*НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ КОЛЕСНИКОВЫМ АНДРЕМ ВЛАДИМИРОВИЧЕМ, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА КОЛЕСНИКОВА АНДРЕЯ ВЛАДИМИРОВИЧА.
Андрей Колесников – журналист и политический аналитик, автор нескольких книг, среди которых мемуарный том “Дом на Старой площади”. Лауреат ряда профессиональных премий, в том числе Премии имени Егора Гайдара (2021) “за выдающийся вклад в области истории”.
"По Борхесу, библиотека – это Вселенная. А домашняя библиотека – это вселенная одной семьи. Она окружает как лес. Внутри этого леса, под корой книг-деревьев, идет своя жизнь, прячутся секреты – записочки, рисунки, троллейбусные билеты, квитанции на давно исчезнувшие предметы одежды. Книги, исчерканные пометами нескольких поколений, тома, которыми пользовались для написания школьных сочинений и прабабушка, и правнук. Запахи книг многослойные, сладковатые и тактильные ощущения от обложек – это узнавание дома, это память о семье. Корешки собраний сочинений – охрана от враждебного мира. Стоят рядами темно-зеленые тома Диккенса и Чехова, зеленые Гоголь и Тургенев, темно-красные Драйзер и Фейхтвангер, темно-голубой Жюль Верн и оранжевый Майн Рид – и держат оборону. Жизнь продолжается…"
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
В оформлении переплета использована картина Семена Агроскина
© Колесников А.В., текст, 2023
© Бондаренко А.Л., художественное оформление, 2023
© Агроскин С.Е., иллюстрация, 2022
© ООО “Издательство АСТ”
Подписано в печать
Никто из них мне не снится. Зато они могут возникать в памяти на невидимой границе яви и сна. Как “тетя” Соня Рейн, ставшая для меня символом старой коммунальной Москвы: ее образ – это, скорее, не она сама, а крошечная комната окнами во двор-колодец, смешанный запах старости и лекарств, закупоренный в этом прямоугольном пространстве. Она – близкий человек, которого звали “тетей” несколько поколений семьи в течение десятилетий. Мы с мамой навещали ее очень часто. Мои воспоминания о ней обволакивает подлинная, ушедшая Москва: Чистопрудный бульвар, громыхающие трамваи, гулкие проходные дворы, переулки, резко разделенные на солнечную и теневую стороны, величественное и одновременно по-советски убогое парадное и причудливая широкая лестница в рембрандтовском уютном полумраке. Всё то, чего не было на нашей комфортабельной окраине на западе города.
Соня всегда была “тетей”, а на самом деле мне она приходилась “пратетей” – двоюродной прабабушкой. Здесь же рядом, в десяти минутах стариковской ходьбы, в переулке, примыкавшем к Покровскому бульвару, до своей кончины в конце 1950-х жила прабабушка Анна – из рода, носившего фамилию Рейн.
Лицо тети Сони сохранилось в памяти нечетко и обретает внятные очертания только на графической картине ее племянницы, известной художницы Тамары Рейн. Лето, бабочки, старушка. И ощущение – ее локтями – алюминиевых подлокотников складного дачного стула.
В своем завещании, оставленном маме и папе перед самоубийством, тетя Геня среди точных указаний, как и между кем распределить ее скудное имущество, состоявшее в основном из книг, с холодноватой ясностью написала: “Письма Николая Александровича прошу уничтожить”. Книги тети Гени перекочевали в нашу библиотеку. На художественных альбомах – дарственные надписи этого человека, чьи письма мама, следуя воле покойной, вероятно, и в самом деле уничтожила. Макс Брод не исполнил волю Франца Кафки, Дмитрий Набоков не уничтожил “Оригинал Лауры” Владимира Набокова вопреки воле отца. Но надо было знать мою маму: если любимая тетя сказала сжечь, значит, надо сжечь. Черная бездна поглотила еще одну историю любви, полную трагических сомнений уже не слишком молодой – тем более по меркам советского времени – возлюбленной: не предает ли она память погибшего во время войны мужа и умерших от последствий ленинградской блокады двух ее детей новой любовью к этому интеллигентному, судя по выбору книг, человеку?
Я всегда воображал его типичным представителем советской технической интеллигенции, внимательным, обходительным и дружелюбным мужчиной за пятьдесят, умолявшим тетю Геню выйти за него замуж, посещавшим ее в костюме и галстуке и непременно с цветами. “Моей Генюрке” – так надписывал он ей книги. “Моей”! А она не считала, что стала “его”. Так и не вышла замуж и не родила новых детей взамен старых; впрочем, наверное, любовь случилась уже тогда, когда любящие были в возрасте бабушек и дедушек. И всегда жила одна – что в том самом Казарменном переулке, примыкавшем к Покровскому бульвару, что потом у черта на рогах в квартирке в Вишняках, выйдя на пенсию из военно-морского ведомства, где ее проводили очередной почетной грамотой и прочими трогательными прощальными знаками внимания. Она писала стихи (“Ночь. Вешняки. Край новоселов…”), решала кроссворды, навещала любимую племянницу, мою маму, и купалась в преданной любви всей нашей семьи – и моем обожании. А потом заболела раком и умерла. Разумеется, мне не сказали, что это было самоубийство, хотя мне уже исполнилось тринадцать лет и за полтора года до этого я видел смерть – старшая сестра тети Гени, моя бабушка, внезапно скончалась на моих глазах. И вот вам: “Письма Николая Александровича прошу уничтожить”. Какая несправедливость!
Иногда в своей дочери я вдруг нахожу черты тети Гени. Девочка с миндалевидными глазами. Блуждающий ген, перескакивающий поколения.
Сон о встроенном шкафе. В нашей квартире, типичной для “цековских” кирпичных домов конца 1960-х – начала 1970-х, при входе справа в коридоре был встроенный шкаф для одежды. Мне приснилась мама, приснилась старая квартира. Приснилось, как я открываю этот шкаф, снимаю с вешалки куртку. Какой-то реалистичный, бытовой сон, состоящий из простых, будничных движений. И в то же время пророческий. Потому что спустя день или два я оказался в старом “цековском” же доме, но не у нас на окраине, а в центре Москвы, из такого же кирпича, в квартире с типичной планировкой, с защелками и ручками в туалете такими же, как у нас. И только уходя из этого дома, где когда-то жил знаменитый спичрайтер вождей и всесоюзно известный журналист, и снимая куртку с вешалки из встроенного шкафа, я вспомнил этот сон. Как дежавю, как бытовое, но удивительное по своей точности пророчество.
Вся эта жизнь куда-то провалилась. Она неинтересна никому, словно ее и не было. Только эти сны и планировки квартир. Только книги, которые хранят пометы своих хозяев, записочки (“Сергулик, у нас есть много работающих ручек”), троллейбусные билеты и квитанции, оставленные десятки лет тому назад между страницами, удерживают то время.
Ощущение полного провала и отмены прожитых десятилетий оказалось ошеломляющим, как поток, которому невозможно сопротивляться, из-за военных действий в Украине.
Вся жизнь одним движением сброшена со стола. Остается только подбирать ее осколки.
Исчезновение времени. “Миансарова или Кристалинская?” – спрашиваю я приятеля: в ресторане фоном исполняется песня начала 1960-х. Приятель прислушивается: “Скорее, Миансарова, у Кристалинской голос повыше”. Много ли людей в этом ресторане в течение дня, или недели, а может, года смогут задаться таким вопросом и сформулировать ответ? Хороший измеритель провалившегося в тартарары времени, сохранившего голос, но утратившего опознавательные знаки, титры, разъяснительную подпись под фотографией.
Мы сидим – три старых друга. Давно не виделись, поэтому основной предмет взаимного изумления – течение времени. Как быстро растут дети (шумный и смешной кудрявый мальчик лет семи – теперь двадцативосьмилетний работник консалтинговой фирмы, и понять это невозможно) и как болеют и умирают старшие родственники, которые совсем, казалось бы, недавно не были стариками. Пора бы привыкнуть. Нас троих много что объединяет, в том числе книги. И вдруг выясняется, что в подростковом возрасте каждый из нас читал книгу, которая знакома в поколении далеко не всем, поскольку речь не о Конан Дойле и Жюль Верне, – “Мой Дагестан” Расула Гамзатова. Мы даже можем кое-что процитировать из нее. Я помню эту серую обложку в серийном оформлении “Библиотеки «Дружбы народов»”. И наизусть помню многое из нее, помню и первый эпиграф – слова лакского народного поэта Абуталиба Гафурова: “Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки”. Мне не составило труда найти эту автобиографическую книгу-исповедь на полке. Здесь и эпизод с отцом Расула, поэтом и писателем Гамзатом Цадасой: мать просит детей не шуметь, потому что отец работает – читает. Чтение для писателя – это работа.
Выпал обильный снег, отчего стало светлее. Мы поставили елку. Хочется, как в детстве, спуститься к почтовому ящику, еще за три шага до него почувствовать запах свежей типографской краски, втянуть этот дивный аромат ноздрями и достать “Советский спорт” с поздравлением читателей с Новым годом – праздничный, в виде исключения синий цвет аншлага в черно-белой газете. Всё свежее: свежий снег, свежий лед, свежая газета.
Снег и снежная зима – почти единственное, что буквально способно напомнить Москву полувековой давности. Сумерки в снег – как световая ракета, сигнал, по которому, сделав уроки, пора выходить на хоккейную площадку во дворе.
И саундтрек хоккейного матча – что на дворовой площадке, что во дворце спорта – звук скрещиваемых клюшек, как потрескивающие в камине дрова.
Ощущение беззаботности и чувство безопасности. Исчезло и то и другое.
Неспособность вспоминать последовательно. Память состоит из всполохов и эпизодов, иногда совершенно случайных и необязательных, но намертво застрявших в потоке исчезнувших событий. Память спит. И просыпается благодаря свету, тени, запахам, предметам, повторению обстоятельств, звуку, разговору. “Я зарастаю памятью, как лесом зарастает пустошь”.
Эмма Гаевна, ироничная армянка, – лучшая подруга мамы. Ее портрет висит на стене нашей квартиры: она неуклюже стоит на лыжах, во рту – неприкуренная, белее снега сигарета. Проезжая мимо ее дома, всегда хочу свернуть с улицы Обручева во двор. Потеря – это когда невозможно вернуть и свернуть. Место остается пустым, незаселенным, с растрепанной от невозможности вернуть человека памятью. “Никогда не возвращайся в прежние места”? Память возвращается, но это как старая кинопленка. Есть изображение, хотя и с царапинами, могут даже добавиться светотени и запахи. Но место без человека, которого больше нет, – пустое.
Руфина Александровна, теща брата, человек, интеллектуально и духовно попадавший в такт с моими родителями, накрепко связана для меня с Новым годом. В каждый Новый год они с родителями ходили в театр, закрывая триста шестьдесят пятый день, а после она у нас ночевала. Повторяющийся ритуал, связанный с повторяющимся событием. И его, этого ритуала, больше нет, потому что нет человека. Это как старые и старшие мои друзья, к которым привык заезжать, оттаивать и пить водку из старинного графина: хочется свернуть с Кутузовского во двор, а их там уже нет, они живы, слава богу, но уехали оттуда – и из этого города, из этого времени и места, из страны, где “отравлен хлеб, и воздух выпит” – навсегда, уехали так, как это делалось в 1970-е, без возможности возвращения. А рефлекс – свернуть! – остался, превратившись по ходу дела в фантомную боль и очень близкое, очень отчетливое воспоминание.
Исчезновение людей, читающих книги в метро. В принципе – людей, читающих бумажные книги и бумажные газеты. Исчезновение лыж. Исчезновение лыжни в парке, где привык каждую зиму наворачивать круги по привычному маршруту. Исчезновение людей, не умеющих водить машину. Исчезновение читателей, замещение их слушателями и зрителями. Исчезновение имен-отчеств, все – по имени. Исчезновение церемонности, а иногда и вежливости в обращении людей друг к другу. Исчезновение мужчин, которые просят у дам разрешения снять пиджак; гостей, которые звонят с благодарностью на следующий день после встречи; хозяев, подающих уходящим гостям пальто. Да что там – исчезновение московских домашних обильных застолий. Исчезновение дресс-кодов в театре. Исчезновение людей, носящих галстук, если только они не дипломаты, чиновники или чудаковатые старики, торжественно отправляющиеся на прогулку. Кажется, что из человеческих отношений исчезают эмпатия, сочувствие и благодарность. Впрочем, когда придерживаешь дверь, многие искренне благодарят. И это… удивляет.
“Очарованный странник с пачки «Памира»” – да это же конец пятидесятых, это моя мама в туристических шароварах и с рюкзаком за плечами, ведущая в горы отряд адолесантов из ее французской спецшколы и отважно берущая ответственность за их жизнь и здоровье.
Поверхность старой фотографии потрескалась – как полотно старого мастера, написанное маслом.
Фото, на котором на фоне нашего дома на углу Ленинского и Кравченко папа держит на руках меня, заранее меланхоличного в связи с надвигающейся громадой жизни, постепенно выцветает. Скоро от нас с ним останутся одни силуэты в акварельных тонах. В небытие мы уйдем вместе.
Рассвет в тех же акварельных тонах – цвета слабого раствора марганцовки. От него даже, как и от марганцовки, подташнивает.
Странно видеть на выставке картину, которую созерцал много раз в домашних декорациях частной коллекции. Перемещение предмета из привычного интерьера есть исчезновение его. И это – тоже укол боли. И ностальгической, и по ушедшему человеку, хозяину этой картины.
Приближение смерти: сердце сжимается, толчки его неравномерны. А завещание не составлено, коды от карточек, позволяющие членам семьи снять деньги, не записаны, имена предков на старых фотографиях детьми не выучены, да и не нужно им это, неинтересно; не указаны места хранения документов на могилы родных и близких на трех московских кладбищах. Оказывается, вот что оставляет – или не оставляет – после себя отец семейства.
Тревожный стук в висках. Стремительный пульс. Непреодолимая усталость, которую ты, трудоголик, привык подавлять, вдруг побеждает, кладет на обе лопатки: пришло повышенное давление, которого отродясь не бывало.
Но есть способ борьбы, кроме лекарств: сесть в кафе или баре в районе былой Пречистенской части со старым другом, чтобы не напрягаться в разговоре или молчании. Выпить водки, в случае давления – виски или лучше бренди де херес.
С возрастом, казалось бы, должна уходить (и уходит) свежесть впечатлений, а значит, и сердцебиение от ожидания. Например, ожидания моря, когда оно впервые мелькнет в окне поезда или в иллюминаторе самолета. Это ожидание притуплено, но оно осталось и его хочется передать по наследству – как когда-то показывали тебе, показывать детям: “Вот оно, море, посмотри”. И оно начинает мелькать, то появляясь, то исчезая. Как в детстве: вот оно мерцает в такт движению поезда; то, кажется, плавящееся на солнце, то белое золото, то густая синяя масса, предъявляющая себя как короткий и быстрый мазок масляной краски на картине.
Море – хранитель времени и света. На картинах Хоакина Сорольи, писавшего взрослых и детей на валенсианском побережье в начале XX века, тот же свет, что и сегодня. Эти его голые мальчики, резвящиеся в волнах, эти младенцы на руках матерей уже давно сгинули в предстоявших двух мировых войнах или мирно умерли в полумраке своих испанских квартир из фильмов Альмодовара, а свет и волны остались прежними.
1960-е – это только черно-белое кино и черно-белые фотографии. Цвет появился, точнее даже, проявился в 1970-е. Как будто покрасили старое кино. Так и в воспоминаниях и снах 1960-е – черно-белые. Как черно-белая Москва в “Июльском дожде” и в “Трех тополях на Плющихе” (который, впрочем, умельцы ухитрились выпустить в цветной версии). Как Тбилиси в “Листопаде” Иоселиани. Как черно-белый Париж в “Четырехстах ударах” Трюффо.
Париж – это пять полок маминых французских книг, учебников и словарей. Реальный Париж мне сначала не понравился, потому что не был похож на тот, с книжных полок, к которому я привык: из четырехтомника Гастона Може “Язык и цивилизация Франции”, из учебников того же Може и Жоржа Гугенхайма, из двухтомной хрестоматии французской литературы Андре Лагарда и Лорана Мишара, из ларуссовских энциклопедий и словарей “Пти Робер”. Они были обильно иллюстрированы картинками, совсем не похожими на рисунки из отечественных учебников, и фотографиями Парижа 1950-х. Вот почему я не очень узнал Париж с первого взгляда в нулевые годы. Но потом вгляделся и понял, что найти соответствия можно, особенно на левом берегу Сены.
А запах этих книг, особенно покетбуков с крашеными обрезами, который не выветривается десятилетиями! Как-то для коллекции знакомых запахов я прихватил из библиотечного обменника в одном из афинских отелей старый покет с “Отсрочкой” Сартра. Читать это было сложно, вернее невозможно – но для коллекции, особенно с учетом превосходной обложечной иллюстрации, в самый раз.
Стоявшие на полках домашней библиотеки французские покеты расширяли представление о том, какими могут быть книги. И какими – радикально отличающимися от советских – могут быть обложечные иллюстрации. При всей фантастически талантливой и профессиональной плеяде отечественных книжных иллюстраторов с обложками была беда. Если не считать западного уровня обложек детских книг и журналов – здесь наши шли в ногу со временем, что удивительно, если учитывать закрытость страны.
А ведь эти французские книги не контрабандой приехали. На многих стоял штампик с ценой. Потоньше – 36 копеек. Чуть потолще, как, скажем, “Сирано де Бержерак”, – 55 копеек. Толстые томики – 80 копеек. Один из таких – повести и новеллы Стендаля – с дарственной надписью:
Закладка из кусочка бумажки во втором томе поэтической антологии Средних веков – Жан де Мен, “Пигмалион”, вторая часть “Романа о Розе”, XIII век. На обложке – миниатюра из “Романа о Лисе” (а вот рядом на полке “Роман о Лисе” в переводе со старофранцузского Анатолия Наймана, а вот “История французского языка” профессора Сергиевского, подписано к печати 14 октября 1947 года, само магическое очарование – с картами-вкладками, например, “Франция при Франциске I”). Соединенные
А рядом – уродские книжечки в мягких обложках на серой бумаге – советские издания литературы на языке от разных издательств, включая “Просвещение”. Поприличнее, в скучных твердых переплетах, – от издательства “Прогресс”. Даже и читать не хочется, хотя шрифт гораздо более удобный, чем в покетах.
И там же, на полках, – мамины учебники французского, по которым выучились несколько поколений учеников спецшкол, начиная с конца 1950-х и по 1970-е годы (для второго и третьего классов, с Пифом на обложке). Они связали множество людей разных возрастов, в том числе тех, кому сейчас сильно за семьдесят. Покойный ныне коллега, исламовед Алексей Малашенко учился по этим учебникам во второй спецшколе, где работала моя мама. Голос же его мамы – Галины Новожиловой – сопровождал жизнь нескольких поколений детей: от закадровой озвучки знаменитых мультфильмов (“Двенадцать месяцев”, “Дюймовочка”) до популярнейших радиопрограмм, главной из которых была воскресная “С добрым утром!”. Голос был такой оптимистический, что хотелось жить. Так перекрещиваются линии жизни – той, что провалилась в тартарары. Так хочется ее удержать и зафиксировать, хотя бы с помощью этих букв.
“Будьте нормальными, будьте обычными, будьте как все”, – наставляла мать своих сыновей, одним из которых был будущий нобелевский лауреат по литературе Орхан Памук. Он приписывал это влиянию суфийской морали. Какой морали – из осторожности, воспитанной историей страны и семьи, – придерживалась моя мама, не говоря прямо ровно эти слова, но подразумевая их в некоторых разговорах и в оценках нашего с братом поведения? Это была советская мораль? Советская еврейская? Самооборона в отсутствие собаки иронической породы “еврейская сторожевая”. Скорее, страховка, которая могла бы помочь прожить жизнь не счастливо, но спокойно и мирно. Без тюрьмы, военной мобилизации и социальной маргинализации – значит, уже счастливо.
Удивительно (или уже неудивительно), однако это родительское ощущение вернулось сейчас и ко мне.
Библиотека. Самый главный мир. Каждый шкаф – повод для отдельных поисков и отдельного времяпрепровождения.
Эпоха, когда книга была в буквальном смысле лучшим подарком, самым естественным. Что от товарищей по совместному отдыху в санатории (“Лже-Нерон” Фейхтвангера, подаренный папе в день рождения: “…На память от товарищей по отдыху в Гагре. 25 апреля 1958 г.” – отпуск и путевку, причем без семьи, могли дать только в несезон); что в воспитательных целях – в соответствии с детскими интересами (огромный том Алпатова по истории искусств, подаренный тетей Геней брату Сереже, начинающему художнику); что от друга – надпись ближайшего товарища папы (подарок на день двадцатидвухлетия) на толстом томе, как тогда любили издавать – с двухколонной версткой, “Двух капитанов” Каверина: “Дорогому другу! Володька! Здесь хорошо описана дружба. Но наша с тобой не слабее”. Как показали последующие десятилетия, это было чистой правдой…
И обязательно – обязательно! – с дарственной надписью и фиксацией даты. Или как минимум – месяцем. И с иронией: “Внукоплемяшу Сереже от теткобабушки Гени. Москва, апрель 1964 года” – надпись на форзаце “Знаменитых римлян”, пересказа Плутарха для подростков. “Моему любимому Андрюшатису от «тети» Гени, октябрь 1978” – это уже мне, “Кому на Руси жить хорошо” Верхне-Волжского Ярославского издательства со стилизованными иллюстрациями. “Тетя” в кавычках, поскольку по строгому ранжиру – не тетя, а сестра бабушки, а в домашнем обиходе – таки да. Теткобабушка, изливавшая на внукоплемянников тонны любви, не доставшейся ее собственным умершим детям. Книга, остановленная во времени не только выходными данными – сдано в набор, подписано в печать, – но и надписью, сделанной человеческой рукой.
Библиотека – это дом. Книги – хранители дома. Даже если их не читают. Они – как предметы интерьера, знакомые с детства, как чашка, к которой привык за десятилетия, – рождают радость узнавания дома. И горечь – если эта чашка утрачена, как утрачиваются частица дома или чувство дома. Именно поэтому те, у кого были дом и предметы, его формировавшие, в том числе книги, даже в те периоды истории, когда нужно было бежать от опасности, от смерти, продолжали цепляться за чашечки, ложечки и книги. В них – жизнь. Вне их – смерть.
В смерти тоже должен быть какой-то смысл. И передача библиотеки – как хранилища памяти – по наследству имеет смысл продолжения жизни семьи. Корешки собраний сочинений – это охрана, оборона от враждебного и безжалостного мира. Стоят рядами темно-зеленые тома Диккенса и Чехова, зеленые Гоголь и Тургенев, темно-красные Драйзер и Фейхтвангер, темно-голубой Жюль Верн и оранжевый Майн Рид и – держат оборону. Жизнь продолжается.
Отношение к вещи как к чему-то долгосрочному и глубокоуважаемому, имеющему не только стоимость, но и цену, как к одушевленной сущности – исчезло. Проще выкинуть, чем починить.
У книг выросла стоимость, но упала цена.
Утрата трепетного отношения к вещи сказалась и на фигуре продавца и ремонтника. Они потеряли лицо и самость. Если не считать крохотных мастерских металлоремонта, последних образцов жанра.
Ян Янович, сухой и строгий, быстрый и самоуважительно вежливый продавец отдела иностранной литературы на втором этаже “Академкниги” на Пушкинской (в угловом доме напротив “Известий”), всегда, как бы и куда покупатель не спешил, упаковывал книгу в охряного цвета упаковочную бумагу. Покупка книги превращалась в действо, если не священнодействие. В оду к радости, в знак уважения к книге, пусть и потрепанному покетбуку (тем выше его ценность, он весь в шрамах от чтения людьми). Когда книга извлекалась дома из оберточной бумаги, это могло быть приравнено почти к рождению человека. В этом акте, в этом усилии было много торжественного. Чего и добивался продавец, известный тонкому слою читающей Москвы.
Хорошо помню магазин пишущих машинок на Пушкинской улице, ныне Большой Дмитровке, но услугами его не пользовался – моя портативная “Оливетти”, прототип ноутбука, появилась, когда магазин то ли исчезал, то ли уже исчез. Свои статьи для партийной прессы, для “Агитатора” или “Политического самообразования”, папа от руки писал по выходным за моим полированным письменным столом, пока я был занят другими сюжетами детской жизни. Потом, на работе, вероятно, отдавал на машинку. Точно так же работала мама над своими учебниками французского и словарями. Но там, в магазине пишущих машинок, был свой Ян Янович по имени Илья Самойлович. По характеристике Асара Эппеля, “элегантный, как эсквайр”, он “стоял в магазине на Пушкинской, заранее подавшись в сторону пока еще ехавшего в метро клиента”.
Примерно класса со второго я писал книги. Точнее, изготавливал, макетировал их: текст писался печатными буквами, иллюстрации имели “кэпшен” – подписи. Правда, картинки, отражая замысел, опережали текст: я сначала разбрасывал их по “макету” книги на много страниц вперед, а потом писал. Некоторые иллюстрации так и не удавалось догнать текстом – произведения оставались недописанными.
Как правило, они составлялись по мотивам имевшихся в библиотеке, но еще не прочитанных книг. Один из романов начинался с набело переписанных нескольких первых абзацев “Похищенного” Стивенсона. Дальше становилось скучно переписывать, и я начинал сочинять сам. В более зрелом писательском возрасте, классе в четвертом, пошли повести из текущей мальчишеской жизни с фиксацией реальных предметов и обстоятельств, например с описанием окружавшей казенную дачу растительности.
“Юго-Западная” – метро из детства, куда приезжал регулярно в гости к лучшему другу в передовую двадцатидвухэтажку, на двадцать второй же этаж. Потом приезжал в гости и в юности. Выходил из вагона в тот же интерьер, с тем же освещением. Тогда казалось, что все это – подготовка к жизни, она впереди. Сейчас, выходя на “Юго-Западной” в том же интерьере, в том же освещении, подумал, что жизнь уже была и уже прошла. То, что считалось подготовкой, и оказалось жизнью, причем самой активной ее фазой. “И, стоя под аптечной коброй, / Взглянуть на ликованье зла / Без зла, не потому что добрый, / А потому что жизнь прошла”[1].
А книги на полках в этой двадцатидвухэтажке в библиотеке покойного отца моего друга – всё те же. Я радуюсь им, как старым (и постаревшим, отчасти – покинутым) друзьям.
История – в том числе личная – сохранилась в этих книгах, в их названиях, которые в детстве, конечно, мало о чем говорили. И коллекция бутылок отца друга – полвека назад все эти волшебные этикетки казались посланцами из другого мира. Особенно мне нравилась бутылка из-под виски
Не было ничего важнее морских приключений. Радио пело детским голоском: “След мой волною смоет, а я на берег с утра приду опять, море, ты слышишь, море, твоим матросом хочу я стать”. Литая формула детских устремлений, если не считать индейцев – но как раз до них-то и нужно было доплыть на корабле. Или таким же манером, как Тур Хейердал. А потому главный “учебник” мореплавателя – С. Сахарнов, “По морям вокруг земли”, издательство “Детская литература”, сдан в набор еще в 1975-м, подписан в печать в начале 1976-го. Первоклассная бумага, предметный указатель, потрясающие иллюстрации, на форзацах – морская азбука, флаги Международного свода сигналов, суперобложка – корабль на старой карте. Тираж по тем временам небольшой – 50 тысяч. Дома этой книги почему-то не было, несколько раз я брал ее в библиотеке. А спустя сорок лет с жадным восторгом узнавания и возможности обладания купил в букинистическом.
Дополнительным пособием служил первый том двенадцатитомной разноцветной “Детской энциклопедии” (издавалась с 1971-го по 1977-й) – там было много важных сведений о географических открытиях и целый раздел про динозавров с картами и картинками. Из-за чего этот том рвали из рук друзья и знакомые – тогда с динозаврами, в отличие от сегодняшнего дня, была напряженка.
Карты вообще были важным подспорьем, они обязательно висели рядом с письменным столом, как и книга, доставшаяся от брата, – “Повесть о карте” Аскольда Шейкина 1957 года издания. Это тоже поколенческое и типичное для интеллигентных семей тех лет занятие – разглядывать географические карты, что выяснилось однажды из разговора с моей подругой Ирой Ясиной.
Роль же “задачника” играла книга географических загадок Михаила Ильина “Воспоминания и необыкновенные путешествия Захара Загадкина” с рисунками Анатолия Иткина. Это издание 1976 года, а было еще несколько предшествующих, с конца 1950-х, и радиопередача. Вероятно, отчасти по образцу книг о “Клубе знаменитых капитанов” и соответствующих радиопрограмм. Роскошный сборник радиопьес Владимира Крепса и Климентия Минца (издательство “Искусство”, “На волне знаменитых капитанов”) родители и бабушка – с дарственной надписью почерком отца – подарили мне в мае 1975-го в связи с посвящением в пионеры.
И как тут не задуматься о поступлении в мореходное училище. Но для этого надо было хорошо знать математику, а я ее знал не просто плохо… И потом, я все-таки решил в то время, что стану не мореходом, а хоккеистом, возможно, с последующим превращением в этнографа. Но ни Тура Хейердала, ни Владислава Третьяка, ни Хельмута Балдериса, ни Клода Леви-Стросса из меня не вышло.
Свойства перемен, отражающиеся в спорте. Хоккей изменился до неузнаваемости. Теннис – тоже. Футбол – нет. Только жесткости и прессинга стало больше. И он утратил красоту.
Еще один образец книжного долголетия – повесть Сергея Розанова, первого мужа Натальи Сац, “Приключения Травки”. Травка – прозвище пятилетнего мальчика. Вполне очевидно, что прототип – Адриан, сын Розанова и Сац, впоследствии журналист и писатель. Книга – своего рода путеводитель по практическому выживанию в Москве и Подмосковье для детей дошкольного возраста, написанный внятным языком, безукоризненно точно адаптированным для малышей – проверено на нескольких поколениях.
Первое издание – 1928 год. Москва менялась – корректировалось и содержание книги. В сильно зачитанном виде, почему-то с криво отрезанным ножницами титулом и нацарапанным на обложке бабушкиным почерком словом “Колесников” (чтобы не увели знакомые детсадовцы?), есть она и в нашей домашней библиотеке. Это первое посмертное издание, оно сдано в набор в начале 1957 года, за три дня до смерти автора. На сайтах букинистов можно найти преимущественно именно его, поскольку оно было самым массовым – триста тысяч экземпляров. С чудесными и такими же внятными, как текст, иллюстрациями художника Исаака Гринштейна, известного классическим оформлением “Сына полка” Катаева, книга выходила с 1949 года. Переиздавалась в 1951-м, в 1954-м, тиражи были сравнительно небольшие.
В издании 1957 года есть все обстоятельства 1950-х: переезд семьи в новые дома в Петровском парке, оплата проезда в троллейбусе и метро, осмотр станции “Площадь Революции”, любование двумя домами-великанами – МИДом, у которого стоят ЗИМы, ЗИСы и “Москвичи”, а также МГУ. “Ты будешь в нем учиться, когда окончишь школу. Конечно, если окончишь с пятерками или по крайней мере с четверками. Ты будешь жить там высоко, где-нибудь в комнате на 32 этаже”. Вполне себе траектория формирования нового советского среднего класса. Правда, непонятно, зачем жить в общаге, если есть прекрасная родительская квартира в Петровском парке, да еще рядом со стадионом “Динамо”.
Многое теперь вызывает боль: от музыки до игры света и тени, будящей воспоминания. Но боль уже не отчаянная, а усталая, ведь вернуть ничего нельзя. Жизнь как накопление боли, перемешанной с виной, когда память перевешивает те сюжеты, которые еще осталось прожить до естественного конца.
“Что делать? Надо жить: у нас дети”, – всякий раз говорит мой друг, заканчивая телефонный разговор. Или: “Мы-то пожили, а детей жалко”. Или: “Хорошо, что мама (папа, брат, сестра, дедушка, бабушка) не дожили до этого кошмара”.
Мама и не дожила. Хотя ее организм спортсменки-альпинистки был спроектирован для долгой жизни – если бы не рак. Ей не было и десяти лет, когда арестовали ее отца – она стала дочерью “врага народа”. Спустя двадцать два года после ее смерти сына назвали “иностранным агентом”. Порочный круг прикладного сталинизма замкнулся. Выскочить из него не удалось ни нашей семье, ни стране.
В очереди на оплату ухода за захоронением. Женщина спрашивает, кто последний. И ставит обычную хозяйственную сумку на пол. Раздается гулкий звук – урна коснулась кафельного пола. Все, что осталось от человека. Банальность бесконечного, обыденность метафизического.
Жизнь как способ не вляпаться в дерьмо. Окрестности превратились в собачью площадку, нужно очень внимательно следить за тем, куда ставишь ногу. Но и оказавшись в волшебных местах в предгорьях Алтая, оцепенело слушая тишину и давая передохнуть взгляду, я едва не вляпался в коровье дерьмо. Здесь тоже нужно ходить, внимательно следя за тем, куда ставишь ногу. И потому становится невозможным слушать тишину и давать отдых взгляду. Вот так и в жизни: все усилия уходят на то, чтобы не подорваться на этом минном поле.
Запах старой книги столь же многослоен, как аромат осенней листвы. Или бренди на хересе, или односолодового виски. Да и сама домашняя библиотека окружает как лес. Внутри этого леса, под корой книг-деревьев, идет своя интимная жизнь, прячутся невидимые секреты: записочки, рисунки, легкие листики троллейбусных билетов, спрессованные под спудом времени квитанции на давно исчезнувшие предметы одежды, уже отстиранные в химчистке и ушедшие в отстиранном виде в небытие.
Книги действительно похожи на деревья: они рассыхаются, медленно умирают и распадаются.
Запах книг – как запах леса. Он обрушивается на тебя, когда открываешь створки книжного шкафа. Особенно если на полках хранятся собрания сочинений, изданные в 1950-е, 1960-е, 1970-е. Драйзер, Фейхтвангер, Цвейг, Голсуорси, Гоголь, Тургенев, Хемингуэй, Гофман, Бальзак, Чехов, Роллан…
Такой же бриз книжного запаха встречал нас, когда Екатерина Юрьевна Гениева, управляющая моделью рая на земле, наследница Маргариты Рудомино, водила меня по Библиотеке иностранной литературы. Прикосновение к корешкам книг, как к стволам деревьев. Мы вместе радовались этим прикосновениям, обмениваясь взглядами, понимая друг друга. Понял бы нас и Карл Маркс, который называл своим любимым занятием действие, которое называется “рыться в книгах”. На стене моего кабинета висит небольшая репродукция: оксфордская профессура роется в книгах в темно-коричневых рембрандтовских сумерках книжного магазина
В Иностранку я приходил студентом младших курсов в годы, когда ею руководила Людмила Гвишиани-Косыгина. Я брал книги в абонементе. Однажды некий слобожанин заглянул ко мне через плечо – в метро, естественно, – его глаза пробежали по страницам
Книга – как лес. Есть такая на книжной полке. Большеформатная. Зеленая. Одна из любимейших в детстве. Через нее прошли я, брат, два моих сына и дочка. Виталий Бианки, “Лесная газета”, подписана в печать в мае 1955-го, Ленинградское отделение Детгиза на набережной Кутузова. Самое интересное – разгадывать викторины. Бианки опередил свое время и превратил познание леса в квест уже тогда. Чтение следов – самое увлекательное. Кто здесь ходил, что делал? Почему кора ободрана именно на такой высоте, а не на другой? Какая птица что клюет и почему? Кто тут крутился на заснеженной крыше? Где тут лисий след, а где собачий? Какой-то свой мир, очень далекий от людской суеты и подлости. Хотя в разделе “Охота” всё весьма безжалостно. Потрясающая работа – целая галерея – художника-иллюстратора Валентина Курдова, учившегося у Петрова-Водкина и Малевича. Можно обзавидоваться: какое профессиональное счастье делать такой фолиант, сложнейший макет… И как важен формат: поздние малоформатные переиздания выглядят убого. И чем позднее, тем хуже.
Вот в эту книгу можно зарыться лицом и дышать ею, как лесом. Это запах дома. “И всё до боли мне знакомо. / Я дома, Господи, я дома. / Хоть и тогда хватало бед, / Но вечерами тихий свет / Мерцал под желтым абажуром”[2].
Память – это визуальные сполохи, выскакивающие эпизоды, связь между которыми утеряна. Но не всегда и не навсегда. Декабрь 1983-го, густо-синий вечер за окном кухни. В парадоксальной цветовой гармонии с ним темно-синий том – первый – из нового трехтомника Андрея Вознесенского. (“Три синих” – назовет он их в одном из стихотворений.) Потом пауза в памяти. Но следующий эпизод указывает на то, что тем же вечером я ехал в Лаврушинский переулок, чтобы найти квартиру Бориса Пастернака, кумира и идола. Вероятно, под влиянием эссе Вознесенского “Мне четырнадцать лет” в том же синем томе. Вошел в главный подъезд со стороны переулка, напротив Третьяковки, поднялся на какой-то этаж, потоптался у какой-то квартиры, которую по каким-то признакам счел пастернаковской. И ушел. Ведь заходить-то было некуда. Пастернака не было вот уже как двадцать три года. “И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул”[3].
Содержание книги иной раз откладывается в памяти не так основательно, как обстоятельства или, точнее, осязательно-обонятельный антураж чтения. “Весь с головою в чтение уйдя, не слышал я дождя”[4]. Сколько книг я прочитал, пока кормил из бутылочек молочной смесью своих младенцев, поминутно засыпавших и безмерно растягивавших процесс потребления продукта: за кормлением старшего сына в поздние восьмидесятые я освоил “Иудейскую войну” Фейхтвангера (седьмой том собрания сочинений; сдан в набор за неделю до моего рождения, в июле 1965-го). Кроме первой фразы “Шесть мостов вели через Тибр” и спорадических попыток разбудить похлопыванием по щечке ребенка, не помню ничего. И свет лампы, под которой мы сидели. Та же позиция, конец первого десятилетия XXI века, я кормлю засыпающую на руках дочь-младенца, предмет чтения – только что вышедшая “Божественная страсть” Аксенова. За окном – позднеосенняя чернота Филевского парка, единственный огонек у поворота рукава Москвы-реки – спасательная станция недалеко от причала “Кунцево”. Одна из лучших работ в мире у людей. И этот огонек – один из якорей, который удерживает на родине.
Первые Мандельштам, Цветаева, Ахматова: папиросная бумага, разноцветные самопальные переплеты – бордовый, зеленый, синий – прямо как тома детской энциклопедии 1970-х. Это уже балкон казенной квартиры в домике в “цековском” дачном поселке. Скрип алюминиевого раскладного кресла по балконной плитке. Прогулка с невестой лучшего друга в окрестных полях, по которым, если долго идти, можно добрести и до дачи Пастернака (где она потом и будет некоторое время работать по музейной части). Прочитав мои первые литературные опыты с изобилием метафор и прочих видов тропа, невеста моего друга раздраженно рецензирует: “В конце концов, всё можно сравнить со всем”. Кажется, от нее и были эти томики стихов – на несколько дней. Сама она пишет стихи в стиле обэриутов. Потом мой друг вернется из армии; первый постармейский контакт жениха и невесты, при том что они вообще-то соседи по “Юго-Западной”, мы устроим у входа в главное здание МГУ. Ошеломленные встречей спустя два года, они будут стоять у входа в сталинскую громаду. Я и сам с некоторым недоверием буду смотреть на Мишкину бритую голову и раздавшуюся вширь от дурного питания морду (потом это всё будет быстро исправлено – и голова, и морда). А в тот вечер мы пойдем на джазовый концерт здесь же, в ДК МГУ…
А в детстве книги – это ведь сначала иллюстрации. Потому я и собрал небольшую коллекцию старых детских книг, книжечек и журналов с иллюстрациями лучших художников. И даже скупил все находившиеся в букинистической продаже старые номера “Веселых картинок” – теперь их и не найти. Странные пристрастия: в раннем детстве я очень любил книгу Сергея Баруздина “Страна, где мы живем” со стилистически узнаваемыми иллюстрациями Федора Лемкуля. По ним потом мой младший сын (почему-то именно он из всех детей) в буквальном смысле познавал мир и совсем крошечным обожал пролистывать эту книгу. Подписана в печать (тогда писали “Подписана к печати”) в мае 1967-го – значит, я пристрастился к ней примерно в том же возрасте, что и сын Вася, года в два.
Мне страшно нравилась книга Евгения Мара – купленная еще брату, издана в 1960-м – “Чудеса из дерева”. Вот по ней видно, каким фантастическим книжным иллюстратором был Илья Кабаков. Интересно, что уже тогда я ухитрялся интересоваться выходными данными. И навсегда запомнил, что Детгиз – это Малый Черкасский, дом 1. Теперь там роскошная гостиница, окруженная шикарными ресторанами… А в те времена Детгиз был окружен разными продовольственными магазинами на улице 25 Октября, включая магазинчик, поштучно торговавший конфетами, – перекресток назывался Бермудский треугольник; один из ближайших ресторанов – “Берлин”, он же “Савой”, известный своими вычурными интерьерами и фонтаном, откуда до девяти вечера вылавливали для посетителей рыбу, а после девяти – уже самих посетителей. В кулинарии/буфете брали берлинское печенье в лимонной глазури.
А вот еще чудесный детский научпоп из времен детства моего брата – книга Георгия Елизаветина “Всему голова” (о хлебе) с иллюстрациями Виктора Дувидова. Ни у Дувидова, ни у еще одного классика, Виталия Горяева, не было своих детей, но сколько радости они принесли не своим детям, причем нескольким поколениям.
Книгу Бориса Бродского “Вслед за героями книг” с иллюстрациями Виктора Щапова я никогда не читал, зато часто разглядывал картинки. Издательство – “Детский мир”, потом его переименовали в “Малыш”.
Целая цивилизация пошла ко дну. А книги остались…
Пушкин начинался с Владимира Конашевича, с его иллюстраций к сказкам издания 1968 года (подписано к печати в январе 1966-го). Представления о разных оттенках синего – оттуда, из “картинок” к “Сказке о рыбаке и рыбке”.
Всего Пушкина и всё о Пушкине собирал папа. Мой близкий университетский друг был одержим Пушкиным, и в летние каникулы после первого курса юрфака МГУ мы совершили с ним паломничество в Михайловское. Из этого путешествия мне запомнились маленькие лягушата, во множестве скакавшие по аллее в Тригорском, и наше посещение дома легендарного директора музея-заповедника Семена Гейченко. Впрочем, сам Гейченко отсутствовал и так и не пришел.
В папиной коллекции есть потрясающий альбом издательства “Планета” 1979 года с текстами Гейченко и фотографиями Кассина и Расторгуева о Михайловском, Тригорском и Петровском – “Приют, сияньем муз одетый”. Удивительно, что такого качества печати достигала Первая Образцовая московская типография; про уровень работы фотографов и говорить нечего. А фото дня Всесоюзного Пушкинского праздника поэзии рождает желание провалиться во времени: оказывается, нацию может объединять не ненависть к другим и выдуманная историческая память, а массовая любовь к поэзии и к исторической фигуре не полководца, не государственного деятеля – но поэта.
В библиотеке – разрозненные тома из нескольких собраний сочинений Пушкина и полное – бордовое, десятитомное, середины 1970-х – собрание. Хотя мне больше нравился карманного формата, кремового цвета восьмитомник конца 1960-х, от которого почему-то сохранился только пятый том с “Евгением Онегиным”. От бабушки остался третий том собрания сочинений в трех томах (издательство “Детская литература”, 1937 год), “редакция текста и объяснения” Бонди, Слонимского и Томашевского. Этот том – здоровенный. А есть еще маленький, коричневый, с “Историей Петра” из шеститомника 1946 года под редакцией Бонди, Томашевского, Цявловского, подарок мамы папе на его девятнадцатилетие 25 апреля 1947 года.
…В каждом доме отдыха центрами цивилизованного общения, помимо вестибюлей, были буфет, бильярдная и библиотека. Во все эти места можно было идти на запах. Ну, буфет – понятно. Бильярдная – сигаретный дым, приглушенный свет лохматых, как бахрома на индейско-ковбойских штанах, величественных ламп. Библиотека – аромат переплетов. Всякий приезжающий в дом отдыха первым делом шел в библиотеку, чтобы водрузить на прикроватную тумбочку несколько журналов и книг, – страна-то все еще была самой читающей. Как правило, библиотека оказывалась местом спокойным и даже, если речь шла о хороших, номенклатурных домах отдыха, идиллически-комфортным. Створки дверей распахивались на какой-нибудь полукруглый балкон с креслами, откуда открывался вид на сплошную левитановскую зелень. Смешение запахов и звуков леса с волной книжных ароматов составляло упоительный обонятельный коктейль.
Книги – это еще и тактильные ощущения. Приятно волнистая голова Пушкина на обложке с торчащим, как гусеница, бакенбардом. Рай земной – голубоватый двенадцатитомник Жюль Верна – все тридцать три удовольствия: погрузиться носом в раскрытые страницы, как в букет, втянуть ноздрями этот тонкий аромат, потрогать пальцами рельеф розы ветров, якоря; и вдавленные буквы – имя писателя. Ну, и найти между страницами – совсем внезапно – три старых марки. Одну французскую, с картиной Делакруа, вторую болгарскую, может, докоммунистическую, с каким-то напыщенным военным, и простенькую итальянскую, десятилировую, с репродукцией Микеланджело. Кто оставил их в седьмом томе – я или брат?
В детстве ногтем я иногда прочерчивал типографскую краску, чтобы увидеть, как она стрелой отделяется от строки – это были особые, хотя и несколько варварские отношения с книгой. Мять книгу, хрустеть ее обложкой и корешком я продолжаю и сейчас. Хотя это немного и напоминает обращение с воблой перед ее употреблением. Но иначе книга не готова к чтению, с ней нет контакта. Мой учитель, не стесняясь, подчеркивал шариковой ручкой, иногда разными цветами, нужные строки, в том числе в стихотворениях классиков. И тогда я осмелел тоже – брал в руки не только карандаш, но и ручку: книга работала, была живой, откликалась. Нон-фикшн, а иногда и фикшн я редко читаю без карандаша, без перечня нужных страниц на форзаце, без записи попутных мыслей.
Книги – это запах и свет. В комнате бабушки пахнет лекарствами. Черные большие часы Буре стоят в углу неживым памятником эпохи – никто не удосужился их починить. На стене – портрет моего дяди, погибшего на войне в свои восемнадцать лет. Я сижу в кресле у окна и читаю ей вслух – развлекаю – “Приключения Эмиля из Лённеберги” Астрид Линдгрен. Свет зимний, раннего вечера…
Книги – единственное наследство. Как за старшим братом донашивалась одежда, так за ним же “донашивались” и книги. Каждое следующее поколение “донашивает” их вслед за нами. Сам облик старых книг – слои семейной памяти, в том числе тактильной, как следы на страницах.
Лес – как оркестр… Ветер, как дирижер, указывает, какому дереву вступить со своей партией. Мох, черника, сосны, ели, карельские березы, вереск – погода меняется стремительно, меняется и партитура. В то лето друг отца заготовил для нашего номера в пансионате две полки переведенной на русский язык эстонской литературы – от досоветских классиков до советских классиков и далее к современной городской прозе, очень по-западному выглядевшей. Северный лес – очень правильная рамка для чтения. Не жарко, идиллически спокойно.
Первые издания навсегда предопределяют отношение к писателю. Первый синий томик Мандельштама был очень тонким – и о нем мы еще поговорим не раз, – но именно он сформировал представления об основе основ его поэзии. Главный Франц Кафка – это его первое издание 1965 года, черная книга с вкраплениями красного и серебра (суперобложка – сливочная с вторжением черного и тревожно полыхающим красным именем автора – была утрачена, вероятно, от частого употребления). Значение имеет шрифт, который иной раз, в отличие от содержания, впечатывается в память. Как и обложка. Иногда и она выполняет дополнительную функцию портрета обожаемого поэта, писателя, режиссера на книжной полке. Лицом к миру на моих полках, кроме Тарковского, повернуты Бродский, Набоков, Трифонов, Томас Манн, Олеша, Бергман, Висконти, Кесьлёвский, Ильенков…
В детстве я не читал ничего, кроме Жюль Верна, Майн Рида, Стивенсона, Лондона, Конан Дойля, Эдгара По и Альфреда Шклярского с его приключениями на разных континентах адолесанта Томека, сына польского революционера. В особую тетрадь записывались названия индейских племен и их географическая локализация – это был серьезный этнографический труд. Образы женской красоты черпались из “Всадника без головы”, визуализировались – из фильма “Золото Маккены”. Посмотреть его удалось далеко не сразу после выхода на экраны в СССР летом 1974-го (со времени мировой премьеры к тому моменту прошло пять лет). Фильм был “до шестнадцати” из-за сцены купания голышом героев, шерифа и Инги, а я переходил всего-то в третий класс. Унизительно и грустно было стоять за периметром деревянного дачного кинотеатра и тоскливо прислушиваться к гулким звукам приключенческого фильма, где было собрано все самое главное для меня.
Тематически к этнографическим исследованиям примыкали гэдээровские фигурки индейцев и ковбоев (как тогда говорили на детском жаргоне, “ковбойцев”) и гэдээровское кино с индейскими приключениями. Индейцев родители привезли из поездки в ГДР году в 1977-м. Кажется, они в первый раз в жизни попали за границу. Остался мамин список – кому что привезти из-за рубежа. Мне – куртка и индейцы. Апачи! Настроение инструментальной музыки шестидесятых вполне соответствовало этому фону детства. Гениальная композиция Джерри Лордена “Апачи”, исполнявшаяся с начала 1960-х виртуозами-гитаристами Хэнком Марвином и Брюсом Уэлчем, служила эмоционально точным саундтреком к этим книгам и к этим фильмам… И Хэнк Марвин, с его лицом студента физфака МГУ 1960-х годов, отрывается на секунду от гитары, чтобы поправить на носу очки типичного ботана.
Я цепляюсь за библиотеку как за доказательство своей жизни и жизни своей семьи. Если раньше, до катастрофы 24 февраля, ностальгия была светлой и радостной, то после “несчастья” она стала знаком безысходности. Зря несколько поколений жили, работали, вносили свой вклад в культуру – всё это никому не нужно. Слушаешь в ютьюбе “Орэру” 1960-х с совсем молодым Бубой Кикабидзе: раньше это вызывало улыбку, теперь – слезы. Потому что оплакиваешь историю своей сложной цивилизации, той, в которой вырос, которую опошлили, упростили, дискредитировали, уничтожили с легкостью ракетного удара. К слову, в Тбилиси в силу его аутентичной обшарпанности можно еще обнаружить слабый отзвук этого времени и шумную городскую звукопись более чем полувековой давности из иоселианиевского фильма “Жил певчий дрозд”. А пружина, сжатая в душе, казалось бы, безвозвратно, за столом с временно веселыми эмигрантами и просто веселыми местными тбилисскими людьми временно разжимается. Так было удивительным образом всегда: мой старший друг Юрий Сенокосов рассказывал, как он уезжал в Тбилиси к Мерабу Мамардашвили залечивать раны, нанесенные ему советской действительностью в Москве. Что уж говорить о Пастернаке с его “Мельтеша, точно чернь на эфесе, / В глубине шевелился Тифлис” и благодарностью стране, не испытавшей “перерыва в своем существовании”. Об этом терапевтическом эффекте можно прочитать у Ахмадулиной в фиолетовом сборнике “Свеча” (подписан в печать 6.9.1977), по которому я в подростковом возрасте выучил ее почти всю наизусть:
Если, конечно, эта чужая родина, забыв свою исцеляющую миссию для русских инакомыслящих, допускает их к себе на паспортном контроле…
…Сейчас я вижусь со своими московскими друзьями чаще, чем обычно. Потому что каждая наша встреча – как последняя. Потому что мы родные люди и оплакиваем одно и то же. Наше прошлое, нашу страну, нас самих. Кто-то сопротивляется, кто-то нет. Но каждый плачет, не спит, глотает таблетки, иногда оказывается в больнице. Кто-то умирает.
И еще мы читаем друг другу стихи, которые обретают в обстоятельствах Армагеддона двойную, тройную эмоциональную силу. “Бог помочь вам, друзья мои…”
Наши объятия стали крепче. А надежда на то, что мы еще раз встретимся, становится маленькой, но целью.
