось встряхнуть ее, чтобы она не нарушила контракт и выпустила новый роман. Она считает Льюис слишком шумным. Есть еще Марион Кроуфорд[610]… Но вот мистер Дьюдени[611] – король головоломок. Дайте ему любую загадку – он точно ее решит. Он и сам придумывает головоломки, которые печатают в газетах, а еще пишет о них статьи.

– Помогал ли он разгадывать шифры во время войны? – спросила я.

– Точно не знаю, но очень многие солдаты писали ему – королю головоломок.

Тут он сменил положение ног, скрестив их по-другому.

Наконец доктор В. ушел, пригласив напоследок Л. вступить в шахматный клуб Льюиса, который я бы и сама посещала с большим удовольствием; наблюдение за разными группами людей всегда невероятно завораживает меня, тем более что я никогда войду в круг доктора Валленса и короля головоломок.

Никогда… Увы, есть в этом какой-то смысл. А еще Л. вчера был у Эллисона, и нет никаких сомнений, что нам уготована самая печальная судьба из всех возможных. Похоже, Тед Хантер[612] собирается строить свой коттедж прямо у стены забора фруктового сада. Он намерен проложить нормальную дорогу, и, насколько я могу судить, жизнь на равнинах станет невыносимой. Что делать, мы не знаем. И это сваливается на нас именно в тот момент, когда мы обустраиваем здесь все по своему вкусу – особенно горько, что мы могли бы заплатить за землю двойную цену, лишь бы сохранить прекраснейшие виды навсегда[613].

18 августа, четверг.

Рассказывать не о чем; есть лишь нестерпимое желание писать. Вот она я, прикованная к скале; вынужденная ничего не делать; обреченная мучиться беспокойством, злобой, раздражением и навязчивыми идеями, вновь и вновь разрывающими меня изнутри. Это значит, что я не могу гулять и не должна работать. За какую бы книгу я ни взялась, она становится в моей голове частью статьи, которую мне хочется написать. Нет во всем Сассексе более несчастного человека, чем я, или более осознающего беспредельные внутренние возможности наслаждения, которыми я не могу воспользоваться. Солнце поливает (нет, не поливает, а заливает) желтые поля и длинные низкие амбары; я бы все отдала, чтобы прогуляться по лесам Фирла, пусть даже по пути домой я запачкаюсь и вспотею, и все мышцы будут потом ныть от усталости, зато сладкий аромат лаванды очистит мысли, а мой рассудок вновь станет здоровым, холодным и готовым для завтрашней работы. Как бы я все подмечала, в миг подбирая подходящие фразы, словно перчатки нужного размера, а потом на пыльной дороге крутила бы педали велосипеда, и моя история рассказывалась бы сама собой, а после заката и ужина не то читала бы стихи, не то жила ими и чувствовала бы, как растворяется плоть, а сквозь нее прорастают красные и белые цветы.

Ну вот! Половины раздражения как не бывало. Слышу, как бедняга Л. ходит взад-вперед по двору с газонокосилкой, а такую жену, ему, конечно, нужно держать в клетке с предостерегающей табличкой «Кусается!». Вчера вот он весь день бегал по Лондону вместо меня. Но если ты Прометей[614], если скала тверда, а критиканы злы, то ни благодарность, ни привязанность, ни любое другое благородное чувство не имеет силы. Вот так впустую проходит август.

Утешает меня лишь мысль о людях, которые в целом страдают сильнее меня, и это, я полагаю, аберрация эгоизма. Составлю, пожалуй, себе расписание, чтобы пережить эти ужасные дни.

Бедняжка мадемуазель Ленглен[615], проиграв миссис Маллори[616], бросила ракетку и разрыдалась. Полагаю, ее тщеславие непомерно велико. Осмелюсь предположить, что она считает себя величайшим в мире человеком и непобедимой как Наполеон[617]. Армстронг[618], играя в тестовом матче[619], занял позицию напротив ворот и не двигался, позволяя боулерам [подающим] самим решать, что делать; вся игра превратилась в фарс, и времени нормально разыграть матч попросту не хватило. У Аякса в греческой пьесе[620] был такой же нрав, который мы все привыкли называть героическим. Вот только грекам прощают все. А я не прочла на строчки на греческом в прошлом году, да и в этом тоже. Однако я еще вернусь к этому языку, хотя бы из снобизма, и буду читать на нем в старости; стану сидящей в дверях дома старухой с очень густыми седыми волосами, похожими на театральный парик. Редко испытывая любовь к человечеству, я порой жалею бедняков, которые не читают Шекспира, поэтому меня действительно искренне тронула великодушная и одновременно вздорная постановка «Отелло[621]» в «Old Vic[622]», которую все эти бедные мужчины, женщины и дети имели возможность посмотреть. Такое великолепие и такая нищета! Я пишу бессвязно, и не особо важно, ерунда ли все это. По правде говоря, любое вмешательство в обычный ход вещей вызывает у меня беспокойство. Я слишком хорошо знаю эту комнату и вид из окна, но вижу их совсем иначе, когда не могу выйти наружу.

10 сентября, суббота.

Мой почерк ужасно портится. С беспокойством давно покончено, так что я гуляла, сидела на солнце в Бишопстоуне, в Чалвингтоне и на скалах Телскомба [деревня в Восточном Сассексе]. Я выздоровела, и мы принялись смотреть дома – безуспешно, за исключением удачных поездок туда и обратно. Я недовольна лишь тем, насколько тонка грань между прекрасным и отвратительным. Ньюхейвен – это пятна и сыпь, прыщи и волдыри, а множество шумных машин будто живые вши. Важнее всего (для меня) было мое возвращение к перу, вследствие чего скованный внутри поток получил выход, а я ощутила перерождение. Я начала статью о забытых[623] и по плану намеревалась закончить ее сегодня, но пришел Литтон и к тому же невозможно писать, если твою сосредоточенность нарушает что-то еще, кроме обычной рутины. Однако я только выиграла от этой встречи. Мы много говорили, и, как обычно, чем глубже погружались, тем больше находили драгоценных самородков. Конечно, наша дружба теперь ужасно важна для Литтона, как и для меня, особенно, осмелюсь повторить, если учесть, что успех принес ему блестящую замену – отношениями с любыми леди и лордами без ограничений. Но о чем мы говорили? (Как ни странно, мне легче писать после чая, а не в этот бледный утренний час, когда по равнинам стелется туман, а внезапно налетевший ветер приносит с собой дождь.) Сначала мы спорили о пустяках; потом выясняли, у кого какое положение; сошлись на том, что мы оба твердо стоим на ногах; затем обсуждали наши работы и наконец книги – все эти темы легко и просто сменяли друг друга. Литтон собирается написать пьесу: «Я готовлюсь к своему Ватерлоо[624]», – то есть он хочет попробовать свои силы в художественной литературе. Если ничего не выйдет, Литтон навеки обречет себя заниматься историей, возможно, историей английской литературы. Мы согласились, что писать – это сущее мучение. И все же мы живем этим – встраиваемся в поток жизни при помощи своих чернильных ручек. Возникает захватывающая иллюзия. Клайв говорит, что мы разливаем бренди и создаем романтику, которой не существует. Вчера к нам внезапно нагрянул Клайв в белых фланелевых брюках и расстегнутой фланелевой рубашке. Казалось, его тело рвется наружу, а шея превратилась в ряд жировых колец, напоминающих фигуру шахматной королевы. Вдова скрыла бы это чем-то вроде собачьего ошейника. От жары его волосы растрепались, поэтому Клайв выглядел развратным и потрепанным своим распутством. Он явно нервничал и, вместо того чтобы хвастаться своими успехами, как несколько месяцев назад, почти презирал их. «Неужто Литтону скучен огромный мир и он хочет от него отказаться? Что ж, возможно, он прав… Лучше жить в деревне и работать». Рада заметить, что покаянное настроение испарилось и в нем забурлила его истинная натура. «New Republic» [625], Америка, деньги и т.д. и т.п.

По-видимому, я уклоняюсь от изложения беседы с Литтоном – во-первых, мне не нравится писать то, что заинтересует мистера Госса или миссис Асквит через 50 лет. Во-вторых, нужно напрягать шестеренки в мозгу. Для моего же блага, замечу, мне лучше перестать обращать внимание на то, что люди говорят о моих произведениях. Но я по привычке обращаю. Это порождает дискомфорт. Например, рассказывая о литературных вкусах Макса [Бирбома], Литтон счет нужным сообщить, что Макс меня не читал, – было неловко. Моя неприязнь к М.Х. [Мэри Хатчинсон] объясняется тем, что она невысокого мнения о моем творчестве. Выходит, я должна перестать привлекать внимание к «своей писанине». Стоит только ошибиться, и промахи последуют один за другим. Однако это единственный неловкий момент в разговоре. В прежние времена их была бы тысяча.

12 сентября, понедельник.

По правде говоря, мы снова одни, но я не могу взяться за перо, отчасти, полагаю, из-за суеверия. Мы проводили Джеймса и Аликс в девять утра, поэтому весь день испорчен. Фрейд[626] определенно усугубил черты Аликс. Даже ее выпирающие кости стали заметней. Вот только взгляд какой-то блуждающий. У нее есть цель и самоуверенность, но это, возможно, из-за брака. Джеймс остается прежним – единственный человек, как говорит Аликс, пригодный для созерцательной жизни, то есть для высшей. По ее словам, лучше созерцать, чем творить. Однако Джеймс не претендует на такую исключительность. Он наименее амбициозный человек, да и характер у него спокойный, приглушенный, мягкий, скромный. Подозреваю, что его достоинства скрыты от чужих глаз тенью, которую, конечно, отбрасывает Аликс. Я легко могу представить его чутким и, разумеется, эгоистичным, но не крайним эгоистом и уж точно не собственником, мужланом или тираном. Самое худшее в нем, как мне кажется, это серость, убежденность в бессмысленности любых действий и способность приводить доводы за и против чего угодно. Осмелюсь предположить, что его однообразность отчасти объясняется нами. Мне кажется, что тет-а-тет Джеймс способен быть веселым, как маленький ребенок; возможно, с Аликс он именно такой. Возможно, они вместе ходят за сладостями. Возможно, он самый приятный и веселый компаньон на свете. Вот он плюхнулся на мою кровать, как только я встала, и улегся читать брошюру Джейн[627]. На заднем плане – Ноэль. Ноэль для Джеймса, как и для Адриана, – непостижимая романтичность, хотя она вышла замуж за какого-то Джонса или Ричардса и больше не романтична[628]. Я смотрела на Аликс в профиль и увидела ее старой, властной, современной; она всегда в одних и тех же пальто и юбке, которые на самом деле линяют, словно шерсть животного.

Литтон, кстати, говорил о «с–и», а еще согласился, что все «б» – жеманные недотепы и слюнтяи. И он в том числе. Чтобы быть «б», нужно быть немужественным, не собственником, очень милым, но склонным к сентиментальности. Но тогда их вкусы деградируют[629].

Я дочитала «Крылья голубки[630]» и пишу следующий комментарий. Манипуляции автора становятся к концу романа настолько изощренными, что забываешь о творце-писателе и вместо него видишь обычного человека-рассказчика. В результате он, по-моему, теряет ощущение кризиса и проявляет невероятную изобретательность. Я, кажется, слышу, как он говорит, что так и нужно делать. Когда все ожидают кризиса, настоящий художник как раз избегает его. Не делайте лишних движений, и это произведет куда более сильное впечатление. В итоге, после многочисленных фокусов и перекладываний шелковых носовых платков, перестаешь замечать автора, стоящего за всеми этими действиями. Вследствие подобных манипуляций, например, исчезает Милли. Он перехитрил сам себя. И никто уже не будет перечитывать книгу. Мысли и напряжение переданы великолепно. Ни одного провисающего или слабого предложения, но многое выхолощено и пропитано какой-то робостью, сознательностью или чем-то еще. В высшей степени американская, я полагаю, решимость продемонстрировать свое хорошее воспитание и легкая тупость в понимании того, что есть хорошее воспитание.

12 сентября, 1921. Чарльстон.

Моя дорогая Вирджиния.

Мне будет жаль, если Джек Сквайр всерьез решит, будто он вывел меня из себя; к тому же я не уверен во фразе «вывел их на чистую воду», хотя она и кажется уместной, поэтому я надеюсь, что это останется между нами. Вы и представить себе не можете, какое удовольствие я получил от поездки в Монкс и как мне нравится ваше с Леонардом общество. Вы создали ни с чем не сравнимую атмосферу, возможно, лучшую. Это очень странно, если учесть, что все мы поначалу были во многом похожи, но своеобразные люди, я полагаю, с возрастом становятся все более и более особенными. Так или иначе, я хочу сказать, что мое удовольствие от встречи с вами обоими не только огромное, но и особенное. Меня так и подмывает устроить какой-нибудь праздник либо здесь, либо на холмах (если позволит погода) в пятницу, в мой день рождения, вот только с нами будет Мэри, а она, как я понял, находится у вас черном списке из-за какого-то абсурдного недоразумения. Поэтому, возможно, нам лучше повременить до следующей недели.

Ваш Клайв.

P.S. В теме балета Марри невежественен и глуп[631].

14 сентября, среда.

Вот это поворот! Во-первых, я думаю, что Джек Сквайр отверг статью; во-вторых, подозреваю, что Клайв в одном из своих буйных любвеобильных приступов – все-таки он тоже сноб – ополчился на Коулбокс[632], Джека и Лаватори[633] и хочет обеспечить себе место в интеллектуальном обществе; наконец, отчасти по той же причине, он полон решимости сделать так, чтобы Мэри могла приходить к нам в гости. Этот мелкий человек – всего лишь мыльный пузырь, у него сплошная каша в голове, и я вполне могла предвидеть текущую ситуацию, которая, полагаю, назревала с тех самых пор, как я отказалась быть одной из дам на его чаепитиях; к тому же стали очевидны способности Леонарда; вот-вот взойдет его звезда, а когда это случится, то Клайв, конечно, оголтело помчится и за ней. Однако я утверждаю, что многое из этого достойно похвалы. Л. не согласен. Он считает Клайва одним из тех пресмыкающихся псов. Как бы то ни было, мне совершенно ясно, что нас с Мэри будут сводить вместе. Мягко ускользнуть в туман не выйдет. А что тогда? Мой ответ: я увижусь с ней и выясню причины ссоры, если она не против, ведь было много разных версий.

Три ночи назад – точнее, в воскресенье 11 сентября – был сильнейший ураган. Мне пришлось зажечь свечу. На следующее утро наша слива оказалась поваленной, а большое дерево в церковном дворе переломилось почти у самой земли. Несколько могил накрыла листва, а венок из бессмертника[634] лежит целехонький под стеклом. Местные жители были заняты тем, что собирали ветки; полагаю, крупными ветвями займется настоятель. В ту ночь выпало больше осадков, чем за три предыдущие месяца, но Л. не удовлетворен. Наш сад – это идеальное пестрое полотно из светлых и темных астр, цинний[635], гравилатов[636], настурций[637] и т.д.; все они яркие, словно вырезанные из цветной бумаги, прямые и негнущиеся, как и положено цветам. Я сажаю лакфиоли[638] к следующему июню.

15 сентября, четверг.

Прекраснейший вечер – тихий; из карьера прямо вверх поднимается дым; белая лощадь и лошадь земляничного цвета[639] пасутся рядом; женщины бесцельно выходят из своих коттеджей и стоят; просто смотрят или вяжут; петух клюет среди своих кур на лугу; скворцы на двух деревьях[640]; поля Эшема подстрижены и почти бесцветны; Леонард собирает яблоки у меня над головой. Солнце проникает сквозь жемчужную прозрачную дымку, так что яблоки на деревьях сверкают бледно-красным и зеленым; церковная башня, словно серебристый огнетушитель, возвышается над деревьями. Запомнится ли хоть что-нибудь из этого? Видите, как я стремлюсь сохранить каждую деталь.

Я увлеклась рассказами КМ, и мне теперь нужно прочистить голову – может, Драйденом[641]? И все же, не будь она такой умной, читать ее было бы приятней.

Сегодня утром пришло письмо от Моргана[642]. Похоже, он столь же критичен к Востоку, как и к Блумсбери; сидит в тюрбане и наблюдает за танцем своего принца, но совсем не в восторге от этого. «Королева Виктория» его тоже не впечатлила. Хлипкая, говорит он, вещь, по сравнению с Маколеем; возможно, это я и имела в виду.

Нашлась среди коров одна гениальная женщина. Она решила оставить стадо и питаться ветками упавшего дерева. Теперь у нее даже появился ученик. Все остальные ее категорически осуждают. Она – это Роджер Фрай. На днях я узнала, что он вне себя от презрительной и колкой статьи Марри[643]. Он так зол, что не может писать ни о чем другом (у коровы два ученика). По мнению Роджера, мы обязаны продолжать свое любимое дело в пустыне, а Марри пускай штурмует вершины, чем он, несомненно, и занят.

Птицы летят как сети, полные рыбы; они поворачивают в одну сторону и исчезают, потом в другую – и небо снова в черных пятнах.

19 сентября, понедельник.

На выходные приезжала мисс Грин – более удобной гостьи не найти. Она не вызывает беспокойства, хотя за едой она активна и бодра. Ее отец был не то профессором, не то учителем геологии в Оксфорде, а мать – унитарианкой[644] и либералкой, восхищавшейся Гладстоном[645]. Когда Минне было девять лет, умер ее отец. Не так давно она работала секретарем леди Сент-Дэвидс[646].

«Ты мне как ребенок», – сказала леди Сент-Д. и недоплатила ей. Затем три недели у Бирбома Три[647]. Он расхаживал по комнате как Мальволио[648] и разговаривал с невидимой аудиторией о жизни. Для Минны это стало испытанием, особенно потому, что инцидент имел место поздно вечером под сводами Его Величества. Он все время спрашивал: «Мне давать этот автограф?». Потом она работала на Хайнеманна[649]. Однако Минну раздражала его трусость; он боялся публиковать Нормана Эйнджелла[650], и, не имея ни пенса в кармане, она, будучи слишком хорошей пацифисткой, решила не задерживаться и перешла в СДК[651]. Таким образом, Минна объездила всю Англию, а еще она пугающе независима и расхаживает повсюду, оберегаемая своей крайней простотой, невредимая и незамеченная; однако Минна обладает сильной волей, все понимает и не допускает, чтобы на нее давили. Она из той армии женщин, которые сами зарабатывают на жизнь. Она абсолютно ничего не оставляет на тарелке, не ведет счетов, не тратится на одежду и, осмелюсь предположить, жертвует в Фонд борьбы с голодом в России. Сейчас Минна уезжает на две недели в Германию, которую она считает очень красивой страной. Я сказала, что там слишком много указателей и гипсовых статуй. Она не согласилась. Однако ее толстые ноги, шнурованные ботинки, каменное лицо, соломенного цвета волосы (редкие) и красные щеки смотрелись бы там весьма солидно, но смехотворно в Италии или Франции.

28 сентября, среда.

Визит Элиота прошел успешно, и все же я разочарована тем, что больше не боюсь его…

Т.С. Элиот приезжал в Монкс-хаус 24 сентября. Вулфы вернулись в Хогарт-хаус в четверг 6 октября; Леонард почти сразу заболел и провел неделю в постели.

2 ноября, среда.

Полагаю, то была последняя запись, сделанная в Родмелле. Сегодня 2 ноября, точнее, среда; с десяти утра до семи вечера у нас гостила Доротея[652], и она только что уехала, думаю, еще на пять с половиной лет. Но мне нравится старая слеповатая Кейт[653], которая берет по ошибке масло вместо хлеба. Доротея, конечно, живет со времен ледникового периода. Я чувствовала, как при жевании ее огромный нос ходит вверх-вниз, словно пила, да и челюсти очень мощные, а еще маленькие поросячьи глаза. Очень скоро мы встретились взглядами. Я ощутила, что меня накрывает былое отвращение. Она упорствует, наседает, сильно давит и говорит с такой надменной слащавостью, с какой люди в пансионах обращаются к слугам. Что ж, времени на ругань у нас не было, так как они потратили два часа на дорогу сюда и торопились на обратный поезд. Она встретила меня восточным приветствием. Сказала, что плодом ее пребывания в Индии может стать еще одна книга.

– Моя книга получила очень длинную рецензию в “Times”.

– Правда? – откликнулась я. – Я и не знала, что вы написали книгу.

– Это была очень глупая рецензия, – начала она, скрежеща зубами, а потом с яростным самолюбованием охотно цитировала ее вслух[654]. Так проходили минуты.

Однако мне нужно пробежаться по оставшимся пяти неделям или около того, что в действительности невозможно, поскольку я встречалась с большим количеством самых разных людей и очень много всего произошло; неважно, мы все равно там, где мы есть. На вокзале Ричмонда нас ждет печатный станок[655], который доставят завтра в 8 утра. Ральф работает не покладая рук – очень сильных и крепких рук. Некоторые из наших обедов были бурными, вернее, безмолвными, но с внезапными протестами третьей стороны. Полагаю, он вынужден упираться всеми силами, чтобы произвести хоть какое-то впечатление на невероятно энергичного Л. Однако мы до сих пор ладили и без особого сожаления уступили письма Чехова[656]. Через два дня, максимум к концу недели, я планирую закончить «Джейкоба». Я попросила «Times» прислать мне книги на рецензию и тем самым подстегнуть себя закончить роман. К тому же на днях придется его перечитывать. В пятницу мы едем в Родмелл. Похоже, мне больше нечего рассказать. Это был ноябрьский день – тихий, темный, влажный, как в тропиках, с пышными похоронами (доктора Гардинера[657]) за окном…

Клайв хочет видеться со мной чаще. Он ужинает с Гандерильяс; Бетси Бибеско хочет, чтобы я отрецензировала ее книгу[658].

15 ноября, вторник.

Ужас-ужас, какой позор! 15 дней ноября позади, а мой дневник и не в курсе. Когда записей долго нет, можно смело предполагать, что я сшивала книги; или мы в 4 часа пили чай, а потом я гуляла; или мне нужно было читать литературу для последующих рецензий; или я слишком поздно возвращалась домой со множеством трафаретов и от нетерпения садилась опробовать хотя бы один из них. Мы поехали в Родмелл, и целый день дул холодный арктический ветер, так что пришлось греться у камина. Накануне поездки я написала последние строчки «Джейкоба» – в пятницу 4 ноября, если быть точной, – а начала я роман 16 апреля 1920 года, то есть за вычетом шестимесячного перерыва на «Понедельник ли, вторник» и болезнь получается около года. Пока еще не перечитывала. Сражаюсь с рассказами Генри Джеймса о привидениях[659] для «Times», но, пресытившись, я пока отложила их в сторону. Потом займусь Харди; затем хочу написать о жизни Ньюнса[660]; потом придется вычитывать «Джейкоба»; а на днях, если мне хватит сил на «Письма Пэстонов[661]», я займусь «Чтением» и, смею надеяться, буду думать о новом романе. Единственный, пожалуй, вопрос в том, выдержат ли пальцы столько писанины.

Мы ужинали с Клайвом в пятницу. Там были Олдос [Хаксли], Мэри [Хатчинсон] и Мейнард. Я постоянно чувствовала заботу, даже радушие, со стороны Мэри, и, конечно, когда я уходила, она взяла меня за руку, сказав «мне не нравится так ссорится», и пригласила зайти как-нибудь в гости. С тех пор ничего не произошло – я должна была позвонить ей, или она мне. И что все это значит?

Молли приходила на чай. Лилиан на обед. Бедная Лилиан, бедная Маргарет. Они сидят у останков Женской гильдии; шторы опущены; они печальные и бледные, храбрые, не плачут, но бесконечно скорбят[662]. Понятно, что произошло. Когда человек оставляет дело своей жизни в 60 лет, он умирает. По крайней мере, смерть в этом случае явно должна витать над ними и быть ожидаемой. Необходимо работать не покладая рук, не отвлекаться, и если смерть прервет вас, то что ж – придется оставить работу, но тратить время на мысли о смерти точно не надо. Маргарет говорит, что на ее должности выходят на пенсию по выслуге лет. Ты просто обязан уйти. Жестокая работа, а у нее ко всему нет ни мужа, ни детей. Мы показали Лилиан Ричмонд, но она лишь смотрела себе под ноги. По ее словам, она очень несчастна. А Джанет хочет продать свой мерзкий дом и переехать в Нью-Форест[663]. Не уверена, что эти пожилые женщины встретили ту судьбу, которую они заслужили.

Молли пришла в бархатном платье миссис Фрешфилд[664]. Смею заметить, что обычной юбки было бы вполне достаточно.

– Мы чем-то обидели Дезмонда? – спросили мы.

– О боже, боже, совсем нет.

– Он считает нас капризными и сварливыми?

– Глупости.

– Ну что ж, тогда все в порядке…

– Дезмонд просто ленив. Сейчас он весьма необщителен и даже мне ничего не рассказывает. Вы слышали про Уотерлоу? Сидни стал совершенно невыносим. Он сажает красные цветы, а вырастают синие. У Марджери тоже ничего толком не выходит. Он ворчит все выходные. В конце концов она запретила ему приезжать. Однако он не переживет, если еще одна Алиса[665] его бросит. Уотерлоу провели за границей шесть недель. Марджери не выдержала и все мне рассказала. Она говорит, что мы должны просто продолжать недолюбливать друг друга, как это делают другие пары[666].

16 ноября, среда.

Смогу ли я разобраться в трагедии Уотерлоу по этому отрывку в телеграфном стиле. Строчила так быстро, что забыла поставить кавычки. Во всяком случае, я попыталась передать слова Молли, сказанные ею на днях, а поскольку у меня есть собственная версия «Сиднианы», то добавлю следующее. Я уже собиралась отправиться в Уигмор-холл на концерт Баха, но вмешалась погода, и я со свойственной мне экономностью спрашиваю себя, как мне получить максимальное удовольствие от вечера, который я провожу в одиночестве, поскольку Л. ужинает у Веббов, чтобы встретиться там с фабианцами[667]. Почитать «Короля Лира[668]»? Хочу ли я настолько сильных эмоций? Думаю, да. Льет дождь, но мы говорим: «Слава богу, потеплело». Всю неделю стоят заморозки. Мы спим под красными пледами, ватными одеялами, шерстяными покрывалами, и по утрам я не могу встать, пока не пробьет четверть часа. Но сейчас, уточню, идет дождь. Я читаю «Westminster Gazette». Ибо некоторые политики начинают интересовать меня, как и других горожан, словно футбольный матч. Кем стать: социалистом или консерватором? Это игра. Я имею в виду, что думаю не о целях (как и все остальные), а о средствах. На эту мысль меня натолкнуло предложение американцев по поводу флота[669]. Писем сейчас нет, поэтому читаю газету. Стихи Клайва сегодня отправились к рецензентам; дата выхода – 1 декабря. А я рассказывала, как привезли станок? Нелли паниковала, думая, что он провалится сквозь кухонный пол. «Как ты придумываешь эти страхи?» – спросила я. Будь она столь же изобретательна в кулинарии, у нас не было бы никаких проблем. «Ради всего святого, не снимайте решетки с окон кладовой, – сказала она, – нас же ограбят».

Но никогда прежде мы не были так спокойны в своей стране.

Какие еще новости? Я уже целый месяц не вспоминаю обо всех и всем. Как леди Кромер, например, приходила к чаю в чепчике кухарки и отрезала большие ломти хлеба. «Моя дорогая Вирджиния, в старости понимаешь, насколько нелепо думать о таких вещах – я знаю, что племянницы осуждают меня, но я об этом не задумываюсь». Таков был ответ, когда я рассказала ей о житейской мудрости Китти [Макс] и о том, как она пожелала мне переехать в Южный Кенсингтон. Ее слова были пропитаны старой и приятной житейской доброжелательностью, а мысли казались простыми, небрежными и потрепанными – все это я нахожу весьма очаровательным. В моем доме она мне нравится больше, чем в ее. Она старается не вырастить сына снобом, «но ведь он будет окружен именно такими людьми». Бэринги пришли в ужас, узнав, что она отправила сына в Винчестер[670]. «Мальчишек отправляют в школу, чтобы завести друзей, – заявили они, – правильных друзей».

25 ноября, пятница.

41-й день рождения Леонарда, и он только что поймал мышь голыми руками. Моим оправданием за пропуски в записях является, по правде говоря, работа в «Hogarth Press». Гравюры Роджера Фрая, 150 экземпляров, расхватали за два дня. Я только что закончила сшивать последние книги – все, кроме шести штук. Л. был уволен и принят в другом качестве на ту же должность, а сегодня днем он набросал для оказавшейся в затруднительном положении мисс Грин план, по которому она сможет стать нашим секретарем[671]. Издательство «Hogarth Press», как вы видите, постепенно перерастает своих родителей.

Прошлые выходные мы провели в Тидмарше, где проговорили, наверное, часов двенадцать, но помню я очень мало, ведь со старыми, поношенными, помятыми, потертыми близкими друзьями время летит незаметно; нет ни порогов, ни водопадов, ни проклятого блеска – любая беседа течет сама собой. Помню, мы смеялись над письмом безумной негритянки. Атмосфера была очень уютной, а детали, такие как чашки и тарелки, изысканными. У Кэррингтон и Ральфа гигантская кровать с балдахином. Ранним утром гогочут гуси. Видите, я не помню ничего, кроме уюта и своей общительности. В понедельник, однако, у меня разболелась голова. Я думала о том, насколько же глупо было просить у Ричмонда книги, ведь теперь придется писать четыре статьи[672], однако мой разум восстановился, и я чувствую, что смогу расправиться с ними на скорую руку. Но я просыпаюсь по ночам и вспоминаю, что не написала Харди; боюсь однажды открыть газету и обнаружить его некролог. Так мы и живем.

Вчера у нас ужинал Саксон, и вот его открытка «Мистер и миссис Паттесон в 1831 году», из которой я много чего узнала. Они утонули. Лорд Хоутон[673] написал о них поэму, а Саксон решил, будто они Принцепы[674]; мы обсуждали это после разговоров о реке Уай[675], Барбаре, Швеции, финнах[676], Сидни [Уотерлоу] и Дезмонде, а еще о том, что через сто лет никого не будут читать, кроме [Бернарда] Шоу, который, как сказал мне сегодня за чаем Ральф, не очень-то и хорош. Неожиданная проницательность с его стороны, хотя Ральф склонен быть даже более утонченным, когда он суров. Вчера ему исполнилось 27 лет.

26 ноября, суббота.

Котелянский только что ушел после устной практики русского языка с Леонардом, и у меня есть лишние полчаса на дневник. Я подвергла Котелянского допросу на тему ссоры между Достоевским и Тургеневым[677], узнала много фактов[678] и увидела его страстно суровым и бескомпромиссным. В кои-то веки в моей статье будет доля правды. Большую часть дня мы провели в помещении, маркируя гравюры Роджера после обеда. Солнечный морозный день, особенно тихий с наступлением тумана и приостановкой из-за него строительства дороги. Говорят, она пройдет через лес. Сегодня мы подняли жалованье всем слугам на £2, и Нелли в шутку притворилась, будто повысили только ее, что, должно быть, испортило Лотти все удовольствие. Полагаю, она считает, будто мы, возможно, так и хотели, то есть отдаем предпочтение Нелли. Во всяком случае, никакой благодарности не последовало.

Что касается Мэри Х., то я веду тонкую дипломатическую игру. У меня нет времени – уже почти 19:30 – подробно расписать все стадии. В целом, я стремлюсь не видеться с ней, быть дружелюбной, всегда планировать встречу и никогда-никогда-никогда не сближаться. Как бы подчеркивая это, мое перо сейчас упало в чернильницу и все перепачкало. Не могу отделаться от подозрения, что и она ведет игру. О чем бы мы говорили наедине?

3 декабря, суббота.

Дипломатическая игра ведется с большим изяществом, и мне кажется, что я вообще больше не встречусь с Мэри лицом к лицу (то есть не «пересеку черту»[679]). А я и не собираюсь ее пересекать. Как ни странно, я скептически отношусь к Клайву и его поступкам и разочарована ими. Я довольно часто говорила это в сердцах, но мои слова, кажется, правдивы и честны. Его бедный старый мозг истощен, что вполне может произойти к сорока годам, если пить слишком много коктейлей, да еще в компании хорошенькой миссис Джоуитт[680]. «Может, всему виной мистер Джоуитт, мадам?!» – сказала мне на днях Гравэ. Но не мне судить о талантах мистера Джоуитта[681].

Вчера я ужинала с Сэнгерами и наслаждалась обществом. Я была в своем новом черном платье и выглядела, смею заметить, довольно мило. Такое чувство у меня бывает крайне редко, и я намерена испытывать его чаще. Мне нравится одежда, в создании которой я принимаю участие. Итак, Берти Рассел[682] проявил радушие, и мы вместе нырнули в общество, словно пловцы в родной водоем. Один уже достаточно взрослый, чтобы отсечь все лишнее и перейти к сути. Берти – ярый эгоист, а это помогает расспросу. И сколько же удовольствия от его скачущего разума! Я вытянула из Берти все, что смогла унести.

– Ведь очень скоро я буду не в своей тарелке и выйду на берег. Я имею в виду все это, – сказала я и обвела рукой комнату, где к тому времени собрались мистер и мисс Амос[683], Розалинда Тойнби, немка и миссис Лукас[684]. – Все это месиво, но вы можете приставить к глазу телескоп и смотреть сквозь него.

– Будь у вас мои глаза, вы бы увидели мир пустым и бесцветным, – сказал он.

– Но мои цвета не лучше и взгляд глупый, – ответила я.

– Они нужны вам, чтобы писать, – сказал он. – Разве у вас не бывает отстраненного восприятия вещей?

– Бывает. Я так воспринимаю литературу, например Мильтона.

– Хоры в “Самсоне[685]” – это чистое искусство, – сказал он.

– Но у меня ощущение, будто людские дела нечисты.

– Бог занимается математикой. Я так чувствую. Это самая возвышенная форма искусства.

– Искусства? – спросила я.

– Ну в математике, как и в литературе, тоже есть стиль, – сказал он. – Я получаю огромное эстетическое удовольствие от хорошо написанной математики. Стиль лорда Кельвина[686] был отвратителен. Мой мозг уже не тот что раньше. Лучшие годы прошли, и поэтому, разумеется, меня сейчас прославляют. В Японии ко мне относились как к Чарли Чаплину[687] – это ужасно[688]. Я больше не буду писать о математике. Возможно, займусь философией. К пятидесяти годам разум теряет гибкость, а мне через месяц-другой как раз пятьдесят. Я должен зарабатывать на жизнь.

– Страна, разумеется, платит таким, как Рассел, – сказала я.

– Я потратил свои много лет назад, помогая перспективным молодым людям, которые хотели стать поэтами[689]. С 28 до 38 лет я жил в подвале и работал. Потом мной овладели мои увлечения. Сейчас я уже смирился со своим “Я” и больше не удивляюсь происходящему. Не жду эмоциональных переживаний. Не рассчитываю на что-то особенное, когда встречаю новых людей.

Я выразила свое несогласие со многим из сказанного. И все-таки я, вероятно, не ожидала ничего особенного от разговора с Берти. Я чувствовала, что он уже говорил все это множеству других людей. Поэтому я не пригласила его в гости, хотя наше общение мне очень понравилось; я вернулась домой и выпила какао на кухне; сегодня в 7:30 утра я почувствовала запах махорки и обнаружила, что Л. курит свою трубку у кухонного очага, вернувшись целым и невредимым. В Ньюкасле собрание отменили, в Манчестере собралось очень мало людей, в Дареме гораздо больше; столько усилий ради смешных результатов, и Л. сурово обсудил это с мисс Грин.

11 декабря, воскресенье.

Да, мне бы следовало менять постельное белье, но Леонард настоял на том, что все сделает сам. Это Лотти сейчас на лестнице? Стоит ли выйти и отругать ее за нарушение постельного режима? Есть ли горячая вода? Что ж, скоро придется выйти и съесть блюдо из мяса в ресторане. Короче говоря, у обоих слуг немецкая корь [краснуха], и вот уже три дня мы сами себе слуги, а не хозяева.

Поэтому прощу прощения за свои каракули; кажется, Лотти моет посуду.

Посмотрим, какими новостями я могу поделиться.

Мы ходили на «Дом, где разбиваются сердца[690]» с Партриджами и Литтоном. Последний только что купил рукопись мадам Дюдеффан[691]. Литтон как созревший на солнце персик. Кэррингтон носит его старое укороченное пальто. Партридж смеется не над теми шутками. Там были мистер[692] и миссис Джон[693], немного грубоватые и постаревшие; вино усугубило его поведение, а ей придало важный вид.

У нас ужинал Котелянский. Почему, услышав разговор о Салливане[694], Гертлере[695] и Сидни Уотерлоу, я отправилась спать с мурашками по коже?[696] Есть в них что-то скользкое. А еще они презирают женщин. Котелянский же время от времени говорит как человек из «преисподней». Нет, я ничего не могу с этим поделать – то одно, то другое.

Отмечу, что я уже в пятидесятый, кажется, раз пытаюсь написать бедняге Т. Харди. Молюсь, чтобы он сейчас сидел у своего камина в целости и сохранности. Пусть все велосипеды, бронхиты и гриппы держатся от него подальше[697].

18 декабря, воскресенье.

И вот уже почти конец года, а пустых страниц больше, чем хотелось бы видеть в процветающем дневнике, который, что странно, вырождается, как раз когда для него очень много материала. Вчера на чай и ужин приходил Роджер, а накануне мне пришлось после чая – теперь мы пьем его в четыре часа, чтобы угодить Ральфу, – совершить набег на магазины в поисках подарков. В четверг мне пришлось ставить точки с запятой в статье о Генри Джеймсе, пока я говорила с Ральфом через плечо, а затем спешить на поезд в Хампстед, чтобы поужинать с Бретт и Гертлером. Завтра мы ужинаем с Адрианом. Перечисляя таким образом факты, я уклоняюсь от обязанности описывать их. Что ж, гостиная Бретт едва ли вызовет у кого-то мурашки по коже. Сидя в своем черном платье у антрацитовой печки в студии, я подумала, что если Сидни, Котелянский, Гертлер, Бретт, Милн[698] и Салливан в один голос осудят меня, то я могу спать спокойно. У этих людей ни зубов, ни когтей. Они не верят друг в друга. В мое время группы были грозными, поскольку люди в них объединялись. У них, однако, Гертлер отмахивался от Сидни, называя его старым занудой (не в лицо); Котелянский выявлял недостатки, «да, весьма серьезные недостатки – нет, вы неправильно понимаете мой характер – я не придираюсь к людям, которые мне нравятся, – я никогда их не обсуждаю»; а Милн – луноликий шифровальщик, которого справедливо называют тихоней; а Салливан, на мой вкус, слишком похож на небритого, нечесаного, грязного, бескомпромиссного, подозрительного, властного и гениального человека из Хампстеда с резиновым лицом и подвижными губами. Как бы то ни было, время тянулось очень медленно, а Гертлер был основным бодрящим раздражителем. Он располнел, волосы у него стоят дыбом, а лицо такое же натянутое, словно барабан, как и раньше, с маленькими глазками и плотными щеками; что-то мелкое и засевшее в нем заставляет меня повторять, пускай и безрассудно, что я не верю, будто он способен написать хорошую картину, хотя своим упорством Гертлер мог бы свернуть горы, но ему это вряд ли поможет. Справедливости ради хочу добавить, что Гертлер более спонтанен, чем большинство людей; у него живой ум, и он, возразила бы я Ральфу, в чем-то даже пуританин. Сидни шокирует его своими вопросами: «А что вы делаете в женском обществе? Совокупляетесь ли вы со своими натурщицами?». И снова: «Думаете, Мардж выставила себя на посмешище в тот вечер?».

Бретт мягкая, покладистая и маленькая. Она танцевала перед королевой Викторией[699].

Визит Роджера прошел особенно хорошо. Я имею в виду, что мы стали довольно близки и непринужденно говорим почти обо всем. Год назад этого не было. Прогресс отчасти обусловлен наличием общих друзей – не то что раньше, когда я встречалась с Роджером наедине, а Леонард оставался дома. Я вижу в этом одно из преимуществ среднего возраста. У Роджера в заначке был Бенда[700], и он прочел вслух отрывок, который так завел нас, что Леонард бросился в спор, заставив Роджера отстаивать свои взгляды; потом мы перешли к обычным делам. Роджер теперь постоянно жалеет, что не рисует. И мы размышляли об этих странных, в целом милосердных судьбах, благодаря которым Роджер всегда видит перед собой шедевры живописи, а я – великие романы. Каждый из нас живет в атмосфере иллюзий, без которых жизнь была бы намного скучнее, чем она есть. И вот, наконец, я берусь за Харди, уже не в первый раз говоря себе: «По крайней мере, это будет первоклассно». Мы обсудили Пруста[701] и Клайва, и, поскольку я люблю отслеживать подобные вещи, мне было интересно понять, насколько Роджер и Клайв далеки друг от друга сейчас, по сравнению с прошлым. Роджер считает Клайва другом, но еще не был у него в гостях[702].

А до этого приходили Розалинда и Арнольд [Тойнби] с котенком и рукописью ее нового романа. Она хрупкая женщина с глазами доброй, чуткой, вдумчивой натуры, которая, боюсь, не способна многого добиться в искусстве. По ее словам, она никогда не сможет написать длинную книгу; Розалинда получила всего £10 за свой последний роман, и в целом, несмотря на отца, Гилберта Мюррея[703], она кажется безоружной и беззащитной. Во всяком случае, я рада, что отличаюсь от нее и во мне есть доля аристократизма, требующая дальнейшего саморазвития.

Нам наконец-то снова улыбнулась удача. По крайней мере, все указывает на это. Эллисон устал от фермерства; американцы хотят перепечатать статьи Л. из «Contemporary Review»; вчера у нас заказали 37 экземпляров Чехова; издатели «Labour Monthly[704]» просят, чтобы Л. написал для них еще одну статью. Без всего этого мы были бы удручены, а так нам следует радоваться. Если повезет, мы заработаем £400, а не £250; сможем купить автомобиль и землю; построим еще один домик и расширим сад. И так далее, и так далее.

19 декабря, понедельник.

Напишу-ка я постскриптум, пока заворачивают мои статьи.

– Миссис Вулф, можно задать пару вопросов о вашей статье, посвященной Генри Джеймсу?

Первый был всего лишь о правильном названии одного из рассказов.

– А еще вы используете слово “непристойный”. Разумеется, я не прошу заменить его, но все же это довольно резкое выражение для какого бы то ни было произведения Генри Джеймса. Я, правда, не перечитывал рассказ, но у меня сложилось впечатление…

– Ну мне оно пришло на ум во время прочтения – у всех свое мнение.

– Но вы ведь знаете первое значение этого слова? Оно ведь – ох! – значит “грязный”… Бедный добрый старина Генри Джемс… Во всяком случае, подумайте об этом и перезвоните мне через 20 минут.

Я все обдумала и пришла к нужному выводу через двенадцать с половиной минут.

Ну и что с этим делать? Он [Брюс Ричмонд] ведь не только дал понять, что не потерпит «непристойностей», но и явно не в восторге от всего остального. Подобное происходит все чаще, и я теперь думаю, как мне поступить: объясниться и все бросить, потворствовать редактору или же плыть против течения. Правильный вариант, конечно, последний, но даже от одной мысли об этом меня передергивает. Перо сковано, нет места спонтанности. Так или иначе, я пока оставлю все как есть и смиренно переживу разнос. Читатели наверняка будут жаловаться, а бедняга Брюс, опекающий свою газету, словно единственного ребенка, ненавидит публичную критику и суров со мной не столько за неуважение к бедному старому Генри, сколько за то, что я ставлю под удар ЛПТ.

Сколько же времени ушло впустую!

Мы ужинали с Адрианом, и там была Хоуп [Миррлиз]; мы сидели в огромной холодной комнате с ужасным сквозняком и кричали друг на друга, пока я не почувствовала искры в глазах и голове – абсолютная беззащитность и опустошенность. Общество глухих женщин невыносимо. Все равно что кричать при сильном ветре на параде в Брайтоне.

Мы закупились подарками и сидели в Клубе, зажатые между Котелянским и Бобом [Тревельяном]. Котелянский настаивал, уговаривал, подчеркивал и убеждал, что мы должны издавать русские книги, а Л. нужно отказаться от «Contemporary Review» – «нет, вы меня неправильно поняли: я не называл вашу жизнь никчемной». Боб, напротив, был необычайно спокоен и даже отзывчив. Он лечит сосуды, чтобы закончить свою пьесу. Он горестно стонет, что не может писать. Дезмонд просит его не драматизировать. Из-за герцогини[705] и Дезмонда Боб совершенно застопорился и сказал, что чувствует себя отсталым чудаком, и так легко он признался в этом, что мне его стало жаль. Тем не менее Боб, кажется, верит в свои артерии, и, как только в них потечет жизнь, он еще всех нас удивит. Но я, по крайней мере, не настаиваю на новых пьесах.

К достижениям Леонарда можно, пожалуй, добавить тот факт, что Веббы попросили его отредактировать книгу; Союз Лиги Наций предложил переиздать «Международное правительство», а «Деревня в джунглях» продается, подобно другим редким первым изданиям, по цене 6 шиллингов. Все очень хорошо.

1922

Вирджиния начинает новую тетрадь (Дневник XI).

3 января, вторник.

Твердая решимость заставила меня прильнуть к этой странице пораньше – мы только вчера вечером вернулись из Родмелла, – но скупость (и ожидание худшего) заставляет меня использовать пустые листы в конце бедного милого «Джейкоба». Количества пустых страниц в моих дневниках растут.

Я, повторюсь, вернулась домой вчера вечером после десяти или одиннадцати дней в Монкс-хаусе – дней, когда со всех сторон со страшной силой дул ветер, и вместе с ним хлестал дождь, и град плевался в наш камин, и лужайка была усеяна мелкими ветками, и огненные закаты пламенели над холмами, настолько яркие и красочные, что в один из вечеров мои глаза даже ослепли секунд на десять. У мистера Шанкса была двусторонняя пневмония, и за него молились в церкви, что показалось мне действительно целесообразным, когда я увидела в окне лицо доктора Валленса. Мы пили чай в доме священника, и я была обескуражена взрывом грубых эмоций, которые всегда вызывает это мероприятие. Утром я с непоколебимой стойкостью начала свою посмертную статью о Харди[706]. Никаких больше рецензий теперь, когда Ричмонд правит мои предложения в угоду зажравшимся читателям Белгравии[707] (конечно, я преувеличиваю), и как же странна эта скованность пера, когда ты не уверен, одобрит ли текст редактор[708]. Это – моя зависимость от площади Принтинг-хаус[709] – истинная причина моей капитуляции, не говоря уже об экономической составляющей: такие деньги я могу заработать и другими способами. Леонард сажал, подрезал и опрыскивал растения, хотя холод, сырость и шквалистый ветер превратили его деятельность в геройство, достойное восхищения, а не осмысления. А вчера вечером, знаменуя наше возвращение, на ужин пришли Питер[710] и Топси[711]. Ее лицо неестественно вытянуто и выглядит так, будто много лет назад его прихлопнули дверью. «Почему он женился на ней?» – спросили мы, но не с таким изумлением, с каким это обычно делают его собратья. Он невинный романтик, решительный мальчик, а она, я полагаю, имеет более глубокий жизненный опыт и почему-то ручается за самые разные вещи, которые он со своей невинностью и оторванностью, как ученого, от жизни готов принимать на веру. В целом я решила, что она более грустная и напряженная, чем он, но при этом гораздо менее бескорыстная и искренняя. Так прошел вечер, на протяжении которого я металась между симпатией и антипатией, четко понимая, что теплых чувств между нами не возникнет, но признавая ее блестящим ум. С Питером я бы смогла сблизиться, не будь он так молод и свеж, а еще он не прирожденный писатель. Мы говорили о религиозной мании Фредегонды, о Кембридже, о молодости; об их окружении и нашем, о Ромер Уилсон, которую я осудила, и меня в каком-то смысле даже поддержали, и наконец о греках и римлянах, на что Лукас, который отлично разбирается в подобных вопросах и обычно дает четкие ответы, сказал, что им пора возвращаться в Блэкхит[712]. В холле Топси («Могу я называть вас Топси?» – спросила я в холле) объяснила, почему они должны вернуться в Блэкхит[713], но, на мой взгляд, слишком пространно. И вот часы уже пробили шесть – вечер Пэстонов. Сегодня я начну «Чтение».

22 января, воскресенье.

«Сегодня я начну “Чтение”», – так я сказала? А два вечера спустя меня знобило у камина и пришлось слечь с гриппом. Как описать двухнедельный перерыв? К счастью, это был частичный провал, а не полный, как летом. И снова у меня в голове выставка ярких миниатюрных портретов, а именно: Несса, Бобо [Майнерцхаген], Боб, Котелянский, Пиппа. Несса только вернулась из Франции, побыла две недели и опять уехала в Париж[714], оставив детей, которые тем временем подхватили грипп. Но что я могу сказать о ней? Она вся такая нарядная, во французских сапогах, шляпе и клетчатой юбке, с той причудливой античной поверхностной простотой, которую я сравниваю с мраморными щеками греческой статуи. Я имею в виду ее отношение к Клайву.

– Очень жаль, – сказал она. – Мэри – глупая маленькая женщина. Она встречала нас на вокзале. Они окончательно помирились. Не думала, что это возможно после Гандерильяс. Вот она, кстати, очень милая, довольно простая и прямолинейная.

– Это губит его, – ответила я. – Теперь он говорит о писательстве, потому что так модно. А в присутствии Мэри он невыносим.

– Да, – согласилась Несса. – Она принимает все это полностью, совершенно открыто, без обид, философски.

Но могу ли заставить себя следовать своим же правилам и описать Боба, Бобо и остальных?

Я бы предпочла составить общий «отчет о моих дружеских отношениях», как сделала это два или три года назад[715].

Допустим, я представляю друзей как скульптурную композицию с собой в центре. И вот один кто-то выходит на первый план, а другой смещается в край. На сей раз сместился Дезмонд. Не знаю, как так вышло. По сути, это случайность; я болела, а он был в Ирландии; к тому же Дезмонд ужинает вне дома, постоянно пропадает в офисе и т.д. и т.п. Бывают, конечно, периоды, когда он упорно преодолевает эти препятствия и нам даже приходится от него отгораживаться (Леонарду удается, а мне никогда); вот только мы не виделись уже 8 месяцев, с того самого ужина, когда за ширмой пряталась мисс Грин. Восемь месяцев… А сколько их в жизни? Вот о чем я думаю, приближаясь к своему 40-летию. Механизм встречи с друзьями слишком примитивен: нужно иметь возможность видеться с ними по телефону: звонить и оказываться в одной комнате. Только надо учитывать и одиночество – ох уж этот требовательный мозг – этот дух, который не может до конца приспособиться к компании. Один человек нам нужен как воздух, а что насчет остальных? И все же мне не нравится скучать по Дезмонду; и я немного виню себя за то, что резко высказалась (хотя была права), когда писала о женщинах в «New Statesman» [см. Приложение 3]; а еще я ловлю себя на том, что осуждаю его за литературную поденщину в угоду публике.

Статуя Литтона близка к центру. Полагаю, он решил, отчасти благодаря своей славе, крепко стоять на двух опорах, одна из которых – его друзья. Поэтому нас приглашают в Тидмарш, а мы весьма трепетно относимся к этим встречам. Его пламя очень яркое, без дыма. Ничего лишнего. Все это мы давным-давно сожгли. (Здесь, к счастью, я вынуждена прерваться, чтобы прочертить синие линии [поля]. Я все еще пишу в гриппозном состоянии, или это меня сдерживает запрет [доктора] Фергюссона. Никакой работы в течение двух или трех недель, говорит он. Но я думаю, что завтра закончу с Харди.)

Я смогла найти только черный карандаш. По правде говоря, когда часто и близко общаешься с людьми, то рассказать о них особо нечего. Я не вижу Литтона на достаточном расстоянии, чтобы сложить о нем целостное представление.

А вот Сидни [Уотерлоу] практически растворился в тумане. Вчера он снова появился – впервые с тех пор, как… Его не было здесь, наверное, месяцев девять. Он намерен вернуться. Однако за это время я получила несколько сообщений о его неверности и хотела бы аккуратно прощупать почву. Я сомневаюсь, верен он или нет. А еще он живет в свинарнике – я имею в виду Марри, Салливанов и Гертлеров.

Нет никаких скандалов, о которых можно было бы написать. Если подумать, то я сейчас, насколько мне известно, в прекрасных отношениях с Клайвом, с Мейнардом, с Мэри. Мы бы прекрасно ужились на необитаемом острове, особенно если бы Мэри пряталась за какой-нибудь скалой; вот только Лондон в январе 1922 года – это не необитаемый остров, и, хотя мы то и дело встречаем друг друга на улице, обстоятельства не располагают к близости. На том конце провода Саксон. Бесконечно усталый, скучающий, раздражительный, громко зевающий во время разговора – таким он был вчера вечером – и, как мне показалось, завидующий другим людям, даже тем, кто болен гриппом. Чему завидуешь больше всего, так это их жизни. Мы все так или иначе живем, вот только Саксон не до конца освоился здесь, да и Адриан, как мне кажется, тоже, хотя, замечу, Карин весьма эффективно оберегает его от реальности. Мы ужинали у них – похоже, я забыла упомянуть – и горланили, как мальчишки из Маргита[716].

Сегодня умирает Папа Римский[717]; ирландцы пришли к соглашению[718]. Звонят церковные колокола, и я точно знаю, что на часах без десяти одиннадцать, хотя у меня нет перед глазами ни циферблата, ни даже вида на сад. Птицы будят нас своей трелью около семи утра, что я считаю признаком скорой весны, но в этом я всегда оптимистична. Туман консистенции густого пара скрывает даже ветки, не говоря уже о Тауэрс-плейс[719]. Почему я всегда так скрупулезна в деталях? Думаю, это дает мне ощущение скоротечности времени: не будет скоро ни Тауэрс-плейс, ни веток, ни пишущей меня. Я чувствую, что время мчится, будто фильм в кинотеатре. Я пытаюсь остановить время. Тыкаю в него своим пером, чтобы зафиксировать на бумаге.

4 февраля, суббота.

Еще две недели постельного режима. По правде говоря, едва я отложила ручку, как меня накрыл второй приступ. Я лежала бревном и до сих пор лежу или сижу в постели, смотрю на огонь; на ветках деревьев висят аквамариновые капли; температура у меня немного выше нормы. Думаю, этот второй приступ был более изнурительным, чем первый, поэтому и людей я видела меньше. Несса опять вернулась. Как болезненны эти встречи! Позвольте небольшой анализ. Возможно, мы просто обе чувствуем, что можем существовать независимо друг от друга. Дверь между нами захлопывается, и жизнь течет дальше, полностью стирая следы. Это абсурдное преувеличение. На самом деле она была немного подавлена, потому что никто якобы не упоминал при ней живопись в течение трех недель.

– Я видела столько умнейших людей, – сказала она, – но никто не спросил меня о Франции. Никто не говорил о живописи. Я повесила две наши последние картины в комнате Мейнарда, а он их даже не заметил.

– И Клайв, разумеется, тоже? – спросила я.

– О, Клайв вообще ничего не замечает, – ответила она.

Все это заставило ее задуматься о переезде в Париж. Но ведь есть еще дети: Джулиан учится в школе; Квентин возвращается домой под вечер[720]. А еще Дункан.

– В конце-то концов, нет в наших отношениях никаких обязательств, – сказала она. – Они совсем не такие, как у вас.

И вот это меня рассердило: осел, которым я, собственно, и являюсь, чувствителен к малейшим изменениям на расстоянии двенадцати полей. Я решила доказать, что, будучи бездетной, я, по-видимому, менее нормальная, чем она. Несса обиделась (слишком сильные слова). Сказала, что мне бы не понравилось в парижском кафе; что я слишком люблю свой собственный камин, книги и визиты друзей. Намекала, что я оседлая и несклонная к приключениям. Подразумевалось, что я много трачу на комфорт. Поскольку мы провели вместе всего два часа, а следующим утром она уехала в Париж, и я, возможно, не увижу ее до мая (обычных встреч уж точно не будет), я почувствовала какое-то недовольство, когда за ней захлопнулась дверь. Моя жизнь, полагаю, не такая уж и активная.

В настоящее мы и правда немного взволнованы. Что делать с Ральфом? С издательством? Работа над миссис Мэннинг-Сандерс[721] идет вперед. Она уже на стадии печати, и это означает, что Ральф работает в подвале, а станок после него все время грязный. Вчера мы пили чай в четыре часа, и я старалась быть милой.

– А шрифт до завтра высохнет? – спросила я, кропотливо разбирая после обеда набранные страницы.

– Нет, его еще надо помыть, – ответил он и исчез.