И чем жестче обстоятельства, тем сильнее хочется из принципа остаться здесь, на своей Родине. Где каждый фрагмент городского ландшафта знаком и исполнен смысла, где свет, тень, запах возвращают память и те образы, из которых мы все состоим. Те свет и тень, которые, правда, в какой-то момент вдруг исчезают. Так, на днях, проезжая в бывшем троллейбусе, ныне, увы, автобусе по Тверской, я обнаружил, что дом, где жила в коммуналке моя семья и где несколько лет назад мне удалось разместить табличку “Последнего адреса” с именем умершего в ГУЛАГе деда, снесен. Если сверху нам целенаправленно сносят память, то почему людям помельче не затеять такой же снос, назвав его богатым словом “реконструкция”.
Но мы все чего-то все-таки ждем. “Знал бы Ирод, что чем он сильней, / тем верней, неизбежнее чудо”[5].
…Осенью 2022-го я возвращался с научного семинара в Финляндии, где теперь россиян совсем не ждут – почти любых, хоть “плохих”, хоть “хороших”. В автобусе Хельсинки – Санкт-Петербург читал бестселлер страшного года: “Историю одного немца” Себастьяна Хафнера. Я примерно понимал, куда возвращаюсь, и все-таки ехал на родину. Некоторые назначенные на тот же вечер в Питере встречи с коллегами из академических кругов сорвались: в городе шли облавы на потенциальных мобилизованных. А я… Я отправился на Литейный и свернул в сад Фонтанного дома, где время, казалось, текло совершенно иначе, совсем не так, как на открытых недружелюбных пространствах питерских проспектов. Там идиллически лежали листья на скамейках, осень пахла старым книжным шкафом, в музее, кажется, как раз в окне Ахматовой горел, как успокоительное лекарство, свет. Вот куда я вернулся… Домой.
Тоска по родине не за ее пределами, а при нахождении внутри нее – это новое чувство. Изгнанники России сегодня физически и вне ее, и внутри нее. Хуже всего тем, кто в силу внутренних устоев не способен на моральные гибель и сдачу, то есть на стокгольмский синдром по отношению к тем, кто чувствует себя хозяевами страны, на “всё-не-так-однозначно”. Изгнанники ощущают себя заблокированными с двух сторон стенами непонимания – и изнутри страны, и извне. Многим – страшно. Но в тот октябрьский вечер в периметре Фонтанного дома я чувствовал себя в своей стране, стране Сахарова и Ахматовой, чувствовал себя защищенным его гербом:
Казалось, свою долю безумия и горя страна исчерпала в сталинские годы. Оказывается, нет – всё было напрасно: и оттепель, и перестройка, и реформы с демократией, и открытость миру с потребительским бумом. Всё это оказалось обратимо.
Остается сопротивление абсурду. До того момента, пока оно возможно отсюда, где все еще есть двор Фонтанного дома. Как сказал Михаил Гаспаров (на эту цитату меня навел мой друг Денис Драгунский): “Зачем мне уезжать? Мне и здесь плохо”.
Нет катастрофы страшнее той, когда никому не нужными становятся целые культурные слои. Необходимо фиксировать память о них, потому что без памяти, без оставленных свидетельств, без описания восприятия событий не остается вообще ничего. Только варварство и варвары. Библиотека – мой участок сопротивления варварству.
Говорит “Москва”
В советской литературно-политической истории огромное значение имели тиражи. Тираж – продолжение цензуры иными средствами. Как в нашу безбумажную и непечатную (во всех смыслах) эру – замедление социальной сети или блокировка издания. Существовали даже правила, по которым выставлялись тиражи – придуманные специально, а быть может, самовоспроизводившиеся спонтанно. Например, аккуратно-пугливый тираж – не так, как пробуют ногой воду, а как боязливо входят в нее, попробовав и удостоверившись, что холодная, – это 30 тысяч экземпляров. Тут читателя поджидал ограничитель: не найдешь потом эти драгоценности в открытой продаже, только в “Березке” и номенклатурной “Книжной экспедиции”.
В октябре 1966-го, на Арбате, 20, в редакции журнала “Москва”, находившегося в ведении Союза писателей РСФСР и московского отделения СП, готовилась к подписанию в печать верстка романа Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита”, купированного и цензурированного. Зато тираж журнала – 150 тысяч, для издания регионального подчинения совсем не малый. Пройдет всего-то семь лет, и в издательстве “Художественная литература” увидит свет уже полная версия романа. В охряного цвета толстый том войдут “Белая гвардия”, “Театральный роман”, “Мастер и Маргарита”. Но – тиражом 30 тысяч. И – прямиком в “Березку”, “Книжную экспедицию” и в руки спекулянтов у книжного магазина под памятником первопечатнику Ивану Федорову. Туда, где сейчас закрепилась иная субкультура – Третьяковского проезда, где никто уже ничего не читает, кроме ценников на оставшейся в живых люксовой одежде.
Тем же тиражом, 30 тысяч экземпляров, в 1967 году в издательстве “Советский писатель” из резерва издательского плана 1966-го был издан тоненький томик новой (и в стилистическом смысле тоже) прозы Валентина Катаева “Святой колодец”.
Казалось бы, какая связь? А вот какая. И “Мастера и Маргариту”, и “Святой колодец” пытался издать у себя в журнале Евгений Поповкин, главный редактор “Москвы”. Со “Святым колодцем” ничего не получилось – главного циника, приспособленца и одновременно лучшего, талантливейшего стилиста советской литературы тех лет цензура не разрешила опубликовать в журнале. Потом была попытка напечатать в “Новом мире” – Главлит и здесь был против. Но вступился родной Центральный комитет, что-то там перещелкнуло, кому-то доложили, кто-то, может Суслов, махнул рукой – и Катаев вышел сначала в пятом номере “Нового мира” за 1966 год, а затем отдельной книжечкой в оформлении одного из самых изысканных и стилеобразующих книжных художников той эпохи Владимира Медведева.
Что-то похожее произошло с “Мастером”, но, к досаде цензоров, он все-таки увидел свет в одиннадцатом номере “Москвы” за 1966 год с оговоркой, что окончание можно будет прочитать не в двенадцатой книжке, а в первой за 1967-й. Константин Симонов, политический тяжеловес, своим предисловием прикрывший публикацию (с его же предуведомлением выйдет и полная версия в 1973-м), вспоминал не цензурные бои, а стремление журнала перенести читательский интерес к себе и на 1967 год. По воспоминаниям Алексея Симонова, публикация своим источником имела пари классика советской литературы с бывшей женой, редактором отдела поэзии “Москвы” Евгенией Ласкиной: “Не напечатаете! – А вот и напечатаем!”
Как сейчас каждый издатель мечтает найти свою Джоан Роулинг, так и тогда, даже в подцензурных обстоятельствах, главные редакторы искали своих Солженицына и Булгакова. Только редактора Джоан Роулинг вряд ли кто-то знает, а главные редакторы журналов, в которых выходили принципиально важные вещи, оставались в политической и гражданской истории отечества.
Твардовскому в восьмом номере “Нового мира” за 1965 год удалось с кровью и после трехлетних битв опубликовать “Театральный роман” Булгакова. Наверное, на “Мастера” ему уже не хватило бы пробивных сил, а в “Москве”, к которой не до такой неистовой степени было приковано внимание цензуры и власти, для этого сохранялся ресурс редакторской энергии. К тому же вдова Михаила Афанасьевича Елена Сергеевна Булгакова уже была знакома с Евгением Поповкиным по его попытке опубликовать рассказы Булгакова в 1963 году.
Главным редакторским достижением Поповкина была первая журнальная публикация “Маленького принца” Сент-Экзюпери (1959, № 8). Славу журнала круга охранителей и русских националистов “Москва” обретет лишь с 1968 года, когда его возглавит Михаил Алексеев. А в середине 1960-х, несмотря на дружбу Поповкина с куда более известными, чем он, “автоматчиками партии” Грибачевым и Софроновым, “Москва” и на национал-патриотическом поприще особо ничем не прославилась.
Словом, пока цензура и партия всем своим весом обрушивались на крупную дичь – “Новый мир”, – Поповкин виртуозно вел “Мастера” к публикации, обкладывая его предисловием Симонова и послесловием Абрама Вулиса, ташкентского энтузиаста, который в своей книге о советском сатирическом романе 1920–1930-х годов, увидевшей свет далеко от Москвы, в Узбекистане, ухитрился подробно рассказать о “Мастере и Маргарите”. Вулису Елена Сергеевна очень доверяла, а Симонов покровительствовал со времен своей ташкентской “ссылки”. Вместе с вдовой над текстом работала редактор Диана Тевекелян. Так все они – Вулис, Ласкина, Тевекелян, Поповкин – и вошли в историю русской литературы благодаря борьбе за Булгакова.
Парадоксы советской эры, когда литературно-политические тяжеловесы с раздвоенным сознанием уровня Симонова и Катаева сами становились жертвами цензуры. “Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”. Эпиграф к “Мастеру” – это иллюстрация к советской истории. Дважды отвергнутый Катаев (“Я – пария!”), которого с разрешения верхов все-таки издали в “Новом мире” и “Совписе”, а спустя десять лет, казалось бы, в самые глухие времена, в 1977-м, опубликовали всю новую прозу в двухтомнике “секретарским” тиражом 250 тысяч. Почему в 1967-м было нельзя, а потом вдруг можно? Симонов, который в то же самое время, когда продавливался “Мастер”, находился не просто под цензурным прессом, а под ковровым шельмованием со стороны ГлавПУРа и верхнего ареопага ЦК в связи с попыткой опубликовать военные дневники “Сто суток войны” в “Новом мире”. А затем, в том же 1977-м, опять-таки внушительным тиражом, эти же дневники, о которых неприязненно отозвался десятилетием раньше лично Брежнев, вдруг увидели свет в роскошном двухтомнике в суперобложке.
Что это было? Новое вино стало выдержанным? Советские люди дозрели до чтения таких вещей? Цензура ослабла – это в 1977-м-то? Почему в 1967-м голая Маргарита была невозможна, а в 1970-х стала допустима и в таком непристойном виде? А потом, почему-то опять же в 1977-м, явилась отборной московской публике обнаженной – хоть и со спины – на сцене Театра на Таганке (актриса Нина Шацкая). Отчего “квартирный вопрос” не мог “испортить” москвичей в 1960-е – эту фразу вырезали, – а спустя несколько лет с этим не возникало проблем? Откричали свое, положив под язык валидол, цензоры (“…у нас одним только Иванам Бездомным жить, недоумкам!”), утомился отдел культуры ЦК?
В годы застоя режим забронзовел, стал, говоря словами Брежнева, “стабильным”, уверенным в том, что ничто не может покачнуть его здание. Если, конечно, его самим не трогать и не устраивать перепланировку. Не то чтобы система утратила чекистскую бдительность, но смирилась со всеобщим лицемерием, с тем, что все “делают вид, что работают” и подчиняются правилам, лишь изображая подчинение им.
Это касалось и охранителей, и либералов. У всех был кукиш в кармане, который они время от времени показывали, в том числе в виде литературных произведений. То “Тяжелый песок” Анатолия Рыбакова предъявят либералы, то Виктор Астафьев с Валентином Распутиным шарахнут с другого фланга талантливой прозой, по содержанию своему антисоветской. Иной раз было трудно понять, где кончается критика новой городской цивилизации и начинается антисоветчина. Иногда и за прозу, достойную самиздата, можно было вдруг получить Государственную премию… Государство и общество напоминали сложные, многоподъездные и многоэтажные строения с хитросплетениями коридоров. И, как в случае с “Мастером”, нижние этажи иной раз оказывались в своих цензурных порывах святее этажей верхних.
Что уж говорить о самоцензуре. В 1968 году в фойе Центрального дома работников искусств готовилась однодневная выставка работ шестнадцатилетней Нади Рушевой. По свидетельству Мариэтты Чудаковой, заместитель директора ЦДРИ потребовал убрать два стенда с воздушными иллюстрациями Рушевой к “Мастеру”: “Этот необычный, сомнительный булгаковский роман написан не для школьников!”
Оказалось, что для школьников, по крайней мере старших: двор дома на Большой Садовой с его квартирой № 50 в годы позднего застоя сделался местом паломничества молодых людей, одержимых Булгаковым. Стены подъезда были талантливо расписаны, сам Михаил Афанасьевич воспринимался как символ этакого полуподпольного нонконформизма.
Сейчас тот же двор на Садовой стал частью всеобщего опопсовения, затоптанной достопримечательностью похорошевшей Москвы, а не тайным местом московских прогулок юных посвященных, знавших “Мастера” наизусть.
Кстати, если судить по роману Булгакова, Москва похорошела отнюдь не в первый раз, по крайней мере по мнению “гражданина соврамши”:
“– Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении, а также и москвичами, – тут Бенгальский дважды улыбнулся, сперва партеру, а потом галерее.
Воланд, Фагот и кот повернули головы в сторону конферансье.
– Разве я выразил восхищение? – спросил маг у Фагота.
– Никак нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – ответил тот”.
Появись роман в наши дни, (само)цензуре было бы над чем поработать…
В замысловатой истории публикации романа, помимо демонстрации некоторых специфических черт советской эры и неувядающих свойств иных общественно-политических устройств, есть и обаяние той эпохи, когда сама публикация книги прозы имела ошеломляюще масштабное значение сначала для десятков тысяч людей, а затем для коллективного интеллекта огромной страны. Это совершенно иные “линзы”, нежели сегодня, в эпоху хайпа и “прозы” размером с чирик, то есть твит в жанре злобного выкрика.
…Однажды Алексей Кириллович Симонов показал мне семейное сокровище – экземпляры одиннадцатого и первого номеров “Москвы” за 66-й и 67-й годы. Это были распухшие от вклеек и вставок журнальные книжки – Алексей Кириллович и его мама вручную вставляли в тело журнала то, что было купировано цензурой. Благо Евгения Самойловна имела доступ к аутентичной рукописи. Это были не просто обычные “толстяки”, а свидетели и свидетельства эпохи, по драгоценному своему значению равные экспонату музея древностей: “Журналы топорщились при каждом открывании, как два огромных бумажных ежа. Там были вклейки-слова и вклейки-фразы, вклейки-эпитеты и вклейки-абзацы, вклейки-метафоры и вклейки-страницы. И три больших многостраничных куска: «Сон Никанора Босого», половина «Бала у Сатаны» и «Разгром Торгсина»…”
Банально, но чистая правда: рукописи таки не горят. По справедливому замечанию иностранного аг… нет, консультанта Воланда.
Бегство из “края непуганых идиотов”
Евгений Петров, Евгений Петрович Катаев, Ильф-и-Петров, погиб 2 июня 1942 года. О его гибели ходят разнообразные легенды.
Впрочем, и об иных эпизодах его жизни рассказывают самое разное. Например, о том, как он начал писать. Причем свой вклад в противоречивую мифологию внес старший брат, Валентин Катаев. То у него Евгений со злости, чтобы не сидеть на шее у Валентина Петровича, написал свой первый рассказ. То сам Валентин Петрович ушел за папиросами и попросил младшего продолжить за него фрагмент сериального произведения, которое из номера в номер шло с колес в газету. А тот написал так, что и править ничего не надо было…
Наверное, легенды и должны сопровождать биографии знаменитостей, но старший Катаев умел адаптировать свои истории и тексты не только к интересам публики, но и к нюансам текущего момента, то есть к потребностям власти и ее дискурса. По Катаеву, Петров погиб в самолете, который уходил от “мессершмитов”.
Ни от каких “мессершмиттов” самолет не уходил, зато история, предшествовавшая роковому полету, уже могла обернуться гибелью.
Бесстрашный военный корреспондент, Евгений Петров побывал в осажденном Севастополе и возвращался из него в Новороссийск на эсминце “Ташкент”. Корабль атаковали немцы, потонул шедший впереди эсминец “Безупречный”, из-за постоянных обстрелов невозможно было спасти людей, плававших в озерах мазута… Адмирал Иван Исаков присутствовал при всех этих событиях, а затем наблюдал за реакцией Петрова, потрясенного всем увиденным и пережитым. Якобы, оказавшись в результате в Краснодаре, писатель несколько дней пил. В день рокового вылета в Москву тот же Исаков обнаружил на веранде, где ночевал военкор, множество исписанных листов бумаги, каждый из которых был придавлен камешками: “Это сушились записки Евгения Петрова, вместе с его полевой сумкой попавшие в воду во время боя”.
А дальше – две версии. Самолет “дуглас” летел низко, чтобы свои узнали своих и не обстреляли. “Тень от самолета падала на землю, – писал литературовед Яков Лурье, – и пасшийся там скот с испугом отбегал от этой движущейся тени. Летчика это позабавило, и он стал нарочно пугать коров. Тут-то он и врезался в курган”. Другая версия: пилот и штурман позволили Евгению Петрову сесть за штурвал, и, хотя пилот руководил его действиями, уйти от внезапно обнаружившегося холма не удалось.
Смерть ходила по пятам Евгения Петрова, – утверждал его старший брат, – еще с тех пор, как младший едва не утонул в детстве. В волшебной прозе Валентина Катаева, в повести “Белеет парус одинокий” (первое издание из домашней библиотеки лазурного цвета с белым пятном паруса разваливается в руках – оно сильно зачитано еще мамой и ее братом до войны: “Сдано в производство 31.5.1936 г. Подписано к печати 21.7.1936 г.”, Детиздат ЦК ВЛКСМ, тираж 25 000) младший описан с удивительно трогательной любовью. Маленький Павлик, брат Пети, запрягающий игрушечную лошадку Кудлатку, и есть будущая половина Ильфа-и-Петрова. “А у вас когда-нибудь погибал младший брат?” – эту фразу, как утверждают, Катаев произносил с неизбывным отчаянием.
Невезучему младшему брату повезло стать соавтором двух сатирических романов, тексты которых не просто ушли в народ, а стали паролем в общении нескольких поколений более или менее интеллигентных слоев советского и даже постсоветского общества. Он сделал карьеру, пришли слава и достаток, квартира в Лаврушинском в 1937-м и орден Ленина в 1939-м, назначение главным редактором “Огонька”.
Он был счастливчиком, но счастливчиком обреченным. Слишком высоко залетать во времена обретавшего зрелость после ювенильной легкомысленности НЭПа сталинизма было опасно. Когда, двигаясь к статусу классиков, Илья Ильф и Евгений Петров получили предложение писать для самой газеты “Правда” – это был огромный риск. Снаряд в угол дома, где ночевал военкор Петров, на финской войне или минометный обстрел под Москвой – это полбеды. Главная мина разорвалась прямо рядом с двумя соавторами, когда 9 декабря 1932 года в “Правде” был опубликован их первый фельетон “Клооп”.
В нем описано некое абстрактное советское учреждение, где все заняты чем угодно, только не работой, и никто, включая начальника конторы, не знает, в чем состоит смысл работы и как расшифровать само название.
Если начальник Клоопа был переброшен на новую работу “с молока” – настоящие большевики с равным успехом могут руководить чем угодно, – то и тогдашний главный редактор “Правды”, когда-то фактически портфеленосец Сталина по прозвищу Мехлис, спичку! тоже был переброшен на печать бог (точнее, Маркс) знает откуда.
По поводу фельетона у Мехлиса состоялся неприятный разговор со Сталиным. В свою очередь, у редактора отдела литературы и искусства главной большевистской газеты Арона Эрлиха, друга и коллеги всех тех, кто когда-то делал знаменитую четвертую полосу “Гудка” (от Юрия Олеши до Михаила Булгакова), состоялся тяжелый разговор с Мехлисом.
Эрлиху пришлось поручиться “головой” за Ильфа и Петрова, и, по счастью, Арон Исаевич не был репрессирован и дожил до оттепельных времен. Правда, ему пришлось в специальной статье покритиковать своих подопечных. Сделал он это виртуозно, никого не обидев и уведя из-под удара друзей: в фельетоне, писал он, допущена ошибка – “типическое исключение звучит как типическое правило”. Немного напоминает туманное рассуждение ильфопетровского бухгалтера Берлаги: “Я это сделал не в интересах истины, а в интересах правды”. Можно сказать – и “Правды”! Зато не полетели головы двух сатириков.
Спустя несколько месяцев, в августе 1933 года, Ильф и Петров попали в злополучную бригаду писателей, которую по инициативе Максима Горького отправили присутствовать при “перековке” советских людей на строительстве Беломорканала. Но если все участники этой удивительной экспедиции – от Катаева до Шкловского – потом дали свои очерки в толстую книгу о счастливом преобразовании человека благодаря принудительному труду, Ильф и Петров ускользнули от этой обязанности. И не написали ничего, кроме уклончивого текста в “Комсомольской правде”, где сообщили, что хотели бы сочинить третий роман об Остапе Бендере, где он перевоспитывается в честного советского человека, но после увиденного на Беломорканале необходимость в сочинении такой вещи отпала – ее написала сама жизнь.
Каким-то чудом им удалось не поучаствовать в кампаниях травли подсудимых во время участившихся сталинских процессов. Однако, в отличие от веселого и коммуникабельного Петрова, интроверт Ильф чувствовал приближение катастрофы. В последний год жизни он описывал это ощущение словами “Летит кирпич”. “Ужасно, как мне не повезло”, – писал Ильф о своей болезни. Знал бы он, что ему повезло умереть от туберкулеза в 1937-м. А Евгений Петров, этот счастливчик-неудачник, остался один на один с листами белой бумаги и ужесточавшимся политическим режимом, требовавшим заверений в совершенной лояльности.
Петров писал очень много и работал в разных жанрах, в том числе, удовлетворив свою страсть к музыке, сочинил в соавторстве с Георгием Мунблитом сценарии фильмов “Музыкальная история” и “Антон Иванович сердится”. Однако ничто из написанного без Ильфа не вошло в историю литературы, в том числе и незаконченный фантастический роман о счастливом будущем коммунизма. Кажется, от смерти Ильи Арнольдовича Евгений Петрович так и не оправился: “Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым”.
Лучшее, что он написал, – это наброски к несостоявшейся книге об Ильфе. Худшее – репортаж с процесса Бухарина – Рыкова (правотроцкистского блока) 1938 года, опубликованный в “Литгазете”. Чтобы сохранить свой статус живого классика, Петров стал играть по правилам и даже удостоился ордена Ленина. За что, согласно еще одной литературной легенде, получил от пьяного Олеши убийственную фразу: “Я угощаюсь за чужой счет, а ты носишь чужой орден”.
Возможно, именно в поисках согласия с самим собой Евгений Петров отправлялся в военные командировки. Но и здесь ему не повезло: первые его репортажи были с захватнических сталинских войн – финской 1939 года и “освободительной” кампании 1940-го.
Если бы Ильф не умер в 1937-м, а Петров не погиб в 1942-м, они едва ли пережили бы послевоенные репрессии, еще более обильные и массовые, чем в конце 1930-х. После своей поездки в Штаты, результатом которой стала “Одноэтажная Америка”, они зачем-то сочли необходимым написать письмо Сталину об устройстве павильонов Голливуда, которое стоило бы позаимствовать. У вождя это письмо вызвало раздражение.
Двух писателей, единственных из советской плеяды, которых выделял даже желчный Владимир Набоков (назвал их в интервью 1966 года “поразительно одаренными” и нашедшими способ обойти цензурные рогатки), в самые темные годы советской истории поджидала смерть после смерти.
В 1947-м, к тридцатилетию советской власти, издательство “Советский писатель” переиздавало некоторые наиболее значимые книги эпохи, и в их число вошли “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок”. Что тут началось! Записка Фадеева Сталину и Маленкову: “вредная книга”, “она является клеветой на советское общество”, “авторам… присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм”. Записка Агитпропа ЦК Маленкову с разбором “пошлых острот”, самой ужасной из которых оказалась “Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс”. Постановление секретариата ЦК ВКП(б), выговор критику Анатолию Тарасенкову, редактору отдела советской литературы, истерика Александра Фадеева… Мария Белкина, писатель и жена Тарасенкова, вспоминала: “Тираж книги пошел под нож. Тарасенкову влепили выговор. Фадеев после заседания – в запой, «водить медведя», как говорил Твардовский”. А ведь Фадеев, замечает Белкина, обожал Ильфа и Петрова и, “как мальчишка, до слез смеялся, цитируя наизусть куски”.
В сущности, соавторы сами предрекли свой конец. Евгений Петров писал, что он не помнит, кто во время командировки в Америке сказал эту фразу, скорее всего, Ильф: “Хорошо, если бы мы когда-нибудь погибли вместе, во время какой-нибудь авиационной или автомобильной катастрофы”. Так оно, в сущности, и произошло, несмотря на то что физическую смерть Ильфа от физической смерти Петрова отделяло пять лет.
Ильф и Петров – писатели оттепели. Возникшие в период НЭПа и пережившие свое второе рождение в 1950-е. Реабилитация бессмертных романов пришла одновременно с реабилитацией жертв сталинского террора – книги были переизданы в 1956-м и дальше подписывались в печать бесчисленное множество раз. На них выросло поколение оттепели и еще несколько генераций, определявших, кто здесь свой, а кто чужой, по знанию “матчасти” – цитат из Ильфа и Петрова. Такую же роль отчасти играли братья Стругацкие, Бабель, Булгаков.
Впрочем, зарисовки и фразочки Ильфа и Петрова не знают временных ограничений. Взять хотя бы вот эту, из “Записных книжек” Ильфа, чувствовавшего приближение убийственного “кирпича”: “Край непуганых идиотов. Самое время пугнуть”. И в другом месте: “Тяжело и нудно среди непуганых идиотов”.
“Но ведь он мастер, мастер?”
В декабре 1956 года известный ленинградский филолог Ефим Эткинд решил порвать отношения с другим известным ленинградским филологом Александром Дымшицем в связи с тем, что тот присоединился к кампании травли Владимира Дудинцева за роман “Не хлебом единым”. Но Дымшицу было что ответить. “Поглядите на те два фонаря, – сказал он Эткинду. – На одном из них будете висеть вы, на другом я – если мы будем раскачивать стихию… Только твердая власть может защитить нас от ярости народных масс”. Фактически литературный критик, всегда следовавший за любым прихотливым изгибом линии партии, повторил на свой лад слова Михаила Гершензона в “Вехах” о власти, “которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной”.
Как и любой привластный критик тех лет, тот же, скажем, Анатолий Тарасенков, Дымшиц знал и любил выдающихся писателей и поэтов XX века. Тарасенков обожал Бориса Пастернака, собирал все его книги, но и травил его, когда надо было. В 1957-м Дымшиц сообщал публике, что “проявление ревизионизма в нашей среде сказывается в прославлении Хлебникова, Цветаевой и Мандельштама”, но в 1973 году он же сделал все возможное, чтобы том Осипа Мандельштама в большой “синей” серии “Библиотеки поэта” увидел свет. Том истерзанный, с исключенными стихотворениями, с изощренно-советским длиннющим предисловием Дымшица, словно бы извинявшимся за то, что столь противоречивую фигуру печатают в столь престижной серии. Но, пусть и обрезанное, собрание стихов Мандельштама впервые с 1928 года увидело свет официально, а не в самиздатском переплете на папиросной бумаге.
“Мы живем, под собою не чуя страны” превратилось в мем, применимый и к нашим временам. Проблем с изданием Мандельштама нет. Больше проблем с чтением и пониманием тех культурных слоев, десятки которых скрыты в каждой его строфе.
В начале 1970-х Дымшиц снова разругался с Эткиндом в связи со статьей в “Вопросах литературы”, где критик как бы легализовал некоторые тезисы предисловия к еще не вышедшему тому Мандельштама. Смысл резкой отповеди придворного критика либеральному критику, чья позиция становилась все более открытой и в результате привела к вынужденной эмиграции, сводился к следующему: да, я, Дымшиц, положил свою репутацию на алтарь официального издания Мандельштама. Да, извратил смысл и подтекст антисталинских стихов, выдав их за антиимпериалистические, но книга-то выйдет в свет.
Логика в этих рассуждениях, хотя и несколько специфическая, была. Решение об издании тома Мандельштама было принято секретариатом правления Союза писателей в… 1960 году. Впервые собрание стихов попало в издательский план в 1961-м. Менялись авторы предисловий. Сменился за десятилетие куратор большой серии “Библиотеки поэта” – от пугливого до запуганного. Был готов макет, вычитывалась корректура – 1966-й, 1967-й, 1968-й… Уже вышла в издательстве “Искусство” книжечка с эссе “Разговор о Данте” Мандельштама, а решения о публикации тома стихотворений все не было.
В 1971-м проверенный и закаленный временем Дымшиц написал предисловие, но и его возили туда-сюда по инстанциям еще два года. Поднаторевший в номенклатурных боях критик использовал тяжелую артиллерию – написал письмо одному из лидеров ультраконсервативного писательского крыла Николаю Грибачеву: “Как Вы, разумеется, понимаете, я не апологет всего в поэзии Мандельштама, но убежден, что надо вырвать его наследство из грязных лап разных глебов струве, борисов филипповых, иваров ивасков, м-м Мандельштам (стервы и фурии, которая уничтожила рукописи ряда стихов мужа на советские темы и написанных с решительно революционных позиций) и т. п. негодяев”. Письмо про “грязные лапы” – безошибочный прием – было датировано 29 сентября 1973 года, а том был сдан в набор уже 18 октября, практически спустя две недели. Вот что значит тонкий номенклатурный ход с попаданием в правильный нерв. Чтобы уязвить “стерву и фурию”, чьи мемуары Александр Твардовский ставил выше стихов Мандельштама, “стерву и фурию”, чей труп кагэбэшники взяли под арест спустя семь лет после выхода тома “Библиотеки поэта” и выдали только в день похорон, Грибачев мог взяться и за продвижение в печать стихов убитого советской властью гения.
Мандельштам был издан тиражом 15 тысяч экземпляров. За самым тонким томиком в истории “Библиотеки поэта” охотились. Его перекупали, размножали. Он был самым востребованным и потому скандальным в серии. Что было лучше – по Максимилиану Волошину, “при жизни быть не книгой, а тетрадкой” или синим томом с предисловием, врущим, но полным сдерживаемого из последних сил восторга критика? Лично я помню Мандельштама наизусть в последовательности стихов синего тома Дымшица – Харджиева (составителя и автора примечаний), а уже затем стали попадать в руки – временно! – тома в синих, зеленых, бордовых самиздатовских переплетах. (Судя по тому, что в букинистических в последнее время стали появляться дымшицевские томики, допечатки все-таки были. Благодарен за эту гипотезу главе Мандельштамовского центра ВШЭ Павлу Поляну.)
Так неистовые адепты власти обманывали эту власть – свойство, характерное для советского времени и, пожалуй, утраченное сейчас: собственную самоцензуру иным сегодня труднее преодолевать, чем цензуру в ту глухую эпоху.
Тогда все созревало долго, но верно. Запрещенные в 1960-е дневники Константина Симонова 1941 года увидели свет в, казалось бы, совсем уж немой период – тоже в начале 1970-х. А “научившая женщин говорить” Анна Ахматова появилась в “синей” серии в 1976-м – вдвое толще обструганного Мандельштама и стандартным для “Библиотеки поэта” тиражом 40 тысяч. Особенно впечатляюще смотрится на полке том одновременно вышедшего с Мандельштамом “синего” Самуила Маршака – он толще худенького Осипа Эмильевича в три, если не в четыре раза.
Чего боялись-то? Обожглись в 1965-м на Борисе Пастернаке (вдвое толще Мандельштама и тиражом 40 тысяч!), предисловие к которому написал Андрей Синявский, в том же году и арестованный? Обожглись так, что даже верноподданный Дымшиц был вынужден уже открыто ругаться с редактором серии Федором Приймой. Или “стерва и фурия”, носатая старуха, ставшая для КГБ страшнее диссидентов, мешала? Или строки “власть отвратительна, как руки брадобрея” в глубине души оценивались не как отповедь фашистскому режиму Муссолини, а как эмоциональная оценка другой – родной власти (“В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна, как руки брадобрея. / О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, / На Адриатику широкое окно”).
В каком месте том Мандельштама ни откроешь – везде что-нибудь да не то, как бы Дымшиц ни старался оправдать своего подзащитного. Хотя адвокатская миссия и удалась: Мандельштам был условно-досрочно освобожден из-под запрета. И до конца 1980-х оставался ограниченно доступен лишь в этом “синем” томе – как в ссылке. Только уже не при жизни, а
Мандельштам жил в стране, где, как он сам говорил с гордостью, “за поэзию убивают”. Множество людей в Советском Союзе не знали о нем ничего, но те, кто знал или хотел знать, видели в нем и политический символ, и – справедливо – политического мученика. Что отразилось даже и в нашей эпохе: недаром преследуется и шельмуется проект “Последний адрес”. Одной из первых табличек проекта стал памятный знак Мандельштаму – на торце дома, который примыкал к снесенному зданию в Нащокинском переулке, где поэт полгода жил и был арестован в 1934-м. Дальше были только ссылка, этап, лагерь, смерть. И реабилитация в 1956-м, как у множества людей с такой же судьбой.
Есть и некоторый вызов в появлении памятной таблички с двумя профилями – Осипа и Надежды – на вокзале в Екатеринбурге. В самой, так сказать, гуще народной жизни. Еще одно напоминание. А профили этих двух людей – сами по себе вызывающие…
И еще – страх перед масштабом поэта. Или уважение к этому масштабу – непостижимому. Как Сталин, согласно одной легенде, оставил в покое Пастернака, потому что считал его “небожителем”, так и, согласно другой легенде, точнее, одной из версий реального события – звонка Сталина Борису Леонидовичу, – спрашивал о Мандельштаме: “Но ведь он мастер, мастер?” “Мы живем, под собою не чуя страны” действительно, по точному определению того же Пастернака, было актом самоубийства. Но это был акт мастера, и смерть его была отложена самим диктатором, и даже условия ссылки изменены. По масштабу поэта был и ответ тирана, что, впрочем, не уберегло его от гибели.
Меньше всего Мандельштам похож на символ или знамя. Но таким уж его сделала эпоха, точнее, эпохи. И та, что его убила; и та, которая длилась после его гибели, пока была жива Надежда Мандельштам; и та, которая означала его переоткрытие. За поэзию теперь не преследуют? Стали преследовать. И представим себе поэтический пост в интернете с некоторыми стихами Мандельштама – злыми, запальчивыми, ироничными, полными подтекстов и в то же время называющими многие вещи своими именами. И примерим его к нашему времени.
Эпоха Мандельштама не окончена.
Разоблаченная морока
Рассказывают, что в социальных сетях, где меня нет по принципиальным соображениям, в связи со 130-летием со дня рождения Марины Ивановны Цветаевой развернулась дискуссия. Причем такого накала, что возникало впечатление, будто Цветаева жива и все еще разрывается между интересами детей и мужа (с которым, впрочем, в 1930-е почти уже не было совместной жизни) и своими представлениями, точнее, эмоциями по поводу “тоски по родине”. Утверждают, что в этих самых сетях часто встречаются точки зрения, согласно которым Цветаева сломала жизнь своим детям. Степень категоричности типична для сегодняшних дискуссий “хороших” и “плохих” русских: все повторяется с точностью до последнего аргумента. Без желания понять другого, только обвинить. Вот и Цветаевой досталось, что, разумеется, не способно вытеснить ее с пьедестала, где навеки закрепилась большая четверка: Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак.
Удивительно это стремление измерять всех собственным аршином, утверждая, что именно этот аршин непременно должен считаться общим. Но как загнать Цветаеву в рамку чьих-то представлений о правильной жизни, если она в поэзии и в быту существовала вне рамок, если она всегда была одиночкой и бунтаркой, если она даже в гимназиях не уживалась, а из одной ее исключили?
В июле 1935-го она написала запальчивое письмо Пастернаку: “Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <…> Я вправе, живя раз и час, не знать, что такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают – что такое – я”.
Как измерить хотя бы отношение Цветаевой в 1930-е к Советскому Союзу и больной теме отъезда-неотъезда на родину, если она, что естественно, противоречила самой себе и металась? Если не только дочь Аля, но и сын Мур были просоветски настроены, если муж Сергей Эфрон увяз в евразийском движении, откуда была прямая дорога в агенты НКВД. Если не Цветаева детей и мужа, а муж и дети вольно или невольно тянули на свою и ее погибель на родину.
А так: “Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока”. Это 1934 год. Это уже годы нищеты и перманентной неустроенности. Но оставалось еще три года до катастрофы, когда Эфрон стал известен всему эмигрантскому сообществу как агент НКВД, до усугубленного одиночества, если не изгойства, в эмигрантской среде.
Бездомные годы, как, собственно, почти вся ее жизнь, а тот дом, который в России, – его нет, он “срыт”. Остальные дома – “как госпиталь или казарма”. Она сравнивала себя с “пленным львом”, вытесненным любой “людской средой”, где не ужиться и унижаться – “всё едино”: “Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!”
Непонимаемой любой средой, непонимаемой читателями – даже Горький писал Анастасии Цветаевой: “И у сестры Вашей многого не понимаю”. А она хотела быть несколько более понятной публике – для заработка, о чем тоже рассказывала в одном из писем Пастернаку: “Моя проза. Пойми, что пишу для заработка:
Работа с целевой аудиторией. Понимание, как и для кого следует писать. Ариадна Эфрон отмечала организованность и дисциплинированность матери – ежеутренней работы за столом это тоже касалось. Была неуживчивой и высокомерной, как высокомерным потом считали ее Мура, Георгия Эфрона. Возможно, эта отчужденность отчасти порождалась нищетой и необходимостью кого-то о чем-то все время просить. Несмываемый грех писательских организаций и окружавших Цветаеву людей и, в сущности, приговор государству – известное заявление Цветаевой в Елабуге: “Прошу принять меня на работу в качестве судомойки…” Детали многолетнего быта разбросаны по письмам и разговорам. “Я вся в мыльной посудной пене, из нее не выхожу с 17 года”. “На мне – лохмотья”. Обращение к эмигрантскому парижскому Союзу писателей и журналистов, 1935 год: “Покорнейше прошу Союз Писателей уделить мне, что можно, с Пушкинского вечера”. То есть пустить почитать стихи или прозу за деньги.
За эту жизнь Цветаева ждала хотя бы какой-то компенсации от высших сил, чего не случилось: “За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет” (1934).
И при всем этом всегда сохраняла достоинство истинной хорошо образованной европейки – с ее-то немецким и французским, которые знала в совершенстве с детства. Знала на таком уровне, что писала стихи на французском и вела деловую переписку отца, основателя Музея изящных искусств, на немецком. “По сравнению с ней я – телка”, – заметила как-то Анна Ахматова. Их встреча в уже зрелом возрасте не удалась: Цветаева, посвятившая когда-то целый стихотворный цикл Ахматовой, не принимала подцензурную часть поэзии будущей соседки по пантеону бессмертных и не поняла потайного смысла “Поэмы без героя”: “Какие-то коломбины…” Знала бы она, что уже написан “Реквием”…
Впрочем, Цветаевой в принципе не удавались личные встречи. С Пастернаком не получилось той близости, глубины и восторженности, свойственной переписке, больше похожей на любовную лирику. Именно ему она написала еще в 1922-м, в год великого перехода, массовой эмиграции интеллигенции из Советской России: “Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом”. Страстные письма Цветаевой Райнеру Марии Рильке обернулись тем, что Ахматова называла “невстречей”: задуманный совместный приезд к нему Марии Ивановны и Бориса Леонидовича сорвался из-за кончины немецкого поэта.
Цветаева была отчуждена от своей же среды в эмиграции. Но и сама русская эмиграция к концу 1930-х оказалась в психологическом и историческом капкане. “Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия”, – писала в мемуарах Нина Берберова. И продолжала: “…Что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной… Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент (Поль Думер был убит русским «казаком» и фашистом Павлом Горгуловым. –
И в этой ситуации происходит кошмарная история с Сергеем Эфроном. Он замешан в убийстве Игнатия Рейсса, его считают одним из виновников ранней смерти сына Троцкого Льва Седова, все знают, что он работает на НКВД. Рейсс был агентом советской тайной полиции и, когда его отозвали в Москву, как человек понятливый, стал невозвращенцем, да еще и направил в ЦК письмо о том, что порывает со сталинской контрреволюцией. Как писал другой невозвращенец Владимир Орлов в книге “Тайная история сталинских преступлений”, Рейсс создал нежелательный прецедент, его примеру могли последовать другие. Именно поэтому Сталин был в ярости и приказал уничтожить не только Рейсса, но и его жену и ребенка (чего в результате не случилось – агентша Гертруда Шильдбах, судя по всему, не решилась на отравление ребенка конфетами со стрихнином, хотя успешно справилась с другой частью задания – заманила своего друга Рейсса в ловушку). Эфрон не был замешан в выполнении грязной работы, но соучаствовал в самой этой истории, занимался слежкой за бывшим коллегой (как и за Львом Седовым), его разыскивала полиция Швейцарии, потому что Рейсс был убит в Лозанне. Эфрон ускользнул и оказался в Советском Союзе. Как и дочь Аля, уехавшая в СССР, следуя своим убеждениям, что потом стоило ей полутора десятка лет в ГУЛАГе. Цветаеву допрашивали в полиции, она толком не понимала, что происходит, растерянно читала полицейским свои стихи на французском. Ее отпустили.
Если бы Эфрона арестовали, он бы избежал казни в СССР и, возможно, пересидел бы в швейцарской тюрьме и Вторую мировую. А так – вовлек в возвращение на родину, туда, где “дом срыт”, и Цветаеву с сыном, затянув их в этот мальстрём смертей. Цветаева повесилась (Софья Вишневецкая, жена литературного сановника Вишневского: “В то время как страна воюет, Цветаева нашла время повеситься”). Мур погиб на фронте в 1944-м. Иные считали его виновником смерти матери, которая в одной из предсмертных записок (их было три) написала, что с ней он пропадет. Они и в самом деле ссорились, в его дневниках есть много жестких фрагментов о матери. Но в 42-м в эвакуации в Ташкенте, в выделенной ему загородке, он вслух читал километрами стихи Цветаевой, а в дневниках сравнивал маму с Ахматовой: “Она никогда не была сфинксом”.
Смерть Марины Ивановны – это картина того, как внешние обстоятельства, к которым можно причислить и тоталитарное государство, способны последовательно убивать человека. Это сумма отчаяния без компенсации “за этот ад”, который начался сразу после того, как закончились идиллические Таруса, лигурийское побережье, эти пастернаковские “все елки на свете, все сны детворы”, Трехпрудный переулок в Москве, папин Музей, Коктебель…
И эта тоска по родине, разоблаченная морока, с одним большим “но”: “Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё – равно, и всё – едино. / Но если по дороге куст / Встает, особенно – рябина…”
Многоточие.
“Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью…”
Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: “«Цвэт нэбэсный, синий цвэт»… Оставьте в покое этого н
В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей – вроде конфузливой попытки сорвать социалистический перформанс на Первом съезде советских писателей: “И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (
Игры с режимом
В 1935-м системе понадобились Исаак Бабель и Борис Пастернак, чтобы направить их на парижский Конгресс в защиту культуры, – имевшийся в наличии состав советской делегации оказался слабоват для международного уровня. Пастернак, страдавший бессонницей и нервным расстройством, в том числе и из-за разлада с политической действительностью, пытался отпроситься у денщика и оруженосца Сталина Александра Поскребышева. Тот предложил Пастернаку считать, что он мобилизован партией на войну. Заготовленный текст выступления Пастернака на конгрессе Илья Эренбург, уже тогда отличавшийся тонким конъюнктурным чутьем, просто порвал в клочья. И слава богу: в результате поэт и выступил как “н
В июне 1937-го бесцветный персонаж пришел к Пастернаку за его подписью под письмом советских писателей, осуждавших арестованных военачальников. И был изгнан: “Товарищ, это вам не контрамарки в театр подписывать!” Генсек Союза писателей СССР Владимир Ставский оставил фамилию Пастернака под опубликованным в печати письмом. Когда поэт ринулся к нему с гневным опровержением, тот досадливо прокричал: “Когда кончится это толстовское юродство?!” Если учесть, что до этого было заступничество за Бориса Пильняка, за которое Ставский ругал Пастернака уже публично, неадекватность поведения “н
На самом деле Пастернак всё прекрасно понимал, лучше многих. Уже в 1930-м в письме Ромену Роллану он жаловался на удушливость советской атмосферы. Зимой 1931–1932 годов впал в немилость – из библиотек изъяли только что увидевшую свет “Охранную грамоту” и запретили собрание сочинений. И лишь затем наступил период неудачных попыток введения Пастернака в официальный оборот.
В 1954-м, когда уже был в работе “Доктор Живаго”, когда Борис Леонидович готовил себе плаху, в письме своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг он признавался: “Удивительно, как я уцелел за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!” Годом раньше тому же адресату он признавался: “Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться”.
Факт и акт
В 1934-м, незадолго до несколько раз откладывавшегося съезда писателей, Пастернаку позвонил Сталин. Этому предшествовало заступничество Бориса Леонидовича перед Бухариным за арестованного Мандельштама.
Пастернак знал, за что мог пострадать Мандельштам. Осенью 1933 года они, не слишком близкие друг другу люди, прогуливались по Москве. В районе Тверских-Ямских, под скрип проезжавших мимо ломовых извозчичьих телег Мандельштам прочитал “Мы живем, под собою не чуя страны…”. “Это не литературный факт, но акт самоубийства”, – констатировал Пастернак. Он вообще не любил политических стихов, хотя и считал себя обязанным Бухарину и однажды по его просьбе напечатал два произведения в “Известиях”, в том числе посвященное Сталину “Мне по душе строптивый норов артиста в силе…”. (В 1922-м Пастернак еще позволял себе иронизировать над политизированностью Маяковского: “Вы заняты нашим балансом, / Трагедией ВСНХ, / Вы, певший Летучим голландцем / Над краем любого стиха! <…> Я знаю, ваш путь неподделен, / Но как вас могло занести / Под своды таких богаделен / На искреннем вашем пути?”)
После или во время премьеры таировского спектакля “Египетские ночи” в Камерном театре Пастернак узнал об аресте Мандельштама. Если верить рассказу самого Пастернака, записанному скульптором Зоей Масленниковой, в театре находился Бухарин, с которым Борис Леонидович и поговорил о Мандельштаме. Дальше завертелась история с заступничеством. В письме Сталину о Мандельштаме Бухарин обронил: “
Сталина крайне заинтересовала эта история, он явно испытывал тайный пиетет к гениям: Ахматовой, Мандельштаму, Пастернаку. В первой половине июня 1934 года состоялся звонок вождя поэту. В начале четвертого пополудни к телефону в коммунальной квартире на Волхонке, где жили двадцать два человека, позвали товарища Пастернака. Естественно, Борис Леонидович решил, что его разыгрывают; тогда секретарь оставил телефон, по которому нужно было немедленно перезвонить. Трубку взял Сталин.
Дальше показания людей, слышавших об этом разговоре от Пастернака, разнятся. Каноническая версия сводится к нескольким принципиальным моментам. Пастернак был уклончив, когда Сталин спрашивал об уровне поэзии Мандельштама. По одной версии, вождь интересовался, “мастер” ли Осип Эмильевич. По другой – спросил, “какова о нем молва” (Пастернак, цитируемый Зоей Масленниковой: “Он так и выразился, он говорил по-русски слишком правильно, слишком литературно”). Сталин интересовался и тем, почему по поводу Мандельштама Пастернак не обратился, например, в писательские организации. “Они этим не занимаются с 1927 года”, – ответил Пастернак. “Дал точную справку”, – смеялся потом Мандельштам. Согласно всем возможным версиям, уклончивость Пастернака не понравилась Сталину и высоконравственный вождь укорил его в том, что он плохо защищает своего товарища. Дальше свидетельства снова расходятся: просьба Пастернака поговорить отдельно “о жизни и смерти” закончилась тем, что Сталин а) положил трубку (обобщенная версия Анны Ахматовой – Надежды Мандельштам); б) сказал: “Вести с вами посторонние разговоры мне незачем” (рассказ Николая Вильмонта, обедавшего в тот день у Пастернака); в) пообещал встретиться как-нибудь за “чашкой чаю” (по воспоминаниям Зои Масленниковой).
Анна Ахматова и Надежда Мандельштам поставили Пастернаку за разговор твердую четверку: Борис Леонидович мог опасаться, что Сталину известно о его знакомстве со стихами о “кремлевском горце”. Бухарину поэт, естественно, не сказал, что слышал “Мы живем, под собою не чуя…” от автора. Сам Бухарин прослушал стихотворение примерно в то же самое время, в июне 1934 года, в исполнении крупного ценителя искусств Генриха Ягоды. Актер Василий Ливанов, сын мхатовской звезды Бориса Ливанова, в своей “разоблачительной” книге “Невыдуманный Борис Пастернак”, где, правда, перепутан даже год разговора, обвиняет поэта в трусости, ссылаясь на вильмонтовскую запись беседы.
В тот раз Мандельштама выпустили…
“Кругом в дерьме…”
Возможно, Пастернак был очарован Сталиным. Или, стараясь идти в ногу со временем и писательскими организациями, заставлял себя очаровываться им. Но, скорее всего, ничего этого не было. Никогда. В письмах родителям в Мюнхен он эзоповым языком пытался объяснить, что ни в коем случае нельзя возвращаться в Советскую Россию, а они обижались на него. Ретроспективный взгляд Пастернака из послевоенных лет на события довоенных лет свидетельствует об абсолютно трезвой и точной оценке происходившего. Борис Леонидович с самого начала знал цену и советской власти, и ее идеологической основе. Все-таки, в отличие от Ленина и Сталина, он был настоящий, дипломированный философ, отмеченный Германом Когеном. Важнее даже обучение не в Марбурге, а в Москве, где одним из учителей Пастернака был Густав Шпет, философ, которого сегодня назвали бы ультралибералом и русофобом (недаром памятную табличку “Последнего адреса” вандалы сорвали с его дома). Он ввел в оборот термин “невегласие” – отсутствие в России языковой и культурной среды, которая воссоединяла бы ее с Европой (Священное Писание, по оценке Шпета, пришло в Россию в “болгарской” версии). Именно это, согласно учению философа, привело к тому, что мы сегодня называем “догоняющим развитием” России.
Когда накал страстей вокруг Нобелевской премии Пастернака дошел до крайней точки и с Дмитрием Поликарповым из отдела культуры ЦК Пастернак, уже не стесняясь, говорил на повышенных тонах, Борис Леонидович признался, что всю жизнь был “правым” по своим политическим взглядам.
Пастернак жаловался на то, что существенная часть жизни ушла на борьбу за саму возможность творчества. И эта борьба поневоле стала сражением с политическим режимом. А вот слова Пастернака, обращенные к сыну Евгению, незадолго до смерти: “Кругом в дерьме… Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью… На это ушла вся жизнь”.
В черновых набросках и планах к “Доктору Живаго” осталась такая запись о недостатках собственной рукописи: “Политически непривычные резкости не только ставят рукопись под угрозу. Мелки счеты такого рода с установками времени… Роман противопоставлен им всем своим тоном и кругом интересов”. Разумеется, этого не могли не заметить те, кто формулировал те самые “установки”, благодаря которым Пастернак оказался “у времени в плену”, отказался от Нобелевской премии и скончался, возможно, раньше того срока, который был выделен этому физически здоровому, трудоголического склада человеку.
Победа над Пастернаком, как это всегда бывает во взаимоотношениях власти и художника, оказалась пирровой.
Истребитель тиранов
Девяностые годы XIX века были удивительным временем. Поразительно щедрым не просто на таланты – на гениев. Как будто кем-то торопливо выполнялся специальный план. В 1889-м родилась Анна Ахматова. В 90-м – Борис Пастернак. В 91-м – Осип Мандельштам. В 92-м – Марина Цветаева. В 99-м – Владимир Набоков. Последнему гению века повезло больше других: он не сгинул в общей могиле, не был затравлен или доведен до самоубийства. Через свою жизнь этот аполитичный джентльмен английской выделки, брезгливо покинувший большевистскую Россию в 1919 году на корабле под характерным названием “Надежда” с грузом сухофруктов и эмигрантов, пронес старомодные либеральные ценности, которые позволили ему обвести вокруг пальца все тирании XX столетия.
Идеологически, если вообще к Набокову применимо это понятие, Владимир Владимирович – антипод Александра Солженицына. Но поскольку Набоков придерживался простого принципа “что плохо для красных – хорошо для меня”, он приветствовал деятельность Солженицына. И автор “Архипелага” платил ему той же монетой: получив Нобелевскую премию, сказал, что ее заслуживает Набоков. По странному капризу судьбы, обусловленному принципиальным несходством западного и восточного представлений об этикете, их личная встреча не состоялась. Было назначено время и место, заказан обед на четыре персоны, а Солженицын, как человек в бытовом поведении советский, ждал повторного подтверждения и… прошел мимо “Монтрё-Паласа”.
Набоков ценил в Солженицыне писателя, нанесшего страшный удар по уродливой идеократической и репрессивной империи, отнявшей у него самое дорогое – воспоминания о детстве и Родину. Он отдавал должное исторической миссии Александра Исаевича, немного сомневаясь в его художественном таланте. Что, правда, не мешало ему, например, читать жене вслух “Август 14-го”. Но так уж случилось, что нынешних истовых и неистовых последователей Солженицына-идеолога он высмеивал во множестве своих книг. Например, в “Пнине” (1957): “Этот Комаров, сын донского казака… и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена… закатывали русские вечера… предоставляя застенчивым аспирантам изучать ритуалы
Корни и крона
Человек, в одном из интервью (1973) сказавший: “Все, что мне требуется от государства – государственных служителей, – это личная свобода”, – и тем самым повторивший на свой лад классическую либеральную формулу в духе
Владимир же Дмитриевич в известном смысле продолжил семейную традицию. Его отец, дед писателя Дмитрий Набоков служил министром юстиции во времена Александра II и Александра III, имея репутацию защитника реформ 1864 года, то есть суда присяжных и принципа независимости судов. Владимир Дмитриевич Набоков тоже был министром юстиции, правда, в 1919 году в Крымском краевом правительстве. До этого – членом первой Думы, одним из ярких деятелей кадетской партии, отсидевшим в “Крестах”, где он отличился приверженностью своим аристократическим манерам (надувная ванна, гимнастические упражнения) и выучил итальянский язык. Удивительно, но даже “Малая советская энциклопедия” 1930 года содержит краткую и безоценочную статью о Владимире Набокове-старшем с упоминанием о том, что он был управляющим делами Временного правительства. Гибель отца, застреленного черносотенцами в 1922 году в Берлине при покушении на лидера кадетов Павла Милюкова, Набоков-младший называл самым трагическим событием в своей жизни.
Неудивительно, что при таких корнях в творчестве Владимира Набокова выросла столь пышная крона того самого старомодного русского либерализма с его приверженностью индивидуальной свободе, неприятием жестокости и ненавистью к тиранам.
Убить его
Рассказ Набокова “Истребление тиранов” (1936) – наследник по прямой линии кафкианского по духу романа “Приглашение на казнь” (1935). Но этот рассказ еще и предшественник второго романа, написанного бывшим русским писателем Сириным на английском языке, – “Под знаком незаконнорожденных” (1947).
Истребление тиранов – в прямом и метафорическом смыслах – один из главных мотивов набоковского творчества наряду с повторяющимся сюжетом возвращения на родину (от ранних стихов до последнего опубликованного романа “Смотри на арлекинов!”). При том что писатель был политически апатичен, он говорил о себе в интервью 1969 года: “Не способен отличить демократа от республиканца, к тому же ненавидит сборища и демонстрации”. В рассказе, написанном в Берлине в год летних Олимпийских игр, год премьеры “Триумфа воли”, содержится квинтэссенция отношения Набокова к тираниям, политике, политическим деятелям: “Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания… До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, должно ли стремиться к тому, чтобы решительно все были полусыты и полуграмотны… И все-таки: убить его (тирана. –
Примерно в том же духе Набоков выскажется в предисловии к третьему американскому изданию “Под знаком незаконнорожденных”: “Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания… Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным”.
Но дело не в том, что Набоков существовал в своей отгороженной от всего мира раковине. А в том, что его интересовала личная человеческая драма, где внешняя давящая сила – лишь фон существования. Отсюда и приверженность персональной свободе, неприкосновенности частной жизни. Отсюда квалификация, например, романов Оруэлла как “штамповок”, а протеста 1968 года – как “хулиганского”, то есть массового. “Нет” массовым, стадным, клишированным, пошлым проявлениям чего бы то ни было: “Хулиганы никогда не бывают революционными, они всегда реакционны. Именно среди молодежи можно найти самых больших конформистов и филистеров, например хиппи с их групповыми бородами и групповыми протестами” (из интервью 1969 года).
Набоков не любил “средних”, заурядных и “групповых” людей. Пожалуй, он одним из первых, не будучи профессиональным социальным мыслителем, в “Истреблении тиранов”, а затем в “Под знаком незаконнорожденных” поставил другой знак – равенства – между советским и нацистским режимами. В героях рассказа и романа можно обнаружить не только черты Сталина, Гитлера и, наверное, Муссолини, но и безжалостно точные характеристики эстетики и идеологии тиранической власти. Сколько аллюзий только в одном названии партии, лидером которой является диктатор Падук из “Под знаком незаконнорожденных”: Партия Среднего Человека! “Отберите у Гитлера его пушку, – писал Набоков в 1940-м, – он окажется не более чем сочинителем вздорной брошюры, заурядным ничтожеством”.
Почтовая марка
Во многих “асоциальных” набоковских высказываниях можно обнаружить аристократическую спесь, унаследованную от деда и отца и упрочившуюся благодаря англофильскому воспитанию и кембриджской выучке. (Недаром Набоков отмечал в своей семье “склонность к удобным порождениям англосаксонской цивилизации”.) И отчасти это будет правдой, если, конечно, забыть о том, что большую часть жизни Набоков провел в весьма демократичной обстановке и даже бедствовал. Это будет неправдой, если разобраться в природе “политических” установок великого писателя.
Миром добра для него был социум, поддерживающий индивидуальную свободу. Он брезгливо относился к проявлениям социального недовольства в США или Франции, зато восхищался мужеством диссидентов в Чехословакии и Советском Союзе и выступлениями студентов за “железным занавесом”. Значит, четко разделял 1968-й по левую сторону от железного занавеса и по правую. Самиздатчиков он называл “лучшей подпольной частью русской интеллигенции”, а финансовая поддержка инакомыслящих не ограничивалась тем, что Владимир и Вера Набоковы как-то послали в подарок Иосифу Бродскому джинсы. 26 мая 1974 года в британском “Обсервере” Набоков напечатал пылкое воззвание в защиту Владимира Буковского, полное искреннего романтического восторга: “Героическую речь Буковского на суде в защиту свободы и его пять лет мученичества в психиатрическом тюремном заключении будут долго помнить после того, как погибнут палачи, которым он бросил вызов”.
Набоков был категоричен в своей любви к Америке. Критерий был простой: в США – свобода; в мире, противостоящем Америке, – несвобода. Остальное – малозначащие нюансы. Отсюда же (плюс органическое неприятие антисемитизма) – последовательная поддержка Израиля, в том числе и в дни Шестидневной войны.
Главное же, Набокова тошнило от идеологии, которая в разных обличьях и под разными именами доминировала и доминирует в России уже не десятилетиями, а столетиями: “…смесь монархизма, религиозного фанатизма и бюрократического раболепства”. Его прямыми врагами были “русские патриоты”, убийцы его отца, которых он неизменно сатирически изображал во многих своих произведениях. Например, в рассказе “Образчик разговора, 1945” один из персонажей разглагольствует: “Я белый офицер и служил в царской армии, но я также русский патриот и православный христианин. Сегодня в каждом слове, долетающем из отечества, я чувствую мощь, чувствую величие нашей матушки-России. Она опять страна солдат, оплот религии и настоящих славян”.
…Набоков так и не решился приехать на родину туристом, даже тогда, когда это стало возможным. Едва ли, живи он в наши дни, он удостоил бы своим визитом сегодняшнюю Россию, где, как сказано в его стихотворении 1944 года “О правителях”, снова путают понятие власти и понятие Родины. И где так и не выполнено политическое завещание великого писателя и либерала: “Портреты главы государства не должны превышать размер почтовой марки”.
Post scriptum
Бабочки пошлости: из истории квазилитературных войн со вкусом политики
Благоустройство и оптимизация городских пространств, делающие жизнь “краше”, а управление “эффективнее”, генерируют перманентные противостояния. Страна, прямо скажем, не слишком широко отмечала в 2019 году 120-летнюю годовщину Владимира Набокова и 130-летнюю – Анны Ахматовой. Это не Пушкин с Толстым – и, вероятно, по этой причине чиновничество не стеснялось отметиться противоречивыми и конфликтными историями.
Причем, что характерно, все эти истории происходили в Санкт-Петербурге.
Музей Набокова на Большой Морской впервые в 2019 году не принял “Набоковские чтения”, одну из самых престижных международных набоковедческих конференций, существующую с 1995 года. С тех пор они проходят в Пушкинском Доме, словно бы вторя Блоку: “…имя Пушкинского Дома… не пустой для сердца звук”. Сообщества ученых, изучающих творчество писателя, с большим уважением относились к прежнему директору музея Татьяне Пономаревой, которая, с их точки зрения, в очень непростых условиях снижения зарплат и числа работников удерживала институцию в рабочем состоянии. А непростые условия, по их мнению, заявленному в письме нескольких авторитетных набоковских обществ, включая французское и японское, адресованном российскому культурному начальству, сформировались после передачи музея Санкт-Петербургскому университету.
Соответственно, была поставлена под вопрос передача Литературным фондом Владимира Набокова, управляющим архивом великого писателя, трех сотен коробок набоковского наследия музею, где в качестве директора стал трудиться писатель Андрей Аствацатуров. Как заметил крупнейший набоковед, автор фундаментальной двухтомной биографии писателя Брайан Бойд, “музей и его новое руководство рассчитывают на поддержку Международного общества набоковедов. Но эту поддержку нужно заслужить, как Татьяна Пономарева заслужила ее работой в музее и глубоким пониманием творчества Набокова”.
Тогдашний советник президента по культуре Владимир Толстой заявил, что “российские чиновники ищут возможность вернуть в страну коллекцию вещей писателя Владимира Набокова”.
Эта формула – столь же странная, сколь и симптоматичная: нельзя вернуть то, что России никогда не принадлежало и имеет к ней отношение только в том смысле, что Набоков – русский писатель. Да, был замысел направить музею вещи, документы и фотографии писателя, как это было обусловлено волей его сына Дмитрия, но Набоков – изгнанник.
О своей России, утраченной, он говорил: “Ты ляжешь там, где лягу я”, – Набоков унес ее на кладбище в Кларане близ Монтрё. Он был убежденным либералом – в старорусском, а значит, западно-универсальном значении этого слова.
Особенно пикантно выглядело замечание тогдашнего советника президента по культуре, прямого потомка Льва Николаевича, когда он говорил, что, принимая швейцарский архив Набокова, нужно было все сделать так, чтобы эти вещи Россия “не потеряла”. Это ценное признание: получим архив – и он может потеряться. Нужны сверхусилия для того, чтобы его не растащили. Значит, условий для его рецепции не было создано. О чем тогда вообще шла речь?
Учитывая деликатность ситуации, Толстой заметил, что архив мог бы принять не музей Набокова на Большой Морской, а музей-усадьба Рождествено, чему обрадовалось руководство Ленинградской области. Но какова была бы ирония посмертной судьбы писателя: его архив – в области, носящей имя Ленина!
Доверие новым руководством музея Набокова не было завоевано, швейцарский архив Набокова переехал – при кураторстве Татьяны Пономаревой – летом 2021 года в Пушкинский Дом. Это случилось до “специальной военной операции”, иначе он так бы и остался в Монтрё.
Еще более загадочная, какая-то карикатурная ситуация сложилась в том же 2019 году с обессмерченным Анной Ахматовой Фонтанным домом. В результате очередной оптимизации городского пространства, мода на которую в разных городах страны убивает их исторический дух, было запрещено в ходе культурных мероприятий топтать траву в саду Фонтанного дома, который Исайя Берлин сравнивал с двором Оксфордского или Кембриджского колледжа. В результате ахматовские юбилейные мероприятия в июне 2019-го прошли в сильно суженном пространстве.
Историческая пародийность ситуации состоит в том, что, когда Ахматова жила в этом же пространстве Шереметевского дворца, у нее был пропуск на вход в Фонтанный дом (там располагался музей Арктики), но она не имела права проходить через сад. Ну вот есть в этом какая-то ирония: от постановления о журналах “Звезда” и “Ленинград” до сегодняшней защиты травы от Ахматовой. При том что в иных садах Петербурга ее интенсивно топчут в ходе оптимизации.
Ахматову называли Кассандрой, но не менее ловок в предсказании будущего оказывался и Набоков. Всё, что происходило в год двух юбилеев, предваряя всеобщее одичание в 2022-м, – невероятная пошлость в том значении, в каком употреблял это слово Набоков, разъяснив значение понятия
Но не выйдешь же в сад Фонтанного дома в майке с надписью: “Я – Анна Ахматова” или на Большую Морскую в
По счастью, перефразируя самого Набокова, драгоценные остатки изюма и печенья со дна трехсот набоковских коробок не были утрачены – благодаря Пушкинскому Дому. Впрочем, из эпиграфа к ахматовской “Поэме без героя” известно, что “Бог сохраняет все”:
Поэт и “менеджер”
Для XX века в России хрестоматийное противостояние “поэт и чернь”, “пиит и толпа” не слишком актуально. Даже замкнувшиеся в башне из слоновой кости поэты выражали если не мнение народа, то его страдания. (О чем иной раз сам народ не подозревал.) Особенно если башней из слоновой кости называется “будка” в Комарово. Особенно если страдания связаны с ГУЛАГом. Особенно если поэта зовут Анна Ахматова. Для русского поэта в XX веке актуально другое противостояние: поэт и “эффективный менеджер”, каким еще во времена недозрелого путинизма стало принято считать Сталина.
Вся великая четверка русских поэтов XX столетия так или иначе отталкивалась от Сталина, противостояла ему, сосуществовала рядом с ним, в соседние с ним времена. (Впрочем, соседство нынешних времен с его эпохой пугающе близкое.) Гибель в лагере Осипа Мандельштама, самоубийство Марины Цветаевой, травля Бориса Пастернака и Анны Ахматовой – все это список преступлений советской власти. Сталин если и не знал точной цены четырем гениям, то во всяком случае догадывался об их масштабе.
Если Пастернак для него был “н
Секретарь ЦК ВКП(б) Андрей Жданов в своем знаменитом докладе о журналах “Звезда” и “Ленинград”, зачитанном вскоре после принятия соответствующего постановления, назвал ее стихи поэзией “взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной”. Вообще, в отношении сатрапов к Ахматовой было что-то щемяще-эротическое, и тот, кто писал Жданову доклад, или сам Андрей Александрович очевидным образом тайно любил поэзию Анны Андреевны. В итоговом тексте доклада со вкусом цитируются строки: “Но клянусь тебе ангельским садом, / Чудотворной иконой клянусь / И ночей наших пламенным чадом…”
Пламенным революционерам, заточенным в свои ледяные кафкианские замки, явно хотелось такого же пламенного чада, иные из них получали его, но адским, а не ангельским. А с каким горячим чувством – завистливым, едва ли не ностальгическим, – в каких подробностях Жданов описывал мир Ахматовой: “Помещичьи усадьбы екатерининских времен с вековыми липовыми аллеями, фонтанами, статуями и каменными арками, оранжереями, любовными беседками и обветшалыми гербами на воротах”.
Но Жданов описывал мир ранней Ахматовой. По счастью, он не подозревал о существовании поэмы “Реквием”. Что же до обветшалого герба на воротах, то через жизнь Ахматовой прошел один такой – тот самый герб графов Шереметевых на Фонтанном доме. Вспомнил о нем однажды Иосиф Бродский:
Из этого стихотворения – строка, исчерпывающе определяющая значение Ахматовой для России:
Там, где мой народ
Ахматова не согласилась бы с Иосифом Бродским, который в Нобелевской лекции сказал: “…лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии”. Она как раз взяла на себя бремя второй роли, которую несла со своей царственной, закутанной в шаль величественной обреченностью, начиная с давнего: “Мне голос был… Оставь Россию навсегда” и заканчивая эпиграфом к “Реквиему”:
Тот народ парадоксальным образом одновременно заслуживал и то правительство, которое имел, и Ахматову.
“Для Ахматовой такого выбора (уезжать из России или оставаться. –
Ахматова мечтала об Италии. Но пока у литературной бюрократии не созрел внятный план, каким образом проэксплуатировать образ лучшей русской живой поэтессы (не в логике “пригласили сестру Алигьери, а приехала Алигер”), о такой поездке нечего было и думать. Летом 1964-го план созрел, от Ахматовой пришло письмо Джанкарло Вигорелли, генеральному секретарю Европейского сообщества писателей, который уведомил поэта о премии. Письмо, полное восторга, оттого что премия будет присуждена страной, “которую я нежно любила всю жизнь”, и ей снова удастся погрузиться в “стихию итальянского языка”. В свой первый вечер в Риме Ахматова читала Данте на итальянском, но вот к шоферу, который спустя несколько дней вез ее из Таормины в Катанию на церемонию вручения премии и часто отвлекался разговорами от опасного серпантина, она обращалась по-французски: знание классики не приближало к простому разговорному языку.
При вручении премии свою речь (наряду с Пазолини) произнес Александр Твардовский, обнаруживший глубокое, а с учетом обстоятельств времени – потаенное знание стихов Ахматовой. Сама она не очень помнила свое стихотворение, которое хотела прочитать, его написал ей по памяти (!) Твардовский (Микола Бажан писал, что это было “Мужество”, но, по свидетельству Ирины Пуниной, это не так: Твардовский был весь внимание и шепотом повторял строки ахматовского стихотворения, которое приводится ниже):
Свое выступление главный редактор “Нового мира” закончил строками из стихотворения Ахматовой 1916 года: “Не для страсти, не для забавы, / Для великой земной любви”. Ахматова встала с кресла и обняла Твардовского.
17 января 1965-го Ахматова написала Твардовскому: “Одной из самых приятных неожиданностей Нового года было Ваше поздравление. Я, конечно, сразу вспомнила древнее
…Потом в 1965-м у Ахматовой были Лондон и Париж, а в письме Иосифу Бродскому она признавалась: “…хотелось только одного – скорей в Комарово”. Даже завершая свою волшебную поездку в Италию, которой она так ждала, Ахматова записала в почти дневниковом стихотворении “В Сочельник (24 декабря). Последний день в Риме”:
Получая другую премию – Нобелевскую, Бродский, главный персонаж из “волшебного хора” любимцев комаровской затворницы, квалифицировал себя как “сумму теней”. И назвал фамилии пяти поэтов, без которых он “не стоял бы здесь”: Фрост, Оден, Мандельштам, Цветаева, Ахматова. Он уехал из страны, которую не хотела покидать Ахматова, и в каком-то смысле получил Нобелевскую премию за нее. В диалогах с Соломоном Волковым Бродский констатировал: “Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не происходило”. Пережив с Россией все, что можно было в ней пережить: расстрел мужа, шельмование и травлю, посадки сына, войну и эвакуацию, – Ахматова взамен получила право на то, чтобы счесть себя голосом страны: “Я – голос ваш, жар вашего дыханья, / Я – отраженье вашего лица”. Противоречие “поэт и народ” тем самым было снято.
Искусство для искусства
По большому счету, Ахматова была аполитична. Однако, как учит марксизм, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Еще до войны критик Г. Лелевич обвинял Ахматову в “мистическом национализме”. Но это были еще цветочки. После войны, когда у многих возникли надежды, что станет больше свободы, началось показательное закручивание гаек. Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) “О журналах «Звезда» и «Ленинград»” от 14 августа 1946 года, безусловно, имело воспитательное, дидактическое значение – чтобы другим неповадно было.
Вот в чем состоял конкретный урок, преподанный на примере Ахматовой: “Журнал «Звезда» всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, на «искусстве для искусства», не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе”.
Пострадали не только Михаил Зощенко и Анна Ахматова – они были главными поучительными примерами в силу масштаба дарования. Среди обвиняемых оказались известные драматурги А. Штейн и Г. Ягдфельд, малоизвестные поэты И. Садофьев и М. Комиссарова, редакторы журналов, ленинградские партийные начальники и даже Юрий Герман, автор “подозрительно хвалебной” рецензии на произведения Зощенко.
Монахиня и холодная война
К моменту принятия постановления после известной реплики Сталина: “А где Ахматова? Почему ничего не пишет?”[6] – прошло всего семь лет. В войну патриотические стихи Анны Андреевны были широко известны и популярны. Казалось бы, что вдруг? Почему ей припомнили “эстетство и декадентство”? Существует версия, которой придерживалась и сама Ахматова, согласно которой ее встреча с философом Исайей Берлином, находившимся тогда на британской дипломатической службе, послужила детонатором не только ухудшения отношения к ней со стороны властей, но и… холодной войны. Во всяком случае, одной из нескольких причин, помимо фултонской речи Черчилля. Это предположение можно было бы счесть чушью, если не учитывать, что в послевоенном сталинском СССР было возможно все – настолько параноидальной была атмосфера. Нам ли теперь не знать…
В конце 1945-го Берлин посетил Ахматову в Фонтанном доме, а как раз в ноябре этого года Сталин предупреждал своих соратников против “угодничества перед иностранными фигурами”. Встреча сопровождалась пикантным инцидентом: Рэндольф Черчилль, сын Уинстона Черчилля, оказавшийся в Москве в качестве журналиста и искавший своего знакомого по Оксфорду, Исайю Берлина, только потому, что ему очень нужен был переводчик, отправился по “наводке” своей коллеги к Фонтанному дому. Рэндольф был нетрезв, его, естественно, пасли органы; Берлин вышел к нему во двор после истошных криков “Исайя!..”. Словом, факт встречи Ахматовой с иностранным дипломатом стал достоянием советских компетентных органов. Якобы Сталин был взбешен: “Оказывается, наша монахиня принимает визиты иностранных шпионов”.
Много позже Берлин писал о том, что Ахматова рассказала ему в 1965 году в Оксфорде: “…Сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своей безопасностью… тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции… осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем”. Существует еще одна версия, почему Ахматова впала в немилость. В 1945 году на вечере поэтов в Колонном зале Анну Андреевну приветствовали долгой овацией. Весь зал встал. Узнавший об этом Сталин якобы спросил: “Кто организовал вставание?” – и не простил ей этой минуты славы.
Стилистические разногласия
Ахматова, безусловно, отдавала себе отчет в том, что находится в кафкианской стране. Одно из ее стихотворений называется “Подражание Кафке”. Да и вся жизнь поэта в СССР была подражанием Кафке, с бессмысленными арестами и “процессами”, общением – заочным – с главным обитателем “замка”. Однажды Сталин – после письма Ахматовой к нему – освободил ее мужа Николая Пунина и сына Льва Гумилева. Было это в 1935 году. Что не помешало в 1938-м арестовать Гумилева второй раз. Корифей всех наук придирчиво следил за жизнью и творчеством Ахматовой на расстоянии и никогда не оставлял своим вниманием. После постановления 1946 года она написала верноподданнические, мучительно плохие стихотворения. Что, возможно, спасло и ее, и сына.
Кстати, помогал в публикации стихов Ахматовой в “Огоньке” тогдашний главный редактор журнала, поэт и литературный сановник Алексей Сурков, адресат симоновского “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…”. Сурков очевидным образом искренне восхищался Ахматовой, называл себя “последним акмеистом”, добывал для нее в период опалы переводческую работу, написал предисловие к ахматовским переводам корейской поэзии. Опекал во время последних поездок в Европу. Написал предисловие к изданию Ахматовой в “Библиотеке поэта”. Но в историю вошел благодаря участию в травле Пастернака…
Конечно, ничего общего с режимом и “эффективным менеджером” у Ахматовой не было. Но помимо всего прочего, у нее были те самые, по определению Андрея Синявского, стилистические разногласия с советской властью. Когда она вернулась из Италии, к ней пришли чекисты и стали расспрашивать, с кем она общалась, не попадались ли ей русские эмигранты. “Она ответила, – писал Исайя Берлин, – что Рим – это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. «Что за война? – был задан ей вопрос. – Шла речь о США?»” Власть принципиально не могла понять поэта. И наоборот.
“Синий” том 1976 года был, по сути дела, реабилитацией Анны Андреевны. Но до официальной публикации “Реквиема” на родине оставалось одиннадцать лет.
Тающий снег, пахнущий огурцом
Волшебным образом ровно за день до 60-летней годовщины доклада Хрущева на XX съезде я случайно купил в букинистическом магазине “Оттепель” Ильи Эренбурга 1956 года издания. Оно, разумеется, не первое. Илья Григорьевич принес рукопись в редакцию “Знамени” в начале 1954-го, она увидела свет очень быстро, в майской книжке, затем вышла отдельным изданием – скромным, словно бы кто-то, озираясь на начальство, пробовал воду, тиражом 45 тысяч экземпляров. В декабре 1954-го на Втором съезде советских писателей повесть ругали, память Сталина почтили вставанием.
В своих мемуарах Эренбург сетовал на то, что повесть мгновенно разошлась, но допечаток не было. В Венгрии “Оттепель” была издана тиражом 100 экземпляров для партийного руководства. Издание 1956 года с изящной акварельной суперобложкой, попавшее мне в руки, сдано в набор в сентябре 1956-го, а до этого его надо было еще поставить в план “Советского писателя”, то есть сам издательский процесс стал очевидным следствием февральского пленума и доклада о культе личности. Или, скорее, июньского постановления ЦК о преодолении культа личности и его последствий.
Но тираж – опять пугливый, 30 тысяч… Да, Эренбург очень много значил для поколения моих родителей – а как могло быть иначе, если его роман мог начаться с нездешних слов “Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди” и за это еще и давали Сталинскую премию первой степени, – поэтому в нашей домашней библиотеке его произведений тех лет немало. Есть с чем сравнить. И эти 30 тысяч ничто по сравнению, например, с романом “Девятый вал”, вышедшим в 1953-м тиражом 150 тысяч экземпляров. Это там, где в конце произведения происходит “апофигей” – демонстрация на Красной площади: “Нина Георгиевна смотрела на Сталина; он улыбался…”
В “Оттепели” Сталин не улыбается. В этой, в сущности, слабой повести, но по-ремесленному мастерски сделанной в жанре производственной драмы, улыбаются люди. Тиран только умер, а у Эренбурга они улыбаются. Плачут. Страдают от запретной любви. Мучаются от собственного приспособленчества. Заводской персонал состоит из людей со сложными характерами: они постоянно творят, выдумывают, пробуют и зверски ссорятся.
Еще не пожелтела бумага с доносом Лидии Тимашук на врачей-убийц, а у Эренбурга Вера Григорьевна Шерер, врач-еврейка, положительный и мятущийся персонаж, вдруг остается на ночь у любимого человека, которому пятьдесят восемь лет и у которого дочь за границей. Больше того, герои Эренбурга успели прочитать роман Василия Гроссмана – явным образом имеется в виду “За правое дело”. В конце повести значится: 1953–1955. Значит, Эренбург что-то дописывал после журнальной публикации, возможно, как раз про Гроссмана тихо, в полстроки, почти контрабандой и дописал.
А один из героев “Оттепели” Евгений Владимирович Соколовский, главный конструктор (здоровье не бережет, в любви к докторше признаться боится) говорит о времени оттепели ключевые слова: “Выпрямились люди”. В мемуарах “Люди. Годы. Жизнь” Эренбург вспоминает, как весной 1956 года к нему пришел студент Шура Анисимов и сказал: “Знаете, сейчас происходит удивительное: все спорят, скажу больше – решительно все начали думать…”
Выпрямились и начали думать. То есть в терминах нашего нынешнего карикатурного пародийного языка, которым вдруг заговорила нация, – встали с колен. Не тогда, когда захотели обратно в пропахший “Герцеговиной Флор” уют сталинской шинели, а тогда, когда почувствовали запах оттепели, пахнущего огурцом тающего снега, перестали стесняться рефлексии и начали обретать человеческие чувства.
И этой повести – осторожной и почти проходной – было достаточно, чтобы ее название дало имя целой эпохе, одной из самых продуктивных в истории страны. И всё потому, что таким чутким и перезревшим было ожидание перемен.
Сейчас перемен если и ждут, то все равно гонят из реальной жизни и, что хуже, из голов и душ. В этом принципиальное отличие той эпохи от сегодняшней.
Но в монолите иногда довольно быстро обнаруживаются зазоры и трещины. А власть, представлявшаяся прочной, далекой, сработанной на века, как сталинский дом, при ближайшем рассмотрении оказывалась трухлявой.
Наверное, не мне одному выдающийся художник Борис Иосифович Жутовский, сначала обруганный Хрущевым, а потом сблизившийся с ним, рассказывал историю про то, как чуть ли не на следующий день после смерти Сталина он отправился на лыжах посмотреть на ближнюю дачу вождя в Волынском, поскольку жил неподалеку. В заборе этой, в сущности, главной после Кремля географической точки страны зияла здоровенная дыра, через которую можно было легко проникнуть в святая святых: “Тихо, никого нет – охранная будка с выбитыми стеклами… И только одна тетка выходит в ватнике, в валенках, с ведром и идет к речке полоскать тряпки”.
Сказано же – оттепель…
Post scriptum
Слякоть вместо оттепели. С последующими заморозками
В середине десятых годов нашего столетия слово “оттепель” вдруг вернулось в словарь повседневности. Как выяснилось, временно… Стоило только в те годы кому-нибудь в Кремле чихнуть со всей неопределенностью и двусмысленностью очередного “сигнала”, как сразу все начинали беспокоиться: “Неужели оттепель?”
И вот уже пришедший в Кремль на пост политического манипулятора Кириенко представал в облике человека, который чуть ли не XX съезд готовит, а стратегии Кудрина ждали как новый, но слегка задержанный Главлитом номер “Нового мира” Твардовского. А там, глядишь, обнаружится “Один день Ивана Денисовича”… В Третьяковке на Крымском Валу и Музее Москвы прошли грандиозные выставки об оттепели. Выставка в ГМИИ. Откуда в то время взялся этот внезапный интерес, который потом пропал?
Объяснение простое: зависть.
А пропал этот интерес из-за безнадежности и бесперспективности жизни в беспрецедентных обстоятельствах двадцатых годов XXI века.
Те, кто устал от агрессии и ненависти, схожих со временами борьбы с космополитами, от ностальгии по Сталину, завидовали и завидуют той эпохе, когда этого не было. Во всяком случае, романтизированному образу той эпохи, которая ведь и в самом деле была уникальной в истории страны.
Тогда в известном смысле тоже было единство, но только на основе не строительства осажденной крепости, а напротив, некоторого размывания ее фундамента. Сейчас Сталина вносят в массовое сознание как одну из “скреп”, как один из исторических “якорей” для “правильного” понимания, что такое хорошо, а что такое плохо, а в 1960-е его выносили – и из Мавзолея, и из мозгов.
Тогдашний политический режим тоже цеплялся за прошлое, но не за темные его страницы, а за те, которые были серые, – романтизировал и обелял их. Тогдашним “мейнстримовским” коммунистам, в отличие от нынешних, у которых ничего, кроме Сталина и одновременно крестного знамения не осталось, и в голову бы не пришло обложить цветами могилу вурдалака.
Никто не носился с фиктивным примирением “красных” и “белых” – власть четко заявляла, на чьей она стороне. Но “красные” были этакие добрые рыцари, и у них имелись идеалы, а не скрепы (за исключением прочной марксистско-ленинской основы, но она оставалась декорацией, а кто же всерьез обращает внимание на фон). Скрепа – это о прошлом. Идеал – это о будущем. Оттепель была большой чисткой идеалов, но для того, чтобы двигаться вперед, а не самосохраняться, отливаться в граните и отстреливаться от всего мира.
Сейчас же провонявшие сырым сараем скрепы извлекают из подвалов имперской истории, чтобы изготовить из них хоругвь и с песнопениями двигаться как можно дальше назад – приблизительно во времена опричнины, но с айфонами и телевизионными тарелками, чтобы в любой глухомани принимать сигнал федеральных каналов.
Пиар хрущевской эпохи оказался очень удачным: объявить часть истории хорошей, противопоставив ее плохой, и назвать себя прямыми наследниками хорошего, особенно революции и Великой войны, – это стратегия
Но при этом оттепель могла похвастаться реальными достижениями – не прошлого, а настоящего. Полет Гагарина и сегодняшним общественным мнением оценивается как одно из величайших достижений в истории страны. Но ведь он почти совпал с передачей Крыма! Как же одно вяжется с другим?
Да, Хрущев орал на художников-“абстракцистов” и шельмовал молодых поэтов и писателей. Но что это были за “абстракцисты”, какого запредельного уровня! И какие это были поэты и писатели – их же можно читать и сегодня: даже тот же ранний, адаптированный к коммунизму Аксенов несравним ни с чем из того, что производится сейчас.
Еще раз: речь не о конкретно-исторических обстоятельствах хрущевской версии социализма, авторитарной, с сохраняющимися элементами тоталитаризма, а о духе эпохи.
Негласный контракт сработал: одни соглашались на очищенный и романтизированный социализм без Сталина, но с Лениным (с этого, кстати, начинался ремейк оттепели – горбачевская перестройка), а другие допускали некоторое расширение степеней свободы. И этого оказалось достаточно для того, чтобы изменились настроения, возникли феноменального для подцензурных обстоятельств уровня литература, искусство, кино, театр. Возник культ науки, и интерес к Западу формировался через внимание к его научным успехам.
У этой эпохи был стиль. Люди даже одеваться старались не так скучно и коряво, как в 1970-е и 1980-е. У этой эпохи была… эстрада. И на том месте, где сейчас штырем торчит невыносимая агрессивно-самоупоенная пошлость, у шестидесятнической попсы обнаруживались наивность и, если угодно, нежность. Та самая, из песни. Массовая песня дала язык, которым можно было говорить не о Ленине, а о нормальных человеческих чувствах. Пьеха пела с иностранным акцентом, Кристалинская проникала в душу – “он прошел и не заметил”, Мондрус оголяла плечи и ноги до колен и, страшно сказать, при этом имела голос!
Физики, лирики, Гагарин, “голубые огоньки” с космонавтами и даже обещанный в программе партии 1961 года коммунизм составляли, если угодно, позитивную программу для мейнстримовского большинства и быстро росшего городского среднего класса, переселявшегося в маленькие, но отдельные квартиры, территорию частной жизни.
Шестидесятые дали мечту. Мягкая, а не жесткая сила составляла конкурентное преимущество оттепели, при том что жесткой силой власть пользовалась неумело, едва не подняв на воздух весь мир во время Карибского кризиса.
При этом режим мог чувствовать себя в полной безопасности: большинство разделяло базовые идеологические принципы. Но только потому, что они казались органичными этому типу общества. Да, атомная бомба нужна. Но для ядерного сдерживания.
Все это примиряло людей с режимом. До поры до времени – пока он не впал в спячку после 1968-го. Тогда уже процесс примирения продолжался не на основе единства идеалов, а на лицемерии, взаимном обмане и равнодушии. Что и взорвало империю изнутри: цинизм как всеобщая конвенция сдетонировал сильнее, чем рухнувшие цены на нефть и милитаризация экономики. Ведь развал империй и режимов происходит прежде всего в головах.
Вот мы и завидуем – тайно и явно – шестидесятым. Их достижениям, их обращенности в будущее, ощущению исторической (и моральной!) правоты, мягкой силе, согласию людей с самими собой и – до некоторой степени – даже с властью. Их романтизму, наивности и доброте.
И это, если угодно, наша контрпамять, которую мы противопоставляем сталинизированному официозу. У них – Сталин, у нас – шестидесятые, тем более что они существуют в живой памяти, и пластинка с какой-нибудь “Гуантанамерой” наворачивает свои круги перед внутренним – детским – зрением, просмотр же черно-белого данелиевского или хуциевского кино – это не отстраненное наблюдение за чужой эпохой, а узнавание.
Официозная память гордится чем угодно, только не духом шестидесятых. Ей неприятно, что это был короткий период, когда нация действительно была в известном смысле единой, а держава – по крайней мере, по общему ощущению – великой.
Карикатуре всегда неприятен подлинник. Слякоть твердо знает, что она не оттепель. И так получается, что она переходит в заморозки.
“Заглушают голос мой”
Булат Шалвович Окуджава родился 9 мая, а умер 12 июня – в этом можно было бы усмотреть некий “празднично-датский” символизм, хотя нет в нашей литературе фигуры, которая до такой степени, деликатно извинившись, ускользала бы от символов. И упрощений тоже: интеллектуалы-снобы не прощали ему “Возьмемся за руки, друзья”, противники советского режима были не удовлетворены тем, что он не был катакомбным антисоветским писателем (хотя и публиковался в тамиздате), а жесткая привязка, как говорят в справочниках, “поэта и барда” к шестидесятым и Арбату мешала разглядеть второй, третий и более глубокие слои его творчества. Все это вместе создавало препятствия для того, чтобы расслышать столько раз слышанный голос.
Мемориализация Окуджавы – в силу его популярности опять же, больше советской, чем постсоветской, – тоже привязана к Арбату. Памятник работы Георгия Франгуляна рядом с бывшим магазином “Диета” очень неплох, хотя и занимает слишком много места для поэта камерного, с тихим голосом. Но неплох он, возможно, потому, что сам герой обладал нетипичной внешностью, а его худоба и сутулость любой памятник сделают узнаваемым. Этого достаточно для туристов на пешеходной улице и “семейств”, снимающихся “на фоне”, которые слышали пару песен Окуджавы. Едва ли это привело бы в восторг поэта, не любившего такого рода суеты.
А уж если вспомнить, что он резко восставал против превращения Арбата в пешеходную улицу… Но что ж тут сделаешь – памятник, так сказать, принадлежит народу.
Про народ Окуджава написал много горьких слов. И про тех, кто вершил злодейства от имени народа и за него. Еще в 1975-м Булат Шалвович сочинил “Письмо к маме”, начинавшееся со строк “Ты сидишь на нарах…”. Там и про солдатика, и про “следователя юного”, и про конвоира (“Он тебя прикладом, он тебя пинком…”), и про вождя (“Он не доверяет больше никому, / словно сам построил для себя тюрьму”): “Прости его (солдатика, следователя, конвоира, вождя. –
Памятник Окуджаве – это памятник селебрити, памятник памятнику, герою. А Булата Шалвовича всегда били за “дегероизацию”. И он был первым, кто дегероизировал войну, показав на ней человека, нормального, молодого, сожалеющего о непрожитой жизни, сражающегося за Родину, но не желающего умирать; войну, где хочется только есть и спать, где страшно погибнуть. За это его, начиная с “Будь здоров, школяр” (1961), повести, опубликованной в “Тарусских страницах”, и били.
Чего нет в памятнике, так это лица Окуджавы. Впрочем, скульптор не виноват – в камне такое лицо не передать.
Мой ныне покойный друг Илюша Мильштейн обладал счастливой привилегией – Окуджава многократно и охотно, в разные годы, давал ему интервью. И вот про лицо поэта, не годящееся для памятника, Илья как-то написал: “У него было удивительное лицо: по-детски доверчивые глаза и презрительные, насмешливые губы. В глазах отражался поэт, каким он был задуман – чистым, возвышенным и романтичным. Над жесткими складками у рта потрудились люди и годы. Так соединились в его стихах и мелодиях неповторимые интонации голоса и те несоединимые черты: беспечность и страдание, наивность и тоска, беззащитность и мудрость”.
Илья писал, что для поколения, точнее, для нескольких поколений Окуджава был богом. Это утверждение нуждается в поправке: богом для части поколения(й). Богами действительно оказывались именно те, чей голос можно было запечатлеть на пленке: Галич, Высоцкий и, несколько в другом жанре, Мамардашвили. Разные измерения бытия тех лет, очень разные по темпераменту и узнаваемые голоса.
А голос Окуджавы был тихий. Голос топчущегося в прихожей застенчивого и деликатного интеллигента, разговаривающего исключительно на “вы”, перепутавшего век. Ничего не навязывающий, иногда удивленный, иногда – просто грустно констатирующий. И об этом мы еще поговорим. А пока – про (частично) поколенческого бога.
У Окуджавы были политические пристрастия. Он был классический либерал и демократ. Но поскольку и в этом лагере есть множество течений, определение нуждается в уточнении. Он поддержал подавление красно-коричневого мятежа в 1993-м в “письме 42-х”. Тогда Окуджава поддержал, пожалуй,
Тех же, кто противостоял власти в октябре 1993-го, он считал фашистами, тех, кто поддерживал мятежников, – толпой. Это из стихотворения 1995 года “Мне русские милы из давней прозы…”: “И с грустью озираю землю эту, / где злоба и пальба, / мне кажется, что русских вовсе нету, / а вместо них – толпа”.
В одном из итоговых стихотворений (а стихи пошли чередой как раз после 1993-го, и в них было столько горечи и разочарования во всем) “Меня удручают размеры страны проживания” (1995) о том же истерическом “патриотизме” Булат Шалвович писал: “А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое, / одетое в бархат и в золото, в прах и рванье – / гордится величьем! / И все-таки слово «великое» / относится больше к размерам, чем к сути ее”.
Окуджава – жесткий антисталинист. Причем в двух смыслах: он был против собственно сталинского режима, который проехался по его семье (“Собрался к маме – умерла, / к отцу хотел – а он расстрелян”), и против авторитарных и тоталитарных режимов как таковых, их вождей, массовок и войн. А на таких войнах “постепенно вступают штыки и мортиры – / значит, скоро по швам расползутся мундиры, / значит, скоро сподобимся есть за двоих, / забывать мертвецов и бояться живых, / прикрываясь истлевшею рванью…”.
Окуджава много писал о той войне, на которой побывал. И она у него, даже в одном из самых известных, дошедших до школьных утренников стихотворений, – “подлая”. Его взгляд противоречил громоподобному парадному канону и потому совсем не просто пробивал себе дорогу, но все-таки пробивал. Он показывал бесчеловечность войны – и очеловечивал, поселял в ней того самого простого маленького юного солдатика, “школяра”. Примерно такого, какой получился у Олега Даля в “Жене, Женечке и «Катюше»” (1967), где Окуджава был соавтором сценария.
Та война, конечно, еще и победа, и со строчной, и с заглавной букв. И нет стихотворения, где эмоция той войны и той победы была бы представлена в более концентрированном виде, чем в “Нам нужна одна победа”. Но песню эту, в силу чрезмерной ее популярности, превратили в клише и победный марш, а она не про это. Как невозможно втиснуть в радостно-праздничный канон и сам великий фильм Андрея Смирнова “Белорусский вокзал” (1970).
Приходится только удивляться, как это все пропускала цензура. Как она, скажем, пропустила детскую военную повесть “Фронт приходит к нам”, опубликованную “Детской литературой” в 1967-м в мягкой обложке стотысячным тиражом с замечательными графическими иллюстрациями Анатолия Иткина? Повесть про мальчиков, бежавших на фронт. (История типичная: так в 1943-м мой четырнадцатилетний отец и его лучший друг пытались бежать на войну родину защищать.) Про мальчиков, перепутавших поезд и вернувшихся в родной город, но как раз тогда, когда туда вошли немцы, – потому-то и “фронт приходит к нам”. И как-то не по-детски, не парадно-бравурно завершалась эта повесть ощущением ужаса и тревоги: “И снова ударил глухой разрыв. И снова лист полетел с дерева. Это уже, кажется, последний лист. И снова звезда упала… А может быть, это была вовсе и не звезда, а ракета”. Война – это страшно.
Так вот, о голосе Булата Шалвовича. Прошло уже более четверти века с тех пор, как он умер. Голоса его почти не слышно. Он забывается. Памятник, как иной предмет интерьера, не забывается – его просто перестают замечать. И вот как раз тогда, когда нация привыкла разговаривать почти исключительно на повышенных тонах, а грохот, лязг, децибелы не дают нам прислушаться к самим себе, особенно не хватает тихого голоса Окуджавы. Его война, его Победа были очень интимными, человеческими и человечными. На его войне “сержант Петров, поджав коленки, / как новорожденный лежит”. То ли спит неодолимым окопным сном, то ли погиб. Главное, что он – человек, а не масса.
За Окуджаву, за его сержанта Петрова, за “школяра”, за гвардии рядового Женю Колышкина, за связистку Женечку Земляникину, за медсестру Раечку из “Белорусского вокзала” стоило выпить в День Победы. И вспомнить голос Булата Шалвовича:
Прерванный “Диснейленд Холокоста”
На рубеже 1982 и 1983 годов в издательстве “Художественная литература” готовилось издание трехтомного собрания сочинений Евгения Евтушенко, поэта обласканного и битого, но признанного и эмблематичного. В том смысле, что он был эмблемой советской гражданственной поэзии (“Поэт в России больше, чем поэт” и т. п.). Значение и вес этой эмблематичности были столь велики, что Евгению Александровичу прощались даже строки “Танки идут по Праге, танки идут по правде, которая не газета” и стихотворение “Наследники Сталина”, а раздражительный Иосиф Бродский говорил, согласно широко распространенному апокрифу, что “если Евтушенко против колхозов, то я за”. Впрочем, ситуация в издательстве оказалась более чем деликатная и характерная для режимов, где самоцензура могла соревноваться в сдерживающем эффекте с прямой цензурой.
К тому времени уже более двадцати лет не печаталось знаменитое стихотворение Евтушенко “Бабий Яр”. В двухтомнике того же “Худлита” 1980 года его нет. Издательство соглашалось опубликовать стихотворение памяти расстрела в овраге Бабий Яр под Киевом, где за два дня, 29 и 30 сентября 1941 года, были уничтожены почти 34 тысячи евреев, но иезуитским образом – со “стыдной” авторской сноской о “геноциде” Израиля в отношении палестинцев.
В книге воспоминаний “Волчий паспорт” Евтушенко описывал свои сомнения и выкладывал аргументы “за” и “против”. Те, что “за”, пересилили: выросло целое поколение, которое вообще не знало, что такое Бабий Яр. В сноске это объяснялось. Как и отмечалось, что “фашизм применял по отношению к еврейскому народу политику геноцида. Сейчас трагический парадокс истории заключается в том, что израильское правительство прибегло к политике геноцида по отношению к палестинцам”.
В конце концов, не в первый раз приходилось идти на уступки: к своему “Бабьему Яру” в 1962 году поэт был вынужден приделать несколько строк, больше напоминавших рифмованные каденции передовицы “Правды”, потому что иначе не состоялось бы исполнение симфонии № 13 Дмитрия Шостаковича на стихи Евтушенко.
Сама же публикация стихотворения 19 сентября 1961 года обросла легендами. Евтушенко представлял дело так: “Бабий Яр” произвел столь масштабное впечатление на редакторат “Литературной газеты”, что, несмотря на возможную взрывную негативную реакцию верхов, стихотворение пошло в номер сразу же. Все риски взял на себя главред “Литературки” Валерий Косолапов, позднее вошедший в литературно-политическую историю тем, что в 1970-м возглавил “Новый мир” сразу после увольнения Александра Твардовского и разгрома редакции. В 1961-м же, по воспоминаниям Евтушенко, Косолапов принял смелое решение, посоветовавшись лишь с… женой. Выглядит это не совсем правдоподобно, однако спустя некоторое время после этого происшествия и громкого скандала вокруг стихотворения Косолапов был снят с должности главного редактора.
Поступок Евтушенко должен остаться в истории. Хотя бы потому, что он был “селебрити”, а когда персонаж со всесоюзной известностью обращал внимание на какую-то проблему (в данном случае она описывалась словами “Над Бабьим Яром памятников нет”), эта проблема обретала почти официальное звучание, а значит, могла быть решена.
Кроме того, стихотворение Евтушенко оказалось первым в советской практике образцом хорошо известного сегодня феномена “я/мы” – идентификации себя с жертвами убийств, преследований, произвола:
Но вторжение Евгения Евтушенко с этим стихотворением в официальный исторический дискурс проблему сокрытия исторической памяти, разумеется, не решило. Память о Бабьем Яре пытались скрыть нацисты, когда задумали зачистить овраг, в буквальном смысле истолочь в муку кости десятков тысяч жертв. Но скрывала ее, как могла, и советская власть. Бумеранг вернулся еще одной катастрофой: в 1950 году овраг решили замыть, а в марте 1961-го прорвало дамбу, и так называемая пульпа, в которой, конечно, были останки тех, о ком хотели забыть, накрыла несколько жилых кварталов, погибло как минимум более ста человек. Сам факт куренёвской трагедии скрывался – точно так же спустя год из славной советской истории исключат правду о расстреле рабочих в Новочеркасске. Как от лучевой болезни умирали люди после Хиросимы – а Бабий Яр по числу жертв составлял более трети жертв атомной бомбы, – так и после расстрела киевских евреев люди погибли от последствий технических манипуляций с исторической драмой.
И тогда на историческую сцену вышел другой писатель – Виктор Некрасов. И сделал то, за что близкие и родственники жертв целовали ему руки – в буквальном смысле. Он начал бескомпромиссную борьбу за памятник в Бабьем Яре. В 1966-м, в двадцать пятую годовщину трагедии, перед традиционно собиравшимися над оврагом рыдающими людьми выступил член партии, лауреат Сталинской премии за повесть “В окопах Сталинграда” Виктор Некрасов (“Некрасов, да не тот!” – по злобному определению Никиты Хрущева).
За это “сионистское сборище” и чрезмерную вежливость милиции (бывали же такие времена!) влепили выговор начальнику киевских милиционеров, а глава киностудии документальных фильмов был снят с должности, потому что документалисты ухитрились запечатлеть на пленку некоторые эпизоды. “Меня же, коммуниста, – вспоминал Виктор Платонович, – вызвали на партбюро… Бог ты мой, сколько раз вспоминали мне потом этот Бабий Яр. И у бесчисленных партследователей, с которыми меня свела судьба, и на парткомиссиях, и на бюро райкомов, горкомов, обкомов”. Тогда-то и началась опала Некрасова, закончившаяся обысками, семью мешками “изъятых материалов”, допросами, омерзительными провокациями гэбистов, угрозами посадки и эмиграцией во Францию.
Выступал в тот день и украинский писатель Иван Дзюба, которого потом объявят украинским националистом и посадят. А этот “националист” произнес самое важное: “Бабий Яр – это трагедия всего человечества, но произошла она на украинской земле. И поэтому украинец не имеет права забывать о ней так же, как и еврей. Бабий Яр – это наша общая трагедия, трагедия прежде всего еврейского и украинского народов”.
И тем не менее после “сионистского сборища” появился камень – мол, на этом месте будет памятник жертвам фашизма. Со всей осторожностью и с оговорками, так сказать, интернационального характера: здесь было убито более ста тысяч советских граждан. Тоже иезуитское лукавство, как и сноска про израильский “геноцид”, всегдашняя полуправда: конечно, расстреливали в овраге не только евреев, но то, что произошло за два дня сентября 1941-го, – это, как писал автор вышедшей в Киеве книги “Овраг смерти – овраг Холокоста” Павел Полян, полпроцента всего Холокоста. И лишь в 1976-м, когда Некрасов уже два года как был в эмиграции, “этот памятник жертвам фашизма установлен”[7].
Спустя восемьдесят лет пришло время настоящей мемориализации трагедии “жидов города Киева”, как было сказано в нацистском приглашении евреев на казнь. Масштабной мемориализации под руководством режиссера Ильи Хржановского и на деньги “российских олигархов”, что немедленно превратило проект в “противоречивый” и привело к рассуждениям о “Диснейленде Холокоста”. Такой вот путь от евтушенковского “крутой обрыв, как грубое надгробье” к “иммерсивным технологиям”, то есть созданию эффекта присутствия в том времени. Что, вообще говоря, характерно для подобного рода мемориалов и имеет свой целью превратить холодное и дистанцированное, безэмоциональное событие из учебника истории в опыт сопереживания. И понимания того, что произошло.
Но все эти споры, как и обустройство места памяти, закончились после начала “специальной военной операции”…
История совершила какой-то совсем уж извилистый поворот или разворот.
Строящегося мемориала я не видел, а теперь, наверное, никогда и не увижу, и потому не знаю степени корректности словосочетания, употреблявшегося критиками, – “Диснейленд Холокоста”, – но список мероприятий памяти, проводившихся в дни 80-летия Бабьего Яра в Киеве, ничем не напоминал о таком подходе, тут не до развлечений. Развлекались в другом эпизоде 1941 года – на вечеринке Гиммлера, данной в честь офицеров, участвовавших в “Большой акции” (аналогичный случай произошел со сталинским палачом Василием Блохиным, устроившим пьянку для таких же, как он, убийц в спецвагоне участников расстрела поляков весной 1940 года в Медном).