Л. сдерживал гнев. Когда дверь закрылась, я заметила, что Л. побелел от ярости, поскольку Ральф ускользнул, оставив его убираться в одиночку. Извинись он, все было бы не так плохо, но просто улизнуть, как пристыженный школьник, возмутительно, и я тоже вышла из себя. Л. весь день работал, а сейчас уже целый час трудится на холоде в саду.

Все наши прошлые претензии соединились воедино и свелись к тому, что Ральф ленив, несамостоятелен, то трудолюбив, то вял, непредприимчив, весь истерзан Литтоном, неблагодарен и к тому же не имеет собственного мнения – старая история, которую так часто можно услышать от жертв древнего змия[722], но это серьезно умаляет его достоинства как партнера в предприятии. Стоит ли поменять план? Расстаться с Ральфом? Может, нанять работящую женщину? Подозреваю, что эта работа не под силу образованному и энергичному молодому человеку, но я готова проявить снисхождение.

6 февраля, понедельник.

Как же резво пишет Клайв Белл! Я только что прочла его статью[723] и теперь вижу, насколько бы пришлось сократить мои предложения, дабы они шли в такт с его.

Миссис Мэннинг-Сандерс – коротковолосая, широкоскулая женщина в бархатном платье, пухленькая, рыжеволосая, с широко расставленными щенячьими карими глазами. Она нам понравилась. Но Ральфу явно претит, что она родом с Фицрой-стрит[724] – это одно из его правил по жизни, хотя, видит Бог, этот угловатый деревянный брусок промолчал. Миссис М-С была у нас в гостях с 17:00 до 19:15.

14 февраля, вторник.

Когда я писала в тот понедельник, пришел доктор Фергюссон и сообщил, что мой эксцентричный пульс перешел все границы разумного и фактически был ненормально велик. Поэтому меня снова уложили в постель – я устроилась в гостиной и пишу сейчас здесь, сидя в кровати у камина, с температурой чуть ниже нормы и хронически ненормальным сердцем, но на следующей неделе я, возможно, буду на ногах или хотя бы на коленках. Я читаю «Моби Дика[725]», «Принцессу Клевскую[726]», «Лорда Солсбери[727]», «Пуритан[728]», «Светскую беседу в Рейленде[729]», а время от времени заглядываю в «Жизнь лорда Теннисона[730]», в работы [Сэмюэла] Джонсона и во все, что вообще попадется под руку. Но это пустая трата времени и как-то несовременно. Я могу только надеяться, что все эти книги, подобно мертвой листве, послужат мозгу удобрением. А как иначе восстановиться после двенадцати месяцев писательства! К тому же я в расцвете сил, с маленькими существами в голове, которым не суждено существовать, если не выпустить их наружу. КМ выйдет в свет во всей красе на следующей неделе[731]; мне придется придержать «Комнату Джейкоба» до октября, и я почему-то боюсь, что к тому времени роман покажется мне обычным словоблудием. И все же я такова жизнь: я довольно весела, вижусь с разными людьми: с Еленой [Ричмонд], Котелянским, Адрианом, Литтоном (сегодня), – и хорошо засыпаю. Это лучшее, что может быть во время болезни. Мы ужинаем у камина. Л. ставит свой поднос на маленький табурет. Мы спокойны как дачники (смотрим в окно), а сегодня утром на нас свалились будто снег на голову (да, именно так; на крышах иней; Ральф катается на коньках в Тидмарше; миссис Сандерс не прислала гранки) £114,18 – неожиданный платеж от «Mitchells», из-за которых я потеряла, кажется, £600[732]. Это прямо-таки благословение, ведь мы изрядно потратились, купив шрифты, и даже планировали распродавать их, чтобы покрыть расходы на путешествие и типографию. Похоже, Господь действительно существует, ибо в критических ситуациях нам всегда приходит помощь.

Елена стала крепкой как ствол дерева. Она сохраняет таинственность. Напоминает дрессированного тюленя, который не знает, что есть инстинкт и интеллект. Я нахожу ее отзывчивой, по-матерински теплой, тихой и доброжелательной; она любит литературу и говорит о ней очень неожиданные вещи, как и подобает леди. Ей не нравится формализм в художественной литературе. Она терпеть не может Уэллса и Беннета; пробует читать Дороти Ричардсон; недоумевает; возвращается к Скотту[733]; не слышала о Джойсе; спокойно пропускает непристойности. Полагаю, она и есть яркий представитель богатой верхушки широкой аудитории «Mudie’s[734]». Она скромна и даже сдержанна в своих поступках, что придает ей шарм. Она хотела бы жить в деревне – лучше всего с собаками, садом, деревенскими благотворительными организациями, окружными комитетами, с Ганби-холлом[735] и Стивеном Массингбердом – и ненавидит Лондон, где, однако, добилась больших успехов. Как и моего отца, меня привлекает простота, нежность и женственность. Но не сказать, что она красиво одета или может чем-то похвастаться. Это симпатичная матрона Дюморье[736] с двойным подбородком и крепким телосложением; она носит серую, цвета черного перца с солью, сшитую на заказ одежду и короткие гетры, а еще в ней есть что-то американское. Мне нравится болтать с Еленой о литературе. В субботу, когда она снова приедет, я попытаюсь обсудить Лашингтонов.

Адриан настолько счастлив и дружелюбен, что я очень довольна. Не хочу выставлять его неудачником. Это неамбициозный человек с хорошими мозгами, деньгами, женой и детьми, то есть, осмелюсь сказать, самый удачливый из нас. Ему не нужно прикрываться иллюзиями. Адриан видит вещи такими, какие они есть. У него хорошее чувство юмора и настроение; он может наслаждаться жизнью без зависти и беспокойства. «Ну что ж, – сказал он о своей медицинской карьере, – есть чем заняться. Сейчас уже проще продолжать, чем останавливаться». Его якхта плывет вперед, и с годами Адриан превратится в прекрасного отца. Более того, как и у всех остальных членов семьи, у него есть эта отдельная, своя собственная точка зрения, которая и делает его прекрасным собеседником в любой компании, вот только компания его как раз не интересует.

Умер отец[737] Саксона, и Саксон теперь сам управляется с двумя домами для умалишенных – одни со сломанными ногами, другие с гриппом, – что сделает из него мужчину; как ни крути, все к лучшему в лучшем из всех возможных миров[738].

Встреча с Молли [Маккарти] мне не понравилась. Она такая глухая; такая бессвязная; пухлая нынче, как куропатка; неубедительная – даже больше, чем обычно; склонная к внезапным паузам и опущенному взгляду; и все же очень ласковая в своей особенной мышиной манере; обладающая той очаровательной безответственной бессердечностью, которая меня всегда забавляет. Очнувшись после паузы, Молли изрекает что-нибудь весьма дельное и даже прозаичное. Она рассказала мне, как любила губернатора Мадраса[739] и отказала ради него Дезмонду, а теперь очень рада, что все-таки вышла замуж за Дезмонда, который, по словам Молли, идеально ей подходит. Почему же мне тогда не понравилась наша встреча? Потому, полагаю, что она никогда не концентрируется на мне.

Я собиралась сделать кое-какие заметки о прочитанном (в них, кстати, должен был войти и Пикок[740]), но бесконечные сплетни Лотти со старой лесной ведьмой [?] меня отвлекают. Разговоры, разговоры, разговоры – громкое удивление – хохот – взрыв голоса лесной ведьмы, все громче. Нелли тоже там. Думаю, беседа для них – это своего рода физическая нагрузка. Поэтому они никогда не говорят много, а повторяют одно и то же.

Прощай-прощай – не забывай.

Ах! Наконец-то! А теперь, конечно, Лотти должна все это обсудить с Нелли.

15 февраля, среда.

Пока Литтон говорил, я про себя думала: «Сейчас запомню это и завтра запишу в дневник». И конечно же, все сразу улетучилось. Люди не говорят ничего важного, разве что в биографиях. Правда, Литтон был плавным, мягким и меланхоличным сильнее обычного, но с близкими людьми, когда разговор интересен, одно предложение перетекает в другое, противоположности сходятся, а темы никогда не заканчиваются. Вот что я помню из обсуждений: леди Солсбери[741] жила прекрасно, а ее муж[742] – идеальный аристократ. Суть в том, что он был человеком действий, простых и единоличных решений. Леди С. была заносчивой и дерзкой; они обсуждали путешествия вторым классом. Что еще я запомнила? Неужели ничего? «Последний Расин[743]», – прочел Литтон на афишах в Ватерлоо и подумал, что это относится к Мейсфилду[744], а потом понял, что речь вообще о рейсинге[745]. Литтон снова впал в свойственное ему уныние времен до публикации «Выдающихся викторианцев», отчасти, как я догадалась, потому, что издатели холодно отнеслись к его эссе, а еще он никак не может придумать сюжет для пьесы. Когда я сказала ему, что история Георга IV наверняка будет прекрасной, он остался доволен. Как эти писатели живут своей работой и как они поглощены амбициями! Все в Литтоне проистекает из тщеславия, и мне кажется, что одиночество сочится из всех щелей. Он подарил мне первое издание Бекфорда[746]; очень особенный подарок, учитывая, что мы никогда ничего друг другу не дарили.

Мы сильно разошлись во мнениях о книге Перси Лаббока, и я проследила молниеносную безошибочную проницательность бедняжки Ральфа в отношении первоисточника[747]. Меня это раздражает так же, как если бы Лотти взяла мои золотые часы и почистила их полиролью «Bluebell[748]» – совершенно неуместный образ, вызванный тем, что она сейчас оттирает дверные таблички и щелкает электрическим выключателем. Все тонкие наблюдения и аллюзии Литтона звучат безупречно и сверкают как латунь.

Попытаюсь сделать несколько заметок о том, что читаю. Во-первых, Пикок: «Аббатство кошмаров[749]» и «Замок Кротчет[750]». Обе книги оказались намного лучше, чем я помнила их. Несомненно, Пикока понимаешь только в зрелом возрасте. Когда я была молодой и читала его в Греции, сидя в вагоне поезда напротив Тоби, который, помнится, с одобрением воспринял мое замечание о том, что Мередит[751] позаимствовал свои женские образы у Пикока и что все они очаровательны, – тогда, признаюсь, я немного преувеличила свой восторг. Тоби сразу полюбил Пикока. Я же, полагаю, просто искала тайны, романтику и психологию. А сейчас мне больше всего на свете хочется красивой прозы. С каждым днем я наслаждаюсь ей все сильнее. Да и сатира мне сейчас нравится больше. Кроме того, причудливость у Пикока выходит лучше, чем дешевая психология. Легкий румянец на щеке – это все, что он дает, но я и сама могу додумать остальное. К тому же книги очень короткие; я читаю их на желтоватой бумаге, идеально подходящей для первых изданий[752].

От мастерства Скотта у меня опять мурашки по коже. «Пуритане». Я где-то на середине; приходится терпеть некоторые моменты нравоучений; но скучным его точно не назвать, ведь все так хорошо написано – даже странный однотонный пейзаж, выполненный плавными мазками сепии и жженой охры. Эдит и Генри вполне могли бы стать типичными персонажами в духе старых мастеров, будь они к месту. А Кадди и его матушка, как обычно, маршируют вперед – сильные, словно сама жизнь. И все же я рискну предположить, что борьба и повествование не позволяют автору идти напролом с ружьем наперевес, как в «Антикваре[753]»;

16 февраля, четверг.

Продолжаю: конечно, последние главы пустые и серые, чересчур вымученные; персонажи, осмелюсь сказать, мешают первоначальному замыслу. Мортон – ханжа; Эдит – тупица; Эвендел – славный парень, ну а тупость проповедников я приняла как должное. И все же мне до сих пор интересно, что будет в следующей главе; этим галантным старикам можно простить почти что угодно.

Насколько можно доверять нашим историческим портретистам, если учесть, сколько сил мне потребуется, чтобы описать лицо Вайолет Дикинсон, которое я вчера наблюдала в течение двух часов?! Невозможно не услышать, как она, едва переступив порог, заговорила своим голосистым голосом с Лотти: «Где мой джем? Как там миссис Вулф? Лучше, а? Где она?» – тем временем отдавая пальто и зонтик и не слушая ответов[754]. Потом она заглянула в мою комнату, невероятно высокая; в сшитом на заказ костюме, с перламутровым дельфином на черной ленте, показывающим красный язык; располневшая; с бледным лицом и выпученными голубыми глазами; с как будто сколотым кончиком носа и маленькими красивыми аристократическими руками. Прекрасно, но о чем же она говорила? Раз уж сама природа не способна это воспроизвести и раз уж сама природа намеренно упустила какой-то винтик, – что я-то могу? Разговор касался мистера Бевана, но затронул также «дикого Дарелла» и медсестру, вырезавшую кусок занавески, которая, как выяснилось через триста лет, была из Литтлкота, где миссис Беван держала орды коз. Мистер Беван сбежал с француженкой. Его такси – автомобиль фирмы «Daimler[755]» – ездило от Виктория-стрит в универмаг и обратно, а потом и вовсе отвезло его на аэродром[756]. Какая глупость назначать стариков Риблсдейла[757] и Хорнера[758] в правление; леди Риблсдейл[759] была из Асторов и не позволила вложить ни пенни. «Твоя подруга, мисс Шрейнер[760], уехала в Бангкок. Помнишь ее сапоги и туфли на Итон-сквер?» Честно говоря, я не помню ни мисс Шрейнер, ни тем более ее обуви на Итон-сквер[761]. А еще якобы вернулся Герман Норман[762], который сказал, что в Тегеране все плохо.

– Он мой кузен, – сказала я.

– Серьезно?

И мы перешли к Норманам. Леонардом с Ральфом пили чай, и время от времени доносился запах табака. Теперь все это, должным образом сложенное воедино, могло бы составить весьма забавный очерк в стиле Джейн Остин. Однако старушка Джейн, будь она в настроении, отдала бы предпочтение совсем другим деталям, хотя нет, не думаю, ведь она не склонна к абстрактным рассуждениям; невозможно ухватить и передать тени, которые изгибаются вокруг нее и придают Джейн своеобразную красоту. Вайолет замолкает –хотя и верит в старую доктрину, что разговор не должен прерываться, – и становится человечнее и добрее; она проявляет ту приправленную юмором отзывчивость, которой до всего, разумеется, есть дело; есть в этом какой-то оттенок горечи и реальности; у Вайолет кругозор хорошей романистки, передающей истинную атмосферу вещей, но слишком фрагментарно и отрывочно. Она сказала мне, что у нее нет желания жить.

– Я очень счастлива, – сказала она. – О да, очень! Но зачем жить дальше? Ради чего?

– Ради друзей?

– Мои друзья все мертвы.

– А как же Оззи[763]?

– О, ему и без меня будет хорошо. Я бы хотела привести дела в порядок и просто исчезнуть.

– А в бессмертие ты веришь?

– Нет. Я не знаю, во что верю. В пыль и прах, как я обычно говорю.

И она рассмеялась, но все же у Вайолет такое воображение, что ей веришь. Конечно, она мне нравится. А может, «любовь» более подходящее слово для обозначения этой странной глубокой древней привязанности, зародившейся еще в юности и переплетенной со столькими важными вещами? Я все время смотрела в ее большие прекрасные голубые глаза, такие честные, великодушные, добрые, и постоянно возвращалась мыслями к Фритэм-хаусу и Гайд-Парк-Гейт[764].

И все же цельной картины из этого не вышло. Я почему-то чувствую, что Вайолет лишь набросок гениальной женщины. У нее есть преходящие таланты, но нет устойчивых.

17 февраля, пятница.

Я только что приняла дозу фенацитина[765], то есть слегка неприятную рецензию на «Понедельник ли, вторник» из «Dial» в пересказе Леонарда, тем более удручающую, что я надеялась получить немного одобрения в этот плодотворный период своей жизни[766]. Похоже, я не преуспела. Но я все равно рада, что стала философски относиться к критике. Это равносильно чувству свободы. Пишу что хочется и точка! Более того, видит Бог, мне хватает рассудительности.

Сегодня очередь портрета Молли Гамильтон. Ее образ, конечно, был немного омрачен тем фактом, что если бы не она, то в кресле напротив меня сидел бы Литтон и я бы только выиграла. По сравнению с ним, Молли – черновик произведения. Поскольку она борец, много времени уходит на факты – на обсуждение того, как ей получить работу, на что жить и т.д. К тому же все борцы измотаны и мускулисты. Молли озлоблена на людей и, на мой взгляд, огрызается как собака с занозой в лапе. Отчасти ее удовольствие от нашей встречи – это радость служанки, жалующейся на свою больную ногу у решетки или чайного сервиза, которые ей не придется мыть и полировать. Однако, надо отдать ей должное, Молли – страстная, смелая, энергичная женщина, и мне нравится ее дух, а трофеи-истории об ударах судьбы и отказах – это «настоящая жизнь», если хотите. Никто никогда не был так одинок, и, похоже, она действительно имеет это в виду, когда хочет, чтобы моторный омнибус[767] сам подъезжал к ней, но не может заставить себя сделать шаг навстречу. «И тогда я ужасно злюсь на себя. Наревусь вдоволь и начинаю все заново». Не хотела бы я возвращаться со Стрэнда, жалуясь на маршрут омнибуса, и обнаруживать потухший камин, пустой дом и, возможно, деловое письмо от какого-нибудь редактора или издательства, сухое и обезличенное. Скучный мужчина хочет на ней жениться[768].

– Почему бы не выйти замуж за хорошего человека? – спросила я.

– После восьми лет одиночества вообще невозможно выйти замуж, – ответила она.

– Человек привыкает быть свободным и делать то, что ему нравится.

Она ездила на юг Франции и гостила у леди Рондды, которая, будучи весьма способной, но поверхностной женщиной, все время психологизировала свой бракоразводный процесс[769], а это, по словам Молли, было скучно; к тому же леди Р. – феминистка, а Молли – нет. «Но леди Рондды должны быть феминистками, – сказала, – и вам стоит поощрять их, ведь мы же не хотим, чтобы это делали богатые женщины; именно феминистки отфильтруют из нашей крови ядовитую горечь, которая нас всех отравляет». Так мы и общались, пока медленно затухал камин и комната погружалась в полумрак, который, кстати, лучше всего подходит нервным женщинам за сорок. Я заметила, что мои гостьи этого возраста – Молли и Елена – под тем или иным предлогом садятся спиной к окну. Старушка Вайолет, которая уже давно прошла этот этап, спокойно смотрит на свет.

Я собиралась написать о смерти, но, как обычно, ворвалась жизнь. Видно, мне нравится расспрашивать людей о смерти. Я вбила себе в голову, что не доживу до семидесяти. А вдруг, сказала я себе на днях, эта боль в сердце вдруг выжмет меня, как тряпку, и оставит умирать? Я чувствовала себя сонной, безразличной и спокойной, и мне казалось, будто все это, за исключением Л., не имеет никакого значения. А затем какая-то птица, свет или, осмелюсь сказать, просветление пробудили во мне желание жить своей жизнью в основном гулять вдоль реки и за всем наблюдать.

18 февраля, суббота.

Три дюжины яиц нынче стоят 10,5 шиллингов. Три дюжины = 36. Четыре яйца на завтрак – итого 28 штук в неделю. Остается восемь яиц для готовки. Сейчас я каждый вечер съедаю одно на ужин. Мои расчеты вовсе не для эссе по национальной экономике, хотя и это уместно. Книги, на мой взгляд, самое важное, и привести их в качестве примера легче всего. Если верить газетам, стоимость жизни сейчас ниже (забыла на сколько), чем в прошлом году, тогда как цены на книги остались примерно на том же уровне. Разговаривать с Нелли все равно что расчесывать болячку. Она сразу же грозится закупать дешевую еду, а «мистеру Вулфу это не понравится». Ну вот – расчесала! Правда, зуд не очень сильный и быстро утихает при виде новых писем Байрона, только что приехавших из «Mudie’s»[770].

И вновь мой разум отвлечен от мыслей о смерти. Вчера я собиралась написать что-то о славе. Ох, думаю, я окончательно решила не становиться популярной, причем настолько искренне, что начала считать пренебрежение и нападки частью сделки. Буду писать что хочу, а они, пускай, говорят что хотят. Я начинаю понимать, что меня, как писателя, интересует лишь некая причудливая индивидуальность; не сила, не страсть, не какое-то внимание публики, но тогда я спрашиваю себя: разве «причудливая индивидуальность» не является именно тем качеством, которое я уважаю? В Пикоке, например; в Борроу[771] и Донне[772]; у Дугласа[773] в «Одиночестве» оно тоже есть. Кто еще сразу приходит на ум? Фицджеральд[774] с его письмами. Писатели с таким даром звучат еще долго, после того как их мелодичная энергичная музыка становится банальной. В доказательство этого я прочла, что один мальчик, получивший за успехи в воскресной школе книгу Марии Корелли[775], тут же покончил с собой, а коронер заметил, что он и сам бы не назвал ее книжки хорошими. Поэтому не исключено, что «Могучий атом» уйдет в небытие, а «День и ночь» прославится, хотя «По морю прочь» сейчас, похоже, пользуется наибольшим уважением. Это обнадеживает. Спустя 7 лет после публикации – 7 лет будет в апреле следующего года – в «Dial» пишут о его выдающейся художественной ценности[776]. Если еще через 7 лет то же самое напишут о «Дне и ночи», я буду довольна, однако придется ждать вдвое больше, что хоть кто-то принял близко к сердцу «Понедельник ли, вторник». Хочу прочесть письма Байрона, но сначала надо закончить «Принцессу Клевскую». Этот шедевр уже давно не дает покоя моей совести. Я рассуждаю о художественной литературе, а сама не читала эту классическую вещь! Но читать классику вообще тяжело. Особенно ту, которая стала классикой благодаря своей безупречной атмосфере, стройности, композиции и художественности исполнения. Ни одного лишнего слова. Думаю, красота классики велика, но оценить ее трудно. Все персонажи благородны. Сцены величественны. Структура немного громоздкая. Истории надо рассказывать. Письма опускать. Мы наблюдаем за работой человеческого сердца, а не мускулов или судьбы. Однако в историях о благородных человеческих сердцах также есть недоступные, непостижимые моменты. Например, в отношениях между мадам Клевской и ее матерью есть странная необъяснимая пропасть. Если бы я рецензировала эту книгу, то, полагаю, писала бы в основном о красоте персонажей. Слава богу, мне не придется ее рецензировать. За несколько минут я пробежалась по рецензиям в «New Statesman», а между кофе и сигаретой читала «Nation»; вот так вот лучшие умы Англии (образно выражаясь) потеют бог знает сколько часов подряд, чтобы я удосужилась уделить им немного внимания ради своего удовольствия. Читая рецензии, я пропускаю промежуточные абзацы и сразу ищу одно или два предложения, которые позволят понять, хорошая эта книга или нет, а потом делаю скидку на то, что мне лично известно о книге и рецензенте. Но когда я сама пишу рецензию, то строю предложения так, будто они предстанут перед тремя Верховными Судиями. Даже думать боюсь, что мой текст пропустят или сделают ему скидку. Рецензии все чаще кажутся мне легкомысленными. Критика же, напротив, увлекает меня все сильнее.

Однако после шести недель гриппа мой разум по утрам не фонтанирует мыслями. Блокнот пылится у кровати. Поначалу я даже читать толком не могла из-за роя непроизвольно возникавших идей. Приходилось немедленно их записывать. И это очень радостно. Подышишь немного воздухом, посмотришь на проезжающие автобусы, прогуляешься вдоль реки – и, бог даст, снова заискрит вдохновение. Я подвешена между жизнью и смертью в каком-то непривычном для меня смысле. Где нож для бумаги? Надо распаковать лорда Байрона.

6 марта, понедельник.

Кошка позволяет мышке еще немного побегать. Я гуляла лишь 10 минут – согласно указаниям доктора Сэйнсбери[777], который осматривал меня целый час и наговорил кучу всего, включая то, что мы не можем поехать за границу. Однако я снова здесь и спустя два месяца сижу, наконец, в своем кресле после чая и пишу; работала над «Джейкобом» сегодня утром, и, хотя температура тела не в норме, привычки мои на месте, а это все, что меня волнует. Надеюсь, не придется больше валяться по утрам в постели, дремать и принимать врачей. И все же я больше не чувствую, что могу доверять себе. Да и Ральф может в любой момент прервать эти размышления.

12 марта, воскресенье.

Этот дневник иссыхает теперь, когда я по утрам исчерпываю поток своих мыслей. Если бы не раздражение от ожидания – Нелли и Лотти в больнице, операция и моя собственная неистовая зубная боль, которой я обозначаю свое желание написать предисловие[778] к «Чтению», – эта страница осталась бы пустой. Я видела разных людей. В основном Элиота, Клайва и Вайолет. Из них Элиот забавляет меня больше всего – он стал гибким как угорь, а еще очень близким, веселым и дружелюбным, хотя и сохраняющим, я надеюсь, крупицы авторитета. Не стоит мне стирать всю краску со своих кумиров. Он запускает журнал[779], вклад в который будут вносить человек двадцать, и мы с Леонардом в их числе! И какая теперь разница, взлетает ли КМ с ее продажами до небес. Ах, какой прекрасный способ поставить ее на место! Чем больше ее хвалят, тем больше я убеждаюсь, что она плоха. В конце концов, есть в этом доля справедливости. Она слишком однообразна, чтобы единолично восседать на троне.

– Я и думать не думаю о Марри. Совершенно забыл о нем, – сказал Том.

Что же мы обсуждали? Он написал 40-страничную поэму, которую мы собираемся напечатать осенью[780]. Говорит, это его лучшая работа. Он ею доволен; думаю, Элиоту греет душу мысль о том, что поэма лежит готовая в его столе. Клайв передал слова Мэри о том, что Элиот якобы использует фиолетовую пудру для придания себе трупного оттенка. Выходит, Мэри не в ладах с Томом, а я теперь часто вижусь с Клайвом. Он приходит по средам; веселый, румяный и пухленький; человек мира; все еще достаточно дружелюбный и любимый мною, чтобы наслаждаться его мурлыканьем после обеда. Одного раза в неделю, наверное, достаточно. Его письма наводят на сомнения. Но боже мой – после девяти недель взаперти хочется перелезть через забор и собирать цветы. Этический кодекс Блумсбери допускает браконьерство; забавно видеть, насколько их этика носит чисто теоретический характер. К тому же, и это гораздо важнее, смена перспективы в связи со средним возрастом предполагает новый опыт.

Затем я наткнулась на Моргана с поломанными крыльями. Он в тот день вернулся в Лондон, потом приехал сюда и был, как нам показалось, в почти полной апатии. Вернуться в Уэйбридж, в древний уродливый дом в миле от станции, к старой суетливой и требовательной матери, вернуться без раджи, без романа и сил написать его – все это, я полагаю, ужасно, когда тебе 43 года[781]. На средний возраст, б–ь, без ужаса не взглянешь. Но Морган был очарователен и прямолинеен; он рассказал нам все, о чем мы успели спросить. Так много всего произошло, что информация лилась через край. Он рассказал о воробьях, которые летают по дворцу, но это никого не волнует. «Поначалу я даже кричал на них. Один зацепился за электрический провод и висел, пока не вырвал коготь и не улетел. Белки любят сидеть на пианино. Между старшим и младшим поколением произошла серьезная ссора. Младшее отправилось на праздник Бога. Раджа очень хорошо ко мне относился и надеялся видеться чаще. “Если бы я знал, что к вам отнесутся с достаточным почтением, то был бы рад вас пригласить”, – сказал раджа. Я занимался греблей на озере, и мне это очень нравилось. Вокруг черные холмы. Чудесный климат, но очень скучно. Одни только воробьи. В других краях птицы разнообразней – я подумал о вас, Вирджиния (приятно слышать). Я больше не верю в родное государство. Там нет подстрекателей. Они появляются и сразу исчезают. Это очень хорошая жизнь, но не с кем поговорить. Там гораздо лучше, чем здесь. Я не испытал никакого энтузиазма при виде родных скал». Это очевидно. Он отправился с какой-то тяжелой металлической тарелкой на ужин с тетей Розали[782] в Патни.

24 марта, пятница.

Я пытаюсь заглушить трель канарейки, то есть печатной машинки Леонарда. Не могу читать, так хоть попишу в дневнике. Скоро придет Гравэ. Мне нечего особо добавить по поводу своего состояния. Я все еще инвалид, застрявший в кресле, ежедневно принимающий гостей и ничего не пишущий о них здесь. Пишу первую главу «Чтения» с привычным запалом. Никогда еще не писала с такой радостью. Как часто я это повторяю? Продлится ли удовольствие? Не знаю. Я обычно говорю, что напишу книгу за 6 месяцев – во всяком случае, меньше, чем за год. Для этой цели мне приходится пренебрегать людьми, и они копятся, копятся, копятся. Я не могу их видеть сейчас: Нессу, Дункана, Тойнби, Бобо [Майнерцхаген], Голди, Мейсона[783], Роджера, Клайва-Клайва-Клайва и Рэй. Клайв из них самый настойчивый; на днях мы проговорили с 16:30 до 22:15. Понятно, что мне нужно полировать ум Клайва, а ему – мои манеры. Я постоянно слушаю о званых ужинах; выпытываю факты о том, что пили, о чем говорили, кто приходил. Виола Три[784] поет Моцарта[785] с огромной дыркой в чулке; Кристабель[786] – «маленький комочек страсти»; Мэри помалкивает; Ширман[787] признается в три часа ночи в своем отвращении к жизни. Мы с Клайвом смакуем каждую деталь. Ему нравится все – даже старая карга в дверях. Он говорит, что нет в жизни иной правды, кроме наших чувств. Хорошо, если вам это нравится и т.д. Конечно, мы с Клайвом не достигаем интеллектуальных высот, и абсолютной откровенности тоже. Добавляем в беседу красок по вкусу. У нас есть своя волна, свой чувственный мир. Как говорит Несса, общаться без этого невозможно. Однако я понимаю, главным образом по его письмам, что раз в две недели – это наш максимум.

Нелли и Лотти болтали до тех пор, пока небо не стало казаться клошем[788], отражающим перемены их настроения. На выходные они уезжают домой, чтобы уладить дела и поесть праздничных тортов, и ни в какую больницу, я думаю, она [Лотти] все-таки не поедет. Знали бы вы, сколько часов потрачено впустую, сколько сформулировано мыслей о низших классах и как часто Л. обращался ко мне перед ужином, умоляя ни в коем случае не говорить того или иного и настоятельно советуя говорить о чем-нибудь еще.

Бетти Поттер [Элизабет Майнерцхаген] любит меня; она в отчаянии, и я должна встретиться с ней на репетиции, чтобы удержать ее от самоубийства. Как можно быть такой дурой, чтобы в кого-то верить?

30 марта, четверг.

Они определились с операцией, вернее, Джонстон[789] принял решение за них, и никто не может отменить его заключение, поскольку все материалы есть только у него. Сейчас у нас Эмма Гилман[790], и мы только что подарили ей розовый халат. Атмосфера немного нервная, с той волнительной и некомфортной многозначностью обычных фраз. Сейчас идет снег – большие рыхлые водянистые хлопья; они падают ровно; ветра нет; четыре крупные капли висят на ветке у окна; (а я обдумываю, что буду писать завтра или даже в конце всей книги и что скажу о Шоу). Облака цвета мутной воды; в прошлое воскресенье мы перевели часы на летнее время, так что вечернее небо видно дольше. Бедным Воганам будет очень трудно пережить этот долгий вечер, а Эмма[791] отправится в Кенсингтонские сады или повторит то, что однажды сказала мне: «Всегда чего-то ждешь от лета, но почему-то кажется, что именно этого никогда и не происходит». Данную фразу я услышала от нее однажды вечером в 1908 году на Рассел-сквер[792].

Я уклоняюсь от описания репетиции Бобо[793]. Мисс Крейг[794] – румяная особа в белом жилете, с черным галстуком-бабочкой и небрежно обвитой вокруг шеи золотой цепочкой.

– Прекратите кривляться, Сондерс[795], и дайте нам немного света.

Сондерс стоит прямо у рампы и кричит:

– Мисс Крейг, тут перегорели лампы.

– Тогда включите софиты… А теперь я хочу, чтобы вы все внимательно слушали музыку. Двигайтесь так, как вам подсказывает тело… Прекрасная леди, вы поднимаетесь на балкон. Можете сделать шаг влево? Стойте! Не надо рисковать. Молодой человек, Данлоп[796], идите прямо. Прямо, я говорю. Прямо! Можете передвинуть этот стол? Нет? Тогда направо. Мисс Поттер (это было сказано с некоторой язвительностью), ВАМ танцевать не нужно.

Бедняжка Бетти выглядела как скелет овцы. Она переживает очередной кризис, из-за которого ее могут уволить прямо на сцене.

Но я, как обычно, была рада окунуться именно в такую атмосферу. Гибкие, искренние, свободные и легкие театральные манеры, как я сказала им за чаем. «Боже, как это здорово» – пить с ними из одной чашки. Малышка Ланчестер[797], когда я спросила, ходит ли она в пижаме, ответила: «О, не будьте смешной». Не думаю, что я бы смогла такое выдумать, не побывав там. Впрочем, это не имеет значения. Я прогулялась с миссис Литвин[798], матерью незаконнорожденного ребенка, по Лонг-Акру [улица в центре Лондона] и поняла, что она напоминает говорящего терьера с широко расставленными глазами; оживленного; проворного; уверенного в себе; без глубины интеллекта. Они ходят в кабаре; всю ночь танцуют; Джон Госс[799] поет. Она была общительной и, думаю, даже восхищенной. Как бы то ни было, мне нравится богема. Потом мы пошли в театр, где был свет; внушительная труппа (дети Бобо [в массовке]); золотые ткани; что-то возбуждающее и нереальное.

В воскресенье 2 апреля Вулфы ходили в театр “Kingsway” на премьеру спектаклей по пьесам Беатрисы Майнерцхаген; два дня спустя состоялось заседание Мемуарного клуба. В пятницу 7 апреля, за день до операции Лотти, Вулфы отправились в Монкс-хаус. Вернувшись в четверг 27 апреля, они навестили Лотти в больнице.

27 апреля, четверг.

Только что вернулась, но не из Клуба, а от Лопуховой[800] и из Родмелла; так отморозила пальцы, что едва держу ручку. Небо почернело – ожидается еще один ливень. Худшая весна за всю историю наблюдений. 27 дней пронизывающего шквалистого ветра, слепящего дождя, метелей и ураганов. Так что поездка в Родмелл была не из приятных, а на все это еще наложилась диверсия Нелли, из-за которой нам пришлось самим таскать уголь. Она ушла от нас через неделю, не выдержав два раза в месяц ездить к Лотти в больницу.

Мы виделись с Мэйрами [Роберт и Беатриса], Нессой и Сесилами[801]. Леди Г. Сесил[802] очень похожа на терьера в пальто и юбке; взволнованная, неопрятная, незначительная; ретивая и мужественная в разговоре; терьер на цепи; великая леди, которую сильно унижают и принижают; откуда, интересно взялись все ее морщины и впадины? В 80-ые – годы ее расцвета – она ездила в Глазго с лордом Солсбери, и 10 тысяч человек разом аплодировали им на вокзале[803] (думаю, это было во время кризиса Гордона[804]). «Джимми [4-й маркиз Солсбери], Хью[805] и я потратили все наши карманные деньги и даже больше, снимая залы и приглашая спикеров; после агитации за Гордона Джимми потом три года ходил в долгах. Где этот дух сейчас? Вся политика подчинена одной личности, в которую никто не верит. Гладстон, если хотите знать, был нечестным человеком, но великим. Он вел свою политику. У этого же [у Ллойда Джорджа] ничего нет. Хью говорит, что политика времен нашей молодости канула в небытие. Все изменилось. Ваш муж считает так же. Сплошная злоба и индивидуальность. Это очень плохо для страны».

В начале мая Вирджиния опять заболела и провела какое-то время в постели; 26 мая ей удалили три зуба, но уже на следующий день она отправилась в Тидмарш на выходные. Лотти вернулась к работе 28 мая. 31 мая Вулфы поехали в Монкс-хаус и вернулись в Ричмонд 10 июня.

11 июня, воскресенье.

Позор! Позор! Позор!

Ни строчки с 27 апреля. Да и сейчас я пишу лишь потому, что не хочу переделывать одну или две страницы «Джейкоба» для мисс Грин. Депрессия по возвращении из Родмелла особенно остра. Возможно, это постоянная температура – на днях мне вырвали три зуба – является причиной моих взлетов и падений. И все же 10 дней в Родмелле прошли гладко. Мозг там работает как надо, и я легко перехожу от письма к чтению с перерывами на прогулки по высокой траве на лугу или по склонам, не говоря уже о том, что на дворе июнь. К такой идиллии привыкаешь. Погода этому способствует, да и счастье уже кажется не странным, а вполне нормальным. И конечно, вернувшись из Родмелла, я вспомнила о дневнике, но причины пробелов и пропущенные события забыты. Оправдываться сейчас – только тратить время и силы.

23 июня, пятница.

На днях я врала Дороти Бюсси об этом самом дневнике – о том, как жила писательством, постоянно сочиняла во время прогулок и по возвращении домой стремилась скорее все записать здесь. Думаю, я слишком много работала, слишком много общалась, чтобы открывать эту тетрадь. После чая копирую «Джейкоба». Это, конечно, заслуживает пары страниц – мой трепет перед публикацией. Что касается разговоров, то у Ральфа все крутится вокруг любви и лжи. Он будто бы бешеный бык в нашем доме – обычный влюбленный англичанин, только обманутый. Мои комментарии на эту тему могли бы заполнить всю тетрадь – вероятно, они и заполнят. Я не считаю возможным оправдывать их всех, как того требует традиция, а Ральф уверен, что традиции надо соблюдать. Короче говоря, мне не нравится норма, особенно когда ее требуют с таким звериным напором. Его тупость, слепота и бессердечность поразили меня сильнее, чем магические силы страсти. И все же это было интересно, очень искренне с его стороны, за исключением слабой попытки нацепить маску и выгородить себя. Я сначала даже поверила в его рассказ о том, что Кэррингтон солгала в столь важном вопросе и теперь их отношения навсегда испорчены. Однако он утаил несколько существенных деталей – как он, например, обращался с ней и тем самым способствовал лжи. Кэррингтон сообщила несколько очень странных фактов: Ральф, оказывается, впал в ярость (а ярость у него как в романах), узнав, что она разоткровенничалась с В. Добри[806]. И он считает это нормальным.

– Ну вот такой я!

– Ты маньяк, – сказала я.

Я и правда выкрикнула это в поезде, когда возвращалась с лекции Роджера[807]. Вышла из себя. Мы орали под грохот колес. Он побагровел и прищурился, будто целился в кролика. Кричал все громче и громче. «Я бы ушла от тебя, если бы ты так обращался со мной». Он промолчал. И это мудро. Хоть Ральф – старый викторианский сквайр, который пьет херес, ему можно возразить, и он достаточно опытен, чтобы держать удар. Кэррингтон гораздо более утонченная и цивилизованная – лгунья, осмелюсь сказать я, но порой приходится врать детям. После этого, отчасти, думаю, из-за моего крика, они помирились. По крайней мере, сегодня он вновь разговорчив и даже не упоминает произошедшего. Литтон уехал, и Валентайн тоже. А я решила быстренько набросать это, отчасти осмотрительно, отчасти второпях, и поэтому опускаю переходы. Меня поразила глупость мужского шовинизма и то, с какой скоростью страсти несут Ральфа по этим удобным железнодорожным путям условностей, которые он сам же себе и проложил, ни на секунду не усомнившись. Кэррингтон, я полагаю, ни в кого не влюблена, и если есть в ней какая-то страсть, то она испытывает ее к Литтону, а это вообще сбивает Ральфа с толку.

Теперь у меня мало времени на все остальное. Мы видели очень много людей. Лекции Роджера способствуют встречам. В прошлое воскресенье на ужин пришел Элиот и прочел нам свою поэму. Он пел ее, скандировал, ритмизировал. Есть в ней великая красота и сила; симметрия и напряженность. Что связывает фразы воедино – я не уверена. Элиот читал поэму до тех пор, пока ему не пришлось поторопиться домой, чтобы успеть еще написать о «London Magazine[808]», и дискуссия, таким образом, свернулась. Однако поэма оставила сильные эмоции. Она называется «Бесплодная земля», и Мэри Хатчинсон, более спокойно слушавшая текст, охарактеризовала ее как меланхоличную автобиографию Тома. А еще Мэри поцеловала меня на лестнице. Это случилось после заседания Мемуарного клуба[809]. Читали Литтон и Морган [Форстер]; и стандарты наши таковы, что ничего гадать и домысливать мне не пришлось. Они говорят то, что имеют в виду, причем блестяще, и ничего лишнего. Потом Мэри пересекла комнату и замурлыкала мне на ухо. Глухота Молли усиливается, и я корю себя за то, что не сажусь рядом с ней. Она подпирает подбородок рукой и тоскливо оглядывается вокруг; говорит случайные и довольно печальные вещи. Морган, собравшийся, благодаря советам Леонарда, с силами и воспрявший духом, очень спокоен и безмятежен, будто чайник, закипающий у камина в каком-то частном доме, у камина в Уэйбридже; он остался на ночь после Ужина[810], когда мы сидели за столом и обсуждали его книгу. Наш ассортимент становится все более выдающимся, но почему же Толстая[811] не вызвала ажиотажа? Никто не покупает ни «Карна», ни Фредегонду, а вот Бунин[812] сейчас хорошо продается[813]. «Джейкоба», как я уже сказала, печатает мисс Грин, и 14 июля он пересечет Атлантику. Тогда наступит период сомнений, моих взлетов и падений. То есть я морально готовлюсь. Собираюсь хорошенько поработать над рассказом для Элиота, биографиями для Сквайра и «Чтением», так что я могу переключаться между ними в зависимости от успехов. Если они назовут все это удачным экспериментом, то в качестве законченной работы я представлю «Миссис Дэллоуэй на Бонд-стрит». Если же скажут, что вымысел неуместен, я отвечу: «А как же “Мисс Ормерод”, фантазия?». Если скажут, что им «и дела нет до этих персонажей», я отвечу: «Читайте тогда мою критику». Интересно, как они воспримут «Джейкоба». Назовут безумием, я полагаю, или бессвязной рапсодией; ну не знаю. Я поделюсь своим мнением о книге, когда прочту ее во второй раз. «О повторном чтении романов» – название очень трудоемкой, но довольно удачной статьи для ЛПТ[814]. Леонард, кстати, собирается зарабатывать £3000 в год с помощью мистера и миссис Холт[815] – невероятной пары, которая провела с нами чудесным день в Монкс-хаусе. «Он продаст что угодно – меня он продаст следующей», – весьма игриво сказала она.

Мистер Холт подмигнул и склонил голову набок.

– Малышка, малышка, – сказал он.

– Он самый прямолинейный мальчик на свете, – не без эмоций ответила миссис Холт. – Нет, книга совсем не идет. Генри даже не хочет, чтобы я пыталась. Сегодня утром он заработал £30 за час работы. Генри содержит свою мать, вдову-сестру и ее ребенка в двухквартирном доме с двумя горничными. Дела идут как нельзя лучше.

Мистер Холт смотрел Л. прямо в глаза; говорил о делах с глазу на глаз; слишком щедро нахваливал дом и сад. Он вел себя как успешнейший продавец. Абсолютно фальшивый, сентиментальный и, как по мне, не такой уж и прямолинейный человек, как утверждает миссис Холт.

17 июля, понедельник.

Вернулась из Гарсингтона и слишком расстроена, чтобы писать, то есть читать, – хотела сказать я; ведение дневника не считается писательством. Для меня это все равно что почесаться или, когда проблем нет, принять ванну, чего в Гарсингтоне я, разумеется, сделать не смогла. А сегодня за завтраком Джулиан[816] сказала, что мечтает быть богатой ради горячих ванн. Филипп ответил, что они как раз устанавливают водопровод. Тогда Джулиан заявила, что хотела бы добавлять в воду молоко, если это сохранит ее цвет лица. Она не против быть прекрасной леди. Она хотела бы поехать в Лондон, но «мамочка ездит только на операции и всякие ужасные процедуры. Однажды я гостила у Бретт, но больше меня не отпустят». Оттолин и Филипп стояли в стороне, уткнувшись своими длинными холодными носами в письма.

Но это были последние 10 минут моего пребывания там. Не помню, чтобы какой-нибудь инцидент мог пережить такой долгий холодный ветреный день. Мне понравились рассказы старика Биррелла. Он как хорошо выдержанный купаж: бочка круглая, плотная и мягкая, а вино внутри яркое и сладкое, с интересным привкусом. По крайней мере, он очень точно обозначил суть характеров Логана («мерзкий») и леди Коулфакс («зануда»): «Я предпочитаю сэра Артура[817], который зарабатывает все деньги мира. Когда в дом приходят старые толстые джентльмены вроде меня, эти плутоватые дети Ситуэлл[818] высовываются из окна напротив и кричат в мегафон: “Посол из Швеции”…». Его рассказ об обществе, в которое Логан [Пирсолл Смит] ввел меня на днях, был весьма не радужным. Всеобщее недоверие, скрытая сатира, поедание фуа-гра, неподобающее поведение и нескончаемый поток знаменитостей. Биррелл принимает все это и ходит туда, я полагаю, чтобы отвлечься, а за чай платит разговорами. У Оттолин есть ее маленькая зеленая библиотека с позолоченными колоннами, набитая красивыми желтыми книгами. Там я и грелась в кресле у камина, пока мы разговаривали, ведя себя настороженно и, пожалуй, немного беззубо. Она сказала, что сильно разочарована, но теперь уже безразлична к разочарованиям. Итак, мы обсуждали довольно неприятный инцидент с Олдосом Хаксли, который написал: «Простые марионетки – не вы вовсе; просто марионетки; зачем простым марионеткам разрушать давнюю и заветную дружбу? Искренне ваш, Олдос Хаксли»[819]. Но они ее все же разрушили. А вот Марри ради оксфордских почестей ноет и умоляет, чтобы его пригласили в Бэйлифф-хаус[820], – как проницательно заметил Биррелл. Но говорили мы спокойно – не Оттолин ли перенесла операцию на мочевом пузыре за два дня до этого? Однако энергия пронизывала ее, будто электрический провод. За чаем была долгая и бессвязная беседа – я сидела рядом с миссис Селигман [неизвестная] и погрузилась в ее скрытую трагедию: мальчик недоразвит; девочка умерла. Ее бедное и несчастное лицо загнанного зайца осветило тайны. У мальчика, уверена она, незаурядный ум, вот только в свои 11 лет он не умеет читать. Шеппард сидел там подавленный, в обнимку со своими сверкающими томами Гомера[821], а Оттолин пыталась поднять ему настроение, называя его счастливейшим из людей.

Сегодня утром Филипп отвез меня в Оксфорд; на платформе стояла мисс Марджессон[822]. Это возвращает меня к прошлой неделе, к приемам у Логана, у Мэри, у Сквайров[823]. Кстати, я видела миссис Коулфакс и сравнила ее с твердыми красными вишенками на дешевой черной шляпе. Там была и леди Льюис[824], которая знала мою мать еще до свадьбы [1878] с отцом и считала ее самой красивой и восхитительной женщиной на свете. «Вы тоже очень хороши собой, но не так, как она».

Такие ситуации льстят и подстегивают, и я даже поймала себя на том, что думаю о славе и представляю, как передо мной открываются двери, но на следующий день мне было слишком страшно идти в Кент-хаус[825] и встречаться там с княгиней де Полиньяк[826], Литтоном Стрэйчи и остальными. Но однажды я это непременно сделаю. Заставить людей полюбить литературу – вот выход. Я позорно пропустила вечеринку, а теперь клянусь переплести себе новую тетрадь и начать все заново в Родмелле.

Клуб «1917» открыл свои новые помещения[827] и кишит Мэйрами и Хасси (которая написала книгу[828] в стиле Литтона).

Леонарду предложили место Брэйлсфорда в «Nation», и он согласился на все, кроме написания заметок. В январе он увольняется из «Contemporary Review»[829].

Филипп[830] вернулся и обосновался в Уоддесдоне.

Я заканчиваю «Комнату Джейкоба».

Теперь у нас есть Гризель [собака].

Я видела Хоуп [Мирллиз], Логана, леди Кромер, Хасси, Дункана и бог знает кого еще на прошлой неделе, но ни о ком не написала.

Мы ужинаем в гостиной; столовая оккупирована печатным станком и Ральфом (он сильно раздражает нас обоих). Моя температура, как обычно, не в порядке, и доктор Хэмилл[831] подозревает, что дело, возможно, в правом легком. Фергюссон не согласен. Боюсь, придется посетить и Сэйнсбери, чтобы разобраться с этим.

19 июля, среда.

Хочу воспользоваться возможностью и отдать дань дневнику, поскольку чай допит, Ральф уехал, а Л. пишет письма. Надо рассказать о Мэри. Как-то раз, одним очень холодным промозглым вечером на прошлой или позапрошлой неделе, мы ужинали с ней одни, без Леонарда и слуг; дождь заливал улицы. Я открыла дверь и обнаружила Мэри с ее белым лицом Пьеро, в черном атласе, оранжевой шали, шнурованных ботинках – вырядилась исключительно для нашего с ней ужина. Она импульсивная великодушная женщина, чье великодушие, как мне кажется, никуда не делось, но скрылось под светским лоском и проявляется только по отношению к тем людям, с которыми Мэри не конкурирует. Она начала с разговора о Ванессе и пыталась сделать из меня посредника – это, подозреваю, и было истинной целью визита. Однако в моем возрасте я больше верю в настоящий момент, чем в попытки изменить прошлое. Она была достаточно мила со мной, болтая о своем новом платье для вечеринки Крисси [Макнатен]; не знаю, показалось мне или нет, но она, похоже, научилась противостоять моим литературным замечаниям. Ей, очевидно, удается ставить меня на место аргументами Тома [Элиота]. Я лишь утверждаю (это идет вразрез с мнением Нессы и Леонарда), что на сей раз держалась достойно; к тому же я начинаю думать, будто Несса непроизвольно принижает Мэри сильнее, чем ей кажется. Ситуация противоестественна. Истина замаскирована, что, конечно, все усложняет. Сидя за кухонным столом на Гордон-сквер 50, я обсуждала это с Нессой и помню, как была рада расслабиться и не ходить на цыпочках вокруг леди Коулфакс, чтобы встретиться с княгиней де Полиньяк. Несса говорит, что ничего не поделаешь. Да ничего и не нужно делать, ведь в октябре Клайв поселится в доме 50 и сможет развлекать там Мэри[832]. На самом деле, по словам Нессы, попытки М. подружиться с ней – это всего-навсего корыстный прием для укрепления своего положения, которое ей, вероятно, придется отстаивать осенью. К тому же М. настроила Клайва против Лидии [Лопуховой] и тем самым оттолкнула Мейнарда, а однажды вечером поцеловала Роджера и пустилась в противоречивые объяснения; в общем, в ее характере слишком много изъянов, чтобы вот так вот залатать их, и мое посредничество оказалось бесплодным. Правда в том (как я люблю начинать свои предложения), что подобные союзы всегда дисгармоничны и противоестественны: они противоречат любой страсти. И даже в 1922 году вы не можете сделать то, чего не смогли Платон[833] с Шекспиром. Никакой интеллект не обуздает ведьму-натуру – вот что я хочу сказать.

Ведьма-натура Ральфа временно под контролем. Сегодня он поделился историей о том, что Мейнард и Литтон собираются купить «English Review[834]» у Остина Харрисона[835], сделать его чернорабочим, платить авторам по 10 фунтов и 10 шиллингов за тысячу слов и обойти всех конкурентов. Если Ральф одобрит это, то Литтон, полагаю, решится на сделку, но никак иначе. В Гарсингтоне собирали членские взносы, чтобы вручить Тому £300 и освободить его от журналистики[836]. Эти две сплетни, похоже, связаны; была еще третья: сотрудники «Nation» подписали коллективное письмо с просьбой убрать Марри, и это, разумеется, приводит меня к Сидни Уотерлоу, который ужинал у нас на днях в своем галстуке с жемчужной булавкой. Он показался мне более милым и разумным, чем обычно. Он потерял остатки веры в Марри, за исключением его литературной критики, но, поскольку и она пропитана капризами да злобой, не думаю, что ее можно спасти от краха. Сидни очень гордится своей лужайкой и фруктовыми деревьями. Он хочет, чтобы его дети были старше. Маленький мальчик обещает быть умным. Родители никогда не скрывают гордость. Как же Филипп и Оттолин гордились тем, что Джулиан смогла прочесть «Пруфрока» [стихотворение Т.С. Элиота] наизусть! Но раздражительность Оттолин противостоит ее гордости.

– Полдюжины теннисных мячей вполне достаточно. Они у тебя все время сырые!

– Я не оставляю их в сырых местах, мамочка.

Это, несомненно, типичный для них разговор за завтраком. А вот Сидни стал мягче: он больше не взрывается и не кричит так сильно, как раньше.

Так вот, у меня есть три причины, по которым я никогда не говорила с Хасси (она же миссис Энфилд) о ее книге, хотя она обращалась ко мне с этим в Клубе. Она не хвалит мои произведения. Она подражает Литтону. И она не владеет искусством чтения. Ради всего святого, никогда не ставьте себе целью прочитать всего Бальзака[837] и говорить о нем. При необходимости упражняйтесь в этом в ванной. Каким-то образом связи между жизнью и литературой должны устанавливать женщины, а у них редко получается правильно. Хасси подловила меня в Лондонской библиотеке (а ведь я хотела побыть одна) и отпускала свои высокоинтеллектуальные замечания о том, как смотреть на мир глазами Бога и носить кепку, а я бы предпочла послушать рассуждения о ее кошке, кухарке или еженедельных счетах. Но, разумеется, Хасси не похвалила мои работы. А еще она вышла замуж за самого скучного мужчину в Лондоне, и они путешествуют по Италии. Ну и что с того? Важны лишь собственные чувства, а Хасси, я полагаю, их боится. Кому-то может показаться, например, что Ральф [Энфилд] зануда, а Бальзак иногда скучный. Могут ли одновременно нравиться Ральф и Бальзак? Вот о чем я спрашиваю себя, когда общаюсь с Хасси. Она дочь торговца скобяными изделиями, и поэтому цепь Литтона впивается ей в шею.

22 июля, суббота.

Моя совесть снова побуждает меня писать.

– Настоящий ливень, – говорит Л. у окна.

– Миссис Томсетт не придется куда-то подниматься с ведрами за водой, – говорит Лотти.

Льет сильно, прямо, густо. В саду лужи. Унылое грязное небо. Капли отскакивают от крыши, превращаясь в белый туман. Одно растение прибито к земле. Мы только что пили субботний чай, за которым читали еженедельники и ругали беднягу Марри. На этой неделе он сюсюкается с Гарнеттом[838], и можно предположить, что у них это взаимно (да, все верно – в «Пятничных вечерах»). Плохие люди не могут писать критику – я так считаю. Слова всегда отражают душу.

Клайв пришел вчера к чаю и предложил мне лишь выцветшие ошметки своего разума. Он засиделся допоздна. Как и я – в кино[839]. Что касается меня, то душа запела от ночной прогулки. Рассеянность губит мою писанину (даже ту, что есть, скромно добавляю я). На следующий день слова выделывают пируэты в моей голове. Мне требуется неделя, чтобы прийти в себя после встречи с леди Коулфакс, которая, кстати, зовет меня в следующую пятницу. Col-fox = черная лиса. Это из Чосера[840], которого я читаю. Вчера мы подняли вопрос о Стрэйчи и «English Review». Хорошо это или плохо для его писательства? Ральф говорит, что Литтон подавлен, скован пьесой, которую не может написать – и никогда не сможет, добавляю я. Если бы он смазал свои шестеренки журналистикой, Литтон смог бы выдать какую-нибудь историю или биографию и таким образом спокойно забыть о пьесе –слова Ральфа. Я ответила, что было бы неплохо. Однако Леонард считает, что наше с Ральфом суждение – это временный компромисс, на который Литтону идти не следует. Отчасти я хотела развлечься и заплатила вдвойне, чтобы прочесть 12 новых рецензий, написанных выдающимися представителями эпохи, и мной в том числе; «London Mercury» уничтожен и т.д. и т.п. Джеймс проводит это сырое воскресенье в Тидмарше; внесет свою лепту.

Если Литтон согласится, Ральф станет управляющим его делами и покинет нас. Ну что ж. Мы вежливы; охать и ахать не собираемся. А вот длинное письмо от Добри, вскрытое по ошибке, показывает, что Р. опять в беде. Настроение никудышное, и даже слуги заметили его угрюмость. Бедный молодой человек! Ведь Ральф и правда не предназначен для интеллектуальных водоворотов. Нет – он был создан для плоскодонок в тихой заводи, граммофонов, мороженого, флирта, красивой жены, большой семьи и работы в городе. Натура постоянно подталкивает его к попыткам превратить Тидмарш в нечто подобное, и поэтому все идет наперекосяк. Не везет нам с учениками. В следующий раз надо нанять евнуха. Хэмилл настаивает, что у меня не в порядке правое легкое. Фергюссон ничего не нашел. Обнаружены бактерии пневмонии. Сэйнсбери займется моим случаем 9-го числа – все это довольно скучно.