“Большая акция” в Киеве описана у Джонатана Литтелла, автора выдающегося романа “Благоволительницы”, за который он получил Гонкуровскую премию и премию Французской академии. В его ошеломляющей прозе этой “иммерсивности” немало – герой романа, интеллигентный офицер СС Максимилиан Ауэ, участвует в киевском расстреле: “…она была еще жива, лежала, наполовину откинувшись на спину, пуля прошла под грудью. Девушка прерывисто дышала, тело ее оцепенело, но прекрасные губы дрожали… я ничего не чувствовал, и в то же время мне больше всего хотелось наклониться и отереть с ее лба пот, смешавшийся с грязью, погладить по щеке и сказать, что всё хорошо, всё к лучшему, но вместо этого я с лихорадочной поспешностью пустил ей пулю в голову”.
Литтелл – это Ханна Арендт в прозе: он разрабатывает тему банальности зла. Это о том, как самые обычные люди становятся – и готовы стать – убийцами.
В рамках проекта мемориала в Бабьем Яре Сергей Лозница снял свой очередной – после “Государственных похорон” о погребении Сталина – документальный фильм “Бабий Яр. Контекст”. Без слов (кроме показаний убийц и жертв), зато с изумительной работой со звуком, заставляющей говорить молчаливые архивные кадры, не обязательно относящиеся непосредственно к Бабьему Яру. Например, есть там пять минут показаний на киевском процессе 1946 года упитанного немецкого юноши Франца Инземана, обер-ефрейтора дивизии СС “Викинг”, выполнявшего приказ об уничтожении евреев во Львове в 1941-м: спокойно, внятно и толково, как отличник на экзамене, он с не слишком высокой позиции его звания дает показания о том, как были организованы массовые расстрелы. Потом Ганс был повешен среди пятнадцати приговоренных при большом стечении народа в Киеве – вполне средневековое зрелище. Но это отдельная тема… Или показания Дины Проничевой – одной из немногих, кому удалось чудом выбраться из оврага, из-под трупов после расстрелов, еврейской девушки, которой какой-нибудь прототип романа Литтелла не успел пустить пулю в лоб, любуясь ее предсмертной красотой.
К слову, Литтелл участвовал в мемориальных мероприятиях в Киеве – в 2021-м была открыта выставка с его текстами и фотографиями Антуана д’Агата на одной из станций метро. Вполне логично: память о Холокосте должна проникнуть, так сказать, в гущу народной жизни.
Чтобы вернулось понимание того, что, когда звонит колокол, он звонит по тебе.
В том же 1966-м, когда произошел инцидент с Виктором Некрасовым, в осенних номерах журнала “Юность” публиковался после одобрения аж самим Сусловым документальный роман будущего невозвращенца Анатолия Кузнецова “Бабий Яр”. Из повествования были выброшены фрагменты о взорванном после ухода Красной армии из Киева Крещатике, что стало формальным основанием для гитлеровцев затеять “Большую акцию”. Сталин ничего не оставлял врагу – ни живых арестантов, как во Львове (и это тоже подогрело антисемитские настроения, когда в город вошли нацисты), ни городских зданий.
Павел Полян в своей книге цитирует поразительные по эмоциональной силе фрагменты неопубликованной части романа Василия Гроссмана “За правое дело” о том, как наши покидали столицу Украины. Уход советских солдат Гроссман сравнивал с похоронной процессией: “Казалось, армия поражена немотой – люди шли, опустив головы, не оглядываясь по сторонам”. Было понятно, что многие из остающихся обречены на смерть: “Ужасно было молчание идущих. Но еще ужасней были пронзительные вопли женщин, безмолвный ужас в глазах стариков, отчаяние смерти в глазах сотен и тысяч людей, выбежавших из домов на улицы”. И вот “в переулках, в темных подворотнях, в гулких дворах появились новые люди, их быстрые, недобрые глаза усмехались смелей, их шепот становился громче, они, прищурившись, смотрели на проводы, готовились к встрече”.
Конечно, такое не могло быть опубликовано. Бабий Яр всегда был окружен заговором молчания, сонмищем недомолвок, полуправд и недоговоренностей, вычеркнутых фраз, компромиссов с редакторами и идеологическими начальниками. В сентябре 1966-го, стоя над оврагом, Иван Дзюба сказал: “…молчание много говорит только там, где все, что можно сказать, уже сказано. Когда же сказано еще далеко не всё, когда еще ничего не сказано – тогда молчание становится сообщником неправды и несвободы”.
Бублики с улицы Чехова
Летом 1962-го Александр Твардовский вызвал в редакцию “Нового мира” телеграммой Александра Солженицына. После того как восхитившийся “Одним днем Ивана Денисовича” помощник Хрущева Владимир Лебедев предложил Твардовскому писать письмо “Самому” с просьбой одобрить публикацию повести, главный редактор решил провести обсуждение вещи в самой редакции.
23 июня 1962 года Солженицын пришел в “Новый мир”, где в кабинете главного за чаем с особыми бубликами, которые продавались только на углу улицы Чехова и Садового кольца, началось обсуждение повести “Щ-854”, которую сам автор называл “рассказом”.
Были изложены замечания, пришедшие “сверху”, и пожелания сотрудников редакции. С критическим выступлением переборщил зам Твардовского и его сосед по дому на Котельнической набережной Александр Дементьев. Согласно записям Владимира Лакшина, только-только приступившего к работе в “Новом мире”, Солженицын обиделся и сказал: “Мне цельность этой вещи дороже напечатания”. Сам писатель утверждал в “Бодался теленок с дубом”, что произнес следующее: “Десять лет я ждал и могу еще десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду”.
Этого Твардовский, нашедший свою золотую жилу в “Иване Денисовиче”, допустить не мог – обсуждение было свернуто. Солженицын начал работу с замечаниями верхов. А в редакции взялись за долгое и мучительное сочинение письма Хрущеву, где каждое слово могло стать миной, способной оборвать надежды на публикацию. Только 6 августа письмо ушло Владимиру Лебедеву, чья “безусловная тихая интеллигентность” при последующем знакомстве понравится Солженицыну.
Начался период долгого и тревожного ожидания, которое длилось и до подготовки письма Хрущеву, когда Твардовский переписал еще раз возможное предисловие к публикации “рассказа”, и после того, как оно ушло в ЦК. Главный редактор уехал в отпуск и, мучаясь от жары в Коктебеле, пытался дорабатывать “Теркина на том свете”. Письмо же из “Нового мира” Хрущеву было составлено как во многом личное: “Я не стал бы посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай. Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»… Но в силу необычности материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении”.
В сентябре во время отдыха первого секретаря ЦК в Пицунде Лебедев выбрал момент, когда можно было прочитать – вслух – “Ивана Денисовича” Хрущеву. Тот увлекся и одобрил возможную публикацию вещи. В “Новом мире” эту весть восприняли как победу, Твардовский, получив новость от Лебедева, расплакался. Больше двадцати экземпляров повести были специальным образом набраны в типографии “Известий” – для высокого начальства, чье сопротивление уже пришлось преодолевать в дискуссиях самому первому секретарю партии. 20 октября в Пицунде Хрущев принял главного редактора “Нового мира”. “Зарезали бы «Ивана Денисовича» в цензуре”, – сказал Твардовский Хрущеву. “Зарезали бы”, – со смехом подтвердил начальник советского государства.
Удивительно думать, что эта встреча происходила во время Карибского кризиса, когда весь мир оказался на грани ядерной катастрофы. Вот уж действительно черно-белый Никита Сергеевич: в это время им был спровоцирован ядерный конфликт, а он не поленился потратить время на разговор с поэтом, с которым обсуждал очищение общества и государства от сталинизма.
Сразу несколько человек, иногда очень далеких друг от друга, готовили в общественном сознании прорыв, случившийся благодаря публикации в ноябре 1962-го небольшой – шесть авторских листов – повести никому не известного автора.
Лев Копелев и Раиса Орлова, вдохновленные в октябре 1961 года антисталинским пафосом XXII съезда, выносом Сталина из Мавзолея и речью Твардовского на партийном форуме, стали уговаривать Солженицына передать рукопись “Щ-854” в “Новый мир”. Спустя годы спор о том, кто решил отправить “Ивана Денисовича” в небезопасное редакционное путешествие, привел старых друзей Копелева и Солженицына к разрыву отношений (хотя, вероятно, это был только повод, конфликт превращался в идеологический). Зато никто не спорит с тем, что следующей в цепочке была Анна Самойловна Берзер, редактор отдела прозы, которую, впрочем, недолюбливал Твардовский. Рукопись с псевдонимом А. Рязанский все-таки попала на глаза главреду. Наутро он звонил Копелеву: “Анна Самойловна сказала, что это вы принесли повесть лагерника. Что же вы со мной о всяком говне говорили и ни слова о ней не сказали. Я читал всю ночь”.
Наконец, публикацию обеспечила сама редакция, которая еще поиздевалась над Главлитом, не знавшим о решении Хрущева и оторопевшим от наглости “Нового мира”, отправившего в цензуру лагерную повесть. Однако Солженицын с глубокой неприязнью отзывался о ключевых сотрудниках “Нового мира”. Алексей Иванович Кондратович, замглавного, рабочая лошадь редакции, изображался Александром Исаевичем так: “Маленький, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом, задерганный и запуганный цензурой”. Задерганный – да, но, конечно, не запуганный. Честный, профессиональный, преданный Твардовскому. “Новый мир” для Солженицына был недостаточно радикальной частью советской системы. Он таким и был, и не мог быть иным. Только вот без его статуса главного литературного журнала СССР повесть не перевернула бы сознание целой страны. Недаром Кондратович записывал в своих дневниках: “Солженицын пришел к нашему двору, потому что двор был таков”. И далее: “После № 11 за 1962 год с повестью «Один день Ивана Денисовича» стрелка нашего журнала, указывающая на правду и единственно на правду как на первый и последний, единственный критерий искусства, – эта стрелка стала видна всем”. Так родился феномен, который вошел в историю как “Новый мир” Твардовского. Так родился феномен Солженицына.
Лебедев, перекинувший мостик между редакцией, искавшей способ не совершить
Разгром “Нового мира” в 1970-м расшифровывался как естественный результат “заморозков” после 1968-го. После многолетней осады цитадель внутрисоветского, внутрисистемного либерализма пала. Кондратович в своих дневниках сетовал на то, что гибель этого острова не столько свободы, сколько правды прошла почти незамеченной – даже читателями. Находились такие, кто отказывался от подписки, но “их было мало”. Для радикальных противников советской власти проект Твардовского уже не был важен: давно наступила эпоха самиздата и тамиздата. Своим “Бодался теленок с дубом” Солженицын вынес приговор “Новому миру”, а отвечая ему в 1975 году, Лакшин констатировал: “Солженицын долго был воплощением нашего мужества, нашей совести, нашей бесстрашной памяти о прошлом. Но что делать, если и эта подпорка падает? Надо научиться жить без нее”.
“Один день Ивана Денисовича” подточил основы системы – это сыграло свою роль и спустя четверть века, когда зашатался Советский Союз. Но действие его оказалось не слишком долгосрочным, десталинизации общественного сознания не произошло, эта публикация в сегодняшних представлениях – всего лишь факт дистанцированной истории. Сталинизм переживает ремиссию, а появление нового “Ивана Денисовича” не обратит на себя внимание. Впрочем, оно и невозможно.
Остается только вспоминать те июльские дни надежд: 46-летний Лебедев, сидя в небольшом кабинете на Старой площади, набирает телефонный номер поэта; вдохновенный 52-летний Твардовский вызывает телеграммой 43-летнего Солженицына; писатель в холщовых штанах и в рубашке с распахнутым воротом поднимается по широкой лестнице еще в старом помещении “Нового мира”, не так далеко от того, куда скоро переедет редакция и где спустя восемь лет ее уничтожат. Чай и бублики из магазина на углу Чехова и Садового.
О неискренности в литературе
Александр Твардовский в первый раз в своей биографии был снят с должности главного редактора “Нового мира” 11 августа 1954 года. Следующее его назначение в легендарный журнал, ставший символом советского либерализма, оказалось куда как более основательным: Александр Трифонович руководил журналом целых двенадцать лет, которые, впрочем, выглядели как гигантская и насыщенная содержанием эпоха. А пока идеологическое начальство тасовало колоду классиков-редакторов – попеременно назначало и снимало то Константина Симонова, то Твардовского.
Отставка-1954 была модельной идеологической поркой по всем правилам партийно-гэбэшных разборок. Сначала редколлегии журнала досталось за неправильную, позитивную оценку романа Василия Гроссмана “За правое дело”: 24 марта 1953 года вышло постановление президиума правления Союза советских писателей по этому поводу. А в 1954-м Твардовскому припомнили все старые и новые грехи. И особенно те, которые пришлись на время руководства отделом критики Игоря Саца, напечатавшего ставшие потом “штрафными” статьи Владимира Померанцева, Федора Абрамова, Михаила Лифшица и Марка Щеглова. Изысканный стилист Михаил Лифшиц прошелся по Мариэтте Шагинян. Замечательный писатель Владимир Померанцев в статье, скорее даже очерке, “Об искренности в литературе” дал под дых социалистическому реализму, обвинив его в “деланности” и “неискренности”. А тут еще сам Твардовский с попытками напечатать “Теркина на том свете” с его “загроббюро”, в котором немедленно были усмотрены соответствующие аллюзии.
Это только критик-почвенник Вадим Кожинов мог рассуждать десятилетия спустя о том, что причиной снятия Твардовского был его “сталинизм”, обнаружившийся в поэме “За далью – даль”. Со Сталиным и сталинизмом у классика советской поэзии и в самом деле были непростые и витиеватые отношения. Но уже не в тот период. Редактор “Огонька” Софронов был более откровенен и точен в оценках в ходе публичной порки Твардовского: он выразился в том смысле, что разгром “Нового мира” положит конец всем разговорам “о НЭПе в идеологии”. Литература, несмотря на смерть тирана и приближавшуюся оттепель, осталась “могучей идеологической крепостью”.
25 мая газета “Правда” “замочила” знаковых “новомирских” авторов – от Померанцева до Щеглова. В начале июля много шума наделало письмо в “Правду” и “Новый мир” сорока одного студента мехмата в защиту Померанцева. Мотором акции и одним из четырех основных авторов письма стал студент третьего курса Кронид Любарский, и о нем мы еще поговорим в этой книге. Он устроил обсуждение статьи и письма. Скандал был страшный. Любарский вспоминал: “После этого МГУ начало буквально лихорадить, потому что всем стало известно, что на мехмате был какой-то митинг, что какие-то подписи собирали, какие-то речи произносили. К нам стали ходить разные люди. Одни выражали возмущение, другие – сочувствие; а тем временем всех подписавших это письмо <…> вызывали поодиночке и вынуждали снимать свои подписи с этого письма.
Кое-кто, когда началась проработка, снял свою подпись. Осталось, по-моему, 39 человек”. Потом эта цифра – 39 – попала в докладную записку отдела науки и культуры ЦК.
Пришлось организовывать общеуниверситетский митинг-собрание, на который приехали ни много ни мало Алексей Сурков, Константин Симонов, Борис Полевой, редактор “Литературки” Борис Рюриков. Ничего хорошего из этого не вышло. В ходе собрания раздавались иронические выкрики из зала. В президиум поступило множество записок: “Почему не издаете Ильфа и Петрова, Бабеля, Зощенко, Есенина, Ахматову, Тынянова?”, “Почему травите роман Гроссмана?”, “Зачем создаете аракчеевский режим в критике?”. Автор “Повести о настоящем человеке” отнес Любарского (который назвал его, Полевого, выступление, “неприкрытым хулиганством”) к “плесени”, что Кронида немало удивило: он никогда не “шатался по улице Горького под музыку пластинок Лещенко” и не “смотрел на мир сквозь потные стекла коктейль-холла”. Собрание закончилось порицанием студента Любарского и его выступления. Потом его пытались исключить из комсомола, но почему-то неудачно…
Всего год с небольшим прошел после смерти Сталина, а люди уже перестали бояться…
23 июля 1954 года вышло постановление секретариата ЦК, в котором участь Твардовского была предрешена, – история разворачивалась в сторону идеологической диверсии. А 11 августа постановление президиума правления ССП формально проштамповало приговор: Твардовский был снят с должности за “абстрактно понятую искренность”, двенадцатую книжку “Нового мира” за 1953 год со статьей Померанцева припомнили особо. Двенадцатого же августа партгруппа правления ССП завершила процесс отстранения Твардовского публичной “дискуссией”. Владимир Лакшин в своих мемуарах приводил свидетельство очевидца: “А.Т. [Твардовский] сидел у окна, курил сигарету за сигаретой. Потом негромко произнес: «Когда здесь покойников выставляют, никого не дозовешься в почетном карауле постоять. А тут живого Твардовского вперед ногами выносить будут – и вон сколько доброхотов набежало»”. Из “цековской” докладной следует, что на обсуждении Александр Трифонович вяло признавал ошибки (“Я переоценил свои возможности как редактор журнала”), но отказывался учитывать претензии по поводу “Теркина”, упирая на то, что обещал Хрущеву доработать поэму так, чтобы она была полезна партии и народу.
Сейчас даже трудно себе представить, сколь зловеще звучала в первый послесталинский год формула обвинения “Клеветнические выпады против советского строя”. Но дело даже не в этом. История первого разгрома “Нового мира” напрашивается на исторические параллели и социологические оценки. И вот почему.
Как ни пафосно это звучит, “Новый мир” Твардовского боролся не только за честность (“искренность”), а значит, против цензуры, не только за справедливость (Померанцев, будучи в прошлом прокурором, вытаскивал из тюрем невиновных – собственно, об одной похожей истории и была его статья), но и за свободу. “Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна”, – сказал, оказавшись на профилактической беседе на Старой площади, Владимир Померанцев.
Вот в этом вся соль нашей сегодняшней ситуации: кому-то при уже формальном возращении цензуры и давнишнем доминировании самоцензуры нужна свобода, а кому-то не нужна.
Беда, как оказалось, даже не в том, что насаждается стилистика политического единомыслия. Проблема в отсутствии иммунитета от эстетики единомыслия. Твардовских и Померанцевых в мире крупных медиа все равно больше нет. Никто не рискует брать на себя их роль. А тем, кто не рискует, не нужна свобода, в которой, в отличие от товарища Поликарпова, так нуждался Владимир Михайлович Померанцев.
Сопротивление системе изнутри: “Новый мир” и его враги
И весь мир понял, что “Новый мир” тянул до последнего часа свой непомерной тяжести воз. Дотянуть заведомо нельзя было, но в том же и суть, что тянули, несмотря на эту заведомую невозможность дотянуть.
Между первым снятием Александра Твардовского с должности главного редактора “Нового мира” в 1954-м и идеологическим погромом, устроенным в 1969-м с помощью “Письма одиннадцати” писателей из националистического лагеря (Против чего выступает “Новый мир”? // Огонек. 1969. № 30), прошло пятнадцать лет, и в этом историческом отрезке поместились и оттепель, и последующие “заморозки”, закончившиеся второй и последней отставкой Твардовского и его смертью.
События, разворачивавшиеся вокруг “Нового мира”, предъявляют поучительный опыт – опыт последовательного сопротивления системе.
Чего же он кочет?
Считается, что в той истории, когда одиннадцать писателей национал-патриотического направления опубликовали донос на “Новый мир”, пострадали журнал и шестидесятничество как демократическое интеллектуальное и моральное движение – предтеча перестройки и реформ. Однако все было сложнее. В том смысле, что одиннадцать русских националистов, подписавших продукт коллективного творчества, который дописывался в кабинете главного редактора “Огонька”, “национал-коммуниста” Анатолия Софронова, как бы отвечали на выпад “новомирца” Александра Дементьева, обвинившего “молодогвардейцев” в “славянофильском мессианстве”. Сложность и в том, что, уничтожая “Новый мир”, власть соблюдала баланс: в начале 1970-го была ликвидирована команда Твардовского и сам он ушел в вынужденную отставку, однако в конце того же года секретариат ЦК снял с должности главного редактора “Молодой гвардии” Анатолия Никонова, словно бы в насмешку отправив его руководить априори “космополитичным” журналом “Вокруг света”. Доставалось – за избыточную ортодоксальность (здесь тоже нельзя было “пересекать двойную сплошную”) – и кочетовскому “Октябрю”.
Но правда и в том, что “молодогвардейцы” с кочетовцами все-таки были своими, органически близкими режиму, отправившему танки в Прагу, а “новомирцы” оставались чужаками. И потому “Письмо одиннадцати” добивало “Новый мир” – еще в 1968 году Твардовского хотели заменить на активного лоялиста, редактора “Знамени” (в течение тридцати пяти лет) Вадима Кожевникова, и, в сущности, судьба либерального направления в идеологии и культуре была решена. Подписанты, при всех их стонах и жалобах на либералов из ЦК, не могли этого не знать. Или не чувствовать. В этом смысле это была подлая акция. Иначе бы на защиту “Нового мира” не встали такие вполне лояльные режиму писатели, как Симонов, Исаковский, Сурков, Смирнов.
“Новый мир” ответил редакционным материалом, в весьма изысканной и деликатной манере обвинив оппонентов в “идейно-художественной невзыскательности, слабом знании жизни, дурном вкусе, несамостоятельном письме”. Смысл дискуссии, да и сам пафос работы “Нового мира” был очевиден для всех. Еще раньше Всеволод Кочетов, который редактировал “Октябрь” до самой своей смерти в 1973 году (он покончил с собой), сказал: “Делают вид, что целят в эстетику, а огонь ведут по идеологии”. (В 1969-м появится пародия Зиновия Паперного на роман Кочетова “Чего же ты хочешь?” под названием “Чего же он кочет”:
“– Две заботы сердце гложут, – чистосердечно признался Феликс, – германский реваншизм и американский империализм. Тут, отец, что-то делать надо. И еще одна закавыка. Давно хотел спросить. Скажи, пожалуйста, был тридцать седьмой год или же после тридцать шестого сразу начался тридцать восьмой?
– Тридцать седьмой! Это надо же! – уклончиво воскликнул отец. Его взгляд стал холодней, а глаза потеплели…
– Прости, отец, опять я к тебе, – сказал Феликс, входя. – Так как же все-таки: был тридцать седьмой год или нет? Не знаю, кому и верить.
– Не был, – ответил отец отечески ласково, – не был, сынок. Но будет…”)
Почему “патриотическое” направление было роднее советской власти, хорошо объяснил редактор “новомирского” раздела “Политика и наука” Юрий Буртин, человек, для которого журнал был смыслом жизни, а Твардовский – кумиром. В начале 1990-х мы часто разговаривали с Юрием Григорьевичем, суховатым, безукоризненно интеллигентным человеком с твердокаменными демократическими принципами, и в одном из интервью он сказал мне: “Главный противник «Нового мира» виделся в то время в виде откровенного сталинистского реставраторства… Чем дальше шло мирное время, тем слабее становилась главная опора системы – официальный марксизм. Ее надо было не заменить, а дополнить, достроить. Такой дополнительной опорой становилась государственно-патриотическая идеология, представителями которой как раз и были «Молодая гвардия», а потом и «Наш современник». Сильно в обиду их никогда не давали… «Новый мир» был выразителем антитоталитаристской линии, «Молодая гвардия» стала одной из форм охранительства, удержания системы, придания ей дополнительной убедительности”.
Дневники Буртина за 1969 год. Запись от 26 июля об “огоньковском” письме: “Так о нас еще не писали: «Именно на страницах “Нового мира” печатал свои “критические” статьи А. Синявский, чередуя эти выступления с зарубежными публикациями антисоветских пасквилей»”. В середине 1960-х Буртин сорвал защиту собственной диссертации о Твардовском, выразив публично благодарность Андрею Синявскому, который уже в это время отбывал срок. (Кстати, в указателе за 1965 год в 12-м номере “Нового мира” была сохранена строка с публикацией Андрея Синявского – неслыханная наглость или безалаберность?) 31 июля: “В газете «Социалистическая индустрия» «Открытое письмо главному редактору “Нового мира” тов. Твардовскому А.Т.» от Героя Соцтруда токаря Захарова – обычная журналистская стряпня, в хамском тоне”.
Сразу после своей отставки Твардовский с неожиданным воодушевлением рассказывал коллегам, что в ЦК новой редколлегии ставили задачу делать журнал не хуже, журнал “качественный”. Значит, понимали, что такое уровень либерального “Нового мира”, который после Александра Трифоновича редактировали все сплошь сероватые личности, включая бывшего зама того же Кочетова Владимира Карпова (не зря в секретариате ЦК кто-то предлагал слить “Новый мир” с “Октябрем” и решить проблему).
Юрий Буртин однажды показал мне “Письмо одиннадцати”. Оно было набрано экономным “огоньковским” шрифтом, пережившим Софронова и дотянувшим до Коротича. Теми же самыми буквами того же кегля потом взрывались идеологические основы советской власти. Сейчас шрифтовых гарнитур куда как больше, чем при Советах. Но иной раз кажется, что сквозь них проступает та самая – единая и единственная – конструкция шрифта и начальственного окрика, несущегося из телевизора. Шрифта и окрика, способных играть роль кувалды.
От искренности к правде
Формально история “Нового мира” Твардовского закончилась решением бюро секретариата правления Союза писателей (СП) СССР от 9 февраля 1970 года о выводе из состава редколлегии ключевых сотрудников журнала: Владимира Лакшина, Алексея Кондратовича, Игоря Саца, Игоря Виноградова. Вслед за этим последовало предсказуемое заявление Александра Твардовского об отставке. Еще 10 февраля Александр Солженицын убеждал главного редактора остаться, чтобы с небольшим числом верных сотрудников пытаться хотя бы что-то делать. 11 февраля “Литгазета” напечатала решение “бюро секретариата правления” об изменениях в редколлегии и появлении в ней идеологически правоверных функционеров. Впоследствии завсектором отдела культуры ЦК Альберт Беляев, курировавший литературу, признается, что секретариату СП была дана жесткая инструкция на удаление Твардовского.
12-го Александр Трифонович запишет в своих рабочих тетрадях: “Укладываю вещички”. Февральский номер журнала, который был полностью сформирован старой редакцией, подписал в печать уже новый редактор Валерий Косолапов, бывший руководитель издательства “Художественная литература”, уже знакомый нам как публикатор “Бабьего Яра” Евтушенко, то есть личность, как и многие в те времена, нелинейная. И потому создалось впечатление сохранения линии “Нового мира”. Юрий Буртин подал новому редактору заявление об уходе и одновременно написал коллегам письмо: оставаясь в редакции, “мы становимся прямыми и очень ценными соучастниками преступления, орудием в руках организаторов сталинского переворота”.
К концу существования старой команды “Нового мира” уже громили Солженицына, с которого в 1962-м началась масштабная слава журнала, а сам главный редактор оказался запрещенным автором: поэму “По праву памяти” не пропустила цензура. В январе 1970-го поэма была напечатана на Западе: в итальянском журнале “Эспрессо”, в “Посеве”, в приложении к “Фигаро”. “Что – я? Кто – я? – записывал 16 января 1970 года в дневнике Твардовский. – Главный редактор «Нового мира» или автор опубликованной в зарубежных изданиях поэмы, ранее запрещенной дома цензурой?” Такая ситуация была для него совсем уж необычной и некомфортной, и он даже соглашался выступить против публикаций на Западе, но только если поэму обсудят на секретариате Союза писателей. Все это оказалось пустыми хлопотами.
По оценке Владимира Лакшина, которого “Трифоныч” видел своим преемником, Твардовский проникся журналом как миссией году в 1960-м. После публикации “Ивана Денисовича” в ноябре 1962-го, уже в 1963-м, пошли слухи об отставке Твардовского и массированная атака на “Новый мир” в печати, в том числе в “либеральных” “Известиях”, с которыми “Новый мир” делил типографию – как раз тогда Мэлор Стуруа разгромил публикацию в “Новом мире” путевых заметок Виктора Некрасова: фельетон назывался “Турист с тросточкой”. 23 апреля 1963 года Лакшин записывает ключевые слова Твардовского о миссии журнала: “У нас нет верного понятия о масштабе дела, которое мы делаем. Для современников всегда иные соотношения, чем в истории. Камер-юнкер Пушкин мог казаться кому-то третьестепенной подробностью в биографии могущественного Бенкендорфа. А выходит наоборот. Ильичева (Леонид Ильичев – секретарь ЦК КПСС по идеологии. –
В 1965-м, к сорокалетию “Нового мира”, редколлегия опубликовала свой манифест. Тезисы статьи Твардовского “По случаю юбилея” готовили Владимир Лакшин и Александр Дементьев (его в 1966 году вместе с Борисом Заксом снимут с должности, нанеся ощутимый удар по Твардовскому; Лакшин же проработает замом главного, так и не будучи официально утвержденным в должности). И хотя “передовица” была покорежена в наиболее острых местах цензурой, ее можно считать политическим и эстетическим кредо главного редактора. Здесь есть слова и о Солженицыне, и об отказе от “подмалевывания жизни”, и о том, что правда, которая публикуется на страницах журнала, не может быть использована “врагами из буржуазного мира”. “Мы приветствуем споры, дискуссии, как бы остры они ни были… не намерены уклоняться от постановки острых вопросов и прямоты в своих суждениях и оценках. На том стоим”. Это “На том стоим”, вычеркнутое, кстати, цензурой, еще долго потом вспоминали Твардовскому.
“Новый мир” Твардовского – это еще и набор эстетических ограничений. Главный редактор принимал только ту прозу, которая ему нравилась. Он не был диссидентом, не любил “эстетства”, поэтому в “Новом мире” не печатались многие сильные писатели – их проза не соответствовала вкусу главного редактора. Непростым было его отношение, например, к Юрию Трифонову, несмотря на их приятельское соседство по дачам в писательском поселке Красная Пахра. Твардовский успел напечатать в декабре 1969-го первую повесть Трифонова из цикла “московских” – “Обмен”, но не разглядел в ней прорыва в отечественной прозе: моральные конфликты в среде нарождавшегося городского среднего класса позднего застоя были неинтересны Александру Трифоновичу. Что касается политических нюансов, то и здесь многие на “первом этаже”, где в “Новом мире” сидели редакторы, имели претензии ко “второму этажу”, где располагались Твардовский и члены редколлегии. Чересчур острые материалы, которые поставлял “первый этаж”, были нередко заведомо непроходными для журнала, выпуски номеров неизменно и мучительно задерживались. Собственно, в логике “первого этажа” и писалась книга Солженицына “Бодался теленок с дубом”. Но невозможно было требовать от подцензурного журнала поведения диссидентского и самиздатовского, иначе он немедленно прекратил бы свое существование. А для Твардовского, как писал Буртин, важно было сохранить журнал – “чтобы продолжать борьбу”.
Для самого Твардовского журнал, как выяснилось, означал жизнь – в буквальном смысле. Вскоре после разгрома у него обнаружили запущенный рак легких, и 18 декабря 1971 года Твардовский, для которого “правда” была синонимична “свободе”, скончался, войдя в историю не литературным сановником и даже не значительным поэтом, каковым он, безусловно, был, а великим редактором, который победил цензуру. И, что еще важнее в контексте сегодняшнего состояния российских печатных СМИ, самоцензуру.
Post scriptum
Буртин: “Проиграем XXI век”
В биографии Юрия Буртина был период, когда ему плотно заткнули рот. Продлился он шестнадцать лет: с того момента, как Буртин в 1970 году после отставки Твардовского покинул разгромленный “Новый мир”, и вплоть до самого начала перестройки и гласности. В 2003 году Юрию Григорьевичу снова отказали в праве на собственное мнение, причем посмертно, спустя три года после кончины: автор школьного учебника истории Игорь Долуцкий процитировал Буртина, не слишком деликатно отозвавшегося о перемене власти в России в 2000 году, и пособие “легло на полку” благодаря тогдашнему бдительному министру образования Владимиру Филиппову. Это еще были первые скромные звоночки… Вот та самая цитата из Буртина, определявшего переход власти следующим образом: “Государственный переворот с перспективой установления авторитарной власти президента”.
Юрий Григорьевич обладал удивительным нравственным чувством и точной политической интуицией, его принято относить к леволиберальной интеллигенции, имея в виду непримиримую позицию по отношению к любой номенклатуре, в том числе “демократической” (он одним из первых назвал наш капитализм “номенклатурным”), к войне в Чечне; близость к партии “Яблоко”. Но взгляды Юрия Григорьевича не вписывались и в эту строгую политическую нишу: он был более глубоким и сложным человеком.
В 1970-м Буртин замолчал еще и потому, что со смертью журнала и Твардовского для него был утрачен смысл участия в периодической печати эпохи идеологических “заморозков”. Став во второй половине 1980-х одним из перестроечных гуру, Юрий Григорьевич довольно быстро избавился от иллюзий: с его точки зрения, XX век Россия проиграла, а значит, обеспечила себе проблемы и в XXI столетии. Отсюда, возможно, и резкость статей Буртина последних лет жизни. Впрочем, суховатый стиль “новомирской” редакторской школы позволял формулировать мысли ясно и точно: “Если общество… не сможет подчинить себе государство, тогда мы проиграем XXI век…” Юрий Григорьевич всегда смотрел в корень проблемы.
Низковисящие плоды оттепели
Девяностолетие Евгения Александровича Евтушенко, которое пришлось на кошмарный 2022-й, прошло решительно незамеченным. Как будто и не было человека, пережившего несколько эпох и ставшего отражением как минимум нескольких из них. О дате мне напомнила подруга покойных родителей, в соответствующем более чем девяностолетнем возрасте. “А ведь он, конечно, поэт гениальный”, – сказала она.
Чтобы не вступать в полемику, я согласился. Да, гениальный – по крайней мере в том, как он нес на себе печать времени, где были пустозвонство и глубина, приспособленчество и искренность. Но поскольку память о том времени, история его идейных борений провалились в небытие, оставив уроки невыученными, как-то оказался забыт и Евтушенко, один из тех, про кого – то есть про себя и другие символы шестидесятничества – написал в 1964-м Андрей Вознесенский: “Нас мало. Нас может быть четверо”.
“Что нам впереди предначертано?” Много чего было предначертано, в том числе еще двум участникам четверки – Ахмадулиной и Окуджаве. Когда был задан вопрос, еще была жива последняя представительница другой великой четверки – Ахматова, пережившая Мандельштама, Цветаеву и Пастернака. Про нее Евтушенко очень точно написал: “…и если Пушкин – солнце, то она / в поэзии пребудет белой ночью”.
В 1983-м в “Худлите” почти одновременно вышли трехтомники вступивших в бронзовеющий возраст 50+ Евтушенко и Вознесенского. Собрания сочинений подводили ранний итог их творческой деятельности и возводили в пантеон: отныне символы шестидесятничества вошли в круг “известных советских поэтов, лауреатов Государственной премии СССР”. Что-то им еще предстояло написать, но лучшее осталось там, где их было “мало”. Грядущая перестройка тоже стала их временем, но читать гражданские стихи было уже невозможно – выглядело это все искусственно, а вот публицистика имела значение. Они нашли себя как замечательные, альтруистически восторженные популяризаторы поэзии (Евтушенко писал, что читатель стихов опережал в нем поэта), в том числе в ту пору еще неизвестной. Неизвестной – потому что запрещенной. Сейчас она тоже стала неизвестной – потому что никому не нужна и уже не спасает от депрессивной тональности нынешнего времени без времени. Хотя могла бы спасти, если бы на ней кто-то вырос из сильных мира сего или прочитал бы сегодня заново.
По четверке, по ее оглушительной славе и столь же оглушительному сегодняшнему забвению (хотя остались еще поколения бывшей советской “образованщины”, знающие их стихи, особенно ранние, наизусть в индустриальных масштабах) можно судить, каким сложным было позднее советское время, какая идейная и моральная работа шла внутри него, пусть и под спудом цензуры и глупости, под ширмой революционной романтики. В том числе важнейшая, но так и не законченная, что отливается нам сегодня, работа по десталинизации. Евтушенко – отражение и этой работы.
Он был, безусловно, советский поэт – в том смысле, что хотел открытой, официальной, а не катакомбной, диссидентской славы. Но такой, чтобы она при этом еще была и нестыдной. Эта раздвоенность у многих вызывала раздражение самого разного свойства. Трудно было назвать бездарным поэта, у которого были потрясающей лирической силы стихи о любви и детстве. Трудно было не признать его необходимость и для начальства, которому важно было показать низковисящие плоды оттепели в том числе Западу, предъявить широту собственного мышления, отыграть тему очищения партии от культа и обкатать всякие романтические мифы: сибирских строек, Кубы… Евтушенко пользовался этим, верноподданно разбрасывая в своих стихотворениях поклоны и книксены официальной доктрине, облагораживая ее и приписывая не присущие ей свойства. То же самое, впрочем, можно найти во всем шестидесятническом, включая кино, например, Марлена Хуциева. Но и характер поэта, взыскующий славы не только официальной (такой, чтобы, как иронически заметил Арсений Тарковский, любили все – “и Хрущев, и девушки”), и талант все время выталкивали его из официальной рамки.
Он попадал в опалу, получая на орехи от того же Хрущева, который незадолго до Карибского кризиса сделал возможными публикации и “Одного дня Ивана Денисовича” Солженицына, и “Наследников Сталина” Евтушенко. Всё – с подачи Владимира Лебедева, советника вождя, улучавшего минутку, чтобы предъявить начальнику антисталинские произведения. Так “Наследники Сталина” были опубликованы в октябре 1962-го не где-нибудь, а в “Правде”, шагнув туда практически из самиздата. А до этого, разуверившись в возможности публикации, Евгений Александрович читал “Наследников” вслух где только мог, и вот результат: “…я шел по Кузнецкому мосту, и там на книжной толкучке уже продавали за трешку это самое стихотворение, напечатанное на пишмашинке под ярко-фиолетовую копирку”. Это были социальные сети 1960-х… Евтушенко, пережив последовавшую за славой “Наследников” опалу, когда в течение всего 1963-го его стихи цензура выбрасывала из “Нового мира”, всегда боялся выпасть из отряда публикуемых и одобренных авторов.
Однако не выпал он из него и тогда, когда написал “Танки идут по Праге, танки идут по правде, которая не газета”. Евтушенко утверждал, что послал телеграмму советскому правительству, что, впрочем, историками оспаривается. Но был искренен, когда описывал свое состояние августа 1968 года, типичное для тогдашней интеллигенции: “Жизнь мне казалась конченой, бессмысленной, а я сам себе – навеки опозоренным. Моя телеграмма протеста нашему правительству, стихи «Танки идут по Праге» были вовсе не смелостью, а самоспасением”.
Евтушенко выживал, и, разумеется, не был готов отказаться от статуса витрины СССР, обращенной на Запад. И Западу он нравился (вместе с Вознесенским). Не каждый писатель мог вот так с легкостью начать очерк: “Несколько лет назад я возвращался домой из Австралии”. Или: “Сикейрос писал мой портрет”. Или вспоминать, как “два молодых человека с напряженными оливковыми лицами” скатывали в рулоны три картины – подарок Пикассо. Иной раз эссе и очерки Евтушенко читаются как пародия на политический или шпионский роман: “Иногда стать революционером может помочь велосипед, – сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста”. Это о Че Геваре. Но кто из советских людей мог похвастаться встречами с Че, Пикассо, Сикейросом, общением с Жаклин Кеннеди и выпиванием с Робертом Кеннеди, рукопожатием с Пиночетом, правда, еще не диктатором, а всего лишь генералом? Это были картинки из другой жизни. Передача “Международная панорама”, комбинированная с “Клубом кинопутешественников”… К тому же вдруг в паре с этими “пальцами пианиста” проглядывала ослепительная афористичность, которую можно обнаружить даже в самых плохих образцах его поэзии и прозы: “Христианство, может быть, не существовало, если бы Христос умер, получая персональную пенсию”.
В 1970-м, когда уже был разгромлен “Новый мир”, у Евтушенко состоялся тяжелый разговор с Твардовским – у них были сложные отношения, но Александр Трифонович публиковал Евгения Александровича. Евтушенко отдал стихи в редакцию уже после того, как вынужденно ушла команда Твардовского. “Он чует, – записал в дневнике редактор «Нового мира», – что дурно поступил, отдав поэму в «НМ» после моего ухода… О том, что он нехорошо делает, я сказал. Истерически:
– А что мне делать?
– А что
– Но у меня поэма написана.
– И у меня”.
Поэмой был, вероятно, “Казанский университет” – 1970-й все-таки, юбилейный год, сто лет со дня рождения Ленина. Поэма о Ленине была опубликована в четвертом номере “Нового мира”. Впрочем, в 1970-м уже публиковались в посттвардовском “НМ” Вознесенский, Левитанский, Слуцкий… Рубцы, как и всегда это бывает, затянулись, о драме разгрома команды Твардовского забыли все: и писатели, и читатели.
Твардовский признавал дар Евтушенко, но в популярности новой волны поэтов видел жажду аудитории услышать что-то “антисофроновское” (по фамилии тогдашнего редактора “Огонька” и одного из лидеров неформальной “русской партии” Софронова) – то есть нечто либеральное, современное. Эту аудиторию Твардовский квалифицировал как “неомещанскую”, “с чертами несомненного буржуазного влияния послевоенной формации”. Это и был нарождающийся городской советский средний класс, служащие и интеллигенты, те, кого с тем же презрением, что и Твардовский, Солженицын назовет потом “образованщиной”. Только для Александра Трифоновича они были слишком западными, а для Александра Исаевича, напротив, недостаточно открыто антикоммунистическими.
Но этой аудитории было все равно: они в массе своей, как мои родители и их друзья, плюс-минус ровесники шестидесятнической четверки, взахлеб читали и слушали Евтушенко и Вознесенского. Поэтышестидесятники, а не кто-нибудь другой, выражали средствами поэзии понимание мира новым городским классом, застрявшим между коммунистическим романтизмом и неудовлетворенностью тем, что происходило в их стране. Появившийся в те годы Иосиф Бродский мог стать кумиром другой среды – более радикальной и уж точно не коммунистической. Как раз про Бродского-то в своем дневнике Твардовский записал: “Парнишка, вообще говоря, противноватый, но безусловно одаренный, м.б., больше, чем Вознесенский с Евтушенко, вместе взятые”.
В перестройку Евтушенко продолжал иной раз писать стихотворения в жанре передовиц – время того требовало. Он был обречен стать одним из духовных лидеров перестройки, потому что его поколение подготавливало такого рода перемены всем опытом своей жизни. В декабре 1985 года на VI съезде Союза писателей РСФСР он произнес речь, основной пафос которой сводился к тому, что “неутаивание ничего, неумалчивание ни о чем и есть нравственный краеугольный камень гражданственности”. Он умело использовал диалект того времени, чтобы сказать главное: “Народ, который позволяет себе мужественно анализировать свои собственные ошибки и трагедии, выбивает идеологическое оружие из рук своих врагов”.
Плохи ли, хороши ли “Бабий Яр”, “Танки идут по Праге”, “Хотят ли русские войны” – ими он заслужил право так рассуждать, потому что претендовал на то, что “поэт в России больше, чем поэт”. Каждое из этих стихотворений сделалось фактом нашей истории и повлияло на то, что принято называть общественной мыслью. Песня “Хотят ли русские войны” композитора Эдуарда Колмановского в исполнении советского шансонье Марка Бернеса стала не только хитом, но и своего рода идеологическим объяснением вечно миролюбивой политики КПСС:
Месседж поэтического высказывания – “никогда больше”, а не “можем повторить”.
“Наследники Сталина” – пророческое стихотворение:
Для широких масс, как ни странно, Евтушенко – еще и поэт-песенник. И песни эти – тоже приметы времени, наглухо пришитые к нему. Яростное “Чертово колесо”, исполнявшееся Магомаевым, – это Евтушенко. Ему подходил мелодический дар Арно Бабаджаняна, на музыку которого он на спор (в пари фигурировала бутылка коньяка) быстро написал хит 1960-х – исполнявшийся Майей Кристалинской и Анной Герман “Не спеши”. Может быть, это и попса, но проникновенная и в духе того времени. А вне времени – безжалостно щемящая его лирика. Например, о смерти матери: “…но руки вдруг о воздух ударяются – в нем выросла стеклянная стена”.
Тем и ценен он для уходящего – почти совсем ушедшего – поколения, с которым неожиданно тихо для стадионного поэта уходит и он сам. А я буду помнить, как у родителей собирались друзья и папа читал выпивающей “образованщине” стихотворение Евгения Евтушенко о грузинских винах. Оно заканчивалось так: “А свои размышленья про чачу / Я уж лучше куда-нибудь спрячу”. Было весело и хорошо.
Будущие шестидесятые
Роман “Ожог” поссорил Василия Аксенова с Иосифом Бродским. Поэту роман не понравился, он о нем вроде бы плохо отзывался в американских издательских кругах, что, учитывая его авторитет, перекрывало возможность перевода книги на английский. Можно предположить, что Бродскому не понравился сложный, рваный ритм романа с обилием фантасмагорических фрагментов, перемешанных с пародийными. Аксеновский роман был слишком концентрированно аксеновским. Можно понять и обиду Василия Павловича: он считал “Ожог” именно что концентрированным выражением своего творчества. Больше того, это было многоаспектное описание шестидесятнического поколения, вошедшего в 1970-е в разочаровывающий возраст “за сорок”. Всем этим персонажам сейчас было бы вокруг девяноста. Как и Аксенову, который в 2022-м перевалил бы за девяностолетний рубеж.
Между тем “Ожог” показывает нам из прошлого ту страну со всеми сталинскими и послесталинскими прелестями, в которую мы то ли добровольно возвращаемся, то ли и не уходили из нее никогда по-настоящему. Очень своевременная книга, своевременный писатель, соответствовавший, кстати, в каждый из периодов своего творчества новым этапам нашего советского и постсоветского существования.
Если в чем и был прав Бродский, то исключительно в том, что адекватно перевести аксеновское описание времени и поколения на иностранный язык невозможно. В каждой фразе – игра слов, переплетение временных слоев, отсылок к текстам и шуткам, которые уже сейчас едва ли понятны новым поколениям. Впрочем, например, традиционалисту Владимиру Максимову “Ожог” пришелся по душе, хотя в самом романе ему больше нравилась линия магаданского детства лирического героя – по сути, воспоминания. Сам Аксенов не собирался браться за мемуары, говоря, что “беллетристу жаль растрачивать воспоминания” на этот жанр. Как скучен был обыкновенный реализм: даже в самое его традиционное письмо все равно время от времени врывается фантастический, точнее фантасмагорический реализм, иной раз похожий на сложно сплетенный, пестрый и калейдоскопический алкогольный трип. Чем, собственно, во многом и оказывалось бытовое существование свободолюбивой среды, которое время от времени допускалось, но в жестких границах, с невозможностью “пересечения двойной сплошной”.
В некотором смысле “Ожог” –
Другой его
Катаев и открыл Аксенова. Хрестоматийная история: мэтр, сам мастер шлифовки метафор и всех остальных видов тропа, отметил фразу юного врача Аксенова: “Темные стоячие воды канала были похожи на запыленную крышку рояля”. Василий Павлович славен такими словесными “ожогами”. То цыганка с мешком похожа на “вчерашний винегрет”, то руки бывшего хоккеиста Алика Неяркого напоминают двух сплетенных удавов… Главное же, аксеновская ранняя проза соответствовала духу времени, легче переплавлявшемуся в поэзию и конвертировавшемуся в кино.
В результате его вертикальный взлет был обеспечен романами о молодых. Как сказано в аннотации к, пожалуй, последней из этой “звезднобилетной” серии книге “Пора, мой друг, пора”, “через все произведение проходит идея дружбы и взаимной помощи советских людей, подчас совершенно незнакомых друг другу. Действие романа происходит в Эстонии, в Москве и на большой сибирской стройке”. И ведь в этих казенных словах, набранных на вкусно пахнущей всеми ароматами времени пигментно-желтой странице издания 1965 года, всё – правда. Даже к Эстонии, приоткрытому на Запад окошку в мир, не придерешься: несмотря на не совсем советские декорации старого города, в которых выпивают, закусывают и ищут себя молодые, республика – полностью советская. Собственно, в Таллине Аксенов побывал на сборах медсостава Балтийского флота и был ранен этим субститутом Запада в самое сердце, отравленное городом в прямо противоположной части необъятной Родины – Магаданом, а в нем Третьим Сангородком, где у всех была, есть или будет 58-я статья.
В Магадане школьник Боков из “Ожога”, скрытый фон Штейнбок, хотел быть хорошим советским мальчиком, как все, да компетентные органы не дали. Аксенов хотел быть хорошим советским писателем, но не как все: даже молодежная проза, скорее, устанавливала моду на тип поведения молодых, балансирующего между фрондерством и верностью флагу. Так еще никто не писал: правильная советская верность, как и сами шестидесятые, была подчеркнуто романтически антисталинской – персонажи вели себя свободно. Таллин расправлялся с Магаданом, в том числе и на экране, когда в киноверсии “Звездного билета” – фильме Александра Зархи “Мой младший брат” – возникла шестидесятническая троица мальчиков-символов: Александр Збруев – Олег Даль – Андрей Миронов, – которые, впрочем, не перебили других героев позднего СССР, Вицина – Никулина – Моргунова. (В фильме “Коллеги” фигурировала тройка Ливанов – Лановой – Анофриев.)
После успеха “Коллег” “Звездный билет” был перехвачен у автора на корню, еще до публикации: когда летом 1961-го снимался фильм (похожие съемки Аксенов опишет немного позже в “Пора, мой друг, пора”), прямо на таллиннский пляж съемочной группе привезли кипу экземпляров седьмой книжки “Юности” с опубликованным романом. Вот что такое успех!
А потом этот период – с его Збруевым – Далем – Мироновым и с ищущим себя (безуспешно) персонажем, названным в честь знаменитого эстонского ликера “Кянукук” (“Петух на пне”), – закончился. Как закончилась романтически-молодежная стадия шестидесятничества – ведь это в связи с дебютом Аксенова Станислав Рассадин употребил в “Литературке” термин “шестидесятники”. Закончилась почти одновременно с хрущевской эрой. Осталась только мрачная шутка в “Ожоге” по поводу мерзкого комсомольского функционера, употреблявшего слово “чувак”, – получалось, что он свой парень, из поколения “Звездного билета”…
Мальчики повзрослели. Жили в рамках невыносимой легкости бытия, так, как описано в “Ожоге”. Но Аксенов, хотя и участвовал во всей этой богемной круговерти, оставался невероятным пахарем, не чуждавшимся любой литературной работы.
Вышла “Затоваренная бочкотара” – веселая, наотмашь, сатира на советское. Самое удивительное, что его детективно-приключенческие детские книги того времени “Мой дедушка – памятник” и “Сундучок, в котором что-то стучит” написаны совершенно по-взрослому, по-аксеновски, в том же самом жанре вихревого фантастического фантасмагорического реализма. Достигшего своего пика в произведениях совсем уж для взрослых, для разочарованных в себе и в советской власти бывших шестидесятников – “Ожог” и “Остров Крым”. Затем – альманах “Метрополь”, скандал, эмиграция, американский период, когда и здесь Аксенов показал себя неунывающим работягой, зарабатывавшим на преподавании на английском языке, который когда-то для еще молодого писателя был таким же пропуском в мир свободы, как и джаз.
Аксенов вернулся: сначала – ближе к России, во Францию, потом – в постсоветскую Россию, где был обласкан и принят чуть ли не как новый Горький – вплоть до “Аксенов-феста” в его родной Казани. Поселился в сталинском небоскребе на Котельнической, что дало толчок фантасмагории “Москва-ква-ква”. Не успел закончить “Ленд-лизовских” – реалистическое повествование, напоминавшее жуткие магаданские страницы “Ожога”, затем все-таки снова провалившееся в фантасмагорию.