26 июля, среда.

Только что пила чай с Миррлиз и ее матерью, которые, по мнению Л., вульгарны, и я, пожалуй, согласна. У них вульгарные друзья. «Покки» – так звали девушку, которая общалась со мной и Хоуп. Она и другая домработница везли лосося через весь город. Она рассказала нам о своих сердоликах. Мать хранит теперь ее драгоценности у себя, ибо не доверяет дочери. Она называет ее «малышкой» и раздувает ноздри; она сдержанна, груба, дерзка и глупа; у нее опоясывающий лишай в волосах; сидит и сплетничает с Хоуп, которой, похоже, все это нравится больше, чем кажется адекватным. Сотрите верхний слой краски – жизнь, молодость, цвет лица и благополучие, которое мы даруем Покки, – и что останется? Скучная старуха.

В воскресенье Л. прочел «Комнату Джейкоба». Считает, что это моя лучшая работа. Его первые слова – она изумительно хорошо написана. Мы поспорили. Л. называет роман гениальным и считает, что он не похож ни на один другой; говорит, что герои как призраки и это необычно; говорит, что у меня нет философии жизни, а персонажи – марионетки, которых судьба двигает туда-сюда. Леонард не согласен с тем, что в жизни судьба действует так же. Думает, что в следующий раз мне следует применить свой «метод» к одному или двум персонажам; находит книгу интересной, красивой, без изъянов (кроме, быть может, вечеринки) и вполне вразумительной. Покки настолько взбудоражила мой разум, что я не могу записать все это так, как оно того заслуживает, я встревожена и взволнована. Но в целом довольна. Никто из нас не знает, что скажет публика. У меня нет никаких сомнений, что я (в свои 40 лет) обрела свой собственный голос; это настолько волнительно, что я чувствую, будто могу обойтись и без похвалы.

28 июля, пятница.

Проблемы Партриджей опять отняли у нас два часа[841]; пришлось даже звонить Литтону по телефону, чтобы добавить постскриптум. Боюсь, это гиблое дело, как выразилась Кэррингтон. Мне не нравится видеть женщин несчастными. Ральф ведет себя как деревенщина-донжуан, как бык в огороде. И к тому же буйный. Задира-хулиган, говорит Л. Вспоминаются истерики Адриана и Клайва. Есть в мужском тщеславии что-то маниакальное.

Родмелл

3 августа, четверг.

Из-за смены чернил и локации я решила начать с чистого листа. Дважды в год я принимаю хорошие решения – в августе и октябре. Мое нынешнее обещание – работать методично, но не через силу. Опыт подсказывает, что благие намерения часто не выполняются, когда себя заставляешь. А современная наука учит нас уважать удовольствие, по крайней мере, я это где-то прочла.

Хочу в очередной раз наверстать упущенное и заполнить пробелы, раз уж они не прекращаются. По большей части хорошее лето; под этим я подразумеваю, что удовольствия – обеды и встречи с людьми – довольно удачно сочетались с чтением, писательством и пребыванием дома. В целом, мы с Л. становимся знаменитостями. Л., конечно, не согласился бы, но он-то не поехал ни на чаепитие к Логану, ни в Гарсингтон. Тем не менее я черпаю свои наблюдения из других источников. Репутация, похоже, растет, хотя в этом году мы ничего не опубликовали. Миссис Николсон[842] считает меня лучшей женщиной-писательницей, и я уже почти привыкла к тому, что она много чего обо мне слышала. Но есть в этом и удовольствие. Опять же, я нахожусь в более свободных отношениях со своим маленьким мирком, у меня есть, как мне кажется, возможность расширить его, вот только нет денег на одежду. Сейчас я по уши в долгах из-за Джойса и Пруста – хочу продать книги, как только вернусь в Лондон.

Мы закончили наш сезон в прошлый понедельник в «Commercio[843]» с Клайвом и Роджером. Роджер вошел с взъерошенными волосами и в плаще нараспашку, с полотнами в руках, с открытым ртом и бегающим взглядом, и у нас, как обычно, состоялся интересный разговор. У Клайва были свои сплетни; и не я ли своим дурным взглядом спровоцировала одну из них? Миссис Шанкс[844] якобы ушла от георгианского поэта. Однако Том, которого я встретила позже на Гордон-сквер, был отнюдь не так уверен в этом, как мне хотелось бы. Том был язвителен, осторожен, точен и слегка злораден. Клайв, конечно, вел себя хорошо. Рассказал мне о визите в Виттеринг[845]. Несса лежала внизу со свинкой[846]. Пришел Дункан, мягковолосый, рассеянный и, как обычно, нежный. Роджер развернул холсты и прислонил два портрета Логана к дивану[847]. «Да – думаю, это лучший из моих портретов на сегодняшний день, – сказал он. – Полагаю, я никогда так не трудился, как над этой головой». Ему, кажется, 55 лет, и он все еще верит, что вот-вот начнет рисовать как положено – боже милостивый, это же морковка, которая заманивает его в пустыню. Но для Роджера это не пустыня. Все его способности используются и оттачиваются, а некоторые уже даже изнашиваются. Он мучается, обращается к врачам, страдает от боли и дрожит, но продолжает идти вперед. Идеальный мужчина, как я сказала и как действительно думаю. Оставшуюся часть лета он собирается рисовать с Дереном[848]. Теперь это его навязчивая идея – рисовать, рисовать, рисовать. И больше ничего. Памела[849] то ли выходит, то ли не смогла выйти замуж за своего румынского еврея.

Вчера я поднялась на вершину холма Эшем и по дороге нашла колонии грибов. Эшем-хаус выглядит немного жестким и неподвижным, а деревня – замкнутой и суровой, по сравнению с Родмеллом. Здешний же сад с пристройками и плющом – прекрасный участок, открытый и просторный, с видом на холмы; да и Тед Хантер пока ничего не испортил. Надеюсь, так оно и будет, и молюсь, чтобы его жена сбежала теперь с мистером Беллоком[850]. Тогда Эллисон потеряет свое состояние, и, поскольку Боуэн [Хоксфорд] ждет ребенка от Шанкса, Хоксфорды уедут, а Вулфы останутся сами по себе в чистоте и славе[851].

Я должна перелистнуть страницу, дабы объявить об истинном, а не надуманном начале «Чтения» сегодня утром. Следом надо, разумеется, написать о том, что я никогда не получала подобного удовольствия от работы над книгой и не чувствовала такой уверенности в успехе. «Комната Джейкоба» пересекает Атлантику.

16 августа, среда.

Я должна бы читать «Улисса» и формулировать свои доводы за и против. Но осилила лишь 200 страниц – даже не треть – и была удивлена, воодушевлена, очарована, заинтересована первыми двумя-тремя главами, вплоть до конца сцены на кладбище, а затем озадачена, утомлена, раздражена и разочарована, как перетрудившийся студент, расчесывающий свои прыщи. А Том – великий Том – ставит «Улисса» в один ряд с «Войной и миром»! На мой взгляд, это безграмотная, недоразвитая книга – роман рабочего-самоучки, а мы все знаем, насколько они печальны, эгоистичны, настойчивы, грубы, поразительны и в конечном итоге тошнотворны. Зачем есть сырое мясо, если можно его приготовить? Но да – я считаю, что если у вас, как у Тома, анемия, то кровь пойдет на пользу. Сама от этого не страдая, я скоро опять вернусь к классике. Возможно, потом я передумаю. Я не иду на компромисс со своей проницательностью критика. Просто втыкаю в землю флаг, чтобы отметить двухсотую страницу.

Что касается меня, то я усердно копаюсь в памяти в поисках миссис Дэллоуэй, но нахожу очень мало. Мне не нравится ощущение, что я пишу слишком быстро. Хочу собрать все воедино. Я написала 4 тысячи слов «Чтения» в рекордный срок, за 10 дней, но это лишь наброски Пэстонов на основе других книг. А теперь я, согласно своей же теории смены деятельности, прерываюсь, чтобы заняться миссис Дэллоуэй (которая, как я начала понимать, тянет за собой множество других героев), а затем перейду к Чосеру; хочу закончить первую главу в начале сентября. К тому времени, возможно, у меня в голове окончательно сложится эссе о греческом[852]; таким образом, будущее уже определено, а, когда «Джейкоба» отвергнут в Америке и проигнорируют в Англии, я буду философски пожинать плоды своих вспаханных полей. По всей стране собирают пшеницу – вот откуда моя метафора, причем весьма подходящая. Но мне не нужны оправдания, ведь я не пишу для ЛПТ. Буду ли я когда-нибудь снова писать для них?

Я вижу, что ничего не написала о нашем дне в Лондоне [9 августа]: о докторе Сэйнсбери, о докторе Фергюссоне и о полулегальной дискуссии по поводу моего организма, закончившейся бутылочкой таблеток хинина[853], коробкой пастилок и кисточкой для того, чтобы смазывать горло. «Возможно, это микробы гриппа и пневмонии, – очень мягко, мудро и предельно обдуманно говорит Сэйнсбери. – Невозмутимость – практикуйте спокойствие, миссис Вулф», – сказал он на прощание. Бесполезный, на мой взгляд, прием, но раз за разом нас склоняли обратиться к бактериологу. До 1 октября я больше не буду измерять температуру.

Между тем, есть проблема Ральфа – старая дилемма о соотношении его неуклюжести, сварливости, неряшливости, тупости и миловидности, силы, фундаментальной дружелюбности и вовлеченности. Роджер навязывает нам человека по фамилии Уиталл[854], который хочет зайти, – молодого, умного, с автомобилем, хорошо одетого, общительного и критичного, живущего в Лондоне и не стесненного в средствах. Меня немного настораживают социальные ценности мистера Уиталла, ведь мы не хотим, чтобы издательство стало модным хобби, которому покровительствует Челси. Уиталл живет всего в двух шагах от Логана.

22 августа, вторник.

В этот день сколько-то лет назад, в 1897 году, если быть точной, Джек приехал в Хиндхед и встретился со Стеллой в залитом лунным светом саду[855]. Мы бродили по дому, пока она не вошла и не рассказала. Тоби принял их за бродяг. Я пыталась описать деревья в лунном свете. Джека [Хиллза] принимали в маленьком кабинете Тиндаля[856] посреди той голой пустоши 25 лет назад (1922 – 1897 = 25). Поскольку Стелла скоропостижно скончалась, все это почему-то до сих пор кажется мне реальностью, не задушенной последующими годами.

Но я всегда признаюсь, если пишу в дневнике утром. Честно говоря, сейчас только 11:30, а я уже отложила в сторону «Миссис Дэллоуэй на Бонд-стрит»; и правда – почему так? Мне бы очень хотелось объяснить свою депрессию. Сидни Уотерлоу провел у нас выходные, а вчера мы ездили в Брайтон. Там я увидела прекрасное голубое викторианское платье, которое Л. советовал мне не покупать. Сидни своим тяжелым безжизненным голосом в точности воспроизвел те фразы, в которых Марри отверг мою писанину: «просто глупость», «никто это не читает», «ты устарела». Да и Сквайр завернул рассказ Леонарда, а еще мне не нравится видеть, как повсюду строят новые дома, и я начинаю беспокоиться о нашем поле. Ко всему этому стоит еще добавить расходы в 10,5 шиллингов на фотографии, которые мы вчера вечером проявляли в платяном шкафу, и все они оказались неудачными. Комплименты, платья, стройки, фотографии – именно по этим причинам я не могу работать над «Миссис Дэллоуэй». Это и правда губительно для творчества – принимать гостей, даже таких, как Клайв, в самый разгар процесса. Только я набрала обороты. Теперь весь этот кошмар придется начать сначала. А Сидни, сколько бы его ни сбрасывали со счетов раньше времени, по-прежнему напоминает пуховую перину в жаркую ночь – тяжеловесную, добротную, душную. Набивку теперь обеспечивают Котелянский и Салливан, снабдившие Сидни новым нарядом. Они добросовестно следят за всем своим не слишком, как по мне, внимательным взглядом, и если это происходит в чем-то присутствии, то ситуация кажется, сама не знаю почему, странно изнуряющей, унизительной и угнетающей. В некоторых комнатах всегда пахнет плесенью, даже в чистых и хорошо отремонтированных. Никто никогда так остро не страдал от обстановки, как я; все мои листья один за другим пожухли, хотя, видит бог, мой корень достаточно крепок. По очень точному выражению Л., в моей вселенной слишком много эго[857].

Но на деле Сидни был приятней, чем обычно. Он дал себе зарок – все так делают в 45 лет – не обсуждать свои личные дела. Глубокий вздох, когда мы подошли к этой восхитительной теме, предвещал очень многое. Нет, он должен держаться. Мы прошли мимо. Он разделся и нырнул, заставив реку выглядеть гораздо меньше. В обнаженном виде он представляет собой мягкую розовую массу. Мы слишком долго обсуждали Марри. Но без этого разговор показался бы слишком пресным, если учесть отсутствие у нас равноценных тем. Однако Сидни считает, что он может говорить о литературе. Разумеется, Сидни способен взять в руки карандаш, но велика вероятность, что он схватит полдюжины. Я думаю о Торо[858], чья утонченность наблюдений доказана мастерством его обращения с карандашами. Я хочу сказать, что Сидни абсолютно лишен этого. Его бабушка была дочерью крысолова, а дед[859] – «дьяволом типографии[860]»; оба факта вызывают у него глубокое сожаление. И у меня тоже.

Я все списываю на тревожность. Ах, но как божественно счастливы мы были в четверг до 12:30, когда Клайв высадился на нашем зачарованном острове с новостями из мира Мэри и Коулфаксов! Никогда в жизни я не была так счастлива. Тот день напоминал идеально изготовленный шкаф с красивыми полками и ящиками. Лил дождь (вроде бы), и все должно было идти своим чередом, но как все изменилось! Сегодня утром я с трудом сохраняла самообладание, заказывая еду на ужин и т.д. Но я еще прогуляюсь до Эшема и постараюсь запустить свой мотор. Странно, что никто из нас не хочет никаких гостей. Конечно, к нам со всех сторон угрожают ворваться Партриджи, Молли Гамильтон, американцы, Литтон, Морган, Том, Сэнгеры; нет, оставьте меня, оставьте, – только и я говорю я, – дайте поработать головой.

Боуэн [Хоксфорд] пришла на чай в воскресенье – дешевый предмет сервиза, ведь ее нос напоминает носик чайника, а рот – щель в грубом фарфоре. Она меняется; читает «Блаженство» [КМ] по указке Шанкса; хочет жить в Лондоне и работать, а не танцевать; поспешила уйти, чтобы поиграть с ним в теннис, я полагаю. Я застала их врасплох на берегу реки, когда они купали большую овчарку. «Они взяли пса у здешнего пастуха», – сказала Боуэн со странным ударением или акцентом на слове «они», как будто «они» уже в прошлом, но еще живы. И вот так, под предлогом дрессировки собаки, они продолжают встречаться, что миссис Дедман совершенно не одобряет и что, по словам Сидни, превращает жизнь Шанкса в сплошное мучение; Боуэн впивается когтями, цепляется за него и тянет к себе.

«Жуть!» – сказала я. Бедняга. С нетерпением жду его Коллинза[861]. Продолжение вторника.

Облачность медленно рассеивается. Не то чтобы я сейчас могла взяться за перо и работать, но разверзшиеся воды вновь смыкаются. Меня опять омывает теплый, приятный, плодотворный поток собственных мыслей. Я слишком слаба, чтобы вдаваться в психологию, хотя она и вызывает у меня интерес. Как будто некое инородное тело рассеяло на мгновение реальность; оно было из какого-то грубого материала, несовместимого с мыслью. И если я смогу на время защититься, я продолжу писать. Поэтому главный вопрос сейчас: как сильно мне отстраниться от несимпатичного общества в будущем? Это трусость или просто здравый смысл? Вот, например, Бретт уже приглашает нас в самое сердце лагеря врагов – в Хампстед по вечерам в четверг. Если пойду, я буду вся издергана или, во всяком случае, притуплена присутствием Салливана, Котелянского и Сидни. А если не пойду, то размякну ли я и сгнию ли в слишком спокойной атмосфере своих знакомых? Возможно, лучше всего было бы жить на нейтральной территории – без друзей и врагов – и таким образом умерить свой настойчивый и притязательный эгоизм. Возможно ли такое общество?

Я заказала голубое шелковое платье и теперь должна откладывать на него по 10 шиллингов в неделю – шесть недель подряд. Но если я экономлю на одном, то с лихвой трачу на что-то другое, поэтому я поставила перед собой эту задачу с особым удовольствием.

Есть способ раскачать себя и снова начать писать. Во-первых, легкие физические упражнения на воздухе. Во-вторых, чтение хороших книг. Ошибка думать, будто из сырого материала может получиться настоящая литература. Нужно отстраниться от жизни –именно поэтому мне так не понравилось вторжение Сидни – и стать обособленным; максимально сконцентрироваться, бить в одну точку, а не отвлекаться на разрозненные черты персонажей, живущих в твоей голове. Приходит Сидни, и я становлюсь обычной Вирджинией; когда же я пишу, я оголенный нерв. Порой мне нравится быть Вирджинией, но только если я легкомысленная, рассеянная и общительная. Однако сейчас, пока мы здесь, я бы предпочла быть оголенным нервом. Кстати, Теккерей – хорошее чтиво, очень живое, «со штрихами», как говорят у Шанксов через дорогу, поразительной проницательности.

Мне нужно написать кучу писем: Жаку[862] (он, кстати, высоко оценил «Понедельник ли, вторник», а я люблю угождать Жаку, но его похвалы никогда не перевешивают порицания тупого осла Сидни); Кэ Кокс; Кэррингтон; кому-то еще – я забыла и не собираюсь вспоминать, а лучше займусь литературой, продолжу читать «Улисса»!

23 августа, среда.

Болит голова: писать не буду, просто скопирую.

21 августа, 1922.

Моя дорогая Вирджиния.

Необычайно располагающая атмосфера; такой поток красоты природы и целительного воздуха, всегда накрывающий меня в ваших краях, но было и нечто большее. По мере того как пролетали часы, короткие и стремительные, я все больше и больше чувствовал глубокое удовлетворение от того, что возобновил наши отношения, собрал разбитые осколки и смог неплохо скрепить их. Надеюсь, это не выдумка; конструкция кажется чем-то прочным; чем-то действительно завоеванным и заслуженным; настоящим шагом в этом ужасном паломничестве, в котором мы все участвуем. Я мог бы легко уйти прочь, считая, что все сгорело дотла; я был вполне готов к этому; мой разум открыт. Но все наоборот! Я чувствую себя обогащенным и живым, счастливым от того, что вы здесь и вы есть, и неважно, считаете ли вы меня полным идиотом.

Теперь о волнении. Только я начал писать письмо, как зазвонил телефон. Странные звуки, крики «я вас не слышу», голос, показавшийся мне знакомым, а потом я уловил имя.

– Кэтрин?

– Сидни, ты мне враг?

– Боже правый, НЕТ!

Она у Бретт в Хампстеде. Это все, что удалось разобрать. Я собираюсь увидеться с ней в среду. Сюжет закручивается[863].

Искренне ваш, С.У. [Сидни Уотерлоу]

25 августа, пятница.

У меня нет времени это комментировать. Взгляд немного замыленный, так что оставлю на потом. Кажется, я начала историю заново, но еще не уверена. Брэйлсфорд прислал письмо с просьбой внести вклад в его «New Leader» своими рассказами т.д.[864] В еженедельнике «Times» говорится, что мои романы, по мнению некоторых, одни из лучших в наше время[865]. И все же я еще не до конца оправилась от депрессии, вызванной словами Марри в исполнении Сидни. Разве я не упоминала головную боль? Здравый смысл подсказывает, что, когда кровь отливает, мысли возвращаются. От них не отмахнуться. Странно, но солнечный свет совершенно не улучшает мое состояние.

26 августа, суббота.

Закончив свою утреннюю работу в 11:20 и написав целую страницу, что не так уж плохо, я, пожалуй, могу позволить своему мозгу отдохнуть в этом более приземленном месте. Сегодня прекрасный день – один из дюжины за все лето. Думаю, я мало что рассказала из сумбурных и беспорядочных событий июня, июля и августа. Лето представляется мне разбитым посудным шкафом – так много осколков и терзаний. Но сегодня все хорошо, а вчера мы впервые ездили в Чарльстон на автобусе. В конце концов, надо уважать цивилизацию. Эта мысль пришла мне в голову на днях посреди одной из улиц Брайтона с видом на холмы. Люди суетились, сновали туда-сюда, толкали друг друга плечами; холмы плавно поднимались в вверх. Но я вдруг подумала, что это уличное безумие лучше личного – более смелое. Нужно идти вперед, а не быть случайной улиткой, ползущей вверх по холму, на формирование которого ушло 2000 лет. Но, смею заметить, эта мысль была навязана мне, ведь сама я люблю холмы.

В Чарльстоне все как обычно. Крики Клайва в саду слышно издалека. Несса появляется из-под огромного пестрого одеяла астр и артишоков; не очень радушная; немного рассеянная. Клайв рвется из рубашки наружу, садится в кресло и весь бурлит. Затем входит Дункан, тоже невнятный, рассеянный и сильно закутанный в свои желтые жилетки, пятнистые галстуки и старые синие пиджаки с пятнами краски. Постоянно подтягивает брюки. Взъерошивает волосы. Однако я не могу отделаться от мысли, что мы все вместе растем в душевной атмосфере, а не ползем в разные стороны. И почему бы тогда не встать в позу и не бросить им вызов, скажем, хотя бы в вопросе шляп и чехлов для стульев? Конечно, в возрасте сорока лет… Несса, которая концентрируется лишь на чем-то одном за раз, с какой-то пассивной агрессией, вызвавшей у меня тревогу, отвела Л. в сторону – главным образом для того, чтобы обсудить с ним свое отношение к Мэри. Мы с Клайвом очень похожи в нашем бессистемном общении с людьми. Мы не концентрируемся; нас легко одурачить и запутать лестью; мы расширяемся и сжимаемся, болтаем и сплетничаем; в характерах моей сестры и мужа есть нечто более спокойное, стабильное и решительное. Действительно, они оба могут определить отношения и придерживаться их.

Что касается Дункана, то ему, полагаю, для живописи нужен покой. Он бы предпочел все так или иначе уладить. Мы видели абсолютно черного кролика и абсолютно черного кота, сидящего на дороге с вытянутым хвостом, напоминающим ремешок.

«Это так называемый меланизм[866]», – сказал Клайв, что прозвучало очень забавно, а еще вызвало у меня симпатию к нему. Почему абсурдные пустяки так влияют на меня, в то время как гораздо более серьезные вещи не производят никакого впечатления? И разве можно представить себе подобное у других людей?

«Улисс» не нравится мне все сильнее, то есть я считаю его все более и более несущественным и даже не утруждаю себя тем, чтобы разбираться. Слава богу, мне не нужно о нем писать. Кстати, Марри нынче из кожи вон лезет, приплетая мое имя и умеренно хваля[867]. По-видимому, это означает, что он переезжает в Лондон; напрашивается на ужин; но как бы то ни было, люди должны вставать и приветствовать его, когда он входит в комнату.

28 августа, понедельник.

Я опять начинаю заниматься греческим языком и должна составить план: сегодня 28-е; «Миссис Дэллоуэй [на Бонд-стрит]» надо закончить в субботу, 2 сентября; с воскресенья 3-го по пятницу 8-го займусь Чосером; главу о нем надо закончить к 22 сентября. А потом что? Написать следующую главу «Миссис Дэллоуэй», если у нее таковая будет; будет ли она о премьер-министре[868]? Все это надо успеть до нашего возвращения – скажем, до 12 октября. Затем я должна буду начать главу о греческом[869]. Итак, у меня есть время с сегодняшнего дня, с 28-го по 12-е, то есть чуть больше шести недель, но мне потребуются и перерывы. А что я буду читать? Одну пьесу Гомера на греческом; немного Платона; Циммерна[870], Шеппарда как учебник[871]; «Жизнь Бентли[872]». Если читать основательно, этого хватит. Но какую пьесу? И сколько Гомера? Что из Платона? Впрочем, есть ведь антология. Из-за елизаветинцев все сведется к «Одиссее»[873]. И надо еще немного почитать Ибсена[874], чтобы сравнить его с Еврипидом[875], Расина с Софоклом, возможно, Марло[876] с Эсхилом[877]. Звучит очень научно, но ведь можно и развлечься, а если нет, то и продолжать не стоит.

3 сентября, воскресенье.

Возможно, величайшей революцией в моей жизни станет смена пера – больше не придется мучиться с этим старым деревянным обрубком – люди жаловались на почерк. Но возникает другая проблема: чем его заменить?! Сейчас я использую Блэки [авторучку] не по назначению, то есть макаю в чернила. Надо бы читать последнюю бессмертную главу «Улисса», но мне жарко от бадминтона в саду; Л. постоянно шумит над головой[878], а через 35 минут уже обед, после которого я переоденусь, так как придут Сэнгеры; люди меня раздражают. Все время до вторника теперь расписано, поэтому рискну предположить, что это последний шанс сделать запись.

Прогуливаясь по церковному двору в пятницу вечером, я начала формулировать мысль: «Как странно, учитывая, насколько впечатляющи эти сельские церковные дворы и насколько они распространены…», – когда мы увидели Дору Сэнгер в сопровождении дородной жительницы деревни. При знакомстве оказалось, что это Дафна[879] – 16-летняя, милая, с прилизанными волосами, кареглазая девушка в макинтоше. Теперь я представила ее в возрасте шести или десяти лет, когда Чарли еще купал ее. Мы виделись с Сэнгерами и в субботу, а сегодня, повторюсь, они придут вечером посидеть и полюбоваться видом. Вернее, Дора будет любоваться. Чарли предпочитает духовные пейзажи. И, надо заметить, темы для разговоров у нас не заканчиваются. Стоит мне только задуматься, какой была греческая спальня в эпоху Перикла[880], как Чарли живо ее описывает.

Чарли, повторюсь, живо описывает сцены, и Дафна тоже очень хорошо информирована; как же очаровательны молодые – будто новые метлы! Ужасно хочется заглянуть им через плечо и посмотреть, насколько чисто они метут. Я и правда скорее предпочту их, чем прославленных людей, бережно хранящих свою репутацию. Дафна ходит в Бедалес[881]; собирается в Ньюнем-колледж; предлагает реформировать мир путем умеренной революции, насколько я поняла из нашего минутного разговора под сенью дерева у церкви вчера вечером. Для начала она будет писать памфлеты. Думаю, памфлеты Дафны Сэнгер и правда изменят мир – никаких сомнений. В ее возрасте я хотела знать все на свете и написать книгу. Но какую? Более четкое понимание этого пришло ко мне в 21 год в Манорбире[882], когда я прогуливалась по берегу моря. Никогда еще мне не удавалось так влиться в работу, как этим летом – не выношу перерывов. Мейнарда пригласил нас в Оар[883], где он живет с Лидией [Лопуховой], и я бы очень хотела поехать, но мы не можем. Новый план чередования дел работает прекрасно: мне все время не терпится либо прояснить свои взгляды на Чосера и «Одиссею», либо набросать следующую главу. Вежливое письмо из «Harcourt Brace» сообщает, что рукопись еще не приехала и что они очень заинтересованы в моей работе[884]. Я рада заметить, что это произошло по вине не зарегистрировавшего посылку Л. Теперь я мчусь вперед, пишу J-пером[885] – получается не очень компактно; весь день потрачен впустую, а сейчас мне надо прибраться в комнате.

Да, пролистав дневник, я вижу, что у стального пера огромные преимущества. Блэки пишет слишком плавно; старые обрубки – слишком толсто. Посмотрите, как аккуратно выходит сейчас.

6 сентября, среда.

После гостей я обычно опустошена, но в то же время довольна разговорами. Фразы вертятся у меня на языке – чего только не придумаешь, чтобы порадовать свекровь[886] и Флору; они сейчас возвращаются в Льюис; Кэррингтон с Партриджем едут в Чиддингли[887]; Сэнгеры поднимаются на холм Эшем; а Литтон подумывает приехать к нам.

Вчера вечером у нас было запланированное интервью с Ральфом, лежавшим тут на кровати. Выражение его лица ничуть не менялось, пока Л. задавал вопросы, – очень решительное, cдержанное и отчужденное. «На мой взгляд, все было неудовлетворительно» и т.д. Ральф защищался не больше, чем стадо овец от волка, и это обезоруживает. Равно как и то, что он невероятно увлечен работой в «Hogarth Press» и представить себе не может иной карьеры. Думаю, это выльется в то, что он станет нашим постоянным печатником; мы возьмем Уиталла в партнеры и начнем все сначала. Он готов работать вечно, если мы готовы, и денежные трудности можно уладить. Ясно, что ему надо жить в Лондоне. Кэррингтон собирается переждать его измены, что она и делает стиснув зубы. Она намерена рисовать. Но моложе она точно не станет.

В понедельник мы отлично поболтали с Мейнардом, Нессой, Дунканом и Сэнгерами. Но как мне записать разговоры? Все, однако, прошло успешно, если не считать пасмурной серой погоды. Мейнард собирается строить дом, а Несса и Дункан – получать от него доход в течение десяти лет. Это будет прекрасно обставленный отель в поле у Бинсток-лэйн[888]: восемь номеров люкс с восемью ванными комнатами, кухнями и уборными во внутреннем дворике – короче говоря, роман Пикока в камне, и вскоре он наполнится персонажами. Несомненно, мы почти полностью перестроили жизнь. Наши родители были всего лишь пешками – они ушли в могилу, так и не раскрыв свои тайные потенциалы. Помимо того что Мейнард – величайший экономист нашего времени, он имеет в любовницах балерину и готовится поставить балет Моцарта[889] с тринадцатью искусными танцовщицами; ведет переговоры с управляющим Колизея[890]; является экспертом по контрактам; знает достоинства балерин и все о любовных утехах в Императорской академии Петербурга[891]. Дункан собирается танцевать с Лидией. А Роджер… Впрочем, нет нужды идти по списку, когда суть одна: мы все овладели искусством жизни, и это очень увлекательно. Не хочу ли я заняться производством цветной бумаги?

Гранки [«Комнаты Джейкоба»] привозят через день, и я бы точно впала в депрессию, если бы стала вникать в них. Сейчас книга кажется неглубокой и бессмысленной; слова едва проступают на бумаге; наверняка мне скажут, что я сотворила изящную фантазию, не имеющую почти ничего общего с реальностью. Неужели скажут? Как бы то ни было, природа услужливо держит меня в иллюзии, что я вот-вот напишу нечто действительно хорошее: глубокое, стоящее, легкое, твердое как металл и сияющее словно бриллиант.

Я закончила «Улисса» и считаю роман осечкой. Талант, конечно, чувствуется, но низкосортный. Расплывчато. Неприятно. Претенциозно. Невоспитанно, и не только в общепринятом смысле, но в и литературном. Первоклассный автор, я хочу сказать, слишком уважает свою работу, чтобы хитрить, использовать уловки и фокусы. Мне все время приходит на ум какой-нибудь неопытный школьник – скажем, Генри Лэмб, полный идей и энергии, но настолько неуверенный в себе и самовлюбленный, что теряет голову; становится экстравагантным, манерным, развязным и неловким; вызывает у добрых людей жалость, а у суровых – раздражение. Остается только надеяться, что он перерастет это, но Джойсу уже сорок и это маловероятно. Я читала невнимательно, к тому же всего один раз, а этого явно недостаточно, поэтому я наверняка несправедливо преуменьшила достоинства романа. Я чувствую, что в меня попали мириады крошечных пуль, но все же это не выстрел в сердце, как, например, в случае Толстого[892], но сравнивать их с Джойсом просто смешно.

7 сентября, четверг.

Только я написала это, как Л. вручил мне очень умную рецензию на «Улисса» из американского издания «Nation[893]»; в статье в основном анализируется содержание и смысл романа, причем звучит это гораздо убедительнее, чем у меня. И все же есть в первых впечатлениях какое-то преимущество и своя правда, так что слов я назад не возьму. Хочу перечитать некоторые главы. Вероятно, современники никогда не смогут полностью оценить красоту текста, но она, полагаю, должна их потрясти, хотя я не потрясена. С одной стороны, книга вызвала у меня раздражение, а с другой, Том слишком завысил мои ожидания своими похвалами.

У нас три чудесных дня подряд, а может, даже четыре или пять. Сад во всей красе; большая клумба усыпана яркими цветами, лепестки которых чуть ли не соприкасаются все друг с другом. Генри Дедман прополол грядки. Прекрасным вечером, часов в семь тридцать, они сверкают и светятся. Однако для ночных гуляний уже слишком холодно, и мне, увы, ужасно не хочется вставать сегодня из кресла и тесниться у камина, а придется, поскольку пришли Сэнгеры. Они ввалились все трое; Дора ковыляет сзади. И хотя мне в целом нравится молодежь, бедняжка Дафна – та еще штучка; родители излишне суетятся вокруг нее, а она отталкивает нас всех, озадаченная, раздраженная, не очень общительная, бедняжка.

8 сентября, пятница.

Когда здесь была миссис Вулф, она сказала, что на свадьбе Филиппа ее несколько раз спросили о значении выражения «медовый месяц», и вот мистер Стерджен объяснил его нам. Чего только не услышишь на свадьбах! Она сказала: «Я снова странница. Если бы я могла найти попутчика, то купила бы караван. Теперь же, имея десять детей, я вынуждена жить в двух комнатах в Южном Кенсингтоне. Леонард не пьет молоко с пенкой». Никто в его семье не пьет. «Я поняла это по глазам миссис Вулф», – сказала Лотти. Какая тонкая психология! Флора рассказала мне, что в Швеции едят грибы, которые растут там в больших количествах. Они едят все, кроме красных. Флора нашла зеленый и выбросила его. Оказалось, это был один из лучших. Миссис В. сказала, что Швеция – страна больших ножей и вилок. По ее словам, там слишком много думают о еде. Каждое из этих высказываний показалось мне вполне уместным и важным, хотя, признаюсь, я так и не могу понять почему.

Вчера вечером приходили Сэнгеры. Взгляды Чарли на литературу кажутся мне странно лаконичными и сухими. Он рассуждал о языках, латыни и немецком; не понимаю, почему люди, которые не являются писателями, судят о том, в чем они совсем не разбираются. Он очень невысокого мнения о Прусте, но считает, что на французском вообще нельзя написать психологический роман. С французского он перескакивает на латынь, на немецкий, на русский, но и там ничего хорошего.

12 сентября, вторник.

Литтон уехал час назад, а я сижу здесь не в силах ни читать, ни собраться с мыслями – таковы печальные последствия четырехдневного общения с людьми. На днях у нас были Сэнгеры, а вчера вечером – Шанкс, так что языками мы почесали знатно. Резкий ветер унес осколки солнечного света. В воскресенье лил дождь, и вот он начался опять.

Я сказала Литтону, что хочу попытаться записать его выступление о Босуэлле[894].

– Но я никогда не выступаю, – сказал Литтон.

– Говорят, ты был так остроумен, – ответила я.

Литтон, конечно, читал миссис Трейл[895]. Потом мы поговорили о Гиббоне, чей метод борьбы с подступающим варварством просто великолепен. Однажды вечером Литтон дал нам полную картину тюремной системы, основанную на прочтенных им отчетах[896], и сделал это мастерски, проявив скрупулезность и определенные политические способности, которые впечатлили меня. Он был бы замечательным правителем какой-нибудь индийской провинции. Но мы, разумеется, постоянно возвращались к единственной важной теме: к Ральфу и Кэррингтон. Есть две проблемы, которые необходимо уладить: Р. и В.Д. [Валентайн Добри] (которая обосновалась в Лондоне), а еще Р. и его средства к существованию. И то и другое тяготит бедного старого Литтона, который чувствует себя в роли отца, слегка влюбленного, но все же с присущей ему проницательностью видящего все препятствия и недостатки. Ральф тоже возлагает на себя большую ответственность – за «Hogarth Press», я имею в виду, – и отказывается обсуждать свои любовные похождения, а Литтон, каким бы осторожным и предусмотрительным он ни был, понимает, насколько легко свернуть не туда и испортить отношения. И вот мы обсуждали все мыслимые и немыслимые возможности: им стоит купить Саффилд-хаус; нам – переехать на Брунсвик-сквер 38[897]; Ральфу надо поселиться на ферме; им – жить в Булонь-сюр-Мере [город на севере Франции], чтобы Литтон мог позволить себе писать что угодно. Возможно, он был подавлен. И мы почти не говорили о «нашей писанине». Ни одного комплимента. Осмелюсь сказать, что это была более здоровая атмосфера, чем обычно, но не такая приятная.

А вчера вечером приходил Шанкс – курносый бесформенный человечек с желтовато-серым лицом, совершенно лишенный темперамента, как говорит Литтон, и весьма немногословный. Мы разговорились о «фабрике» рецензентов и никак не могли сменить тему. Он сообщил мне, что в «Times» авторам ничего не платят. Джек Сквайр, по его словам, становится чопорным моралистом. «Какая красивая девушка», – скажет кто-нибудь на улице, и Джек тут же краснеет. Оказывается, Шанкс уволился из «London Mercury», потому что Сквайр отказался рецензировать «Улисса» (которого я одолжила Шанксу)[898]. Миссис Шанкс и миссис Хоксфорд, несомненно, приложили к этому руку, но я поняла, что Шанкс не воспринимает Сквайра так серьезно, как мы думали. Но я все равно сомневаюсь, что мы далеко уедем с этим бесхребетным человеком. Он обещал дать мне шелковицы. Никто толком не понял, понравилось ли ему у нас.

26 сентября, вторник.

Произошло очень много событий, и все они не записаны. Это было самое коммуникабельное лето в нашей жизни. Порой мне кажется, что я не спала все эти месяцы в темной комнате, а постоянно бодрствовала при свете. Приходили Клайв и Мэри; она в серых шелковых чулках; не могла перепрыгнуть канаву; была очень приветлива; сказала, что любит долгие прогулки; сидела на полу; хвалила Клайва и почти пригласила меня в Виттеринг. Морган приходил в пятницу, Том [Элиот] – в субботу. Моя беседа с Томом заслуживает записи, но ничего не выйдет, поскольку уже темнеет, да и невозможно толком передать разговоры – на днях мы сошлись на этом в Чарльстоне.

Было много разговоров об «Улиссе». Том сказал: «Он чисто литературный писатель. Что-то вроде Уолтера Патера[899] с примесью Ньюмена[900]». Я заявила, что он зрелый козел, но не ожидала, что Том согласится. Однако он согласился и сказал, что упустил из виду много важного. Книга станет знаковой, ведь она разрушила весь XIX век. Больше Джойсу писать будет не о чем. «Улисс» показал тщету всех английский стилей. Отдельные части произведения показались Тому прекрасными, но «великой идеи» у Джойса не было: она не входила в его планы. Том считает, что Джойс полностью реализовал все свои задумки, но не открыл нового подхода к пониманию человеческой натуры – вообще ничего нового, в отличие от Толстого. Блум [герой романа] ничего не открывает читателю. «В самом деле, – сказал Том, – этот новый метод подачи психологии доказал, как по мне, свою несостоятельность. Случайный взгляд со стороны и то богаче». Я сказала, что «Пенденнис» [роман Теккерея] в этом смысле гораздо лучше. (Под моим окном сейчас цокают лошади; ухает сова; и я поэтому пишу чепуху.)

Потом мы перешли к С. Ситуэллу[901], который просто исследует свою чувствительность – смертный грех, как считает Том; потом к Достоевскому – погибели английской литературы, согласились мы; потом к Сингу[902] – подделке; проза нынче в катастрофическом состоянии, поскольку нет даже близко подходящей формы; Том говорит, что сейчас нужно быть либо первоклассным поэтом, либо никаким; во времена великих поэтов мелкие купались в их отблеске и не были никчемными. Теперь же великих нет. «Когда был последний?» – спросила я. Том ответил, что со времен Джонсона ему никто не интересен. «Браунинг[903], – сказал он, – был ленив; они все ленивы». А Маколей испортил английскую прозу. Мы сошлись на том, что люди сейчас боятся английского языка. Том сказал, это потому, что они стали больше знать о литературе, но книг читают недостаточно. Надо внимательно ознакомиться со всеми стилями. Том считает, что у Д.Г. Лоуренса раз на раз не приходится – взять хотя бы «Флейту Аарона», его последний роман [июнь, 1922]; есть хорошие моменты, но в целом он некомпетентный писатель. Хотя умеет крепко держаться за свои убеждения. (Стемнело – 19:10; весь день лил дождь.)

27 сентября, среда.

Сейчас до нас доносятся отголоски разговоров об эпохальных переменах. Думаю, Дедманы, скорее всего, уедут, о чем Л. намекнул сам Дедман. Но продолжим. Пока мы с Томом общались в гостиной, Морган писал у нас наверху свою статью, а иногда проносился мимо; скромный, язвительный, по-детски пухлый, но очень наблюдательный человек. По сравнению с головой Моргана, голова Тома – сплошная ширь и кость. В нем до сих пор есть что-то от школьного учителя, но я не уверена, что он не красит губы. После Джойса, однако, мы перешли к щекотливой теме – к бюджету Элиота; в итоге (а мы были аккуратны, тактичны, нервны) выяснилось, что Том не уйдет из банка меньше чем за £500 и что ему важнее иметь ценные бумаги, чем обещания. Поэтому на следующее утро, когда от Оттолин пришло письмо и циркуляр[904] с предложением в £300 в год на пять лет, мне пришлось отправить ей телеграмму, чтобы она остановилась, а затем составить длинное письмо с подробным изложением своих аргументов и еще одно (Тому) с просьбой подтвердить мою информацию. Без сомнения, на меня польются потоки гнева с обеих сторон, но это может подождать[905].

В остальном конец недели был холодным и ненастным. Всего одна прогулка по холмам. Том ушел перед ужином. Потом мы устроились поудобнее, и Морган стал очень душевным, забавным, простым, сплетничающим о друзьях и напевающим под нос; Том попросил Моргана писать для «Criterion». Меня поразила его абсолютная скромность (основанная, вероятно, на значительной самоуверенности). Комплименты Моргана почти не волнуют. Он счастлив писать свой роман, но обсуждать его не хочет. Есть в нем что-то простецкое – для писателя, возможно, мистическое, глуповатое, но с детской проницательностью, о да, – а еще какая-то мужественность и определенность. Он гостил у Харди, который предается тщеславию и педантично читает рецензентов. Жалуется на «Spectator», который, по его словам, проявил к нему враждебность из-за знакомства с Литтоном; в итоге кузены поссорились[906]. Потом было что-то о захоронении домашних животных, а еще история о кошках, попавших под поезд. Бедный старина Харди совершенно обычен, мил, типичен; никогда не говорит ничего умного – одни только банальности о своих книгах; пьет чай в доме священника; хвастается здоровьем; не ждет американцев в гости и никогда не упоминает литературу. Как мне все это использовать в некрологе?[907]

4 октября, среда.

Наш последний день здесь. С точки зрения погоды лето в целом разочаровало. То солнце, то дождь. Хорошая погода не держалась и семи дней подряд. Было несколько погожих дней между дождливыми, ветреными и пасмурными. Римская дорога часто оказывалась настолько грязной, что я не могла по ней пройти. А во время прогулок я постоянно слышала раскаты грома. Гризель пугалась и бежала домой – будто сам Господь Бог из кожи вон лез, чтобы навредить беспородному фокстерьеру, гуляющему по равнинам Родмелла! Но что об этом говорить. Думаю, лучшего сада у нас никогда не было, а два дня назад мы собрали прекрасный урожай яблок, груш и зеленого горошка.

В духовном плане мы добились определенного прогресса в обществе Родмелла. На днях в доме священника меня поразила бездушность обывателей. Они кажутся еще менее живыми, чем мы, интеллектуалы. Мистер Шанкс и чета Хогг [неизвестные] такие бледные, такие водянистые, такие мягкие. Миссис Хоксфорд все еще обсуждает страну и Лондон; в двадцатый раз сообщила о том, как она рада, что сохранила теннисный корт, хотя во время войны на нем держали пони. Боуэн сидела вялая; передала мне сигареты Шанкса. К тому же я не люблю невоспитанных молодых людей, например Хогга. Они кажутся мне капризными и простецкими, а еще говорят на сленге, который тут же выдает их характер.

Я немного высокомерна и самоуверенна, поскольку Брейс[908] написал мне вчера: «Мы считаем “Комнату Джейкоба” необычайно выдающейся и красивой работой. У вас, конечно, свой собственный метод, и трудно предсказать, скольким читателям он придется по вкусу, но, несомненно, найдутся восторженные поклонники, и мы с удовольствием опубликуем вашу книгу», – или что-то в этом роде. Поскольку это мой первый отзыв, полученный от беспристрастного человека, я рада. Значит, роман производит определенное впечатление, и это не просто фейерверк. Мы подумываем выпустить его 27 октября. Рискну предположить, что Дакворт немного сердит на меня. Я вдохнула свободы. Думаю, я не совру и не преувеличу, если скажу, что я действительно намерена продолжать и равнодушна к тому, что скажут люди. Наконец-то мне нравится читать собственные произведения. Они мне как будто ближе, чем раньше. И с поставленными в Родмелле задачами я справилась лучше, чем ожидала. «Миссис Дэллоуэй [на Бонд-стрит]» и глава о Чосере закончены; я прочла пять песен «Одиссеи», всего «Улисса» и берусь за Пруста. А еще я читаю Чосера и Пэстонов. Таким образом, очевидно, что мой план работы над двумя книгами одновременно вполне осуществим, и я, несомненно, получаю удовольствие от целенаправленного чтения. Я согласилась написать одну статью для ЛПТ – об эссе[909] – и сделаю это в свободное время, так что все в порядке. Теперь я буду постоянно читать по-гречески, а в пятницу утром начну главу о премьер-министре. Собираюсь читать трилогию [«Орестея» Эсхила], немного Софокла, Еврипида и диалоги Платона, а также биографии Бентли и Джебба[910]. В свои сорок лет я начинаю понимать работу собственного мозга и то, как с его помощью получить максимальное удовольствие и извлечь максимальную пользу. Секрет, я думаю, в том, чтобы работа была в радость.

8 октября, воскресенье.

Опять вернулась к камину Хогарт-хауса; прочла первые главы биографии Бентли. Гризель сидит на коленях Л. Боксолл – котенок, названный в честь Нелли, чтобы задобрить ее, – к счастью, убежал; временно, иначе я бы не могла писать.

Однако день мой был испорчен – так странно – смертью Китти Макс, и теперь я думаю о ней, лежащей в могиле в Ганби, и о Лео [муж Китти], который возвращается домой, и обо всем остальном. Я узнала о смерти из газеты[911]. Мы не виделись, наверное, с 1908 года, разве что на похоронах старика Дэвиса[912], а потом я избегала ее, из-за чего мне теперь не по себе – полагаю, необоснованно. Я не могла поддерживать с ней отношения, а она не пыталась увидеться со мной. И все же эти участившиеся смерти старых друзей без какого-либо предупреждения печалят меня; я чувствую себя виноватой. Жалею, что мы не встретились где-нибудь на улице. Весь день мои мысли возвращались к ней, причем самым странным образом. Сначала я думала о том, как Китти умерла: внезапно, на Кромвель-роуд 33; она всегда боялась операций. Потом представляла ее: белые волосы, розовые щеки, прямую осанку, характерные интонации голоса; ее зелено-голубой пол, который она расписала своими руками; серьги; ее оптимизм и в то же время меланхолию; ум; слезы на ее щеках. Не то чтобы я когда-либо чувствовала себя с Китти не в своей тарелке. Она обручилась в Сент-Айвсе, а Тоби думал, что это Пэдди разговаривает со своим сыном. Они сидели на скамейке у оранжереи, в «уголке любви»[913]. Все время прокручиваю в голове тот день.

14 октября, суббота.

Меня тогда прервали, а теперь Китти похоронена и ее оплакивает половина лондонских аристократов Лондона[914], а я думаю о своей книге. Китти каким-то таинственным образом упала с лестницы через перила. «Смогу ли я когда-нибудь снова ходить? – спросила она у Лео, а доктору сказала: Я никогда не прощу себе своей беспечности». Как это произошло? Кто-то точно знает, а однажды узнаю и я. Несса сожалеет о случившемся, но говорит, что Китти сама разорвала отношения. «Как это печально, что все закончилось именно так», – сказала Несса. В тот момент она укладывала Анжелику спать и мы не могли предаться воспоминаниям.

Я видела Нессу, Мейнарда, Лидию, Дезмонда, Саксона, Литтона, Фрэнки Биррелла и Марджери Фрай[915] – всех на этой неделе; получила два письма (от Литтона и Кэррингтон) о «Комнате Джейкоба» и подписала не знаю сколько конвертов; и вот мы в преддверии публикации. В понедельник буду позировать для портрета в «John O’London’s Weekly[916]». Ричмонд пишет с просьбой перенести дату выхода, чтобы они успели упомянуть книгу в четверг[917]. Мои ощущения? Сохраняю спокойствие. Похвала Литтона не могла быть больше. Он пророчит роману поэтическое бессмертие, боится моей романтики, но красота письма и т.д. и т.п. Литтон так захвалил меня, что я не чувствую изысканного удовольствия, или, возможно, нервы притупились. Хочу пережить шторм и снова плавать в спокойной воде. Хочу писать без внимания. «Миссис Дэллоуэй» переросла в книгу и, полагаю, будет посвящена исследованию безумия и самоубийства; мир глазами безумца и здравомыслящего человека одновременно – что-то в этом роде. Септимус Смит[918] – хорошее имя? Хочу больше придерживаться фактов, чем в «Джейкобе», однако думаю, что это был необходимый шаг на пути к свободе. А теперь я должна использовать эту благодатную страницу для составления плана работы.

Надо продолжить чтение для главы о греческом. Историю о премьер-министре [для «Миссис Дэллоуэй»] закончу через неделю – скажем, 21-го. Затем я должна начать статью об эссе, например 23-го, и закончить ее до 2 ноября. Выходит, сейчас надо сконцентрироваться на эссе; прочесть Эсхила и, думаю, взяться за Циммерна; быстро расправиться с Бентли, который не очень-то мне и нужен. По-моему, план более-менее ясен, хотя я понятия не имею, как читать Эсхила: хотелось бы быстро, но это, увы, мечта.

Наше замечательное интервью с Литтоном по поводу Ральфа состоялось в четверг. Литтон чрезвычайно ловко делал выводы, которые Ральф немедленно бы оспорил. Он готов остаться на любых условиях. Литтон предлагает ему полный контроль над бизнесом, но это связано с его категорическим отказом работать больше. Я бы скорее сказала, что не доверю серьезные книги менеджеру, который не готов бросить разведение кур, чтобы заняться ими. И потом: как долго Л. смог бы выносить ошибки Ральфа? Или постоянно обедать и пить с ним чай? А как же Уиталл? Столько всего навалилось. Когда шумиха закончится, мы поедем в Тидмарш и найдем решение. Что я думаю об успехе «Джейкоба»? Надеюсь, мы продадим 500 экземпляров, потом скорость снизится, и к июню их будет 800. Одни похвалят роман за красоту, другие – кому нужны человеческие характеры – обойдут его стороной. Единственное, о чем я волнуюсь, это рецензия в ЛПТ; едва ли она будет самой умной, но точно – самой читаемой, а я не выношу, когда люди видят, как меня публично поносят. «Westminster Gazette» будет враждебна; наверняка и «Nation» тоже[919]. Но я абсолютно серьезно заявляю: никто не испортит мне удовольствия и не поколеблет мою решимость двигаться дальше, поэтому, что бы ни случилось, какое бы волнение ни наблюдалось на поверхности, внутри я сохраню абсолютное спокойствие.

17 октября, вторник.

Поскольку я должна отмечать здесь свои успехи, то постараюсь покороче. Во-первых, письмо от Дезмонда, который, как он говорит, прочел половину и пишет: «Вы еще никогда не писали так хорошо… Я восхищен и озадачен», – или что-то в этом роде[920]. Во-вторых, звонил восторженный Банни и говорил, что это великолепно, лучше всего предыдущего, очень жизненно и значительно; заказал 36 экземпляров и сказал, что люди уже «требуют». Это не подтверждается книжными магазинами, которые посетил Ральф. Там сегодня продали меньше пятидесяти экземпляров, но остаются еще библиотеки и «Simpkin & Marshall».

29 октября, воскресенье.

Миссис Баттс[921] уехала, а моя голова совсем не варит, чтобы читать, поэтому ради собственного удовольствия напишу что-нибудь здесь. То есть я слишком измучена разговорами и озабоченностью людей, которым нравится или не нравится «Комната Джейкоба», чтобы сосредоточиться. В четверг [за день до публикации] была рецензия в ЛПТ, длинная и, как мне показалось, немного прохладная – в ней говорилось, что нельзя так прописывать персонажей, – но все равно довольно лестная. Конечно же, пришло письмо от Моргана прямо противоположного содержания – оно мне понравилось больше всего[922]. Мы продали, кажется, 650 экземпляров и заказали второе издание. Мои ощущения? Как всегда – смешанные. Я никогда не напишу книгу, которая понравится всем. На этот раз рецензенты против меня, а обычные читатели в восторге. Либо я великая писательница, либо простофиля. «Престарелая сенсуалистка» – как меня назвали в «Daily News». Газета «Pall Mall» и вовсе cчитает, что я ничтожество[923]. Полагаю, пренебрежение и насмешки продолжатся. Какая тогда судьба ждет вторую тысячу экземпляров? Пока, однако, успех гораздо больше, чем мы ожидали. Думаю, я сейчас довольна как никогда. Морган, Литтон, Банни, Вайолет, Логан, Филипп [Моррелл] – все писали мне с восторгом. Но я хочу покончить со всем этим. Я будто дышу парфюмом Мэри Баттс. Не хочу считать комплименты и сравнивать отзывы. Хочу размышлять о «Миссис Дэллоуэй». Хочу продумать эту книгу сильнее, чем все предыдущие, и сделать ее лучшей. Думаю, я бы выжала из «Джейкоба» больше, пиши я сегодня, но надо двигаться дальше.

Похоже, одним из побочных эффектов «Джейкоба» является общение. Во вторник я собираюсь к леди Коулфакс, чтобы послушать лекцию Валери[924], а еще к мисс Сэндс[925]. Все они теперь (смею предположить, что благодаря Логану) на моей стороне. В данный момент я чувствую желание окунуться в общество, но хочу сделать это на своих условиях: сама выбрать наряд и время. Нет времени подробно рассказывать о визите Уиталла, но наша ситуация с каждым днем все сложнее. Очевидно, что мы не можем продолжать серьезную издательскую деятельность с Ральфом, который сел нам на шею. Уиталл – борзый нервный американец, серьезный, деловитый, вынужденный зарабатывать на жизнь. Как далеко мы готовы зайти с ним в этом? Во всяком случае, дела и заботы, связанные с выходом большого романа, склоняют меня к тому, чтобы не наступать на одни и те же грабли. На следующей неделе мы поедем в Тидмарш и объясним свою позицию. Кэррингтон говорит, что Литтон очень хочет добиться какого-то соглашения, а неопределенность действует Ральфу на нервы. Однако этот нервный человек не прикладывает никаких усилий, чтобы выполнить даже самые простые обязанности. Каждое утро Л. сам перевязывает посылки. Ральф не приезжает ни ранними, ни поздними поездами. Утро четверга он провел у портного. В Уиталле же есть нечто американское, чему нельзя доверять, – короче говоря, одни проблемы, а газеты тем временем начали поднимать шумиху вокруг выборов[926]. Мы откусили большой кусок жизни – но почему бы и нет? Разве я не изложила некоторое время назад свою философию, которая сводится к тому, чтобы всегда быть в движении?!

7 ноября, вторник.