Аксенов – жестокий писатель. Оглушительно страшное, как у Шаламова, описание тянущегося к санпропускнику длинного женского этапа. Порождающее эффект присутствия, как у Трифонова, описание ареста матери. Он жесток и в описании другой “матери”: Родина-мать у него воняет мочой и немытым телом, давит вшей, насилует и становится жертвой насилия, унижает, до бесконечности, до бессмысленности унижает людей. И сложно их, аксеновских героев, после всего этого укорять в тяге ко всему по-джазовому легкому и западному – ни у одного писателя его поколения так часто не упоминаются марки, бренды, сладкие названия недостижимых улиц и отелей в Париже, Риме… И названия джазовых композиций… Дети 1956 года: “Тогда в танцзале стояли плечом к плечу чуваки и чувихи, жалкая и жадная молодежь, опьяневшая от сырого европейского ветра, внезапно подувшего в наш угол…
<…>
– Между прочим, здесь типы из Петроградского райкома комсомола…
– Плевать! – Рогов засучил рукава, словно собирался драться, а не играть на пиано. – Слабаем «Сентиментл», а потом
Так выглядел переход из царства необходимости в царство свободы. Такой яркий и быстрый. И такой долгий, реверсивный, не законченный и поныне. Василий Павлович Аксенов был певцом этого перехода и был уверен в том, что главное – избавиться от сталинизма, который он понимал без привязки к определенному периоду истории из учебника и определял как “движение бездарностей и ничтожеств”. “Победит Сталин, – писал он о непрошедшем времени в одном из поздних эссе, – и возникнет страшное общество тоталитаризма”.
…Евгений Попов как-то написал: “Все мы – поколение дырок из «Звездного билета»”. Конечно, это ностальгия. По словам самого Аксенова, “литература и есть ностальгия”. Но это и ностальгия по будущему – тем шестидесятым, которые еще должны вернуться.
Опоздавший вовремя
После поступления в университет я пришел в гости к своему учителю. У него в кабинете на столе лежал серый, довольно большой том стихотворений Арсения Тарковского. Абсолютное сокровище в эпоху, когда запретная поэзия появлялась в зеленых, синих или красных обложках из переплетных мастерских: внутри были сброшюрованные листки тонкой бумаги с перепечатанными на машинке Пастернаком, Мандельштамом, Ахматовой, Цветаевой. А тут – вполне легальное издание, пожалуй, пятого – после “большой четверки” – поэта. Арсения Тарковского в те годы я только слышал – монотонный, но проникновенный голос пророка, самого поэта, в “Зеркале” его сына Андрея. Четыре ошеломляющих стихотворения с каким-то особым словарем, хотя все слова были русские – в них пафос соединялся с глубиной; они отличались виртуозным словесным щегольством, обреченным на то, чтобы пойти не то чтобы “в народ”, но в определенную его, как тогда говорили, “прослойку” – интеллигенцию:
– Это мне привезли… с Кубы, – пояснил мой учитель.
То есть книгу в СССР достать было практически невозможно, зато она была доступна в странах соцлагеря, где была почти никому не нужна.
Что такого было в этой поэзии, что она оставалась полузапретной, а сам поэт заслужил свой первый сборник “Перед снегом” в пятьдесят пять лет, в последние годы хрущевской оттепели? Тарковский – человек одновременно из нескольких эпох: первые стихи в 1920-х, последний значимый стихотворный цикл в 1970-х. Первый сборник вышел в 1962-м, его тираж был ничтожным. И поди ответь на вопрос, который однажды немного по другому поводу задала одна дама: “А он классик или современник?”
У Тарковского было удивительное лицо – как будто судьба, та самая, с бритвою в руке, оставляла на нем не просто следы, а глубокие борозды. Судьба являла себя и в его инвалидности – ампутированной в войну ноге. И в трех женах, в драмах разводов.
Маргарита Алигер в восторженном предисловии к сборнику Тарковского 1974 года написала, что, может быть, высшая правда была в этой судьбе, в этом позднем приходе к сравнительно массовому читателю. Стихи оказались выдержанными, как хорошее бренди. Едва ли Тарковский так считал: его первая книга, “Стихи разных лет”, должна была увидеть свет в 1946 году, но после постановления об Ахматовой и Зощенко оказалась обречена на уничтожение. В результате Арсений Александрович миновал стадию молодого поэта, сразу став патриархом – с изборожденным морщинами лицом, со стуком костылей, внушительным обликом нездешнего мудреца, с правом обращаться к молодым поэтам “деточка”. А потом, за два года до смерти мастера, вдруг даже в советскую эстраду ворвалась песня на стихи Тарковского, которую напористо пела София Ротару, – “Вот и лето прошло”. Оказывается, и такое было возможно.
А мудрец стал учителем для молодых поэтов, среди которых выделил Ларису Миллер, чьи импрессионистические стихи впечатлили мэтра: “Язык ее поэзии – чистый и ясный до прозрачности литературный русский язык, которому для выразительности не нужно ни неологизмов, ни словечек из областных словарей”. Стихи Миллер – то, что сегодня назвали бы
“Зеркало”, которое выпускали в прокат с той же осторожностью, с какой дозволяли публиковать стихи отца режиссера, – фильм шел в каких-то окраинных кинотеатрах, – добавило славы обоим Тарковским. Но цену-то себе Тарковский-отец знал давно: в сборнике 1966 года стихотворение “Рукопись” (“Я кончил книгу и поставил точку / И рукопись перечитать не мог. / Судьба моя сгорела между строк, / Пока душа меняла оболочку”) было опубликовано с посвящением Ахматовой. И посвящением неслучайным: про “сгоревшую между строк судьбу” Анна Андреевна сказала, что это должна была написать она. А ведь при том, что Ахматова, как замечает поэт в одном из писем, была кокеткой, “ее рукой водили ангелы”. В письме Анне Андреевне незадолго до ее смерти Тарковский скажет: “Вы написали за всех, кто мучился на этом свете в наш век, а так еще не мучились до нас ни в какие времена”.
Посвящение от поэта – иногда сугубо ремесленная строка. Однажды у своей дочери Марины Тарковский спросил, какое стихотворение она хотела бы видеть посвященным себе. Она назвала “Оливы”. Посвящение “Марине Т.” состоялось.
Атрибутировать же адресатов любовной лирики, казалось бы, просто, но Марина Тарковская в своей мемуарной книге “Осколки зеркала” в ряде случаев выражала сомнения: те же “Первые свидания”, считала она, посвящены не Татьяне Озерской, последней жене Тарковского, ставшей вдовой, а его юношеской любви Марии Фальц – среди еще семи стихов, включая “Как сорок лет тому назад / Сердцебиение при звуке / Шагов…” А кто такая “Отнятая у меня, ночами / Плакавшая обо мне…”? А “Верно, еще рассыпается гравий / Под осторожным ее каблуком” – под чьим каблуком?
Любовная лирика Тарковского, если верить тем же мемуарам Марины, контрастировала с тяжелыми для дочери бытовыми эпизодами, связанными с горячо любимым отцом.
Известны два важных письма поэта сыну. Одно – подростку, другое, знаменитое, 1983 года, – измученному советскими властями Андрею, не возвращавшемуся в СССР после съемок “Ностальгии”, наверняка перлюстрированное и, конечно, инициированное кем-то извне.
Первое: “Я так хорошо помню, как ты родился, мой милый. Мы с мамой ехали до Кинешмы поездом, а оттуда на лошадях до Завражья. Волга должна была вот-вот тронуться. Мы ночевали на постоялом дворе, и я очень беспокоился за мамочку. Потом родился ты, и я тебя увидел, а потом вышел и был один, а кругом трещало и шумело: шел лед на Немде…”
Второе: “Дорогой Андрей, мой мальчик! Мне очень грустно, что ты не написал нам ни строчки… Я очень встревожен слухами, которые ходят о тебе по Москве. Здесь, у нас, ты режиссер номер один, в то время как там, за границей… твой талант не сможет развернуться в полную силу.
…Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июне семьдесят семь лет. Это большой возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без Сеньки?..
Папа Ас, который тебя очень сильно любит”.
Тарковский писал это письмо в комнатке Дома ветеранов кино в Матвеевском, на глазах директора “Мосфильма”, который собирался везти это послание в Италию Андрею. Писал и плакал. Судьба в который раз шла “за нами”, являясь иногда в образе личных неурядиц, иной раз – войны, часто – власти. Власти, уничтожившей тираж первой книги, приковывавшей великого поэта к переводам стихотворений народов СССР (“Ах, восточные переводы, как болит от вас голова…”), разлучившей с сыном.
Он не был никаким диссидентом – был поэтом, который имел смелость публично, непререкаемым голосом пророка сказать лизоблюду: “Того, кто говорит, что за песни надо расстреливать, необходимо немедленно лишить слова”.
Поэт на то и поэт, чтобы не обращать внимания на высокие приметы эпохи, как и на низкие детали быта. Поэт – вневременной человек, имеющий наглость и право сказать, что он “посредине мира”, “прямой словарь их связей корневых”, он “вызовет любое из столетий” и “век себе по росту подбирал”. Во всяком случае, такой поэт, как Тарковский. Видевший в поэзии еще и труд:
Белый свитер Тарковского
Один пошляк несколько лет тому назад горячился: мол, Высоцкий, будь он живой, был бы “с нами”. С кем “нами” – понятно. С “нашими”, с Путиным, с властью. С нынешними диссидентами не совпал бы стилистически, эстетически и уж тем более этически. Это гораздо более глубокое несовпадение, исключающее принятие художником высокого звания “доверенного лица кандидата в президенты”. Тема эта гораздо глубже, чем поверхностное “С кем вы, мастера культуры?”.
Андрей Арсеньевич Тарковский в послании президенту Италии Пертини 25 января 1983 года писал: “Поверьте мне, я не «диссидент» в своей стране и моя политическая репутация в России может даже считаться благонадежной… мои фильмы никогда не были политическими или направленными против Советского Союза, но всегда поэтическими произведениями – было мое желание снимать лишь «свои» картины… а не заказанные руководством советского кинематографа ленты”.
Уверен, Тарковский не был бы “с нами”. Представить его доверенным лицом Путина невозможно. Хотя, например, легко представить вернувшимся после всех мытарств на родину.
Ему не давали работать в Советском Союзе, но, скорее всего, он не попал бы в такт и с Западом: “Джанни (друг Антониони) рассказывал сегодня ужасные вещи об Англии, которой он не узнал после двух лет. Духовная деградация. Деньги и суррогаты вместо духовной жизни”. И тут же – главный мотив, к которому Тарковский постоянно возвращается, мотив свободы: “Странно живут люди. Будто бы они хозяева положения и не понимают, что им дан шанс – прожить ее так, чтобы воспользоваться возможностью быть свободными” (из “Мартиролога”, 21–22 июня 1980; последующие цитаты оттуда же).
Он не был бы с властью. Не был бы с церковью, хотя по-настоящему верил в Бога и оставался одним из немногих настоящих религиозных художников.
Официозу РПЦ, обеспокоенному квартирным вопросом и прочей суетой сует, включая обещание избавления от грехов в результате героической смерти; хоругвеносцам, которых волнует проблема расы и которым приходили в прерывистые блудливые сны сонмища
Но едва ли бы он слился в экстазе и с протестной площадью. Не по той причине, что не симпатизировал бы ей, – кто это вообще знает? А потому, что более всего ценил свободу как свободу воли: “Человек вовсе не нуждается в обществе, это общество нуждается в человеке” (23 июня 1977).
Скорее всего, на площади он парадоксальным образом чувствовал бы себя… несвободным.
Иные его размышления по-настоящему вмонтированы в сегодняшний день. Как нравственный ответ столь же пошлым, как и рассуждения о Высоцком, демагогическим формулам о нужде в стабильности: “Какими будут наши дети? От нас многое зависит. Но от них самих тоже. Надо, чтоб в них жило стремление к свободе. Это зависит от нас. Людям, родившимся в рабстве, трудно от него отвыкнуть. С одной стороны, хочется, чтобы следующее поколение обрело хоть какой-нибудь покой, а с другой, покой – опасная вещь” (7 сентября 1970).
Захотел бы он обратно – в рай до “геополитической катастрофы”? Он, человек, замученный агитпропом, Госкино, отделом культуры ЦК, всеми теми, кто не давал ему снимать, не позволял воссоединиться с семьей после отъезда? “Прошел еще один ужасный год. Накануне в магазинах нет ничего. В Рязани масло по карточкам: 300 г на человека в месяц. Жить становится невозможно” (31 декабря 1978). В самом конце жизни квартиру и лечение ему оплатили государственные структуры Франции.
Вот уж кто-кто, а Андрей Тарковский точно не с нами. Он не из нашего времени, с которым не сжился бы – ни здесь, ни там, ни с патриотами, ни с демократами, ни с церковниками, ни с проповедниками политической свободы. Мы слишком нетерпеливы и быстры нынче. Его длинные планы мы не досматриваем до конца. В пейзажах Готланда не видим философского смысла – только голый и плоский, как представления древних о Земле, пейзаж северного острова.
Это не о нем – “спасибо, что живой”. Даже “Ностальгии” он предпочел “Жертвоприношение”. Причем в совершенно конкретном измерении: принести жертву, согласно его последнему фильму, стоило ради того, чтобы спасти Землю от ядерной катастрофы.
Ее Тарковский боялся и перед самым концом: “Чернобыль испугал всех только потому, что полугласность ответила и дала оценить размеры катастрофы. А катастрофы с разрешения правительств, продолжающиеся уже 50 лет, остаются в тени и как бы не существуют… Война уже идет” (октябрь 1986).
Вечные вопросы, которыми он задавался, – не про нас. Мы способны только задаваться другими, мирскими, гламурными вопросами: а с кем бы он был сейчас? Нарезаем фрагменты кино в пользу власти. Какая уж там “Ностальгия”, какое “Жертвоприношение”? Какое чувство собственного достоинства?
Российское общество сильно дезориентировано и деморализовано – с ним Тарковскому было бы не по пути. Оно перестало смотреться в зеркало, испытывать ностальгию по действительно важным вещам, а не по химерическому величию державы, и совсем уж оно избегает жертвоприношения ради достижения возвышенных целей (если, конечно, это не “смерть за царя”).
Мы превращаемся в зону, куда не всякий сталкер может проникнуть. Тарковский был режиссером сознательно пафосным и морализирующим, но этот пафос и морализаторство не были пошлыми – что с ними и происходит, когда они вдруг превращаются в “скрепы” и “традиционные ценности”.
Несколько символических образов его кино проходили едва ли не через все фильмы. Деревянный дом появлялся в “Солярисе”, “Зеркале”, “Ностальгии”, “Жертвоприношении”. Как, впрочем, и пожары в домах (однажды такой дом сгорел и у самого Тарковского). Мотив левитации перешел из “Зеркала” в “Ностальгию”, летающий мужик появился в “Андрее Рублеве”, но фильм “Ариэль” о летающем человеке Тарковскому так и не суждено было снять. Сухое дерево как следствие мировой войны в первой полнометражной картине “Иваново детство” вернулось символом морально высохшего до дна мира в “Жертвоприношении”. Мир был спасен от глобальной военной катастрофы благодаря странной жертве господина Александра, а его сын упорно продолжал поливать засохшее дерево на скудной почве острова Готланд в ожидании того, что оно когда-нибудь вернется к жизни.
Когда на мир обрушилось 24 февраля 2022 года, Тарковский вдруг стал оглушающе злободневным. Андрей Горчаков, герой Олега Янковского в “Ностальгии”, проходил через бассейн с зажженной свечой ровно с этой целью – спасти мир. Нелепые жертвоприношения, но разве не в большей степени нелепо ставить мир на край катастрофы из-за мелких амбиций? Вот и приходилось Доменико из “Ностальгии” сжигать самого себя, Горчакову из того же фильма идти со свечой через бассейн, господину Александру – спать со служанкой Марией ради всеобщего спасения.
Монтажер пяти из “семи с половиной” фильмов Тарковского (образ Майи Туровской: половина – это дипломная работа “Каток и скрипка”) Людмила Фейгинова называла Андрея Арсеньевича “человеком без оболочки”. Невысокий, худой, кажущийся пижонистым, манерным и задиристым, он появился на экране в проходной, но крайне важной роли одного из представителей молодежи шестидесятых в “Заставе Ильича” Марлена Хуциева. Он изображал скучающего юного циника, устало иронизирующего по разным поводам и получившего за свой легковесный цинизм пощечину от одной из подруг, когда поддел главного героя фильма Сергея в связи с его знаменитым тостом “за картошку”, которая спасала в голодное военное время.
Таким же задиристым Тарковский был и в жизни – и в общении с кинематографическим начальством, и в бытовых эпизодах. Запись в дневнике: “Напился и подрался с В. Ливановым”. Ливанов, правда, наутро извинился…
Тарковский всегда изысканно, не по-нашему одевался, носил белые кепки и пиджаки. Некоторые его фото рифмуются с историей под названием “Белый свитер”, рассказанной одноклассником Андрея – другим Андреем, Вознесенским, соседом по Щипковскому переулку. “Около нас остановился бледный парень, чужого двора, комплексуя своей сеткой с хлебом. Именно его я узнал потом в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер”. Чужого поставили в ворота, по которым бил здоровый лоб по кличке Шка, блатной. Рассказ продолжался стихотворением “Тарковский на воротах”:
Тарковский так и оставался всю жизнь мальчиком в белом свитере – белой вороной, которую били. А он был человеком без оболочки, несмотря на “блатные москворецкие дворы” и “московскую дворовую закваску”, о которых в другом, 1977 года, стихотворении, посвященном Андрею Арсеньевичу, писал Андрей Андреевич.
Свой дневник, который он начал вести в тридцать восемь лет, Тарковский определял как “Мартиролог”. И это действительно огромный летописный перечень мучений человека, которому не дают работать, а список нереализованных замыслов занимает полстраницы столбиком. И всё в то время, когда он метался параллельно между двумя-тремя фильмами, находившимися в разных стадиях запретов, замечаний, организационного бардака. Фотография, запечатлевшая обсуждение “Соляриса” на худсовете “Мосфильма”, показывает, как примерно все это было: длинный полированный стол, за столом пиджаки с насаженными на них круглыми головами, и Тарковский стоит, что-то задиристо объясняя, – почти во всем белом (оттенки возможны – фото черно-белое).
Режиссер подбирает актеров “Соляриса” – это уже весна 1971-го, но в это же время всё еще идут поправки к “Андрею Рублеву”! “Сил уже нет!” – записывает Андрей Арсеньевич. Январь 1972-го – список из тридцати пяти замечаний и претензий к “Солярису”, накопленных “в разных инстанциях – в отделе культуры ЦК, у Демичева, в Комитете и Главке”. Одно из таких замечаний: “Из какой формации летит Кельвин? Из социализма, коммунизма, капитализма”. Господи, да хоть из феодализма, какая разница: речь же не о том, речь о больной совести, которую регистрирует планета Солярис.
В “Мартирологе” Тарковский записывает свои сны. Само его кино – как сон. Причем сон страшный, особенно для детского или подросткового сознания моего поколения, – в те годы появились “Солярис” и “Сталкер”. Страх, саспенс, загадка – не хуже фильмов про индейцев, “Золота Маккены” и “Зорро” с Аленом Делоном. Проверено на детском восприятии: Тарковский захватывал. А тягучесть кадров – как тягучими бывают сны – и есть часть этого постоянного саспенса, который держит невидимыми ремнями в кресле дачного кинозала с забытым в ладони зеленоватым билетиком, по цифрам которого только что резался на щелбаны с товарищем. Товарищем не по Щипковскому переулку и еще не блатным, но тоже не ангелом…
Кадры Тарковского, возможно, каждый из них, можно вешать на стену как картину. Эти кадры – как страницы из альбомов, которые режиссер давал посмотреть зрителю: руки мальчика листают Леонардо, зимний пейзаж – перенесенный на пленку и в наше время Брейгель, актрисы Тарковского – реплики работ старых мастеров, одна Маргарита Терехова чего стоит.
Тарковский давал послушать стихи – своего отца, одного из лучших лириков XX века. Давал послушать музыку – Баха, Верди, Перселла, Бетховена. Давал возможность посмотреть на себя: в “Зеркале”, которое должно было называться строкой из Арсения Тарковского “Белый, белый день” (снова белый), даже мальчик Игнат похож, по-настоящему похож на маленького Тарковского. Олег Янковский пусть и не копия Арсения Тарковского, но и лицо, и фигура, особенно на фотографии со спины, где Арсений ведет за ручку маленького Андрея, чрезвычайно схожи. Значит – и в этом особая ценность “Зеркала”, – режиссер смог почти буквально воспроизвести засевшие в сознании каждого человека образы, пейзажи, звуки, игру светотени из детства. Это не удавалось никому: Тарковский записывал в “Мартирологе”, что самые большие открытия ждут человека в области Времени, – но сам он сделал уже это открытие, Время поймал, как бабочку, остановил и воспроизвел.
Тарковский любил ловить Время на образе. И добавлял ему звука. Хроникальные кадры, появляющиеся в игровых фильмах, Андрей Арсеньевич озвучивал – так хлюпает грязь под сапогами солдат из хроники.
На этом приеме построены теперь документальные фильмы Сергея Лозницы – он стал наследником Тарковского в том смысле, что заставал Время за работой с образом и возвращал ему правдоподобный звук.
Актеры-мужчины Тарковского, их лица – это тоже “Мартиролог”. Андрей Арсеньевич держал актеров за глупцов, но из лиц Янковского, Кайдановского, самых любимых им Солоницына и Гринько извлекал такие глубины подсознания, что им и говорить ничего не нужно было. Эта руда человеческого подсознательного и бессознательного – тоже страшная.
Тарковского часто сравнивают с Ингмаром Бергманом, и это очень правильное сравнение – до такой степени, что русский режиссер пользовался глазом Свена Нюквиста и фактурой Эрланда Юзефсона и Аллана Эдвалля, оператора и актеров шведского мастера, воспользовался и пасмурным шведским пейзажем на той же широте, что и бергмановский остров Форё. Эстетика двух режиссеров близка до такой степени, что последний недооцененный шедевр Бергмана “Сарабанда” смотрится как чуть ли не подражание Тарковскому. Но, раскапывая глубины человеческой природы слой за слоем, Андрей Тарковский оказывается странным образом близок поляку Кшиштофу Кесьлёвскому, который другими методами разобрал до последнего болта человека в своих кинофильмах.
Тарковский не был антисоветским художником, но был внесоветским. И нельзя сказать, что трансграничным – “Ностальгия” тому порукой. “Ностальгия”, где прерафаэлитского облика Эуджения выносит приговор ностальгирующему русскому: “Если дать вам свободу, вы не будете знать, что с ней делать”.
Тарковский был русским режиссером и хотел работать в России. Отвечая отцу на его просьбу вернуться в СССР как бы личным письмом, Андрей Арсеньевич, понимая, кто и из каких компетентных органов будет читать это письмо на самом деле, обращается и к собеседнику-соглядатаю: “Я не диссидент (снова и снова этот мотив! –
Это было написано, когда “Ностальгия” уже получила три приза, включая каннский за лучшую режиссуру и ФИПРЕССИ, и до “Жертвоприношения”, которое еще принесет Гран-при Канна и еще один ФИПРЕССИ, но к родному государству-мучителю уже не будет иметь отношения.
В финале “Жертвоприношения”, когда господина Александра, единственного нормального человека, забирает скорая как сумасшедшего, подпалившего собственный дом и давшего обет молчания в обмен на спасение мира от ядерной катастрофы, Малыш, ложась под сухое дерево, спрашивает: “В начале было Слово. Почему, папа?”
Действительно, почему? В год выхода фильма на экраны Андрей Тарковский, измученный советской системой и цензурой, раздраженный равнодушным корыстолюбием того мира, где он провел последние несколько лет, умер в возрасте пятидесяти четырех лет. Если пользоваться едва ли не самыми знаменитыми строками Арсения Александровича, судьба Андрея Арсеньевича “сгорела между строк, пока душа меняла оболочку”. Ответ на вопрос Малыша в дни, когда мир опять близок к катастрофе, приходится теперь искать самим. Без костыля и совета, без Андрея Арсеньевича, без его Доменико, Горчакова и господина Александра. В сущности, искать безуспешно – не имея зеркала, не испытывая ностальгии и не готовясь к жертвоприношению. И девальвируя Слово.
“Вехи” на пути русской интеллигенции
Михаил Осипович Гершензон, затеявший сборник, из принципиальных соображений не показал шести остальным участникам издания статьи друг друга. Николай Бердяев, Сергей Булгаков, Александр Изгоев, Богдан Кистяковский, Петр Струве, Семен Франк играли вслепую. Прочитав вышедший в марте 1909 года сборник, Петр Бернгардович Струве разразился гневной статьей в “Русской мысли” по поводу материала Михаила Гершензона. Но все это были мелочи по сравнению с той бурей, которую подняли “Вехи” в российском образованном сословии и политическом классе.
Как Анна Ахматова “научила женщин говорить”, так и русская интеллигенция может отсчитывать свою “письменную” историю с “Вех”.
На языке сборников
Нет, не то чтобы русская интеллигенция, по общему мнению начавшая свою историю с реформ Петра Первого, совсем уж не имела письменных свидетельств о самой себе. Хотя с гуманитарным – тем более незаимствованным – знанием на Руси всегда было плохо. Выдающийся философ Густав Шпет называл это явление “невегласие”. Однако в конце концов русская интеллигенция – от Белинского до Герцена, от Чернышевского до Ленина – писала, выступала, действовала весьма продуктивно, хотя и с разными историческими последствиями.
Больше того, выходили и философско-публицистические сборники. Примерно тот же круг участников, что и в “Вехах”, выступил в самом начале XX века под одной обложкой сборника “Проблемы идеализма”. И тем не менее по скандальному эффекту, по заложенной традиции, по насыщенности идеями, попавшими в нерв времени, “Вехи” не сравнимы ни с чем.
С тех пор русская интеллигенция и начала говорить с коллегами и властями на языке коллективных сборников. В 1918-м был отправлен в типографию, придержан из соображений личной безопасности авторов, но затем случайно распространен в 1921 году сборник “Из глубины”, написанный почти теми же авторами и пронизанный антибольшевизмом. В 1921-м эмигранты, увидевшие в советской России воплощение русского имперского духа, затеяли “Смену вех”. В 1974-м в Париже вышла собранная Александром Солженицыным книга “Из-под глыб”, в которой, в частности, была опубликована знаменитая “Образованщина”. В перестройку появились “Иное”, “Иного не дано”, “Постижение”. Потом традиция измельчала, а затем была прервана – по причине тектонических общественных, политических, экономических сдвигов.
Не то – “Вехи”. Они только в 1909 году выдержали несколько изданий. Причем каждое – по три тысячи экземпляров, а последнее – пять тысяч. Интеллигенция была обижена. Социалисты негодовали. Политический пафос сборника не разделили и русские либералы: лидер конституционных демократов Павел Милюков даже выступил с серией лекций, в которых развенчивал идеи “Вех”, полемизируя в том числе с кадетом Струве.
Измена?
Большинство участников сборника прошли примерно одинаковую интеллектуальную эволюцию. Начинали как “легальные марксисты”, полагая, что капиталистическая индустриализация аграрной России – необходимый этап развития страны. Затем обратились к религиозной философии. Попали в 1922 году на “философский пароход” или просто эмигрировали (за исключением умершего в 1920-м Богдана Кистяковского и Михаила Гершензона).
В “Вехах” эти еще сравнительно молодые люди (самому старшему, Кистяковскому, было сорок лет, самому младшему, Франку, тридцать два года) осмыслили идейно-духовные результаты революции 1905 года. “Семь писателей объединились в критике господствующего интеллигентского, материалистического или позитивистически обоснованного политического радикализма”, – писал много лет спустя в “Воспоминаниях о П.Б. Струве” Семен Франк. “Элементарность и грубость идей революции 1905 года, в которых чувствовалось наследие русского нигилизма, оттолкнули деятелей культурного ренессанса и вызвали духовную реакцию, – отмечал Николай Бердяев в “Истоках и смысле русского коммунизма”. – В это время произошла переоценка ценностей миросозерцания русской интеллигенции. Это нашло себе выражение в нашумевшем в свое время сборнике «Вехи», в котором были подвергнуты резкой критике материализм, позитивизм, утилитаризм революционной интеллигенции, ее равнодушие к высшим ценностям духовной жизни… По старой русской традиции интеллигенции борьба за дух была воспринята как реакция, почти как измена освободительным стремлениям”. Позднее в “Самопознании” Бердяев уточнял и политическую суть разногласий “веховцев” с революционной интеллигенцией: “Не могу согласиться на ту отмену свобод во имя свободы, которая совершается во всех революциях”.
Авторы “Вех” били наотмашь.
Николай Бердяев, из статьи “Философская истина и интеллигентская правда”: “Интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и равенства”. Он же: “Общественный утилитаризм в оценках всего, поклонение «народу» – то крестьянству, то пролетариату – все это остается моральным догматом большей части интеллигенции”.
Сергей Булгаков, “Героизм и подвижничество”: “Интеллигенция… неизбежно разбивается и распыляется на враждующие между собою фракции… Нетерпимость и взаимные распри суть настолько известные черты нашей партийной интеллигенции, что об этом достаточно лишь упомянуть”.
Михаил Гершензон, “Творческое самосознание” – знаменитое, оправдывавшее всё и задавшее образец оправдания авторитаризма нашими либералами уже в XXI веке: “Нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться мы его должны <…> и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной”.
Он же: “Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: «Все на улицу! Стыдно сидеть дома!» – и все сознания высыпали на площадь… Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ”.
Александр Изгоев, “Об интеллигентной молодежи”: “Средний массовый интеллигент в России большею частью не любит своего дела и не знает его. Он плохой учитель, плохой инженер, плохой журналист”.
Богдан Кистяковский, “В защиту права”: “Русская интеллигенция никогда не уважала права, никогда не видела в нем ценности”.
Петр Струве, “Интеллигенция и революция”: “Интеллигенция нашла в народных массах лишь смутные инстинкты, которые говорили далекими голосами, сливавшимися в какой-то гул… Интеллигенция прицепила к этому гулу свои короткие книжные формулы. Когда гул стих, формулы повисли в воздухе”.
“Вехи” имели ярко выраженную антисоциалистическую, антиатеистическую, антиреволюционную направленность. Отчасти это была критика с либеральных позиций. Статья Богдана Кистяковского “В защиту права” разбирала антиправовое сознание русской интеллигенции. Это там был приведен замечательный иронический стишок поэта Бориса Алмазова: “По причинам органическим / Мы совсем не снабжены / Здравым смыслом юридическим, / Сим исчадьем сатаны. / Широки натуры русские, / Нашей правды идеал / Не влезает в формы узкие / Юридических начал”. Но, например, в статье Петра Струве “Интеллигенция и революция” содержался скрытый “наезд” на кадетов, утопленный в общих упреках интеллигенции в радикализме: “В ту борьбу с исторической русской государственностью и с «буржуазным» социальным строем, которая после 17 октября была поведена с еще большею страстностью и в гораздо более революционных формах, чем до 17 октября, интеллигенция внесла огромный фанатизм ненависти, убийственную прямолинейность выводов и построений, и ни грана – религиозной идеи”.
Упрек с намеком на чрезмерную антиправительственную активность кадетов был, пожалуй, не слишком убедительным. Но подоплеку расхождений лишь впоследствии, в книге “Истоки и смысл русского коммунизма”, разъяснил уже Бердяев: “На поверхности русской жизни либерализм как будто начинал играть довольно большую роль, и с ним должно было считаться правительство. Но самый большой парадокс в судьбе России и русской революции в том, что либеральные идеи, идеи права, как и идеи социального реформизма, оказались в России утопическими. Большевизм же оказался наименее утопическим и наиболее реалистическим… Коммунизм оказался неотвратимой судьбой России”.
Проиграли все: и народники, и радикальные вечные студенты в пенсне, и либералы-англофилы, и призывавшие к духовному обновлению “веховцы”.
Исторические параллели
“Великая бесклассовая русская интеллигенция” – именно так, как мы помним, отзывался об этом слое Владимир Владимирович Набоков. “Бесклассовая” здесь ключевое слово, потому что интеллигент мог выйти из любой социальной среды.
“Веховцы” иначе смотрели на феномен интеллигенции, которая была несколько дезориентирована после Манифеста 17 октября. Об этом замечательно писал много позже этих событий Георгий Федотов в статье “Трагедия интеллигенции”: “Интеллигенцию разлагала ее удача. После 17 октября 1905 г. перед ней уже не стояло мрачной твердыни самодержавия. Старый режим треснул, но вместе с ним и интегральная идея освобождения. За что бороться: за ответственное министерство? за всеобщее избирательное право?”
Очень похоже, раз уж биография “Вех” и русской интеллигенции неизбежно выводит на исторические аллюзии, на историю гибели либеральной партии “Союз правых сил” (СПС): войдя в состав Госдумы в 1999 году с лозунгом “Кириенко – в Думу, Путина – в президенты”, партия оказалась у разбитого корыта реализованных идей. Половину тогдашнего правительства составляли либералы, а потому СПС не мог позиционировать себя в качестве жесткой оппозиции. Эта раздвоенность потом и погубила партию, как почти за сто лет до этого – кадетов.
Однако изъяны политической стратегии “веховцы” видели не в этом, а в чрезмерном радикализме всех – и социалистических, и либеральных – интеллигентских сил. Они констатировали кризис дореволюционной интеллигенции, но, конечно, изнутри своего времени не могли с точностью до дат предсказать того, что потом увидел Георгий Федотов: “За восемь лет, протекших между 1906 г. и 1914 г., интеллигенция растаяла почти бесследно… Молодежь схлынула, вербующая сила ее идей ничтожна”.
И здесь тоже видится исторический парадокс. “Переформатированию” интеллигенции способствовало развитие капиталистических отношений и класса буржуазии. Это видел Петр Струве, который писал в “Вехах”: “В процессе экономического развития интеллигенция «обуржуазится», т. е. в силу процесса социального приспособления примирится с государством и органически-стихийно втянется в существующий общественный уклад, распределившись по разным классам общества”.
Этого не произошло. Потому что реализовался другой сценарий, предсказанный Струве: “По России кризис социализма в идейном смысле должен ударить с большей силой, чем по другим странам”.
Ударил. А потом родилась советская интеллигенция. У которой были свои соблазны. И их описал уже другой человек, из другого поколения, который написал очерк “Двойное сознание русской интеллигенции и псевдокультура”, заменивший “Вехи”, – Владимир Кормер. Об этом – чуть позже.
Философское пароходостроение
Осенью 1922 года из Советской России было отправлено несколько транспортов с интеллектуальной и интеллигентской (среди высылаемых были врачи, агрономы, инженеры) элитой страны. Советская власть дозрела до того, чтобы в период начала становления НЭПа, страшного голода в Поволжье и осознания невозможности любого несанкционированного мышления в стране выслать лучших из лучших. “Философский пароход” был не один – два из них вышли из Петрограда, но отправлялись еще и из Одессы и Севастополя. А еще два поезда из Москвы. Один из них, например, увез в Ригу философа Федора Степуна, другой – в Берлин социолога Питирима Сорокина. 24 сентября, вспоминал Степун, “поезд уходил под вечер. На мокрой платформе грустно горели два тусклых керосиновых фонаря”.
Судьба их была решена Лениным, который еще до своего первого инсульта в мае 1922-го очень горячился по поводу контрреволюционной профессуры. Но и сама атмосфера в стране приготовляла изгнание, в том числе добровольное, тех, кто не покинул Россию еще раньше. Весной 1922 года решились на эмиграцию Владислав Ходасевич и Нина Берберова – тогда в Москве вдруг начали выдавать заграничные паспорта. В своих знаменитых мемуарах Нина Николаевна объясняла причины: “Конец появился в воздухе сначала как некая метафора, тоже коллективно-абстрактная, которая, видимо, становилась день ото дня яснее… Уничтожение пришло не личное каждому уничтоженному, но как уничтожение групповое, профессиональное и плановое”. В июне 1922-го Ходасевич и Берберова отправились на поезде в Берлин через Ригу.
Личное отношение Ленина к некоторым из впоследствии высланных было запальчиво-отрицательным: еще в 1918 году в специальной статье он громил Питирима Сорокина. Что показательно, именно в 1922 году был образован журнал “Под знаменем марксизма”, призванный унифицировать наконец границы большевистского философского знания. Необходимость учреждения журнала в № 1–2 этого издания в сравнительно мягких выражениях обосновывал Троцкий: “…весьма вероятны попытки различных идеалистических и полуидеалистических философских школ и сект овладеть сознанием рабочей молодежи”. В № 3 Ленин выступил гораздо резче, в статье “О значении воинствующего материализма” по традиции пнув Питирима Сорокина и на его примере показав, что марксистам надо бороться с образованными крепостниками, у которых есть многочисленные заграничные учителя и сотоварищи: “Вероятно, не малая часть из них получает у нас даже государственные деньги и состоит на государственной службе для просвещения юношества”.
Еще раньше в письме партработнику Мясникову Ленин обосновывал необходимость отмены свободы печати, поскольку она означает свободу политической организации, что недопустимо. В феврале 1922-го он задался вопросом, на каком основании в России работают частные издательства (именно слух о его недовольстве описала Нина Берберова: “Говорили, что скоро «всё» закроется”). Знаменитым письмом Дзержинскому от 19 мая 1922-го, за несколько дней до инсульта, Ленин решил судьбу философской школы в России – ставился вопрос “о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции… Поручить все это толковому, образованному и аккуратному человеку в ГПУ”. В августе XII Всероссийская конференция РКП(б) обсудила вопрос “Об антисоветских партиях и течениях”. В резолюции говорилось: “…нельзя отказаться и от применения репрессий не только по отношению к эсерам и меньшевикам, но и по отношению к политиканствующим верхушкам мнимо-беспартийной, буржуазно-демократической интеллигенции”. 10 августа Политбюро утвердило список высылаемых.
Философ Владимир Кантор обращал внимание на то, что одним из текстов, перевозбудивших Ильича, стал сборник статей о поразившей интеллигенцию книге Освальда Шпенглера. Книга “Освальд Шпенглер и Закат Европы” увидела свет в начале 1922-го, авторами ее были Николай Бердяев, Федор Степун, Семен Франк, Яков Букшпан. Три философа были высланы, Букшпан остался в России, в 1934-м был арестован в первый раз по делу Трудовой крестьянской партии, а в 1939-м расстрелян в Коммунарке. Книгу Ленин назвал “литературным прикрытием белогвардейской организации”.
Мало кто из выдающихся философов хотел уезжать, даже несмотря на то что они уже натерпелись страху от советской власти. “К эмиграции отношусь отрицательно”, – говорил на допросе в сентябре 1922-го Федор Степун. Николая Бердяева несколько раз арестовывали. В 1920-м философа допрашивал лично Дзержинский, и после допроса, впечатленный лекцией, прочитанной ему Николаем Александровичем, будущий лубянский истукан попросил товарища Менжинского: “Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм, нельзя ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле”. Отвезли, впрочем, на мотоциклетке. Начальник тюрьмы куртуазно, как директор санатория где-нибудь в Давосе, спросил Бердяева: “Понравилось вам у нас?” С весны 1922-го Бердяев, как и многие, как Ходасевич с Берберовой, почувствовал перемены в воздухе. Лето этого года философ проводил в Барвихе. В тот единственный день, когда он ночевал в Москве, за ним пришли. Спустя неделю следователь объявил о планах высылки из страны под страхом расстрела. Высылалась группа ученых и общественных деятелей, которых, как сформулировал Бердяев, “признали безнадежными в смысле обращения в коммунистическую веру”.
Кому-то удивительным образом удалось отпроситься. Густав Шпет до такой степени не хотел уезжать из России, что добился от Анатолия Луначарского, чтобы его вычеркнули из списков высылаемых. Философ поучаствовал в начинании наркома просвещения – Государственной академии художественных наук (ГАХН), которая существовала с 1921 года, и к ее деятельности успели приложить руку многие из высылавшихся. Шпет стал главой философской секции, а потом и вице-президентом ГАХН, размещавшейся на Пречистенке в бывшей знаменитой мужской гимназии Поливанова, из которой кто только не вышел – от Волошина и Белого до Брюсова и Алехина. Шпета терпели, несмотря на то что его труд как раз 1922 года “Очерк развития русской философии” разъяснял причины умственного, а значит, и политического отставания России. Впрочем, там же он указал на причины, по которым остался, – романтически надеялся на возрождение философии в России: “…моя вера в русский Ренессанс, в новую, здоровую народную интеллигенцию, в новую, если угодно, аристократию, аристократию таланта, имеет основание”.
В 1929-м в ГАХНе начались аресты. В 1930-м Академию закрыли. В 1934-м после убийства Кирова Шпет констатировал: “Ну что ж, теперь начнутся аресты”. Весной 1935-го НКВД пришел за философом.
В это время по ту сторону границы каждый из высланных выживал как мог. Федор Степун, скажем, занял профессорскую должность в Дрезденской высшей технической школе, но вскоре на него стали писать доносы – уже не большевистские, а нацистские, – он не выполнил закон 1933 года о “переориентации профессионального чиновничества”: “Степун многократно в своих лекциях отрицал взгляды национал-социализма”. Впрочем, Ивана Ильина тоже выслали из гитлеровской Германии, хотя его взгляды были ультраконсервативными и философ оправдывал фюрера (“…он остановил процесс большевизации в Германии”).
Словом, философы чувствовали себя зажатыми между двух жерновов, готовых их перемолоть с одинаково впечатляющей энергией. Не сбылись надежды Семена Франка, который хотел передать Европе поучительный опыт, чтобы она избежала “бессмысленного нагромождения бесцельных зверств, мерзостей и страданий”: “…мы, русские, побывавшие уже в глубинах ада… поможем и другим найти путь к духовному воскресению”.
“Философский пароход” подал предупредительный гудок: безмыслие и унификация идеологии ведут страну к катастрофе. Философия и социология лишь немного приподняли голову на рубеже 1950–1960-х годов в поколении, к которому принадлежали Мераб Мамардашвили и Юрий Левада. Почему-то образованным слоям в России на очередных витках истории уготовлена участь персонажей “Бега” Михаила Булгакова или “Бегства” Марка Алданова. И не каждый из изгнанных мог с нарочитым оптимизмом, который потом не оправдался, сказать вслед за отъезжавшим Ходасевичем:
Он имел в виду мешок с восьмитомником Пушкина…
Кормер. Двойное сознание российского интеллигента
Философ Владимир Кантор рассказывал, как его друг Владимир Кормер, демонический красавец, гуляка и автор одного из самых значительных русских романов XX века “Наследство”, однажды в глухие застойные времена попал в специфическую, но одновременно и типичную для него историю. Кормер позаимствовал у Кантора сборник рассказов Евгения Замятина с вызывающим знаком эмигрантского издательства на обложке. А затем, будучи нетрезвым, предсказуемым образом оказался в комнате милиции в метро. Лейтенант ознакомился с книгой, отчего Кормер протрезвел: последствия могли быть тяжелейшими. Но милиционер отпустил позднего клиента, деликатно проводив по эскалатору до вагона со словами: “Как же вы такие книги читаете – и так пьете?”
Кормер и сам участвовал в тамиздате. В конце 1968-го, после вторжения в Чехословакию, в неформальном кружке, состоявшем из Юрия Сенокосова, Евгения Барабанова, Михаила Меерсона, Владимира Кормера и о. Александра Меня, созрела идея подготовки серии статей в связи с 60-летием сборника “Вехи”.
Три статьи членов этого кружка, написанные под псевдонимами, включая текст Кормера “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура” (под псевдонимом О. Алтаев), были опубликованы в 1970-м, в № 97 “Вестника РСХД”, выходившего в Париже раз в три месяца под редакцией Никиты Струве. Они были собраны под единой шапкой
Помимо всего прочего, это был антинационалистический манифест. Например, в статье В. Горского (под псевдонимом скрывался искусствовед Евгений Барабанов; третьим автором под псевдонимом М. Челнов выступил Михаил Меерсон, ныне православный священник в США) “Русский мессианизм и новое национальное сознание” говорилось: “Преодоление национал-мессианистского соблазна – первоочередная задача России. Россия не сможет избавиться от деспотизма до тех пор, пока не откажется от идеи национального величия”. Спустя почти полвека очевидно, что эксплуатация этого соблазна нынешней властью позволяет главному идеологу российского изоляционизма собирать десятки процентов активной или пассивной конформистской поддержки.
Разумеется, тезисы “Метанойи” были резко оспорены националистами. Досталось авторам и от Александра Солженицына, посвятившего отчаянной полемике с “Метанойей” часть статьи “Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни” (1973), вошедшей в сборник 1974 года “Из-под глыб”. В нем же опубликован текст “Раскол Церкви и мира” одного из авторов и идеологов “Метанойи” Барабанова, причем без псевдонима, – узнав о том, что этот участник сборника и скрывался под псевдонимом В. Горский, Солженицын фактически прекратил с ним отношения, хотя высоко оценивал его диссидентскую стойкость в “Бодался теленок с дубом”.
А в “Образованщине” (из того же сборника) Солженицын полемизировал именно с автором, скрывшимся под псевдонимом О. Алтаев. Он же отмечал “блестяще отграненные” Кормером шесть соблазнов русской интеллигенции. Которые при всей разнице нынешнего времени и эпохи полувековой давности, судя по всему, находятся во вполне рабочем состоянии.
Солженицын подверг критике измельчание советской интеллигенции, ее стремление к приспособленчеству и бытовым благам. Этот слой, живущий “по лжи” ради квартиры, машины и семьи, он и назвал “образованщиной”. Солженицын мерил его этическими нормами, а надо было – социально-экономическими. И потому он не распознал в “образованщине” народившийся в результате урбанизации советский средний класс со стандартными для “мидлов” социальными запросами, в деталях описанными Юрием Трифоновым в его “Московских повестях” примерно в то же самое время. Даже моральный выбор этой страты возник не из-за политических метаний, как у диссидентствующих героев Кормера в “Наследстве”, а на основе бытовых сюжетов, как у Трифонова в “Обмене” или “Старике”, где этические дилеммы связаны, вообще говоря, с недвижимостью.
Кормер безжалостен в своем анализе “бытовых” установок советской интеллигенции, но в то же время предостерегает от иронии по этому поводу, напоминая о том, какие ужасы пережила эта социальная страта в годы советской власти: “И если он (интеллигент. –
Двойное сознание советской интеллигенции, по Кормеру, явилось прямым следствием ее положения: она служит власти и приспосабливается к ней, потому что стремится к благополучию, и в то же время ненавидит власть и мечтает о ее крушении. Эта раздвоенность образованного класса вернулась полвека спустя в путинской России. В том числе и в виде дискуссий о возможности-невозможности сотрудничества с властью: “И кроме того, «ведь если не они, то на их место – какие-то другие, менее интеллигентные, менее порядочные»! Партийная книжка жжет интеллигенту грудь, но он не знает, как выбраться из этого порочного круга”. Интеллигент испытывает и просветительские иллюзии: “Он полагает, что там наверху и впрямь сидят и ждут его слова, чтобы прозреть, что им только этого и не хватает”.
К просветительской иллюзии близко примыкает один из шести препарируемых Кормером соблазнов интеллигенции – оттепельный. Ловя псевдолиберальные квазисигналы, исходящие сверху, перемен интеллигент ждет “с нетерпением и, затаив дыхание, ревностно высматривает все, что будто бы предвещает эти долгожданные перемены”. Впрочем, после февраля 2022 года все это потеряло смысл. Соблазн растаял, даже никого и не соблазнив.
Рядом – соблазн революционный, более жесткий, чем оттепельный: интеллигенция, пишет Кормер, “неравнодушна к словам «крушение», «распад», «скоро начнется» и т. д.”.
Соблазн технократический известен нам не только по временам “гаджетной модернизации” по Медведеву, когда казалось, что если каждого гражданина России вооружить айпадом, то страна тут же станет европейской, но и, в принципе, по длинной эпохе Путина, которого в иные времена было ошибочно принято представлять публике как “русского немца”, глубоко рационального политика. Слова Кормера о технократизации власти написаны как будто не более полувека тому назад, а сегодня: “Интеллигенция (к ней Кормер относит и государственную бюрократию. –
Оставшиеся соблазны – военный, который в иных ситуациях приходит как соблазн квасного патриотизма (смыкающийся “с искушениями национал-социализма и русского империализма”), и он оказался самым серьезным; соблазн социалистический, который в приложении к сегодняшним обстоятельствам оправдывает отступление от нормального развития как необходимый и неизбежный этап; соблазн сменовеховский, согласно которому власть, насытившись террором разной степени интенсивности, переродится в нечто вполне приемлемое и более гуманистическое сама собой – степень актуальности этой идеи после катастрофы 2022 года стремится к нулю.
Удивительно, но Кормер в самое глухое советское время, когда после вторжения в Чехословакию наступил “вельветовый сталинизм”, говорит не просто о соблазнах, но, по сути, о необходимости их преодоления. Казалось бы, что могла сделать интеллигенция в то время? А писатель толкует о ее ответственности за происходящее. О том, что она “явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира”. В контексте жесткого социологизированного кормеровского анализа это не пафосная метафора, а очень рациональная констатация: интеллигенция или, если угодно, элиты несут свою долю ответственности за то, что, генерируя новые соблазны, которые на поверку оказываются лишь новой версией старых, они длят пребывание страны в гибельном анабиозе, по Кормеру, “нового русского мессианизма”.
Post scriptum
Арсений Рогинский: “Уберите Сталина”
Упомянутый в связи с Кормером Арсений Борисович Рогинский – политзэк, правозащитник, историк, филолог, ученик Юрия Лотмана, главный хранитель памяти о жертвах сталинских репрессий, глава “Мемориала”[8]. Умер в 2017 году в возрасте семидесяти одного года. Рогинский вышел из выдающегося поколения. Но даже среди представителей этой генерации сложно найти человека, соразмерного Арсению Борисовичу по масштабу и обаянию.
Однажды прямо на одной из конференций он сказал со знанием дела: “У зэков есть поговорка, она звучит так: «А что менты о нас говорят, так это нам по…» Однако лагерь – это ограниченное число людей. А когда о вас на всю страну говорят, что вы иностранный агент, то есть шпион, – это чудовищное унижение”. Весь опыт жизни Рогинского, родившегося в Вельске Архангельской области, в месте ссылки его отца, – это опыт сопротивления несправедливости. Ему было предложено покинуть страну, он отказался и – сел на четыре года, оттрубив весь срок полностью и выйдя на свободу прямо к началу перестройки. Рогинский прославился своим последним словом на суде – “Положение историка в Советском Союзе”, в котором речь шла в том числе об исторических архивах. Потом Рогинскому придется заниматься архивами дел, заведенных на миллионы советских людей.
Арсений Борисович нашел дело моего репрессированного деда – он страшно заинтересовался его историей, и мы провели много времени, выясняя обстоятельства смерти скромного советского архитектора в 1946 году в Устьвымлаге. В том же лагере, где спустя годы будет сидеть сам Рогинский. Технологию описывать не стану, но номер архивного дела мы благодаря Арсению Борисовичу знали заранее, еще до запроса в соответствующий архив. Именно так – упреждая оппонента ли, противника ли на несколько шагов – Рогинский боролся с государством и, когда надо, работал с ним. “Не верь, не бойся, не проси” – но при этом Арсений Борисович был одним из двигателей процесса установки “Стены скорби”. Если государство согласно – так пусть сделает хотя бы часть доброго дела.
Он знал цену и сталинскому государству, и послесталинскому, и ельцинскому, и нынешнему. “Вы что думаете, – говорил Рогинский, – архивы вот так вот и открылись во времена Ельцина? Ничего подобного”. Он принадлежал к той категории людей, которым, по его собственным словам, власть всегда “или что-нибудь приписывала, или что-нибудь прощала”. Рогинскому пришлось продолжить сопротивление и в постсоветском государстве. Жизнь сделала круг. Выходя во дворик “Мемориала”[9] с пачкой “Парламента найт блю”, он рассуждал о том, как защитить свою организацию. Если называть вещи своими именами – как спасти память о репрессированных государством. Кстати, диссидентские сборники, за которые сел историк Рогинский, так и назывались – “Память”. Государство, неистово сражающееся до сих пор за тотальную историческую амнезию и доведение истории до плаката и комикса, было и осталось врагом Арсения Борисовича, который эту память тихо, покуривая и иронизируя, но с железной последовательностью восстанавливал. По крупицам – размером с человеческую жизнь.
В некотором смысле Рогинский был сторонником “невидимой руки рынка”. В том смысле, что понимал гигантскую роль Сталина – человека, мифа, бренда – в прошлом и настоящем нашей страны. “Уберите Сталина из нашей жизни, тогда воровство и бардак исчезнут сами собой”. Скажете, упрощение. А может быть, попробовать еще раз – после Хрущева и Горбачева, – но на этот раз по-настоящему, и посмотрим, что получится?