Похоже, я пережила шторм и должна попытаться опять все наладить. Большого резонанса в общем-то не случилось. Рецензии были скорее против меня, чем за. Так это странно, но меня почти не волнует, что Клайв считает роман шедевром. И все же похвалы от частных лиц были искренние как никогда. Они, похоже, все согласны, что я наконец достигла того, к чему в предыдущих книгах только стремилась. Но мы почти ничего не продали, хотя прошло уже 10 дней. Меня это не очень беспокоит… А что беспокоит? Хочу быть на коне – или как это назвать? – к 10 июня. А пока, чтобы не расслабляться, принимаю приглашения. На прошлой неделе мы были у Логана и встретили там Перси Лаббока спустя 12 лет. Я сидела рядом с ним у Смитов[927] в тот вечер, когда Литтон сделал мне предложение. Помню огромный букет красных азалий посреди обеденного стола, но больше ничего особенного. Леди Гроуз [неизвестная] опоздала; Перси был бледен. Он и сейчас бледный, но теперь мягкий и пожилой. Еще раз убедилась в этом, когда увидела его поношенные ботинки. Он медлительный добрый меланхоличный человек; я обхаживала его, пытаясь расшевелить своими остротами, и в итоге мы пригласили Перси на ужин. Была еще миссис Хаммерсли[928], вспоминавшая моего отца и Даквортов, так что я собираюсь и к ней, и к Этель Сэндс, и в Восточный клуб[929] на обед с Литтоном. У нас были бурные выходные в Тидмарше, и, боюсь, я пришла к выводу, что Ральф должен уйти. Его иррациональность и ревность в сочетании с упертой решимостью превратить то, что для нас является профессией, в свое постоянное хобби, лишний раз подтверждают мою правоту и приближают расставание. И все же очень жаль: мне нравится и он, и наше партнерство. Хотя… Как здорово будет освободиться и сделать по-настоящему хорошую работу! Полагаю, мы найдем умного молодого человека или девушку, которые будут трудиться усердно и страстно.

Вчера вечером я впервые ужинала у Клайва. Теперь надо составить отчет о своей работе, так как у меня нет времени рассказывать, насколько опять странным, теперь немного формальным и все же удивительно интимным, был тот ужин с Нессой и Клайвом; все сорокалетние и старше; все преуспевающие; Несса назвала мой роман «безоговорочно гениальной работой», а меня это весьма порадовало. Литтон пришел с опозданием, что сделало ужин еще более странным; вот так мы и собрались в одном месте – мы, кого каталог «Harcourt Brace», перечисляя всех поименно, называет выдающейся группой с Гордон-сквер. Слава, видите ли.

Завтра, в среду 8-го, я закончу статью об эссе. Затем, пожалуй, попробую набросать план «Миссис Дэллоуэй» и обсудить его с Л., а сейчас хочу заняться главой об аэроплане, ибо я должна и дальше писать из головы. Я не могу заниматься критикой больше двух недель подряд. Так что это займет семь или десять дней и приведет меня к 18 ноября, когда я должна буду начать главу о греческом – скажем, 20-го; вот только из-за перерывов я не прочла ни половины, на даже 20-й части запланированного. Поэтому я склоняюсь к тому, чтобы писать главу по частям: сначала введение и Бентли, потом «Одиссея» и наконец Эсхил, – и все время неистово читать. Пренебречь чтением ужасно легко, поэтому я должна прикладывать усилия и выкраивать пару часов до ужина и после, а теперь надо написать Уиллу Арнольд-Форстеру[930] и отказаться от приглашения, ведь до субботы у меня заняты все дни. Ох, а еще этот Ральф! К тому же надо срочно ответить Кэррингтон.

13 ноября, понедельник.

Я разозлилась на Ральфа из-за предложения от «Constable[931]». Дела этой осенью идут очень бодро, и Логан свел меня с Этель Сэндс (та же обстановка и компания, те же слова, поступки и чувства), чтобы прийти к соглашению между нами и «Constable», у которых есть свободные помещения и желание объединиться. Ральф ведет себе как раненый зверь, препятствует любым соглашениям надуманными аргументами, призванными спасти его собственную шкуру, а не английскую литературу, как он опрометчиво заявляет, и поэтому требует от меня справедливости. На этой неделе мы не давали рекламы из-за выборов и продажи замедлились. Рецензии сейчас благоприятны и, как обычно, противоречивы. Теперь я вполне могу писать без всякого стеснения – это доказывает, что шторм миновал. В целом я совершенно удовлетворена, думаю, даже больше, чем когда-либо. Сейчас у меня множество приятных забот; я действительно очень занята и очень счастлива и хочу только сказать: «Время, замри!». Едва ли много женщин в Ричмонде мечтает о том же. Мы с Нессой вместе делаем обложки: она разработала дизайн, а мне их раскрашивать. На днях мы ходили на «Оперу нищего», пока Л. был в Ливерпуле. Эта поездка – его единственное обязательство. Однако речь Л. прекрасна, и я не сомневаюсь в его победе [на выборах] – не в этот раз, так в следующий. Американцы хотят, чтобы он раз в месяц писал для «New York Times[932]»; это увеличит наш доход и доказывает, что Л. на пике. Люди пишут о нем небольшие статьи, говоря, что он самоотвержен в своей работе на благо общества, что он блестящий писатель и лидер молодого поколения. Мне это нравится, и отныне я даже готова прощать Массингему оскорбления в мой адрес. Л. сейчас пишет свою еженедельную статью (о Турции); он был у Массингема и нашел в Лондоне свой гороховый суп[933]. Я гуляла в парке, купила две диких утки и шесть бекасов – все свежие и еще кровоточащие, только что подстреленные в Биконсфильде, подозреваю, двумя браконьерами. Я заплатила 8,5 шиллингов и устроила тем самым большой переполох на кухне Хогарт-хауса. А сейчас я должна попытаться понять, что написал Эсхил.

27 ноября, понедельник.

Нет нужды говорить, что моя дикая утка воняла, словно протухшая рыба, и ее пришлось похоронить. Но я не могу останавливаться на этом инциденте, который в более спокойные дни мог бы показаться очень смешным, но мне сейчас много чего нужно записать, а я и так краду время у «Агамемнона» [трагедия Эсхила]. Хочу рассказать о делах издательства. Мы должны были встретиться с Уиталлом в Клубе, чтобы обсудить предложение «Heinemann»[934], и, сидя там в ожидании, услышали, как одна из этих типичных потрепанных рыхлых короткостриженок с маленькими лицами и яркими глазами болтала, перегнувшись через подлокотник дивана, со Скоттом[935], пока тот пил чай, и рассказывала ему, что она устала от преподавания и хочет заняться печатью. «Говорят, женщин-печатников не существует, но меня это не остановит. Я ничего об этом не знаю…» и т.д. Когда она[936] ушла в писательский зал, я последовала за ней, вытащила ее в коридор и сообщила, что мы владельцы типографии «Hogarth Press». Вчера они с «другом» пришли на чай. Мы по ошибке назвали его Джонсом, а это был Джуд[937] из клуба «1917» – философ, крепкий коротышка с очень яркими круглыми глазами, тронутыми сединой волосами, самоуверенный, придающий большое значение своему выдающемуся интеллекту и потому обходящийся без любезностей и удобств, как это часто бывает у видных молодых людей. Он качался на двух ножках одного из моих стульев и выпил большую порцию чая, внимательно следя, чтобы интересы Марджори никак не ущемлялись. Ведь было очевидно, что она готова связать себя по рукам и ногам ради нас и дать любые, даже самые фантастические, обещания. Однако она получила хорошее образование, должна зарабатывать на жизнь и, по словам Джуда, написала первоклассный роман. «Ну, он не совсем дописан, – призналась она, будучи, конечно, гораздо более скромной, менее уверенной в себе и более возбудимой, чем Сирил. – Мы собираемся пожениться в феврале, – сказала она, когда мы переместились из буфетной в гостиную. – И после свадьбы я намерена продолжать работать». Сейчас она преподает в школе для девочек на Гордон-сквер[938]. Ну и что в итоге? Я бы дала ей 25 или 26 лет; она энергичная и импульсивная девушка, но со стальным стержнем – желанием учиться и зарабатывать, – что бесценно и дает ей безусловное преимущество перед остальными. Короче говоря, она готова взяться за работу у нас и сделать ее делом своей жизни. Поскольку небеса естественным образом заронили в нее семя, оно будет расти, подобно костям и плоти, и понукать, я уверена, Марджори не придется. Джуд, который питает отвращение к моим книгам, обожает Бересфорда и всюду смело сует свой нос, может стать проблемой, ведь он наверняка попытается навязать нам собственные литературные взгляды; я представляю его одним из тех суровых интеллектуалов, которые относятся к литературе как к причудливому пазлу, который можно собрать одним единственным образом. Ну не знаю. И все же они оба нам понравились (хотя Марджори была менее напористой, принесла торт, игралась с собакой и чутко оценивала ситуацию своей женской интуицией). Мы все держались очень достойно, настаивали на строгом ведении дел и назначили вторую встречу на ближайшее воскресенье. Но что делать с Ральфом? Он выглядит немного мрачным и мало говорит. За обедом и чаем с ним я чувствую некоторое напряжение. Завтра мы едем на деловую встречу в офис «Heinemann», но вряд ли из этого что-то выйдет.

На данный момент продано 850 экземпляров «Джейкоба», и я надеюсь, что второе издание появится раньше, чем в нем возникнет необходимость. Люди, то есть мои друзья, похоже, согласны, что это шедевр и отправная точка для новых приключений. Прошлым вечером мы ужинали с Роджером, и он впервые похвалил меня от всего сердца, пожелав, однако, чтобы успех как-то закрепился с этой шумихой, и я в целом согласна. По словам Роджера, Куэ[939] вылечил его, хотя мне он показался постаревшим. Грядущая свадьба Памелы, вызывающая у Роджера отцовские чувства, которые он обычно не показывает, угнетает его и проверяет слабые места стрессом, ибо теперь, поскольку Роджер всегда держался в стороне от родительских обязанностей, он стесняется их. Он может сколько угодно отрицать свои чувства к дочери, но не имеет права запретить этот брак. Как же холодно было в поезде по пути домой!

3 декабря, воскресенье.

Мне бы надо заниматься Эсхилом, ведь я готовлю полное издание, текст, перевод и примечания, в основном, конечно, скопированные у Верралла[940], но тщательно переработанные мной. Однако сейчас исторические дни. «Hogarth Press» переживает кризис. В «Heinemann» нам сделали весьма лестное предложение – мол, мы должны отдать им все права и бразды правления, а они займутся продажами и бухгалтерией. Но мы чураемся покровительства. Их выигрыш – наше поражение. Да еще отдать им свое имя. По мнению Дезмонда, Клайва, Роджера и, полагаю, Ванессы, подобная сделка равносильна капитуляции. Мы с Л. думаем так же и с огромной радостью приняли решение остаться свободными, чтобы бороться за место под солнцем. В минувшую пятницу это привело к спору с Ральфом. В январе нам нужен будет работник на полный день, или придется приостановить работу. После некоторых возражений он выдвинул явно состряпанный в Тидмарше план, по которому мы должны стать компанией с Ноэлем[941] в качестве лондонского управляющего, с Литтоном, Л. и мной в роли партнеров и с Ральфом, остающимся на своем месте. Говорят, Литтон намекает на то, что мы получим права на все его произведения. Поначалу заманчивый, этот план кажется все менее и менее реалистичным, если учесть, что нам придется активно работать с Н.К., быть готовыми к огромному коммерческому успеху и все больше и больше, как нам кажется, превращаться в читателей и консультантов фирмы Партриджа и Кэррингтона, которые неизбежно станут коммерсантами на обломках былой славы «Hogarth Press». В данный момент мы склоняемся к мисс Томсон и свободе. Пускай Партридж и Кэррингтон открывают собственную типографию, а мы будем двигаться вперед сами, постепенно, по мере возможности расширяясь. Нам очень нравится идея иметь усердного, увлеченного работника, а Ноэль, по правде говоря, никогда таким не казался. Зачем, в конце концов, нам подстраиваться под Ральфа? Не лучше ли покончить с этим вечным бременем дружбы, задевающим чувства Литтона, и не обращать внимания на то, как близко к сердцу Ральф принял наш последний разговор? Таковы, в целом, основные решения; мы вынуждены прекратить обсуждение «Hogarth Press», ибо спорить можно вечно. Завтра Ральф собирается представить нам более конкретное предложение со стороны Литтона.

Однако наше предприятие действительно нуждается в реорганизации – это не просто прихоть. Мы оба отдаем типографии все свободное время, а работы не убавляется, и одним нам не справиться. Мы продали примерно 850 экземпляров «Джейкоба» – 950, если учесть книги, отправленные рецензентам; на этой неделе сумма заказов от «Simpkin» снизилась драматически – вероятно, это означает, что ажиотаж позади. Но мы все равно выпустим второе издание и ничего не потеряем, даже если продадим лишь на £10, поэтому я довольна. Печать книг идет полным холодом. Осталось прочесть дневники мисс Хобхаус[942] и письма Стивена Рейнольдса[943], а если мы решим опубликовать их, то нам потребуется помощь не трех, а четырех, пяти или даже шести человек.

Это, пожалуй, самая напряженная осень в моей неспешной жизни. Люди и книги – пою я на мотив «Женщины и вина» из «Оперы нищего». В пятницу я ужинала с Мэри, встретила Клайва и Олдоса; Олдос, очень высокий, довольно пухлый, с толстым лицом, бледный, с густыми волосами и в носках канареечного цвета, – идеальный рассказчик, молодой литератор, знающий жизнь. Мы все сошлись на том, что презираем рецензентов, и привели в пример соответствующие истории. Оба джентльмена, но только не леди, получили в свое время комплименты от Макса [Бирбома]. Сначала думаешь, что…

15 декабря, пятница.

Я забыла, что хотела сказать, и пишу сейчас, так как у меня есть 15 минут до ужина в одиночестве – Л. у Сэнгеров – после ожесточенной дискуссии вокруг «Hogarth Press», закончившейся окончательным расставанием с Ральфом. Речь скорее шла об условиях существования «Tidmarsh Press» (Ральф хотел руководить типографией наравне с нами). Он претендовал на треть. В конце концов мы согласились, но дискуссия настолько вымотала нас, что… (Нелли сказала, что апельсины испортились – ничего страшного – Лотти болтает, пока я пишу.) У меня слишком мутная голова, чтобы разложить все по полочкам. Отчасти это результат вчерашнего ужина у Клайва, где я познакомилась с милой одаренной аристократкой Сэквилл-Уэст. Она не очень-то соответствует моему претенциозному вкусу – цветущая, усатая, в попугайских цветах, со всей гибкостью и непринужденностью аристократии, но не остроумием художника. Она пишет по 15 страниц в день; закончила еще одну книгу; публикуется в «Heinemann»; знает всех… Но смогу ли я когда-нибудь узнать ее? Ужинаю с ней во вторник.

Продолжу, пока жду Л. Часы только что пробили половину одиннадцатого – за окном одна из этих прекрасных декабрьских ночей, которые сменяют солнечные дни и, сама не знаю почему, продолжают воскрешать во мне шокирующие детские воспоминания. Неужели я старею и становлюсь сентиментальной? Постоянно думаю о звуках, которые слышала в детстве, в основном в Сент-Айвсе.

Аристократические манеры почему-то напоминают об актрисах, никакой ложной застенчивости или скромности: упавшую в тарелку бусинку она подарила Клайву; просила еще ликера; изящно жестикулировала руками; заставила меня чувствовать себя девственницей, застенчивой школьницей. И все же после ужина я высказала свое мнение. Она – гренадер[944], жесткий, красивый, мужественный, с тенденцией к двойному подбородку. Милый старина Дезмонд, словно подвыпивший филин, хандрил в своем углу, но был дружелюбен и, думаю, рад пообщаться со мной. Он, кажется, упомянул, что французы восхищаются «Джейкобом» и якобы даже хотят его перевести. Я продолжаю получать письма и больше похвалы, чем когда-либо прежде. Продажи идут вяло. Тысячи экземпляров еще нет. Но я не жалуюсь.

Что касается Ральфа, эту проблему, конечно, не решить до приезда Л. Почему мы так разозлились, когда Партридж сказал своим мрачным школярский голосом, что если бы не этот кризис, то на Пасху он бы сделал нам приятный сюрприз?! Может, подарок от Литтона? Думаю, суть нашего недовольства кроется именно в той фразе про сюрприз: зазнайство, бахвальство, взятка, предложенная Литтоном через этого простофилю-грубияна, и еще простецкая, примитивная вера в то, что письмо Литтона должно решить все проблемы, хотя на самом деле оно их только усугубляет.

Насколько я могу судить, уход Ральфа не только даст нам больше свободы, но и оставит много работы. Понадобятся дополнительные меры. Однако мы крепко стоим на ногах, а это самое главное. Если Ральфа оставить, будут постоянные проблемы. Он намекнул, что хотел бы иметь возможность взять передышку. И опять же Литтон постоянно предлагает нам занять денег, оказывая очевидное давление, чтобы упрочить свое положение. Все было бы прекрасно, если бы Ральф не был Ральфом. Чувствую, в среднем возрасте он будет непреклонным и закостенелым, снова и снова повторяющим выученный урок от Литтона. И хотя я бы многое отдала, что создавать литературу вместе с Литтоном, он мало что может предложить помимо собственных произведений. То есть я считаю, что мы своими достоинствами и сами сможем привлечь молодежь.

1923

Спустя четыре дня после последней записи, во вторник 19 декабря 1922 года, Вирджиния Вулф ужинала с Витой Сэквилл-Уэст; Леонард ужинал в “Cock Club” на Флит-стрит. На Рождество Вулфы вместе со слугами отправились в Монкс-хаус, но никто из них не сделал ни одной записи об этом периоде. Вулфы вернулись в Лондон в понедельник 1 января 1923 года, и Вирджиния отправилась на Гордон-сквер к Ванессе и ее семье, которые провели Рождество в Клив-хаусе в Уилтшире с родителями Клайва. Следующая запись, ошибочно датированная Вирджинией как 3 января, сделана в Дневнике XI.

2 января, вторник.

Будь я лицемеркой, я бы датировала эту запись последним днем 1922 года. И так во всем. Вчера мы вернулись из Родмелла, а сегодня у меня одно из тех состояний, которые обычно волнуют врачей. Что это и почему так? Желание иметь детей, я полагаю; жизнь Нессы; непроизвольное ощущение, будто вокруг распускаются цветы. Вот Анжелика, вот Квентин и Джулиан. «Дети, не налегайте перед сном на сливовый пудинг». У нас ужинают гости. Горячей воды нет. В спальне Джулиана утечка газа. Все эти детали – сорванные наугад цветы. Из-за них моя жизнь иногда кажется пустоватой, и тогда мой закоренелый романтизм наводит меня на мысль о том, чтобы пробиваться вперед в одиночку сквозь ночь: внутри стоически страдать, снаружи прокладывать путь, идти до конца и т.д. Правда в том, что паруса развеваются вокруг меня в течение пары дней по возвращении, а я, не будучи в полной готовности, просто размышляю и бездельничаю. Состояние, конечно, временное, но позвольте мне внести полную ясность. Позвольте одну исповедь здесь, где нет нужды хвастаться. Много-много лет назад, после случая с Литтоном, я сказала себе, поднимаясь на холм в Байройте[945]: «Никогда не притворяйся, что тебе не нужно то, чего у тебя нет», – отличный совет, полагаю. По крайней мере, я часто его вспоминаю. Никогда не притворяйся, например, что детей можно чем-то заменить. А потом я говорю себе (интересно, почему эта мысль всегда ассоциируется с миссис Фрешфилд), что нужно приложить все усилия и (как бы это выразить?) любить вещи такими, какие они есть, вернее, лишить их особого влияния на вашу личную жизнь. Нужно отбросить пустое в сторону и осмелиться на то, что существует независимо от вас. Молодых женщинам это сейчас очень трудно. И все же это принесло мне удовольствие. А теперь, когда я замужем за Л., мне не нужно прилагать усилий. Я занимаюсь тем, что нравится. Может, я была даже слишком счастлива? Может, стала трусихой, потакающей своим желаниям? И не проистекает ли часть недовольства из этого чувства? Вчера вечером я не смогла остаться на Гордон-сквер 46, потому что Л. по телефону выразил негодование: «Опять допоздна. Как глупо. Сердце плохое…». Моя самоуверенность так ослабла, что я не осмелилась ему перечить. Потом я отреагировала. Конечно, это сложный вопрос. Разумеется, у меня порой болит голова и сердце, что портит ему жизнь, но, если люди живут вместе, имеет ли право один из них… И так далее. Но я обычно пытаюсь прийти к душевному равновесию, прежде чем вступать в реальную перепалку, но все это опять звучит отрывисто, бессвязно и поверхностно, будто аптекарь сокращает названия лекарств, поскольку и так знает, что в них. Когда я буду перечитывать свой дневник в пятьдесят лет, я, возможно, тоже пойму, о чем речь.

Что ж, средний возраст. Пусть это будет лейтмотивом моих рассуждений. Я боюсь того, что мы стареем. Мы постоянно заняты и придаем большое значение часам. «Мне нужно закончить переписку», – сказал Л. сегодня. Я не шучу. Это всерьез. Но мы не должны позволять нашим увлечениям и удовольствиям становиться объектами фетишистского поклонения. Л., я думаю, страдает от того, что все понимает. Он видит вещи настолько ясно, что не может расслабиться и порассуждать. А у нашего поезда теперь столько вагонов, что мы обязаны ехать дальше. Хотя легко делать вид, будто на нас давят. Однако Несса, которая вполне могла бы сослаться на узы и обязательства, гораздо свободнее, чем мы. Например, Пасху она встретит в путешествии с детьми. Мы должны зарабатывать – это правда. Мы хотим иметь дом, два дома, двух слуг, издательство, какую-нибудь Томсон, какого-нибудь Ральфа. И все же большая часть этого делается ради меня. Честна ли я, желая иного? Разве я не чувствую (в основном), что должна ослабить вожжи ради писательства? Что перерывы утомляют меня и подливают масла в огонь?

Я оставлю эту мысль незаконченной – с ноткой вопроса, выражающей определенное настроение, которое часто меня накрывает, но редко выражается. На первый взгляд, жизнь состоит из череды подобных состояний, но они составляют часть целого, в которое я сейчас вникать не собираюсь.

Так закончился 1922 год.

Вирджиния начинает новую тетрадь (Дневник XII).

7 января, воскресенье.

Поднимем занавес и начнем со сцены на пороге дома 50 по Гордон-сквер. Мы подошли к нему вчера вечером с сумками и цейлонским мечом. Там была Мэри Х. в брюках лимонного цвета с зеленой тесьмой. И вот мы сели ужинать холодной курицей. Вошли Роджер, Адриан и Карин; мы постепенно взбодрились и настроились пойти в дом 46. Это был самый гордый момент в жизни Клайва, когда он вошел – с Мэри по одну руку, с Вирджинией по другую – в гостиную, которая была полна людей и предметов, по большей части в восточном стиле. Допустим, нормальный пульс человека – 70; через пять минут он был 120, и кровь не липкая бледная жидкость, как днем, а блестящее пузырящееся шампанское. Так было у меня и у большинства людей. Мы постоянно сталкивались друг с другом, горланили, использовали христианские имена [данные при крещении], льстили, хвалили и думали (по крайней мере я) о Шекспире. Во всяком случае, когда мы пели, я думала о нем – о том, что все мы понравились бы Шекспиру в тот вечер. Но не то чтобы Бобо казалась лучше мокрой совы с какой-то особенной и, как по мне, вызванной чем-то личным угрюмостью, которую она принесла с собой. Потом пришел простоватый и с каменным лицом Дарвин – не помню, какой из них. Была Хасси, напоминавшая викторианскую швею за столом, покрытым мохеровой скатертью в клетку. Однако мне повезло, и я нашла хорошую комнату с Фрэнки [Бирреллом], Шеппардом, Банни и Лидией – словом, со всеми моими друзьями. Вот только я почти не помню разговоров. Банни попросил меня стать крестной матерью его ребенка[946]. А один бельгиец хочет переводить мои книги. Арнольд Беннет считает меня замечательной и т.д. и т.п. (Все это, несомненно, внесло лепту в мое веселье.) Гамбо переиначивала детские стишки; Лидия танцевала; были шарады; Сикерт[947] изображал Гамлета. Все мы были легки, талантливы, дружелюбны и, будто послушные дети, вознаграждены таким вот прекрасным праздником и удовольствием от него. Могли ли так наши отцы? Я, одетая в кружева матери, смотрела на маленькое кроткое личико мышки Мэри в старой рамке и удивлялась.

Дерзну сказать, что никто не говорил ничего выдающегося. Я сидела рядом с Сикертом – мне понравился и он, и его искусные, но совсем не светские разговоры о живописи и Уистлере[948], об операции, которую он видел в Дьеппе. «Но стоит ли жизнь такой боли?» – спросил он. «Pour respirer[949]», – ответил доктор. Этого достаточно. «В течение двух лет после смерти моей жены я не хотел жить», – сказал Сикерт. Есть что-то неописуемо близкое мне в этих непринужденных беседах с художниками; у них со мной одинаковые ценности, а значит, правильные; никаких препятствий; очаровательная, прекрасная, интересная жизнь; никаких усилий; созерцание искусства, спокойные раздумья; никакой привязанности к мирским вещам, как, например, у людей в Челси. Зачем привязываться, как сказал Сикерт, к собственному телу и завтраку? Почему бы не довольствоваться тем, что другие живут своей жизнью, и жить так, словно ты уже мертв? Никакого мистицизма и потому большее удовольствие от реальных вещей, какими бы они ни были: старые пьесы, девочки, мальчики, Пруст, Гендель[950] в исполнении Оливера [Стрэйчи], повороты головы и тому подобное.

Как это обычно бывает, вечеринка начала сходить на нет, пока несколько стойких собеседников не остались одни, в необычных местах и позах: растянувшийся во весь рост Оливер возле Барбары на полу; Ральф на стуле посреди комнаты; Литтон и я бок о бок на диване. «А как вам идея издательства “Tidmarsh Press”?» – спросил Литтон.

И это был его хитрый способ сказать мне, что после Пасхи Ральф намерен открыть собственное дело, вернее, по образцу «Hogarth Press». Литтону не терпелось увидеть мою реакцию. Должны ли мы считать это плагиатом? Ведь их издательство будет копией «Hogarth Press». Я ответила, что наговорила бы грубостей, но работы хватит всем. Посреди вечера я, конечно, вспылила и назвала Ральфа карманным воришкой (про себя, разумеется). Но и Литтон не был учтив. Он собственник. У ребенка теперь будет своя игрушка, и на этот раз ему не придется делиться. Что ж – да будет так. Непосредственное желание – заставить Л. и себя, как сказала бы Нелли, настраиваться на будущее. Нас не остановит никакой престиж, сила и помпезность всех лауреатов Бенсона[951] вместе взятых. На самом деле, конкуренция бодрит, хотя и не меняет нашего мнения об этом осле. Особенно мне претит его влияние на Литтона, который становится ревнивым, подозрительным и использует свой ум, чтобы обелить плохие поступки. Любовь – это дьявол. Никто не может противостоять ей. Однако весь разговор прошел состоянии банального опьянения от шампанского. И вот, в три часа ночи, я полагаю, мы вернулись на Гордон-сквер 50, куда Клайв ушел раньше нас.

Я поднялась наверх, обнаружила, что там горит свет, и погасила его. Из-под двери Клайва пробивалось голубоватое мерцанье. «Читает перед сном», – подумала я, надеясь, что меня не позовут на разговор. Однако в доме было слишком шумно, чтобы уснуть. Казалось, кто-то все время ходит взад-вперед. Потом на улице закричала женщина, будто от боли, и я представила миссис Томпсон[952] в ожидании казни. Перевернулась на другой бок. Послышались шаги. Где-то открылась дверь. Донеслись голоса. Мне казалось, что в столь поздний час никто не будет вставать без особой надобности, болезни или несчастного случая. Поэтому я вскочила, вставила верхние зубы и распахнула дверь.

– Что-то случилось? – спросила я, увидев тень Клайва на стене его спальни, дверь в которую оказалась открыта.

– Надеюсь, я тебя разбудил, – ответил он.

Очевидно, все было в порядке, а крик принадлежал Мэри.

И вот мы вместе завтракали сегодня под звон церковных колоколов, а дом был полон Стрэйчи, Грантов, Стивенов, Беллов и Партриджей – сырое серое утро в самом центре Лондона, где я очень редко бываю в столь ранний час.

Такой вот фронтиспис[953], который, само собой разумеется, я бы хотела сделать ярче, но, как сказала Несса сегодня утром, мне не нужен блеск. Единственное мое желание – чувствовать себя в своей тарелке. (Мы обсуждали Мэри.)

Теперь набросаю список дел.

Думаю, буду писать «Миссис Дэллоуэй» вплоть до следующего понедельника и надеюсь дойти до полноценного диалога.

Может, потом напишу статью для Сквайра о мемуарах[954]. Это займет все время до понедельника 29-го. Дальше займусь греческой главой, для которой прочту «Одиссею» (6 песен), «Агамемнона», «Эдипа-тирана[955]», Циммерна, «Гомера» Джебба и некоторые диалоги Платона. Роман, таким образом, будет надолго отложен, но я хочу регулярно зарабатывать себе определенную сумму денег, хотя бы на карманные расходы. Итак, я должна закончить с Пилкингтон[956], регулярно читать по-гречески и, возможно, взяться за следующий том Пруста. Сначала надо освоить «Агамемнона» (в ближайшее время), а перед этим написать новоявленной Вите, которая шлет мне книги каждый день.

16 января, вторник.

Кэтрин уже неделю как умерла[957]; ну и насколько я следую найденной в одном из ее старых писем просьбе «не забывать уж совсем»? Неужели я забываю? Странно следить за переменой чувств. За завтраком в пятницу Нелли в своей сенсационной манере объявила: «Миссис Марри умерла! Так пишут в газете!». При этом я почувствовала… Что? Шок облегчения? Победу над соперницей? Скорее замешательство от того, что чувств почти нет; потом постепенно накатывающую пустоту и разочарование; потом депрессию, от которой я не могла оправиться весь день. Когда я начала писать, мне показалось, что это бессмысленно. Кэтрин ведь не прочтет. Кэтрин уже не соперница. Приходя в себя, я великодушно думала, что я, конечно, пишу лучше нее, но как же без Кэтрин, которая умела то, что мне не под силу?! Затем, как это обычно бывает со мной, я начала видеть зрительные образы, один за другим, и во всех них Кэтрин надевала белый венок и покидала нас – призванная, достойная, избранная. И тогда появилась жалость. И чувство, что она не хочет надевать этот ледяной венок. А ей ведь было всего 33 года. И я так четко видела перед собой Кэтрин в ее комнате. Я зашла. Она очень медленно встала из-за своего письменного стола. На нем – стакан молока и пузырек с лекарством. Повсюду стопки романов. Все было очень опрятно, ярко и чем-то напоминало кукольный домик. Мы сразу, или почти сразу, отбросили стеснение. Кэтрин (дело было летом) полулежа сидела на диване у окна. Она напоминала японскую куклу с челкой, закрывающей лоб. Иногда мы пристально смотрели друг на друга, как будто между нами образовалась прочная зрительная связь, не зависящая от положения тела. У нее были красивые глаза – скорее собачьи, карие, широко расставленные, выражающие спокойствие, преданность и печаль. Острый и немного вульгарный нос. Губы тонкие и твердые. Она носила короткие юбки и любила, по ее словам, «чтобы вокруг талии был ремень». Она выглядела очень больной, осунувшейся и двигалась вяло, волочась по комнате как какое-то раненое животное. Полагаю, я записала кое-что из того, о чем мы говорили. В большинстве случаев мы, думаю, достигали близости в разговорах о книгах, вернее, о наших произведениях, и в этом было что-то нерушимое. А потом она стала отстраненной. Было ли ей до меня дело? Порой она говорила, что да, целовала меня и смотрела как будто бы (это сентиментальность?) преданным взглядом. Она бы точно дала обещание не забывать. Именно это мы сказали друг другу в конце нашего последнего разговора. Она обещала, что пришлет почитать свой дневник и будет писать всегда[958]. У нас настоящая дружба, говорили мы друг другу в глаза. Что бы ни случилось, она сохранится. А случались, я полагаю, лишь мелочные придирки и, пожалуй, сплетни. Она так и не ответила на мое письмо[959]. И все же я чувствую, что дружба осталась. До сих пор есть вещи, о которых я думаю и хочу рассказать Кэтрин. Если бы я была в Париже и пошла к ней, она бы встала и через три минуты уже говорила со мной. Вот только я не могла сделать этот шаг. Окружение (Марри и остальные), мелкая ложь, предательство, вечные игры и подтрунивания, или что бы там ни было, во многом уничтожили суть дружбы. Кто-то был слишком нерешителен и потому все отпустил. И тем не менее я ждала, что следующим летом мы снова встретимся и начнем сначала. Единственный раз в своей жизни я завидовала тому, как человек пишет. И поэтому мне было трудно написать ей, и я увидела в себе, отчасти, наверное, из-за зависти, все те качества, которые мне не нравились в ней.

В течение двух дней я чувствовала, что постарела и потеряла стимул писать. Это проходит. Я больше не вижу Кэтрин с венком. Мне не так уж ее и жаль. Но у меня такое чувство, что я буду периодически думать о ней всю свою жизнь. Вероятно, у нас было что-то общее, чего я больше не найду ни в ком другом. (Я повторяю это снова и снова с 1919 года.) А еще мне нравится рассуждать о ее характере. Думаю, я никогда не придавала большого значения физическим страданиям Кэтрин и тому, как они, должно быть, озлобили ее.

«Nation», вероятно, продали без ведома Массингема; у Л. сильная простуда. Я опять в постели, у меня 38,3С. Фергюссон грозится вырезать мне гланды.

28 января, воскресенье.

В последние две недели меня одолевает какая-то меланхолия. Я связываю это со смертью Кэтрин. Так часто я сейчас в депрессии. Да – продолжаю писать, но в пустоту. Конкурентов нет. Я петух, одинокий кукарекающий петух. Так много всего в нашей дружбе было завязано на писательстве. Но у меня тогда поднялась температура, и я на неделю слегла с тяжелой простудой, от которой, думаю, не оправилась до сих пор. Начинать отчеты надо с физического состояния.

Кэтрин, как узнал Ральф от Бретт, умерла через 10 минут после кровоизлияния, поднимаясь по лестнице с Марри, который случайно оказался рядом. По словам Ральфа, Бретт «в глубоком потрясении». Скоро у меня не будет изречений Ральфа для дневника. Поэтому я в меланхолии? Как и у большинства людей, мои чувства по поводу расставания с ним смешанные. У нас уже дважды была Джуд – Марджори, как я должна ее называть и называю, – а завтра она выйдет на полный рабочий день. Как по мне, на ней слишком много пудры и парфюма, а еще Марджори растягивает слова. Короче говоря, не аристократка. Однако у нее честные намерения в глазах, и к делу она относится серьезно, что с лихвой компенсирует отсутствие опыта. Боюсь только, как бы Марджори не оказалась болтушкой. Ее скорость, увлеченность и надежность пока намного лучше, чем у Ральфа. Вон он сидит, широкий как дуб и такой же угловатый. Мы больше не слышали от него о «Tidmarsh Press».

Видела множество людей – яркие образы, мелодии граммофона; из-за болезни принимала гостей здесь, но мне не стоит оскорблять человеческую душу, которую я действительно очень уважаю. В Бобо и Бетти [Майнерцхаген] нет ничего острого или яркого. Обе словно растворяются в ноябрьском тумане; обе подавленные, беспричинно эмоциональные. Бобо бездумно предается интрижке, возможно, со студентом-медиком по имени Стэнли (она не называет имен). Они ходят на свидания, занимаются любовью, которая ей нравится, но кажется какой-то неполноценной. Ей нравится обстановка. Она ходила с ним куда-то накануне вечером и сказала, что окружающая обстановка была великолепна. Она поддалась нереальности происходящего, затем пожалела и сказала ему, что это в последний раз. Потом она жалеет о сказанном, ищет у себя принципы, ищет их у меня, а я, не зная всех обстоятельств, советую ей окунуться с головой в жизнь, поразмыслить, но не отступать, что, конечно, соответствует тому пути, который она сама втайне хочет избрать и все же в глубине души считает нечистым. В данном случае так считаю и я.

А у Бетти и вовсе не было для меня ничего интересного. В жизни не видела такого безвольного и предвзятого существа. Она развалилась в кресле напротив, не считая нужным разговаривать, или что-то придумывать, или комментировать, или прибегать к уловкам, которые люди придумали, чтобы не застаиваться. Однако мы медленно, но верно стагнировали. Бетти – милая девушка; под этим я подразумевая нежность и чувствительность, но также цепкость, эгоистичность и самолюбие. Она говорит, что платье – это прекрасная приманка. Говорит, что живет с гнилыми людьми. Собирается уехать за границу и учиться пению. Тем временем она сняла квартиру на Квинс-роуд [возможно, в Ричмонде] – так далеко от своих обычных мест, что ей приходится обедать вне дома, – и ежедневно часами бродит по улицам, заглядывая в витрины магазинов и, полагаю, прицениваясь к платьям.

Кто еще был? Роджер и Боб. Боб, словно кастрюля на плите, молчаливый, но кипящий внутри. Крышку пришлось не поднимать, иначе он бы забрызгал нас пеной. Много разговоров о «Nation», которая, как я уже писала, продана Мейнарду и его команде, а наше будущее опять весьма туманно[960]. Но не время предаваться сомнениям, поэтому прямо сейчас я заявляю, что через два месяца мы станем богаче. Массингем создаст новую газету; Мейнард удержит Леонарда солидной зарплатой. А потом? (Спешу закончить до ужина.) Лекция Роджера – последняя[961]. До нее я ужинала с Ноэль Оливье (Ричардс) в Клубе. Она смотрела на меня этими странными глазами, в которых, похоже, сверкала бледно-голубая слезинка; романтичными глазами, в которых как будто все еще отражается Руперт[962], купающийся в реке в Кристоу[963]; чистыми, широкими и, кажется, глубокими глазами. Или за ними ничего нет? Я спросила ее как бы невзначай: «Почему вы так и не вышли замуж ни за одного из своих романтичных молодых людей?». Почему? Почему? Она не знает; сказала, что бывает не в себе; по ее словам, все Оливье – безумцы. Руперт тогда ушел с Кэтлин Несбитт[964]; Ноэль ревновала; он высказывался против женщин, общался с Асквитами, менялся. Но читая его любовные письма – прекрасные, чудесные любовные письма, искренние и настоящие, – она, по ее словам, без конца рыдает. Как прямолинейны и непреклонны эти молодые женщины. Однако ей «за тридцать» – она не уточнила. А мне сорок один – я не скрываю. И мы распрощались.

Потом был Морган, застегнутый на все пуговицы, веселый, общительный, но явившийся поговорить о делах и быстро ушедший.

Потом – Лилиан [Харрис], сложившая на коленях руки, смотрящая в лицо старости и ужасно скучающая. Какой же у этих пожилых дам благородный и кровососущий эгоизм! Лилиан нуждается в работе, советах и списке гостиниц. Меня позабавило, как Маргарет полностью подмяла ее под себя; как она по-детски отчитывается о каждом симптоме, приеме пищи и справлении нужды. Это так естественно, по-настоящему очаровательно и в то же время убого.

7 февраля, среда.

День свадьбы Нессы[965]. Воспоминания туманны. Я должна описать Кембридж. Мы шли от вокзала, мимо «Ratee & Kett[966]»; холодно, звездно, мрачно; потом мимо знакомой часовни Кингс-колледжа; спешно умылись, оделись и ужинали с Шеппардом. Он надел вечерний костюм. В руках у него была трость с набалдашником. Мейнард, Нортон и Бетти[967] ужинали с нами. На приготовления ушло много времени. Я так долго мечтала о Кембридже, что мое появление там оказалось антикульминацией. Никто больше не волновался. Затем мы поехали на машине в ЛДК[968]. Думаю, я была искренне взволнована, но не тронута «Царем Эдипом». Так хорошо завязан сюжет, но так быстро проносятся сцены. Еще меня тронули лица молодых людей, розовые и пухлые под париками. Не знаю, не напустила ли память немного тумана. Среди зрителей были Литтон, Ирен Ванбру[969], Кви[970], Фейт[971] и другие. И вот мы легли спать, а колокол Кингс-колледжа всю ночь помпезно отбивал каждый час. Мы были счастливы и заняты все воскресенье: сначала Шеппард, потом Пернель; прогулялись по Бэксу[972] в сторону Ньюнема, куда я когда-то ходила; потом обедали с Шоувами; Фредегонда – воплощение Кристины Россетти. Ее вера милосердна. Она не говорит ничего внятного. Ходит на мессу[973]. По ее словам, она счастливее и полнее жизненных сил, чем раньше. Рассказала, что Джеральд водил ее на конфирмацию [миропомазание], наблюдал с интересом, а в конце жалел, что у него нет веры, хотел бы стать квакером, но больше никаких шагов не предпринимал. Думаю, она видит в случайно брошенных им фразах то, что хочет. Ходили к Муру, нашли его курящим в одиночестве и сразу спросившим нас, поднимемся ли мы наверх или попросим детей спуститься вниз. Дородная Дороти[974] купала Тимоти и курила – не очень женственная, приветливая, багровая, подвыпившая, в целом веселая, женщина – а Мур очень ласково, словно старая мудрая нянюшка, обращался с малышом, который плакал от голода. Они скорее напоминали пару толстых бобров со своим потомством. Прекрасные маленькие детеныши, толстые, крепкие, сильные, которые, вероятно, прославят нас, когда мы все умрем. Внесу уместную грустную нотку, если будет время. Потом ездили к Мейнарду; надо сказать, что это самая приятная гостиная, в которой я когда-либо была, благодаря цветам и картинам, шторам и декору от Белл и Гранта[975]. Мы хорошенько поужинали. Рамсей[976], незнакомец, чем-то напоминал Дарвина; широкий, толстый, мощный, великий математик и в придачу неуклюжий. Честный, сказала бы я, настоящий «апостол». Вечеринка началась после нескольких моих блестящих высказываний о религии; эмоциональный капитал, который некуда инвестировать, сказала я. Мейнард ловко жонглировал старыми темами. Мы и правда говорили до изнеможения. По мере прибытия гостей, я полагаю, у кого-то уставали глаза, у кого-то отсыхал мозг. Лукас слегка глуховат, чист и искренен, однако нужно приложить немало усилий, чтобы возвышенно говорить с ним о литературе. Кроме того, мне хотелось услышать, как Спротт[977] хвалит «Комнату Джейкоба». Неважно. Познакомились с миссис Бирч – достопочтенной миссис Бирч[978] из Фирла; она похожа на белую дикую лисицу; идеальное тело, а ум дикий. Неплохое сочетание. Как и Вита, она ненавидит помпезную витиеватость великих, называет свою семью серой и глупой, жалуется на девичью жизнь, Лоундс-сквер[979], Аскот и тетушек, которые выступают против того, что они называют богемским. Ей надо было выйти замуж за гвардейца, а теперь она в кембриджском обществе, верит в Топси, как я заметила, и в миссис Добри; смиренно принимает из наших рук все, что дают.

Депрессия, о которой я упоминала, отчасти вызвана неуверенностью из-за «Nation». Леонард считает себя неудачником. И что толку отрицать депрессию, если она иррациональна? Не я ли тоже все время чувствую себя неудачницей? Это неизбежно. Но тут появился Мейнард, бодрый, но он ведь и помоложе. Абсурдная нереальность чувств поражает меня, но нелегко смотреть правде в глаза. Неприятно находиться в подвешенном состоянии и ждать, что сделает Массингем. Прогноз благоприятный. Рэмзи Мюир[980], редактор Мейнарда, во всех отношениях туповатый пес; Мейнард уговаривает Томлинсона присоединиться и таким образом поддержать его против свободных пресвитериан – содиректоров[981]. Думаю, он в течение года изящно вынырнет с «Nation», произведет фурор, а потом нырнет обратно, бросив газету на произвол судьбы. Массингем настроен оптимистично, но он задерживается в Монте-Карло [район Монако], и мы лишь смутно слышим, что у него неплохие шансы запустить трехпенсовый еженедельник к первому апреля[982].

А еще наша депрессия вызвана сырым и промозглым временем года, тягучим голосом [Марджори] Джуд, упрямством Ральфа и намеком Литтона на то, что он намерен как можно скорее открыть «Tidmarsh Press». Здесь, однако, есть какая-то загадка, ибо Кэррингтон заявила, что она ничего об этом не знает и готова заниматься только изысканными изданиями на заказ. Думаю, ежедневный обед и чай с Джуд и Ральфом, а еще потребность в ярких разговорах тоже угнетают; с нетерпением жду, когда наступит 15 марта. Полагаю, теперь работа в издательстве потеряет часть своего очарования и станет более напряженной; будем надеяться на очарование другого рода. Но мне бы хотелось, чтобы Джуд в каком-то смысле стала леди. А теперь буду собираться в Уигмор-холл, чтобы послушать с Саксоном суровый квинтет Франка[983].

10 февраля, суббота.

Прогноз, похоже, более чем благоприятный. Мейнард предъявил ультиматум, который, как я узнала по телефону, заключается в том, что он не будет работать с Рэмзи Мюиром. Со своей стороны, учитывая все детали, я считаю, что команда Массингема так или иначе одержит верх, ведь даже Раунтри, разъяренные словно быки, не могут не понимать, что нельзя просто взять и довериться свободным пресвитерианам, за исключением Мейнарда. А еще мы получили £40 налогового вычета – я, кажется, вижу парящее перышко, благосклонно спущенное к нам сюда вниз из пантеона богов. Так я сказала, когда мы гуляли по кладбищу сегодня днем. Работница сажала гиацинты на мокрой могиле. Она была вся мокрая в своем сером шерстяном пальто, унылая и мрачная, как шакал, а я даже протиснулась среди могил, чтобы посмотреть на имена и выяснить, кто же заслужил распятье из нескольких тонн гранита – бельгийские солдаты, как оказалось. Мы пошли дальше. Весна-весна, пою я на мотив Вагнера[984], завидев утесник с нежно-желтыми бутонами. Потом мы прогулялись по парку, откуда дождь разогнал всех собак и людей по домам, и вернулись в три часа дня. Теперь наш план (составленный вчера) таков: гулять с двух до трех, заниматься печатью с трех до пяти, а потом уже пить чай, – так мы сможем двигаться вперед. На самом деле, я немного поработала над «Чтением». Морган почти закончен – максимум один день печати[985]. Ральф держится стойко, ведет себя вызывающе, спорит и становится худшим образчиком мужских качеств.

Является ли Мэри эталоном женственности? Актриса она, вероятно, неплохая. Два дня назад мы с ней долго беседовали в полумраке у камина. Вывод, на мой взгляд, неоднозначен: не выставляет ли Ванесса ее в дурном свете? Я, конечно, не заметила никакой гениальности или остроумия, но, как мне кажется, обнаружила большую скромность, чем ожидала; она, по ее же словам, застенчива. А еще ей никогда не нравятся люди, которым нравится она, но несмотря на все унижения Мэри привязывается к тем, кому она симпатизирует. Это касается и Гордон-сквер 46. У нее вспыльчивый характер. Она выходит там из себя. Хочет жить в большой группе людей, а не быть гостьей (мне это показалось искренним). Может, Мэри и является одной из тех импульсивных, привязчивых и, к сожалению, довольно фальшивых натур, интересных мне, вечно куда-то рвущихся, необдуманно назойливых и потому отталкивающих, хотя честолюбивых, привередливых и тщеславных, но движет ею своего рода страсть к Клайву, которая мне кажется искренней. К тому же я, разумеется, высоко ценю женскую чуткость и сострадание, поскольку они доставляют удовольствие. А еще Мэри вполне себе адекватна. Не она ли говорила, что могла бы проникнуться ко мне, не будь мое желание возвыситься над всем и вся таким ненасытным?! Я это отвергла и сказала, что в большинстве случаев мне лишь важно знать, что я не хуже остальных. У меня тоже есть свои преимущества и достоинства. И все же я не могу представить Мэри застенчивой, хотя она, по ее словам, едва находит в себе силы переступить порог «Ritz[986]» – «ваш триумфальный путь», хотела сказать я. А действительно ли Мэри такая робкая? Она гораздо более инстинктивная натура, чем я или Несса, и поэтому мы, скорее всего, ее недооцениваем. Она сказала, что ничего нового с ней больше никогда не случится. Мэри, как я заметила, любит развлечения и, хотя она не пишет и не рисует, с нетерпением ждет лета. Летом, сказала она, больше возможностей. Но я, полагаю, все время перетягивала одеяло и говорила о себе. О том, как я подавлена с 3 января. Думаю, я спустилась с небес на землю, обнаружив в день нашей встречи, что начала заниматься критикой. А в прошлый, кажется, четверг, я вернулась и к художественной литературе – к мгновенной наполненности и хорошему самочувствию на весь день. Интересно, поможет ли мне Пруст сделать следующий шаг? Похоже, его французский язык, традиции и т.д. препятствуют этому, но владение писателя материалом настолько экстравагантно, что вряд ли можно не извлечь пользу и не дрогнуть из-за трусости.

19 февраля, понедельник.

Мне так хочется, чтобы этот дневник однажды стал настоящим дневником и я бы могла увидеть разницу, проследить перемены настроения, но тогда мне нужно говорить о душе, а разве я не изгнала ее в самом начале? И вот только я собиралась написать о ней, как в очередной раз ворвалась жизнь. Разговоры о дневнике наводят меня на мысли о старушке Кейт[987] в столовой на Розари-Гарденс 4 и о том, как она открыла шкаф (хорошо это помню), а там на полке в ряд стояли все ее дневники с 1 января 1877 года. Одни коричневые, другие красные, но все точь-в-точь одинаковые. И я заставила ее прочесть запись одного из многих тысяч дней, словно песок на пляже: утро, день, вечер – без изысков. Ох, какая же она была вся невзрачная, цельная, седая, бесформенная, спокойная, благоразумная, с молчаливой сообразительностью слона или серой кобылы! Лишь пару раз мне удалось зажечь искру в ее единственном оставшемся голубом глазу, который нежнее стеклянного. Упорядоченная цельность там была в каждом атоме. Вазы стояли на циновках, во всех – пучок мимозы или адиантума [род папоротников]. Рождественские открытки – 6 штук – были расставлены на каминной полке. Фотография Хелен[988] в рамке. Недавно протертая от пыли красная плитка. Зеленые стены. Сувениры из Индии; книжный шкаф, принадлежавший Монахине[989]. Я помню и его, и то, как Кейт сказала, что намерена дожить до 1944 года, когда ей будет 84. И то, как в свой последний день она намерена сказать служанке: «Принеси мои дневники, которые ты найдешь в шкафу, а теперь брось их в огонь». Я пыталась не тревожить то, что имело скульптурно-классический вид гипсового фрукта под стеклом.

Набрасывая эти заметки, я таким образом отвлекаюсь от своей души, но и она мне интересна. Душа подглядывает. Ведь именно она, как мне кажется, комментирует гостей и передает их фразы, а иногда устраивает такую неразбериху в центральных отделах моего внутреннего устройства, что весь мир съеживается до булавочной головки. Думаю, это часто происходит в результате общения с второсортными людьми. Они заставляют мир сжиматься. Со своим любимым стариной Лео я уже давно забыла об этом. О нет, он не потворствует моему возбуждению, но и не отвлекает, и поэтому, когда Леонард зажигается сам, он горит чистейшим огненно-красным светом, совсем как огонь в камине сейчас, а иногда раскаляется добела.

Филипп [Моррелл] хотел стать актером и страдает раздвоением личности. Он видит себя то фермером, то хозяином, то оратором, то кем-то еще, но редко всеми сразу. А в разговоре с нами он, по его словам, чувствовал одиночество и какую-то блеклость своих эмоций. Он влюбчивый мужчина; человек иного поколения и традиций в жилетке с запахом и драгоценностях; наполовину гражданин мира, наполовину эстет, ценящий то, что есть, но – боже мой! – постоянно живущий с какими-то мошенниками и успешно подсовывающий их нам – Оттолин и др. Он вечно окутан слоями тумана и беспокоен – общение затруднено. Они заперли Джулиан в монастырской школе в Рохамптоне[990], чтобы сломить упертый материализм ее натуры. Она оспаривает представления Оттолин о Вселенной. Филипп говорит, что Джулиан бегает за молодыми мужчинами. А ведь у него самого есть отпрыски от горничной[991]. Все это по сути своей непристойно и запутанно, хотя на поверхности так восхитительно и правдоподобно – да, именно правдоподобно, как я часто повторяю, и неловко.

Нас неожиданно посетили Николсоны. Она ярко выраженная сапфистка и может, по мнению Этель Сэндс, положить на меня глаз, хоть я и стара. Природа, вероятно, обострила ее способности. Каким бы снобом я ни была, я могу проследить 500-летнюю историю ее страстей, которые теперь кажутся мне романтичными, словно старое желтое вино. Чувствую, привкус пропал. Гарольд[992] прост и прямолинеен; он носит короткое черное пальто и клетчатые брюки; хотел бы стать писателем, но, как мне сказали и я охотно верю, от природы на это не способен. Душа, видите ли, формулирует все эти суждения и шепчет мне, сидящей у камина, что они плохи, или второсортны, или вульгарны, или милы, или искренни и т.д. Но откуда моей душе знать? В течение вечера она, увы, съеживалась, а это физически угнетает. Размышляю о том, что я – водоем для пятидесяти миллионов бактерий пневмонии с температурой среды намного ниже нормы[993]. Поэтому я не сомневаюсь, что эта моя угнетенность вызвана в основном физиологией. К тому же мы все еще в подвешенном состоянии. Массингем вернулся, а Мейнард вышел на тропу войны. Массингем говорит, что его не остановить. Он должен собрать деньги. Как ни странно, я со своим телефоном выступаю в роли посредника. Несса сообщает мне планы Мейнарда; Л. звонит и передает их Массингему. А еще я пытаюсь потянуть за ниточки и сделать Тома литературным редактором «Nation», чтобы сместить тем самым моего врага – мисс Ройд-Смит. Раньше я бы подробно описывала свою деятельность и хвасталась собственной значимостью. Да, я повзрослела. Я раздаю советы. Меня воспринимают всерьез, и это больше не вызывает восторга. Я действительно немного заскучала и мечтаю, чтобы у бедного старого Тома было больше мужества и меньше нужды позволять его мучительному смущению капля за каплей просачиваться сквозь белый батист и проступать на поверхности. Надеяться и ждать – унылое занятие. Он похож на человека, который вот-вот сломается; он бесконечно совестливый, повторяющий одно и то же, осторожный.

Бедняжка Сноу[994] едва ли сможет написать свой портрет. Но как же мне ее было жаль! Как старуху, вынужденную смотреть на яркий свет. Плоть и сок жизни покинули ее. Она хрупкая, воздушная, способная провалиться в сточную канаву. Ее былой блеск и ехидство испарились. Она нервничала, потеряла уверенность, как будто поток жизни сбросил ее, а идти вперед все равно надо. Я чувствовала ее зависть мне. Это приятно, но в то же время угнетает. А потом она колеблется, извиняется и говорит: «О, вам было бы скучно, если бы я приехала погостить», – и смотрит на меня так пристально, что ее не обмануть. Она позабавила меня, сказав, что улицы Челтнема печально известны своей небезопасностью. Пешеходов постоянно сбивают насмерть велосипедисты. Якобы редко можно проехать там на автомобиле, чтобы тебя не попросили отвезти труп в морг. А еще она рассказала историю о том, как 94-летняя старушка разжигала камин и чуть не сломала себе спину углем. Порой она падает, но ее, как перышко, легко поднять. Она сидит в комнате с окном в потолке и периодически видит, как колышется дерево, но никогда не выходит на улицу.

6 марта, вторник.

Несомненно, это был очень неблагоприятный сезон. Я отсчитываю наши беды от 3 января. Основная причина – проблема с «Nation», нависшая дамокловым мечом, который то поднимается, то опускается; вот и сейчас над нами сгустились тучи. Массингем уходит 7 апреля – доходы сокращаются; Мейнард не сделал никакого четкого предложения, но я думаю, что они продолжат платить как есть, пока Л. не уйдет. Вот только это всего лишь £120 в год, а остальное, полагаю, придется наскребать рецензиями. Говорят, Массингем сейчас ждет возвращения какого-то восточного джентльмена, который, он уверен, будет его финансировать. В любом случае, эта схема отложена до октября. Однако нас скорее беспокоят не денежные проблемы, а что-то психологическое. Угрюмый скорее Л., чем я. Мое уныние подобно туману, который приходит и уходит. Один из нас выбит из колеи. Я же окунаюсь в разные социальные круги – Мэри, Э. Сэндс, концерты Ричмондов – и возвращаюсь домой то в приподнятом настроении, то в подавленном. Мое положение выглядит шатким. Между мной и Л. постоянно возникают социальные дилеммы. Становимся ли мы «респектабельными»? Не поужинать ли нам с Ричмондами? Л. говорит «нет». Мне очень жаль. Да, я почему-то и правда жалею об этом – о захлопывании дверей в пригородную жизнь. Мне нравится болтовня и шумиха в чужих домах. Не я ли недавно говорила, что это угнетает? Но я все равно хотела встретиться с Перси Лаббоком, показать себя женщиной, способной здраво рассуждать и т.д. Я слишком часто сомневаюсь в этом и интересуюсь мнением других людей. Короче говоря, надо взять социальную жизнь в свои руки. Я только что возобновила работу над «Чтением», надеюсь добиться успеха и найти в этом утешение. И все же мне хочется сделать жизнь более наполненной и насыщенной.