Рогинский был из тех, кто ощущал себя свободным в любых обстоятельствах. Советская власть считала его антисоветчиком, а он просто был внесоветским человеком, патриотом истерзанной страны, защитником ее частной памяти от монопольного “права” государства на насильственное забвение преступлений и жестокости.
Даже в том, что Арсений Борисович до последнего курил, как паровоз, а чтобы заснуть, пил кофе на ночь, можно было усмотреть принципиальное сохранение внутренней свободы. В 1980-е в камере-одиночке от соседей-зэков он получил через дырку в стене пачку “Примы”, спички и чифир. Куда уж этому государству запретить Рогинскому курить…
Незадолго до смерти Арсения Борисовича и состоялся тот самый разговор с ним по телефону из квартиры его близких друзей Лены Немировской и Юрия Сенокосова. Голос его, несмотря на почти год тяжелейшей болезни (лечение он проходил в Израиле), был таким же – с бархатной хрипотцой, размышления – как всегда, одновременно ироничными и серьезными. Вполне серьезно он мне сказал, что скоро мы встретимся в Москве. Точно так же Арсений Борисович успокоил друзей в своем последнем слове на суде в 1981-м: “Пожалуйста, не волнуйтесь за меня. Скоро мы сможем писать друг другу письма. И вообще, время быстро летит…”
Не то слово, дорогой Арсений Борисович, очень быстро… До уничтожения “Мемориала”* и катастрофы февраля 2022 года, до Нобелевской премии мира “Мемориалу”* он не дожил.
Мамардашвили. Опыт свободного мышления
Тбилиси, квартал Ваке, рядом университет. Дом сталинской архитектуры, но одушевленной югом. Фасад очень красивый, обращенная во двор сторона дома выглядит запущенной. Дверь с кнопками, над одной из которых надпись “Иза” по-грузински. Иза Константиновна – сестра философа, единственный жилец квартиры. Подъезд старый и обшарпанный, как и многие подъезды в городе.
Сестра и любовь
Распахнутое во двор окно неотапливаемой комнаты, где невозможно находиться зимой. Эффект недавнего присутствия: не то чтобы философ только что вышел, скорее, просто уехал. Рисунки Эрнста Неизвестного на стене, портрет Канта. Книги, которые как будто раскрывались совсем недавно, и с ними хозяин комнаты работал – подчеркнутые строки и на полях пометки. Антонен Арто, Жорж Пуле – прямые отсылки к статьям и лекциям. Французы, итальянцы, Большой итальянский словарь.
В проходной комнате, где спала покойная мама, – старые пластинки, в том числе те, которые привозил Мераб. Проигрывателя нет. “Я читаю пластинки”, – смеется Иза. Человек русско-грузинской аристократической культуры, она выглядит суховатой и строгой, а на самом деле теплая, остроумная и добрая. Иза преподает русский двум грузинским девушкам, которые любят русскую литературу, и они общаются на равных. Думаю, именно поэтому они к Изе и ходят. И еще их совершенно точно привлекает дом, в котором живет дух философа.
Любовь сестры к нему была молчаливой и внимательной, ничего не требующей взамен. С ней Мераб во время политического обострения ситуации в Грузии в 1990-м обсуждал возможный отъезд – столь явным было его разочарование: “К сожалению, многие мои сограждане больше чувствительны к оскорблениям национальной чести, но не унижению человеческого достоинства, наносимого рабством и несправедливостью, ложью и низостью. <…> Защищая достоинство абхаза, армянина, осетина – защищаешь свое достоинство, иначе для меня не существует высокое понятие грузина”. Их отношения за эти годы стали настолько близкими – Иза растила в 1970-е его дочь, а в 1980-е заботилась о том, чтобы он мог спокойно, в комфортном одиночестве, заниматься философией, – что естественным оказался вопрос: “А ты?” В смысле, уедешь ли ты за братом из Тбилиси, где провела всю жизнь, работая школьным учителем?
Против социальной алхимии
Мераб Мамардашвили считал, что в философии нет плагиата – просто потому, что разные люди могут иногда мыслить одинаково. Наверное, в этом была доля снисходительно-веселого лукавства. Ведь попробуй плагиатировать Сократа. Попробуй плагиатировать Мераба – у него не было философской системы, которую можно уместить в параграфе учебника, и свои мысли он чаще всего излагал устно. И попробуй вставь его мысль в диссертацию депутата Госдумы РФ! Мамардашвили – единственный советский публичный интеллектуал мирового уровня. Он и жил-то в контексте не русской или советской, а именно мировой философии – в основном во французской, итальянской, английской языковой среде, потому что говорил и читал на этих языках.
Для советской интеллигенции он был своего рода поп-фигурой. Вероятно, из-за своего “сократизма”, устной традиции передачи философского знания: пленки с его лекциями ходили так же, как записи песен Окуджавы, Галича, Высоцкого. Их творчество было способом критического осмысления действительности, а лекции Мамардашвили оказывались такой же попыткой публичного мышления, только в другой форме. Что само по себе было фрондой в ситуации доминирования негнущейся государственной идеологии.
Хотя инвективы в адрес господствующей идеологии Мамардашвили считал своего рода оксюмороном. Функция идеологии – “клеить”, держать и не столько сохранять, сколько охранять сложившийся социальный порядок. Не принимая этого порядка, оставаясь свободным человеком, Мераб Мамардашвили в то же время относился к нему спокойно-аналитически, попыхивая трубкой и иронически глядя сквозь толстые стекла очков.
Заметим попутно, что “общественно-политическую” мысль, в том числе русскую и советскую, философ оценивал как социально-утопическую, называл ее социальной алхимией, которая не в состоянии адекватно описать действительность или извлечь уроки из истории, потому что все тезисы и термины ее предустановлены, заранее доктринально сформулированы.
В записных книжках Мамардашвили есть важное замечание: “Всякая идеология доходит в своем развитии до такой точки, где ее эффективность состоит не в действии того, что она говорит, а в том, что она не дает сказать”. Особенно если идеологии и сказать-то уже нечего.
Без “отличительного колпака”
В середине 1980-х Мамардашвили ушел в подробный философский разбор прозы Марселя Пруста. Казалось бы, где Пруст, Декарт, Кант, а где советская власть? Но вот за эту самую способность мыслить – не антисоветски, а просто несоветски – Мераб Мамардашвили и был изгнан со всех мест службы в Москве и провел последние десять лет жизни, с 1980-го по 1990-й, в Тбилиси, в неотапливаемом доме на проспекте Чавчавадзе, в комнате, выходящей огромным окном во двор. Окном, из которого по сию пору льется, как в стихотворении Арсения Тарковского, “вечерний, сизокрылый, благословенный свет”, узнаваемый даже на фотографиях философа.
И в то же время размышление о Прусте стало возможным потому, что советская власть, озабоченная подавлением прямого политического несогласия, упустила другое: возможность глубины. Можно было изучать Канта, Декарта, античную философию. Но и думать по поводу Канта, Декарта, античной философии. Что само по себе точило изнутри политический режим: когда начинаешь думать глубоко, видеть второй, третий слой – это вдруг становится опасным для основ системы.
Мераб Константинович называл себя метафизиком, как бы говоря: занимаюсь самыми глубокими вещами, не ищите во мне поверхностного и политического. Он был одиночкой, индивидуалистом, отчасти поэтому не мог стать диссидентом – принципиально не принимал подполья, считал, что культура может быть только открытой. “Уважение законов и отсутствие желания обязательно носить какой-либо отличительный колпак и ходить на манифестации протеста всегда давало и даст, представьте, возможность свободно мыслить”, – почти запальчиво отвечал он на вопросы читателей журнала “Юность” в 1988 году.
Он и здесь шел против течения, придерживаясь почти набоковской позиции неучастия в клубах и кружках: “Не участвуй в этом ни «за», ни «против» – само рассосется, рассыплется. Делать же нужно свое дело, а для этого следует признать право на индивидуальные формы философствования”.
Взаимная индукция мысли
Мамардашвили – из послевоенного поколения выпускников философского факультета МГУ, с которых в СССР началась собственно философия, в отличие от советской философии как части идеологии и агитпропа. Ну и отпочковавшаяся от нее социология: Борис Грушин и Юрий Левада заложили фундамент и основали традицию.
Мамардашвили неоднократно подчеркивал важность 1950-х, когда на философском факультете МГУ появился, по его словам, “некий духовный элемент”. Идейно Мерабу не был, например, близок гегельянец и марксист Эвальд Ильенков. Но с ним у Мамардашвили возникала, по его определению, “взаимная индукция мысли”.
Комфортную для мысли среду создавали философы круга Института философии АН СССР и журнала “Вопросы философии” во времена главного редактора Ивана Фролова – именно в этой команде замом главного работал Мамардашвили, а заведующим отделом зарубежной философии был Владимир Кормер.
Статус полуофициального гуру стал едва ли не общепризнанным в годы перестройки. Но и в перестроечный стиль мышления Мамардашвили не очень попадал. Когда все вокруг сходили с ума от обрушившейся свободы, кидались из крайности в крайность, превращаясь то в поверхностных демократов, то в неофитов-охранителей (трагическая история, произошедшая с Александром Зиновьевым), казалось, единственным трезвым человеком оставался Мераб.
И не просто трезвым: он был не русским, не грузином, он был и оставался гражданином мира, как и надлежало философу европейской традиции и мирового масштаба. Он и для тогдашней Грузии оставался чужим, да отчасти остается и сегодня. Антифашизм и антисталинизм Мамардашвили сочетались с антинационализмом. Его слова об истине, которая выше нации, и о том, что, если народ пойдет за Звиадом Гамсахурдиа, он пойдет против народа, стали классикой. Общение с нацией обернулось настоящей драмой. И стоило ему конфликта со звиадистами, нервов и расстроенного здоровья.
Усилие
Одно из главных понятий философии Мамардашвили – усилие. Для философа человек – “это прежде всего постоянное усилие стать человеком”, “человек не существует – он становится”. Культура – “это усилие и одновременно умение практиковать сложность и разнообразие жизни”. То же – и история. И все это налагает на человека ответственность не стать варваром. Для того чтобы не стать варваром, тоже надо прилагать усилия: “Человек только тогда фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального напряжения всех своих сил”.
Сознание меняется лишь там, “где была проделана работа”. Ничего просто так, само собой, не возникает. В европейский истории “случился”, к примеру, опыт представительной демократии, что могло закончиться ничем. Но была проделана работа. В России же “не случилось так, чтобы возникла артикулированная форма выражения, обсуждения и кристаллизации общественного гражданского мнения”.
О необходимости усилия, практик свободы в конце 1980-х, когда у Мамардашвили появилась большая общественная трибуна, когда его стали выпускать за границу, когда выстраивались очереди, чтобы взять у него интервью, он говорил постоянно. “Свобода приходит в силу того, что ее практикуют… научиться свободе можно, только осуществляя ее… Тех, кто говорит, что народ еще не созрел для демократии, я называю «просвещенными негодяями»… нам недостаточно лишь установить отношения с Европой, ни даже послать массы молодых людей в Европу; чтобы воссоздать здесь тело жизни, нам понадобится присутствие здесь европейского труда, европейской формы жизни”.
…Осенью 1988 года тбилисские студенты вышли на проспект Руставели с лозунгом “Истина выше нации. Мераб Мамардашвили”. Философ Эрих Соловьев обращал внимание на созвучие этой мысли с чаадаевской любовью к истине, которая “нечто еще более прекрасное, чем любовь к Отечеству”. Борьба за власть в Грузии выталкивала философа в ту сферу, которая была ему не просто чужда, а омерзительна, – в политику.
21 сентября 1990 года незадолго до выборов в Верховный совет Грузии в одном из интервью Мамардашвили произнес ту самую, одну из самых знаменитых своих фраз: “Если мой народ выберет Гамсахурдия, тогда мне придется пойти против собственного народа в смысле своих взглядов и настроений”. 28 октября народ выбрал националистический блок Звиада Гамсахурдия. 14 ноября Гамсахурдиа стал председателем Верховного совета Грузии.
25 ноября 1990 года друзья Мераба Мамардашвили Лена Немировская и Юрий Сенокосов, в квартире которых на Кутузовском он всегда останавливался в Москве, проводили его в аэропорт – философ с тяжелым сердцем улетал в беспокойный Тбилиси.
В накопителе Внукова он умер.
Мамардашвили вполне мог бы приложить к своей жизни и своей смерти собственные же слова из “Картезианских размышлений”: “Сократа убили, чтобы избавиться от него, как от оспы, убили непри-ятием, а Декарта, который скрывался более умело, чем Сократ, убили – любовью, как бы распяли на кресте его же образа, его ожиданий”.
Трифонов – Кормер. Двойное зеркало (анти)советского человека
Прежде чем понять эпоху, ее надо описать. И один из немногих оставшихся доступными ключей к пониманию людей застоя – проза Трифонова.
Жизнеспособность советского общества и тех его элементов, которые почти нетронутыми перекочевали в сегодняшний день, кажется загадочной. Трифонов показал, что никакой загадки нет: просто люди живут, как могут, в заданных обстоятельствах, как если бы постоянно решали математическую задачу с условиями, сформулированными не ими. Так большинство жило тогда, так живёт и сейчас. Что, собственно, и является простым объяснением тотального и банального конформизма.
Эпохе позднего СССР повезло. Два выдающихся русских романа XX века исчерпывающе описали эту эру, во всяком случае, ее городскую культуру. Во “Времени и месте” Юрия Трифонова предъявлены для грядущих поколений люди мейнстрима, а в “Наследстве” Владимира Кормера – антисоветская среда.
И Трифонов, и Кормер – из поколения, навеки обожженного насилием, страхом, несправедливостью. У обоих были репрессированы отцы. Оба рано умерли.
Они не вышли из шинели Сталина, а ушли из нее. Изживание государственного террора стало конституирующим свойством их поколения (точнее, даже поколений, потому что Кормер моложе на четырнадцать лет). И предметом рефлексии – в прозе.
Трифонов стал бытописателем советского среднего класса, которого, казалось бы, вообще не касался политический выбор. Зато из быта вырастали моральные дилеммы, в основном возникавшие на почве обладания недвижимостью (повести “Обмен” и “Старик”): к 1960–1970-м уже было что передавать по наследству и чем владеть. Этот класс, как мы помним, был зло прозван Александром Солженицыным “образованщиной”. Он разрастался, оставаясь социальной основой режима, внутри которого все было “для блага человека, все во имя человека”, и в то же время в нем зрела внутренняя готовность к переменам. Которых, в свою очередь, страстно желали герои Кормера – запутавшиеся не меньше трифоновских персонажей во взаимных склоках и моральных вызовах бунтари, метавшиеся в поисках правды почти в прямом смысле между будуаром и молельной.
“Время и место” – энциклопедия советской жизни. “Наследство” – тоже энциклопедия, но полный свод жизни антисоветской.
У каждой из этих социальных страт свои координаты успеха, свое демонстративное потребление: герои Трифонова рвутся встречать Новый год в ресторане ВТО, герои Кормера стремятся быть ближе к отцу Владимиру, в котором легко угадывается отец Александр Мень.
А советский и антисоветский секс, советская и антисоветская любовь, советские и антисоветские предательства и распад, оказывается, ничем не отличались друг от друга.
Необязательно было быть бунтарем, чтобы сосуд за сосудом, артерию за артерией описать кровеносную систему советского общества, его корни и крону. И ни Трифонов, ни Кормер никому никаких уроков не преподавали, выводов не делали – это была чистая литература. Чтобы обличить сталинизм, достаточно было показать мальчишескую боль, но именно так, как это сделал Трифонов во “Времени и месте”:
“Надо ли вспоминать о солнечном, шумном, воняющем веселой паровозной гарью перроне, где мальчик, охваченный непонятной дрожью, держал за палец отца и спрашивал: «Ты вернешься к восемнадцатому?»… Надо ли вспоминать об августе, который давно истаял, как след самолета в синеве? Надо ли – о кусках дерна, унесенных течением, об остроконечных башнях из сырого песка, смытых рекой… Надо ли все это?.. Отец Саши не вернулся из Киева никогда. Мальчик Саша вырос, состарился и умер. Поэтому никому ничего не надо”.
Надо ли говорить, что глагол “умер” цензура вымарала из “Времени и места”? Свет увидела фраза “вырос и давно состарился”.
И Трифонов, и Кормер показали городское общество, общество демографического перехода – из деревни в город. И город у них – подлинный. Чего, как теперь вдруг стало понятно, нельзя было сказать о деревенской прозе, которую боготворила та же самая “образованщина”, видевшая в ней правду, хотя это была когда правда, когда полуправда, а когда и миф.
Есть архив, спрессованное время. А есть оживающая память о времени и месте. Археология советского времени – даже и копать глубоко не надо, можно просто снять книгу с полки. Хотите в 1970-й? Пожалуйста: “В Москве люди ходили в пальто. Шофер такси сказал, что холода и дожди весь месяц, сады померзли, на рынке молодая картошка полтора рубля килограмм”.
В 1971-й? Несколько штрихов, стоящих томов исследований по демографии и экономической истории: “А Москва катит всё дальше, через линию окружной, через овраги, поля, громоздит башни за башнями… и по утрам на перронах метро и на остановках автобусов народу – гибель, с каждым годом всё гуще. Ляля удивляется: «И откуда столько людей? То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?»”
У нашей эпохи нет своих Трифонова и Кормера. Это неописанное время. Возможно, оно неописуемое.
Но есть ощущение, что и время само пыжится и что-то из себя изображает, и сама литература об этом времени – или мельчит, мигая твиттером и тиктоком, или снобистски брюзжит, усложняя простое и умножая пустые сущности.
Хотя надо всего-то поставить перед постсоветским человеком зеркало. Появятся вкус, запах, тактильные и визуальные впечатления. Такие, например: “Дождь лил стеной. Пахло озоном. Две девочки, накрывшись прозрачной клеенкой, бежали по асфальту босиком”.
Где сейчас эти девочки из 1978-го? Бегут ли по асфальту босиком?
Даже о небывалой московской жаре лета 1972 года мы можем узнать исключительно у Трифонова; а кто нам оставил стилистически безупречные свидетельства о дикой жаре 2010-го? А может, и не надо нового отчета, достаточно старого: “И однажды в конце августа как будто лопнула струна – жара прекратилась… но те, что остались живы, испытали необычайную бодрость и как бы наслаждение жизнью… На третий день все забыли о недавних мучениях – чему помог зарядивший с утра мелкий, сеявший осеннюю скуку дождь”.
И сегодняшнего постсоцреалистического, постмодернистского, постсоветского постчеловека можно описать романами и повестями Трифонова. Как наше время ни кичится своей уникальностью, человеческие дилеммы и развилки те же самые. Возмущался же текстами Юрия Валентиновича редактор из серьезного журнала, выведенный им в рассказе “Вечные темы” из цикла “Опрокинутый дом”: “Всё какие-то вечные темы!”
Последняя фраза в неоконченной рукописи последнего романа “Исчезновение”: “Но прошло много лет…”
Прошло много лет, и, как и прежде, человек расчеловечивается, адаптируясь к обстоятельствам, и расчеловечивает других. Но и это Трифонов описал, обращаясь к опыту сталинских времен. А сегодня мы вдруг узнаём и себя в тех персонажах.
Неясны мотивы тех, кто стали хозяевами жизни в 1930-х? Юрий Трифонов все объяснил в итоговом “Исчезновении”: “Радостное чувство власти, но не грубой, полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и божественному промыслу, – тончайшее наслаждение, ради которого единственно стоило бы жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте…”
И банальность зла, воплощенная в заурядном, оттирающем скипидаром масляную краску с рук рядовом энкавэдэшнике, который после произведенных обыска и ареста вдруг начинает по-свойски рассказывать: “Я, видишь, с дежурства прямо к теще в Павшино. Жинка у ней сейчас… Всю неделю не виделись. Какой неделю! Больше…”
И тут же рядом – гибель богов. Собственно, вся история ВКП(б) – КПСС – это история распада кланов, сначала обустроившихся в коричневатом рембрандтовском сумраке квартир в Доме на набережной окнами на дробящееся отражение Кремля в Москве-реке, а затем исчезнувших и пожравших друг друга с механической жестокостью термитов.
И никто никогда не замечает распада социальной ткани, который происходит под носом: “На юге в девятнадцатом кипела какая-то нелепая, веселая жизнь, туда съехалось много интересных людей, артисты, писатели, выходил журнальчик «Донская волна». Рестораны в Новочеркасске были полны. Все уже трещало и рушилось, но люди не понимали…”
Я перечитываю Трифонова насквозь, кроме, быть может, “Студентов”, “Отблеска костра” (и ни разу не дочитал до конца книгу творческого кризиса – “Утоление жажды”) и статей, раз в пять-шесть лет. Для того чтобы сверить часы – освежить понимание людей не столько советской, сколько постсоветской эпохи.
Трифонову скоро сравняется сто лет. Много, потому что век – это впечатляет. И до странного мало, потому что он описал людей, живших десятки лет тому назад, а оказалось, что предъявил миру нас сегодняшних. И всё по той причине, что, как он написал за четыре месяца до смерти, в свой необычайно продуктивный период, когда были закончены “Время и место”, “Опрокинутый дом” и летело к концу “Исчезновение”, нить одна: “…она состоит из любви, смерти, надежд, разочарований, отчаяния и счастья, краткого, как порыв ветра”.
Крик шепотом
Сегодняшняя архаизация публичного разговора и представлений о реальности проявляется не только в устрашающе карикатурной подражательности действиям и логике советских властей 50-, 60-, 70-летней давности, но и в том, насколько почти неправдоподобно актуальным оказывается дискурс инакомыслия тех баснословных времен. Александр Аркадьевич Галич умер в 1977-м, а его песни можно распространять, как удачные комментарии в соцсетях к самым животрепещущим темам из новостной ленты.
Собственно, гитара и “домашники” (как потом “квартирники”) такими социальными сетями и были. Технические средства доставки – дефицитные магнитофоны, редко кому доступные ксероксы, перепечатываемый и переплетавшийся самиздат: “Эрика берет четыре копии” (согласно одному их самых известных “мемов” самого Галича), а для переплетов существовали соответствующие мастерские, включая, для самых продвинутых, – мастерскую Льва Турчинского в ГМИИ. Социально-сетевым был и способ разговора и описания повседневности: лирическо-ироническая беседа или рассказ о реальности с использованием стихов, речитативов, песен под гитару – ну не под рояль же! Театрально-игровой Александр Галич дополнялся нахраписто-псевдонародным Владимиром Высоцким и деликатным, как интеллигентское покашливание, Булатом Окуджавой. Разве что Мераб Мамардашвили не пел свои лекции под гитару приятным баритоном, хотя его смело можно ставить в этот социально-сетевой ряд.
Александр Аркадьевич щадил свою аудиторию – он вообще, по воспоминаниям историка искусства Игоря Голомштока, был человеком мягким и добрым. Щадил в том смысле, что не требовал от нее подвигов. Ему было достаточного того, что эти обыкновенные советские люди находили в себе смелость его слушать, чуть ли не по сто человек набиваясь в обычную комнату. И это был тот самый советский образованный городской средний класс, который Александр Солженицын презрительно назвал – в те же годы, что Галич пел, – “образованщиной” за стремление приспособиться к обстоятельствам советской власти, держа фигу в кармане. Галич рассуждал совершенно иначе: этим людям тридцать – сорок лет, они обзаводятся семьями, им нужно эти семьи обеспечивать, ждать от них бескомпромиссности нечестно, они и так читают запрещенные книги, слушают “голоса” и приходят на нелегальные концерты. Но они такая же часть сопротивления, что и открытые диссиденты. Это, по определению Галича, представители “молчаливого резистанса”, тихого, но последовательного этического сопротивления. Машину власти ты сломать не можешь, а слушать Галича у себя в квартире – да.
Конечно, это почти то же, что ругать политический режим в модном кафе и посмеиваться над демонстративной глупостью неистовых адептов власти в медиа: так было до 2022 года, потом разговоры инакомыслящих стали еще более “кухонными”. Но иногда именно это этическое сопротивление вдруг обретает голос на улицах и площадях, возможно, не ведая, что у него были предшественники, и способствует модернизации сначала общества, а впоследствии и государства. Те, кто в 1965-м вышли на Пушкинскую со сверхактуальным сегодня (за вычетом слова “советскую”) лозунгом “Соблюдайте советскую Конституцию!”, те, кто вышли на Красную площадь в августе 1968-го. О них – за день до акции, причем не зная о ней, – Галич написал свои самые знаменитые слова из “Петербургского романса”, песни о декабристах:
В 1970-е Галич полагал, что “то половинчатое существование, которое мы еще вели в начале шестидесятых годов, – сегодня невозможно. Пришла пора открытого голоса, поднятого забрала”. Но, “выбирая свободу”, повторял, что он не требует этого от своей молчаливо сопротивляющейся аудитории. И очень жалел близких по духу коллег, которым было трудно по разным причинам решиться на открытое сопротивление: “Не обязательно, чтобы вертухай зажимал рот, – если ты сам себе зажал рот, все равно не будет хватать воздуха”.
Первая пластинка Галича, выпущенная в 1975 году в Норвегии, называется “Крик шепотом” – это как раз о состоянии душ и умов рефлексирующей части сограждан, а иногда – об отчаянии. Крик шепотом страшнее крика в полный голос: человек вынужден прилагать еще одно усилие – сдерживать себя. Не так ли сейчас живут многие россияне?
Александр Галич описал процесс полного расставания с иллюзиями в книге 1973 года “Генеральная репетиция”: это и воспоминания 55-летнего человека о своем детстве и юности с запахом снега на Чистых прудах, и описание разгрома его пьесы “Матросская тишина” в 1958 году, на самой заре театра, тогда еще студии, “Современник” (в прогоне участвовали Олег Ефремов, Евгений Евстигнеев, Галина Волчек, Олег Табаков), и сама пьеса, совершенно блистательная во всем, включая авторские ремарки. По-бабелевски яркое описание слоняющихся пьяных, которые, “запрокинув головы, с грустным недоверием разглядывают звездное небо”; или: “Быстро вбегает высокая крупная женщина со страдальческим и вдохновенным лицом, растрепанная, с хитрыми молодыми глазами. Это старуха Гуревич”. Реплики персонажей – это смесь Фридриха Горенштейна, Василия Гроссмана и Ильфа и Петрова. А уж “Политика – это занятие для англичан и поляков” – предтеча довлатовского “Любовь – это для военнослужащих и спортсменов”.
Свое умонастроение в молодости Александр Аркадьевич безжалостно аттестовал как “трусливую веру”, а образцы творчества называл “романтической мурой”. Расставание с образом благополучного и заваленного заказами драматурга и сценариста культовых картин от “Верных друзей” (1954) до “Вас вызывает Таймыр” (1970), существовавшего в рамках стратегии двоемыслия, происходило постепенно. В 1968-м, после скандального концерта в новосибирском Академгородке, где он спел для очень большой и очень молодой аудитории в том числе “Памяти Пастернака” и “Ошибку” (“Где полегла в сорок третьем пехота… там по пороше гуляет охота”), ему запретили публично выступать. (На последних словах этой песни – “трубят егеря” – символическим образом с оружейным хлопком взорвалась лампа; “Я думал, это в вас стреляли”, – сказал бард Юрий Кукин. “А я думал, это первый секретарь обкома застрелился”, – отозвался Александр Аркадьевич.)
Терпение советской власти лопнуло в 1971-м – Галича исключили из Союза писателей, а в 1972-м и из Союза кинематографистов. В 1974-м он вынужден был уехать из страны, описав положение, в которое его поставили власти, фразой из детства, произнесенной мамой одного из друзей маленького Саши: “Моня, или ты сейчас упадешь с дерева и сломаешь себе голову, или ты сейчас слезешь, и я набью тебе морду!” И тогда пришло время еще одной социальной сети, еще одного необычного разговора под гитару: “У микрофона Галич” на “Радио Свобода”[10] – сначала из Мюнхена, а потом из Парижа.
Он был безжалостен к власти, и она перестала терпеть его как элемент советского лукавого двоемыслия, частично допустимого. Уже в самой первой песне “Леночка” (1959) про девушку-милиционершу, которую заметил эфиопский принц и женился на ней, все было не антисоветское, но – несоветское. По стилистике – ну чистый “Милицанер” Дмитрия Александровича Пригова с элементами Даниила Хармса. А вот через полтора десятка лет в предотъездном этюде 1973 года под названием “Пейзаж” Галич уже отмечает доминантное состояние советского интеллигента – только и остается делать, что регистрировать глупости и замерять концентрацию подлости. Тоже ирония, но уже антисоветская – наотмашь. Поэт по-разному строил вступление к этой коротенькой песенке, но всегда у него кто-то из “местных” обитателей Серебряного бора объясняет устройство “говномера”: “Уровень, значит, повышается – гиря понижается… Пока она на двойке-тройке качается – ничего. А как до пятерки-шестерки дойдет – тогда беда… из города золотариков вызывать”. На записях слышно, как уже в этом месте публика начинает умирать от хохота. Ну а дальше известное четверостишие, вошедшее во все официальные печатные сборники стихов Галича, – фактически о роли свободной прессы: “Не все напрасно в этом мире / (Хотя и грош ему цена!), / Покуда существуют гири / И виден уровень говна”.
По Галичу – его поэзии, драматургии, радиоэссеистике – можно сверять свои сегодняшние ощущения от происходящего в стране. “Сколько раз мы молчали по-разному, / Но не против, конечно, а за” – это перекликается с последним словом Ларисы Богораз на суде в 1968 году – о невозможности просто промолчать “против” вторжения советских войск в Чехословакию, потому что молчание могло быть только “за”. “Мы – поименно! – вспомним тех, кто поднял руку” – и в самом деле вспомнили, только кого это теперь волнует. Или вот о лишь кажущемся сложным устройстве механизма авторитарной власти и приспособления к ней: “Это же так просто – управлять страной: выслушивай мнения вышестоящих товарищей и пересказывай их нижестоящим товарищам”.
Незадолго до смерти Александр Аркадьевич записал в парижской студии “Радио Свобода”* свою последнюю песню. Предваряло ее поздравление с грядущим Новым 1978 годом и рассуждение о том, что наша Родина богата всеми элементами таблицы Менделеева и только одного элемента недостает – счастья. Даже если гнать от себя мысль о пророческом характере песни “За чужую печаль”, она все равно прочитывается как прощальная. Здесь уже ничего нет о текущих событиях и никакой иронии, это подведение итогов жизни человека, которого от преследований и травли неизменно спасал образ “мальчика с дудочкой тростниковой”. И единственный раз он не спас Александра Аркадьевича 15 декабря 1977 года:
Не могу быть рабом
Геннадий Шпаликов – символ важного для страны поколения “младших” шестидесятников, младших по отношению к шестидесятникам “старшим”. К “поколению комбатов”, которое, по определению Анатолия Черняева, отчасти заимствованному у Давида Самойлова, пошло в гуманисты, а не в карьеристы.
В 2017-м, к 80-летнему юбилею Шпаликова, появилась чрезвычайно добросовестная биография, написанная Анатолием Кулагиным. Переизданы книги, точнее, по объему написанного – практически одна книга. Это как у Юрия Олеши: почти все творчество “продавца метафор” всякий раз умещается в размер одного толстого тома.
На задорно-розовой обложке “юбилейного” издания под заголовком “Я шагаю по Москве” (упомянутое выше название “Я жил как жил” ничего не скажет современному читателю) – черно-белое изображение Володи Ермакова, героя самого известного сценария Шпаликова и одного из самых известных фильмов Георгия Данелии. Книга даже казалась частью пиара тогдашней бодрой реконструкции Москвы, по которой, правда, иной раз не очень-то можно “шагать”: и плитка дыбом стоит, и лед со снегом не убирается, и родная полиция небезопасна для неправильно прогуливающихся обывателей.
Однако тот, кто с творчеством Шпаликова не знаком, оказывается обманут: его ждут импрессионистические сценарии, мятущиеся герои и гениальные стихи. Кстати, улыбающийся актер Алексей Локтев, запечатленный на обложке, после фильма “Я шагаю…” был не сильно востребован, а в конце нулевых погиб в автокатастрофе; сам же Шпаликов покончил с собой в 1974-м. И это еще не конец истории…
Геннадий Шпаликов был
Слава, пришедшая в двадцать семь лет благодаря фильму “Я шагаю по Москве” и песне “Бывает всё на свете хорошо” (про которую он сам сказал: “Поет и тенор, и шпана, / А мне положены проценты”), ничуть не способствовала карьерному продвижению. Больше того, на этом фильме, идеальном кинооттиске оттепели, все легкое веселье с обещанием неслыханно прекрасных перспектив и закончилось. И в стране, и в личной биографии – человеческой и творческой – Шпаликова.
Всего через десять лет после триумфа тридцатисемилетнего сценариста, писателя и поэта найдут в номере Дома творчества в Переделкине – он совершил самоубийство. Шпаликов, символ поколения, заплутал в эпохе, которая исподволь, почти незаметно успела поменять кожу, причем задолго до настоящих заморозков, пришедших в 1968-м.
И, как говорил Бертольд Брехт о писателе Карле Краусе, “когда эпоха наложила на себя руки, он был этими руками”.
Впрочем, шестидесятые для Шпаликова завершились как раз в 1968-м, когда он вместе с Ларисой Шепитько закончил сценарий фильма “Ты и я”, который по странному недосмотру киноначальства все-таки вышел на экраны в 1971-м в ограниченном числе копий.
Разумеется, картина эта вовсе не антисоветская: в этих категориях невозможно судить о Шпаликове, который был человеком внесоветским. Она даже в некотором смысле социалистическая. Но только это не социалистический реализм, а социалистический сюрреализм.
До полного распада формы в сохранившихся отрывках последнего незавершенного романа (“Без копеечки денег. Велики поэты. Так и быть. Не дожил”) еще далеко, зато в фильме прокладывает себе русло поток сознания – причем сознания чужого, на поверку оказавшегося шпаликовским. Больного, раненого, совестливого, на грани вмешательства психиатра. Или нейрохирурга – эту профессию автор подарил своим двум героям.
Уже единственная режиссерская работа Шпаликова “Долгая и счастливая жизнь” (1966) балансировала на грани социалистического сюрреализма. На всю страну заявлялось, что жизнь не бывает ни долгой, ни счастливой, а любовь вообще не может состояться. И не только герой актера Кирилла Лаврова “терял каждый раз гораздо больше, чем находил” (последние строки сценария), но вся страна вместе с ним. Это финал всего, финал закрытый и глубоко пессимистический, в отличие от открытого и оптимистического финала “Я шагаю…”.
Герои же “Ты и я”, превратившиеся из горящих молодых ученых в успешных сорокалетних людей эпохи застоя, в представителей “образованщины”, переживают то, что бывает уже после состоявшегося финала. И не могут найти себя ни в попытках новой любви, ни в “смене обстановки”. Нет жизни после жизни…
Понятно, почему от сценариста такого просто шарахались. А сам он теперь не вписывался ни в какие литературные и киношные каноны. Драматург Александр Володин как-то встретил Шпаликова в коридоре киностудии: “Он кричал – кричал! – «Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!» (Далее нецензурно.) Он спивался”.
Уже не шагал, а бродил по Москве, читал газеты на стендах – от корки до корки, заходил на почту и писал на почтовых бланках стихи, в которых распад формы, в отличие от прозы, совсем не ощущался.
Но тем они и страшнее – своей абсолютной, космической безысходностью, – жестче, чем у кого-либо из современников, даже чем у Александра Галича или Иосифа Бродского:
Это стихотворение Шпаликова начиналось со слов, пародировавших собственные стихи из “Я шагаю…”: “Я иду по городу…”
Наверное, все-таки Шпаликов покончил даже не с одной, а с двумя эпохами сразу.
Твердая решимость не изменять самому себе в кинопрозе завершилась тем, что он обрек себя на расторжение (в лучшем случае) договоров с киностудиями – это конец шестидесятых как эпохи. А эпоху застоя он похоронил заранее, авансом, заняв у смерти до первого гонорара (в “Ты и я”) и своим самоубийством:
“Ты и я”, скорее, мог снять Микеланджело Антониони – так глубоко в подкорку советскому человеку, как Шпаликов и Шепитько, еще никто в СССР не позволял себе залезать. Это было советское “Затмение” или “Красная пустыня”, да и шел фильм, как и полузапретные картины классиков-итальянцев, всё больше в “Кинотеатре повторного фильма” на углу нынешних Никитской и Никитского бульвара.
И это был фильм-несчастье в каком-то более широком толковании. Шпаликов описал в сценарии “лишних людей”. А потом, совсем скоро, те, кто воплощал и создавал их кинообразы, исчезнут. Уйдет из жизни в 37 лет Геннадий Шпаликов, погибнет в 41 год Лариса Шепитько, умрет в 50 Юрий Визбор, покончит с собой в 56 лет – пересмотрев перед последним шагом свою лучшую работу в кино, в “Ты и я”, – Леонид Дьячков.
Читатель ждет уж рифмы “розы” – в том смысле, что Шпаликов не смог бы соответствовать нашей эпохе. Причем ни в каком плане: ни в политическом, ни в житейском, ни в профессиональном: ни одну заявку ни на какой фильм шпаликовского типа никакая студия сегодня не приняла бы, не говоря уже о субсидиях Фонда кино и Минкульта на “патриотический” кинематограф.
Дух времени,
Сейчас “вакансии” совпадений таланта и профессионализма, как сказал бы Борис Пастернак, “опасны, если не пусты”.
И все-таки речь не о сегодняшней эпохе, которую Шпаликов похоронил заранее, даже и не предугадав ее появления, потому что перед ним была глухая стена застоя, казавшаяся, как и любые стены, вечной. А о том моменте, который поймал человек воздуха в химическом составе баснословной эпохи, предмете нашей тайной зависти. И поймал только потому, что и сам был частью воздуха времени – до той поры, пока этот воздух не закончился.
Такое ведь не повторить. Как это в сценарии “Я шагаю по Москве”? “А по самой середине улицы шла девушка. Она шла босиком, размахивая туфлями, подставляла лицо дождю”.
Разве бывает так на свете хорошо?
Кинотеатр повторного фильма
Июльский дождь” Марлена Хуциева – один из самых главных советских фильмов, по преимуществу без слов описывавший настроения городского среднего класса. Рассказывавший о том, как, едва сформировавшись, новый горожанин-интеллигент потерял точку опоры. Сложность киноязыка не позволила счесть эту картину антисоветской, а риск был: такими, как у Хуциева, средствами западные классики кинематографа обычно описывали тупики буржуазного сознания.
Фильм снят в 1966 году (хотя по некоторым документальным московским кадрам, например, с афишей концерта Жака Бреля или празднованием Дня Победы на площади Свердлова, видно, что фрагменты снимались в 1965-м), в прокат вышел в 1967-м. На экране самая стильная эра из всех советских эпох – в черно-белом исполнении почти ничем не отличающаяся от Запада, таково уж универсальное свойство городских 1960-х. И что-то неуловимо объединяет то время с сегодняшним днем. Картина длинная, есть время подумать и понять, что именно: отсутствие и у того, и у сегодняшнего времени цели. Утрата опоры.
За несколько лет до “Июльского дождя” партия торжественно провозгласила: “Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме”. А еще раньше, в дни XX съезда тем, кто на экране, было вокруг двадцати лет – как прекрасно в этом возрасте стать свидетелем тектонических перемен, поверить в разрушение преград для счастливого будущего: в начале 1960-х полет Гагарина срифмуется с выносом Сталина из Мавзолея.
В 1964-м Хуциев закончил работу над фильмом “Мне двадцать лет” (“Застава Ильича”), где есть и цель, и опора для поколения – романтика революции, очищение ее от сталинских наслоений, грязи и крови, возвращение к корням, которые дают прорасти будущему. Но в мае 1965-го отмечается то самое двадцатилетие Победы, показанное в “Июльском дожде” как передача эстафеты от поколения к поколению, и в своей речи Брежнев упоминает Сталина – раздаются продолжительные аплодисменты.
Финальная сцена с Днем Победы не спасает от депрессии. “Июльский дождь”: ни цели, ни смысла. Преддверие застоя. Исчезновение надежд, показанное как смерть любви двух героев, Лены и Володи.
Даже со старой Москвой прощается в фильме Хуциев – как раз в это время достраивался Калининский проспект и город становился другим. Конец эпохи – во всех смыслах.
Было бы как-то смешно тридцатилетним героям фильма искать подспорье в романтике революции. Ну какая романтика у взрослых людей, которые уже не верили в игрушки всесоюзного начальства с его последним революционером, “косматым Фиделем”: ироническая песенка тех лет посылала его куда подальше и предлагала Кубе “забрать свой сахар”. Зато в самом конце фильма Хуциев предлагает эту новую опору: документальная камера запечатлевает ветеранов, отмечающих День Победы. А затем – лица совсем молодых людей, родившихся сразу после войны, – наследников ветеранов. Они моложе Лены и Володи лет на десять, и у них, казалось бы, всё впереди…
После опустошения главных героев – вот он, единственный костыль. И здесь настроение Лены, казалось бы, так похожей на антониониевских Витторию из “Затмения” и Джулиану из “Красной пустыни”, вдруг оптимистически совпадает с настроением начальства: именно тогда Брежнев нашел то волшебное средство, которое позволит ему легитимировать самого себя в течение долгих лет, – священную память о войне.
Герои “Июльского дождя” приезжают “к морю в несезон”, как сказал почти в те же годы поэт, чтобы констатировать смерть любви. Но одновременно подписывают приговор эпохе надежд – не на коммунизм же надеяться, который совсем скоро, в 1968-м, отодвинется в неопределенное будущее, потому что танками будет подавлен “социализм с человеческим лицом”. И уже за пределами фильма герои, вероятно, станут метаться в узком коридоре предсказуемой жизненной траектории.
Страна качала самотлорскую нефть, вводила танки в Прагу. Диссиденты, возможно, соседи Володи по комнате в НИИ, всё активнее выходили на площади и получали сроки за антисоветскую агитацию и клевету на строй. Володя защитил кандидатскую, затем докторскую, Лена, может быть, и обрела новую любовь с человеком, которому она вернула позаимствованную в июльский дождь непромокаемую куртку, а может быть, и нет, да и куртку не вернула.
Потом страна мирилась с Америкой, пила “пепси-колу”, курила виргинский табак “Союз-Аполлон” – и все-таки сорвалась окончательно: в декабре 1979-го ввела войска в Афганистан. Это дата начала неизбежного развала СССР, тогда еще лишь отчасти экономического, по большей части – морального. Империя впала в продолжительную кому с кошмарными видениями. И с пятилеткой пышных похорон (ППП) вождей, исполненной с опережением графика – за три года, с 1982-го по 1985-й.
В перестройку Лене и Володе было бы за пятьдесят. Если бы они дожили до этого возраста, не спились, не покончили с собой.
Наше время тоже ищет моральные основы. Единственный клей нации, в отличие от выдуманных “традиционных ценностей”, – это память о войне. Но смотря какая память… Полвека, шестьдесят лет назад эта память не была до такой степени пластмассовой и триумфальной – все-таки военное поколение еще находилось на пике активности. Спустя некоторое время конвенция с руководством страны по поводу войны все еще соблюдалась, но в 1970-е память заметным образом превращалась из живой в плакатную, с постепенным возвращением на плакат генералиссимуса. Сознание стало двойным, в том числе и в воспоминаниях о войне – официальных и частных. Что лишь усугубляло разочарование, которое становилось массовым – как у Константина Симонова с его “Слишком много друзей не докличется / Повидавшее смерть поколение, / И обратно не всё увеличится / В нашем горем испытанном зрении”. Стихотворение было написано в 1941-м – первое разочарование в Сталине. Но не как лирическое (якобы послание к женщине), а как политическое высказывание поэт решился публиковать его только годы спустя.
“Июльский дождь” – это о том, как пробудившееся гражданское самосознание в силу внешних политических обстоятельств и внутренних кризисов снова начало погружаться в анабиоз во второй половине 1960-х. Легкий скрежет притормаживаемого времени слышен в “Июльском дожде” – то же торможение ощутимо и сегодня.
Просвещение загоняют в подполье и катакомбы. Но совершенно неожиданно “Июльский дождь” – самим фактом своего существования – врывается на черный рынок просвещения. Просветительских сведений не о вчерашнем дне, а о сегодняшнем. Ведь вся наша жизнь – это кинотеатр повторного фильма.
Встретимся в следующем сценарии
УИнгмара Бергмана был свой способ мести обидчикам и вообще всему миру: “Встретимся в следующем сценарии”. Это сравнительно гуманный метод, хотя изодранные в клочья души самых обычных людей, становившихся прототипами персонажей режиссера, предъявлялись огромной аудитории. И, возможно, не всем нравилось, что нашелся художник, ставящий зеркало перед человеческим подсознанием, измочаленным и сигнализирующим о себе “шепотами и криками”, снами и воспоминаниями. Бергман прожил долгую творческую жизнь: он умер в восемьдесят девять лет в 2007-м и лишь в 2003-м завершил кинотворчество недооцененным шедевром “Сарабанда”, показав, чем закончились биографии героев “Сцен из супружеской жизни”.
Несмотря на жесткость встреч в “следующем сценарии”, Бергман был снисходителен к своим персонажам, а иногда безжалостен к себе как к прототипу.
Ведь и в супружеской жизни всё как в остальной жизни: ее участники “одолеваемы страхами, жизнерадостны, эгоистичны, глупы, добры, мудры, самоотверженны, привязчивы, злы, нежны, сентиментальны и достойны любви. Всё вместе”.
Эрланд Юзефсон, сыгравший множество ролей в фильмах Бергмана, в том числе молодого Юхана в “Сценах…” и пожилого Юхана в “Сарабанде”, говорил о своем друге и режиссере как о человеке, “одержимом идеей неудачи” и сумевшем “лучше всех рассказать о ней”. Ну да, удачливых людей в бергмановском кино нет, в лучшем случае они относительно здоровы – психически и соматически – и перетекают из психоза под “Осеннюю сонату” в чудо и ужас умирания под “Сарабанду”.
Счастливы персонажи Бергмана, быть может, только в концовке “Фанни и Александра”, хотя, чтобы прийти к этой гармонии, им пришлось пройти через анфиладу кошмаров. Счастлив десятилетний Александр, в котором угадывается сам Бергман, подсвечивающий свой маленький игрушечный театр “волшебным фонарем”.
Ингмар Бергман – один из величайших прозаиков XX века. Сценарии классиков кино или их проза, например “Тот кегельбан над Тибром” Антониони, – первоклассная литература. И всем им повезло с переводчиками на русский – той еще, старой школы. Но Бергман превзошел всех, даже Пазолини: слово и образ у него равны по весу.
Однажды я добрался до Уппсалы лишь для того, чтобы соединить для самого себя бергмановские слово и образ: посмотреть на город маленькой Фанни и ее брата, увидеть “довольно бурную реку с порогами и стремнинами” и весь этот пейзаж замкнутого мирка, описанный с иронической любовью, над которым парит почти 120-метровый готический Домский собор. Здесь похоронены Густав Васа, Карл Линней, Эммануил Сведенборг. В соборе неподготовленный посетитель натыкается на женщину, которая, застыв, смотрит на хоры; осознание того, что это натуралистическая скульптура, приходит только через секунду, а то и две – и то если вы не близоруки; сам-то я, пока не нашарил очки, не мог разобраться в причинах оцепенения прихожанки. Это очень по-бергмановски – только у него не человек оборачивается скульптурой, а воздух густеет и из него возникает пришелец из сна или с того света.
Еще каких-то четыре десятка лет тому назад для того, чтобы посмотреть на этих призраков, разглядеть эти виденья и сны, нужно было отстоять ночь в очереди перед кассой кинотеатра “Иллюзион”. Или расстаться с половиной студенческой стипендии, чтобы купить билеты у спекулянтов.
И хотя запоминалась скорее эта очередь на “Земляничную поляну”, чем само кино, цена и ценность Бергмана в ту еще довидеокассетную эпоху были невероятно высоки. Наверное, как ни в одной стране мира.
Бергмановские драмы нередко разворачиваются в декорациях балтийских островов с их валунами, вереском, с пологой, словно стесняющейся самой себя морской волной, по-северному деликатно приглушенным светом. Минимум бутафории – ровно так обставил Бергман свою собственную жизнь, построив дом на острове Форё. Солженицын назвал бы его “укрывищем”, Хайдеггер –
Но, спрятавшись от этого мира на Форё, был вынужден погрузиться в проблемы жителей острова и по мере сил пытался обратить на них внимание, сняв два документальных фильма. В 1979-м, когда Бергман снял второй “Документ Форё”, на острове жили 673 человека. “Википедия” теперь дает данные за 2012 год – 524 человека.
Здесь Бергман, оставаясь наедине с дюнами и соснами, пригнувшимися от морского ветра, “зарастал памятью, как лесом зарастает пустошь”[11], и вовсю эксплуатировал ее.
Боролся со своими демонами и встречал призраков, превращая их в персонажей камерных драм, где близкие люди, иногда – родственники убивают друг друга взаимным непониманием или безразличием.
Даже здесь маэстро настигали его нескончаемые любовные треугольники, превращавшиеся в бермудские, когда он растворялся в их густеющем тумане. В некоторые из них он, исчезнув, возвращался, не всегда, но в большинстве случаев придерживаясь того, что Дуглас Коупленд называл “серийной моногамией”. Возможно, многообразие связей принесло много боли его девятерым – суммарно – детям и бесчисленным подругам, но оказалось невероятно продуктивным с точки зрения творчества. Вся его жизнь шла в топку нового сценария или книги. А чтобы описать свои реальные отношения с реальной женщиной, он просто отсылал читателя к тому или иному эпизоду из “Сцен из супружеской жизни”. Его камера неизменно любовалась теми актрисами, в которых он был влюблен, – от Андерссон (Харриет) до Андерссон (Биби), а в “Персоне” он вовсе совместил две половинки лиц: Лив Ульман и Биби Андерссон. Лив стояла у истоков дома в Форё, родила от Бергмана дочь, а спустя десятилетия, красиво постаревшая, появилась с “улыбкою прощальной” в “Сарабанде”.
Режиссер резко усложнил формулу Франсуазы Саган “Человек любит, а потом больше не любит”, оставив за собой право возвращения, как это случилось в его жизни с Ингрид фон Розен (Бергман), с которой он лежит в одной могиле на острове Форё.
В 2016 году в архивном фонде Бергмана был обнаружен сценарий “Шестьдесят четыре минуты с Ребеккой”, написанный на Форё в 1969-м. К съемкам он рассчитывал привлечь Феллини и Куросаву. Это типичная для него болезненная камерная драма, где есть и внутренний кризис, и исчезнувшая любовь, и разного рода девиации. Из сценария сделали постановку на Шведском радио, на его готовых фрагментах удобно тренироваться режиссерам и актерам: есть, к примеру, замечательный короткий эпизод трагического объяснения мужчины и женщины, снятый в Варшавской киношколе с польскими актерами – они хорошо подходят к бергмановской стилистике. Очень по-польски когда-то сказал о Бергмане Анджей Вайда: он сделал “главными персонажами своих фильмов мужчину и женщину, а не улана и барышню”.
Бергман был настолько плодовит, что его архив еще содержит сюрпризы, столь же внезапные, как и появления призраков в его фильмах или превращение живой женщины в скульптуру в Домском соборе Уппсалы.
Свойства бергмановского кино: какой кадр ни возьми – его можно вешать на стену, как картину. И книга его о том, как делались главные фильмы, называется
В отеле на острове Лидингё в самодельной библиотеке, сформированной из оставленных постояльцами книг, я с восторгом узнавания обнаружил, наверное, самое первое шведское издание “Картин” 1990 года – с шикарными фотографиями из фильмов. Картины из “Картин” хорошо рифмовались с идиллическими пейзажами Лидингё, несмотря на их чрезмерную окультуренность по сравнению с более отдаленными островами стокгольмского архипелага, не говоря уже об оторванном от мира Форё.