Бедная Кэтрин решила вернуться на землю: служанка видела ее у Бретт[995]. Думаю, это своего рода наказание за то, что КМ писала. Бретт на днях рассказала мне эту историю и показалась настолько беззащитной и лепечущей, что я не смогла бы ее утешить, даже если бы захотела. К тому же я не намерена препятствовать любому приличному исследованию мозгов и нервов, зная, как сильно страдала от них сама. Вот только Бретт антинаучна: она немедленно принимает на веру старые басни и повторяет какую-то тарабарщину, подцепленную от Даннинга[996], но, несомненно, разбавленную представлениями о циклах дня и ночи, рождении и, следовательно, смерти, о том, как все это прекрасно. Она говорит, что чувствует «контакт»; якобы у нее случаются откровения; и вот она сидит глухая, раненая, одинокая, размышляющая о смерти и слышащая голоса, которые, полагаю, скоро станут совершенно фантастическими; наш с ней последний разговор в значительной степени замутнил образ КМ. А он ведь становился все более отчетливым, когда я читала ее письма. Я буквально видела, как она подмигнула, когда мне передали записку бедняжки Бретт, и сказала, что этот мелкий человечек может подождать или как-то так. Теперь Б. боготворит ее и наделяет всеми качествами ума и души. Всегда ли люди получают по заслугам, и чем Кэтрин заслужила эту ничтожную посмертную жизнь? Завидую ли я ей даже сейчас?

Нет! Думаю, в моем возрасте уже можно быть честной.

В воскресенье старушка Елена [Ричмонд] пересекла комнату, чтобы поговорить со мной. Как же я застеснялась! Какой же величественной матроной казалась она в своем роскошном плотном черном наряде! Мы не могли смотреть друг другу в глаза, по крайней мере я не могла; из-за нее я, безусловно, чувствовала себя потрепанной и смущенной провинциалкой. Я делаю свои заметки, чтобы позже использовать их для реконструкции этого периода. Похоже, сейчас я чувствую разочарование и тщету. Отчасти опять же из-за «Nation», но отчасти… Не бери в голову, говорю я себе; стоит мне вцепиться когтями в свою писанину, и я в порядке. Элиот тоже слегка разочаровывает меня; он капризный, печальный, себялюбивый; все сводится к тому, что бедность неприлична. Она обгладывает вишни. Правда, предложение сотрудничать с Ройд-Смит – та еще засохшая вишенка на торте. Однако он все подряд усложняет и, очевидно, боится жизни, как кошка – воды. Но стоит мне только намекнуть, как он выпускает когти. Теперь же, учитывая мою активность от его имени, я, несомненно, чувствую себя мерзкой опекуншей-благодетельницей. Есть в этом что-то американское, по словам Л., и невротическое. Я даже консультировалась с Брюсом Ричмондом – еще одно доказательство моей значимости. Он категорически заявил: «Элиот не годится для этой работы». Не могу не согласиться. Но жизнь, жизнь! Как же хочется заключить тебя в свои объятия и раздавить!

17 марта, суббота.

Пишу, на удивление, в 10 часов вечера, пока Л. занимается Толстым за белым столом[997]; огонь в камине довольно яркий, а мозг пропитан «Молчаливой женщиной[998]». Мы теперь читаем пьесы на Гордон-сквер 46. Это нынче место нашей встречи. Надолго ли, мы не знаем, ведь приближается свадьба Мейнарда. Несса, оседлавшая своего прекрасного арабского скакуна – жизнь, я имею в виду, – переживает новые пертурбации каждый божий день. Осмелюсь сказать, я еще почувствую это сильнее. Дом 46 был очень приятен мне этой зимой. Два дня назад там ужинали Николсоны [Гарольд и Вита]. В электрическом свете яйца кажутся темными пятнами. Я имею в виду, что мы сочли их обоих неисправимыми дураками. Он обманщик, но это так очевидно; она, по мнению Дункана, взяла с него пример, и ей нечего было сказать. С нами ужинал Литтон, гибкий и тонкий, словно старая кожаная перчатка, подчеркивающая их чопорность. Это был ухабистый, неприятный вечер. Мы достали фотографии. Литтон сказал: «Мне не нравится вид вашей матери. Она как будто жалуется», – и на мое мрачное темно-красное прошлое упал белый луч света.

А потом? Что касается души, то Сквайр осадил меня. Я отправила ему свою статью о мемуарах [«Забытая жизнь»] и спросила о вознаграждении; он принял текст и предложил £13; я потребовала заплатить £15 или вернуть рукопись и получила ее обратно. Теперь я согласна на £13, которые, вероятно, уже не получу. Но меня это мало волнует. Я только считаю, что бедность и то, как она меняет людей, повторюсь, неприлична. Бедняга Том на днях не мог говорить по телефону и просто рыдал (от благодарности) на том конце провода. Том сломлен, но все-таки должен собраться с силами и решить, пойдет ли он работать в «Nation». Сможет ли переиграть Мейнарда? Я устала писать слово «гарантии» – именно их он требует. [Брюс]Ричмонд сделал заявление, позвонив мне в 10 вечера и попросив вмешаться в ситуацию с Мейнардом. По словам Ричмонда, тот выглядел «обезумевшим». Сомневаюсь, что обезумевшие люди могут редактировать литературное приложение «Nation». И это более или менее моих рук дело. Но я не чувствую себя важной. Хотя в итоге мы счастливы. Да и Ральф ушел тихо, не попрощавшись[999]. Я виделась с Осбертом Ситуэллом, Себастьяном Спроттом и мистером Мортимером[1000]. Мы со Спроттом обедали у Мэри; потом навеселе и с гудящими мозгами пошли пить чай в «Hill’s» [чайные комнаты] на Хай-стрит [в Кенсингтоне]. Я чувствовала себя старой и богатой; он очень беден. Его мать ходила на распродажу белья в «Barker’s» [универмаг], так что он хорошо ориентировался на Хай-стрит. Не знаю, почему его опыт показался мне таким скудным. Отец Спротта – солиситор в Кроуборо[1001]. Он хочет встретиться с Оттолин. Он голоден как волк и остервенело набрасывается на деликатесы. Если бы я в его возрасте встретила Оттолин! Хотя я была ненамного старше. Я опять размышляла об обществе и пришла к выводу, что одно из его достоинств в том, что оно требует смелости. Входить в гостиные при полном параде очень страшно. Никому ни до кого нет дела; тщеславие не имеет значения; ты на равных с собратьями. Привилегии места у камина не действуют. Однако Этель [Сэндс] уехала до октября, и я не знаю, в чьей окажусь гостиной. Таким образом, у меня будет перерыв. Но только на месяц, чтобы потом продолжить свое длинное путешествие, физическое и, возможно, духовное. Я не понимаю, как великие авторы пишут по ночам. Прошла целая вечность с тех пор, как я пробовала, а теперь моя голова набита опилками, сухими и бессодержательными. Завтра я должна буду взяться за [эссе] «На взгляд современника[1002]». Увы, это нарушает мой план работы, но зарабатывать деньги приходится как раз в тот момент, когда я не готова; таким образом, романы отложены в долгий ящик, как и «Чтение», к которому я недавно вернулась, а еще мне придется рецензировать для Дезмонда и Мейнарда, если предложат. И все же у меня нет веских причин жаловаться.

23 марта, пятница.

Да, веских причин жаловаться точно нету. Л. только что вернулся с предложением Мейнарда стать литературным редактором «Nation»[1003]. Вот это неожиданность! Я же три недели подряд уговаривала Элиота принять предложение; в конце концов он отказался, и вот результат. Конечно, есть недостатки, но на данный момент это гарантирует нам безопасность, даже роскошь. А передо мной открываются интересные перспективы, но пока я здесь с микробами тифа и не могу писать.

Во вторник 27 марта по маршруту Ньюхейвен – Дьепп Вулфы пересекли Ла-Манш и отправились через Париж в Мадрид и Гренаду, а затем в Йеген[1004], где они гостили у Джеральда Бренана[1005] с 5 по 13 апреля. На обратном пути Бренан сопровождал их в Альмерию, Мурсию и Аликанте; затем они посетили Валенсию, Монтобан[1006] и наконец Париж, куда прибыли 22 апреля. Леонард вернулся в Лондон 24-го, а Вирджиния – 27 апреля. Во время их отъезда Ванесса Белл и ее семья гостили в Монкс-хаусе.

11 мая, пятница.

Длительный перерыв заслуживает отдельной строки, иначе я вряд ли о нем вспомню. Не каторжных ли мне трудов стоило написать «В Испанию» для первого номера «Nation»[1007]? Не я ли сижу и жду, как обычные жены, пока Л. «вернется из офиса». Меня раздражает быть похожей на других жен. А вот и он! Нет, черт возьми, это ушла Нелли. Как я обычно говорю, мне некогда вдаваться в подробности путешествия, храмов, Бренана, Испании, Парижа и так далее[1008]. Я задержалась в Париже, чтобы взглянуть жизни в лицо. Да, я пришпориваю себя по бокам и вижу, с какой грацией беру препятствия. Я таким образом «взяла» Джейн [Харрисон] и Хоуп [Миррлиз], но больше ничего, кроме французского языка, который я позорно провалила и теперь должна выучить, если хочу в будущем уважать себя. Я намеревалась использовать этот дневник, чтобы восстановить силы после двухнедельного разгула, связанного с журналистикой, делами «Nation» и т.д. Нужно составить план работы. Но пока ограничусь описаниями. Марджори [Джуд] прекрасно справляется, и об этом косвенно свидетельствует то, что мы почти перестали замечать ее акцент. Работай она плохо, он был бы невыносим. Печать идет полным ходом.

На днях у нас ужинал Морган. Мы пытались уговорить его на £10 за 1000 слов. «Но я не хочу £200 в год, – сказал он. – Смею заметить, я мог бы потратить их, если бы они у меня были, но мне они не нужны». Так чем же еще его соблазнить? К тщеславию апеллировать бесполезно. Да и принципов у него нет. Люди, которых он уважает, считают, будто с Массингемом плохо обошлись. Как бы то ни было, Морган не намерен писать ни для нас, ни для Дезмонда, который платит четыре фунта вместо десяти. Он аскетичен и почти святой. Надавить на него не вышло. И мы пока не чувствуем, что «Nation» – плоть от плоти нашей. Однако все может измениться. Мы для этого усердно работаем. Есть в газете определенный соблазн и привлекательность. Перевешивают ли они недостатки, я пока не понимаю. Мне нравится, что можно самой выбирать книги. А вот власть над рецензентами меня не очень радует. Возможно, я немного злопамятна. Люди толпятся, суетятся и подгоняют с работой. Забавно теперь говорить: «Не волнуйтесь, вы от меня ничего не получите». Как же часто я бывала на их месте. Но эта мелкая радость. Боюсь, что «Чтение», похоже, опять придется отложить в долгий ящик. Сейчас я не могу позволить себе не зарабатывать. Одна статья в месяц стоит £15 или около того. И она занимает именно то время, которое я бы потратила на роман. И все же надо уделять немного внимания «Чтению», чтобы хоть как-то следовать плану. Работаю над греческой главой. Кстати, не почитать ли немного по-гречески? Сейчас, как мне кажется, я могу лишь сделать набросок, но периодически буду наполнять его содержанием. Или, может, погрузиться в ранних елизаветинцев, о которых я ужасающе мало знаю? Что происходило между Чосером и Шекспиром? Думаю, это можно взять за основу. Делать заметки и, если представится возможность, добить Пэстонов и Чосера. А еще можно почитать «Троила и Крессиду» [пьеса Шекспира], но нет желания.

13 мая, воскресенье.

Любопытно, что я пишу этот дневник, когда не могу сконцентрироваться на чтении. Сегодня я разбираю старые письма, наполовину деловые; часы пробили семь, и у меня есть 15 минут, которых ни на что другое не хватит. Могу попытаться написать портрет. Карин была здесь вчера с Энн. Адриан совершенно разбит психоанализом[1009]. (Надолго прервалась из-за вопросов о печати.) Его душа разорвана на части ради будущего восстановления. Доктор говорит, что он – сплошная трагедия, и заключается она в том, что Адриан совершенно не способен активно наслаждаться жизнью. Возможно, это моя вина. Мы должны были быть командой, а я цеплялась за старших. Вот он и поник, побледнел, оказался придавлен напором бойких братьев и сестер. Карин говорит, что через три месяца мы увидим большие перемены. Однако Ноэль [Оливье] справилась бы лучше, чем любой из этих врачей. Правда в том, что моей невестке Карин, как она сама призналась, «не хватает человечности, хотя вы, должно быть, и так заметили», а еще она, будучи глухой, не способна засеять заливные луга в Адриане. Как, впрочем, и я. Если бы мать была жива, если бы не влияние отца – ох, это слишком высокопарно, чтобы называться трагедией. Энн похожа на Адриана: она такая же бледная, худая, чувствительная, с длинными холодными пальцами, которые я везде узнаю. Со своей стороны скажу, что я сомневаюсь, будто семейная жизнь обладает всей той силой зла, которую ей приписывают, а психоанализ – само добро. Мне понравилась Карин, и я пожалела ее, но потом почувствовала себя какой-то подавленной, но сейчас не об этом.

Морган сказал, что они с Мортимером на днях обсуждали романистов и согласились, что Лоуренс и я – единственные, чье будущее их интересует. Они с волнением ждут мой роман, который я хочу назвать «Часы». Это воодушевляет. Как ни странно, я получаю похвалу от сверстников и молодежи, но никогда – от стариков, которые, как говорится, снисходительно подбадривают нас со своих пьедесталов.

4 июня, понедельник.

Не могу не упомянуть Гарсингтон[1010]. Тридцать семь человек за чаем; кучка молодых людей не толще спаржи; хождение взад-вперед, туда-сюда; комплименты, знаки внимания, а потом эта скользкая грязь, которая меня сейчас интересует больше всего. Меня одолевает отвращение к людям, к их неискренности и тщеславию – утомительный и довольно мерзкий разговор с Оттолин прошлым вечером лег основу нынешнего недовольства, – а потом еще чувство, что удовольствие и радость смешались в моем сознании с презрением и горечью. Ее эгоизм непомерен. «Я гораздо более чуткая, чем большинство людей», – сказала она Джулиан; первая половина фразы звучала ужасно серьезно. Она возвращается к этой теме, то есть к самой себе, снова и снова. Вранье Оттолин перешло все границы. И все же в субботу вечером она меня порадовала. Несколько минут назад я четко понимала, что хочу сказать, а теперь не могу написать.

Мы с Литтоном проговорили всю дорогу в поезде. Он побывал в греческом храме в Сегесте[1011]. Именно это я в нем обожаю – пиетет перед красотой. Он сказал, что все было как у Софокла. Сквозь колонны видно море. Потом мы обсудили Шекспира; Литтон собирается написать о нем как о драматурге, а не как о философе или поэте. Он хочет все сопоставить. Сцену с Эмилией в «Отелло», например, можно сравнить с Лиром. А еще мы обсуждали сэра Томаса Брауна[1012] и письма Фалариса[1013]; думаю, Литтон написал что-то, что ему нравится. Он абсолютно счастлив. Он влюблен в Ральфа. В Литтоне есть та необыкновенная простота, с которой он нежно и трепетно говорил о Ральфе и Отелло. Ну как не радоваться мыслям о Литтоне – таком искреннем, нежном, бесконечно находчивом и человечном?! Я редко нахожусь в полном согласии с кем-либо так долго.

Лорд Дэвид[1014] – симпатичный юноша. Паффин Асквит[1015] – уродливый, изможденный, невыразительный и резкий как беспризорник. Сэквилл-Уэст[1016] напомнил мне сварливую продавщицу. У них у всех по-прежнему отрывистая быстрая речь, вежливость и полная ничтожность. Тем не менее мы попросили лорда Дэвида и Паффа, а также скучного толстяка по фамилии Хартли[1017] писать для «Nation». Меня напрягает то, что здесь я пишу одно, а Оттолин говорю другое. Наедине с собой я слишком раздражительна и пытаюсь самоутвердиться. Меня неожиданно сильно увлекла моя книга. Я хочу выказать презрение к таким людям, как Оттолин, и передать всю скользкость их души. Я часто бываю слишком терпима. Правда в том, что людям зачастую нет дела до друг друга. У них есть эта безумная жажда жизни. Но они никогда не привязываются ни к чему вне себя. Пафф сказал, что любит свою семью и ничто не собьет его с пути. Ему не нравится хладнокровная непристойность. И лорду Дэвиду тоже. Похоже, это одна из их любимых фраз. Пафф говорил что-то, что я не совсем поняла. Я прогулялась с ним по огороду, где мы прошли мимо Литтона, флиртовавшего с Байем Шоу[1018] на зеленой скамейке; и по полю с Сэквилл-Уэстом, который сказал, что ему лучше и что он пишет лучший роман; и вокруг озера с Менасом[1019] – египетским евреем, который сказал, что ему нравится его семья, их безумие и манера говорить как в книгах и что они цитировали мои труды (оксфордской молодежи) и хотели пригласить меня выступить; потом еще пришла миссис Асквит. Я была поражена. Она каменно-белая, с подернутыми пеленой карими глазами престарелого сокола, и в них больше глубины и внимания, чем я ожидала; в характере – дружелюбность, легкость, решимость. «О, если бы могли иметь только стихи Шелли без самого Шелли! – сказала она. – Он был совершенно невыносим». Она непреклонная бесстрастная пуританка, тратящая при этом тысячи фунтов на платья. Она, если хотите, оседлала жизнь и завоевала несколько трофеев, которые я бы мечтала получить, но никогда не получу. Она увела Литтона в сторону, схватив его за руку, и торопилась, думая, что ее преследует «народ», но, если нужно, была очень приветлива с «народом»; она сидела на подоконнике и разговаривала с одетой в черное поношенное платье вышивальщицей, к которой Оттолин добра. Это один из ее кошмаров – она всегда добра, чтобы утешать себя этим по ночам и говорить: Оттолин для того приглашает бедную маленькую вышивальщицу на свой прием, чтобы казаться лучше. Вот только ухмылка выдает ее физический дискомфорт. Она сказала, что я прекрасно выгляжу, но мне это не понравилось. Интересно, почему? Возможно, отчасти потому, что у меня разболелась голова. Однако быть здоровой и силой получать от жизни сполна – это, несомненно, величайшее на свете удовольствие. Что мне не нравится, так это ощущение, будто я постоянно о ком-то забочусь, или кто-то заботится обо мне. Не бери в голову – работай, работай. Литтон говорит, что у нас впереди еще лет двадцать. Миссис Асквит сказала, что любит [Вальтера] Скотта. Будь у меня время, я бы описала неожиданный визит Сидни и мои откровения о двуличности Марри[1020]. «Огромное потрясение», – сказал Сидни. И добавил, что в Марри есть и ангел, и дьявол. «Мелодрама», – заявил Сидни, но в это я как раз верю. И Даннинг верит. Мне нравится Сидни – в основе своей честный и слабый, доверчивый, а теперь и уходящий «на покой», что восхитительно, человек. А еще он вегетарианец. «Такое облегчение, – сказал он. – Но если бы мы виделись каждый день в течение недели, я бы подробно рассказал вам, какие во мне происходят изменения. Вегетарианство – это часть общей революции». Можно подумать, я не в курсе. А теперь меня, как невежду, будет учить еще и «Adelphi»[1021]. Теперь – «Погребение в урнах» для «Times»[1022].

13 июня, среда.

Несса вернулась[1023], и лондонский сезон, конечно же, в самом разгаре. К этому выводу я пришла вчера в Эолиан-холле[1024], ошеломленно слушая, как Эдит Ситуэлл горланит в мегафон. Там была леди Коулфакс в шляпе с зелеными лентами. А я упоминала, что обедала с ней на прошлой неделе? Это было в день Дерби [6 июня], лил дождь, свет казался коричневым и холодным, а она все говорила и говорила, и фразы летели словно стружка из-под рубанка – одним длинным, но бесполезным завитком. У нас была не очень удачная встреча: Клайв, Литтон и я. Клайв вернулся и ужинал здесь на днях с Лео Майерсом[1025], а еще я ездила в Голдерс-Грин и сидела с Мэри Шипшенкс[1026] в ее саду, где мы толкли воду в ступе, что я всегда делаю смело, дабы жизнь не проносилась зря. Свежий ветерок трепал густые живые изгороди, разделяющей сады. Мной почему-то овладели необычные чувства. Уже не помню, какие именно. Мне теперь часто приходится сдерживать свое волнение – я будто бьюсь в стекло, или что-то яростно бьется рядом со мной. Чем это сулит, я не знаю. Меня как будто охватывает ощущение поэтичности бытия. Зачастую с морем и Сент-Айвсом. Вылазки на Гордон-сквер 46 подогревают волнение. Милая старушка Несса вернулась потрепанной, свободной, непринужденной и, как она сказала, 44-летней. Вид двух гробов в багажном отделении вагона метро, должна сказать, сковал все мои чувства. У меня есть ощущение полета времени, и это, наоборот, подстегивает. Мы с Н. сидели и разговаривали – обе нынче известные женщины, если уж на то пошло. За ужином мы обсуждали, в какую школу пойдет Квентин. «Он хочет стать художником», – сообщила Несса. «Да, – отозвался Квентин, как будто говоря: – Да, я влюблен». Мне, по крайней мере, это показалось странным.

Больше ничего важного не произошло. Надо бы описать стихи Эдит Ситуэлл, но я все время говорила себе: «Ничего не понимаю – восхищаться нечем». Единственный благопристойный вывод, который я сформулировала, заключается в том, что она однообразна. В ее шарманке всего одна мелодия. А стихи к тому же точно попадают в ритм хорнпайпа[1027]. Было в этом что-то неправильное, но я уже давно переключилась на свои рецензии и должна вернуться к роману. Лео Майерс, остекленевший от разочарования и среднего возраста, как стекленеет взгляд, сказал, что мой метод переворачивать все с ног на голову неверен. Врачи говорят то же самое. Он, как и доктора, холоден в своем изучении мира. У него нет импульсов и дел. Он каждый вечер куда-то ходит. Они с Клайвом рассказывали истории о полусвете[1028]. На следующий день Клайв позвонил и сказал, что ему стыдно. Мне кажется, Клайв пытается затянуть пояса на своем жилете распутства. И как обычно: я хочу то, я хочу се… Но чего хочу я? По крайней мере, мне тоже надо научиться говорить о своих желаниях: хочу, хочу, хочу. Но я больше думаю о том, как завтра будет приятно посидеть с Л. на траве во время конного шоу. Правда, потом я хочу пойти в оперу. Лео Майерс сказал, что все мы чувствуем себя отвергнутыми. А ведь у него £8000 в год без налогов, два дома, двое детей и один автомобиль. Он заявил, что все мы стараемся произвести впечатление друг на друга, а еще рассказал о своей поездке в Шербур [город во Франции] с этой целью. Меня он и правда впечатлил. Я подумала, что он плыл на лайнере «Aquitania[1029]» и был в таком случае совершенно свободен отправиться куда угодно. Его жизнь полна романтики. Но на самом деле это я полна романтики, а не бедняга Лео с остекленевшим взглядом.

Что касается остального, я должна написать миссис Элиот[1030]. И напишу прямо сейчас, немедленно. Не успеваю рассказать о выставке[1031] Дункана, о Молли Гамильтон, о Хендерсоне[1032], который ужинал здесь вчера вечером, или о Бобе [Тревельяне].

19 июня, вторник.

Я открыла дневник с намерением сказать кое-что о своей прозе – к этому меня подтолкнули слова КМ о ее собственном писательстве в «Гнезде голубки»[1033]. Однако я лишь пробежалась по тексту. Она много говорит о глубоких чувствах и том, что нужно быть чистой, но это я критиковать не стану, хотя, конечно, могла бы. А что же я чувствую по поводу своей работы – по поводу нового романа, то есть «Часов», если название не изменится?! Достоевский велел писать из глубины чувств. А я так пишу? Или просто играюсь со словами, которые люблю как умею? Нет, не думаю. В новом романе у меня даже слишком много идей. Я хочу рассказать о жизни и смерти, о здравомыслии и безумии; хочу раскритиковать общественный строй и то, как он функционирует, особенно в критические моменты. Но это, возможно, позерство. Сегодня утром я узнала, что Кэ не нравится рассказ «Во фруктовом саду»[1034], и тотчас почувствовала себя обновленной. Я становлюсь анонимом, человеком, который пишет из любви к процессу. Она убрала мотив похвалы и дала мне почувствовать, что и без этого я могу наслаждаться делом. То же самое недавно вечером Дункан говорил о своей живописи. Я чувствовала себя так, словно выскользнула из всех своих бальных платьев и стояла голая, что, помнится, было очень приятно. Но продолжим. Пишу ли я «Часы» из глубины чувств? Конечно же, безумная часть ужасно мучает меня и заставляет так сильно напрягать мозги, что я едва ли смогу работать над романом несколько недель подряд. Но дело скорее в персонажах. Люди вроде Арнольда Беннета говорят, что я не умею создавать, или не создала в «Комнате Джейкоба», жизнеспособных персонажей[1035]. У меня есть ответ, но оставим это на совести «Nation»; речь идет о старом утверждении, будто сейчас нет цельных персонажей – одни клочья; это аргумент пост-Достоевского времени. Осмелюсь предположить, что у меня и правда нет таланта «реалистичности». Я создаю иллюзии, причем в какой-то мере умышленно, и не доверяю реальности, ведь это дешевка. Но пойдем дальше. Способна ли я передать подлинную реальность? Или же я пишу эссе о самой себе? Какие ответы ни дай на эти вопросы, пускай даже самые нелестные, волнение никуда не девается. Если говорить начистоту, то сейчас, когда я снова пишу художественную прозу, я чувствую рвущуюся наружу силу, которую ничто не остановит. Однако после критики я начинаю думать, что пишу однобоко и использую только часть мозга. Это все отговорки, ведь свободное использование своих возможностей есть счастье. Мое общество лучше, оно человечнее. Тем не менее я считаю, что самое важное в новом романе – сосредоточиться на центральных темах, даже если они не сочетаются, как им следовало бы, с красотой языка. И нет, я не свяжу творчество со всякими Марри, которые липнут ко мне как блохи. Подобные мучения не только неприятны, но и унизительны. И все же, вспомним XVIII век. Хотя тогда все были открыты, а не закрыты, как теперь.

Возвращаясь к «Часам», я предвижу дьявольскую борьбу. Задумка странная, но очень искусная. Постоянно приходится подгонять под нее себя. Замысел, конечно, оригинальный и очень интересный. Хочется писать и писать, быстро и неистово. Излишне, наверное, говорить, что я не могу. Через три недели, начиная с сегодняшнего дня, я выдохнусь.

Раскрыв таким неадекватным образом душевное, я теперь могу перейти к физическому, то есть к деньгам, Америке и мистеру Крауниншилду[1036]. Меня просят писать для «Vanity Fair» и будут платить, по словам Клайва, £25 за 1500 слов; «Nation» заплатит £15, а ведь еще два месяца назад я отдавала Джеку Сквайру статьи в 5000 слов за £13.

«Вам нравится становиться знаменитой?» – спросила меня вчера Марджори [Джуд]. По правде говоря, я пробиваюсь наверх, хотя многие говорят, что я не выдержу, и они, возможно, правы. Поэтому я возвращаюсь к своему прежнему ощущению наготы как основы моего существования, коим оно, собственно, и является.

Что касается остального, то в Корнуолле и отдаленных частях Уэйбриджа[1037] считают, будто мы переживаем бурю злословия и должны полностью погрузиться в дела «Nation». В Хогарт-хаусе все обстоит иначе: меня больше не интересует содержание почты Л. Но одно я знаю точно и готова поделиться этим со своим дневником: мы должны уехать из Ричмонда и жить в Лондоне. Причины настолько очевидны мне, что я не буду тратить силы и записывать их. Правда, когда меня осеняет идея, я обычно добиваюсь ее реализации, ведь только результат имеет значение. Осталось лишь убедить Леонарда, но боже мой! – переезд, ужас, слуги. И все же такова жизнь – не надо засиживаться дольше, чем хочется.

28 июня, четверг.

Возможно, это и есть жизнь, но я сомневаюсь, что смогу однажды убедить Л. переехать и теперь сижу сбитая с толку и подавленная, неготовая жить в пригороде, безмолвном и умиротворенном, как раз в тот момент, когда я думала, что наконец-то смогу двигаться вперед на всех парах. Ведь после сорока лет во мне уже никогда не накопится потенциал. И я скучаю по жизни гораздо больше, чем Л., поскольку для него она в этом смысле значит несколько иное, чем для меня. О, иметь бы возможность проникать в суть вещей и быть в них, а не скрести по поверхности… Я возмущена этими усилия и пустой тратой времени. А теперь еще и вечер мой пропал, ведь я ужинаю с Майерсами. Но что мне делать? На самом деле надо бы понять, насколько я действительно хочу то, о чем пишу. Отчасти ужас в том, что Л., как я заметила, не только не проявляет отзывчивость, но и постоянно наталкивается на незыблемое старое препятствие – мое здоровье. А я, конечно, не могу жертвовать его душевным равновесием, но позволять этой проблеме висеть мертвым грузом и довлеть над нашими короткими жизнями тоже нельзя. Ох уж эта короткая жизнь – особенно здесь, со всеми ее пробелами и сокращениями! Вечно нужно спешить на поезда, вечно тратить время, сидеть и ждать, пока придет Леонард; часами стоять в типографии вместе с Марджори и гадать, зачем все это, когда я могла бы отправиться на концерт, или в галерею, или в Британский музей[1038], или на поиски приключений в обществе других людей. А иногда я бы просто гуляла по Чипсайду[1039]. Теперь же я связана, скована, заточена в тюрьму. Остается только притворяться, будто я пишу нечто очень важное или читаю с целью написать книгу, которую никогда не напишу. (Я позволяю своему перу бросаться на бумагу, как леопард, изголодавшийся по крови – надо идти мыться и одеваться, – так что не относитесь в последующие годы слишком сурово к этому первому протесту, первому высказанному из многих замолчанных.) Вот суть моей жалобы. Я навсегда останусь в пригороде. Леонарда, похоже, мало это волнует. Но боже мой! (Не тот Боже, о котором пишет КМ[1040]). За что мне все это! За что! И все же, говорю я, мы точно можем получить от жизни больше, чем сейчас. Не слишком ли он пуританин и поборник дисциплины; не принимает ли он по рождению или воспитанию суровую дисциплину слишком смиренно, или, вернее, с чрезмерно спартанским самоконтролем? В нас, я полагаю, есть разнородные элементы: моя социальная сторона, его интеллектуальная. Эта социальная сторона во мне очень искренна. Я не считаю ее предосудительной. Это сокровище, которое я унаследовала от своей матери, – радость смеха и нечто такое, не насквозь эгоистичное или тщеславное, что порождает во мне общение с друзьями. И тогда во мне вспыхивают идеи. Более того, для моей работы нынче требуется более широкое и свободное общение, и сейчас, в 41 год, немного поработав, я получаю часть зарплаты в виде приглашений. Я могла бы узнать людей. В Ричмонде это невозможно. Либо мы изредка устраиваем изнурительные вечеринки, либо я совершаю набеги на Лондон и с чувством вины уезжаю, когда часы бьют одиннадцать.

Позвольте, однако, напомнить, что Л. очень усердно работает; мое нынешнее состояние, должно быть, продлится до Рождества, а постоянное беспокойство, фатальное и жестокое, только усложняет решение вопроса полюбовно. И все же, признаюсь, я подавлена и сбита с толку.

8 июля, воскресенье.

Итак, мы ужинали с Майерсами, а сегодня самый жаркий день в году. Не буду жаловаться, ибо я виделась со множеством людей… Как бы то ни было, если мы и переедем, то не раньше осени или даже нового года. В любом случае, я сейчас очень довольна, вернее, в меру. Я жива; довольно энергична; меня попросили писать для двух американских газет и т.д. и т.п. Я ни разу не упомянула, что меня пригласили в «Vanity Fair[1041]», «Dial» и обновленный «Broom[1042]», а также в «Nation» и «Times», поэтому я не могу не думать о себе, как об успешной в сфере журналистики женщине своего времени. Но это еще мало о чем говорит. Я бы хотела писать «Часы» столь же свободно и энергично, как «Фрешуотер», комедию[1043]. Странно, насколько тяжело мне даются мои романы, но «Фрешуотер» – это всего-навсего развлечение, а у «Часов» есть серьезные преимущества. Однако я бы хотела придать роману скорости и жизни. Неделю назад я поддалась искушению и начала писать комедию, и писала каждый день, и верю, что завтра закончу. И все же я чувствую некоторое нежелание опять заниматься только «Часами». Неважно. Если книга надоест, то отправлю ее в огонь вместе с этой!

Сама мысль об огне вызывает дискомфорт. Я уже целую вечность ничего не говорила о погоде. О том, как май с июнем улетучились, словно туман. Они будто вырваны из года. Кстати, перечитав дневник, я решила писать более детально и передавать разговоры дословно. Тяжело писать подробно, ведь я берусь за дневник, чтобы скоротать время или записать какую-то ерунду. Что касается разговоров, то нет ничего сложнее. Позвольте попробовать.

Сцена чаепития в пятницу, 6-го.

Дезмонд: Я не могу остаться на ужин. Нет, мне нужно вернуться к матери. Она стала совсем старой. Кэб отбросил ее на 10 ярдов [≈ 9,1 м], и, хотя кости целы, она потеряла память. Она снова и снова рассказывает одну и ту же историю. Она постоянно говорит о несчастном случае. Я отвезу ее на остров Уайт[1044].

Входит Джанет: Я была полна решимости приехать…

Вирджиния: А лес очень красивый?

Дезмонд: Все дубы обглоданы гусеницами. Да, когда стоишь под деревом, слышишь постукивание. Это жуют гусеницы. А если они объедают дерево в течение трех лет, оно погибает.

Джанет: Какой ужас! Надеюсь, с нашими дубами такого не случится.

Леонард: Что ж, Дезмонд, мы уладили нашу ссору.

В. (объясняет Джанет): Видите ли, они конкуренты. Дезмонд – редактор «New Statesman». Они переманивают друг у друга рецензентов.

Леонард: Дезмонд крадет моих.

Дезмонд: О, вся ссора надумана… Я спрошу прямо: кто у тебя на этой неделе?

Л.: Берти [Рассел] и Грейвс[1045].

Дезмонд: Фу-х, тогда все в порядке. Мой Берти выйдет на следующей неделе.

Немного сплетен о «Nation».

Дезмонд: Вы читали второй номер «Adelphi»? Вы читали Марри? «Я был жалким грешником (изображает его и бьет себя в грудь). Я лгал, я мошенничал. Я смеялся над тем, что люблю, но теперь говорю правду». Он похож на проповедника-возрожденца[1046]. В конце прошлой недели я виделся с Салливаном. Он сказал, что не согласен с Марри. Он не из тех, кто давит. Говорит, его искренность не очень заметна, если судить о нем только по этим фактам. Но якобы он искренен.

Л.: Опять «John Bull»[1047]. «Если каждый читатель приведет еще одного» – и это вдобавок к его откровениям о смерти Кэтрин.

В.: Я не против того, чтобы раскрывали душу, но обнаруживать вместо нее пустоту не люблю. Марри нечего раскрывать. И все же он торгует тем, о чем молчал.

Джанет: Боже-боже, боже-боже! Он что, говорит о смерти жены? Боже-боже!

Дезмонд: На этой неделе Мортимер «препарировал» Кэтрин[1048]. Но до сути ее он так и не добрался. Как и я.

В.: Дезмонд, я лишь хочу сказать, что, какова бы ни была причина, «Ястреб» с каждым днем становится все лучше и лучше. Никогда еще он не был так хорош. Люди постоянно говорят о «Ястребе» и о том, что читают газету ради него[1049].

Дезмонд: Да ладно тебе, Вирджиния, он и раньше был не так уж плох!

Еще сплетни между Дезмондом и Леонардом.

Джанет (мне):

17 июля, вторник.

Сейчас, во вторник 17-го, я уже и забыла, что мне сказала Джанет. Помню только жаркий день. Позвольте записать другой разговор. Но их так много. Может, попробуем тот, который состоялся у старика Биррелла прошлым вечером?

Действующие лица: Августин Биррелл; Фрэнсис и Тони Бирреллы; Л. и В.

Сцена на Элм-Парк-роуд 70 [Челси]: сначала столовая, обшитая темными панелями; позже библиотека, комната с большим садом прямо под окнами. Книги повсюду: обычные, серийные и подарочные издания. Автографы в рамочках на стенах. Один из них от Лэма. «Мэри[1050] скоро оставит меня… Она заболеет. Скажите Форстеру»[1051].

А. Биррелл: О, это ужасно.

(Это красивый неопрятный старик в синей рубашке, с седыми волосами, без галстука. Очень энергичный и мужественный, в викторианском стиле).

Я ходил слушать Диккенса[1052] в Ливерпуле (он раздавал призы). Он должен был объявить девушку по имени Уэллер; «Мисс Уэллер», – сказал он, и я уверяю вас, что все присутствующие: епископы, мэры, судьи и самые разные люди – хохотали. Ни один другой человек не смог бы добиться такого, просто упомянув одного из своих персонажей[1053]. Вы бы приняли его за актера или мореплавателя. На нем было синее пальто и великолепный галстук – выглядел он прекрасно.

В. (покорно, по-дочернему): А Теккерея вы знали?

А.Б.: Нет, никогда его не встречал.

В.: (…) Вам бы написать мемуары.

А.Б.: Боже правый, нет.

Ф.Б.: Я могу читать любые биографии – во всяком случае, пока речь о детстве.

А.Б. (каким-то образом заговоривший о Хармсвортах): Я знал Альфреда-отца[1054] – барристера из Бейли[1055], славного парня, который, возможно, слишком много пил. Он был вице-президентом клуба, который собирался в Сент-Джонс-Вуд и, кажется, назывался «Eyre Arms». То был лесной клуб, потому что они собирались в лесу, и я иногда ходил туда, и мы, сплошь молодые парни, дискутировали. Однажды вечером, прогуливаясь по набережной, я встретил Альфреда, который был очень подавлен. «Я собираюсь умереть, – сказал он, а я промолчал. – Я ухожу от своей жены и шестерых детей, – кажется, сказал он, а я промолчал. – Что ж, на меня снизошло вдохновение». «Мой дорогой друг, – ответил я, – ты сделал то единственное, что мог, и ни о чем не волнуйся, – сказал я. – Поверь мне на слово, один из твоих парней добьется успеха. Они сумеют позаботиться о своей матери», – сказал я, и на этом мы расстались. Он умер через две недели. И действительно, великий Альфред[1056] начал действовать и очень скоро сколотил состояние, и все до последнего пенни досталось старой леди[1057]. Однажды вечером на Пикадилли меня окатило грязью с ног до головы – в коляске сидела старая леди; на коленях меха; две лошади поворачивали на Беркли-сквер. Его мать всегда приезжала первой. Когда я бывал в их доме, там всегда стоял запах холодной баранины и сапог. Но я видел, какой замечательной женщиной она была. Она все контролировала. И сейчас она еще жива, а леди Нортклифф[1058] вышла замуж за моего старого друга Хадсона.

(Каким-то образом мы перешли к романам Харди; к тому, как он заставляет женщину признаться в первую брачную ночь, что она родила бастарда, после чего муж собирает вещи и уезжает в южные края[1059]).

А.Б. (с яростью): Все вы дети. Вы не знаете, о чем говорите. Я бы сделал то же самое. Я бы тоже собрал чемодан. Глупая женщина! Она должна была признаться ему еще на пшеничном поле… Глупый отвратительный поступок. Это не вопрос морали. Мораль неизменна. Это людская натура.

Ф.Б.: Мой дорогой старик-отец, ты несешь чушь.

(Они были очень ласковы друг с другом; Фрэнсис помог ему правильно написать адрес леди Уимборн[1060] на телеграмме, с чем, я полагаю, он бы сам не справился).

В.: Теннисон – великий поэт.

А.Б.: Поэт-то он поэт, но не великий. Холлам[1061] был ослом. Никогда не забуду его телеграмму Элеоноре[1062]: «Скончался мирно в 3:45. Понравилась книга Остина [неизвестный]». Холлам носил свою мать на руках. Это казалось таким красивым. У него не было профессии, да он и не хотел ее иметь. Он был ленивым человеком. Теннисон был очень прямолинейным существом; не любил вторые браки; ненавидел смерть Лайонела в море; ни к кому не ходил в гости; очень старомодный человек с общепринятыми взглядами.

(Рассказал историю о том, как Эллен Терри[1063] бегала голой по спальне, а Уоттс пришел к Харкорту[1064] и сказал: «Меня это напугало». «А меня бы не напугало», – очень громко и грубо ответил Харкорт.)

У Тони Биррелла высокий пронзительный срывающийся голос; он часто прищуривается; бледный; носит очки и внезапно исчезает, чтобы в одиночестве побродить по саду.

На днях я получила письмо от Хестер[1065]. Она собиралась приехать сюда, но сломалась машина!!! (как будто это интересная новость).

Ф.Б.: Тони, ты следишь за напитками, не так ли?

Тони уходит и возится у серванта.

Напоследок А.Б. подарил мне «Корсику[1066]» Босуэлла и подписал ее «Виктории Вулф…», а затем дописал извинения. Интересный вечер, очень викторианский, хорошо обставленный напитками и сигарами, коврами и кожаными креслами. Старик Биррелл – прирожденный рассказчик, и он был в ударе, в центре внимания, но оставался нонконформистом; не очень серьезный писатель, но типично викторианский разносторонний литератор-гуманист, сверкавший в разных профессиях, не то что мы сейчас, – барристер, политик, эссеист. Он очень хочет писать для Л.

Действующие лица: Вивьен Элиот; Том, Л. и В. Воскресный чай.

Том: Вивьен, добавь бренди в свой чай.

Вивьен: Нет-нет, Том.

Том: Да. Ты должна добавить чайную ложку бренди.

Вивьен: Ох, ну ладно… Я не хочу.

В.: Никому не нравится принимать лекарства на глазах у друзей.

Л.: А что насчет большой проблемы – «Adelphi»? Что скажете?

Вивьен: О чем именно? (Она очень нервная, слишком пестрая, сильно напудренная; ее первая поездка; возможно, чересчур разодетая.)

Том: Я дал заметку в «Criterion». Не понимаю всей этой истории с Уэллсом и жизнью – этой путаницы, что литература якобы не жизнь[1067].

В.: Будете писать?

Том: О боже, нет. Марри впервые чувствует себя комфортно. Он ровно в том обществе, которое ему нравится.

Вивьен: Я живу между ним и мистером Джойсом. Мистер Джойс очень мил.

Том: Его жена тоже очень мила – и дети[1068]. Джорджио[1069] работает в la Banque Generale (он всегда произносит французские слова с особой четкостью и гордостью).

В.: Я готовлю вашу поэму [«Бесплодная земля»]. Она очень хороша.

Вивьен: Чертовски хороша, вы хотите сказать?

В.: Что ж, вы улучшили мои слова. Но да, это чертовски хорошая поэма.

Cetera disunt[1070].

У меня сложилось впечатление, что они нервничали, сравнивали нас с собой, наслаждались нами и нашим обществом. А по пути домой, рискну предположить, Вивьен сказала: «Почему мы не можем жить как Вулфы?». Думаю, они хотели, чтобы мы почувствовали их симпатию друг к другу. Конечно, они более свободные и ласковые.

22 июля, воскресенье.

Так много разговоров нужно записать: вчера мы ужинали с Мортимером и Скофилдом Тайером[1071], а потом поехали с ними к Мэри.

Мортимер – типичный выпускник Оксфорда, и поэтому с ним отнюдь не так легко договориться, как, например, с Себастьяном [Спроттом]. Он весь такой угловатый и лощеный. Носит белый жилет с «ласточкиным хвостом»; хочет блеска, а не близких отношений; наполовину денди.

М.: Уж лучше писать рецензии, чем второсортные романы.

Л.: Я не согласен.

В.: Мне нравится хорошая критика.

С.Т.: Конечно, было бы намного лучше, если бы Ребекка Уэст[1072] писала критику.

Он осмотрительный расчетливый американец, редактор «Dial». Как и Мортимер, он покупает современные картины; он встретил Роджера у Национальной галереи и сказал: «Вы ведь мистер Фрай? У меня есть преимущество перед вами, мистер Фрай: я знаю вас по карикатурам», – и так далее.

Однако разговор был слишком формальным и типичным, чтобы его изложить; или просто я не могу этого сделать; дайте подумать, что дальше.

Осуждение «Adelphi».

Осуждение текстов Марри. Мы пытались объяснить нашу неприязнь к рассказам КМ.

М.: Раньше мне прислуживал мальчишка, а теперь только старая женщина.

В.: Но это вкусно (курица в соусе), а китайские фрукты из Венеции изысканны.

Интересный рассказ Тайера о полете.

С.Т.: Пилот не хотел лететь. Компания продала три места вместо двух. Но я купил билет за 10 дней. И не думал уступать. Часть багажа осталась. Один мужчина вез с собой таксу. Но мы чувствовали перегрузку. Потом мы летели над грозой. Кто-то посмотрел вниз и увидел вспышку молнии. Это было ужасно. Я посмотрел под ноги. Одного укачало и стошнило. Другой причитал: «Все плохо, все плохо». И мы знали о перегрузке. Внезапно двигатели заглохли. Нас бросало вверх-вниз. Мы думали, что рухнем на землю. Собака сидела совершенно спокойно. Затем, через 10 минут, двигатели завелись. Города внизу выглядели как крышка с дырками вон той солонки. Ну уж нет, больше никогда. Пилот сказал, что одной рукой он рулил, а второй пытался что-то починить, когда вдруг случайно нажал на нужную пружину и двигатель заработал. Иначе мы бы точно рухнули.

28 июля, суббота.

Перед отъездом, который у нас обычно в среду, я слишком рассеяна, чтобы читать серьезные книги, писать письма, жить или размышлять. Непостоянные, словно барометр, отображающий физические изменения, мои чувства скачут и извиваются, и я не могу заставить их работать правильно из-за того, что они каким-то образом уловили слух о переезде в Сассекс. Действительно, я шаталась (пародирую «Я бродила» из «Танкреда» – невыносимо скучной пьесы миссис Литтелтон[1073], на которую мы ходили вчера вечером), слишком много шаталась по разным местам, а это плохо сказывается на моих пяти чувствах. Они все сбиваются. И очень скоро я обнаруживаю себя молчаливым разочарованным наблюдателем, например, за Клайвом, Мэри и Мортимером; за большой вечеринкой Мэри; за старым Роджером и Марджери [Фрай]; за Тидмаршем и их новым котенком Райландсом[1074], очень похожим на альбиноса. Тем не менее я получила удовольствие, волнуясь как обычно; последние полгода держали меня в тонусе. Мне это нравится, хотя и не без тревоги. Я, повторюсь, преодолела преграды и наспех разделалась с выпавшими на мою долю проблемами. Но хочу напомнить себе, что взлеты чреваты падениями. Есть вещи, которые меня беспокоят. Я бываю раздражительной, требовательной, возбужденной и угрюмой. Этими обобщениями я намекаю на определенную степень включенности в общество: что-то побуждает нас вести более бурную жизнь, чем в прошлом году, я думаю. Никогда не засиживаться – вот мой жизненный принцип, который я стараюсь применять на практике, но, осмелюсь заметить, больше на словах, чем на деле. Моя теория гласит, что в 40 лет человек либо наращивает темп, либо замедляется. Нет нужно уточнять, чего хочу я. Но, справедливости ради, отмечу, что моя деятельность больше умственная. Моя активность разнообразна и целенаправленна. Я преодолела свою главу о Чосере и опережаю план в «Часах», заполняю свободное время «серьезным» чтением для своей книги, читаю с ручкой и блокнотом. Меня ободряет ощущение, что у всего этого есть цель. Надеюсь, лет через пять получится хорошая книга – грубая, но крепкая статуя, которая напомнит мне перед смертью о том, какое удовольствие и наслаждение я получала от своей привычки читать. И я собираюсь во всех смыслах усердно-усердно-усердно работать в Родмелле. Хочу перебрать старые эссе и понять, можно ли с помощью радикальных и смелых правок сделать их достойными переиздания. Смелость и решительность – вот что мне нужно, я думаю, а еще – говорить прямо и без жеманства. В данный момент я чувствую себя совершенно свободной от чужого влияния, от Элиота, например, и всех остальных. И надо ценить это, ведь если я не буду самой собой, то я никто.

Что касается печати, то мы, к огромному облегчению, закончили с Томом. Марджори доделает книгу, и она выйдет в августе; да и вообще мы работали в поте лица с мая. Я убеждена, что это основа, источник и залог здоровья и счастья, при условии, конечно, что на работе ты, подобно всаднику, энергичен и независим – не ломовая лошадь, а человек со шпорами на сапогах. Вот почему я больше не читаю силком. К среднему возрасту я стала эпикурейцем[1075]. Но все же придется сделать над собой усилие, что написать греческую главу, которой я должна заняться в Родмелле. К тому же надо выбраться на разведку – прокатиться как-нибудь на автобусе вдоль холмов, посмотреть Стейнинг, Арандел [города в Западном Сассексе] и так далее. Ужасно жалею, что не была в Виндзоре[1076] этой весной. Но я хотя бы освежила французскую грамматику. В планах у меня как можно скорее написать диалог о Конраде[1077], так что придется почитать и для этого. Я прославилась? Не Клайв ли пишет обо мне статью[1078]? Не Банни ли похвалил меня в «Dial»[1079]? Не мадам ли Ложе [неизвестная] предлагает перевести «По морю прочь»? Но слава «так медленно идет»[1080]. Меня никогда никто не хвалит, кроме современников и молодежи. Когда Уэллс отмечает молодых писателей, мной он пренебрегает. Однако полно и других важных вопросов, которые предстоит обсудить в Родмелле: «Nation», работа Л., Хогарт-хаус. Вчера вечером на Гордон-сквер Несса рекомендовала Хаверсток-Хилл.

6 августа, понедельник.

Я испортила себе все утро готовкой хлеба и булочек, за которыми нужно постоянно следить. А еще злой дух постоянно подталкивает меня к тому, чтобы читать «Часы». Книга кажется второсортной чушью (когда я читаю ее в подобных условиях [в Родмелле]). Утешаю себя лишь тем, что я вольна писать как угодно, а если ничего не выйдет, то всегда можно бросить в огонь. Не то чтобы совсем не получалось. Просто всякий раз, когда я даю слабину, пренебрежительные критические замечания поселяются в голове, а хорошие, что ужасно несправедливо, остаются в сторонке.

Вчера мы ездили в Чарльстон. Хотя мы и были о себе неплохого мнения, художники приняли нас не очень хорошо.

Словно прилежные дети, они все работали в спальне: Роджер, Несса и Дункан. Роджер на стуле на переднем плане; Несса на диване; Дункан на кровати. Перед ними стояла одна ваза с цветами и одна композиция из живых цветов. Роджер очень тщательно вырисовывал ярко-синий цветок. По какой-то причине разговор вышел не очень приятным. Я чувствовала себя нахалкой и т.д. Клайв сидел у окна в гостиной и читал Драйдена.

Клайв: Очень хорошее издание… Я хочу задать твоему мужу несколько вопросов… Возьмется ли он за статью…[1081]

В.: О, твоя статья о Литтоне показалась мне очень хорошей[1082].

Ванесса: Чай готов.

В.: Что мне делать с моей сигаретой?

В миске плавали бутоны штокроз; к чаю была буханка хлеба и длинный кусок торта. Роджер, как мне кажется, стал с годами немного ворчливым. Его мучают обиды, и он слишком много о них говорит. После чая Анжелика устроила чаепитие с куклами у окна, ударила Клайва, а когда он вскрикнул, убежала и принесла ему цветок – чуткий женский поступок. Она чувствительна к тому, что над ней смеются (как и я). Она заявила, что хочет «волну» на своих волосах. «Не смейся надо мной», – раздраженно сказала она Роджеру.

Хочу отметить, что погода прекрасная и мягкая, словно подушка, а небо лазурное, трогающее за душу. Неподалеку от нас разбили палатку евангелисты, и прошлым вечером 10 молодых людей распевали гимны… Но мысли мои все время о «Часах». Странно, что в отсутствие таланта к написанию романов я так одержима ими – не могу поставить себе диагноз, – вот о чем я думала, когда перебирала старые эссе и по достоинству оценивала эту свою деятельность. Прямо сейчас Леонард занимается своей книгой[1083], к которой, рискну предположить, он не прикасался с прошлого Рождества.

17 августа, пятница.

Вопрос, который я хочу обсудить здесь, касается моих эссе и того, как превратить их в книгу. Мне только что пришла в голову блестящая идея представить их в духе разговора Отуэй[1084]. Главное преимущество – я смогу откомментировать и добавить то, что мне пришлось выкинуть или не удалось вставить; например, эссе о Джордж Элиот[1085] определенно нуждается в эпилоге. Найти для каждого подходящее место и будет означать «сделать книгу», ведь сборник статей, на мой взгляд, в художественных методах не нуждается. Однако есть вероятность, что получится слишком художественно; я рискую увлечься и потратить кучу времени. Но мне может и понравиться. Я намерена подобраться поближе к своей индивидуальности. Умерю напыщенность и уделю внимание всевозможным мелочам. Полагаю, я буду чувствовать себя более непринужденно. Надо бы набросать план. Для начала стоит подготовить некоторое количество эссе. Возможно, написать введение. О семье, которая читает газеты. Нужно будет окутать каждое эссе своей особенной атмосферой. Вплести их в поток жизни и тогда сформировать книгу; выделить красную нить, но какой она будет, я смогу понять, только когда дочитаю их. Несомненно, художественная литература – главная тема. В любом случае книга должна закончиться чем-то современным.

6

Джейн Остин

В хронологическом порядке

5

Аддисон[1086]

14

Конрад

Монтень[1087]

15

На взгляд современника

Ивлин

11

Русские

Дефо[1088]

4

Ивлин 1620

Шеридан[1089]

7

Джордж Элиот

Стерн[1090]

13

Современные эссе

Аддисон

10

Генри Джеймс

Джейн Остин

Перечитывая романы

Шарлотта Бронте

8

Шарлотта Бронте

Джордж Элиот

2

Дефо 1661

Русские

12

Современные романы

Американцы

Греки

Торо

9

Торо

Эмерсон[1091]

Эмерсон

Генри Джеймс

3

Шеридан?

Современная литература

2

Стерн?

О повторном чтении романов

Эссе

Старые мемуары

На взгляд современника

Вот примерные заголовки.

Допустим, можно начать со старых мемуаров. У меня есть материалы по «Дому Лайма», «Фэншоу», письмам Босуэлла[1092].

1 Старые мемуары

29 августа, среда.

Я долго билась над «Часами», которые оказались одной из самых манящих и неподатливых моих книг. Местами очень плохо, местами столь же хорошо; мне очень интересно; пока не помогу перестать сочинять – пока. В чем дело? Я хочу освежиться себя, а не умертвить, поэтому больше ничего не скажу. Отмечу только один странный симптом: убежденность, что я продолжу и доведу дело до конца, ведь мне интересно писать.

Приезжали Клайв с Мэри. А еще Ник [Багеналь] и миссис Джонс[1093]; мы ездили в Сифорд[1094]. Я почему-то нутром учуяла, что мистера Джонса не существует. Чей же тогда Хью[1095]? Это ребенок Филиппа Моррелла! Причудливым образом головоломка сложилась сама собой. Миссис Джонс слишком застенчива, чтобы быть вдовой. У нее нет прошлого, о котором можно сожалеть, – только тревожное будущее, на мой взгляд. У маленького мальчика необычные голубые глаза, но нет взгляда старого барана. Привязанность Ника к Барбаре очень заметна. Ее умопомрачительными усилиями Ник причислен к великим, в которых он до сих пор верит. Он принес несколько груш и дыню. Ее съела Молли Гамильтон. Она раздулась и запыхалась. Она резкая, но не озлобленная. Она храбрая и сдержанная. Каждый вечер Молли имеет дело с большим количеством фактов, чем я за год. Конечно, Молли не очень чуткий человек, а скорее энергичный и, по моему выражению, слизывающий глазурь со всех пряников. Я замечаю это в ее описаниях. Кажется, она никогда не бывает полностью довольна людьми. Но она восхищается мной. Я действительно была с ней милой, довольно прямолинейной, совершенно естественной и не пыталась навязываться. А потом подумала, что, возможно, блистать гораздо приятней. Нельзя это всецело осуждать. Это ведет тебя вперед.