Мастер переплавил свою жизнь в фильмы, но настоящий источник – и прозы, и кино, и вообще его энергии – детство. Бергман говорил, что он никогда не был молодым, только незрелым. Но зато точно был ребенком. Искать корни своей работы режиссер рекомендовал “на полу моей детской комнаты”. Он так и остался тем десятилетним Александром, завороженным
Ребенок, родившийся в воскресенье, 14 июля 1918 года, заканчивал в воскресенье, 8 июля 1979 года, на Форё сценарий картины “Фанни и Александр”: “На крошечном островке реальности воображение прядет свою пряжу и ткет новые узоры…”
Теорема П.П.П
Есть нечто общее в живописных, как самодостаточная картина, кадрах Пазолини и Параджанова. Есть нечто общее в грубо высеченных, словно из камня, крестьянских лицах Пазолини и Шукшина. Пьер Паоло, в отличие от Василия Макаровича, вышел не из крестьянской семьи, но подлинную жизнь низов, в том числе фриулийских крестьян, на диалекте которых он даже писал, знал не хуже Шукшина и консультировал Феллини по вопросам социологии городских люмпенов. Пазолини родился более ста лет назад, и наша эпоха вроде бы так далеко от его прозы, стихов и кинематографа, что кажется, будто нас отделяют от него шесть-семь столетий. Как от сыгранного им самим в “Декамероне” Джотто.
Шукшинского Егора Прокудина, вора-рецидивиста, вставшего на путь исправления, убивают свои же, это финал “Калины красной”. Годаровского Мишеля Пуакара, преступника, не вставшего на путь исправления, убивают полицейские, это финал “На последнем дыхании”. Пазолиниевский Аккатоне, сменивший специальность сутенера на более благородную профессию вора, погибает, спасаясь от полиции. Это финал “Аккатоне”. Пьера Паоло в его пятьдесят три года убивают на берегу моря при загадочных обстоятельствах. Семнадцатилетний убийца-гомосексуалист, скорее всего, был всего лишь стрелочником. Это финал жизни Пазолини.
За несколько часов до гибели режиссер дал большое интервью газете
Это его интервью, которое он дал почти полвека тому назад, немедленно приближает его прозу, стихи, фильмы, статьи к сегодняшнему дню. Пазолини не так далек от сегодняшнего дня, как Джотто, если, конечно, допустить, что и Джотто далек, в чем есть сомнения. Вечные вопросы остаются вечными. В том числе вернулся и вопрос: зачем убивать?
В кино Пазолини показывал процесс убийств и унижений отстраненно (самый невыносимый фильм “Сало, или 120 дней Содома” вышел уже после его гибели). А в разговорах, и публицистике, и даже стихах, напротив, высказывался страстно, как и подобает публичному интеллектуалу и социальному мыслителю. И вот за несколько часов до своей насильственной смерти он толковал о том, что в политическом мире не осталось места для человечности.
Это интервью со знаменитым журналистом Фурио Коломбо полнится восклицательными знаками: “Нельзя, не надо шутить с кровью, болью, напряжением, которыми люди и тогда (во времена фашизма. –
Выбор в том, становиться конформистом или нет. Тот самый выбор, который стоял перед Марчелло Клеричи, героем “Конформиста” Альберто Моравиа, друга Пьера Паоло. У Клеричи почти всё в фашистском режиме вызывало глубокое неприятие, но он решил быть как все. По Пазолини, стать как все – значит, стать как Эйхман. “У Эйхмана, мой милый, – обращался к Коломбо Пазолини, – здравомыслия было в избытке. Чего ему недоставало? Того, чтобы сказать «нет» на самом верху вначале, когда он занимался лишь администрированием”.
И вот он, выбор, вот цена компромисса – и здесь Пазолини становится ошеломляюще актуальным: “Можно встретить человека, во всех отношениях милейшего, который «сотрудничает» (скажем, на телевидении) или потому, что ведь нужно зарабатывать на жизнь, или потому, что он полагает, будто это отнюдь не преступление… все хотят одного и того же. Если в моем распоряжении административный совет или биржевые манипуляции, я использую их. Если нет – дубину… Потому что мне сказали, что хотеть этого достойно… Я осуществляю свое право-достоинство. Я убийца, и при этом я – хороший”.
Никому не хочется быть на стороне зла, всем хочется быть хорошими, выполнять свой долг, блокировать свое сознание от информации и самых обычных размышлений и сомнений. Так удобнее и не нужно уходить в отказ. А по Пазолини, “отказ всегда был главным жестом. Святые, отшельники, интеллектуалы… Историю творили те немногие, кто говорил «нет», а вовсе не придворные, не «серые кардиналы». Чтобы отказ возымел действие, он должен быть крупным, а не мелким, полным, а не по отдельным пунктам, «абсурдным», чуждым здравого смысла”. В одной из своих статей он написал: “Моралист говорит «нет» другим, моральный человек – лишь самому себе”.
Если угодно, это теорема Пьера Паоло Пазолини, теорема П.П.П. Опытом своей жизни, а еще точнее, смерти он это доказывал. Цена довольно высока.
Как и Висконти, Пазолини пытался разобраться в опыте фашизма, в опасности его возвращения, в собственных левых взглядах, которые, конечно, были не дистиллированно левые. В его феерической сатирически-трагикомической притче без морали, с феерическими же актерами Тото и Нинетто Даволи, “Птицы большие и птицы малые” (1966), Пазолини разделался с собственным марксизмом, вложив “марксистские” и “анархистские” унылые рассуждения в уста, точнее, в клюв Ворона. Удивительно, но советская киноцензура, кажется, пропустила в прокат эти длинные теоретические лекции Ворона. Хотя он был ограничен кинотеатром “Иллюзион”. И я не очень помню свои впечатления более чем сорокалетней давности от этих антикоммунистических монологов. Или все-таки их вырезали, поскольку были и фразы ну совсем непроходимые: “Призрак бродит по Европе – кризиса марксизма… Чехословацкие поэты и польские! Высмеивайте правительства ваших стран, жертвуйте собой, ибо для того, чтобы революция продолжалась, нужно децентрализовать власть”.
Заканчивается все тем, что Тото и Нинетто убивают и сжирают поднадоевшего лектора Ворона. И идут себе так и непонятно куда. А Пазолини продолжил толковать и думать о фашизме. Как и Висконти, у которого в “Семейном портрете в интерьере” герой Хельмута Бергера становится жертвой тех, кто затеял неофашистский заговор. (Вот в чем эстетическое отличие двух режиссеров: у Висконти любимым актером был вагнериански холодный красавец Бергер, у Пазолини – Даволи, кудрявый комик с лицом деревенского идиота, полюбившийся советскому массовому зрителю благодаря роли в картине Эльдара Рязанова “Необыкновенные приключения итальянцев в России”.)
П.П.П. интерпретирует фашизм как набор архаических ценностей, освященных светской и религиозной властью: “церковь, родина, семья, послушание, дисциплина, порядок, бережливость, мораль”. Это те ценности, которые “делали Италию архаичной, сельскохозяйственной и палеоиндустриальной страной”.
О модернизации Италии таким образом Пазолини рассуждал в одной из своих последних статей 1975 года для
Точно так же сливается с массой новой демократической эры в романе Альберто Моравиа конформист Клеричи, заплативший за то, чтобы быть как все, убийством. В фильме Бертолуччи по роману “Конформист” он остается в живых, хотя и морально полностью уничтожен, а в романе – погибает вместе с женой и ребенком в результате авианалета.
Еще одна смерть, еще одно убийство. Надежды нет, мертвые хватают за руки живых, тень прошлого зафиксировалась на одном месте, словно бы время остановилось.
А Тото и Нинетто всё идут куда-то, не понимая куда. Убитый ими Ворон так и не получил ответа на свой вопрос, куда же они все-таки идут. Хотя всё вроде бы у них шло по плану…
Post scriptum
Гибель богов по-русски
Жизнь не столько подло, по Набокову, сколько карикатурно подражает художественному вымыслу. Лукино Висконти, как представитель старого аристократического рода, всегда подолгу и беспощадно к съемочным группам работал над деталями пышных, как торт, интерьеров и пахнущих потом и пудрой костюмов. И ему было бы интересно показать гибель новых русских богов в обстоятельствах новорусской дворцово-парковой архитектуры.
Чем наши русские современники – новое дворянство, офшорная аристократия (термин В. Суркова),
Мы живем в хаотическом и необъяснимом мире, смысл и содержание которого невозможно расшифровать километрами русских сериалов и тоннами легковесного ракушечника слов. Зато работают отлитые в граните формулы вроде черномырдинской, с майки, продающейся в Ельцин-центре в Екатеринбурге: “Никогда такого не было, и вот опять”.
И это “опять” и в самом деле повторяется – как трагедия, как фарс, снова как трагедия, заново как фарс. И все это череда упадков семей и Семей – со строчных и прописных букв. Упадок проистекает, как правило, и от неспособности адаптироваться к новым обстоятельствам, и по причине попыток приспособиться к ним, что на самом деле одно и то же – это показал в “Будденброках” столь любимый Лукино Висконти Томас Манн. “Конформизм” здесь ключевое слово. Жан-Луи Трентиньян одной своей ролью в “Конформисте” Бернардо Бертолуччи, работавшего вполне по-висконтиевски, показал модельную “гибель и сдачу” не отдельных людей, а целых социальных групп в условиях авторитарных режимов.
Политическим элитам во всех странах нужно каждый вечер показывать этот фильм, которому уже более полувека, чтобы пробуждать если не совесть, то страх перед самими собой. И возможным своим концом.
Почти каждая картина Висконти – о падении. “Гибель богов” ведь, конечно, о нацистской Германии, которая, как показал режиссер, кончилась, едва начавшись (действие происходит в 1933-м), но и не только. Фильм модельный – о любом упадке и любой сдаче. О мотивах, оправданиях и отмазках. И коллективной ответственности.
Глава большого промышленно-финансового клана Иоахим фон Эссенбек прямо перед смертью, о наступлении которой он и не подозревает, сбивчиво оправдывается: “Вы должны признать, что я никогда не благоволил к этому режиму… Вы все знаете, что у меня никогда не было и никогда не будет никаких отношений с этими господами… Вместе с тем интересы завода… наша производственная деятельность вынуждают нас… поддерживать с этими людьми ежедневные контакты. Вот почему я ощущаю неизбежную необходимость иметь рядом человека, который этот режим приемлет, что могло бы гарантировать нам…”
В синопсисе “Гибели богов” Никола Бадалукко, Энрико Медиоли (идея сценария принадлежала ему) и сам Висконти настаивают на личной ответственности каждого немца за то, что произошло с Германией. А потом Висконти уточнит: “Непротивление злу приводит к его абсолютизации”. В том числе непротивление внутри элит. Гибель и сдача в фильмах Висконти происходят не в лачугах бедняков, а в рембрандтовских сумерках родовых замков.
“Семейный портрет в интерьере” – тоже об ответственности. С годами интерьеры у Висконти становились строже и лаконичнее, а “Семейный портрет” уже можно было превратить в театральную постановку со скупыми декорациями. Если бы мастер не скончался, он бы снял еще более камерную драму – кино по “Волшебной горе” Манна, где действие фильма должно было разворачиваться исключительно в больничной палате. Там даже не было бы Давоса, как в “Портрете” почти нет Рима. Упадок и гибель требовали всё меньше квадратных метров жилой площади.
Годами, десятилетиями, уже теперь чуть ли не веками происходят все эти хэллоуинские страшилки: “смена мирового порядка”, “закат Европы”, “сумерки Запада”. А типажи и типы остаются прежними.
“Семейный портрет” снят в 1974-м, и это время казалось тем, кто внутри него жил, немногим лучше нашего: Италию тогда захлестнула волна черного и красного террора, неофашистский заговор представлялся вполне реальным – во всяком случае, Висконти верил в его возможность. И в “Семейном портрете” режиссер предъявляет всех ответственных: от бывшего активиста мая 1968-го Конрада и его любовницы, жены затевающего неофашистский мятеж магната, до профессора, отгородившегося от жизни и “черствеющего в созерцании искусства”. Бездействие, конформизм и бездумность – это, получается, тоже ответственность.
Висконти могли бы понравиться сценические обстоятельства нашего “Семейного портрета”: представим себе активиста Болотной 2011–2012 годов, перекинувшегося в противоположный политический лагерь, и бездетного старика, отключившего телевизор с поющими на одной высокой ноте прокремлевскими ток-шоу, но и не желающего ни во что вмешиваться: “Интеллектуалы моего поколения считали, что нужно как-то уравновесить политику и нравственность. Тщетно”. И никто ни за что не отвечает, даже в бытовом смысле, потому что один из персонажей – “собачонка госпожи”, а другой живет наедине с
У Висконти профессор эту семью обретает и немедленно теряет, когда Конрада сначала калечат, а затем убивают за то, что он выдал властям участников заговора. Снова распад того, что едва начало оживать. После гибели Конрада и предсмертной записки с подписью “Твой сын” профессору остается лишь ожидание собственной кончины – сам Висконти говорил, что он рассказывал эти истории “как реквием”. В том числе и по самому себе: после премьеры “Портрета” режиссеру оставалось жить меньше двух лет.
Его грандиозный панорамный “Леопард”, такой расточительный в изобразительных средствах и потому столь непохожий на “Семейный портрет”, – в сущности, та же семейная сага со смертью главного героя и коллективным сбором всей семьи; в “Леопарде” – на легендарном висконтиевском балу.
Там же можно найти и главный политический рецепт – на этот раз успешного конформизма. Для тех, разумеется, у кого хватает не только гибкости позвоночника, но и ума ему следовать. Например, аристократу иногда полезно повоевать в отрядах Гарибальди, чтобы потом примкнуть к новым хозяевам. Герой Алена Делона Танкреди Фальконери, лишенный демонизма, но не прагматизма, произносит главное: “Если мы хотим, чтобы все осталось как есть, нужно, чтобы все изменилось”.
Закон Танкреди Фальконери не был выучен нынешней госкапиталистической аристократией – возглавить изменения, чтобы сохранить свои позиции, им помешало порождавшее счастливую слепоту и глухоту самодовольство. Но уроки распада от Висконти еще никто не отменял – они-то в результате и сработали.
Уроки польского
В Советском Союзе, несмотря на то что время от времени выходили сборники вроде “Современного английского детектива”, остро не хватало этих самых детективов. Те, кто знал польский, активно читали вполне себе трэшевые местные детективы в мягких обложках – мне их давал мой учитель в качестве языковой тренировки. Но польский открывал окно в другой – полусоветский, полузапретный, полудиссидентский, протестный – мир. В том числе мир культурный и киношный.
В детстве Польша для меня началась с книги необычного узкого формата: я разглядывал карикатуры Збигнева Ленгрена о новых приключениях профессора Филютека,
Что еще? Магазин на московском юго-западе “Польская мода”. Понятие “польские джинсы” (из Юрия Трифонова). Ощущение диссидентства, которое для московского студента 1980-х в большей степени было связано не с Чехословакией, а с Польшей.
Все польское было нагружено дополнительными смыслами, и прежде всего – духом свободолюбия. Иосиф Бродский читал польские журналы. Еще в 1960-е в самиздате распространялось стихотворение Бориса Слуцкого: “…до той поры не оскудело, / не отзвенело наше дело. / Оно, как Польша, не згинело, / хоть выдержало три раздела”. Самоуничижительная совестливая рефлексия советской интеллигенции пробивалась в стихах Натальи Горбаневской: “Это я не спасла ни Варшаву, ни Прагу потом”. Булат Окуджава прозрачно намекал для понимающих:
Мой репетитор по литературе еще в последнем классе средней школы открыл мне глаза на имперские стихотворения о Польше Пушкина и Тютчева, назвав их “гнусными”. Тютчев: “Да купим сей ценой кровавой / России целость и покой”. Уже тогда было сформулировано то, что работает до сих пор: роль Польши – функция буфера и зоны влияния, это территория, которая должна быть подавлена и обязана удовлетвориться ролью младшей сестры.
А потом пришло время правды о Катыни. И Бориса Ельцина, единственного из советских/российских руководителей, попросившего прощения у поляков. В 2010-м и Путин преклонил колени перед катынским мемориалом. Кажется, что это было не только в буквальном, календарном, но и в ментальном смысле в прошлом веке – столько изменений в худшую сторону произошло.
Притягательно было польское кино, и литература – тоже: Витольд Гомбрович, Чеслав Милош, издатель Ежи Гедройц. Потом важными стали польские опыты гражданского и политического сопротивления, “Солидарность”. Затем – польская либеральная реформа, Лешек Бальцерович.
В Варшаве на Краковском предместье и улице Новы Свят я заходил в книжные магазины, там все было похоже на Москву и Питер. Краков же казался мистическим городом. Однажды я почему-то в буквальном смысле слова чуть не задохнулся – кажется, воздух этого города не для меня. Хотя начиналось все хорошо: с магазина польских крепких настоек недалеко от Рыночной площади и одного из самых красивых храмов мира с волшебными витражами и алтарем работы Вита Ствоша – Мариацкого костела. А ночью, уже после посещения магического же еврейского квартала с его кладбищем и заведениями, каждое из которых отражало оттенки еврейской культуры, иной раз не пересекающиеся (как израильский, по сути ближневосточный, ресторан и соседний, традиционно восточноевропейский ашкеназийский, где посетитель в абсолютно буквальном смысле проваливался в XIX век), я начал задыхаться в гостиничном номере. Выпили мы с товарищами изрядно, да и воздух Кракова один из самых грязных в Европе – это всё из-за угольного отопления, которое вроде бы стали запрещать, но я там бывал несколько раз до запрета. Однако все равно в этом приступе было что-то необычное. И тогда я вспомнил, как в “Двойной жизни Вероники” Кшиштофа Кесьлёвского молодая певица Вероника умирает именно в Кракове.
Кшиштоф Кесьлёвский умер очень рано, в пятьдесят четыре года, но к этому времени он и решил перестать снимать, словно бы подытожил жизнь. Он современный режиссер, его фильмы совершенно не устарели, хотя сейчас ему было бы сильно за восемьдесят. Парадокс ранней смерти: Кесьлёвский кажется по-прежнему классиком, но пятидесятилетним. Он так показывал мир уже в свои сорок лет, что казалось, будто это сверхмудрый взгляд восьмидесятилетнего. Он так показывал мир, что однажды у интервьюера возник вопрос: кто это так смотрит твоей камерой – само кино? Нечто, ответил Кесьлёвский. Как призрак умершего, который наблюдает за оставленными им жизненными обстоятельствами (и слегка корректирует их, как сценарист) в фильме “Без конца”. За событиями наблюдатель, он же сочинитель, следит вместе со зрителем и читателем. В сценарии фильма суетливый помощник пожилого адвоката раздражает старика. “Да и нас” – это пояснение в сценарии: наблюдатель заранее солидаризуется с читателем/зрителем. И не сомневается в его реакции.
Нечто наблюдающее – это пришло из документального кино, с которого Кесьлёвский начинал свою карьеру. В пятнадцатиминутном фильме 1980 года “Говорящие головы” нечто наблюдающее задает вопросы людям в возрасте от одного года до ста лет: “Кто вы?”, “Чего бы вы хотели?”. Годовалый ребенок молчит. Двухлетний – называет свое имя и говорит, что хочет стать машиной с сиреной. В конце фильма столетняя женщина переспрашивает наблюдателя, потому что плохо слышит. На вопрос, чего бы пани хотела, отвечает: “Еще жить”. А в промежутке люди рассуждают так, как если бы нечто наблюдающее было моральным критерием: они хотят быть хорошими, разбирают свои недостатки и ищут пути самосовершенствования.
Неудивительно, что лицо наблюдателя Кшиштофа Кесьлёвского – это лицо самого умного и глубокого человека, которого я когда-либо видел. Его можно сравнить разве что с лицом Юрия Трифонова, но у Кесьлёвского нет трифоновской тяжести взгляда. Они оба умерли в возрасте за пятьдесят, уже всё, в принципе, сказав миру.
Того, что Кесьлёвский написал и снял, оказалось достаточно, чтобы войти в историю кино. Всякое кино – ввиду наличия сценария – это трансформация букв в визуальные образы. Но иной раз читать кино интереснее (или не менее интересно), чем смотреть. И вот в 2021-м в издательстве
Это очень европейское кино и европейская проза с европейскими, точнее, общечеловеческими сюжетами. И только в “Белом”, в очень польском по духу иронически-комедийном фильме, возникают реалии рубежа 1990-х, периода конца коммунизма. Персонаж, который пересчитывает пачки долларов и деловито-раздраженно кричит: “Двери!”, когда купюры разлетаются у него из-за сквозняка, – это оттуда. Герой актера Збигнева Замаховского, контрабандой, в большом чемодане, вернувшийся на родину, где бандиты, утащившие багаж, разочарованно выбрасывают его в грязный овраг, с чувством произносит, размазывая мерзкую жижу под руками: “Наконец-то я дома!” Только иной русский поймет эту славянскую жесткую иронию.
Кшиштоф Песевич, соавтор сценариев Кесьлёвского, отточивший перо на “Декалоге”, – профессиональный юрист, выглядевший как заурядный делопроизводитель. Но сценарии этого тандема – настоящая литература, вытаскивающая на свет сложный и трагичный в своей повседневной серой унылости мир варшавского спального района времен позднего социализма. Кесьлёвский – наблюдатель случайностей, из которых складывается жизнь. (Герой “Короткого фильма о любви”, восемнадцатилетний юноша, подсматривающий с помощью подзорной трубы за дамой, живущей активной личной жизнью, но забывшей, что такое любовь, – тоже наблюдатель.) В игровом кино Кесьлёвский выступает как документалист человеческих душ.
Режиссер выбирал лучших актрис, и превзойти самих себя после фильмов Кесьлёвского им было трудно: Гражина Шаполовска (Магда в “Коротком фильме о любви”), Жюльетт Бинош, Жюли Дельпи, Ирен Жакоб. Если бы он приспособил к своему замыслу других актрис, работа с ним была бы пиком и их профессиональной карьеры. Жакоб, которую Кесьлёвский называл по-отечески на польский манер Ирэнкой, сыграла у него две главных роли в “Двойной жизни Вероники” и “Красном”. За Веронику она получила приз за лучшую женскую роль в Каннах. Очень по-кесьлёвски появилась в одной из киноновелл Антониони и Вендерса в фильме “За облаками”. А дальше, в общем-то, ничего существенного. Но сыгранного хватило, чтобы остаться в истории кино.
Кесьлёвский был реалистом, а потому верил в случайности. Одни и те же персонажи и пейзажи переходят из одного фильма в другой, мелькая на несколько секунд, – траектории жизни незнакомых людей пересекаются самым причудливым и в то же время будничным образом. Нескольких таких персонажей он объединяет в числе спасшихся после кораблекрушения в фильме “Красный”. Случайные знакомства спасенных таят в себе новые – нереализованные – сценарии.
Кесьлёвский практически не интересовался “спором славян между собою” – в смысле, не интересовался большим братом, Советским Союзом, и не дожил до споров поляков “между собой” по поводу вины и ответственности за прикладной во всех смыслах антисемитизм – до яростной дискуссии вокруг блистательных образцов польского кино: “Колосков” Владислава Пасиковского и “Иды” Павла Павликовского. Для творчества ему хватало материала, собранного в социалистической Польше 1970–1980-х и несоциалистической Европе рубежа 1990-х. Там он находил вечные характеры и вечные сюжеты.
Моя Польша, Польша учебника Василевской и фильмов Кесьлёвского, куда-то провалилась, как и моя Россия. Осталась, впрочем, его, Кесьлёвского, Европа. Или мне это только кажется.
Три минуты молчания
В начале восьмого вечера 5 декабря 1965 года на Пушкинскую площадь под свет электрической строки, бежавшей по старому еще, конструктивистскому зданию “Известий”, вышло несколько десятков человек. Некоторые из них ненадолго, минуты на три, молча развернули плакаты с требованиями уважения советской Конституции и гласности процесса Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
Поскольку о планировавшейся акции было хорошо известно в органах (“Гражданское обращение”, написанное преимущественно Александром Есениным-Вольпиным, сыном Сергея Есенина, математиком, уже дважды успевшим отсидеть, широко распространялось, например, на филфаке МГУ, а одного из организаторов акции Владимира Буковского превентивно отправили в психушку еще 2 декабря), плакаты были быстро уничтожены, более двух десятков человек препровождены на допросы. Которые, впрочем, больше напоминали профилактические беседы: участники акции были освобождены, КГБ не придавал выходу на площадь чрезвычайного значения.
Довольно быстро выяснилось, что такое отношение – ошибка.
Акция, поначалу казавшаяся чем-то средним между чудачеством взрослых людей, решительно сумасшедших, потому что они всерьез относились к тексту сталинской Конституции, и хулиганством молодых людей с избыточным тестостероном, породила диссидентское движение в СССР. Точнее, так: она его оформила, зафиксировала его существование.
Это был первый подземный толчок, с которого можно отсчитывать постепенную эрозию советской власти. Ее развал лишь усугубили потом, много лет спустя, чрезмерные военные расходы, падение цен на нефть, война в Афганистане, общая неэффективность советской системы.
Важным оказалось не только то, что выход на площадь в декабре 1965-го стал первой публичной демонстрацией протеста после выступления троцкистов в 1927 году. Да и то это сравнение не слишком корректно, потому что акции троцкистов были проявлением борьбы за власть, а в декабре 1965-го никто за власть не боролся.
Молчание митингующих оказалось красноречивее разговоров и выкриков, оно нарушило омерту общества, парализованного, несмотря на миновавшую оттепель, страхом, травматическим опытом сталинщины.
Парадоксальным образом именно молчание стало способом проведения митинга “гласности” – этот термин, употребленный полвека назад, потом станет символом горбачевской перестройки. Это было преодоление страха, причем не только перед властью, непредсказуемостью органов, но и перед теми, кого можно было считать тогдашним “Уралвагонзаводом” – один из участников акции называл их обобщенно “зиловцами с велосипедными цепями”: тактика сегодняшних компетентных органов и политических манипуляторов только пародирует предшественников, ничего нового они не придумывают. А если и придумывают, то это всего лишь изобретение велосипеда (и присущих ему велосипедных цепей).
Тот первый выход на площадь недооценил не только КГБ, который не понимал юридической логики, заданной прежде всего Есениным-Вольпиным, – люди из органов досадовали, когда речь шла о Конституции: “Ведь мы с вами говорим серьезно!” Многие просто боялись ненужных жертв и лишних проблем для самих себя, а ведь и в самом деле могли пересажать совсем молодых ребят.
Между тем импульс выхода на площадь и прерванного молчания оказался невероятно мощным. После Пушкинской представители интеллигенции открыто, с указанием своих координат, стали подписывать письма власти. Не потому, что надеялись на успех, а потому, что после этого оставались в ладах со своей совестью. В сущности, не нужно было формировать организаций (хотя они всё равно возникали). Если говорить в сегодняшних терминах, это было сетевое движение, основанное на индивидуальном решении каждого. И на не подпольном, а открытом выражении мнения. Последнее как раз отчасти объяснялось еще не закончившим свое действие эффектом оттепели и чуть более вегетарианским характером режима. Хотя все равно эта открытость была актом невиданной, вызывающей смелости.
Теперь многие поняли, писала адвокат диссидентов Дина Каминская, что просто “неучастия было недостаточно… Это изменение нравственного климата ощущалось всеми, поднимало людей в их собственных глазах”. Затем, уже с 1966 года, отмечала Наталья Горбаневская, “ни один акт произвола и насилия властей не прошел без публичного протеста, без отповеди. Это – драгоценная традиция, начало самоосвобождения людей от унизительного страха, от причастности к злу”.
Власти тоже очнулись. Стали сажать. И подвели под репрессии квазиправовую основу, поскольку выходившие на площадь чудаки оказались в серой зоне между законопослушным советским поведением и антисоветчиной с целью подрыва строя, описываемой диспозицией ст. 70 УК РСФСР. 8 июня 1966-го председатель КГБ Владимир Семичастный и генпрокурор СССР Роман Руденко (который для системы и сегодняшней прокуратуры – такая же икона, как для битломана Леннон) направили в ЦК КПСС секретную записку с предложением дополнить советское уголовное законодательство статьями, карающими за распространение клеветнических измышлений, порочащих советский строй, но без цели подрыва и ослабления советской власти.
Правильно, ведь демонстранты словно бы писали комментарий к Конституции 1936 года, такой свободолюбивой и демократичной, и всего лишь, святые люди, просили государственную власть ее уважать и соблюдать. Святость государство ловко конвертировало в уголовщину.
Какой разительный контраст, достигнутый всего за неполные три года: профилактические беседы в декабре 1965-го и жестокая стремительная насильственная расправа с последующей посадкой в лагеря в августе 1968-го. Путь от Пушкинской площади до Красной.
После третьего стояния на Пушкинской 22 января 1967-го, закончившегося (как и второй митинг 5 декабря 1966-го) арестами, Наталья Горбаневская, один из недооцененных русских поэтов XX века, еще не проделавшая до конца путь от 1965-го к 1968-му, когда она сама с чехословацким флажком и коляской с младенцем выйдет на Красную площадь, написала:
“Мы выступали не против режима, а против лжи режима”, – написал в своих мемуарах друг Андрея Синявского Игорь Голомшток, неправильно себя поведший в 1966-м (выступил в защиту товарища) и получивший для начала за это исправительные работы по месту службы.
Моральное сопротивление режиму страшнее для системы, чем чисто политическое. Режим на нем и подорвался.
Причем достаточно было просто (легко сказать “просто”!) жить в повседневной жизни так, как если бы советской власти рядом не было. Как, например, жил Мераб Мамардашвили – без аффектации и присоединения к коллективным акциям. Но именно в этом принципиальном несгибаемом индивидуализме “они” чуяли самое страшное для себя. “Мы знаем, – говорили ему комитетчики то ли на допросах, то ли в своих специфических беседах, – что вы считаете себя самым свободным человеком в стране”.
И то, что исповедовали тогда, полвека назад, с риском для своей свободы (внешней, не внутренней) несколько сотен отказавшихся бояться людей, всего-то через двадцать лет стало (пусть и временно) политической и нравственной религией миллионов. Правда, для этого во власти должен был появиться человек по фамилии Горбачев, начавший встречное движение сверху вниз – от власти к обществу.
В том самом первом выходе на площадь, в чем-то рифмующемся с декабристским выходом 1825 года, нет никакого урока для сегодняшнего дня. Каждое новое поколение учится не на исторических прецедентах, а на собственных ошибках, несмотря на то что есть большой соблазн, возможно справедливый, усмотреть аллюзии между 1965-м и 2011–2012-ми. Но даже если нет урока, есть предупреждение: крах любого авторитарного ли, тоталитарного режима предопределен ментальным созреванием нации, пониманием лжи и моральной недостаточности системы.
Работу по преодолению собственного истерически-восторженного конформизма и – скрываемого, непризнаваемого – страха обществу еще предстоит проделать. Как проделали ее в 1960-е без преувеличения выдающиеся наши соотечественники, подлинные исторические личности и герои России. Не из учебника, тем более – единого.
Прага, Париж, Москва – бумеранг 1968-го
Микеланджело Антониони начал снимать “Забриски пойнт” в августе 1968-го. Майские протесты студентов в Париже, вылившиеся во всеобщую забастовку, давно закончились, оставив, впрочем, неисчезающий рубец на социокультурной ткани западного мира, к тому моменту еще не затянувшийся. По другую сторону железного занавеса уже отцветала Пражская весна – последние лепестки скоро окажутся под гусеницами танков стран Варшавского договора. Спустя десять лет в “Сталкере” Андрея Тарковского девочка будет взглядом двигать стакан, а пока героиня “Забриски пойнт”, отзанимавшись свободной любовью в пустыне, в конце фильма взглядом мысленно взрывала суперсовременную резиденцию своего босса. Ошметки буржуазной цивилизации, разноцветные, как конфетти, долго, в течение нескольких минут, в замедленной съемке, под композицию
И хотя Антониони претендовал на то, чтобы передать дух 1968-го, фильм провалился в прокате. Важнее другое: свое как бы антибуржуазное протестное кино в духе “великого отказа” великий итальянец снимал на главной в то время студии Голливуда,
1968-й, изменив мир и стиль жизни, изменил и моду, и ее атрибуты и в результате обуржуазил саму протестную эстетику. В январе 1973-го в колонке в
Характерно, впрочем, что впервые Пазолини увидел настоящих длинноволосых в Праге. И да, длинные волосы были языком, социальным диалектом протеста. Правда, Пазолини не понимал, что по разные стороны железного занавеса языки протеста отличались друг от друга. И степень риска для тех, кто носил эту специфическую прическу, тоже была разной.
Сердце народа – в заднице СССР
Наш восточноевропейский бунт заговорил по-чешски. По ту сторону железного занавеса протестующие, не зная других языков сопротивления, говорили по-французски и по-немецки. И эти языки были хорошо адаптированы к диалекту марксизма. Собственно, ничего, кроме этого вокабуляра и его готовых форм, у прогрессивного студенчества не было. Оно, это студенчество, признавалось: “Мне хочется что-то сказать, но я не знаю, что именно”
Улицы стали страницами, на которых ситуационисты писали свои работы – сжатые до лозунга или, если угодно, твита. Это породнит Май 1968-го с протестами в России последних лет. Правда, из опыта слоганов Мая потом вырастет целая рекламно-маркетинговая индустрия глобалистского буржуазного Запада…
В наших же самых веселых бараках социалистического лагеря марксистский язык выглядел совершенно иначе. Лидеры Пражской весны никогда не выступали против социализма – об этом потом писали и говорили все причастные к чехословацкой перестройке, от Александра Дубчека до Зденека Млынаржа. Сама Пражская весна не была протестом и уж тем более чем-то антирусским или антисоветским. Чешская, точнее, чехословацкая идентичность обретет более внятные очертания только потом, после танков. Милан Кундера писал в романе “Неведение” о ЧССР после августа 1968-го: “Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи – до такой степени чехами”. А пока чехословацкое руководство во главе с Александром Дубчеком приделывало социализму человеческое лицо. И возвращало сердце народа туда, где ему и надлежало находиться: из уст в уста передавалась подлинная история чешской старушки, написавшей в Нобелевский комитет письмо с просьбой присудить премию по медицине Антонину Новотному, чехословацкому руководителю до Дубчека, “потому что ему удалось пересадить сердце народа в задницу СССР”.
О демонтаже социализма, о свержении власти не думали и советские диссиденты, чья идентичность по-настоящему сформировалась после ареста в сентябре 1965-го Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Они требовали соблюдения советской Конституции, гласности процесса Синявского и Даниэля, других процессов, посыпавшихся как горох. Они не отрицали государственные институты, как их собратья во Франции или Германии, которых не устраивали любые легальные демократические процедуры, включая выборы.
Не боролись с советской властью и адвокаты, ставшие знаменитыми благодаря судам над диссидентами. Просто они имели смелость буквально толковать нормы советского уголовного закона. В том же 1968-м, еще до всяких событий, Борис Золотухин, один из самых блестящих московских адвокатов, позволил себе потребовать полного оправдания Александра Гинзбурга (составителя “Белой книги” о процессе Синявского и Даниэля), за что был исключен из партии и вышвырнут из адвокатуры – на два десятка лет. Его коллега, знаменитая Дина Каминская, в книге воспоминаний констатировала: пришло время, когда уже недостаточно было не участвовать в государственном политическом разбое, то есть просто молчать, – надо было подавать голос.
Что и сделала ее подзащитная Лариса Богораз, которая произнесла, возможно, самые главные слова в истории отечественного диссидентского и правозащитного движения – в последнем слове на процессе по делу семерых (на самом деле восьмерых – студентку Татьяну Баеву взрослым участникам демонстрации удалось “отмазать”), вышедших на Красную площадь 25 августа 1968-го в знак протеста против вторжения войск Варшавского договора в Чехословакию: “Я люблю жизнь и ценю свободу, и я понимала, что рискую своей свободой, и не хотела бы ее потерять… Я оказалась перед выбором: протестовать или промолчать. Для меня промолчать – значило присоединиться к одобрению действий, которых я не одобряю. Промолчать – значило для меня солгать… Для меня мало было знать, что нет моего голоса «за», – для меня было важно, что не будет моего голоса «против»”.
Вот, собственно, и всё.
И это было совсем не похоже на западный протест. В тоталитарном государстве вышедшие на площадь знали, что пойдут прямиком в тюрьму, – в полном соответствии с учениями Ленина, Мао и прочих икон Парижа-1968. Западные протестующие тоже сталкивались с жестокостью полиции, но это уже тогда, когда протесты разворачивались в жанре бескомпромиссной уличной герильи.
Талантливая журналистка Ульрика Майнхоф, пока окончательно не радикализировалась и не занялась прямым и жестоким красным террором, объясняла в 1967-м в журнале
Таким был путь от метания помидоров к коктейлям Молотова.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы между рассерженными людьми в Западной Европе и их восточноевропейскими собратьями совсем уж не было ничего общего. Литературовед Дональд Рейфилд писал, что, когда молодые немецкие туристы в Праге кричали: “Вива Дубчек!”, чешская молодежь дружно отвечала: “Руди Дучке”.
Бумеранг 1968-го
Танки в Праге стали признаком и символом не силы, а слабости. Чешский диссидент из пьесы Тома Стоппарда “Рок-н-ролл” объяснял: “…просто наши соседи волнуются, как бы их
Доктрина Брежнева – ограниченный суверенитет стран советского блока, – собственно, и была направлена на то, чтобы избежать эффекта домино: история успеха сопротивления хотя бы в одной стране, тем более столь значимой, как Чехословакия, могла вдохновить соседние страны на проекты либерализации. И тогда бы СССР лишился внешнего контура империи, по сути – зон влияния, буферных государств. Точно так же нынешний российский истеблишмент оценивал Украину и как зону влияния, и как буферное государство – территорию, отделяющую Россию от более или менее враждебного Запада.
Советский Союз боялся и другого успеха в выходящих из-под контроля зонах – экономического. Чехословацкая реформа оценивалась как возвращение к капитализму. И она действительно могла выглядеть куда более убедительной, чем заведомо обреченная на провал в условиях “социалистической формы хозяйствования” косыгинская реформа.
1968-й бумерангом вернулся два десятилетия спустя, когда фактически в роли Александра Дубчека оказался Михаил Горбачев, а народ и партия стали на короткое время едины в желании перемен. Остановить Горбачева мог только он сам – над ним не стояли имперский центр и брежневское политбюро. Течение событий заставило его возглавить ту лавину, спуск которой он сам спровоцировал. Трудно предположить, произошло бы с Дубчеком то же самое, что и с Горбачевым, – тот, кто дал свободу, должен был быть готов к тому, что она станет неуправляемой. “Дубчекоманию” могла со временем остановить более масштабная либерализация, а самого его – заместить новые герои нации. Таким героем как раз двадцать лет спустя и стал Вацлав Гавел.
К власти в Праге пришел “шестидесятивосьмидесятник”. Ничего подобного не произошло в западном мире: в одном из интервью Даниэль Кон-Бендит обратил внимание на то, что Францией никогда не правили
Три конца истории
1968-й казался, да и оказался концом истории старой западной цивилизации в том виде, в каком она самосохранилась после 1945 года: царство всеобщего благоденствия, бюрократии и технократии, буржуазного самодовольства, общества потребления, “подкупившего” рабочий класс. Лидеры Мая-1968 так и не поняли, что пришла эра западного среднего класса, который потом поглотит и революционеров, и их контркультуру, обратив на пользу капитализму нового типа. По определению Одо Маркварда, революционеры конца 1960-х боролись с тиранией, которая не была тиранией. К тому же “это новое отрицание буржуазности на деле способствовало не демократизации, а прежде всего возрождению симпатий к революционным диктаторам”.
“Тирания” оказалась просто слегка устаревшей моделью капитализма, которому пришла пора поменять кожу: место чопорного, длинного и худого, как древко флага, генерала де Голля должна была занять девушка-хиппи. Она и заняла, очень скоро став не символом протеста, а привлекательным образом новой буржуазности: актриса Джеки Рэй в образе девицы-хиппи, только очень стильной и чистенькой, красовалась на обложке журнала
Философия прекрасно смотрелась в будуаре: Маркузе в
Сразу несколько исторических пластов наложились друг на друга. Старая буржуазная цивилизация, замкнутая, по формуле Эрика Хобсбаума, в “кольце общественных зданий” – биржа, университет, Бургтеатр, ратуша, парламент, музеи, Гранд-опера, вокзал, собор, – казалось бы, канула в лету. Культура, получившая сокрушительный удар в конце 1960-х от контркультуры, перестала быть продуктом “меньшинства для меньшинства” и стала продуктом массового производства. Обновленная западная цивилизация в эпоху пост-1968-го стала еще более привлекательным примером для коммунистического Востока.
Эра пост-1968-го продлилась до 1989-го – года бархатных революций,
Три конца истории – 1945-го, 1968-го и 1989-го – не спасли мир. Остается ждать четвертого. Главное, не закончить до этого историю человеческой цивилизации как таковой.
Post scriptum
Тройная свобода мысли
В 1969 году коллеги (уже бывшие) по секретной работе в Сарове Лев Альтшулер и Андрей Сахаров обсуждали некоторые политические сюжеты. Как раз в это время Андрей Дмитриевич был отстранен от работы в Арзамасе-16 за свои “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе” и вернулся в Москву. Разговор происходил в тогдашней квартире Сахарова на “Соколе”. Как только беседа двух физиков свернула на профессиональные сюжеты, Андрей Дмитриевич сказал Льву Владимировичу: “Давайте отойдем от этой темы. Я имею допуск к секретной информации. Вы тоже. Но те, кто нас сейчас подслушивает, не имеют. Будем говорить о другом”.
Это к вопросу о “наивности” Сахарова. Можно, конечно, считать слова Андрея Дмитриевича троллингом “товарища майора”. Но скорее Сахаров был нормативным человеком – во всех смыслах слова: с конца 1940-х он соблюдал режим секретности. Однако нормой для него было и другое свойство: во всём оставаться самим собой, открыто высказывать собственные мысли и мнения без оглядки на внешнюю среду. То есть быть не только нормативным, но и нормальным человеком в ненормальных обстоятельствах. Свободным – в обстоятельствах несвободы. И именно это считалось советской властью отклонением от нормы – не зря же инакомыслящих “исправляли” в сумасшедших домах.
Еще один образец нормального поведения в сообществе опасных для самой жизни на земле людей. Вечером 22 ноября 1955 года, после успешного испытания водородной бомбы, маршал Митрофан Неделин устроил банкет, предоставив Сахарову как герою дня право первого тоста. Андрей Дмитриевич поднялся с бокалом и сказал: “Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами, и никогда – над городами”. Повисло гробовое молчание. На что Неделин, усмехнувшись, рассказал сальный анекдот о бабке и деде: кто что будет “укреплять”, а кто – “направлять”. Ваше, ученых, дело – “укреплять”, наше, военных, – “направлять”, то есть решать, как будет использовано оружие. Сахаров вспоминал: “Я весь сжался, как мне кажется, – побледнел (обычно я краснею). Несколько секунд все в комнате молчали, затем заговорили неестественно громко. Я же молча выпил свой коньяк и до конца вечера не открыл рта. Прошло много лет, а до сих пор у меня ощущение, как от удара хлыстом. Это не было чувство обиды или оскорбления. Меня вообще нелегко обидеть, шуткой – тем более. Но маршальская притча не была шуткой. Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное”. Спустя пять лет маршал Неделин погиб при испытаниях межконтинентальной баллистической ракеты.
Уже тогда понимание Сахаровым ситуации с ядерным оружием выходило за пределы классической фразы, сказанной физиком-ядерщиком Гусевым – героем Алексея Баталова в “Девяти днях одного года” (1962): “А если б мы её (бомбу. –
Сахаров пытался просвещать руководство страны – с той же прямотой, как и в случае с маршалом Неделиным. И однажды нарвался на жесткую и эмоционально яростную реакцию Никиты Хрущева – когда настаивал на запрете ядерных испытаний как оказывающих долгосрочное негативное воздействие на окружающую среду. Эта прямота поначалу вызывала уважение. Леонид Брежнев внимательно читал всё, что писал Сахаров. И даже тогда, когда физик попал в опалу, знакомился с его работами: примерно так же, как Николай I изучал наследие и планы декабристов на предмет их возможного использования в практической умеренной реформаторской деятельности.
Как замечал Борис Альтшулер, сын Льва Альтшулера, близко сотрудничавший с Сахаровым, Андрей Дмитриевич был прежде всего инженером-конструктором. Причем инженером-конструктором во всём – не только в физике, но и в социально-гуманитарной сфере. Его ключевые работы, включая “Размышления…” 1968 года, с которых началась опала, и Нобелевскую лекцию 1975 года “Мир. Прогресс. Права человека”, – это конструкция, проект, чертеж общества будущего. Один из текстов называется “Мир через полвека” – именно так выглядел горизонт мышления Сахарова. Как раз почти полвека назад он предсказал характер распространения и использования того, что мы называем интернетом. Как обозначил и наши сегодняшние проблемы с климатом – это он называл “биогигиеной”, без которой нормальное развитие, не в ущерб человечеству, оказалось бы невозможным. Сахаров, по сути, переворачивал общепризнанную пирамиду: сначала – гуманитарная сфера и гуманитарные вызовы, а экономика и государственная псевдорациональность – потом. В основании всего – права и свободы человека и гражданина, а затем уже все остальное.
В этой логике термоядерная война – не продолжение политики военными средствами, а метод всемирного самоубийства. Ликвидация интеллектуальной свободы, будучи инструментом сохранения диктаторами своей власти, по Сахарову, ведет к ментальной и моральной деградации и потому, по сути, тоже самоубийственна. Научно-технический прогресс сам по себе не приносит счастья, если сопровождается упадком и личной, и государственной морали.
Лукавый антисталинизм своего времени, прикрывавший бархатную ресталинизацию, Сахаров называл “взвешенной на весах кастовой целесообразности полуправдой”. Он настаивал на полном открытии архивов НКВД и “всенародном расследовании” преступлений государства сталинской эры. Ничего из этого не было сделано в последующие десятилетия – и уж тем более немыслимо в обстоятельствах сегодняшнего дня.
Многие называли сахаровский способ мыслить наивным и (или) утопическим, но, как выясняется, любое другое проективное мышление – псевдопрагматическое, экономически или милитаристски детерминированное, так называемое государственное, ведомое “национальными интересами”, не совпадающими с интересами обычных граждан, – к удовлетворительным результатам не приводит. Значит, именно теории Сахарова были прагматическими, но всегда что-то мешало или воспринимать их всерьез, или увидеть в них если не руководство к действию, то целеполагание. Хотя вожди продолжали читать его работы, может быть, видя в них высшую рациональность, при этом недопустимую, потому что она “подрывала основы”.
А значит, Сахарова, остававшегося при всех обстоятельствах самим собой, нужно было запретить. В правозащитниках и инженерах-проектировщиках идеальных конструкций всегда есть – и даже должно быть – что-то от городских сумасшедших. Но то, что дозволено придворным шутам, посмеивающимся над королями именно что в шутку, не позволено городским сумасшедшим, которые не шутят, а говорят правду в лоб и всерьез. И делают это назойливо.
После 1968 года Андрей Дмитриевич больше не пытался переделывать советских вождей и стал обращаться к тем, кто, по его определению, готов был слушать. То есть к городу и миру. Кто хотел услышать – слышал. Благо его “Размышления” разошлись двадцатимиллионным тиражом, а советская власть поставила на академике крест, когда они были опубликованы в “Нью-Йорк таймс”.
Был ли Сахаров советским человеком? Вел себя совсем не по-советски – то есть не приспосабливался и не обладал двойным сознанием. Под гимн не вставал не потому, что он советский, а потому, что сталинский. К правозащите приходил медленно и органическим путем: все началось с того, что Сахаров обнажил голову 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади во время молчаливого митинга с требованиями гласности процесса Синявского и Даниэля. Даже сексоты тогда не обратили на него внимания. Потому что он делал это для себя, не напоказ. Его труды антиавторитарны и антитоталитарны. Они – за человека, но против той системы, которая отбирала у него права. Идея конвергенции двух систем свидетельствовала о том, что Сахаров не считал социализм безнадежным. Но выбирал из него то, что могло способствовать сдерживанию того самого “упадка личной и государственной морали”.
Для миллионов людей во второй половине 1980-х Сахаров был абсолютным моральным авторитетом. Для власти, даже демократизирующейся, он оставался или врагом, или, как для Михаила Горбачева, союзником, но не очень конструктивным. Та знаменитая обструкция, которую ему устроила аудитория Первого съезда народных депутатов 2 июня 1989 года, обвинив в шельмовании родной армии, обнаружила простой факт: в зале сидели представители лишь части народа, то самое агрессивно-послушное большинство. Да и Сахаров на съезде – это было и логично, и против логики: президиум Академии наук его в депутаты не пускал, а 250 институтов АН выступили за него, провели митинг протеста. И Андрей Дмитриевич стал депутатом. Горбачевская демократия оставалась тяни-толкаем…
Сахарова нет в списке соотечественников, которых массовое общественное мнение считает выдающимися историческими деятелями, – там всё больше тираны и полководцы, из отряда привычной кино- и монументальной пропаганды. История остается не просто советской по своему пантеону – это история государства, но не общества. Ценности и идеи Сахарова сегодня еще дальше от восприятия и принятия их властью и конформистским большинством, чем в 1989-м, в том году, когда Андрей Дмитриевич умер. Но тем они и актуальнее: “Человеческому обществу необходима интеллектуальная свобода – свобода получения и распространения информации, свобода непредвзятого и бесстрашного обсуждения, свобода от давления авторитета и предрассудков. Такая тройная свобода мысли – единственная гарантия от заражения народа массовыми мифами, которые в руках коварных лицемеров-демагогов легко превращаются в кровавую диктатуру”.
Написано более полувека тому назад.
МОСХ партии
С тех пор прошло шесть десятков лет.
1 декабря 1962-го. В аппарате то ли Суслова, то ли Ильичева, то ли Академии художеств, зная о консервативно “народных” взглядах Хрущева на искусство, подставили молодых художников-“белютинцев” под критику Никиты Сергеевича, вынудив их за одну ночь на втором этаже Манежа развесить свои картины в рамках выставки “30 лет МОСХ” (Московскому отделению Союза художников). Элий Белютин и Эрнст Неизвестный подозревали, что это провокация, но команда шла прямо из идеологических сфер ЦК, от секретаря Центрального комитета Леонида Ильичева, отказаться было невозможно. Сам Ильичев понимал, зачем это делается: он был коллекционером картин – не слишком типичное хобби для партфункционера. Эффект получился такой, что творческую интеллигенцию трясло еще долго, а весьма значительные художники потеряли заказы и/или ушли в катакомбную нонконформистскую живопись.
Хрущев добрался до работ Бориса Иосифовича Жутовского, тогда двадцатидевятилетнего “Бобы”. Сохранилась фотография: стоит Жутовский с выражением распекаемого, но с улыбкой, а Никита Сергеевич что-то ему возмущенно втолковывает. Из архивной стенограммы:
“Хрущев: Вот какой красивый; если бы она на вас была похожа, я бы сказал: художник стоящий. Это же юродство. Зачем вы это пишете, для чего вы это делаете?!
Жутовский: Этот портрет моего брата (работа 1961 года называется «Портрет Тольки», а еще был такой, почти весь в огне, портрет сталевара, «Илья Комаров», но уж «Автопортрет» запомнится Хрущеву на всю жизнь. –
Хрущев: Штаны с вас спустить надо. Какой это брат? И вам не стыдно? Это юродство, а он говорит, это брат. Вы нормальный физически человек? Вы педераст или нормальный человек? Это педерасты в живописи”.
Вот оттуда и пошло в народ выражение “абстракцисты и п…сы”. К этим темам в течение нескольких месяцев Хрущев вернется не раз, и всерьез. И еще один мотив, повторявшийся многократно: народ вас в поте лица кормил и поил, а чем вы с ним расплачиваетесь – вот этой своей “мазней”? Если хотите, дадим вам паспорта – и скатертью дорога в мир капитализма. Спустя десятилетия на мой вопрос, не возникало ли у Бориса Иосифовича желания уехать из страны в соответствии с указаниями партии, он ответит: “Никогда. После всех обстоятельств моей жизни я для себя сформулировал, что если в задницу штык воткнут – тогда придется. Ну как я отсюда уеду, если это мой дом?”
И да, не уехал. Ушел. В историю. Через панихиду, светлую и даже веселую, как и сам Борис Иосифович, в Малом зале ЦДЛ. С напутственным словом Юрия Михайловича Роста: “Встань, Боба, посмотри, какие люди к тебе сегодня пришли!..”