Вместо головы у Клайва теперь яйцо – индюшачье яйцо, совершенно лысое, бессовестно лысое; ни один волос больше не вырастет. Мэри была зажатая, вела себя как ребенок, не блистала, не присутствовала при чтении моей пьесы, но старалась говорить правильные вещи. Она боготворит своего попугая [Клайва]. Настаивала, чтобы я написала о нем. Как мне отреагировать на это предложение? В духе байронического героя[1096]? Она принесла шоколад; была одета в облегающее серое платье из шерсти альпаки с большими пуговицами; снова и снова пудрилась в гостиной. Я не помню ни одного разговора дословно, но попробую записать. Обсуждалось разорение:

30 августа, четверг.

Кажется, меня позвали колоть дрова; нам приходится топить камин, ведь мы каждый вечер сидим дома и – боже мой! – за окном сильнейший ветер. Вчера вечером мы смотрели на раскачивавшиеся на лугу деревья, с которых летело так много листьев, что казалось, будто еще один взмах – и все, конец. А сегодня утром листья, однако, сыпались только с липы. В полуночный ураган я читала белую, словно ткань, рисово-пудинговую главу из «Жен и дочерей» миссис Гаскелл[1097] – думаю, это все равно лучше, чем «Повесть о старых женщинах[1098]». Видите ли, я неистово размышляю о «Чтении» и Романе. Нет времени делиться планами. Я много чего должна рассказать о «Часах» и моем открытии; о том, как я выкапываю прекрасные пещеры за своими персонажами; думаю, это дает именно то, что мне надо: человечность, юмор, глубину. Идея заключается в соединении всех пещер, и каждая из них выведет героя наружу в подходящий момент. Ужин!

5 сентября, среда.

У меня, как обычно, есть полчаса до ужина, но столько нужно записать событий, что и целого дня мало. КМ якобы писала сутками напролет; бедная Кэтрин, я почему-то всегда говорю о ней неприятные вещи – из-за «Adelphi», наверное. На выходных у нас были Фрэнсис Биррелл и Рэймонд Мортимер. Леонард говорит, что Фрэнсис уже на три четверти взрослый, а Тони – наполовину. Фрэнсис выплескивает все свои мысли, как славный маленький мальчик, и не перестает болтать. Но о чем именно?

О Теннисонах и своей матери; о моей матери (Бирреллам она не нравилась – у них был культ Минни[1099]); о своем отце; о тетях и так далее.

«Хотел бы я иметь выдающихся тетушек», – сказал Мортимер.

Совершенно очевидно, что у него их нет. Он – чудная полукровка; оксфордский молодой человек, склонный к щегольству, нарядам и культуре. Его душа неспокойна в кембриджской компании. Видно, что ему не по себе. Невозможно толком понять, насколько он тебе нравится. Он льстив. Он непрост; откровенен или просто болтлив, как Ф., который ясен как день?!

«Мой отец – солиситор, живущий в Эксмуте[1100], и после смерти матери он холостяк. Она умерла, когда я был совсем маленьким. Нет, я совсем не против быть единственным ребенком. Я вполне счастлив. Я никогда не планирую наперед. Будь у меня £2000 в год, я бы никогда не писал. Скупал бы картины и путешествовал».

Мы обсуждали написание романов на вершине Эшемского холма. Он читал «По морю прочь», когда книга только вышла, и счел ее пугающе хорошей. «День и ночь» он не смог осилить с первого раза, но теперь дочитал. «Комната Джейкоба» – современный роман, который понравился ему больше всего. Но сам он не может писать романы. Не понимает, зачем это нужно; в нем нет оригинальности. Пожалуй, сильнее всего он любит картины, ведь в живописи есть Пикассо[1101], а в мире литературы ему нет ровни.

«Должно быть, здесь жили люди палеолита[1102]. Они вели необыкновенную жизнь, – согласились мы, спустившись в лощину. – Время от времени самые умные из них понимали, что они люди». В то же время мы обсуждали Клайва Белла, который приезжал на обед и много болтал. «У меня есть преклонение перед Блумсбери, – сказал Рэймонд (мы отбросили условности и перешли на «ты»). – Он кажется мне абсолютно счастливым и состоявшимся человеком. Он умен и к тому же наслаждается жизнью». Я ответила: «Он от многого отказался – от своей великой книги, например. А его счастье – отчасти позерство». Тем не менее я признала, что он хороший товарищ и добился неплохих результатов. Потом о Ванессе. «У нее такой прекрасный голос, да и смотреть на нее очень приятно. И личность тоже впечатляющая», – сказал он. Короче говоря, «вы и представить себе не можете, что для меня значит знакомство с Блумсбери. Я представлял этих людей совсем иначе». Сегодня я получила от него милое, как мне кажется, письмо. «Я, наверное, покажусь сентиментальным, если скажу, какое удовольствие я получил от визита к вам… Я ужасно польщен, если не сказать больше, вашей дружбой, и только надеюсь, что, когда вы полностью оцените мой ум и он вам порядком наскучит, я сам вам не надоем… Как бы то ни было, Floreat Bloomsburga[1103]

Это очень хорошее сочетание: мои сомнения и сдержанность, его застенчивость и лесть, – не так ли? Назовем это «восторгом».

Много времени ушло на обсуждение дел «Nation» – ссоры с Дезмондом – и их позиции как рецензентов. Л. пытается убедить Берти [Рассела] и Клайва присоединиться и разобраться в ситуации. Несомненно, «Nation» плодит слишком много досаждающих нам комаров. На этой неделе Молли отказалась подписывать свою статью[1104]. И я немного обескуражена тем, как восприняли мою о Конраде – исключительно негативно. Никто ее даже не упомянул. Вряд ли Мортимер или Биррелл одобрили ее. Неважно; обескураженность всегда меня очень бодрит. Перед тем как начать писать новую книгу, полезно принимать холодный душ (обычно я так и делаю). Это придает сил и заставляет сказать: «Ну и ладно. Я пишу ради удовольствия». Потом берусь за дело. К тому же я становлюсь более уверенной и откровенной, а значит, все к лучшему. Как бы то ни было, я уже в пятый и, клянусь, в последний раз берусь за то, что теперь называется «Обыкновенный читатель»; сегодня утром я написала первую страницу, причем довольно хорошую. Удивительно, как после всех этих раздумий, стоило мне только начать, открылся очевидный аспект, который не приходил в голову целых два или три года, и придал всей композиции новую форму. Короче говоря, я и правда буду исследовать литературу с целью ответить на некоторые вопросы о нас самих. Ведь персонажи – это воплощения наших взглядов, а разговоров о личностях стоит избегать любой ценой. Полагаю, этому меня научило мое приключение с Конрадом. Стоит только указать прическу, возраст и т.д., как в книгу попадет что-то легкомысленное или не имеющее отношения к делу. Ужин!

11 сентября, вторник.

Вот мы и вернулись из Нолл-хауса в Стадленде[1105]. По нашим расчетам, доехать до Франции и то быстрее – мы считали в Чарльстоне на прошлой неделе (жарким сентябрьским днем, когда дети посадили котенка на сухое дерево, которое Дункан таскал повсюду, словно рождественскую елку, а позже я читала свою пьесу и разволновалась, а потом мы поехали домой на велосипедах – все это я бы хотела запомнить). Я планировала понаблюдать на Лидией для образа Реции[1106] и действительно отметила для себя пару моментов. В Лалворте [район побережья Дорсета] было очень жарко, и мы щурились от солнца на веранде, когда пили чай. Внезапно она перекрестилась, нахмурилась, пожаловалась на жару и, казалось, вот-вот заплачет, точь-в-точь как шестилетний ребенок. Она была обеспокоена тем, что же имел в виду Леонард, когда причислил ее и меня к «глупцам»[1107]. «Это значит, что вас обеих легко победить», – сказал Мейнард. Мейнард стал очень грубым и кажется толстым, особенно когда он туго затягивает на себе халат с леопардовыми пятнами и стоит перед камином. Я смотрела на него осуждающе, глазами самого Миддлтона Марри (4-й номер «Adelphi» посвящен оскорблениям в адрес Мортимера и Банни)[1108]. У Мейнарда странный и неприятный вид распухшего угря, но глаза замечательные, и, как я искренне заявила, прочтя несколько страниц его новой книги[1109], которую он мне одолжил, процесс мышления схвачен в тексте настолько хорошо, что мне до него как до Шекспира. Правда, я не очень это уважаю. Но продолжим. Там был поэт Райландс и Мортимер. Волосы Дэди (он стал для нас Дэди в десять утра в понедельник на станции Пул [в Дорсете]) точно такого же цвета и консистенции, как соломенная шелуха – тонкая блестящая субстанция, которую отделяют от соломенного стебля. Добавьте к этому твидовый костюм василькового цвета, яблочно-красное лицо и голубые глаза, и вы получите, как по мне, обычный стебель пшеницы, а по Рэймонду – самого сногсшибательного молодого человека, которого только можно представить. К сожалению (для Р.), Дэди не разделяет этих взглядов. Он, будучи истинным кембриджцем, причисляет Рэймонда к «очень умным оксфордцам». Л. склонен согласиться; более того, он называет Р. «слизняком». Он похлопывал Дэди по плечу, заключил его, когда тот сидел на полу, в объятия, лично восхищался его красотой, и, думаю, нельзя не согласиться, что в любых выставленных напоказ чувствах есть что-то глупое, слащавое, но я не знаю почему. Так или иначе, у Р. был насморк, а нос у него – худшая особенность – квадратный на кончике, как у чего-то, что должно стоять на столе. Черты лица у Р. некрасивые, волосы темные, а манеры либо слишком умные, либо слишком льстивые. Тем не менее в эти выходные он понравился мне больше, чем в прошлые. Таковы детали нашей встречи. Мне было интересно наблюдать и не очень хотелось, как это часто теперь бывает, находиться в центре внимания самой. Во-первых, мы уже старые, а во-вторых, молодежь слишком буквальна в своем уважении к нам. В воскресенье мы поехали на машине в Лалворт, вернее, к Уорбарроу[1110], где поднялись на хребет и прошли пешком 5 миль по склону. Мои туфли скорее мешали удовольствию. Но я думала о 1830 годе и о том, что большая часть Англии в то время выглядела точно так же, как это побережье: безлюдные протяженные бухты; редкая береговая охрана и серые коттеджи; весельные лодки, плывущие к маленьким кораблям. А потом я приметила пару деталей, которые, без сомнения, удержатся в памяти на несколько лет и непременно будут использованы: красный вереск и вода – средиземноморский вид, но, к слову, надо запомнить и мое странное ощущение мимолетности выходных, как будто я видела все фрагментами, словно из окна поезда. Прозрачная вода вызвала у меня много чувств, а бледные камни, видневшиеся в ней, казались медузами. В Лалворте, разумеется, повсюду кегли и мужчины, играющие во дворах, и люди, расхаживающие перед стеной, которая, подобно итальянским руинам, окружает мыс. Опустилась странная дымка, так что мы ничего толком не видели – только очертания. Потом мы остановились; Мейнарду, как мне кажется, очень хотелось быть гидом по аббатству Биндон, особенно после того, как мы посмотрели старое поместье, где жила и спала Тэсс[1111]. В Биндоне Лидия в своей розовой куртке с белым мехом полежала в епископской гробнице – своего рода резервуаре, утопленном в земле по пути к кальварии[1112], – и встала с прилипшими к спине листьями. Она лежала совершенно неподвижно, изображая смерть; ее мускулистые ноги танцовщицы в белых шелковых чулках соприкасались подошвами ступней, а мы с Мейнардом стояли рядом. О чем она думала? О Мейнарде, о своей смерти, о том, что будет дальше? Бог его знает. Биндон – это сплошь трава, деревья и длинные участки воды, как в Хэмптон-корте[1113]. Мы сидели на холме кальварии, где креста уже нет, и Мейнард рассказывал о палеолите и интересной теории о возрасте человека: о том, что начало истории, датируемое около 5000 г. до н.э. – это всего лишь начало очередного витка, тогда как многие другие, пройденные ранее, уничтожены ледниковыми периодами. Тем временем Рэймонд водил своего Дэди по боковым дорожкам у прудов с рыбой. Это сырое романтическое место, которое, как я сказала Л., мы, возможно, никогда больше не увидим. У меня было необычное ощущение того, насколько же это странно – находить такие вот богом забытые места в глубинке. Сейчас это чувство уже пропало. Возможно, Пруст вдохновил меня на поиск и распознавание собственных чувств, но я всегда переживаю подобные ощущения в больших количествах, только не пыталась раньше запечатлеть их, или, вероятно, мне не хватало мастерства и уверенности. Но продолжим. У Дэди заискивающая манера лапать дам, которые годятся ему в матери. Он высказал идею о том, что мог бы присоединиться к нашему издательскому делу. Они с Себастьяном [Спроттом] одержимы книгопечатанием, и теперь нам, похоже, придется открыть филиал в Кембридже. Дэди спросил об этом вскользь, ведь он не слишком решителен и, думаю, очень счастлив со всеми своими интересами и успехами, отсутствием комплексов, с хорошим здоровьем и деньгами в перспективе, с редактурой стихов для печати, с перспективой еще одного года в Кембридже и стипендии и т.д. Он как бы невзначай спросил, нельзя ли ему пожить у нас на каникулах и в качестве оплаты поработать в издательстве. Теперь вы видите, как ветвится и расширяется будущее; я имею в виду, что в любом лесу есть множество путей – неведомых доселе тропинок, ведущих в разные стороны.

В Лондоне было жарко и прозаично. Я купила фарфор в «Heal», и мы обедали с Хьюбертом Хендерсоном – мелким вспыльчивым малодушным человеком, как будто бы ожидающим оскорблений, ощущающим, как по мне, превосходство нашей жизненной силы и жаждущим комплимента, который, если быть честной, я сейчас не могу ему сделать. Ему бы следовало задержаться в Кембридже, и, подозреваю, он тоже начинает это понимать. Не такой уж и важный он человек, как я думала. Едва азарт спадает, как он обнаруживает, что ему трудно удержаться на достигнутом. Блумсбери – его ночной кошмар. Ему нужны безопасные и очаровательные статьи, вроде серии о детстве Молли.

Любая действительно хорошая статья, говорит Л., обречена на приязнь одних и ненависть других.

Х.Х. не очень-то с этим согласен. Он считает, что статьи могут нравиться всем. Он был разочарован Литтоном, который получает £40 за 1500 слов, и, думаю, мной тоже. Дай ему волю, он быстро превратит «Nation» в «Westminster Gazette». Но я не притворяюсь, будто меня это сильно волнует. К сожалению, Дезмонд сбросил маску, и теперь Л. вынужден иметь дело с Ф. Бирреллом, на которого ему придется выделять £150 в год. Мортимер, как мне кажется, благополучно, но немного бесславно оказался по ту сторону баррикад «New Statesman». А Берти [Рассел] говорит, что подаст в отставку.

18 сентября, вторник.

Леонард весь день в Лондоне, и у меня есть полчаса на то, чтобы сделать запись здесь, а потом я пойду его встречать. У нас были нежданные гости: Литтон и Партриджи; потом Несса и Дункан; потом Морган на выходных. Порой мне никто не нужен, а порой я получаю удовольствие в компании любого слизняка. В данный момент я измотана разговорами и поэтому не вступала толком в дискуссии с друзьями. Но какие же мы все хорошие, добрые, нежные и умные! Больше всего мне запомнилось, как мы сидели с Дунканом в пабе и обсуждали его живопись. Он сказал, что пытается упрощать; думаю, он хочет сделать что-то крайне абстрактное простым и понятным. Его собственная привлекательность кажется ему теперь ничтожной.

– Несса – счастливый художник, – сказал он в автобусе (мне надо было в Льюис).

– Я – глупый художник, – ответила она. В ней нет изменений, как у Дункана. Она ничего не обдумывает. – Иногда я готова долго не рисовать.

Полагаю, он, как и я, интеллектуал, а Несса более инстинктивна. Тем не менее она тоже меняется. Они постоянно обращают внимание на пожилых женщин и младенцев. Мы стояли на Хай-стрит и видели, как от «White Hart[1114]» отъехал мужчина, короткостриженый, словно каторжник, в жестком сером котелке, верхом на величавой пегой лошади. Дункан не мог себе представить, чем живет этот человек. Домой в итоге я шла пешком. Разговор с Литтоном был не слишком интересным. Он набросился на наши книги. «О книги, книги!» – восклицал он и забрал с собой «Оксфордский цирк[1115]» Мортимера. Слава придала ему самоуверенности и отняла, я полагаю, долю шарма, превратив его в некую силу. Теперь я постоянно ощущаю какую-то авторитетность его взглядов на свои же произведения. Французы в монастыре были в восторге от Расина. Это приободрило Литтона, и теперь нет нужды хвалить его статьи в «Nation», которые, на наш взгляд, не очень хороши[1116].

Ну что ж. Мы все стареем, становимся приземистыми, теряем уступчивость и впечатлительность. Даже Морган, как мне кажется, обрел некую твердую почву под ногами. Говоря о Прусте и Лоуренсе, он заявил, что предпочел бы быть Лоуренсом, а еще лучше – самим собой. Мы обсуждали его романы. «Не думаю, что я романист», – сказал он. А я вдруг ответила: «Да, я тоже так не думаю». «Ах!» – воскликнул он нетерпеливо и заинтересованно, но не испуганно. Леонард не согласился. «Я ничуть не удручен своей литературной карьерой», – сказал Морган. Думаю, он нашел, на что опереться. Он отстраненный и невозмутимый – сноб, по его словам, читающий только шедевры. Мы долго сплетничали о слугах. Он нашел осу в мятном соусе. Из-за этого Агнес[1117] бросила блюдо и ушла, оставив дверь в гостиную открытой. Миссис Форстер несколько дней была холодна с ней. «Она начинает кричать, что умрет от аппендицита», – сказал он. Так мы дошли до мисс Грант Дафф[1118] и его ссоры в Александрии. Похолодало и стемнело; я иду встречать Л.

15 октября, понедельник.

Последняя запись кажется древней. Я хотела описать в психологических целях тот странный вечер, когда пошла встречать Леонарда и не встретила его. Какой накал чувств был в те минуты! Стояла сырая ветреная ночь; на обратном пути через поле я сказала: «Вот оно. Старый дьявол вновь пробился сквозь бурю» (но я уже не помню, о чем речь). И чувство было настолько сильно, что я физически затвердела. Реальность, казалось, открылась мне. И было что-то благородное в том чувстве, трагичное и совсем не мелочное. Потом холодные огни пронеслись над полями и исчезли; я стояла под большими деревьями в Айфорде[1119] в ожидании света автобуса. И он проехал, а я почувствовала себя еще более одинокой. Мужчина шел с тачкой в Льюис и посмотрел на меня. Но я, по крайней мере, могла развлекать себя мыслями и контролировать их, пока внезапно, после того как ушел последний поезд, на котором мог приехать Л., не почувствовала, что сидеть без дела невыносимо и остается только одно: поехать в Лондон. И, не теряя времени, я отправилась вопреки погоде, вновь испытав удовлетворение от того, что могу противостоять таким могущественным врагам, как ветер и темнота. И я боролась, была вынуждена идти пешком, садилась на велосипед, ехала вперед, роняла фонарь, поднимала его и ехала дальше без света. Увидела мужчин и женщин, идущих вместе, и подумала: «Вы в безопасности и счастливы, а я – изгой». Взяла билет; до поезда оставалось 3 минуты, и тут, повернув за угол у лестницы, я увидела Леонарда, который шел в своем макинтоше, слегка согнувшись, как будто куда-то спешил. Он был довольно холоден и зол (что вполне естественно). И тогда, дабы не показывать своих чувств, я вышла на улицу и что-то сделала со своим велосипедом. Кроме того, я вернулась в кассу и сказала гуманному человеку в окошке: «Все в порядке. Мой муж успел на последний поезд. Верните мне деньги за проезд», – что он и сделал. И я забрала их скорее для того, чтобы не злить Леонарда, чем для себя самой. Всю обратную дорогу мы говорили о ссоре (из-за рецензентов) в офисе, а я только и чувствовала: «Боже мой, все кончено. Хорошо, что я завязала с этим. Все кончено». Это на самом деле было физическое ощущение – чувство легкости, освобождения и безопасности. И все же за ним стояло нечто ужасное – сама боль, я полагаю, которая продолжалась несколько дней; думаю, я смогу почувствовать ее, если опять пойду той дорогой ночью; а еще эта боль связана со смертью шахтеров[1120] и Обри Герберта[1121] на следующий день. Но я ни в коем случае не вобрала в себя все это.

Мы занимались домашними делами; у нас фурор, поскольку врач признал Лотти годной к любой работе, хотя растраты душевных сил, конечно, того не стоят. Мы едим с подносов. Марджори [Джуд] это не очень нравится, но выбора у нее нет. У Марджори роман с Ральфом, который теперь скорее напоминает приступ гриппа, как я и предполагала. Она холодная честная женщина, готовая к худшему. Мне нравится непосредственный здравый смысл Марджори, хотя ее дух не подскакивает и не пружинит, как того хотелось бы. Ее манера растягивать слова – худшее, что в ней есть. Что еще? Самое главное – я подыскивала дом. Пока что видела только два, да и те снаружи. И проблема эта очень серьезная. Жить в Лондоне – исключительно мое желание и ничье больше. Насколько это желание может выдержать тягости переезда, расходов, неудобств и так далее? Но я полна решимости продолжать поиски и надеюсь вернуться к работе. Здесь же мы плотно увязли в печати и редактуре. Постоянно приходят гости (Мадж и Джанет[1122] вчера просидели 4 часа, и мой мозг после них напоминал выжатую кухонную тряпку); а еще приезжал Дэди[1123].

Этот молодой человек с волосами цвета пшеничной шелухи говорит, что хочет посвятить свою жизнь «Hogarth Press», и пишет об этом Леонарду. Все начнется в июне. Он будет партнером и возьмет работу на себя, а нам останется только руководить; постепенно издательство наберет вес; мы станем благодетелями своего века, откроем магазин и будем наслаждаться обществом молодежи; нырнем с головой в бочку с отрубями и никогда-никогда не перестанем работать мозгами, пальцами или ногами, пока наши конечности не отвалятся, а сердца не превратятся в прах. Такая вот у меня фантазия… А еще надо продумать и написать письмо Фрэнсис Корнфорд[1124], поэтому времени в обрез.

Сейчас у меня в самом разгаре сцена безумия в Риджентс-парке. Я обнаружила, что пишу ее настолько близко к реальности, как только могу, примерно по 50 слов за утро. Потом придется переписывать. Думаю, замысел лучше, чем в других моих книгах. Боюсь не суметь его осуществить. Меня переполняют идеи. Чувствую, я могу использовать все, о чем когда-либо думала. Конечно, я гораздо свободнее, чем раньше. Сомнение вызывает лишь характер миссис Дэллоуэй. Он может показаться слишком жестким, блестящим и показным. Но я ведь могу привлечь ей на помощь бесчисленное количество персонажей с другими характерами. Сегодня я написала сотую страницу. Разумеется, я только нащупывала свой путь – во всяком случае, до прошлого августа. Год ушел на то, чтобы открыть так называемый мною тоннельный процесс, с помощью которого я рассказываю о прошлом по частям, по мере необходимости. На сегодняшний день это моя главная находка, и тот факт, что я столь долго искала ее, доказывает, я думаю, насколько неправ Перси Лаббок, проповедующий, будто подобные открытия можно делать сознательно[1125]. Чувствуешь себя несчастной – однажды вечером я и правда хотела бросить роман, – а потом вдруг нащупываешь клад. Господи, помоги мне! Я ведь не перечитывала результат своего открытия, и в нем может не оказаться ничего особенного. Неважно. Признаюсь, у меня огромные надежды на эту книгу. Буду писать ее до тех пор, пока, честное слово, не смогу больше выдавить из себя ни строчки, а журналистке и всему остальному придется полежать в сторонке.

3 ноября, суббота.

И вот я нашла дом 35 на Уоберн-сквер[1126]. Часто ли я буду писать этот адрес? Очень надеюсь. Такое удовольствие обойдется мне в £500 в год. Но только подумайте, сколько концертов я смогу посетить, сколько увидеть людей – беспрепятственно, без колебаний. А еще передо мной возникает перспектива прогулок по городским улицам; выйду рано утром, пока Л. в офисе, и прогуляюсь, скажем, в Уоппинг[1127], а потом загляну в офис на чай. Почему все мысли только об этом, я не знаю. Вчера был прекрасный солнечный ноябрьский день, когда я вышла на улицу и прогулялась мимо нашего дома (с зелеными дверьми напротив конюшен), по площади с обычными домами, голыми деревьями и четко очерченными людьми; все это наполнило меня радостью. Действительно, на Ватерлоо-роуд было так прекрасно, что мне показалось, будто мы живем в Шекспире. Я имею в виду, что когда живые люди, кажущиеся счастливыми, вызывают эстетическое удовольствие, и вас не убеждают, будто это произведение искусства, оно нравится само собой, тогда – к чему я вела? – у меня возникают те же ощущения, что и при чтении Шекспира. Нет, это и есть жизнь; очень красивая жизнь. Что касается вопроса о доме, то сегодня я отвечу так. Мы снимем его и поселимся в квартире наверху – самое милое и восхитительное местечко; Нелли продолжит готовить; один этаж сдадим Саксону; за него будет отвечать Лотти. Тогда Дэди (я не до конца уверена) поселится на первом этаже, совершенно отдельно, со своим собственным слугой в подвале и печатным станком там же. Мне кажется, это вполне осуществимо и решит множество трудностей. Конечно, Марджори останется. Мы представили ей Дэди два дня назад. Леонард был очень многословен.

М.: Не думаю, что мне это понравится.

В.: Он тебе не понравился?

М.: Едва ли мне захочется работать под его началом. Он заставит меня целыми днями печатать на машинке. И мне, полагаю, придется подчиняться?

Л.: По отношению к вам он будет в той же должности, что и мы.

М.: Мне очень нравится работать с вами. Но это впервые так. Я никогда не умела работать с другими людьми. Я поссорилась с директрисой в предыдущем месте.

(Вот пример решительной, ничем не прикрытой, свойственной ей честности. В остальном же она выставила себя в невыгодном свете, хотя этих людей без воображения все равно не в чем винить. Она боится потерять лицо. Она ревнива, довольно въедлива, стоит на своем, но, конечно, все понимает. В этом и заключается преимущество молодых.)

Но я только зря потратила время, рисуя план дома 35 на соседней странице. Ничто так не отнимает время, как эти мечты. Мне надо почитать Софокла. Спустя 20 лет я теперь умею читать по-гречески быстро (со шпаргалкой в руке) и с удовольствием. Это для моей бесконечной книги. Вот только мысли мои возвращаются к арендной плате. Сколько мы можем дать за дом? Я бессердечна по отношению к бедному старому Хогарту, подарившему нам целых 9 лет безопасности. Мысли мои уносятся прочь от Кэ и Алтуняна[1128], за исключением того, что Кэ больше, чем когда-либо, похожа на мешок с самыми обычными овощами из огорода. Ее гложет какой-то червь – навязчивое желание произвести на нас впечатление свой романтической жизнью, романтичной натурой Уилла. Ничто так не бросается в глаза и не раздражает, как этот мотив. Для начала он подразумевает некоторое расхождение интересов. Она думает не о вас, а о том, как произвести впечатление. Но куда более серьезным является потеря внимания, ведь половина его занята мыслями о том, чем именно вас впечатлить. Ее снисходительность забавляет. Она чувствует или хочет чувствовать себя графиней; ей это нравится. Но она точно знает, что в Лондоне и даже в Ричмонде не так-то просто сойти за важную особу. Так или иначе, она рассказывает слишком много историй о странных личностях, которые приезжают в Орлиное гнездо [дом Арнольд-Форстеров в Зенноре]. О Гордоне Боттомли и жене раджи Саравака[1129]. Она слишком много болтает о страстном интересе доброго Уилла к призыву туземцев во французскую армию[1130]. Протест – вот что стоит за всем этим. В каком-то смысле она опять горевала по Руперту. Рассказывала, что миссис Брук [мать Руперта] внезапно улыбнулась Марку [Арнольд-Форстеру] точь-в-точь как Руперт, чего Кэ раньше никогда не замечала. Но если бы я насильно не погрузила ее в прошлое, то не знаю, как бы мы пережили тот вечер. Я была очень рада услышать шаги Леонарда и Алтуняна, спускавшихся к нам по лестнице. А сейчас мне надо пойти в подвал и посмотреть, как там дела с обложкой для книги Клайва[1131]; Леонард занимается ею по 8 часов в день.

16 ноября, пятница.

Нет, мы не взяли дом 35 на Уоберн-сквер, и он потерял всякую привлекательность для меня, но сейчас я не хочу об этом говорить. Я обедала у леди Коулфакс, встретила Анрепа[1132] в Тейт, пила чай с Марджори, обсуждала Ральфа; Леонард вернулся из Родмелла; силы разменяны по мелочам, так что читать Еврипида совсем не хочется. Собственно, я разговаривала с Хью Уолполом[1133] – невпечатляющим человеком, который слишком много спорит; беспокойным преуспевающими тщеславным человеком, который питает определенную неприязнь к талантливым интеллектуалам, но все-таки уважает их и хочет быть одним из нас. У него вид любезного адвоката или банкира; красные щеки, очень маленькие светлые глаза; добродушные, но поверхностные или неискренние манеры. Мы обсуждали сегодняшнюю славу. Он много говорил о разных кругах и критиках, о том, что ни одна книга не получает полное одобрение одной и той же группы людей. Каким-то образом все вращалось вокруг него самого. Неинтересный человек, неспособный бросить тень даже на меня. Я не чувствовала себя сбитой с толку, разбитой вдребезги или нечто подобное, хотя, отмечу, он слегка благоговеет передо мной. Там была старая леди Хорнер[1134] с ее большими и очень широко расставленными глазами; с лицом, измятыми и сморщенным, словно старая выцветшая перчатка; с интересными утонченными чертами; с умом, измученным обществом и потому сделавшимся беззаботным, но повышающим качество светской беседы. Я имею в виду, что она говорила очень легко и свободно и в этом чувствовался какой-то особый стиль. Просторные сады и деньги ушли на то, чтобы его обрести. Бедная несчастная старушка – сентиментальна ли я, столь часто думая о несчастье других людей, или просто утешаю саму себя? Литтон очень учтив в подобных обществах; он держится в тени и время от времени эффектно обнажает свой меч. Дезмонд, разумеется, проделывает свои веселые восхитительные трюки: не отрываясь от еды и бокала, он изображает актрису, которая чистит руки, как муха в Нассау[1135]. Что касается леди Коулфакс, то она сидит во главе стола, накрашенная и выразительная, широкоскулая, немного грубоватая, с добродушным взглядом, почти ласковая со мной, одаренная и явно бескорыстная – я хочу сказать, что если ей нравится слушать умные разговоры и платить за них обедом из четырех блюд, то в этом нет ничего плохого. Это пристрастие, а не порок. Мы откланялись в три. Меня забавляет то, как леди Хорнер просит слуг узнать номер телефона леди Ловат[1136]. Эти свободные и легкие жесты напоминают мне о леди Бат[1137], о Гербертах[1138] – о мелких эпизодах, которые произвели на меня впечатление много лет назад. Однако все сводится к тому, что леди Хорнер ездит по Лондону на автомобиле и в ней есть некая воздушность, а не духота. Итак, мы с Литтоном пошли в Тейт. Мы с ним не нуждаемся в предварительных словах.

– Вот моя книга – «Королева Виктория» на французском[1139].

– Рискну предположить, что на французском она даже лучше.

Он уже почти купил дом недалеко от Хангефорда[1140], на холмах, но колеблется из-за последних £500. Там нет ни канализации, ни воды. И все же я посоветовала рискнуть, как, впрочем, и всегда. Потом там был Анреп и его выкрашенный пол, весь в зеленых и коричневых тонах, словно морские волны; не самая удачная метафора, если учесть, что помещение маленькое, тесное и замкнутое. Толпы школьников носились взад-вперед. Он объяснял мне задумку, но от него сильно пахло виски. Потом он отвез меня в Ватерлоо. Сейчас я уже теряю интерес к этим фактам, как при написании романов, и поэтому ищу способ не говорить о них. Полагаю, Хью Уолполу скучно не было – вот почему он так убедителен. Сейчас я пишу свою греческую главу то с пылом, то с холодностью. Она кажется ужасно поверхностной и не стоящей того, чтобы делиться ею с миром, у которого и так есть что почитать. И все же мне надо хоть раз написать книгу о фактах. А еще я пока не могу продолжить работу над романом, который, кстати, в последнее время писался легче, чем раньше. Вот так вот неуклюже, мягко и комфортно для себя я подхожу к концу сегодняшней записи. Хочу только добавить, что «я [Марджори] порвала с Ральфом. Нам негде было встречаться. И это правд: ему по душе парки, а не рестораны. И у меня было два ужасных скандала с Сирилом [Джудом]. Он не позволит ему войти в дом и сделает все, чтобы держать меня подальше. Я не хочу лгать об этом. Так что мы расстались». К ее чести, я полагаю и, разумеется, к нашему облегчению.

3 декабря, понедельник.

Вернулась из Родмелла; не могу настроиться, поэтому пишу дневник. Сколько раз я это говорила! Странная психологическая особенность: я берусь за перо, когда слишком взвинчена, чтобы читать. Более того, я хочу оставить как можно меньше пустых страниц, а до конца года всего три недели.

Я хотела написать о переходе, который заметила в мае прошлого года (примерно), от уединения и безвестности к определенному процветанию и общительности. Я предсказывала тогда, что мы на пороге чего-то подобного, а теперь вижу, что будет у меня и Саксон, и свой дом. А вот катастрофе Адриана уже две недели. Несса позвонила сообщить нам в середине ужина, когда здесь был Том, что «Адриан и Карин собираются расстаться». Как гром среди ясного неба для меня и для Клайва, по его словам, тоже. Преданная, неразлучная пара! Это показалось мне (тогда – сейчас уже нет) трагедией; я была потрясена, услышав, что они несчастны в течение многих лет, потом пошла и рассказала Тому с Леонардом, а через два дня встретила Адриана в ванной на Гордон-сквер 46, поцеловала ему руку, и он разрыдался. «Это агония!» – всхлипывал он. Мы поднялись наверх, держась за руки, (я готовилась к выступлению в школе экономики[1141]), а потом он собирался на автобус и рассказывал мне, что они почти никогда не были счастливы – почти, но не полностью. Они не ссорились. Меня слишком трясет, чтобы писать. А потом он приехал сюда, и я почувствовала, как на меня наваливается былое отчаяние; низменное рабское чувство, самое мерзкое и ужасное; жажда похвалы, которую он никогда не получает, и старые бесполезные сравнения его уважения к Нессе и неуважения ко мне, делавшие меня такой несчастной, когда мы жили на Фицрой-сквер. Я с изумлением обнаружила, что Несса, которая с теплом и оптимизмом относилась к Адриану, изменила свое мнение после его визита и теперь с отчаянием предрекает несколько долгих молчаливых посиделок. Несса говорит, и Клайв согласен, что все дело в Карин; якобы это больше ее чувства, чем его. Она чувствовала все то же, что и я когда-то: презрение, контроль, упреки, привередливость, вялость. Бедный старина Адриан! Теперь он спрятался в квартире на Макленбург-сквер и будет вечно слоняться как призрак. Несомненно, Хейнс[1142] был прав: НБС [Национальный биографический словарь] разрушил его жизнь еще до рождения. Меня это тоже заставило задуматься. Я должна была быть не такой умной, а более стабильной, и без всякого вклада в историю Англии. А теперь горячая ванна.

19 декабря, среда.

Не знаю, последний ли это шанс сделать запись, или же я возьму черную тетрадь с собой в Родмелл и там заполню последние страницы. Я так задушена всевозможной работой, общением и планами, что не могу просто сесть и спокойно все записать. Через час приедут Спротт и Мэри. Даже просто перечислить своих гостей с тех пор, как я писала в последний раз, значит потратить кучу времени впустую. Каким же разрозненным стал этот дневник! Меня больше не интересуют события, но я все равно хочу рассказать о том, как напился бедняга Том. Мы зашли в изысканную квартиру и попросили позвать капитана Элиота[1143]. Я заметила его затуманенный взгляд. Он скрупулезно резал торт. Угостил нас кофе. Или был чай? Потом ликерами. Л. заметил, что во время его рассказа Элиот несколько раз повторил «миссис Рикардо» и не совсем правильно все понимал. На полу лежал длинный бледный косоглазый юноша из Оксфорда. Мы обсудили личностный факт в литературе. Том тихонько вышел из комнаты. Л. услышал звуки тошноты. Он долго не возвращался, а потом пришел и сполз в угол, и я увидела его, ужасного бледного, с закрытыми глазами и, очевидно, уснувшего. Когда мы уходили, Том едва стоял на ногах. Выйдя за дверь, мы услышали шум, и Клайву пришлось вернуться. На следующий день я 10 минут выслушивала по телефону его извинения и причитания о том, как неудобно получилось; что мы теперь о нем думаем; сможем ли простить его в первый и последний раз; приедем ли еще когда-нибудь. Он не обедал и не ужинал, а потом случился внезапный коллапс; какой ужас; какое жалкое завершение вечера; «извинитесь, пожалуйста, перед Леонардом, перед сестрой» и т.д. Один из тех фарсов, которые жизнь доводит до совершенства.

Я должна упомянуть Дэди; проблема с домом не решена; Мейнард угрожает сократить количество рецензий, а Леонард – подать в отставку; Мэри и Спротт; Клайв и Брейтуэйт[1144]; публикации и письма; я занимаюсь Харди, Монтенем, греческой главой, елизаветинцами, «Часами»; меня приняли в Америке и отвергли все дарители премий; я счастлива и очень активна – таково мое состояние на момент написания этой заметки в 18:14 в вышеуказанную среду.

Вулфы отправились в Монкс-хаус на Рождество в пятницу 21 декабря; 28-го они поужинали и переночевали в Чарльстоне с Клайвом и Ванессой Белл и ее тремя детьми. Вирджиния надиктовала Квентину текст заметки под названием “Сцены из жизни миссис Белл” для рождественского номера “Чарльстонского вестника” – семейной газеты.

1924

В первый день 1924 года Вулфы вернулись в Хогарт-хаус из Родмелла. Вирджиния начала новую тетрадь – Дневник XIII. Титульный лист подписан:

Хогарт-хаус

Парадайс-роуд

Ричмонд

3 января, четверг.

Этот год почти наверняка станет самым насыщенным за всю нашу (дневниковую) карьеру. Завтра я еду в Лондон подыскивать жилье; в субботу вынесу смертный приговор Нелли и Лотти; на Пасху мы покинем Хогарт-хаус; в июне к нам переедет Дэди; а хозяйством будет полностью управлять одна женщина с пылесосом и электрическими плитами. Что из этого мечты, а что реальность? Мне бы очень хотелось открыть последнюю страницу своего девственно чистого дневника и обнаружить, что все мечты сбылись. Остается только воплощать их в жизнь в течение года. Нет нужды обременять текущую, совершенно легкомысленную страницу рассуждениями о том, почему, где и как мы пришли к перечисленным решениям, да еще так быстро. Отчасти это связано с проблемой угля в Родмелле. К тому же Нелли предъявила ультиматум – бедняжка наверняка возьмет свои слова обратно, я уверена, – насчет кухни. «И у меня должна быть новая плита; и стоять она должна на полу, чтобы мы могли греть ноги; и у меня должно быть окно в этой стене». Должно? Разве можно говорить Начальству слово «должен»? Таковы были наши мысли, пока мы молча слушали эти приказы, а Лотти вклинивалась со своими собственными, очень неразумными условиями и комментариями. «Вы не найдете двух девушек, согласных спать в одной комнате, как это делаем мы» и т.д.

– Миссис Белл говорит, что в этом доме не дождешься горячей воды.

– Так ты больше не придешь сюда, Нелли? – спросила я.

– Нет, мадам, больше не приду, – сказала она и, думаю, была честна.

Тем временем они счастливы, как черепахи, за своими огненными плитами на собственной чистой кухне, после того как посетили распродажи в Ричмонде и вдоволь насладились дешевизной, что мне, кстати, успело надоесть. Я уже чувствую себя на десять лет моложе. После девяти лет на одном месте, как в нашем случае, жизнь успела устаканиться, но мысли о переменах витают в воздухе. Быть молодым – значит двигаться вперед. Я вижу, как мои внешне довольные современники ощущают пустоту внутри. «Зачем все это?» – время от времени спрашивают они себя, когда, например, наступает новый год, и не могут ни на секунду вырваться из зоны комфорта. На ум приходит бесчисленное племя Бутов; все они селятся тут, гнездятся, квохчут и твердо верят, что так им предписано нашим небесным отцом. Теперь мне бесконечно легче. Я приступаю к поставленным задачам. От нас зависят двое молодых людей [Марджори Джуд и Дэди Райландс]. В перспективе нужен дом. Сплошные возможности и сомнения. Как много мы сможем заработать на издательском деле? Откажемся ли от работы с «Nation»? Найдем ли жилье получше, чем Монкс-хаус? Да, все эти вопросы отчасти возникли благодаря посылу Нелли. Я заходила в «Thornton[1145]», пока ждала поезд, и мне рассказали о старом доме в Уилмингтоне[1146]… Я рада обнаружить, насколько мы до сих пор легки на подъем, – а Л. еще и непоколебим, чего не скажешь о моем триумфе, – в свои 42 и 43 года, ведь мой 42-й день рождения стремительно приближается и предвещает судьбоносный год.

Сейчас уже шесть вечера – установленный срок, когда я должна читать Монтеня и прерваться в своих размышлениях о, полагаю, чтении и письме, которыми планировала заполнить эту страницу. А еще я хотела описать прогулку из Чарльстона, но нельзя больше откладывать Монтеня. Он становится все лучше и лучше, поэтому мне надо взяться за него, и скорее писать, чтобы заработать, я надеюсь, свои 20 гиней[1147]. Говорила ли я о вкладе Госса, назвавшего меня пустым местом; о зубоскальстве Хадсона[1148], считающего «По морю прочь» гнилым; и о комплименте из Америки от Ребекки Уэст[1149]? О боже-боже, не хвастайся вслух в 1924 году. В Чарльстоне я не хвасталась.

9 января, среда.

В этот самый момент, или пятнадцать минут назад, если быть точной, я взяла в аренду на десять лет дом 52 на Тависток-сквер в Лондоне – мне нравится писать «Тависток». В общем, с учетом аренды, Провидения и непредвиденных капризов со стороны старой миссис Саймон[1150], дом наш: и подвал, и бильярдная, и рокарий[1151] на крыше, и вид на площадь из передних окон, и заброшенные здания позади, и Саутгемптон-роу[1152], и весь Лондон – Лондон, ты жемчужина из жемчужин и яшма из яшм[1153] – с его музыкой, разговорами, друзьями, видами, книгами, публикациями, чем-то центральным и необъяснимым; все это теперь в пределах моей досягаемости, впервые с августа 1913 года, когда мы покинули Клиффордс-Инн из-за серии катастроф, которые едва не оборвали мою жизнь и, как я самовлюбленно думаю, едва не разрушили жизнь Леонарда[1154]. Так что я должна быть благодарна Ричмонду и Хогарт-хаусу, и независимо от того, все дело в моем неиссякаемом энтузиазме или нет, я действительно благодарна. Не было для меня лучшего места в те годы, когда я ползала по дому, словно крыса, получившая удар по голове; когда по ночам над Лондоном с его темными улицами летали аэропланы; когда ни на одном прилавке не было даже самых дешевых булочек. И нигде больше мы бы не смогли основать издательство «Hogarth Press», с трудом зародившееся в этой самой комнате, на этот самом зеленом ковре. Здесь наше странное детище росло и процветало; оно вытеснило нас из столовой, которая теперь превратилась в пыльный склад, и расползлось по всему дому.

И здесь побывало множество людей – тысячи, как мне кажется. Много вечеров я сидела у этого камина, вела беседы, и, если не считать одного приступа депрессии прошлым летом, ни разу не пожаловалась на Ричмонд, пока не сбросила его, как старую кожу.

А еще в этой комнате у меня было несколько очень любопытных видений: например, я лежала в постели в приступе безумия и видела, как солнечный свет переливался, словно золотая вода, на стене. Здесь я слышала голоса умерших. И чувствовала себя, несмотря на все это, необыкновенно счастливой.

Сегодня у нас ужинает Саксон, и мы предложим ему переехать сюда со своей труппой сумасшедших на Пасху[1155]. Наш переезд может состояться в любое время после первого февраля. И поскольку нет нужды вдаваться в подробности дел агентов, я просто скажу, что моя обычная удача в поиске недвижимости улыбнулась мне в понедельник, когда я уже прощалась с мистером Коудом[1156], а раскрасневшаяся молодая леди спросила:

– Миссис Вулф, вы все еще ищете дом?

– Собственно, поэтому я и здесь, – ответила я. – Хотя мне уже кажется, что лучше снять квартиру.

– Ну вам может подойти дом 52 на Тависток-сквер. Там есть большая студия.

Затем один нерадивый молодой сотрудник заставил меня приехать на Гордон-сквер, отправив не по тому адресу; потом я столкнулась с Адрианом, и мы вместе зашли в «Dollman & Pritchard[1157]» через их большие и обитые зеленым сукном маятниковые двери, поднялись по лестнице в квартиру, где сейчас уже темно и никто не живет, затем спустились вниз, в подвал, где я быстро потеряла счет комнатам и, наткнувшись на бильярдную старого джентльмена, поняла, что если и есть подходящее для нас место, то это точно оно.

Что ж, вчера у нас был долгий холодный напряженный день – я дважды ездила в Лондон, – и закончился он спектаклем «Пламя[1158]» по пьесе о надуманных эмоциях, которые никто не испытывал уже лет сто и даже в 1824 году. Однако под воздействием гипноза половина Бейсуотера [район Вестминстера] вчера вечером поверила, будто другие люди чувствуют нечто подобное и, следовательно, они тоже должны.

Могу сказать, что одновременно с домом 52 на Тависток-сквер (как же мне нравится это писать!) я приобрела девятипенсовую перьевую ручку с обычным пером, и пишет она просто отлично. Чему я радуюсь больше: Тависток-скверу или ручке? Рассуждая об этом, я вспомнила, что должна читать седьмой том Монтеня, а ведь еще ужин с Саксоном. Так что, несмотря на затуманенный разум, я поднимусь наверх и начну. Но сперва еще один взгляд на огонь – о боже, я совсем забыла о своем ультиматуме бедным слугам. Обеим пора уйти; они очень решительные, а еще эмоциональные – непростое сочетание.

12 января, суббота.

Я только что серьезно усовершенствовала обложку данной тетради, добавив календарь. Но вернемся к другим переменам. Переживу ли я весь процесс? В договоре есть нюанс – какой-то неоднозначный пункт, гласящий, что Бедфорд может отказать в разрешении на субаренду[1159]. Если так, то офисы, которые сейчас сдаются по £250, окажутся у нас в руках. Пока же нам предлагают отдельную квартиру и подвал. Все это требует расчетов и, что еще хуже, вызывает сильную депрессию у Л. В такие моменты я спрашиваю себя: зачем мне все это? Стоит ли оно того? Не слишком ли велик риск? И ответ обычно зависит от настроения, в котором я нахожусь. В четверг вечером мое сердце ворочалось в груди, словно раненый угорь; вчера оно было безмятежным, как летний день; сейчас оно болит и беспокоит. Но мне нравится, что я умею взять себя в руки. Лишь бы безрассудство не перешло в глупость. И даже если все планы провалятся, я хотя бы попыталась их осуществить. К тому же Нелли согласилась остаться за главную и работать одна, а мне нужно подыскать Лотти место на Гордон-сквер. Впереди только трудности. Все это не имело бы никакого значения, будь Л. счастлив, но когда он подавлен или мрачен, то ветер перестает дуть в мои паруса, а я спрашиваю себя: зачем все это?

Но правда в том… Хотя нет, не думаю, что я знаю правду. Моя главная опора – это, несомненно, мое писательство, которое не подведет меня ни здесь, ни в Лондоне. Однако, по словам Монтеня, человек непостоянен. Я не могу установить закономерность изменения собственных чувств.

Как же странно, что эта проблема с домом всецело поглотила нас. Радикальные перемены, однако. И повлияют они на четырех человек. Что касается Лотти, у меня есть определенные сомнения, ведь вспыльчивость всегда будет мешать ей, а спустя семь лет – или уже восемь? – я чувствую некоторую ответственность за нее. И если по моей вине она попала в затруднительное положение, мне некого винить, кроме себя. К тому же в нашем возрасте, а мы в середине жизни, бояться риска и ответственности равносильно трусости. О детях нам беспокоиться не надо. Со здоровьем у меня все в порядке, насколько это вообще возможно, и оно намного лучше, чем когда-либо. Следующие десять лет приведут издательство к славе или к банкротству; безделье сейчас – помеха. Но я снова и снова прокручиваю в голове все эти вопросы и предпочла бы думать о чем-то еще. У меня очень много работы. Странно, насколько неважной она вдруг кажется, когда на пути возникает обычный бытовой вопрос. Я вижу его таким, каким он представляется миру снаружи, а не пещерным и освещенным, каким он видится изнутри.

С кем я встречалась? В основном с Саксоном и Грантами. В Гросвенор-хаусе в Твикенхэме царит настоящий комфорт: стулья, столы и маленькие коврики на туалетных столиках. У камина сидела крохотная немая женщина, а Джим Рендел[1160] играл в шахматы со старым кучерявым Майором – с этим неудачником; с этим жизнерадостным безответственным стариком, который все время лежит на диване; с этим идеальным джентльменом и человеком мира, юморным, проницательным, практичным, но совершенно неумелым. Входит Этель [Грант], и я вижу, какой красивой она когда-то была, а в их поношенных и зачерствевших отношениях до сих пор есть нечто очаровательное; полагаю, она знает, что он умирает, и так сосредоточена на бытовых вопросах (они очень бедны), что не может ничего чувствовать. Она величественная, практичная, лишенная воображения женщина, которая, похоже, немного жалеет меня. (Хватит думать о проблеме с домом!)

Встречи с Саксоном мало что значат, хотя сейчас я вижу в нем выдающегося человека. Если бы я встретила его в комнате, полной людей, то сразу бы спросила: кто это? Наверное. Отчасти это связано с тем, что он стал более уверенным в себе. А еще, я полагаю, сказывается прочтение всего Платона от и до. Мне, например, нравится, что при обсуждении планов Саксон опускает детали, хотя, когда дело доходит до практики, он дотошен и не может заказать себе такси без бесконечных обсуждений.

Еще я виделась с Адрианом и Карин. Вот уж кто несчастная женщина. Но что такое счастье? Я определяю его как блеск в глазах. Ее глаза сверкают как мокрый тротуар. Но позади них нет освещенной огнем пещеры. Глаза Молли – совсем другое дело. Я пила с ней чай в очень чистом доме на Окли-стрит. Там был Майкл[1161] – молодой человек, краснеющий, нервный, в брюках. Он уже бывал на чаепитиях, но ему не нравятся люди; говорит, они обсуждают странные вещи: «Какая часть Девоншира вам нравится больше всего?». Забавно наблюдать, как подобные вопросы всплывают в разговорах, а потом привыкаешь. Молли очень бледная и бесформенная, скорее похожая на моржа; она отстригла челку, которая стала совсем седая, и умудряется одеваться лучше, чем я. Мне нравится безумная занятость этих матерей: никакой жадности до жизни, как у бездетных, и все время надо что-то решать или делать. Думаю, старая миссис Маккарти – самая что ни на есть вреднейшая зануда; она как ребенок, вот только ее не унять; она настаивает на том, чтобы ее слушали; она совершенно не способна видеть дальше собственной тарелки с хлебом и маслом; донимает вопросами, что именно это за джем. Я действительно считаю, что старушки без дела – тяжелейшее на свете испытание. Два дня назад она стала римской католичкой. Вошел Чарли Сэнгер, погладил Молли по руке. Он тоже уважает материнство. Он с большим уважением относится к достоинствам человеческой натуры, и это меня всегда поражает; он ценит честность и порядочность; знает, как тяжела жизнь, но, возможно, не то, насколько она приятна. На днях я собираюсь написать рассказ о том, как жизнь делает лица людей в метро серыми, вялыми, суровыми, разочарованными. Но почему ни один из них не выглядит довольным, счастливым, получившим то, чего хотел? Это бы приободрило молодых и украсило пожилых, а так, сказала бы я, смотреть на них нет никакого удовольствия.

20 января, воскресенье.

——часы бьют шесть; лорд Бернерс[1162], Зигфрид Сассун и шофер Уильям только уехали. Да, мы столкнулись с пэрством. А мне вообще нравятся пэры? Есть в них что-то непроницаемое, и это проблема; они рассказывают интересные истории, но я, похоже, утратила дар слушать. По словам Зигфрида, этот лорд – еврей из Килберна[1163], круглый, толстый и бледный – нет, довольно пухлый, решительный маленький человек, чей титул, как мне кажется, придает некоторую весомость, которая ему несвойственна. Все-таки титул в моем возрасте – это немного вульгарно, как кружева на каминной полке. Вита ужинала здесь с лордом, и у нее тоже есть бархатные кружева – что-то плотное, а не яркое. Старина З.С. – милый, добрый, отзывчивый, добросердечный приятель. Он вернулся, велев Уильяму подождать, прикрыл дверь и попросил меня отрецензировать [Уолтера Джеймса] Тернера: «Заметьте, сам он об этом не просил». (Не люблю, когда меня сбивают с привычного пути в вопросах работы. Это худшее, на что способны интересные люди, ведь их фальшивость на мгновение становится очевидной.) Но продолжим. С Зигфридом все в порядке. Тогда о чем еще рассказать? Окончательных новостей по поводу Тависток-сквер пока нет, а вот кухарка Саксона уже мысленно осваивается в Хогарте и говорит, что сад прекрасно подойдет для ее маленькой дочери, а если миссис Тернер успеет привезти газовую плиту, которую ей подарил врач, то они переедут в марте. (Особенность аристократов в том, что они плохо скрывают свое притворство, позволяют людям сесть им на шею, а потом вдруг взбрыкивают и опять важничают.) Сейчас мы в подвешенном состоянии. Я буду счастлива, как только снова смогу вцепиться когтями в дело. Сейчас я чувствую: «О боже, еще одно путешествие? Ехать ли мне на поезде? Где переодеться завтра перед ужином?». И так далее. Лотти колеблется. Сначала она говорит, что будет получать £60 за работу горничной у Кида Льюиса[1164]; потом хочется остаться с Саксоном – бог знает, чем это кончится; в любом случае мне жаль ее отпускать… Теперь я должна заняться цитатами из Монтеня, поскольку этого требует какой-то кокни из ЛПТ.

23 января, среда.

Открой я дневник в понедельник, мне бы пришлось написать, что «мы потеряли Тависток-сквер» из-за жульничества мистера Саймона и легкомысленной праздности мистера Гая Хемсли[1165]. Это был весьма неприятный шок, который, скажу за себя, мы бы вряд ли пережили легко; найти такой прекрасный дом трудно, не говоря уже о бесконечной тоскливости поисков. Как бы то ни было, после спектакля («Прогресс» Мунро[1166]), во время которого я все время ерзала и мысленно проклинала его, я отправилась к Коуду, обнаружила, что меня ждут, и услышала странную историю о том, как Саймон уступил бы дом Вулфам, если бы Коуд согласился на £30 вместо £40. Но Коуд отказался, и тогда я предложила дополнительные £10, связалась со своими солиситорами по телефону, к которому тянулась через весь офисный стол (о да, я теперь взрослая) и уладила дело за 15 минут, а потом пошла на чай с Нессой, раздуваясь от гордости и возбуждения – все это сущая чепуха, сказал бы Л. Однако мой талант подбирать жилье был поставлен под вопрос; что толку, спрашивается, если я позволяю этим шулерам обводить меня вокруг пальца? Но я сказала себе, что дом 52 будет моим. И вот теперь он действительно мой, причем не только духовно, но и физически, ибо, несмотря на Хемсли, забастовку[1167], недоставленный контракт и т.д. и т.п., я сама сегодня поехала в офис с чеком и подписью, уладила вопрос до часу дня, а затем потратила шиллинг на тарелку говядины. Вот и все! Теперь я могу удовлетворенно вздыхать у своего камина, несмотря на дождь, забастовку, леди Коулфакс и Этель Сэндс, а также свои заботы, печали и нервы. Теперь все не так трагично. В «New Republic» напечатают мою статью о Джейн Остин; £22 от «Dial» за «Забытую жизнь»; и т.д. и т.п.[1168] В это время в прошлом году наше положение было совсем другим. Но не то чтобы я тогда была менее взвинченной. Нет, я помню несколько очень черных дней примерно в это же время года.

Я видела Роджера, видела его картины, которые он с неуемным тщеславием художника заставляет даже слепых вроде меня рассматривать в спешке при электрическом свете. Но хватит об этом; во всем остальном он цветет и пахнет: куда ни ткни – везде плоды. Памела вот-вот родит; его кошка тоже. Литтон купил себе дом[1169]. Нессу осудили по закону за то, что она не владеет собственной квартирой в доме 50. Я ни слова не сказала об этом великом событии – о битве Беллов и Стивенов. Клайв будет изгнан, американцы одержат победу[1170]. И это напоминает мне, что я твердо решила перестать цепляться к Мэри Х. Меня до абсурда взбесил смехотворный рассказ Роджера о том, что Клайв распространяет слух, будто я хочу одеваться как леди Диана[1171] и т.д. Мэри с радостью поднимет меня на смех, лишь бы заставить Клайва улыбнуться, и я думаю, что она с удовольствием будет сыпать мне соль на раны. Но я тоже не горжусь своим поведением, хотя мне нравится быть естественной и при желании нести чепуху. Но с ней это опасно, а моя вспыльчивость такова, что стоит только щелкнуть меня по носу, как сделал Роджер, и я теряю больше, гораздо больше, чем все удовольствие, полученное от моих гениальных речей в разговоре у нашего камина с бедной милой Мэри, которая мне все же нравится. Но ничего не поделаешь. Ведь в Лондоне мы будем видеться даже слишком часто, и я не смогу противостоять тому, как старые интриги продолжат действовать мне на нервы.

Сейчас отправлю Монтеня, а завтра снова вернусь к «Часам», на которые я уныло поглядывала – о, эти шероховатые края холодных брошенных черновиков! – когда сегодня утром мне пришлось решать вопросы с домом. Но теперь я собираюсь писать вплоть до переезда – 6 недель подряд. Думаю, на этот раз задумка хороша, хотя кто его знает?!

Сегодня пришло письмо от Моргана: «Кому бы первому, после вас с Вирджинией, сообщить о том, что я написал последние слова в своем романе?»[1172]. Л. тронут, как и я всегда в подобных случаях.

3 февраля, воскресенье.

Однако я не писала, потому что на следующий день Л. заболел гриппом, и это доставило много хлопот, но есть какое-то странное удовольствие, чисто женское, я полагаю, в том, чтобы ухаживать за нуждающимся, отбросить ручку и сидеть с больным. Однако он встал на ноги через четыре дня или даже меньше, и вот мы снова в строю в этот прекрасный весенний день, который, хвала небесам, мы провели одни. Ни слуг сейчас, ни гостей. Солнце сегодня покрыло деревья и дымоходы золотом. Ивы на берегу были – как бы это сказать? – кремово-желтыми и перистыми, словно облака; словно бесконечно мелкие брызги; было в них что-то осыпающееся; а еще золотистые почки. Не могу подобрать нужных слов, но думаю, что вряд ли я снова буду гулять здесь следующей весной. Хотя я не сентиментальничаю по этому поводу; Тависток-сквер с бледной башней[1173], по-моему, красивее, не говоря уже об очаровательных омнибусах.

Из-за гриппа я мало с кем виделась; ходила к Этель [Сэндс]; Логан похвалил моего Монтеня, а вот Роджер не смог дочитать до конца; говорила с Арнольдом Беннеттом, милым морским львом с шоколадными глазами, нависшими веками и выступающими клыками, словно бивнями. У него странный акцент, причудливые манеры; он провинциален; очень даже с характером; «я не понимаю женщин…» – его фраза, будто сказанная школьником. Все смеялись. А потом: «Ни одна женщина так не чувствительна, как я; таких просто не бывает». Я подозреваю, что его задевает все, даже мое подшучивание. Он медлительный, добрый, ласковый, растягивающийся на диване. А еще там был Логан, засыпавший меня вопросами, от которых пришлось отбиваться. Вошел Роджер с довольно дикими и вытаращенными глазами. Принц[1174] и принцесса Бибеско[1175], по словам Роджера, заставили всех нас почувствовать себя деревенщинами. Какой он космополит; как он боится британского народа; как обожает Париж. «Она жила в Париже, – сказал он о принцессе, – поэтому у нее, конечно, много интересных историй». Но слушать их я не осталась.

Вчера сюда приходили Тернеры, чтобы измерить ниши, и спросили, влезет ли комод отца миссис Тернер в кабинет. «Вы ведь помните наше пианино и футляр для пианолы?» – спросила Эдит[1176], одна из тех тревожных невнятных дамочек, которые составляют средний класс; утомительные женщины, будто отштампованные на станке, но все кичащиеся своими взглядами. Они бывают страстными и холодными, взбалмошными и трепещущими, как и другие люди или даже хуже, хотя я не понимаю, зачем природа их клепает, если только ради того, чтобы снабдить Дартмут[1177] кадетами, а полковников – женами. Нелли ездила со мной в квартиру и на следующий день составила расписание, доказывая, что не успеет к трем часам дня помыть обеденную посуду и почистить ботинки Леонарда. «Ну что ж, – сказала я, – ищите себе с Лотти место». Однако после недели раздумий Лотти ушла к Тернерам, а Нелли осталась с нами. Деньги выплачены, и уже завтра, предположительно, дом будет наш. Итак, спустя почти 10 лет у меня снова появится своя комната в Лондоне. Теперь я должна написать Логану, попросить книгу для печати[1178], а затем почитать елизаветинцев для следующей главы [«Обыкновенного читателя»]. Во всяком случае, чтение ради этой благословенной книги доставляет мне огромное удовольствие.

9 февраля, суббота.

Мы делали замеры в квартире. Теперь возникает вопрос: шумно ли в ней? Нет нужды вдаваться в мои размышления по этому поводу. Жизнь на Фитцрой-сквер изрядна потрепала мне нервы, и я больше никогда не засну, если поблизости ходит омнибус. Я считаю, что мы, решившись на переезд, поступили мужественно и смотрим фактам в лицо, а это полезно делать хотя бы раз в десять лет. Да, достижение маленькое, но важное.

Морган был здесь вчера вечером; «Поездка в Индию» дописана, и он сильно взволнован, кипит от этого, советуется с Л. по поводу условий; ему предложили £750. Так что у него все в порядке. А сегодня утром Хайнеманн хотел опубликовать мои эссе. На ужин придут Хендерсоны и Джанет [Воган]; я хвасталась Леонардом (его слова). Нельзя шутить с незнакомыми людьми. И в подвалах они, конечно, не ужинают. Два дня назад Дезмонд свалился с лестницы у Мэри и сломал коленную чашечку. Клайв не смог остаться с ним. Боль была очень сильная, но Этель Сэндс сказала, что он храбрится. А теперь еще и стал раздражительным. Так меняются наши чувства к друзьям. Куда ни ткни меня, польются чувства. Жизнь сформировала их во мне даже слишком много. А еще (я так устала паковать вещи, что не могу сосредоточиться) Марджори проколола уши и ушла от Джуда. Бедняжка! В 24 года. Я в этом возрасте жила на Фицрой-сквер и тоже была дьявольски несчастна. Она нашла письмо, ушла из дома и живет в подвале. Эта мелодраму, как мне кажется, заварил Сирил. Я работаю над «Часами» и считаю роман весьма любопытной попыткой; похоже, на сей раз я и правда наткнулась на залежи самородков. И смогу добыть настоящее золото. Самое главное – никогда не скучать от собственного сочинительства. Это сигнал к переменам – неважно к каким, лишь бы было интересно. А моя золотая жила залегает очень глубоко, в этаких извилистых каналах. Чтобы добраться до нее, я должна копать и продвигаться на ощупь. Но это золото, похоже, совершенно особенное. Морган сказал, что в «Комнате Джейкоба» я проникла в душу глубже, чем любой другой романист. Он брал уроки игры на фортепиано у Хильды Сакс [неизвестная] и очень ловко водил пальцами по партитуре. (И здесь, кстати, если прислушаться, так же шумно, как на Тависток-сквер. Со временем привыкаешь не обращать внимания. Запомните эту мудрость.) Том, невероятный Том, пишет: «Я не предвижу никакого антагонизма», – приветствуя какую-то новую рецензию[1179]. Мередит во всем белом и лавровом венце не может быть более величественным.

Карин была откровенна. Адриан хочет вернуться. Она хочет нормально жизни. Мне совсем не нравится, как Карин топает ножкой, но я понимаю ее точку зрения и уважаю совестливость, ведь она думает об А. Он сидит один на Макленбург-сквер. «Это что-то свойственное всем вам, Стивенам, – что-то настоящее», – сказала она, как типичная американка за столиком «Шератон[1180]». Фейт Хендерсон говорит, что флиртовала с Ральфом, хочет свиданий под луной, серьезных мужчин, бриллиантов, поцелуев, но слишком стара и недостаточно хороша. Хьюберт перенимает ее взгляды. У Джанет в голосе хрипотца Воганов; эта крупная и неуклюжая дама выйдет замуж и расплодится.

23 февраля, суббота.

На самом деле у меня куча дел. Я уже сказала Л.: «Я настолько занята, что не могу начать», – и это, к сожалению, горькая правда. Мой разум смотрит на преграды и сыплет идеями; мне же приходится пришпоривать себя, чтобы заставить хоть что-то делать. Мне бы надо читать первые главы мисс Мэйр[1181]; мисс Босанкет[1182] о Генри Джеймсе и «Птиц[1183]». Но потом я вспоминаю, что с учетом нынешних стремительных изменений в жизни у меня, возможно, больше не будет шанса сделать запись в этом дневнике из Хогарт-хауса, и поэтому я должна уделить несколько минут последней попытке, или как это назвать. Погода очень холодная, варварская. Дважды мы собирались поехать в Родмелл и не смогли. Л. говорит, что, по словам Уэллса, наступает возраст, после которого человек больше не готов проводить выходные в дискомфорте. Тепло – единственная теперь моя потребность. Мужчина из «May[1184]» – огромный великан в гетрах, пожавший Л. руку только потому, что мы настоящие владельцы издательства, – приходил сегодня и перевезет нас 13 марта за £15. В понедельник Несса начнет оформлять дом 52 на Тависток-сквер. Я собираюсь принудить Л. к возмутительной расточительности и потратить £25 на расписные панели от Белл и Гранта[1185]. Мы пытаемся получить все блага цивилизации сразу: телефон, газ, электричество, – но заниматься этим отсюда, разумеется, очень трудно. Электрик все никак не едет. Лотти будет работать у Карин – кажется, я забыла это упомянуть. По правде говоря, если бы провидение приложило больше усилий или мой оптимизм был бы на высоте, я и тогда вряд ли бы справилась лучше. Сначала обустроим дом 52 и студию[1186] (на которой мы подумываем заработать £75), затем переедет Саксон; Лотти будет жить по соседству, и Нелли, таким образом, не останется без общения. Пока все складывается как нельзя лучше, говорю я, не желая гневить божество, всегда готовое выпустить когти. Это напоминает мне о мистере [Бертране] Расселе, который был на днях у Карин. (Она устраивает свои еженедельные светские вечеринки в большой гостиной, которая, однако, немного гулкая, с высокими потолками и очень холодная.) Он сказал: «В тот момент, когда передо мной замаячил шанс на счастье, врачи сказали, что у меня рак. Моя первая мысль: на то воля Божья. Он сделал это, причем именно в тот момент, когда я думал, что могу стать счастливым. Чуть только становилось лучше – я едва не умер, температура была 107[≈ 41,7C], – я радовался солнцу; лежал и думал: как же приятно снова чувствовать солнце и дождь. Люди появились гораздо позже. Я очень хотел их видеть, но не так сильно, как солнце. Старые поэты были правы. Они заставляли людей думать о смерти как о путешествии туда, где нет солнца. Я стал оптимистом. Теперь я понимаю, что мне нравится жить; я хочу жить. До болезни жизнь казалась ужасной. Как это странно, что и пессимизм и оптимизм у меня инстинктивны» (забыла, что из них, по его словам, сильнее). Потом мы перешли к Чарли Сэнгеру, который хорош во всем, а затем к Муру. «Когда он только приехал в Кембридж, он был самым замечательным существом на свете, а его улыбка – самой прекрасной из всех, которые я когда-либо видел. Мы верили в [Джорджа] Беркли» (вроде бы). «Внезапно что-то пошло не так; что-то случилось с ним и его работой. “Принципы политики” были не так хороши, как его эссе о суждении (?)[1187]. Он очень любил Эйнсворта[1188]. Я не знаю, что произошло… Но это погубило его. Потом он и вовсе прикусил язык. Вы (то есть я) говорили, будто у него нет комплексов. Но ведь он полон их. Посмотрите, как облизывает губы. Однажды я спросил его: “Мур, вы когда-нибудь врали?”. “ДА”, – ответил он, и это была его единственная ложь. Он всегда говорит правду по-аристотелевски[1189]. Один старый джентльмен встретил меня по дороге сюда и спросил, не собираюсь ли я [на собрание общества]. Я ответил, что нет (не настолько же я дурак). Ведь там сегодня вечером выступает Джуд. Холдейн[1190] как-то раз выступал с докладом, и старику Шэду Ходжсону[1191] пришлось его благодарить. Днем у него был эпилептический припадок. Он встал и нес какую-то полнейшую чушь. Поэтому попросили меня. И мне пришлось благодарить Холдейна, хотя я был готов раскритиковать буквально каждый его аргумент. Неважно; я засунул их всех в одну статью, и это задело гораздо больнее». Я попросила его, как обычно прошу всех, написать автобиографию для издательства. Но мои мысли абсолютно уместны. Я не могу бредить. Я придерживаюсь фактов. «Факты – это как раз то, что нам нужно. Какой у вашей матери, например, цвет волос?» «Она умерла, когда мне было два года – вот вам и факты. Я помню смерть своего деда[1192]; я плакал, а потом решил, что все кончено. Я видел, как днем приехал мой брат[1193]. “Ура!” – кричал я. Мне сказали, что нельзя кричать “ура!” в такой день. Помню, как глазели все слуги, когда меня привезли в Пембрук-Лодж после смерти отца[1194]. Послали за отцом Уайтхеда, местным пастором, дабы тот убедил меня, что земля круглая. Я говорил, что она плоская. И я помню какой-то дом на побережье, ныне разрушенный, а еще, кажется, песок[1195]». Ему не с кем было играть. Он редко кому нравится. И все же он, безусловно, великолепен, абсолютно откровенен, душевен; говорил о своих болячках; любит людей и т.д. и т.п. Возможно ли, что он меня недолюбливает? У него не очень сильный характер. А этот сияющий энергичный ум, кажется, прикреплен к хлипкому механизму, как тот, что у большого сверкающего воздушного шара. Приключения с женами умаляют его значимость[1196]. А еще у него нет подбородка и он щеголеват. Тем не менее мне бы хотелось оценить его ум в действии. Мы расстались на углу площади; попыток встретиться больше не было.

4 марта, вторник.

Я и правда пишу здесь слишком много. Двенадцать месяцев в таком темпе – никакой бумаги не хватит. Это еще одно предварительное прощание, ибо у меня может не быть времени. (Слава богу, пришел Л. Гризель знает, как он хлопает дверью, и бежит вниз встречать).

12 марта, среда.

А сейчас я собираюсь написать свои самые последние страницы в Хогарт-хаусе. Начнем с погоды. За окном как будто опустилась тонкая прозрачная вуаль и легла на дымовые трубы бледно-желтого и кирпичного-красного цвета. Завеса распростерлась до горизонта, и я не вижу ни пагоды, ни деревьев Кью. В голове скука и тяжесть. Вчера мы ужинали на прощальной вечеринке Бландена[1197]: накрыли на 35 персон; 6 или 7 произнесенных речей; я сидела между елейным пунцовым Райтом[1198] и милым, но мелодраматичным Линдом. Однако мою маленькую драму разыграл сидевший возле Линда Марри, который тепло пожал мне руку над рыбным блюдом. Затем, когда люди разошлись, он подошел и сел рядом. Он сделал это добровольно; я попросила его приехать на Тависток-сквер и изложить свою позицию.

– Мы враги?

– Нет, мы просто в разных лагерях. Но я ни разу и слова против тебя не сказал, Вирджиния.

– И я тоже. Но что между нами не так?

– Вы тогда начали… – развел он руками.

– Мы создаем узоры из красивых слов?

– Нет, но вы не начинаете с инстинктов. Вы ими не овладели. Со всей вашей утонченной чувствительностью вы довольствуетесь тем, что есть.

Тут мы вступили в ожесточенную перепалку по поводу того, что значит «хорошо писать». Я сказала, что нужно вложить всю себя без остатка в самовыражение и что инстинктивные писатели халтурят.

– Я не халтурю в своей работе, – сказал Марри. – Вы же утверждаете, будто только хорошие писатели могут выразить то, что имеют в виду. Боже мой, Вирджиния… – но тут подошел Л., и Марри, начавший говорить о «Комнате Джейкоба», переключился на статью Л. о Муре[1199]. – Это типично: вы не вникаете в суть вещей. Мура следовало бы отшлепать по попе за его слова о Харди. За то позорное заявление, что Харди хочет стать новым Эсхилом, тогда как светит ему лишь участь Роды Броутон[1200].

Л. защищался, а потом сказал, что нам пора. Но, поскольку я не увижусь с Марри еще лет десять, мне нужно было закончить спор:

– Хотите, чтобы я писала для “Adelphi”?

– Да.

– Нет, пока вы не приедете ко мне – я намерена отстаивать свои права.

– Если вы ставите вопрос ребром, то я согласен, – ответил он свирепо (но в то же время елейно, с каким-то похотливым или хитрым взглядом, и я не могла отделаться от мысли, что он пал духовно и вынужден жить среди каких-то презреннейших прохиндеев). И мы попрощались на десять лет. Он сказал, что я ему нравлюсь и что он был рад этой нашей встрече. Мы ушли. Каким же честным, надежным и безупречным казался на его фоне Фрэнсис Биррелл!

И тогда мы в последний раз долго и мучительно ехали в этот наш дом, да еще по холоду. За ужином мне в голову приходили разрозненные идеи, например о том, насколько писательская боль сильнее плотской. Все мы были беззубыми ничтожествами, а стали выдающимися писателями, и я бы ни гроша не дала ни за похвалу, ни за критику. Джек Сквайр толстый и последовательный; Эдди [Марш] седой и отеческий; Невинсон[1201] цвета свеклы, восхваляющий страстность и, как следствие, самого себя; Томлинсон похож на твердый набалдашник трости, вырезанный восьмилетним мальчиком; Бланден отчаявшийся, осунувшийся, похожий на ворона, а не на Китса. Неужели мы и правда все верили в «гениальность» Бландена, когда читали его стихи? Насколько это было искренне? Правда в том, что эти посиделки должны сопровождаться какой-нибудь общеизвестной песней, например «Какой он прекрасный парень[1202]», которую начал петь Сквайр. Мне приходили в голову и более тонкие мысли, но я не могу их сейчас сформулировать. В данный момент я даже не готова думать о расставании с этим прекрасным, милым домом, который за девять лет сослужил нам такую хорошую службу, что, лежа вчера вечером в постели, я почти очеловечила его и выразила ему свою благодарность. Старая миссис Тернер будет теперь жить в моей комнате и умрет в ней, по прогнозам, года через два среди своего фарфора, белья, великолепных цветастых обоев, комода отца и нескольких огромных шкафов[1203].

Переезд Вулфов из Хогарт-хауса на Тависток-сквер 52 в Блумсбери состоялся 13–14 марта; в последний день они оставались у Клайва Белла на Гордон-сквер, а в субботу 15 марта уже ночевали в новом доме. Им предстояло занять два верхних этажа большого четырехэтажного дома; действующие арендаторы – мистер Доллман и Причард, солиситоры, – продолжали занимать два нижних этажа. Обширный подвал был отдан под издательство «Hogarth Press», а большая бильярдная, построенная на месте сада позади дома, стала одновременно кабинетом Вирджинии и складом печатной продукции.

Тависток-сквер 52

5 апреля, суббота.

Что ж, напишу короткое вступление после трехнедельного молчания. Но это вовсе не была тишина. Меня беспокоил шум и автобусов, и такси, и человеческой речи, приятной и наоборот, поэтому я нынче полусонная. Леонард работает как обычно.

Кроме сегодняшнего, был на этой неделе еще только один вечер, который я провела дома; весь день общалась с мистером Литтеллом[1204] из «New Republic». Но могу ли я поделиться первыми впечатлениями? О том, как Марчмонт-стрит[1205] напоминала Париж; как в первую ночь я увидела из окон подвала луну среди плывущих облаков, и то была жуткая, новая для меня лондонская луна, пугающе необычная, как будто в Ричмонде ее скрывала вуаль. Как же здесь удобно! Как прекрасно! Из театров мы возвращаемся домой пешком через недра Лондона. Почему я так люблю Лондон? Из-за его каменного сердца и черствости. Торговцы тебя не узнают… Но эти пренебрежительные замечания о лавочниках с Марчмонт-стрит были прерваны, а сейчас уже вторник, 15 апреля, и мы с Л. в очередной раз меланхолично подвели промежуточные итоги, что время от времени происходит в среднем возрасте, но редко записывается. Действительно, большая часть жизни ускользает от меня, когда я думаю об этом – о событиях обычного дня. У нас должна была быть спокойная неделя, и вчера вечером после Герхардт[1206] я пригласила в гости Мортимера; он засиделся и бесцельно болтал о своих деньгах и дядюшках, что погрузило Л. в мрачное уныние. По его словам, с тех пор как мы переехали в Лондон, работа полностью встала. Думаю, мы скорее воображаем то, что, по мнению окружающих, должны делать дальше, нежели вытаскиваем улов, который уже в наших сетях. Вернулся Джеральд Бренан; Роджер безудержно рисует нас; Морган похож на эльфа, насмешливый и отстраненный; Несса и Дункан. Затем с Анжеликой произошел несчастный случай, который мне следует записать из соображений психологии. Несса рисовала, а я отвечала на телефонные звонки. Однозначно плохие новости подавляют оптимизм еще до того, как они достигнут ушей. Луи [няня] с Анжеликой сбила машина, и они попали в госпиталь Мидлсекса[1207]. А мне ведь еще надо было повторить услышанное Нессе – разрушить всю эту повседневную бурную деятельность, весь этот комфорт с запахом краски и Томом, как раз пришедшим на чай. Бросив трубку, она инстинктивно выбежала на улицу и несколько секунд бесцельно металась из стороны в сторону. Потом они кинулись в больницу, и я тоже; всю дорогу в больницу мы держались за руки в такси, а потом – сплошная агония, ведь там оказалась только Луи с перевязанной ногой, но никакой Анжелики; неуловимая медсестра, избегавшая расспросов, провела нас за ширму, где в постели лежала Анжелика, неподвижная и отвернувшаяся лицом к стене. Наконец она пошевелилась. «Жива», – сказал Дункан. Они с Нессой оба считали ее мертвой. Потом пришел молодой врач и, казалось, спокойно и заботливо, но уверенно сообщил матери, что случай безнадежен; удар пришелся в живот. Да, возможно, придется оперировать. Вызвали хирурга, и он уже был в поезде. Несса опустилась на стул, и я снова увидела тот необычный, полный страдания, молчаливый и смиренный взгляд, который был у нее в Греции, кажется, когда она заболела [тифом]. Чувства молчащих людей выражаются именно так. Мои мысли были следующими: «Меня защищает стекло. Мне позволено только смотреть на это», – не то радовалась, не то огорчалась я. Более того, меня отправили искать Клайва и таким образом избавили или хотели избавить от бесконечных ожиданий в шумном отделении. Как это странно – оказаться на краю пропасти и все же спастись. Я не испытывала печаль или жалость к Анжелике, а представляла постаревшую Нессу и этот неизгладимый след, который смерть и трагедия снова оставят на всех нас, позволив прожить еще сколько-то лет. Думаю, люди никогда не оправляются от ранних потрясений, вызванных смертью. Я всегда чувствую на себе этот груз. Но есть и конец истории. С Анжеликой все оказалось в порядке – то была лишь злая шутка.

На формирование привычки уходит много времени – привычка жить на Тависток-сквер 52 еще не до конца сформирована, но уже дает о себе знать. Всю неделю я не обращаю внимания на шум. Просто перестала слышать или замечать. Доминирующие интересы, я полагаю, самоутверждаются, наводят порядок и довлеют над мелочами. Я меньше придираюсь к мелочам, чем 10 дней назад, и скоро привыкну к этой комнате.

Что касается работы, то я закончила главу романа о враче и расправилась с греками; меня одолевает обычная депрессия. Моя критика иногда кажется мне довольно хлипкой. Но нет иного выхода, кроме как беспрекословно следовать за этим причудливым мозгом, отбрасывать лишнее в сторону, пока я не добьюсь точной формы, а если и тогда не выйдет, то это, в конце концов, вина Бога. «Ибо Он создал нас, а не мы сами»[1208]. Мне нравится эта фраза. Я ничуть не скучаю по Ричмонду. Этель Сэндс и другие считают, будто я должна оплакивать ту свою прекрасную комнату. Но теперь я вижу нечто еще более прекрасное – отели «Russell» и «Imperial» в лучах вечернего солнца, розовый и желтый, как набережная Брайтона[1209]. Я немного скучаю по субботним вечерам. Какая бессмысленная болтовня!

У Марджори [Джуд] выходной. Я занималась утренними делами. Приходил Дэди – чувствительный тщеславный юноша, но, судя по всему, с твердым характером. Иногда будущее кажется опасным, вернее, проблематичным из-за издательства, но всегда плодотворным и интересным. Забыла упомянуть свою речь в Лондонской группе, вызвавшую слезы, и много чего еще[1210]. В четверг мы едем в Родмелл – проверка Нелли на прочность. А теперь надо заняться елизаветинцами.

Дома на Гросвенор-сквер в точности похожи на бары викторианских гостиниц или знаменитых пансионов: красивые непропорциональные комнаты; позолоченные стулья, резные столы; бледно-лиловые урны и вазы на полинялых шелковых обоях. На каждой стене свой сюжет: контрабандисты, кареты и т.д.; за огромной каминной решеткой горит небольшое пламя, дополнительно отгороженное стеклянным экраном; рядом сидят Нелли и лорд Боб, холодные и деловые; драгун приносит маленькие пирожные[1211].

5 мая, понедельник.

Сегодня 29-я годовщина смерти матери. Кажется, это случилось рано утром в воскресенье; я выглянула из окна детской и увидела, как старый доктор Сетон[1212] уходит, сложив руки за спину и будто бы говоря «все кончено», а потом на дорогу с бесконечным спокойствием слетелись голуби и начали что-то клевать. Мне тогда уже исполнилось 13 лет, и я могу заполнить целую страницу, если не больше, своими впечатлениями о том дне, многие из которых были ужасны и скрыты мною от взрослых, но хорошо запомнились – например, как я смеялась, прикрываясь рукой, которая должна была скрыть слезы, и как сквозь пальцы видела рыдания медсестры[1213].

Но хватит о смерти, главное – жизнь. Мы вернулись из Родмелла 7 дней назад, после Пасхи, которую Нелли героически пережила. После прополки мне пришлось спрятаться в доме от солнца. И как же меня окутала тишина! И, если честно, как же мне было скучно! Как же меня переполняла красота и как она распаляла мои нервы, пока те не завибрировали, словно водоросли в сильном течении. (Вышло плохо, но когда-нибудь я смогу передать свои ощущения.) Теперь о проблемах с шумом здесь: болела у меня голова или нет? Я совсем забыла, что уже во второй раз возвращаюсь сюда из Родмелла и по старинке испытываю тревогу[1214]. Ибо мне кажется, что в Лондоне этот дневник может умереть, если я не проявлю осторожность.

26 мая, понедельник.

Лондон очарователен. Я как будто ступаю на рыжевато-коричневый ковер-самолет и, не пошевелив пальцем, уношусь в мир красоты. Здесь потрясающие вечера со всеми этими белыми галереями и широкими тихими улицами. И люди снуют туда-сюда, легко и весело, как кролики; я смотрю на Саутгемптон-роу, мокрую, как спина тюленя, или красно-желтую в свете солнца, а еще наблюдаю за постоянно проезжающими омнибусами и слушаю старые безумные органы. Когда-нибудь я напишу о Лондоне, который подхватывает жизнь человека и безо всяких усилий несет ее вперед. Мелькающие лица будоражат мой разум и не дают ему покоя, в отличие от Родмелла с его тишиной.

Но мысли мои заняты исключительно «Часами». Сейчас я утверждаю, что допишу роман за 4 месяца (июнь, июль, август и сентябрь) и отложу на три (октябрь, ноябрь, декабрь), в течение которых доделаю сборник эссе; с января по апрель буду редактировать; эссе выпущу в апреле, а роман в мае. Таков план[1215]. Сейчас пишу из головы так же легко и свободно, как после того прошлогоднего августовского кризиса, который я считаю началом, а потом все пошло-поехало, но, правда, с большими перерывами. Думаю, книга становится более вдумчивой и человечной, менее лиричной, но чувствую, что я как будто освободилась от оков и готова вылить на бумагу все-все. Если так – хорошо. Правда, предстоит еще перечитывать. На этот раз моя цель – 80 тысяч слов. И я люблю Лондон за то, что пишу роман, отчасти благодаря тому, как я уже говорила, что здесь кипит жизнь, а с моим разумом, напоминающим белку в колесе, это великая победа – вовремя перестать бегать по кругу. К тому же мне бесконечно выгодно встречаться с людьми в любое время и без задержек. Я могу рвануть то в одно место, то в другое и проветрить мозги, если они застоялись.

Я ничего не написала о людях Тидмарша, Кембриджа, а теперь и Родмелла. На днях у нас здесь была маленькая странная вечеринка, на которой зловещий и поучающий Том сыграл странную роль. Я не могу полностью избавиться от подозрений на его счет: в лучшем случае они сводятся к тому, что я считаю его американским школьным учителем и очень тщеславным человеком. Он водил меня на «Лира», над которым мы оба глумились и насмехались, а теперь в «Criterion» вышла статья, обличающая тех, кто глумится и насмехается[1216]. Я слегка попеняла ему на это, а он сидел и спокойно говорил, что действительно имел в виду то, что написал; что же тогда он имеет в виду под тем, что говорит? Бог его знает. Есть в нем какие-то изъяны и подвохи, что-то вонзающее нож в спину, подозрительное, продуманное, беспокойное; многое бы из этого улетучилось от чистой похвалы, на которую он едва ли может теперь надеяться. Был и Филипп Ричи[1217] с его четко очерченным носом. Не принять ли мне ванну, ведь скоро придет доктор Гловер[1218], чтобы обсудить психоанализ, и не надеть ли новое красное платье? Леонард недоволен, что я пудрю нос и трачу деньги на платья. Неважно. Я обожаю Леонарда.

14 июня, суббота.

Вернулась из Родмелла после Пятидесятницы [8 июня] и собираюсь посидеть на Гордон-сквер с Нессой и Анжеликой, так что мой дневник будет обманут, задушен слишком активной жизнью. Никаких чернил не хватит записать все упущенное. История Роджера, рассказанная на днях за ужином в ресторане «Etoile», является, пожалуй, самой сенсационной из имеющихся у меня новостей. «Со мной случилось нечто ужасное», – сказал он, пристально глядя своими огромными выпученными глазами. На что я, будучи легкомысленной, рассмеялась. «Но это действительно было ужасно», – сказал он, после чего мое сердце, к его чести, замерло в ожидании темы рака. И тогда он поведал мне историю о безумной французской крестьянке, которая застрелилась из-за любви к нему на утесе в Гавре[1219], стоя лицом в сторону Англии. «Вот и пропал мой последний шанс на счастье», – сказал Роджер. Потом мы шли по Тоттенхэм-Корт-роуд под проливным дождем, и я протестовала против привязанности, а Роджер говорил, что это его судьба, он проклят и вообще у него за всю жизнь наберется не больше трех недель счастья. «У меня есть удовольствия; я наслаждаюсь своими друзьями, но счастья нет». Я понимаю, что Роджер имеет в виду. А он так молод, по его словам, и так любит женщин. На что Несса уместно добавила, что он оправится и попытает удачу снова. Конечно, мы не можем все быть циничными и веселыми. Послушав нас, чайки вроде Оттолин (которая была здесь и отравляла своим присутствием июньский вечер) подумали бы, что мы бессердечны. Но как долго Роджер может любить женщину не сводя ее с ума? Узнав, что он покрасил жилетки в желтый цвет и послал их ей с рекомендацией встать лицом на восток и надеть их, чтобы вылечиться от туберкулеза, это создание решило, будто он насмехается над ней. А еще он посылал ей фотографии негритянской скульптуры. По какой-то причине, вопреки своей привычке, я чувствую, что мне хочется написать об этом рассказ[1220].

21 июня, суббота.

Ох, как же хочется спать; на самом деле я только очнулась после полуденной дремоты в жару. Сейчас неделя «Апостолов», и вчера мы ходили на вечеринку разочарованных, после которой Л. всерьез задумался о какой-то научной форме самоубийства[1221]. У меня тоже бывают подобные мысли. Не будь я такой сонной, написала бы о душе. Думаю, пришло время отозвать клятву не описывать душу. Что я хотела сказать? Что-то о бурных перепадах настроения моей души. Не знаю, как описать их даже в бодрствующем состоянии. Думаю, я становлюсь все более и более поэтичной. Возможно, я сдерживала это, а теперь оно, словно разросшееся растение, раскалывает горшок. Я очень часто чувствую, как различные аспекты жизни разрывают мой разум на части. Возможно, Морган слишком сдержан в своей новой книге. Я имею в виду: что толку от фактов в наше время? Зачем строить эти надежные сюжетные коконы? Почему бы не сказать прямо? Да, но что именно?

Вчера вечером я встретила Сидни Уотерлоу и нарочно изображала неприступность, что плохо, но я боялась порыва и глубины и хотела остаться свободной. Он, несомненно, отстаивает прямоту. Марри снова женился[1222], а я редко представляю себя Кэтрин в ярких красках.

Я с некоторой тревогой жду приезда Дэди, главным образом потому, что это накладывает на нас более серьезные обязательства. Но это быстро пройдет. Мне кажется, что впереди десять лет очень тяжелой работы, ведь я прежде всего ненавижу неудачи, а чтобы избежать их, мы должны идти вперед, думать, планировать, воображать, писать письма, просить Виту, Зигфрида [Сассуна] и др. сочинять для нас; принимать Нэнси Кунард[1223]; не уверена, что Марджори впишется и поэтому жду каких-то кадровых перемен. Пока никаких сплетен, никакой души. И все же я виделась с Бобом [Тревельяном], Дезмондом, Литтоном, Себастьяном [Спроттом], Дороти Бюсси и миссис Элиот – от последней меня чуть не стошнило; как же она надушена, напудрена, эгоистична, омерзительна и слаба; я уже устала и от наших дел, и от разговоров о них.

Я пишу и пишу, вижу весь путь до конца и так или иначе доскачу до него галопом. Вот только меня одолевает сонливость, и я не в силах написать то, что пришло мне в голову перед чаем – даже не помню, о чем речь; спущусь в подвал, где печатает Л., потом пойду на Гордон-сквер, вернусь домой к ужину, закончу «Ромео и Джульетту» у открытого окна с прекрасным видом и, несмотря на шум, усну и проснусь, и все остальное.

3 июля, четверг.

Дэди здесь уже два дня. Одеваясь вчера, я выглянула из окна и увидела, как он (весь в сером и в черном котелке), Леонард и Гризель маршируют к почтовому ящику. Марджори заболела, и это даже к лучшему; дела идут полным ходом; два дня назад я сидела в подвале и заработала £5. Несомненно, бизнес растет – все это божественно увлекательно. Но я позволила Гарсингтону засохнуть как капле чернил на кончике моего пера. Это было в прошлое воскресенье[1224]. Почти сразу после Гарсингтона у нас, прямо в этой комнате, была леди Коулфакс, будто эмалированная, похожая на дешевую гроздь искусственной вишни, но при этом верная, твердая, опирающаяся на заученный набор фактов – например, о Уэмбли: «человек, который бывал в Канаде, рассказал мне…»; «я случайно узнала, что редактор “Daily Express”…» и т.д., – все время слегка дрожащая от страха, любознательная, совершенно неспособная копнуть поглубже, но превосходно скользящая по поверхности, которая, полагаю, блестит и покрыта пеной[1225]. Я не могу заставить себя презирать эту чайку, как мне следовало бы. Однако аристократы, светские люди, несмотря на весь их внешний лоск, пусты, скользки и покрывают разум таким маслянистым сиропом, что и сам начинаешь скользить. Солидный лорд Бернерс, будто выструганный из дубового полена, без умолку рассказывал истории, не выносил молчания и предпочитал смех размышлениям – приятные черты, говорит Клайв. Как по мне, спустя некоторое время это утомляет и удручает. Добрый, чопорный, педантичный, светлоглазый Питер [Лукас] на голову выше. Я встретила его у Клайва, и он очень изящно препарировал английскую литературу своим перочинным ножом. (Тут явился Дэди, и мне пришлось готовить ему чай; потом мы гуляли по площади под дождем; зашли к Стрэйчи, и я услышала от леди Стрэйчи много интересного о синем халате лорда Литтона.)

5 июля, суббота.

Только что вернулась, но не из клуба «1917», а из Ноул-хауса, куда меня пригласили пообедать наедине с его Светлостью[1226]. Он как будто живет в ядре огромного ореха. Вы проходите мили галерей, выхватывая взглядом бесконечные сокровища: стулья, на которых мог сидеть Шекспир, гобелены, картины, полы из половинок дуба, – и наконец добираетесь до круглого блестящего стола со скатертью и приборами на одного. Дюжины бокалов с красной розой в каждом образуют круг. Что за человек будет жить в такой обстановке? Возникает ощущение, будто он должен быть слоном, способным затоптать стада и повалить все деревья, тогда как на самом деле он ест в одиночестве за столом с салфеткой, сложенной в форме лотоса. Разумеется, я не озвучивала свои человеческие и эстетические ценности. Рискну предположить, что Ноул – это конгломерат зданий, вдвое меньший, чем Кембридж, примерно такого же размера, как Тринити и Кингс-колледж вместе взятые. Вот только внутри и снаружи он омертвел. Веревки преграждают путь в половину комнат; стулья и картины выглядят законсервированными, но жизнь покинула их. Ужин в большом зале не накрывали уже лет сто. А еще там есть алтарь Марии Стюарт, у которого она молилась перед казнью. «Один из наших предков передал ей смертный приговор»[1227], – сказала Вита. Все эти предки, века, серебро и золото создали совершенное тело. Она похожа на оленя или скаковую лошадь, за исключением лица с обиженной гримасой и совсем не острого ума. Но тело у нее идеальное. Так много редких и любопытных объектов бросаются в глаза и запоминаются, как зерна, которые однажды могут прорасти. Я не заметила ни одного умного провидца рядом с Джеффри Скоттом[1228]. Там была леди Джеральд Уэлсли[1229], а еще мы проехались на машине по Кенту[1230], который так любит Вита; все очень легко, непринужденно и гибко, как и всегда у аристократов; никаких комплексов, никаких ложных ограничений; говори что хочешь; но как обычно – фатальная простота и жесткость ума, из-за чего всему вокруг недостает полутонов и объема. Больше ума, боже мой… (Я слишком запуталась, чтобы правильно процитировать[1231].) Готовясь к подобным встречам, я всегда думаю об этих и всех других знакомых аристократах, включая Оттолин, как о совершенстве. Всегда чего-то ждешь, а оно не происходит. И даже Гарольд [Николсон], сидевший на железной перекладине перед огромными горящими поленьями и осторожно касавшийся лбом кисточки от балдахина, или как это называется, не казался надежным, честным и энергичным. На нем был синий вельветовый пиджак. Он понравился мне больше, чем обходительный и гибкий Джеффри. Я склонна думать, что Джеффри подозревал меня – учуял, что я из его стада, а не из аристократов, и ловил себя на том, что мы постоянно переглядываемся, словно парочка оборванцев, и был не рад, что ему напомнили о нищенских временах. Он с горечью вспоминал Флоренцию, Беренсонов[1232] и то ужасное общество. Но именно происхождение Виты я унесла с собой в качестве впечатления, именно она и Ноул стояли у меня перед глазами, когда я шла с представителями низшего среднего класса по трущобам. В одном только Ноул-хаусе с его одиноким графом в ядре поместились бы все отчаявшиеся бедняки с Джадд-стрит[1233].

У Марджори [Джуд] воспаление легких, и мы, вероятно, будем работать не покладая рук. Рукописи льются дождем, а издательство превращается в серьезный бизнес.

2 августа, суббота.

Вот мы и в Родмелле, а у меня есть 20 минут до ужина. Меня одолевает уныние, словно мы состарились и стоим на пороге смерти. Должно быть, это связано с отъездом из Лондона и бесконечными делами[1234]. К тому же книга пишется очень тяжело – смерть Септимуса, – и я начинаю чувствовать себя неудачницей. Однако издательство не дает нам вешать нос и служит мне некоторой опорой в жизни. Не умею писать сама, так хоть заставлю других и построю бизнес. За городом как в монастыре. Душа стремится ввысь. Только что у нас был Джулиан – высокий молодой человек, искренне уверенный в моей молодости, как и я сама, и кажущийся мне младшим братом; как бы то ни было, мы сидели и болтали настолько непринужденно, насколько вообще возможно. Ничего не меняется: его школа точно такая же, как во времена Тоби[1235]. И, как он когда-то, Джулиан тоже рассказывал мне о мальчишках и учителях. До сих пор интересно. Он чувствительный, очень сообразительный, довольно бойкий мальчик, помешанный на Уэллсе, открытиях и будущем мира. К тому же мы с ним одной крови и легко понимаем друг друга; он вымахает и, смею надеяться, пойдет в юристы. Тем не менее, несмотря на ворчание, с которого все началось, я, честно говоря, действительно не чувствую себя старой; лишь бы снова набраться сил и направить их на писательство. Если бы только я могла попасть в струю и работать легко, но основательно, а не вымучивать из себя по двести слов в день и не испытывать, как обычно, страх перед рукописью по мере ее увеличения. Боюсь прочесть книгу и обнаружить ее бледной. И доказать тем самым слова Марри, что «Комната Джейкоба» – тупиковый путь[1236]. Нет, если книга что-то и доказывает, то лишь одно: я могу работать только в этом направлении и никогда его не брошу, а буду исследовать и копать глубже, и, хвала небесам, ни на секунду не заскучаю. Но откуда тогда уныние? По-моему, я бы излечилась, если бы переплыла Ла-Манш и неделю ничего не писала. Хочется посмотреть на какую-то другую жизнь, не связанную со мной, например на французский рыночный городок. И правда, будь у меня силы, я бы отправилась в Дьепп или в качестве компромисса прокатилась бы по Сассексу на автобусе. Август обещает жару. На нас обрушиваются ливни. Сегодня мы укрылись под стогом сена. Ох уж эта нежная и сложная душа – не ли я тормошила ее и прислушивалась, дышит ли она? Переезды выбивают меня из колеи на несколько дней. Но такова жизнь; это полезно. Никогда не нервничать – удел Эллисона, миссис Хоксфорд и Джека Сквайра. Через два-три дня я акклиматизируюсь, начну читать и писать, и все пройдет. Конечно, если бы мы не жили смело, не клали голову в пасть льва и не дрожали над пропастями, не было бы никакого уныния, но тогда мы бы увяли, постарели и ждали смерти.

3 августа, воскресенье.

Сейчас это уже проходит, мой легкое помутнение, и я не очень узнаю себя вчерашнюю. Л. рассказывал мне о Германии, о репарациях, о том, как выплачиваются деньги. Господи, какой же у меня слабый мозг – словно нетренированная мышца. Он приводил факты, а я не могла их переварить. Однако, благодаря очень болезненным упражнениям для мозга, я, вероятно, разбираюсь в международных делах лучше, чем Нелли. А Л. понимает все: он мгновенно вычленяет из ежедневной прессы ключевые факты, соединяет их и выдает. Иногда мне кажется, что мозги у нас устроены совершенно по-разному. Если бы не вспышки моего воображения и не тяга к книгам, я была бы самой обычной женщиной. Нет у меня сильных качеств.

Теперь о работе. Я уже в значительной степени собралась с силами и занялась делом: сначала 250 слов романа, а потом систематические попытки, рискну сказать, уже в восьмидесятый раз взяться за «Обыкновенного читателя», которого можно было бы закончить в мгновение ока, если бы я только знала, как именно это сделать. Но подобные вещи требуют усердной работы. Мне, например, взбрело в голову, что я должна прочесть «Путешествие пилигрима[1237]» и миссис Хатчинсон[1238]. Выкинуть ли мне Ричардсона[1239], которого я еще не читала? Да, побегу сейчас под дождем в дом и посмотрю, есть ли там «Кларисса». Но это займет не один день – роман длинный-предлинный. Потом я должна прочесть «Медею» [Еврипида]. И немного Платона в переводе[1240].

15 августа, пятница.

Все мои планы нарушены смертью Конрада и последующей телеграммой из ЛПТ с настойчивой просьбой написать статью для передовицы, что я, польщенная и преданная, нехотя сделала; тот номер ЛПТ вышел[1241] и абсолютно испорчен для меня (ведь я не могу и никогда не смогу читать свои тексты. Более того, теперь коротышка Уокли снова на тропе войны, и я ожидаю нападок в следующую среду[1242]). И все же я никогда еще не работала так усердно. Поскольку мне надо было сделать передовицу за 5 дней, я садилась писать даже после чая – не нашла разницы между утренними текстами и послеобеденными. Но разве это не дает мне два дополнительных часа на критику (как называет эссе Логан)? Попробую в таком режиме: роман до обеда, а статьи после чая. Мне уже ясно, что «Миссис Дэллоуэй» до октября не дописать. В своих планах я постоянно забывала учесть важные промежуточные сцены; теперь надо сразу перейти к грандиозной вечеринке и к концовке; можно забыть о Септимусе, который требовал напряженности и деликатности, и проскочить ужин Питера Уолша[1243], который грозит стать препятствием. Но мне нравится переходить из одной освещенной комнаты в другую, так уж устроен мой мозг: освещенные комнаты, а прогулки по полям – коридоры; однако сегодня я размышляю лежа. Кстати, почему поэзия по вкусу только старикам? Лет в двадцать я, вопреки мнению Тоби, который был очень настойчив и требователен, ни за что бы на свете не стала читать Шекспира ради удовольствия, а теперь во время прогулок мне приятно думать, что вечером я прочту два акта «Короля Иоанна[1244]», а дальше возьмусь за «Ричарда II[1245]». Сейчас мне хочется поэзии – длинных поэм. Еще я подумываю прочесть «Времена года[1246]». Мне нужна густота, романтика, слова, словно склеенные вместе, слитые воедино и сияющие; тратить время на прозу больше не хочется. Хотя многие, наверное, не согласятся. Лет в двадцать мне нравилась проза XVIII века, Хаклюйт[1247] и Мериме[1248]. Я прочла массу книг Карлайла, жизнь и письма Скотта, Гиббона, всевозможные двухтомные биографии и Шелли. Теперь мне нужна поэзия, и я твержу это снова и снова, словно подвыпивший морячок у паба.

Мы были в Чарльстоне, куда приезжали Кейнсы (так их теперь называют) с Робертсоном[1249]. Лидия (я по ошибке назвала ее Рецией) не замечает прилипших к лицу крошек. Мейнард стал очень толстым, пышным, но мне он нравится своей невинностью. В Чарльстоне есть толстячок в синих хлопчатобумажных брюках – Квентин; вернувшись, он теперь почти местная достопримечательность и толще, чем когда-либо[1250]. Джулиан, по сравнению с ним, довольно нервный и тощий; старина Роджер тоже худой, смуглый и язвительный, нападающий сначала на Шоу, потом на Конрада и воспринимающий статьи Л. так же буквально и в штыки, как обычно. Ох уж эти квакеры! Не думаю, что он действительно счастлив, и тот случай в Гавре, несомненно, гложет его в самый разгар семейной жизни.

Теперь я редко утруждаю себя описаниями пшеничных полей и женщин, собирающих урожай в свободных сине-красных одеждах, и маленьких, пристально смотрящих девочек в желтых платьицах. Дело не в том, что я разучилась наблюдать; возвращаясь как-то вечером из Чарльстона, я снова почувствовала, как мои нервы напряглись, полыхнули, наэлектризовались (есть такое слово?) из-за представшей перед глазами красоты – красоты изобилующей и сверхизбыточной, – такой, что почти возмущаешься, когда не находишь в себе сил ни уловить ее всю, ни удержать этот момент. Идти по жизни гораздо интересней, если пытаться замечать все. У меня такое чувство, будто я неуверенно иду на ощупь (пришел Леонард, который заказал мне двуколку, чтобы завтра отвезти Дэди в Тилтон[1251]) по темному туннелю, заваленному всякой всячиной. Я больше не описываю встречи со стадами коров, хотя несколько лет назад это было просто необходимо, и то, как они блеяли и выли, окружив Гризель [собака], и как я размахивала палкой, держась на расстоянии, и думала о Гомере, когда коровы уверенно потопали на меня; какая-то пародия на битву. Гризель становилась все более наглой и возбужденной и носилась по кругу, тявкая на них. Аякс? При всем моем невежестве именно этот грек пришел мне на ум.

Мэйр печатает второе издание своей книги [«Дочь пастора»]; Стивен[1252] отлично продается; Лейс[1253] выходит в свет. Для Нэнси Кунард составляем смету [на печать романа «Параллакс»]; миссис Девоншир [неизвестная]… отказали; работа кипит; я разослала циркуляр о книге[1254] Дункана всем художникам выставки в Королевской Академии. Марджори тем временем выздоравливает, и нам, по-видимому, предстоит решать вопрос о ее будущем.

7 сентября, воскресенье.

Мне стыдно, что я ничего не пишу, а если и пишу, то небрежно, одни причастия настоящего времени. Я нахожу их очень полезными на заключительном этапе «Миссис Дэллоуэй». Наконец-то добралась до вечеринки, которая должна начаться на кухне и постепенно привести читателя наверх. Это будет самый сложный, эмоциональный, цельный эпизод, связывающий все воедино и заканчивающийся тремя высказываниями, произнесенными на разных ступенях лестницы, и каждое из них сообщит что-то о Клариссе, подведет итог. Кто будет говорить? Возможно, Питер, Ричард и Салли Сетон, но я пока не хочу точно определяться. Теперь мне кажется, что это будет лучшая из всех написанных мною концовок. Вот только мне еще предстоит перечитать первые главы, и я, если честно, скорее боюсь показаться безумной, чем умной. И все же я уверена, что придется поработать над швами и переходами, хотя бы потому, что мои метафоры везде льются через край, в том числе и сейчас. Интересно, может ли готовое произведение сохранять в себе черты наброска? Я стремлюсь именно к этому. В любом случае никто мне не поможет, никто не помешает. Меня осыпали комплиментами в «Times», а Ричмонд даже растрогал, сказав, что он от всей души желает успеха моему роману. Я бы очень хотела, чтобы он читал мою прозу, но мне всегда кажется, что он этого не делает.

У нас дважды гостил Дэди; вчера были Клайв и Мэри; я ночевала в Чарльстоне; Л. ездил в Йоркшир[1255]; довольно странное разрозненное дождливое лето; люди приезжали и уезжали, Нелли постоянно хандрила, но оставалась верна; однажды вечером мистер Ганн, складывая сено из пшеницы в снопы и всматриваясь в его черноту, предложил нам Эшем-хаус. Спустя сутки у меня возникло искушение согласиться. Мы бы могли дать за него £1500. Но в доме темно и сыро, а никакая красота этого не компенсирует. Сад здесь процветает. Решение отложено. Мы, конечно, могли бы сдавать Эшем в аренду, чего не стали бы делать с этим домом, но бояться быть связанными явно глупо. Как-то вечером к нам приезжал Норман Лейс, который четко дал понять, что только люди определенного сорта способны пройти сквозь угольное ушко, и намекал на самого себя; он один из тех крепких бескомпромиссных мужчин, которые нравятся М.Л.Д. [Маргарет Ллевелин Дэвис], очень способный, надежный, не обращающий внимания ни на какое искусство и постоянно навязывающий свою добродетель, но это, конечно, и правда добродетель. «Они принадлежат к джентльменской части семьи…» Он не доверяет Оксфорду. Хочет писать как можно понятней; надеется жить в Ист-Энде [восточная часть Лондона] и обучать рабочих. Его жена тратит £150 на сад, что огорчает Лейса, но это ее единственное удовольствие. Он не любит брать деньги, а это значит, что дети могут остаться без обуви. Он считал меня дочерью Теккерея и успокоился только тогда, когда я убрала еду со стола и заговорила о религии и морали, о его ссоре с Министерством по делам колоний и их навязчивости; короче говоря, он слишком много протестует, но все равно остается приятным человеком.

15 сентября, понедельник.

Сижу и жду, когда Л. вернется из Лондона, и, вспоминая свои мучения из-за его опоздания в прошлом году[1256], я чувствую, как ноет старая рана. Л. отправился на встречу с Нэнси Кунард, так что я ожидаю интересных сплетен. Вита приезжала сюда в воскресенье на своей большой скользящей новой синей машине «Austin[1257]», которой она прекрасно управляет. Вита была одета в желтый вязаный свитер с кольцами и большую шляпу, а ее дорожный чемоданчик изобиловал серебром и ночными сорочками, завернутыми в ткань. Мучаясь с горячей водой для нее, Нелли причитала: «Если бы только она не была знатью!». Но мне как раз нравится, что она из знати и очень благородная – идеальная леди со всей смелостью и отвагой аристократов, а еще в ней меньше ребячества, чем я думала. Она оставила нам рукопись[1258], которая меня действительно заинтересовала. По правде говоря, я вижу в тексте свое лицо. К тому же Вита избавилась от прежнего словоблудия и, как мне кажется, добилась некоего проблеска искусства, но я скорее восторгаюсь ее мастерством и чувствительностью, ведь она не только мать, жена, великая леди и хозяйка, а еще и писака, не так ли? Как мало, по сравнению с ней, делаю я; мой мозг никогда бы не позволил мне доить из него по 10 тысяч слов в неделю, и поэтому я представляю, что у меня внутри не хватает какого-то источника энергии. Вот я смотрю на свою благословенную миссис Дэллоуэй глазами Виты и не могу остановиться; ночами думаю о следующей сцене и о том, как доведу дело до конца. Вита, если вернуться к ней самой, чертами лица похожа не перезрелую виноградинку, усатая и надутая, а с годами, вероятно, станет немного тяжеловесной; тем временем у нее прекрасные ноги, прикрытые хорошо скроенной юбкой, и, хотя за завтраком Вите неловко, есть в ней мужской здравый смысл и простота, которые весьма понравились нам с Л. О да, она мне нравится; я в любое время готова взять ей в свой экипаж, и, если бы жизнь позволила, это могло бы перерасти в своего рода дружбу. Часы бьют семь, и я думаю, не голос ли это Леонарда, разговаривающего с Нелли на кухне, звучит на фоне порывов безумного, дикого ветра за окном. Гризель поднимает голову, прислушивается и снова ложится. Л. все время работает. Неужели почтальону удалось растрогать меня, заядлую сентименталистку, когда он выразил искреннюю надежду на то, что мистер Вулф выступит перед НЛП [Независимой лейбористкой партией] в Льюисе по вопросу Лиги Наций. Подобные случаи показательны; говорит ли Марри, знаток души, с почтальонами о Лиге Наций? Мне нравится их доверие и восхищение, а еще переход от Ноул-хауса и приглашений лорда Сэквилла («Комната Джейкоба» – его любимый роман) к почтальонам, организующим местные собрания, которые вдруг кажутся мне делом первостепенной важности. Все это укрепляет меня в мысли, что мы – осколки мозаики, а не безупречные, монолитные, последовательные, целостные единицы, как считалось раньше. Боже, что я несу? Как это вообще поможет мне, когда придет время писать мемуары?

С Витой мы обсуждали убийство мистера Джошуа[1259], Оттолин и литературу. Потом она отвезла нас в Чарльстон – и как же мир перевернулся: в свете ее присутствия все выглядело серым, обшарпанным и небрежным. Что касается Монкс-хауса, он превратился в руины сарая, а мы словно копались в мусоре. Примерно через час я вновь обрела вкус к жизни. Пойду в дом и буду ждать Л.

29 сентября, понедельник.

Прошло две недели; пишу отчасти для того, чтобы испытать новую перьевую ручку (отстаиваю их преимущества), отчасти ради изгнания своих демонов. Сплошные Карин и Энн; сплошная дыра в последней главе романа. Я парила в высочайшем из известных мне эфиров и надеялась закончить к четвергу; Лотти сказала Карин, что мы хотим оставить у себя Энн; Карин истолковала мой вежливый отказ по-своему и ворвалась к нам в субботу, сметая все на своем пути. Я уединяюсь все чаще и больше; боль от этого сумбура безмерна, и я не могу ее объяснить. Карин ничего не замечает. «Нарушаю поток вдохновения?» – спросила она сегодня утром и орала под дверью до тех пор, пока я не нашла вату для ушей. И вот наш дом в руинах; крылья мои сломаны; я лежу на голой земле. Странное чувство, очень странное и ужасно жестокое. Я даже боюсь возвращаться в Лондон. Да, у меня кризис, и если последняя глава будет плохая, то и вся книга испорчена. Но какое до этого дело Карин! Вот в чем загвоздка. Она тихонько хихикает, взваливая на нас часть своей ноши, и уходит довольная тем, что добилась своего. Не я ли много лет назад писала[1260] в одном из этих дневников, что она получит все, что захочет, если попросит, и не меньше?! У нее духовная глухота: Карин не понимает мысли других людей – вот почему она, по ее же словам, несчастна, хотя это скорее наша беда, чем ее. И вот неделя испорчена – какой же прекрасной и безмятежной, словно лапландская ночь[1261], была предыдущая неделя, которую мы провели только вдвоем; чувствую, надо пойти и побыть хорошей тетей, каковой по натуре не являюсь; спрошу у Дэйзи[1262], чем ей помочь; но мысли мои по праву заняты вечеринкой миссис Дэллоуэй, о которой буду писать завтра. Единственный выход – уединиться до четверга и попытать счастья. Плохой вечер (опять же из-за К.) может все испортить. Зато какой полной жизнью я живу в своем воображении; всецело завишу от всплесков мыслей, случающихся, когда я гуляю или просто сижу; мысли бурлят в моей голове и создают бесконечное представление, смотреть которое и есть счастье. Невзрачным людям такое неведомо. Пора заканчивать стенания, в том числе потому, что уже стемнело, ничего не видно и у меня дрожат руки из-за тяжелой сумки, которую пришлось тащить из Льюиса, где я сидела на вершине холма с замком, а старик подметал листву и рассказывал мне, как лечить люмбаго[1263]: надо обвязаться мотком шелка; шелк стоит три пенса. Я видела английские каноэ, и самый старый в Сассексе плуг 1750 года, найденный в Родмелле, и доспехи, которые, говорят, носили в Серингапатаме[1264]. Думаю, обо всем этом я бы не прочь написать.

Конечно, дети – чудесные, очаровательные существа. Энн рассказывала мне о белом тюлене и просила почитать. Ума не приложу, как Карин умудряется быть настолько отстраненной. Есть в головах у детей нечто восхитительное; остаться бы с ними наедине и наблюдать изо дня в день – невероятный опыт! У них есть то, чего нет ни у одного взрослого, – прямота. Энн болтает, болтает, болтает и словно живет в каком-то своем мире с тюленями и собаками; она счастлива, потому что вечером будет пить какао, а завтра пойдет собирать ежевику; стены ее разума увешаны яркими, живыми вещами, и она не видит того, что видим мы. Но я совсем забыла о Марджори и пишу только до тех пор, пока минут через пятнадцать не откроются ворота и не придет Л. Мы лишились ста фунтов в год, зато ему больше не нужно ездить в офис – отличная выгода. Теперь я жду его книгу[1265]. А еще я начинаю лелеять мечты о том, чтобы переехать в прекрасный загородный дом и писать там, как только мы поставим издательство на ноги и сможем оставить Дэди за главного. Это напоминает о Марджори[1266]. В 1917 году она показалась мне хрупкой и низкопробной – хватит уже этих рассуждений о миловидности и гнусности молодых людей, которые только и делают, что нагоняют тоску. Потом она сказала: «Я ушла от Сирила». В итоге мы были вынуждены нанять ее в качестве секретаря за £3 в неделю. Она полностью зависит от этого дохода. Но где Марджори будет жить? С какой-то подругой в Блумсбери… Все это хаотично и обрывисто, как в современном романе, но я полагаю, что она выйдет замуж за Тома Маршалла[1267].

Леонард вернулся на Тависток-сквер 2 октября, а Вирджиния еще через два дня.

17 октября, пятница.

Какой позор. Я побежала наверх, надеясь успеть записать кое-что восхитительное – последние слова последней страницы «Миссис Дэллоуэй», – но меня отвлекли. Как бы то ни было, я написала их неделю назад. «И он увидел ее[1268]». Я была рада закончить, поскольку последние недели выдались очень напряженными, хотя голова у меня свежее, чем обычно, то есть я почти не чувствовала, будто иду по канату над пропастью. Я действительно гораздо свободнее от написанного, чем обычно, но сомневаюсь, что это не пройдет при повторном прочтении. Но в некотором смысле моя книга – подвиг; по сути, я написала ее всего за год, то есть с конца марта по восьмое октября, не прерываясь из-за болезни, чего раньше не было, и отложив рукопись лишь на несколько дней ради журналистики. Немудрено, если роман отличается от предыдущих. В любом случае я чувствую, что избавилась от проклятья, которое, по словам Марри и остальных, сама же и наложила на себя после «Комнаты Джейкоба». Единственная трудность – удержаться от написания других романов. Мой cul-de-sac[1269], как они это назвали, простирается так далеко, что передо мной открываются огромные перспективы. Я уже вижу образ Старика.

Но хватит, хватит – о чем еще мне говорить, кроме как о своей писанине? Странно, что всюду вкрадывается общепринятая мораль. Нельзя говорить о себе и т.д.; нельзя быть тщеславной и т.п. Даже когда я совсем одна, эти призраки проскальзывают между мной и бумагой. Сейчас мне надо бы прерваться и пойти на почту по той чудесной, освещенной фонарями улице, которая кажется еще более прекрасной и нереальной сквозь мои двойные окна. Но я все сижу и прячусь от посторонних глаз. Этот дом просто идеален. Студия – лучший кабинет, который у меня когда-либо был.

Как обычно, меня посещают предосудительные мысли о Кэтрин Мэнсфилд: сначала мне хочется, чтобы она увидела Саутгемптон-роу; затем я размышляю о том, как это уныло – умереть лежа там, в Фонтенбло; бесславный конец; а потом думаю: да, будь Кэтрин жива, она бы писала дальше, и люди бы увидели, что я талантливей – это бы становилось все очевидней. Уверена, так оно и было бы. Я то и дело думаю о ней, как о странном, волочащемся по комнате призраке с широко расставленными глазами и разинутым ртом. А Марри опять женился на женщине, которая часами сидит в туалете, и поэтому Анреп их выгнал[1270]. Марри во всеуслышание жалуется на жилье в «Adelphi». Кстати, это ужасная страница в моей жизни, Марри. Но я ее не стыжусь; у нас с Кэтрин были особенные отношения, и ничего подобного у меня уже больше никогда не будет.

На днях у нас ужинал Литтон – вечер удался. О, я не зря влюбилась в него 12 или 15 лет назад. Его натура – это изысканная симфония, в которой скрипки звучат так, как они звучали в тот вечер: глубоко, фантастически. Мы перескакивали с одного на другое. Он опять влюблен в Филиппа Ричи. Это причиняет ему некоторую боль; Литтон еще способен на подобные чувства, но понимает их глупость, а от этого еще больнее, и это он тоже чувствует. Когда я спросила, чем ему помочь, Литтон был тронут. Мы говорили о его творчестве – теперь я уверена, что он напишет еще одну книгу, – и о моем; о влиянии Пруста – с его подачи; потом о Мейнарде; о том, что в чем-то он отвратителен; о том, что надо было жениться на Барбаре [Багеналь]; о том, что располнел; о картине Нессы, которую он собирается купить (я хочу увидеться с Нессой прямо сейчас, а она как раз уехала в Норфолк смотреть дом; надеюсь, она не снимет его, но однажды все равно оставит Лондон и Чарльстон и будет жить с детьми до самой смерти в Норфолке и рисовать там[1271]; я останусь здесь, а Л. может уехать в Индию…). Все это не дает мне покоя с тех самых пор, как я вернулась и Л. рассказал мне за чаем в первый же день, в субботу, что его пригласили в НЛП и он очень хочет поехать, а потом еще взять неделю отпуска и побывать в Хамбантоте[1272]; все это немного задело меня. Но я сказала себе, что такой жизни у меня еще не было. Надо привыкать. Ничего пока не ясно, но я все равно побаиваюсь утренней почты, хотя и скрываю это от Л.; в любом случае, если он куда и поедет, то только после выборов в ноябре. Да, именно после них, поскольку из-за поражения правительства в деле Кэмпбелла[1273] мы теперь обречены на дозу лжи каждое утро; мальчишки в очередной раз вступили в перепалку. Будь я все еще феминисткой, я бы извлекла выгоду из этого спора. Но я плыву, как выражалась КМ; она представляла меня далеким в море кораблем. Правда, КМ всегда говорила мне ласковые слова восхищения – бедная женщина, которую я, полагаю, по-своему любила. Думаю, не следует давать нашим привязанностям громкие или даже позитивные названия. Мне вот пишет старина Жак, а еще Гвен[1274], которая хочет приехать и повидаться спустя 11 лет – отношения, возрожденные искусством письма, через всю Францию. Я скорее боюсь возрождений, отчасти из-за тщеславия: с годами толстеешь, теряешь красоту, меняешься. Неужели меня так легко смутить? К тому же потребуются усилия. Почему…

Фил Бейкер баллотируется от лейбористов[1275]. Ирен подточит ему когти и введет его в… (фрагмент реального диалога). Описывала ли я свой прогресс на пути к «вечному бессмертию» (цитирую одно из желаний Пегги Уэблинг[1276] в детстве и кратко упоминаю то, чем я занимаюсь или должна заниматься)? Я попросила у Тодд[1277] £10 за 1000 слов; она заказала 4 статьи за эту ставку; в «Harper’s Bazaar[1278]» (похоже) хотят, чтобы я написала американскую версию «Браунов и Беннетов[1279]»; а еще «Vogue» (словами Дэди) собирается всерьез взяться за миссис Вулф и рекламировать ее и т.д. и т.п. Так что в следующем году я, весьма вероятно, буду одной из тех, как говорил отец, кто войдет в узкий круг Лондонского общества – аналог «Апостолов», но куда более влиятельный. А оно еще существует? Смогу познакомиться со всеми, кто того стоит. Но я понимаю, что имел в виду отец; просто представьте себе, какое положение может занять женщина. То, которое занимают и Литтон, и Мейнард, и лорд Бальфур, но, вероятно, не Харди. Это, кстати, напомнило мне, что я навещала миссис Харди[1280], у которой вырезали опухоль; и мисс Шарлотту Мью[1281] тоже. Ничего интересного, даже похвастаться нечем. «Х. помнит твоего отца; ему не нравились люди, но твоего отца он любил и часто вспоминает его. Хотел бы узнать тебя получше». Но я не готова к таким отношениям; я всего лишь дочь, благодарная за старые комплименты в адрес своего отца. И все же я бы хотела встретиться с Харди и послушать его рассказы. Но что он может сказать? Пару слов о цветах, о доме и, возможно, о садовом кресле.

(Мне вдруг пришло в голову, что в этих тетрадях я практикуюсь в искусстве письма: делаю наброски и отрабатываю приемы. Надо признаться, что здесь я тренировалась перед «Комнатой Джейкоба» и «Миссис Дэллоуэй» и здесь же придумаю свою следующую книгу, ведь в дневнике я пишу по настроению; к тому же это весело, да и старушка В. в 1940 году найдет тут для себя что-нибудь интересное. Она найдет и поймет все – возможно, даже больше, чем я сейчас. Хватит, я устала.)

1 ноября, суббота.

Хочу сказать пару слов о работе, но на самом деле надо поднажать. Вопрос в том, как заниматься двумя книгами сразу. Сперва я собиралась разделаться с «Миссис Дэллоуэй», но на это нужно время. Нет, ничего определенного сказать не могу, ведь на следующей неделе я буду экспериментировать; кто знает, сколько понадобится изменений и сколько времени на них уйдет. Я полна решимости выпустить эссе раньше романа. Вчера я пила чай у Мэри и видела, как за окном проплывали буксиры с красными огнями, слышала всплески реки; Мэри вся в черном, с листьями лотоса на шее. Умение дружить с женщинами доставляет огромное удовольствие, а отношения с ними гораздо более сокровенные и интимные, чем с мужчинами. Почему бы не написать об этом? Нет, ну правда. Ведение дневника, как мне кажется, сильно улучшило мой стиль; ослабило связность.

На днях мы устроили вечеринку – З. Сассун, Р. Мортимер, Дункан, Ванесса. Еще должна была прийти Нэнси Кунард – маленькая нервная сплетница с испуганными честными глазами и кучей висящих на ней зеленых камней. Мы встретились у Рэймонда, и она тут же пустилась в легкую непринужденную болтовню, в которой чувствовалось отчаяние, словно она пытается сказать все, что только вообще возможно, – нет в ней ни оттенков, ни секретов, – она живет как ящерица на солнце, хотя рождена для тени. Надо бы перечитать ее поэму и выбрать название. Я, как обычно, думаю или просто хочу думать, что завалена работой, но прерываюсь на целые часы сплошного удовольствия: на поход в кино сегодня вечером и на концерт Суджи[1282] в понедельник. Ее музыка вдохновляет и направляет, а это как раз то, что мне нужно.

Сырым туманным днем мы отправились в Хэмспрей[1283] и увидели, какими прекрасными могут быть тамошние виды в лучах солнца; на плоском лугу – отдельные островки деревьев, словно группы людей, беседующих на пути к холмам. Мы с Кэррингтон поднялись на вершину; молодые люди, Ф. Ричи и Сенхаус[1284], немного простодушны, но Литтону такие как раз нравятся, поэтому он себя ими и окружает. Кэррингтон как будто вся измучена Партриджем. «Она всегда такая вялая, – спрашивала я себя, – или просто у цветка отняли солнце?». Мы возвращались домой под дождем, и мужчина остановил Л., чтобы узнать, какого пола наша собака; он был рыбаком, и я в свою очередь спросила, поймал ли он рыбу. Мы ехали вместе с Сидни[1285]. Немного стыдясь своего нрава – ведь отгораживаться от людей обычно не стоит, – я была приветлива, но сдержанна. Поддерживала разговор, а следующих встреч не назначала. Думаю, мы неплохо пообщались. Хочу ли я, чтобы Джон Франклин [неизвестный] был снисходителен к «Миссис Дэллоуэй». Наверное, нет. И я не вижу ничего плохого в том, чтобы поддерживает давние приятельские отношения. Его, я полагаю, сейчас волнует только маленький сын[1286], и споров было меньше, чем обычно. Марри «потрясающе» разбирается в Китсе и Шекспире[1287]; Лоуренс тоже, но у него мания величия. Они основали издательство, похожее на наше, но оно прогорело, не успев открыться, а это разрушило все мечты Котелянского[1288]; Лоуренс, который думал, что весь Лондон последует за ним в Мексику, уединился там с Бретт[1289]. Все это Сидни рассказал предельно просто и смешно, но намекнул и на подтекст. Хотя я склонна думать, что древний монстр просто пытался сбежать. А теперь, ради всего святого, дайте мне почитать. В Лондоне как раз страдает чтение, а не письмо…

18 ноября, вторник.

Леди Коулфакс прервала. Я прошу ее называть меня Вирджинией – ни в какую.

Я собиралась сказать, что писать надо точно, а искусство должны уважать. Это пришло мне в голову при прочтении некоторых моих заметок здесь, ведь если дать волю мыслям, тексты захлестнет эгоизм и они станут слишком личными, как у Роберта Грейвса, а я это презираю. В то же время вдохновение непостоянно, и чтобы высвободить его, надо, вероятно, сначала побыть непоследовательной, но появляться на публике в таком состоянии нельзя. Я продираюсь сквозь безумные главы «Миссис Дэллоуэй». Интересно, была ли бы книга лучше без них. Но думать об этом уже поздно. В конце мне всегда кажется, что вот теперь я понимаю, как надо было писать.

Леди Коулфакс заставляет меня нервничать. Я не могу писать. Мы были, вернее, я была на прощальной вечеринке[1290] Мэри вчера вечером и сегодня страдаю: во-первых, я разбила свои часы в 15:15 из-за звонка полицейского; во-вторых, мне пришлось греть воду на огне в подвале, чтобы хоть как-то согреться, помыться и прийти в себя; да и сейчас я еще не отошла. Аристократы притворялись умными. Дафф Купер[1291], леди Диана [Меннерс] и, как говорится, все остальные подобного сорта. Единственный плюс этих вечеринок в том, что некоторые ведут себя в компании не так, как с глазу на глаз. Видишь группы людей, получаешь целостное впечатление от сочетания множества вещей сразу. Пруст, несомненно, смог бы точнее выразить то, что я имею в виду; это великий писатель, которого я не могу читать, когда правлю роман, – настолько он убедителен. Из-за него кажется, будто легко писать хорошо, но это лишь означает желание подражать. Именно такое влияние оказывает Генри Джеймс – посмотрите, как я пишу после него и мисс Босанкет.

Вчера вернулся Дэди, и мы здорово провели время – о, несравненно веселее, чем на вечеринке в Ривер-хаусе! – хотя я и солгала Мэри по телефону, пока занималась Фрейдом[1292]. Я в двух кофтах, потому что холодно, и с распущенными волосами, а Дэди в рубашке с короткими рукавами. Так вот и узнаешь людей; добираешься до сути, а не раскачиваешься на стуле, имитируя смех и налегая на вино с пирожными. Клайв, разумеется, сразу превращается в аристократа, очень громкого, фамильярного и лихого. Литтон сидит в своей собственной зеленой тени и встает лишь тогда, когда входят кроткие юноши. Филипп Ричи слишком высокого о себе мнения, как это часто бывает с ними в присутствии Литтона. На меня произвела впечатление Несса, явившаяся на вечеринку, для которой мы все прихорашивались, в своем старом красно-коричневом платье, сшитом, я полагаю, собственноручно. (Задумавшись, я пришла к выводу, что при написании текста важно поймать ритм. Если бы я по утрам могла поймать правильный ритм и перескакивать с предложения на предложение, все бы пошло гораздо быстрее; нужно хорошенько это обдумать; речь не совсем о стиле или правильно подобранных словах, а скорее о парящих мыслях… Слава богу, я слышу ключ Л. в замке; Гризель встала и замерла, виляет хвостом, а теперь понеслась к двери. Очень холодная сырая туманная ночь.) Но я открыто восхищалась абсолютной свободой Нессы от мнения других людей и ее триумфом над всеми этими пустоголовыми короткостриженками. Элизабет

13 декабря, суббота.

Понсонби[1293], несомненно, хотела добавить я, но уже все забыла. А еще этот дневник может умереть, и причина тому – издательство, а не жизнь в Лондоне. Вот уже 14 дней мы находимся в гуще революционных изменений: Дэди уходит, Марджори уходит, Марджори остается, появляется Ангус Дэвидсон[1294]. Таков итог, но достигнут он исключительно ценой сорока миллионов слов. Что касается меня, я никогда не воспринимала Дэди в качестве постоянного партнера – Дэди в его серебристо-белых костюмах, розовых рубашках, с его напудренным розово-белым лицом, с его нервами, манерами и любовью к похвале. А вот Ангус уже дня через три показался мне постоянным и надежным человеком. Поскольку я всегда говорю здесь о деньгах, комплиментах и отказах, сначала признаюсь, что моя брошюра продается хуже некуда, а в «Harper’s» мне предлагают «по меньшей мере £50» за передовицу для «Times»! А ведь я когда-то пыталась выбить £15 из Сквайра! Итак, я предлагаю Ричмонду три статьи в год, и если получится, то это поможет нам отказаться от «Nation», к чему я всегда стремлюсь, несмотря на множество преимуществ данного издания.

Сейчас я галопом несусь по «Миссис Дэллоуэй», перепечатывая ее с самого начала. То же самое я примерно делала и с романом «По морю прочь» – хороший, полагаю, метод, ведь он позволяет пройтись по тексту мокрой кистью и тем самым соединить в единое целое разрозненные фрагменты, получившиеся суховатыми. Честно говоря, я считаю, что это самый удачный из моих романов (но еще не перечитывала на холодную голову). Рецензенты наверняка назовут его бессвязным из-за сцен безумия, не имеющих отношения к миссис Дэллоуэй, а я вижу легковесную блестящую прозу. Но разве ей не хватает «правдоподобности»? Разве это поверхностно? Не думаю. И, как я уже, кажется, говорила, мой метод позволяет мне погрузиться в самые глубокие пласты своего сознания. Теперь я могу писать, и писать, и писать – высшее счастье из всех возможных.

Лондон зимой полон ярких комнат, переходов по темным улицам между яркими сценами, но я помню только чаепитие с Этель Сэндс, обед с леди Коулфакс – теперь она для меня Сивилла, – и вчерашнюю вечеринку у Гамбо [Марджори Стрэйчи], доставившую мне своей легкостью и непринужденностью огромное удовольствие. Рэй похожа на очень красивого полосатого кота, который после кастрации вырос до огромных размеров и почти не двигается. Она сидит и улыбается, прищуривая свои зелено-голубые кошачьи глаза. Она прислала нам свой новый роман[1295], что меня скорее тревожит. Была еще Джулия Стрэйчи[1296], которую я подвергла допросу; одаренная профурсетка. Лейс и Вита пользуются большим спросом; из «Simpkin & Marshall» сегодня утром пришел срочный заказ, и Ангус трудится в поте лица. Но я не позволю издательству оккупировать всю эту страницу. Я весьма сердита на Марджори [Джуд] за то, что она не приняла мою критику ее личной жизни*, а потом еще взяла трехнедельный отпуск и почти не оставила ни выбора, ни возможностей. Но потом я решила, что она перенервничала: боится заболеть, боится покинуть нас, мечется, страдает, то на взводе, то пытается угодить, то разбирается с Томом Маршаллом, то едет к Ральфу Райту[1297], то переключается на развод Сирила – все это, по-моему, отвлекает ее от работы и снижает шансы на продажи моих книг. Но главное, к чему нужно стремиться, это безличные, доброжелательные деловые отношения, и теперь, когда у нас есть Ангус, мы меньше переживаем и больше работаем.

Что бы они ни говорили, Вита, Клайв и Литтон, людей тянет к издательству, и от них не отбиться. Даже Бернадетт Мерфи[1298] порывалась прийти. Ангус свалился на нас, как спелый плод с дерева. Вита рассказала, что ее кузен, наследник Редклиффа[1299], умоляет ее противостоять заразе Блумсбери в лице змеи-искусительницы, Вирджинии Вулф. Отчасти мне это даже понравилось.

* Надуманная претензия.

22 декабря, понедельник.

Мне действительно очень стыдно – уж слишком много пустых страниц! Лондон плохо сказывается на дневнике. Эта тетрадь, похоже, самая тощая из всех, и я сомневаюсь, брать ли ее в Родмелл, а если и возьму, то вряд ли много чего добавлю. В самом деле, год был богат на события, как я и предсказывала; почти все мечты той фантазерки из третьего января сбылись; сейчас мы в Лондоне с одной лишь Нелли; Дэди и правда ушел, но его заменит Ангус. Переезд оказался не такой уж и катастрофой, как я опасалась; в конце концов, меняешь ведь не тело и не мозг. Я до сих пор поглощена «своей писаниной» и в спешке перепечатываю «Миссис Дэллоуэй», чтобы Л. прочел ее в Родмелле; после этого брошусь доделывать «Обыкновенного читателя», а потом – потом буду свободна. Смогу, по крайней мере, написать пару рассказов, которые уже ждут своей очереди. Я все меньше и меньше уверена, что это рассказы, но не знаю, как еще их назвать. Однако я чувствую, что максимально приблизилась к реализации своих идей и к тому же нашла для них подходящую форму. Думаю, я уже почти не делаю брака. Но у меня есть свои взлеты и падения. Что касается денег и славы, в «Dial» вышла длинная статья Клайва обо мне[1300]. Пятьдесят фунтов пришли, по-видимому, от «Harper’s». Как сказал Л., мы оба явно в безопасности и cможем заработать своими перьями столько, сколько захотим. Надеюсь, мне никогда больше не придется выпрашивать у Джека Сквайра £15.

Так много времени уходит на разговоры – разговоры с прилипалами в подвале и с конкретными людьми вроде Этель Сэндс, Елены Ричмонд и Виты здесь, наверху, – что я не столько пишу, сколько медитирую; пою себе дифирамбы и подвожу итоги работы за месяц. Как резко люди раскрываются в обществе или, вернее, раскрывают остальных. Например, Роджер в компании Виты на днях[1301]. Он быстро превратился в студента-нонконформиста, упрямого юношу (мне он казался молодым человеком с честным бескомпромиссным взглядом), который не скажет того, во что не верит. Это произвело на Виту чудовищный эффект; к тому же абсолютная честность – сомнительное качество, которое обычно означает отсутствие воображения. А еще за этим стоит самоуверенность и стремление быть лучше остальных – странно замечать подобное в Роджере, особенно после стольких лет спокойного общения. По большей части он всегда вызывал симпатию. Однако его квакерская кровь несовместима с насыщенной винной жидкостью аристократки Виты, а у нее есть привычка восхвалять искусство и говорить о нем без разбора, что в порядке вещей в ее кругу, но не в нашем. Все было очень сложно, пока не явился старый добрый Клайв и не принялся успокаивать бестолковую аристократичную страстную гренадершу, коей является Вита. Затем пришел Спротт – большего зануды, наверное, не найти.

Еще мы виделись с Олдингтоном[1302], который напоминает торгаша; широколобый, властный, с сальным взглядом, симпатичный прямолинейный человек, который идет по жизни напролом, что мне обычно не нравится. Все молодые люди такие. Но не девушки; в женщинах это раздражает, а в мужчинах приветствуется. Именно эти размышления я хочу вписать в следующий роман, помимо всего прочего.

Марджори и я поцеловались – и там, над маленькой могилой, мы со слезами на глазах поцеловались вновь[1303]. По ее словам, она не смогла у нас работать из-за моей холодности. Она мне нравится; мне нравится ее внутренняя цельность, особенно теперь, когда я пробилась сквозь эту довольно дешевую, словно вещи на распродаже, поверхностность.

Все наши блумсберийские отношения цветут и крепнут. При мысли, что эта группа может просуществовать еще лет двадцать, охватывает трепет, особенно если представить, насколько сплоченной и крепкой она станет. На Рождество я должна написать Литтону и спросить, можно ли посвятить ему «Обыкновенного читателя»[1304]. И больше я, наверное, не буду никому посвящать свои книги. О чем мы говорим? Жаль, что у меня получается записывать беседы.

С Еленой мы обсуждали женскую одежду; она сидела вся такая нарядная и почтенная, в стиле Южного Кенсингтона, с жемчугом, в черном пиджаке с тигровой оторочкой; вся в черном; солидная дама среднего возраста.

«Я люблю езду. Мы с бабушкой объездили весь Кент, в том числе на лошадях. Мы преодолевали по 20 миль в день. Недавно я была на вечеринке, и все говорили о том, как очаровательна миссис Карнеги[1305] (Вирджиния, вы помните миссис Чемберлен?) в своем облегающем розовом платье с глубоким декольте; все женщины в комнате были одеты в платья из жоржета». Дэди имел большой успех. «Очаровательное создание», – говорила она про него, испытывая, по-видимому, облегчение от того, что встретила здесь человека.

Вита говорила о критике. Леди Уэлсли хочет учредить вторую Готорнденскую премию – только для поэтов. Я сказала, что ее надо давать критикам. «Кто такие критики?» – спросила Вита и, будучи увлеченной изучением рецензий на свои собственные книги, на которые и правда ушло немало чернил, добавила, что нет двух критиков с одинаковой точкой зрения. После этого Роджер долго говорил об эстетической и конструктивной критике.

Конечно, мы часто обсуждаем одно и то же. Но издательство не дает скучать. Почти каждый день кто-то приходит. После обеда мне нравится печатать, и я считаю, что это разумно, ведь если бы я только писала и восстанавливала силы, то стала бы похожа на кролика, выведенного инбридингом[1306], и выдавала бы слабые, бледные произведения. Человек по имени Питер Миллер [неизвестный], с которым я на днях познакомилась у Гамбо, подтвердил это. Сейчас у меня много новых знакомств. Есть, например, маленькое существо, напоминающее дрозда, по фамилии Томлин[1307], и он хочет вылепить меня. Сегодня днем срубили дерево на заднем дворе, которым я любовалась из окна своего подвала.

Вулфы вернулись в Монкс-хаус в канун Рождества, взяв с собой Ангуса Дэвидсона. Вирджиния опять помогала Квентину Беллу в создании рождественского выпуска «Чарльстонского вестника» под названием “Дунсиада” – в нем описывались легендарные сцены из жизни Дункана Гранта, – но две семьи так и не собрались вместе; погода была ужасной, и река Уз вышла из берегов.

Приложение 1: Биографические очерки

БЕЛЛ, Артур Клайв Хьюард (1881–1964) – арт-критик. В 1907 году он женился на Ванессе Стивен и, как зять, играл заметную роль в жизни ВВ. В Тринити-колледже Кембриджа он дружил с братом Вирджинии – Тоби Стивеном. С 1914 года брак Клайва был делом удобства и дружбы; вот уже несколько лет важнейшее место в его сердце занимала Мэри Хатчинсон. Ко времени, описанному в данном томе, Клайв имел следующие публикации: «Искусство» (1914), «Немедленное перемирие» (1915), «Семье и друзьям» (1917) и «Халтурщики» (1918).

БЕЛЛ, Ванесса (Несса), урожденная Стивен (1879–1961), – художница, старшая сестра ВВ и наиболее важный (после ЛВ) человек в ее жизни. В 1907 году она вышла замуж за Клайва Белла и родила ему двоих детей. Еще до начала Первой мировой войны Ванесса ушла от мужа и жила с гомосексуальным художником Дунканом Грантом и его любовником Дэвидом Гарнеттом, поддерживая дружеские отношения с Клайвом. В 1918 году Ванесса родила от Дункана дочь Анжелику, ставшую впоследствии женой Дэвида.

ГАРНЕТТ, Дэвид (1892–1981) – писатель и издатель, которого друзья называли «Банни». Дэвид служил во Франции в квакерском отряде помощи, в 1917 году они с Дунканом Грантом жили на ферме Чарльстон и, будучи пацифистами, вместо военной службы работали на ферме Ньюхаус, занимаясь пчеловодством. В 1919 году Дэвид вступил в партнерство с Фрэнсисом Бирреллом, чтобы открыть книжный магазин «Birrell & Garnett» на Тавинтон-стрит, недалеко от Гордон-сквер. Его первый роман «Женщина-лисица» вышел в 1922 году и вскоре был удостоен Готорнденской премии.

ГРАНТ, Дункан (1885–1978) – художник, единственный ребенок майора Бартла Гранта, сестрой которого была леди Стрэйчи. Большую часть детства и юности Дункан провел в семье Стрэйчи. ВВ, вероятно, познакомилась с ним в Париже в 1907 году. Когда ВВ и ее брат Адриан жили на Фицрой-сквер, Дункан стал их соседом, а в 1911 году – жильцом их дома на Брунсвик-сквер. Несмотря на свою гомосексуальность, перед Первой мировой войной Дункан сошелся с Ванессой Белл, которая родила от него дочь Анжелику. Дункан с Ванессой оставались компаньонами вплоть до ее смерти в 1961 году.

КЕЙНС, Джон Мейнард (1883–1946) – экономист, основатель кейнсианского направления в экономической теории, выпускник Итона и Кингс-колледжа Кембриджа, член общества «Апостолов». В 1911 году вместе с Дунканом Грантом и ЛВ он стал одним из самых близких друзей Адриана и Вирджинии, поселившись в их доме на Брунсвик-сквер 38. В январе 1915 года Мейнард получил работу в Казначействе и был представителем этого учреждения на Парижской мирной конференции в 1919 году, но подал в отставку в знак протеста против навязанных Германии условий. Летом того же года он начал писать свою знаменитую работу «Экономические последствия мира», которая была опубликована уже в декабре 1919 года.

КЭРРИНГТОН, Дора де Хоутон (1893–1932) – художница, известная как просто Кэррингтон. До войны она училась в школе изящных искусств Слейд вместе с Барбарой Багеналь, Дороти Бретт и Марком Гертлером, страстно любившим Кэррингтон и впавшим в отчаяние из-за ее уклончивости и (непостижимой для него) преданности Литтону Стрэйчи. В 1917 году эта связь приняла форму сожительства в Милл-хаусе в Тидмарше, где Кэррингтон выступала в роли хозяйки и экономки дома Литтона, а он был кем-то вроде гения-наставника и отзывчивого друга. После войны эта «семья» расширилась за счет Ральфа Партриджа, любившего Кэррингтон и привлекавшего своей мужественностью Литтона.

МАККАРТИ, Чарльз Отто Дезмонд (1877–1952) – писатель и выдающийся литературный критик своего времени, выпускник Тринити-колледжа Кембриджа, член общества «Апостолов». Он знал семью Стивен еще до смерти сэра Лесли, а в 1906 году ВВ была на его свадьбе с Мэри Уор-Корниш – дочерью директора Итона и племянницей по браку «тети Энни», леди Энн Теккерей Ричи. В 1920 году Дезмонд стал литературным редактором газеты «New Statesman», в которой до этого он работал театральным критиком, а также вел свою еженедельную колонку «Книги в целом».

МАРРИ, Джон Миддлтон (1889–1957) – второй муж Кэтрин Мэнсфилд, писатель, журналист, редактор, литературный критик, ведущее светило в том мире литературной журналистики и пропаганды, который ВВ назвала «преисподней». В 1919 году он стал редактором журнала «Athenaeum», и в том же году издательство «Hogarth Press» опубликовало его поэму «Критик в суждениях». Ко времени, описанному в данном томе, Марри имел также следующие публикации: «Натюрморт» (1916), «Федор Достоевский: критическое исследование» (1916) и «Стихи: 1917–1918» (1918).

МЭНСФИЛД, Кэтрин (1888–1923) – английская писательница родом из Новой Зеландии. В 1918 году она вышла замуж за Джона Миддлтона Марри, с которым жила на тот момент уже шесть лет. Вероятно, Кэтрин познакомилась с Вулфами в конце 1916 года. Ее рассказ «Прелюдия» (1918) стал третьей публикацией издательства «Hogarth Press».

СИДНИ-ТЕРНЕР, Саксон Арнольд (1880–1962) – современник и близкий друг Тоби Стивена, ЛВ и Литтона Стрэйчи в Тринити-колледже Кембриджа, член общества «Апостолов». Будучи всю жизнь поклонником оперы, особенно Вагнера, он сопровождал ВВ и ее брата Адриана в Маркграфский театр Байройта в 1909 году. По окончании Кембриджа он поступил на госслужбу и вплоть до выхода на пенсию работал в Казначействе. Его своеобразный и эксцентричный характер подробно описан в книге ЛВ-I, а ВВ написала о нем эссе (неопубликованное) под названием «Один из наших великих людей».

СТИВЕН, Адриан Лесли (1883–1948) – младший брат ВВ, с которым она жила (не очень гармонично) по адресу Фицрой-сквер 29 после замужества Ванессы в 1907 году, а затем на Брунсвик-сквер 28 в 1911 году до своей собственной свадьбы. В Тринити-колледже Кембриджа (1902–1905) Адриан получил степень в области права и истории, но оставался без профессии или призвания до тех пор, пока пять лет спустя после его женитьбы в 1914 году на Карин Костелло они вместе не стали студентами-медиками, чтобы выучиться на психоаналитиков.

СТИВЕН, Карин, урожденная Костелло (1889–1952), с отличием окончила философский факультет Ньюнем-колледжа Кембриджа. В 1914 году она вышла замуж за Адриана Стивена и вместе с ним в 1919 году стала студенткой медицинского факультета. Карин была падчерицей Бернарда Беренсона, племянницей Логана Пирсолла Смита и Элис Рассел (первой жены Бертрана Рассела); ее сестра Рэй вышла замуж за Оливера Стрэйчи.

СТРЭЙЧИ, Джайлс Литтон (1880–1932) – писатель, биограф и литературный критик, друг Тоби Стивена и ЛВ, с которыми он познакомился в Тринити-колледже Кембриджа, член общества «Апостолов». После смерти брата Вирджинии (Тоби) в 1906 году он стал ее близким другом, а в 1909 году недолго раздумывал над тем, чтобы жениться на ней. Книга Литтона «Выдающиеся викторианцы» вышла в 1918 году.

УОТЕРЛОУ, Сидни Филипп Перигал (1878–1944) – выпускник Итона и Тринити-колледжа Кембриджа. В 1900 году он поступил на дипломатическую службу и работал в Вашингтоне. В 1905 году Уотерлоу ушел в отставку, но с началом войны был временно принят на работу в Министерство иностранных дел. Служил дипломатом, послом в Греции с 1933 по 1939 г. ВВ познакомилась с ним через Клайва Белла, вероятно, в 1910 году. В 1911 году после распада своего первого брака, Сидни безуспешно сделал предложение ВВ. В 1913 году он женился на Хелен Марджери Экхард.

ФОРСТЕР, Эдвард Морган (1879–1970) – романист, выпускник Кингс-колледжа Кембриджа, член общества «Апостолов». Живя по большей части с матерью в Суррее, он редко бывал в группе «Блумсбери». Форстер путешествовал по Италии и Греции и провел полгода в Индии (1912/13). С 1915 года и до конца войны он занимал должность в Красном Кресте в Александрии. Все его романы, кроме «Поездки в Индию» (1924) и «Мориса» (1971), были опубликованы к 1910 году.

ФРАЙ, Роджер Элиот (1866–1934) – художник и арт-критик, введший в обиход понятие постимпрессионизма. Он получил диплом с отличием по естественным наукам в Кингс-колледже Кембриджа, где был членом общества «Апостолов». Потом Роджер оставил науку ради изучения искусства. В 1896 году он женился, но у его жены развилось психическое расстройство, и в 1910 году ее отправили в лечебницу, где она жила до конца своих дней. В том же году произошло знакомство Роджера с Ванессой и Клайвом Беллом, переросшее в тесную дружбу. Они и их окружение стали горячими поклонниками усилий Фрая по распространению постимпрессионизма в Лондоне и открытию мастерской «Omega». Он влюбился в Ванессу, но их какое-то время взаимная любовь переросла в дружбу на всю жизнь. Книга ВВ «Роджер Фрай: биография» вышла в 1940 году.

ХАТЧИНСОН, Мэри, урожденная Барнс (1889–1977), – писательница, светская львица, модель, двоюродная сестра Литтона Стрэйчи. В 1910 году Мэри вышла замуж за барристера Сент-Джона Хатчинсона. Примерно с 1914 года она была самым важным человеком в жизни Клайва Белла.

ЭЛИОТ, Томас Стернз (1888–1965) – американо-британский поэт, получивший образование в Гарварде и Оксфорде. В 1915 году он женился Вивьен Хейвуд и зарабатывал на жизнь работой в банке «Lloyds Bank» с 1917 по 1925 г. В 1917 году он также стал помощником редактора журнала «Egoist» и опубликовал свой первый сборник стихов «Пруфрок и другие наблюдения». ВВ познакомилась с Элиотом в ноябре 1918 года, и через шесть месяцев издательство «Hogarth Press» опубликовало его «Стихи» (1919), а затем «Бесплодную землю» (1923) и сборник эссе «Памяти Джона Драйдена» (1924).

Приложение 2: «Билль о перьях»

Будь у меня время и деньги, я бы, прочитав «Дневник странника» в «Nation» от 10 июля, отправилась на Риджент-стрит, купила бы перо цапли и воткнула его себе в шляпу – спереди или сзади? – вопреки детской клятве, которую до сих свято соблюдала. «Билль о перьях» завернули, задушили, и миллионы птиц теперь обречены не только на вымирание, но и на пытки, а комментарий «Странника» звучит так: «А чего еще ожидать? Их приходится убивать в период гнездования, чтобы женщины детородного возраста могли выставить напоказ символ родительства, и, как говорит мистер Хадсон, одна птица, застреленная ради оперения, означает десять других смертельно раненых и голодную смерть птенцов. Но какое до этого дело женщинам? Взгляните на Риджент-стрит сегодня утром!». Взглянуть можно и не выходя из комнаты: нижняя половина домов – стеклянные витрины магазинов. Можно целый час перечислять существительные и прилагательные, но не назвать и десятой части портфелей, серебристых корзинок, сапог, пистолетов, цветов, платьев, браслетов и шуб, выставленных напоказ. Мужчины и женщины беспрестанно ходят туда-сюда. Многие слоняются без дела и, возможно, хотят войти, но лишь немногие решаются. Большинство из них просто бросают взгляд и спешат дальше. И тут останавливается женщина, чтобы мы могли ее рассмотреть, – это дама из совершенно другого класса. На запястье у нее висит серебристая сумочка. Белые перчатки. Блестящие туфли. Она держится прямо. Ее фигура – объект красоты – несравненно более восхитительна, чем любой другой объект на улице или в витрине. На лицо дамы можно не обращать внимания, ведь, несмотря на аккуратный макияж и припудренность, это глупое лицо, а взгляд, которым она окидывает витрины, чем-то напоминает выражение морды капризного попса во время чаепития. Подойдя к витрине с перьями цапли, искусно расставленными прямо по центру, она останавливается. Так делают многие женщины. Ведь что, в конце концов, может быть более неземным и удивительно прекрасным? Плюмаж кажется естественным атрибутом энергичной и капризной жизни, символом гордости и отличия. Дама с глупым лицом и прекрасной фигурой идет сегодня в оперу; Клара Батт[1308] поет Орфея; ожидается присутствие принцессы Марии; цапля лимонного цвета – именно то, что нужно для завершения образа. Дама входит в магазин, серебристая сумочка извергает неизвестно сколько купюр, а модные обозреватели на следующий день пишут, что леди Такая-то «прекрасно выглядела с лимонного цвета цаплей в волосах».

Но раз уж мы рассматриваем образы, давайте взглянем на еще один, который примечателен тем, что он заполняет некоторые пробелы в нашем грубом наброске утренней Риджент-стрит. Давайте представим пылающий южноамериканский пейзаж. На переднем плане кружит птица с красивыми перьями, будто потерянная или испытывающая головокружение. В голове у нее красные дыры там, где должны быть глаза. Другая птица, привязанная к столбу, беспрестанно извивается, потому что ее пожирают красные муравьи. Обе – приманки. Дело в том, что, прежде чем «женщина детородного возраста сможет выставить напоказ символ родительства», должны быть продуманы, совершены и оплачены определенные действия. Именно в период гнездования перья птиц становятся наиболее яркими. Итак, если мы и дальше хотим создавать образы, нам стоит представить себе бесчисленные рты, открывающиеся и закрывающиеся, открывающиеся и закрывающиеся до тех пор, пока – поскольку ни один родитель не прилетит покормить их – птенцы не сгниют там, где сидят. Давайте представим раненых птиц с поврежденными ногами или крыльями, пытающихся улететь, но падающих и теряющихся на земле. Однако самое неприятное зрелище, которое мы обязаны через силу представить, – это, пожалуй, вид птицы, крепко зажатой в одной руке, пока другая рука протыкает глазные яблоки пером. Но эти руки – они мужские или женские? Сторонники «Билля о перьях» говорят, что охотники – «самые отбросы человечества». Газеты, вероятно, сообщили бы нам, участвуй в этом деле представители другого пола. Тогда мы можем справедливо предположить, что птиц убивают, морят голодом и пытают мужчины, причем не опосредованно, а своими собственными руками. «Небольшая группа спекулянтов из Ист-Энда» поддерживает эту торговлю, и они, как правило, тоже мужчины. Теперь вспомним, что птиц, как заявляет «Странник», «приходится убивать в период гнездования, чтобы женщины детородного возраста могли выставить напоказ символ родительства».

Какова же природа этого насилия? Ну люди должны зарабатывать на жизнь, получать прибыль, рожать детей. И хотя некоторые считают, будто способны контролировать свои страсти, большинство утверждает, что их надо защищать от желаний, а не осуждать за них. Другими словами, одно дело – желать женщину, но совсем другое – хотеть плюмаж из перьев цапли.

Однако есть еще целая группа честных и бескорыстных людей, которые не являются ни охотниками за перьями, ни спекулянтами, ни женщинами. Их долг и в их силах положить конец убийствам и пыткам птиц и сделать так, чтобы ни одна цапля не могла лишиться ни одного пера. Палата общин занялась этим вопросом. «Билль о перьях» направили в Постоянный комитет С. Все его 67 членов, кроме одного, были мужчинами. Целых пять раз не удавалось собрать кворум[1309] из двадцати человек. В практическом плане «Билль о перьях» мертв. Но какое до этого дело мужчинам? Смотрите сегодня утром куда хотите! Тем не менее невозможно представить, чтобы «Странник» выразился как-то так: «Их приходится убивать в период гнездования, чтобы мужчины детородного возраста могли выставить напоказ символ родительства… Но какое до этого дело мужчинам? Взгляните на Риджент-стрит сегодня утром!». Подобный выпад по поводу удочки, например, сочли бы в высшей степени сентиментальным. Но я полагаю, что и у лосося есть свои чувства.

Насколько я знаю, все вышесказанное – абсолютно правдивое утверждение, хотя и щедро сдобренное антагонизмом полов. Любопытно, однако, то, что в своем стремлении опровергнуть «Странника» – журналиста, признанного гуманистом, – я больше говорила о его несправедливости в отношении женщин, нежели о страданиях птиц. Возможно ли, что быть несправедливым к женщинам – более тяжкий грех, чем мучить птиц?

«Woman’s Leader», 23 июля, 1920.

Приложение 3: «Интеллектуальный статус женщин»

Публикация книги Арнольда Беннетта “Наши женщины” в 1920 году и сопутствующая ей шумиха побудили Вирджинию Вулф “продумать статью о Женщинах, способную нанести контрудар по враждебным взглядам мистера Беннетта” (см. 26 сентября). Эта статья, если она вообще была написана, не сохранилась, однако контрудар все равно последовал. Он был опубликован в колонке для писем читателей журнала “New Statesman”, где Дезмонд Маккарти – обозреватель, писавший под псевдонимом “Приветливый Ястреб”, – обсуждал книгу Беннетта в выражениях, которые Вирджиния Вулф сочла слишком провокационными, чтобы их игнорировать. Он соглашался с Беннеттом, что “никакое образование и свобода не изменят кардинально тот факт, что женщины уступают мужчинам в силе интеллекта и что бесспорное желание женщин доминировать является… доказательством их интеллектуальной неполноценности”. Оскорбительная статья, в которой также содержалось краткое наставление Орло Уильямса[1310] “Хорошей англичанке”, вышла 2 октября 1920 года. Протест Вирджинии Вулф был опубликован через неделю под заголовком “Интеллектуальный статус женщин”.

Сэр, как и большинство женщин, я не могу смириться с депрессией и потерей самоуважения, которые, несомненно, вызвали бы у меня обвинения Арнольда Беннетта и наставления мистера Орло Уильямса, или наоборот, если бы я читала их книги в большом количестве. Поэтому я пробую их по глоточку из рук рецензентов. Но я не могу проглотить ту столовую ложку, которую на прошлой неделе нам предложил «Приветливый Ястреб». Тот факт, что «женщины уступают мужчинам в силе интеллекта», по его словам, «бросается в глаза». Далее он соглашается с выводом мистера Беннетта, что «никакое образование и свобода действий не изменят это кардинально». Как же «Приветливый Ястреб» объяснит тот факт, который бросается в глаза мне, да и любому другому беспристрастному наблюдателю, что семнадцатый век произвел на свет больше замечательных женщин, чем шестнадцатый; восемнадцатый – чем семнадцатый; а девятнадцатый – чем все три вместе взятые?! Когда я сравниваю герцогиню Ньюкасла[1311] с Джейн Остин, Несравненную Оринду[1312] с Эмили Бронте[1313], миссис Хейвуд[1314] с Джордж Элиот, Афру Бен[1315] с Шарлоттой Бронте, Джейн Грей[1316] с Джейн Харрисон, прогресс в интеллектуальной силе кажется мне не просто существенным, а огромным; сравнение их с мужчинами никак не склоняет меня к самоубийству, а влияние образования и свободы едва ли можно переоценить. Короче говоря, хотя пессимизм в отношении другого пола всегда ужасно бодрит, со стороны мистера Беннетта и «Приветливого Ястреба» кажется немного оптимистичным предаваться ему с такой уверенностью на основании имеющихся у них доказательств. И хотя у женщин есть все поводы надеяться, что интеллект мужского пола неуклонно снижается, было бы неразумно называть это фактом, пока у них не накопится больше доказательств, чем великая война и великий мир. И если «Приветливый Ястреб» искренне желает открыть для себя великую поэтессу, то почему он, в конце концов, позволяет себе отмахиваться от возможной авторки «Одиссеи[1317]»? Естественно, я не могу утверждать, что знаю греческий язык, как его знают мистер Беннет и «Приветливый Ястреб», но мне часто говорили, что Сапфо[1318] была женщиной, которую Платон и Аристотель[1319] ставили один ряд с такими величайшими поэтами, как Гомер и Архилох[1320]. Если мистер Беннет сможет назвать пятьдесят представителей мужского пола, которые безусловно превосходят ее, я удивлюсь и, когда он опубликует их имена, обещаю в знак покорности, которая так свойственна моему полу, не только купить их произведения, но и по мере способностей выучить все наизусть.

Ваша и т.д., Вирджиния Вулф.

“Приветливый Ястреб” остался при своем мнении, не желая уступать лавры даже Сапфо, и в заключение, коснувшись вопроса образования, высказал следующие соображения: “1) во многих отношениях условия жизни женщин в прошлом были неблагоприятными, но не хуже, чем те, которые преодолели многие мужчины, обладавшие необычайными интеллектуальными способностями; 2) в областях, для которых эти условия не так важны (литература, поэзия, музыка и живопись), они едва ли достигли, за исключением разве что художественной литературы, наивысших достижений, в отличие от мужчин; 3) несмотря на образование, в занятиях, требующих чистого интеллекта, женщины с мужчинами не соперничали. Это, однако, не отрицает небольшой процент женщин, которые так же умны, как любой мужчина, так же хороши в творчестве, так же прекрасно сопоставляют факты, вот только кажется, что они не дотягивают до тех немногих мужчин, которые превосходят всех”. Вирджиния Вулф ответила в номере от 16 октября.

Сэр, начнем с Сапфо. Мы не будем, как в гипотетическом случае с Бернсом[1321], предложенном «Приветливым Ястребом», судить о ней только по ее отрывкам. Мы дополним наше суждение словами тех, кому ее произведения были известны полностью. Она родилась 2500 лет назад. По мнению «Приветливого Ястреба», отсутствие столь же гениальных поэтесс в период с 600 года до н.э. по XVIII век якобы доказывает, что не было и поэтесс, потенциально способных к гениальности. Таким образом, отсутствие поэтесс умеренных способностей доказывает, что не было и потенциально средних. Не было Сапфо, а до XVII–XVIII века не было также ни Марии Корелли, ни миссис Барклай[1322].

Для объяснения полного отсутствия не только хороших, но и плохоньких писательниц я не могу придумать никакой причины, если только не допустить какое-то внешнее ограничение их таланта. Однако «Приветливый Ястреб» признает, что женщины второсортных и третьесортных способностей были всегда. Почему же, если только им насильно не запрещали, они не выражали свои способности в письме, музыке или живописи? Случай с Сапфо, хотя он и очень древний, проливает, как мне кажется, свет на эту проблему. Процитирую Д.Э. Саймондса[1323]:

Развитию лирической поэзии на Лесбосе[1324] способствовало несколько обстоятельств. Обычаи эолийцев допускали большую социальную и бытовую свободу, чем это было принято в Греции. Эолийские женщины не заключались в гарем, как ионийские, и не подвергались строгой дисциплине спартанцев. Свободно общаясь с мужчинами, они были высокообразованными и привыкшими выражать свои чувства в той степени, какой история не знала вплоть до настоящего времени.

А теперь перейдем от Сапфо к Этель Смит[1325].

«Насколько я могу судить, ничто [кроме интеллектуальной неполноценности] на протяжении веков не мешало женщинам, которые пели и изучали музыку, производить на свет столько же музыкантов, сколько и мужчины», – говорит «Приветливый Ястреб». Неужели ничто не мешало Этель Смит поехать в Мюнхен? Неужели отец на возражал? Считала ли она, что игры, пения и уроков музыки, которые обеспеченные семьи позволяли своих дочерям, было достаточно, чтобы стать музыкантом? И все же Этель Смит родилась в XIX веке. Нет великих-художниц, говорит «Приветливый Ястреб», хотя сейчас им живопись доступна. Доступна, конечно, если только после образования сына остаются деньги на краски и студию дочери и нет семейных обстоятельств, требующих ее присутствия дома. В противном случае ей приходится бороться за это и идти на пытки, более изысканные и болезненные, чем все, что может представить себе мужчина. И это в XX веке. Однако «Приветливый Ястреб» утверждает, что великий творческий ум одержит победу над такими препятствиями. Может ли он назвать хотя бы одного великого гения в истории, который был бы представителем народа, лишенного образования и находившегося под гнетом, как, например, ирландцы или евреи. Мне кажется бесспорным, что условия, которые делают возможным существование Шекспира, заключаются в наличии предшественников в его области искусства; в принадлежности к группе, где искусство свободно обсуждается и практикуется; и, конечно, в собственной максимальной свободе действий и опыта. Никогда больше со времен Лесбоса не было у женщин таких условий. Потом «Приветливый Ястреб» называет несколько мужчин, одержавших победу над бедностью и невежеством. Его первый пример – Исаак Ньютон[1326]. Он был сыном фермера; его отдали в гимназию; он не хотел работать на ферме; его дядя, священнослужитель, посоветовал освободить мальчика от учебы и подготовить к колледжу; в возрасте девятнадцати лет его отправили в Тринити-колледж Кембриджа. Ньютону пришлось столкнуться примерно с таким же сопротивлением, с каким сталкивается дочь сельского солиситора, желающая поступить в Ньюнем-колледж в 1920 году. Однако его уныние не усугубляли работы мистера Беннетта, Орло Уильямса и «Приветливого Ястреба».

Отложив это в сторону, я хочу сказать, что вы не получите большего Ньютона, пока не произведете значительное количество мелких. Надеюсь, «Приветливый Ястреб» не обвинит меня в трусости, если я не стану исследовать здесь карьеры Лапласа[1327], Фарадея[1328] и Гершеля[1329], или сравнивать жизнь и достижения Фомы Аквинского[1330] и святой Терезы[1331], или решать, кто ошибался в отношении миссис Тейлор[1332] – Милль[1333] или его друзья. Факт, с которым, я полагаю, мы согласимся, заключается в том, что женщины с древнейших времен до наших дней произвели на свет все население Вселенной. Это занятие отняло у них много времени и сил. Оно также привело женщин к подчинению мужчинам и, кстати, если уж на то пошло, воспитало в них некоторые из самых привлекательных и достойных восхищения качеств расы. Мое разногласие с «Приветливым Ястребом» не в том, что он отрицает нынешнее интеллектуальное равенство мужчин и женщин, а в том, что он вместе с мистером Беннеттом утверждает, будто образование и свобода не оказывают существенного влияния на женским разум; будто он не способен на высочайшие достижения и навсегда останется в том состоянии, в котором находится сейчас. Я должна повторить: тот факт, что женщины стали способней («Приветливый Ястреб», кажется, признает это), означает, что они могут стать еще лучше, ибо я не вижу причин, почему предел их талантам должен быть установлен в девятнадцатом веке, а не в сто девятнадцатом. Но одного образования мало. Надо, чтобы женщины имели свободу опыта; не боялись отличаться от мужчин и открыто признавать свои отличия (я не согласна с «Приветливым Ястребом» в том, что мужчины и женщины одинаковы). Интеллектуальную деятельность нужно поощрять в той мере, чтобы всегда существовала группа женщин, которые думают, изобретают, воображают и творят столь же свободно, как мужчины, не боясь насмешек и высокомерия. Этим условиям, на мой взгляд очень важным, препятствуют заявления «Приветливого Ястреба» и мистера Беннетта, поскольку у мужчин все же гораздо больше возможностей заявить о своих взглядах и добиться уважения. Не сомневаюсь, что если подобные мнения будут преобладать в будущем, то мы, конечно, так и останемся в состоянии полуцивилизованного варварства. По крайней мере, именно так я определяю вечность господства одной стороны и рабства другой. Ибо унижение быть рабом сравнимо лишь с унижением быть хозяином.

Ваша и т.д., Вирджиния Вулф.

На этом “Приветливый Ястреб” удалился, заявив: “Если свободе и образованию женщин препятствует выражение моих взглядов, я больше спорить не буду”.