После хрущевского разноса Жутовский вышел покурить (действо продолжалось, но курить-то хотелось). Вслед за ним на улицу вышли придворный президент Академии художеств Серов и человек из Союза художников Преображенский – радостные. Не обращая внимания на Жутовского, который потом в течение двух лет будет отлучен от работы, поздравляли друг друга, что все у них получилось. В том смысле, что надолго из сферы изобразительного искусства после этого разноса отныне изгнаны талантливые, молодые, способные изображать не только вождей и рисовать картины вроде “Последний патрон”. У них и вправду получилось. Только вот по странной иронии истории надгробие Хрущеву делали именно разнесенные им в пух и прах Эрнст Неизвестный и Борис Жутовский.
17 декабря того же года, Дом приемов правительства на Ленгорах, встреча с интеллигенцией. Хрущев то заводится (или его заводят), то успокаивается после того, как с ним спорят Евтушенко, Эренбург и даже Степан Щипачев, защищавший “стадионную” поэзию – в ноябре 1962-го прошел первый вечер поэтов во Дворце спорта в Лужниках и уже состоялись поэтические встречи в Политехе, увековеченные в “Заставе Ильича” Хуциева, – то опять заводится после выступлений консерваторов Грибачева (“Космополитизм есть один из троянских коней американской идеологии, а назначение таких коней известно”) или Серова (главы Академии художеств: “Вас же ничтожное меньшинство. Что же вы будете ссылаться на этих буржуазных снобов, которых тоже ничтожное меньшинство”).
И уже под конец Хрущев вдруг снова вспомнил художника “ЖутКовского”: “Когда я к этим художникам, так сказать, новаторам пришел, то там довольно приличный молодой человек выставил картину, и тоже назван автопортрет – Жутковский. Вы извините, может быть, за некоторую грубость, я хотел вот взять два автопортрета, поставить рядом и сказал, чтобы мне подготовили (но сейчас уже некогда) лист картона, вырезать дыру, и, если эту дыру наложить на автопортрет этого Жутковского, отойти метра на четыре и спросить вас: какая часть тела человека показана здесь? (Веселое оживление.) Да, товарищи, 95 процентов ошибется (веселое оживление), кто скажет лицо, а кто скажет другое, потому что сходство. (Веселое оживление. Смех.) Это – «живопись»[13]”.
Ну а уж 8 марта 1963-го, когда в Свердловском зале Кремля снова происходило общение с той же самой интеллигенцией, досталось и Андрею Вознесенскому, и Василию Аксенову (“Вы нам мстите за расстрелянного отца”. – “Мой отец жив”. – “Как жив?”), и тому же Неизвестному. И опять: “А кого изобразил Жутовский. Урода! Посмотрев на его автопортрет, напугаться можно”.
Потом Жутовский назовет это векселем от истории, который надо было оплатить, доказав, что он хороший художник. Оплатил сполна. И среди его работ из цикла “Последние люди империи” – потрясающий карандашный Никита Сергеевич. Карандашиками Борис Иосифович мог творить чудеса, и черными, и цветными…
Но вернемся к событиям 1 декабря 1962 года. Слухи о мосховской выставке ходили разные. То ли Суслов это все устроил, чтобы Ильичеву досадить, то ли наоборот. Основными бенефициарами в любом случае стали советские придворные художники. Ильичева-то вскоре, при Брежневе, сослали в замы министра иностранных дел. Свою коллекцию картин (или часть ее) он передаст потом в Краснодарский музей: там и Крамской, и Айвазовский, и Поленов, и Саврасов – как мог чиновник, пусть и высокопоставленный, это всё собрать?
В 1971-м Жутовский помогал Неизвестному (при поддержке сына Хрущева Сергея) работать над черно-белым надгробием и головой первого секретаря. Покрыли каким-то секретным лаком голову, от “старения” все равно не помогло. А черно-белая идея сработала, хотя по нынешним временам Никита Сергеевич – отрицательный персонаж, расшатал основы.
У тех, кто отливал его голову, и у миллионов людей осталась благодарность за главное – десталинизацию. А так, конечно, Хрущева мотало из стороны в сторону: он был человеком своей эпохи, с той биографией, которая у него сложилась, с теми взглядами, которых он придерживался, с теми вкусами, которые сформировались (в том же декабре в Доме приемов: “Я не хочу обидеть негров, но вот, по-моему, эта музыка все-таки негритянская – джаз… Почему мы должны взять на вооружение джазовую музыку? Скажут, что это новшество. Ну а как тогда назвать этот танец – свист или твист?”).
В том же 1962-м – расстрел в Новочеркасске. И в то же время – после того как к нему прорывается Александр Твардовский с “Иваном Денисовичем” – публикация Александра Солженицына, которого Хрущев ставит в пример непутевым художникам, поэтам и писателям, потому что правильно показан рабочий человек. В марте 1963-го он даже заставил будущего изгнанника и нобелевского лауреата встать и показаться публике под аплодисменты.
В том же 1962-м – Карибский кризис, про который 17 декабря он скажет: “Борьба не терпит компромиссов. Нет компромисса в борьбе. С Кеннеди мы пошли на компромисс тоже разумный. Это было правильно. Но это не может быть перенесено на практику жизни нашего общества. Поэтому здесь компромиссы невозможны”. И в то же время – добро на публикацию в “Правде” “Наследников Сталина” Евгения Евтушенко:
И вот – Манеж. “Кровоизлияние в МОСХ”, как тогда шутили. Заморозки в культуре.
Еще одна версия – отыгрывался Хрущев за Карибский кризис, который счел поражением. Хотел показать, что противостояние двух систем не закончено, а обостряется. Но ведь жаловался же он в те же месяцы посланцу Кеннеди Норману Казенсу, что не все решает сам, что вынужден в своем президиуме ЦК бороться со сторонниками войны и консерваторами.
И тогда же, в марте 1963-го, когда он разносил в очередной раз интеллигенцию и Вознесенский с Аксеновым не знали, что с ними теперь будет (художники после Манежа тоже не спешили расходиться – чуть ли не арестов ждали), столь же яростной критике на заседании Совета обороны были подвергнуты военные. Малиновский и Гречко жаловались: не хватает солдат – слишком малочисленно поколение родившихся в войну, надо срок службы увеличить до четырех лет и забирать студентов. Хрущев распалился не меньше, чем в разговоре с интеллигенцией, и вдруг выяснилось, что он прекрасно понимает катастрофические последствия этих предложений для экономики и демографии: “Кто кому служит?! Армия народу – или народ армии? Неужели вам не приходило в голову, сколько пользы могут принести стране молодые люди за этот «лишний» год?.. Ничего себе, хорошо придумано: мы тратим миллиарды на подготовку нужных стране специалистов, а вы предлагаете их взять за шкирку и отправить маршировать!”
В свой день рождения в апреле 1971-го Хрущев, взяв руку Жутовского, как вспоминал художник, “в свои маленькие ладошки”, сказал: “Вы не держите на меня зла. Я как в Манеж попал – не помню. Кто-то меня затащил… Я хожу, хожу, и тут кто-то из больших художников (вот она, провокация! –
Вот и всё объяснение. Очень точное. От участника событий. Столько десятилетий прошло, а всё Сталина на нас всех нет…
Страна и мир Кронида Любарского
Четыре десятка лет тому назад Кронид Любарский вместе с Борисом Хазановым и Борисом Максудовым придумал и начал выпускать публицистический журнал “Страна и мир”, более сорока пяти лет тому назад он инициировал издание бюллетеня “Вести из СССР”, а почти полвека тому назад, находясь в лагере, придумал “праздник” – День политзаключенного (отмечается 30 октября).
Кронид Любарский был прямым человеком. Несгибаемым. Не только в том смысле, что всегда высказывался жестко и сухо, напрямую. Казалось, внутри него – невидимый стержень. Или вечно сжатая пружина. Даже когда он веселился, шутил, путешествовал, выпивал, в близоруких глазах читались жесткость, внимание, постоянная готовность к тому, чтобы отразить чью-то атаку. Оно и понятно: таких атак бывало множество. А он к тому же был зэком.
Непримиримость к несправедливости и неправде стала сутью его характера. Ее чувствовали все: и друзья, и враги. Когда в 1977-м Кронида выпускали из Владимирской тюрьмы, дежурный офицер его напутствовал: “С вами, Любарский, я не прощаюсь”. Хорошо хоть не “А вас я попрошу остаться”.
Исход из СССР
В 1992 году Кронид Любарский занял кабинет первого заместителя главного редактора журнала “Новое время” – окнами, что характерно, на торец Минпечати. И с журнальным столиком, о который вечно ударялись коленями его предшественники. Незадолго до этого ему вернули российское гражданство. Причем в соответствии с нормами, принятия которых он добивался еще во времена Верховного Совета СССР: вернуть гражданство всем тем, кто был незаконно его лишен. А в 1991-м, по магическому движению судьбы, он оказался с женой Галиной Саловой в Москве ровно накануне путча. Погружение в российскую действительность прошло самым что ни на есть шоковым образом. Впрочем, еще в конце 1970-х в статье о своем лагерном опыте Кронид фактически предсказал развал Союза: “Лагерь четко демонстрирует, что в Советском Союзе сидят в первую очередь за национализм… Без ликвидации имперского характера Союза бессмысленно говорить о либерализации режима”.
В “Новое время” Любарский пришел из мюнхенского журнала “Страна и мир”. В этом виделась метафора: из замечательного издания, названного в честь работы Андрея Сахарова, которое выполнило свою миссию, – в новые времена. В которых, впрочем, у Кронида оказалось не меньше работы, чем во времена старые: он считал, что права человека с исчезновением Союза продолжали нарушаться, просто изменился сам характер нарушений. “Приходится говорить не о «нарушениях прав человека», а о настоящем геноциде”. Любарский имел в виду Карабах, Осетию, потом – Чечню. Но даже в 1992 году в “Списке политзаключенных”, который он педантично издавал вместе с информационным изданием “Вести из СССР” (утрачивавшим свое значение в связи с распадом источника “вестей”), значились двести человек: “пересидчики”, не подпавшие под реабилитацию; сидящие за отказ от службы в армии по убеждению; сидящие в республиках бывшего Союза, особенно на тот момент – в Грузии.
Программа действий
Мордовские лагеря и Владимирская тюрьма – пять лет, строго по приговору. Девять месяцев административного надзора в 1977 году в Тарусе – с бесконечными проверками, провокациями, невозможностью найти работу. Угроза трех новых уголовных дел и второго срока, на этот раз десятилетнего. Итог – вынужденная эмиграция тогда же, в 1977-м.
В Тарусе у Кронида изъяли два листка со списком политзэков, которым нужно послать бандероли и посылки, и адресами семей политзаключенных, нуждавшихся в материальной помощи. Как отмечалось в “Хронике текущих событий”, капитан госбезопасности Подушинский высказался на этот счет так: “Это целая программа действий, причем действий преступных. Это программа консолидации антисоветских элементов”. И уже в 1978-м талантливый астрофизик Любарский, отказавшись от работы в Аризонской обсерватории, начал выпускать в Мюнхене “Информационный бюллетень” (к нему прилагался обновлявшийся “Список политзаключенных СССР”), который потом был назван “Вестями из СССР”. По сути дела, те же листки, которые у него были обнаружены в Тарусе, только исполненные типографским способом. Если называть вещи своими именами, это была фанатичная подвижническая деятельность.
Кронид печатал каждый новый номер на машинке, а впоследствии на “Макинтоше” – привязанность к “эппловской” продукции Любарские сохранили на всю жизнь. Материалы отправлялись в Брюссель графу Энтони де Меусу, издателю “
Крупнейший самиздатчик
Выпуская бюллетень, а затем журнал и даже книги, Кронид Любарский занимался, в сущности, привычным делом. Он был одним из самых крупных самиздатчиков своего времени. (Во время ареста у него было изъято более шестисот самиздатских изданий – и это было не все, что он хранил и распространял.) Работая по астрофизической специальности над статьями, учебниками, переводами, изучая планету Марс в закрытом городке ученых Черноголовке, Кронид не участвовал в собственно диссидентских акциях. Он тайно изготавливал и распространял самиздат. И считал это чрезвычайно важным. Политическое объяснение можно найти в одном из писем из лагеря жене: “У интеллигенции не должно быть политических амбиций, направленных на утверждение власти. Ее социальная функция (великая историческая миссия) состоит в создании в сложном современном обществе эффективного и быстродействующего механизма отрицательной обратной связи, без чего невозможен гомеостаз”. Самиздат был частью такого механизма.
Дело Кронида Любарского о распространении материалов, содержавших антисоветские клеветнические измышления в целях подрыва и ослабления советской власти, слушалось в октябре 1972 года в Ногинске на выездной сессии Московского областного суда. Понятно, что пытались судить подальше от Москвы, чтобы не слишком сильно резонировало. По воспоминаниям Андрея Сахарова, суд – “формально открытый – шел под замком!”. Причем в буквальном смысле – амбарным.
Но самым удивительным во всем процессе было последнее слово Кронида Любарского. Сухой и логичный ум выпускника мехмата позволил ему без жарких эмоциональных высказываний разрушить концепцию обвинения. Любарский доказал отсутствие у него антисоветского умысла и показал абсурдность самой статьи 70 Уголовного кодекса: “Информация – это хлеб научного работника… Составить свое независимое мнение можно, только владея информацией. Например, важно знать все обстоятельства прихода Сталина к власти, ибо уроки истории учат. Но нет книг на эту тему на прилавках магазинов – и вот я должен обратиться к Авторханову… А что вы можете предложить мне взамен?.. Вот оно, единственное решение проблемы самиздата – введение подлинной свободы печати”.
Кронид выступал полтора часа, выкладывая аргумент за аргументом. В полной тишине слушал суд, слушал прокурор, слушала отборная партийно-лояльная общественность из Черноголовки. Приговора ждали семь часов. И стало понятно почему: судья Макарова вместо пяти лет колонии и двух лет ссылки, на чем настаивал прокурор, приговорила Любарского к пяти годам без ссылки. Такое решение, очевидно, пришлось согласовывать.
Навыки публичного отстаивания своей позиции пригодились Крониду Аркадьевичу потом, когда он занимался правозащитой, законотворчеством и работал над целым сводом статей о праве и его нарушениях.
Портвейн на прощание
По большому счету, лишив Любарского свободы, страна потеряла талантливого астрофизика. Ведь Любарский работал в обсерваториях, в том числе в Ашхабадской, исследовал в экспедиции феномен Тунгусского метеорита, был участником программы изучения Марса. Зато благодаря советским компетентным органам страна приобрела одного из ведущих правозащитников, чья деятельность подготавливала демократизацию страны и гуманизацию ее законодательства. Не говоря уже о том, что выиграла журналистика – сначала эмигрантская, затем российская 1990-х годов.
При своей невероятной работоспособности Кронид Любарский был веселым и компанейским человеком, который любил свою семью, своих многочисленных домашних животных, своих друзей. Любил готовить, выпивать и закусывать, путешествовать. Серия статей “Путешествие с бутылкой” не очень вязалась с образом хлесткого и неуступчивого публициста, зато редколлегия “Нового времени” имела неизменную возможность убеждаться в точности тех живописных характеристик, которые Любарский давал разным экзотическим напиткам. Многим запомнилась большая и основательная статья о портвейне… Это утепляло образ несгибаемого диссидента.
В последние годы его имя стали забывать. Как, впрочем, и имена многих других людей, благодаря которым наша страна, пускай и на время, становилась лучше. Кронид Любарский, конечно, останется в Истории. Но это потом. А пока… Пока его статьи снова пугающе актуальны.
Легенда без номера
Редко о ком можно сказать, что он прошел огонь и воду в буквальном смысле. В младенчестве Сева Бобров был спасен от пожара, в детстве – от воды, когда провалился в полынью и был вытащен из нее старшим братом. Про медные трубы и говорить нечего – всенародная слава была колоссального масштаба, почему Евгений Евтушенко и написал, что Бобров “играет в памяти народной”. Кумир иной раз кажется близким человеком каждому гражданину страны, потому что отношения с ним стадионные: “Бобер, давай!”
Но когда такого рода отношения переносились в обстоятельства повседневной жизни, Всеволод Михайлович вынуждал соблюдать дистанцию самым интимным из возможных способов – ударом кулака по лицу, не раздумывая, за обращение “Бобер” от незнакомого человека. Вообще, для выходца из игровых видов спорта, футбола и хоккея, где решения надо принимать молниеносно и при этом в противоборстве, столь быстрая реакция естественна: так, Бобров однажды отметелил в ресторане мужчину, помогавшего его жене застегнуть молнию на сапогах, причем по ее же просьбе. Некоторое недопонимание, вероятно, было вызвано определенной степенью алкогольного опьянения…
Резкость и быстрота реакций стоили ему тренерской карьеры в хоккее: выиграв свое второе подряд первенство мира в 1974-м в Хельсинки, он был снят с поста тренера сборной за ругань в адрес кого-то из номенклатурных работников. Тренеры, как и спортсмены, были кумирами миллионов, но и людьми, с которыми не считалось спортивное и политическое начальство, с легкостью распоряжавшееся судьбами великих – антипод Боброва и его вечный конкурент Анатолий Тарасов не является исключением из этого правила. Как и тарасовский ученик Константин Локтев, как Борис Кулагин и многие другие.
Судя по всему, Бобров – типаж человека легкого, а легкость проистекала из уникального таланта, описываемого словосочетанием “прорыв Боброва”. С таким даром, который был отработан и в русском хоккее, где он тоже был успешен, можно было бы играть и в сегодняшней НХЛ.
Он – счастливчик на грани фола. Двадцатисемилетний Бобров опоздал на самолет, в котором находились игроки команды ВВС МВО, любимого детища Василия Сталина, отправлявшиеся в 1950-м на игру с челябинским “Дзержинцем”. Из-за плохой погоды и скверно организованной посадки самолет разбился в свердловском аэропорту Кольцово. О трагедии не сообщалось, хотя в авиакатастрофе погибли популярные игроки, включая брата Тарасова Юрия, Зденека Зикмунда (он был известен и как теннисист, шестикратный чемпион СССР в парном разряде с Николаем Озеровым), Юрия Жибуртовича, звезд латвийского хоккея, которых забрал в команду Василий Сталин, – вратаря Хария Меллупса и защитника Роберта Шульманиса. (Интересно, что в те времена в хоккее часто играли братья – Шульманисы, Жибуртовичи, Тарасовы, а впоследствии – Майоровы, Голиковы; в мировом хоккее – братья Драйдены, Эспозито, Штясны, Голики; старший брат Боброва, говорят, был не менее талантлив.)
Та авиакатастрофа – одна из нескольких отчасти непроясненных историй в биографии Боброва, в очередной раз случайным образом избежавшего смерти. Не прозвонивший вовремя будильник – версия самого Всеволода Михайловича – неизменно ставилась под сомнение, обросла массой слухов и легенд, особенно с учетом женолюбия спортивного героя. Однако именно эта версия и выглядит самой правдоподобной: почему бы нарушителю (или не нарушителю) режима не проспать?
Легкость Боброва – это и его отношение к жизни, и к игре, и к тренерской работе. Пахаря, создателя хоккейных теорий (мотивировавшего игроков методами в том числе идеологической накачки) Анатолия Тарасова его антипод иронически называл “Троцким”. Бобров, вероятно, имел в виду глубоко системный и теоретический подход Тарасова к хоккею. Всеволод Михайлович иначе строил тренировочный процесс и подход к спортсменам, притом что это не означает, будто он был слабым тактиком: все фотографии и кадры хроники с ним – это тактические занятия с игроками. Иногда Бобров мотивировал спортсменов личным примером: известна история, когда, раздраженный косорукостью хоккеистов, Бобров поставил доску почти во всю ширину ворот, оставив узкий зазор, и стал снайперски с дальнего расстояния направлять туда шайбу – к изумлению своих подопечных. Психологический эффект был не менее мощным, чем от накачек и зверских физических упражнений Тарасова.
С идеологией отношения Боброва тоже были попроще: в него вкладывался Василий Сталин (хотя легкий Бобров ухитрился передарить (!) приятелю участок в Усово, подаренный сыном вождя), но это были отношения не вождя и вассала, а мецената и звезды. Его игроки не пели в раздевалке “Интернационал”. Бобров признавал иные мотиваторы, что стало понятно по его легендарной фразе после проигрыша сборной СССР команде Канады в последнем матче Суперсерии-1972: “Эх, пижоны, плакали ваши «Волги»”. У самого же Боброва была “Волга” с номером 1111 МОЩ, что его самого страшно веселило.
Так уж получилось, что Тарасов (впрочем, вместе с Аркадием Чернышевым, который несправедливо отодвинут на второй план из-за того, что тренировал “Динамо”, а не ЦСКА, составлявший базу сборной) сформировал модель советского хоккея 1960-х, национальную команду, которая не знала поражений с 1963 по 1971 год на мировых первенствах. Первая осечка у сборной была как раз в 1972-м, когда команду возглавил Бобров. Но именно он создал сборную 1970-х. И ему досталась слава не упорно-систематическая, а, пожалуй, снова легкая – слава первого тренера, “развеявшего миф о непобедимости канадских профессионалов” в Суперсерии 1972 года, главном событии хоккейного XX века. Удивительным образом эта первая игра с командой НХЛ 2 сентября 1972-го срифмовалась с главным достижением Боброва-игрока – капитана команды СССР, выигравшей – причем у Канады, хотя и полулюбительской – самый первый для сборной Советского Союза чемпионат мира в Швеции в 1954 году. Эти два года – 1954-й и 1972-й – стали фирменными знаками Боброва-игрока и Боброва-тренера.
Еще одно достижение Боброва тоже связано с противостоянием с Тарасовым. В 1964 году он принял под свое тренерское руководство “Спартак”. В 1967-м Боброву удалось разрушить монополию тарасовского ЦСКА: “Спартак” стал чемпионом страны, переиграв 13-кратного чемпиона СССР. У Боброва получилась хорошо сбалансированная, в том числе по возрасту, команда: братья Майоровы, Старшинов, Якушев, Шадрин, Зимин, вратарь Зингер.
В том же году Бобров внезапно ушел тренировать футбольный ЦСКА – за полковничьи погоны, то есть будущую твердую и большую военную пенсию. Во всяком случае, такой оказалась доминирующая версия в этой столь же таинственной, как и кейс с непрозвеневшим будильником, истории. Поговаривали, впрочем, и о том, что этот “призыв” в хорошо обеспеченный материально армейский спорт был инспирирован Тарасовым, “убиравшим” надоевшего и слишком успешного конкурента. Но кто же теперь в этом разберется… Бобров по непонятным причинам считал футбол более умной игрой, чем хоккей, но именно в футболе как тренер (в отличие от его игровой карьеры) не состоялся.
Из достижений Всеволода Михайловича – восстановление самой знаменитой тройки советского хоккея, которая была разобщена Тарасовым: Михайлов – Петров – Харламов. В 1973 году под руководством Боброва сборная СССР триумфально выиграла московский чемпионат мира и тройка набрала невероятные 86 очков (по системе гол+пас). В 1974-м в Хельсинки пришлось тяжелее, и вертикальный взлет Боброва – хоккейного тренера – был прерван. Он снова оказался в футболе, и снова неудачно. Второй раз за биографию Боброва футболом наказывали. На неудаче в футболе завершится и карьера Тарасова, соперника и соседа по сталинскому дому на улице Алабяна.
С великими тренерами советская власть расставалась грубо и резко, не прощая поражений. Поскольку спорт – это война, проигрывать в ней советские люди не могли. Когда советская футбольная команда с главной звездой в лице Боброва в 1952 году проиграла югославам, что означало проигрыш Сталина Иосипу Тито, базовая команда сборной ЦДСА была расформирована, а тренера Бориса Аркадьева сняли с работы. В такой системе игроки и тренеры – лишь исполнители, а даже самая маленькая номенклатурная фигура – военачальник. И вот еще одна загадочная история: как снимали Боброва в 1974-м. А это и был, в сущности, конец его карьеры – в возрасте слегка за пятьдесят! (Вот уж когда пригодилась военная пенсия, заработанная ценой уступок в 1967-м.) То говорили, что Бобров выставил за дверь раздевалки ответственного работника, “помогавшего” ему советом во время игры с чехами на том роковом ЧМ-1974 в Хельсинки, закончившейся поражением сборной СССР со счетом 2:7 (вторую игру с чехами наши выиграли 3:1). То утверждали, что он послал на три буквы такого же доброхота – инструктора (всего-то!) отдела пропаганды ЦК Николая Немешаева, бывшего судью лыжных гонок, в перерыве той же игры. То – что просто попросил закрыть дверь вторгшегося в раздевалку в момент тяжелого разговора с командой спортивного функционера Валентина Сыча. То слагали легенды об оскорблении Бобровым посла СССР в Финляндии на приеме по случаю победы советской сборной на том же турнире.
Говорили, что его недолюбливал начальник управления спортивных игр Спорткомитета СССР Сыч, который в 1990-е станет председателем Федерации хоккея РФ. Он же мог сыграть ключевую роль в “сносе” из тренеров сборной Тарасова в 1972-м – как раз тогда, когда Анатолия Владимировича сменили на Всеволода Михайловича. Перед номенклатурой антагонисты Бобров и Тарасов оказались равны. Барского гнева и барской любви в их биографиях было предостаточно.
Бобров в течение своей карьеры играл под разными номерами, часто – под номером 9. Но цифра 7 имела для него особое значение. Уж во всяком случае, в хоккее. Победный матч сборной СССР в 1954-м в матче с канадцами – счет 7:2. Первая игра с НХЛ в 1972-м – счет 7:3. Победа бобровского “Спартака” над ЦСКА в 1967-м – счет 7:3.
А умер Бобров в пятьдесят шесть лет, в 1979-м, когда в его любимых видах спорта снова менялись поколения и игроков, и тренеров. Оторвался тромб, прямо на тренировке. И хотя умер он в больнице, а не на футбольном поле, все равно было ощущение смерти на “сцене”, там, где протекала его блистательная, легкая и быстрая жизнь – от прорывов Боброва-игрока до прорывных и знаковых побед, которые делали историю страны и спорта.
Страна советников
Лощеный партийный интеллектуал, обладающий легким и строгим пером, сочиняющий тексты высшему руководству в Завидове и Волынском-2, проводящий отпуск в поселке Успенское, где среди прочих живут помощники и консультанты вождей, в санаториях “Сосны” и “Юрмала”. Обаятельный мужчина с аккуратно подстриженными усами и изысканной сединой. Бывший фронтовик, один из тех, кто вполне мог бы стать персонажем фильма “Белорусский вокзал”, человек с трезвыми представлениями о действительности. Жизнь размеренна и монотонна, как коридоры Старой площади. Мелкие кулуарные интриги враждующих подъездов ЦК и подковерные свары журналов-органов ЦК КПСС скрашивают жизнь, а частые зарубежные поездки к братским партиям ее украшают. Квартира в тихом центре, 1-я поликлиника в пяти минутах ходьбы, паек с копченой и докторской колбасой из Спеццеха, библиотека ЦК со всеми новинками, где, впрочем, иногда приходится вставать в “очередь” за нашумевшей публикацией в толстом журнале, первоклассный круг дружеского застольного общения – от Георгия Арбатова и Александра Бовина, предлагающего “сплотиться на прочной марксистско-ленинской основе” в ресторане Домжура, до однокурсника Дезьки Кауфмана (Давида Самойлова). Сомнения после вторжения в 1968-м в Чехословакию: не уйти ли из ЦК? Сомнения в годы начавшейся перестройки: новый генсек-реформатор вдруг позвал к себе помощником, а на носу собственное семидесятилетие и хочется покоя, книг, выставок, концертов в Консерватории. Но вдруг такой шанс – поучаствовать в попытках изменить страну. Сделать то, что не удавалось в течение долгого времени работы на Старой площади, – воплотить на практике те тезисы, которые пытался вставлять в речи секретарей ЦК, включая генеральных, всю предыдущую жизнь.
Это все – об Анатолии Черняеве. Очевидна перекличка с гигантской по масштабу фигурой Андрея Дмитриевича Сахарова, родившегося в мае 1921 года, тогда же, когда и Анатолий Сергеевич. Андрей Дмитриевич пытался менять систему изнутри до 1968-го, а потом, с 1968-го, – извне. Черняев – всего лишь интеллектуальная обслуга. Но Брежнев читал и записки Сахарова верхам, и наброски к речам своих советников, среди которых – Анатолий Сергеевич. Это важно: в стране, управлявшейся словами, в логократии, абзац из речи начальника теоретически мог что-то изменить.
Черняеву мы обязаны самым подробным, если угодно, социологическим отчетом о власти и о мотивации пребывания в ней. Незадолго до своего девяностолетия, в 2008-м, Анатолий Сергеевич опубликовал подробнейшие дневники: 85 авторских листов, 1059 страниц убористого шрифта, записи с 1972-го по самый конец империи – 1991 год.
1972-й – год окаменения застоя, торможения самого времени, когда уже не столько вожди влияли на Систему, сколько сама Система брала их в плен. Ухудшить ее вожди могут – и в 1979-м, войдя в Афганистан, по сути, поставили на ней крест, – а вот улучшить – не очень. Хотя как раз начало 1970-х, несмотря на заметное дряхление Брежнева, – это попытка прагматизации внешней политики, разрядка, дружба с Ричардом Никсоном, хорошие отношения с ФРГ и Францией. Черняев записывает: “Может быть, и в самом деле Киссинджер и Никсон… полагают, что лучший способ установить всеобщий мир на Земле… это поднять благосостояние советского народа до американского уровня”. И ведь, между прочим, судя по мемуарам Генри Киссинджера, действительно так думали: нейтрализовать вероятного противника доведением его экономики до человекообразного уровня. Богатый противник не враг, ему есть что терять, а марксизм-ленинизм – это все словесная оболочка.
А вот что, по записям Черняева, делает Брежнев на пленуме ЦК – еще до того, как его в 1974-м ударил инсульт и всё покатилось по наклонной. Генсек подает реплику в адрес министра черной металлургии Ивана Казанца (он два десятилетия просидит в своем кресле, до самого прихода Горби): “Хвалитесь, что выплавляете больше США… А качество металла? А то, что из каждой тонны только 40 % выходит в продукцию по сравнению с американским стандартом, остальное – в шлак и стружку?!” В адрес министра легкой промышленности Николая Тарасова (та же биография – двадцать лет первое лицо в отрасли до прихода Горбачева!): “У вас на складах миллион пар обуви валяются. Их уже никто никогда не купит, потому что фасоны лапотные… Так ведь можно скупить все заграничное сырье и пустить под нож. Людям нужны не деньги, а товары. И только имея товары продаваемые, мы можем вернуть деньги, чтобы строить домны…”
Это просто моментальная и четкая фотография советской экономики, зависящей от западного сырья и не зависящей от нормального потребителя. И такие слова произносит генсек Коммунистической партии, а не ультралиберальный монетарист из Чикаго.
И в то же время: “Наш (советников. –
Это же интеллектуальный паралич, проистекающий из паралича политической воли. Вся страна – от простого пролетария до генсека – словно бы поймана в сеть. До перестройки тринадцать лет, а уже понятно, что государство обречено, сколько бы партийные интеллигенты высшей пробы – Бовин, Арбатов, Загладин, Шишлин, Черняев – ни шлифовали слова, произносимые с амвонов.
Таков весь дневник. Множество фактов, интриг, оценок – и всё тот же бег на месте. Цитата из выступления заведующего отделом плановых и финансовых органов ЦК Бориса Гостева, 1975 год: “95 % предприятий не выпускает никакой продукции высшего качества, 2/3 министерств не выполнили план. Пришлось перевести в распродажу (из-за низкого качества и старомодности) на 2 млрд продукции ширпотреба, но она все равно осталась на полках”.
Привет радетелям советской плановой экономики!
13 ноября 1978-го. Разговор с Георгием Арбатовым: почему Брежнев не принимает делегацию сенаторов США, а вместо этого встречается с главой Эфиопии? Ведь из-за этого отодвигается перспектива заключения договора о сокращении стратегических наступательных вооружений. Один из многих тревожных звонков о впадении власти в маразм и окончании разрядки.
5 января 1979-го. Мороз до 45 градусов. “В Москве целые районы оказались без электричества и в холоде… Два дня в булочных не было хлеба. Не было молока”.
Экономика: мяса поступает в розничную продажу 1,5 кг на человека в год; “скармливаем около 100 млн тонн пшеницы скоту… 120 млрд рублей на сберкнижках плюс 40 млрд рублей в кубышках. Товарной массой покрывается это на 40 %”. Вот они – истоки гигантского денежного навеса (денег, на которые ничего нельзя было купить), прорвавшегося спустя одиннадцать лет в виде гиперинфляции после либерализации цен.
Запись 6 октября 1980 года. “В Лондоне гнездо «одаренных детей» «больших родителей». Завотделом МИДа пожаловался как-то мне: я, говорит, превратился просто в блатмейстера – внук Суслова, зять Громыко, сыновья трех замзавотделами ЦК – Киселева, Соловьева, Щербакова”. Лондонград наши граждане основали уже тогда, до эпохи мини- и макси-олигархов.
2 июня 1984 года. “Всему миру ясно, что мы взяли курс на запугивание и рассчитываем, что твердость и неумолимость приведут и к развалу НАТО, и к отзыву «Першингов» и «Круизов» из Европы, и к провалу Рейгана на выборах… Но этого ничего не будет”. Не напоминает ли это сегодняшний день?
В 1980-е Черняев если и ругает в дневниках своего шефа Михаила Сергеевича, то за непоследовательность и нерешительность в реформах, за то, что не очень получается ожидаемая “революция сверху”. А в комментариях к своим записям 1989-го, с позиций постсоветского понимания, констатирует: “Не в ошибках дело. Советский строй давно, задолго до Горбачева, исчерпал свою историческую миссию в России и был обречен на исчезновение. Перестройка уже объективно не могла его спасти… И не случайно среди кадров, унаследованных от сталинистской эпохи, не нашлось людей ответственных, компетентных и достаточно многочисленных, чтобы упорядочить движение к новому качеству общества”.
Это – приговор Системе из самого ее ядра. А значит, не Гайдар с Чубайсом виноваты – всё уже было разрушено, как сказано в классическом советском фильме, до них.
Зачем тогда люди, схожие по способности понимать, что происходит, задерживались внутри этого ядра на долгие годы, ходили на работу по субботам, спорили и интриговали? Чтобы повлиять на Систему изнутри, помочь либеральным веяниям в искусстве (все они, например, помогали Таганке), подправить винтики в механизме власти словом и фразой? Это в мотивации, безусловно, присутствовало. Кто-то ухитрялся проштрафиться, как Федор Бурлацкий или Александр Бовин, их отправляли из аппарата в ссылку в газеты – “Правду” или “Известия”, журналы или академические институты. Иные и вовсе за фронду вылетали далеко на периферию системы, и их дела разбирали в Комитете партийного контроля. Кто-то избегал (благодаря, между прочим, попавшему в анекдоты про советский маразм Арвиду Яновичу Пельше) исключения из партии – как Отто Лацис и Юрий Карякин. Но, скорее, это была просто служба, без особой надежды на перемены. Когда-то я беседовал с Вадимом Загладиным, без которого Брежнев боялся выходить в свет со своими речами, и о своей мотивации он сказал так: “В ЦК было интересно работать”.
Чувство сопричастности истории тоже имело значение. Над прощальным обращением Горбачева работало несколько человек, причем независимо друг от друга. Черняев тоже поучаствовал: “М. С. стал увечить свой текст. Я как мог его «облагородил»… ослабил места, которые могут вызвать только иронию и насмешку”.
Власть, даже заканчивающаяся, – это командная работа. И, как в командном спорте, играть нужно до последней секунды, даже если на табло неутешительные цифры. Это тоже мотивация.
Возможно, самый главный урок этого масштабного репортажа из прошлого таков: постепенный развал Системы начался в силу того, что никто не хотел
Пожалуй, этот опыт непризнания проблем удивительным образом тоже начал воспроизводиться более сорока лет спустя (и далее). О, порочные круги российской политической истории!
Что подумают “наверху”?
В пятой поточной аудитории “первого гомофака” (гуманитарного корпуса МГУ) мы шумно встали, чтобы тихо почтить память генерального секретаря, при котором я родился, пошел в детский сад, в школу и дожил до своих семнадцати лет, поступив в университет. И вот я стою в своем костюмчике, сшитом полгода назад для выпускного, я уже за эти месяцы вырос из него, ибо еще тинейджер, ни одной мысли нет, скорби нет. Среда, пасмурно. Жизнь продолжается. Хочется пойти в буфет и съесть вкусную корзиночку. А потом купить в киоске книгу о критике буржуазных учений о чем-то там. Курсовую я задумал писать о “плюрализме” в этих самых буржуазных учениях – мне нравится само слово. И не ведаю, что тут мы с Солженицыным, чей “Раковый корпус” на французском языке спрятан родителями во втором ряду книжной полки, почти заодно – он как раз пишет публицистическое произведение “Наши плюралисты”. Других генеральных секретарей в моей жизни до сих пор не было, зато отныне они станут сменять друг друга с калейдоскопической быстротой, пока не появится тот, который окажется способен размышлять вслух без бумажки – абсолютный шок, слом шаблона, революция.
Но вот ведь запомнился день смерти Брежнева. Как запомнится потом день первой речи Горбачева. Андропов в памяти не задержится, останется лишь некоторое удивление преподавателем истории КПСС, который, вдруг разгорячившись, стал размахивать третьим номером журнала “Коммунист” за 1983 год, утверждая, что впервые видит следы самостоятельного мышления в статье первого лица в стране. Спустя годы я узнал, что статья готовилась группой спичрайтеров еще летом 1982-го для Брежнева…
Более чем четыре десятилетия с момента кончины генсека – очень большой срок. Оценки правления Леонида Ильича менялись. В последние годы социология фиксировала советизацию и сталинизацию общественного сознания. Уважение и симпатия к Сталину резко пошли вверх, и Брежнев стал сдавать позиции по сравнению с ним, но все равно почти половина населения стабильно считает его положительным персонажем истории.
Мифология застойного времени как периода мира и спокойствия спустя десятилетия перевесила тогдашние ощущения полного развала экономики, фатального технологического отставания, провала политики разрядки, идеологического идиотизма; перевесила даже память об ужасе молодых людей перед перспективой оказаться в Афганистане на бессмысленной войне и осознание тотального физиологического маразма и немощи Политбюро, глухой безысходности жизни “поколения дворников и сторожей”, всеобщей, абсолютно беспрецедентной алкоголизации населения.
Ни одна советская эпоха не порождала такого числа анекдотов, причем гомерически смешных. Гомерически смешной казалась и сама геронтократическая верхушка, которая была совсем не забавной в условиях цинического и безжалостного всевластия КГБ и дефицита самых элементарных товаров. Период “гонки на лафетах” выглядел как продолжающаяся агония брежневизма после Брежнева. А ведь сейчас нация уже забыла, с каким облегчением и восторгом воспринимался приход к власти сравнительного молодого Горбачева.
И тем не менее восемнадцать лет правления Брежнева – это не только его брови, постинсультная манера речи, иконостас на груди, двойное мышление почти всего населения, ирония по поводу стариков на Мавзолее и безнадега. Объективно получилось так, что это был период формирования городской цивилизации (городское население численно превысило сельское в первой половине 1960-х) и потребительской модели поведения формировавшегося среднего класса. Этот растущий слой людей, который уже узнавал себя в зеркале кинематографа, театра и литературы, внутренне был готов к приходу капитализма, но умел устраиваться и в той системе, где одни делали вид, что работают, а другие – что платят. Андропов пытался усмирить эту нарождающуюся капиталистическую природу, торговая мафия попала под раздачу и даже расстрел. Но остановить смену формации было невозможно. “Реформы” же Андропова, вопреки широко распространенной мифологии, были направлены не на то, чтобы дать дорогу новому, а чтобы спасти старое.
На период раннего Брежнева пришлась попытка экономической реформы в духе предоставления большей самостоятельности предприятиям, что вошло в противоречие с самой природой социализма, и попытка детанта, разрядки напряженности в отношениях с западным миром.
С одной стороны, Брежнев всегда ревновал к Косыгину и к реформе относился несколько скептически. С другой стороны, его взгляд на экономику в первый период правления (до неврологических проблем, изменивших его облик и стиль государственного менеджмента на рубеже 1974–1975 годов) отличался трезвостью. Доклад Брежнева на пленуме ЦК по экономике в декабре 1969-го был настолько критическим, что в “Правде” появилось только изложение речи, а не сама речь. Возможно, так он подводил неутешительные итоги косыгинской реформы, и в этом была политическая интрига. Но разговор и правда был серьезный, при том что, вообще говоря, речь шла о действительно успешной пятилетке – успешнее в истории СССР уже не бывало.
Разрядка, договоренности с Ричардом Никсоном 1972-го и 1973 годов (Черняев сравнивал соглашение июня 73-го о предотвращении ядерной войны по его значению для мира с актом о капитуляции Германии в 1945-м), движение на встречных курсах с Западной Германией – Брежнев вникал во все детали и был мотором детанта в гораздо большей степени, чем все остальные члены Политбюро. Но разрядка была хрупкой вазой, и очень многое зависело от того, кто находится по другую сторону полированного стола: в 1974-м шпионский скандал с агентом разведки ГДР в окружении канцлера ФРГ снес Вилли Брандта, а Уотергейтский скандал – Никсона. У Брежнева исчезли партнеры, с которыми были установлены личные доверительные отношения. В том же году начались непоправимые процессы в здоровье Леонида Ильича, он, как отмечают все мемуаристы, находившиеся рядом с ним, очень изменился – в худшую сторону. Детант просуществовал еще несколько лет, скорее по инерции, да и то исключительно потому, что с самого начала набрал серьезные обороты. Это к вопросу о роли личности (точнее, личностей) в истории.
Брежнев действительно хотел мира. В “здоровые” годы он был хорошим коммуникатором и не ленился тратить время на тщательную подготовку к саммитам. Так было, например, в мае 1973-го, когда Генри Киссинджер с небольшой командой был размещен прямо в резиденции Брежнева в Завидове и подробнейшим образом – с перерывами на катание на лимузинах на страшной скорости (за рулем – Ильич) и охоту на кабанов, приводившую в ужас советника президента США по национальной безопасности, – обсуждал детали переговоров. Личность Брежнева казалась Киссинджеру “двойственной”: он мог быть странен, тверд и неприязнен, но в то же время поразительно искренен и обаятелен (“Другим утром он похитил мою привлекательную секретаршу Бонни Эндрюс, отправившись на прогулку на катере. Она вернулась столь же потрясенная, как и я, и в целости и сохранности”). Однажды в разговоре с Киссинджером Брежнев вспомнил своего отца, который воевал в Первую мировую войну и ничто так не ценил, как мир. Памятники, говорил Брежнев, должны ставиться не генералам, а тем, кто достигал мира: “Брежнев хотел посвятить свой срок пребывания у власти созданию условий, при которых война между Соединенными Штатами и Советским Союзом оказалась бы невозможной”.
Леонид Ильич с неожиданной и длительной симпатией относился к людям, которые не лебезили перед ним, особенно из числа партийных интеллектуалов, таких как Александр Евгеньевич Бовин, ближайший его спичрайтер, и Валентин Михайлович Фалин, в годы активного Брежнева – посол в ФРГ. Он ценил тех, кто умнее его (фраза, произнесенная в разговоре с Бовиным: “Я тебе объясню, что такое боровая дичь, а ты мне объяснишь, что такое конфронтация”). Фалин вспоминал, как на его глазах в 1971 году Брежнев за пять минут решил вопрос с открытием представительства “Дойче банка” в СССР. Правда, из-за этого разговора Андрей Громыко покинул кабинет генерального со словами: “Леонид, ты знаешь, у меня встреча (интересно, какая может быть встреча важнее беседы с генеральным, но на это Брежнев не обижался. –
Удивительным образом руководство в те годы было действительно коллективным. Брежнев созванивался с членами Политбюро, советовался, часто уступал им, не хотел обижать, балансировал интересы и мнения, но был наименьшим ястребом, даже в трагической истории вторжения в Чехословакию в 1968 году. 1968-й – наряду с Афганской войной – был главной его ошибкой. И симптомом подмораживания страны. Бархатная реабилитация Сталина, начавшаяся было в 1965-м, аккуратно придерживалась, но и не была остановлена. Сахаров, Солженицын, уничтожение “Нового мира” Твардовского, сведение почти на нет диссидентского движения (правозащитной его части) – все это происходило при Брежневе. Иногда – при его соучастии, иной раз – при его самоустранении.
В серьезнейшей ссоре с соратниками и прежде всего с руководством армии он пробивал договор ОСВ-2. Это было как раз в ноябре 1974-го, перед тем как первый Брежнев, активный и коммуникабельный, уступил в 1975-м место второму – немощному и карикатурному, утратившему юмор, принимавшему неумеренную лесть и глотавшему в индустриальных масштабах “успокоительные” таблетки.
Состояние взвинченности чередовалось с периодами апатии. По замечанию Фалина, наблюдавшего эти процессы с близкого расстояния, “не по летам старый человек, числившийся лидером великой державы, отдавался в общество телохранителей и обслуги… После 1975 года Брежнев являлся лишь номинальным руководителем партии и страны. Фактически правили другие”. Кто? То самое коллективное руководство. Андропов, Черненко, Громыко, Устинов, ну, и Брежнев, принимали принципиальное решение о вводе войск в Афганистан – это был последний ресурсно и морально самоубийственный жест империи.
…Как-то летним днем году в 1980-м мой брат с женой и маленькой дочкой гуляли в окрестностях Сколкова недалеко от дачи Брежнева. И случайно наткнулись на готовый к отъезду кортеж. Почему-то дверь автомобиля была открыта, кортеж еще не тронулся, на сиденье в некоторой прострации сидел Леонид Ильич. “Иди, подари дедушке цветочек”, – сказали моей племяннице родители. Она отнесла цветочек дедушке, Брежнев принял его благодарно и прослезился. Никто из охраны не положил членов моей семьи мордой в траву и не заподозрил в ребенке иностранного шпиона.
Эпоха Брежнева заканчивалась. Он вполне мог сказать, многозначительно кивая наверх, мол, я не против изменений, но что подумают “наверху”. К слову, однажды именно так выразился Косыгин, когда обнаружил несуразицу, вставленную в его речь, несуразицу, которая появилась непонятно откуда. Кто был этот товарищ “наверху”? Не кто, а что. Система была сильнее своих вождей. Они признавали эту силу и подчинялись ей. В результате Система ослабла вместе с вождями и рухнула.
Великий Горби: как страна получила свободу и не воспользовалась ею
Наша эпоха удивительно поверхностна. Она все упрощает. Что сейчас думает большое чудище по имени Большинство? Оно говорит: перестройку не надо было начинать; она принесла больше плохого, чем хорошего; Горбачев развалил СССР.
Вероятно, с Михаилом Сергеевичем Горбачевым – как с Великой французской революцией, – рано подводить итоги. Слишком близко стоит та эпоха, чтобы оценить циклопический масштаб того, что сделал бывший секретарь ЦК по прозвищу Комбайнер. И слишком далеко, чтобы общество помнило детали того, чего стоило Горбачеву переделать страну и самого себя.
Идея как материальная сила
“Он управлял теченьем мысли и только потому страной” – так написал Пастернак о Ленине. Но это более чем справедливо по отношению и к Хрущеву, и к Горбачеву, и к Ельцину. Вопреки марксистской формуле сознание, точнее, идея свободы определяла в эпохи этих лидеров бытие нации, а не наоборот. В полном согласии с другой марксистской формулой идея, овладев массами, становилась материальной силой. Идея свободы породила романтический ленинизм и оттепель хрущевской поры. Идея демократии и гласности питала горбачевскую перестройку, раскрепощала огромные массы людей. Идея преобразования экономики и общества в ельцинский период вернула Россию спустя огромную толщу десятилетий к рыночной экономике, частной собственности, универсальным ценностям и правам человека. То есть подтолкнула Россию к Европе.
Казалось, что это навсегда. “Мавры” – Горбачев и Ельцин, в политике – антагонисты, в философии истории – лидеры свободы, – сделали свое дело, “мавры” могли себе позволить уйти.
Но оказалось, что лидеров такого типа в России больше не будет. Оказалось, что вместе с ними стала медленно уходить идея свободы, а страна начала отворачиваться от Европы. Между тем они и ушли так, как уходят политики подлинно демократического толка – и это с их-то обкомовско-крайкомовским воспитанием! Они ушли добровольно. Они уступили место. Они не цеплялись за власть до побеления пальцев и посинения губ. Уходя, они произнесли лучшие за множество десятилетий прощальные речи. Ельцину хватило мужества извиниться за возможные ошибки, Горбачев призывал не растранжирить демократические завоевания.
Этих лидеров, которые, повторюсь, в политическом смысле были врагами, история поставила в один ряд как реформаторов и, если говорить в терминах XIX века, освободителей.
Гордость и предубеждения
Горбачев ошибался. У Горбачева были предубеждения.
Черно-белый памятник Хрущеву на Новодевичьем отражал противоречивую натуру Никиты Сергеевича, в годы правления которого было и подавление венгерского восстания, и Новочеркасский расстрел рабочих, и Карибский кризис, который он спровоцировал. Но он дал свободу и реабилитировал множество невинных и замученных страшной диктатурой людей. Он изменил, пусть и на время, атмосферу в стране.
У Горбачева были, особенно в конце правления, тяжелые эпизоды – например, Вильнюсские события января 1991 года. Бывшему секретарю крайкома, а затем ЦК непросто давались многие шаги. В частности, Михаил Сергеевич долго не мог признать существование секретных протоколов пакта Молотова – Риббентропа. Тянул он и с признанием Катыни. Но ведь в результате признал и то и другое.
Михаил Сергеевич цеплялся за Ленина. Это сейчас может показаться смешным. Но он противопоставлял его Сталину, а это уже не смешно и очень серьезно. Горби начал вторую десталинизацию, которую до конца не довел потом даже Ельцин.
Настаивая на гласности, Горбачев долго скрывал детали Чернобыльской аварии. Начиная реформу экономики, зашел не с той стороны – начал накачивать госинвестициями машиностроение. Из-за “ускорения” настоящие реформы задержались года на два. Но ведь потом, со времени июньского пленума 1987 года, начались. А затем – затормозились. Именно Горбачев и его министры не решились на либерализацию экономики. Последствия расхлебывали Ельцин с Гайдаром.
Горби допустил выборы, но с “красной сотней”. Он выпустил на волю демократическую энергию, освободил Андрея Сахарова, но того же Сахарова не уберег от шельмования. Он купался в популярности, отменил шестую статью, то есть всевластие партии-государства, а потом не решился на всенародные выборы президента СССР.
“Дилемма Горбачева” – этим термином называлась следующая ситуация: с одной стороны, Горбачев дал свободу СМИ и – шире – мнениям, с другой – сам стал жертвой этой свободы. Но он ее не подавлял!
Из Советского Союза уходили республики, многие – проклиная империю и фактическую оккупацию. Но ярмо империи они смогли скинуть только после того, как им это фактически разрешил Горбачев. Вернее, он разрешил им свободно говорить и собираться мирно, без оружия в рамках империи и социалистического выбора. Но он не понимал, какой горный обвал спровоцировал.
Он не хотел отказываться от социализма. Верил в то, что Союз можно было сохранить. Общим местом стало, что именно он его развалил, а ведь империя, последняя после Османской, Австро-Венгерской, Британской, разваливалась в соответствии с неумолимой логикой истории. Горби хотел ее укрепить, дав свободу, а она немедленно начала расползаться, как плохо пропеченный пирог.
Горбачев опаздывал. Вывел войска из Афганистана, когда сама афганская война уже морально разъедала СССР изнутри.
Михаил Горбачев бежал впереди лавины, делая вид или даже думая, что возглавляет ее движение, а она уже была неуправляемой. В результате он бежал от нее, от этой лавины. Общество раскрепощалось быстрее государства.
Избавление от страха
Мир благодарен ему за фукуямовский “конец истории”, состояние, которое было реальностью в течение некоторого времени, что, собственно, Фрэнсис Фукуяма, которого совершенно незаслуженно пинают до сих пор за этот вывод, и констатировал. Коммунизм пал. В течение некоторого времени образцом для подражания стала западная демократия с ее либеральными ценностями и свободным рынком. Не султанаты, не диктатуры, не тоталитарные режимы были в почете, а политические системы, предполагавшие нормальное развитие, без войн, репрессий, чрезмерного государственного вмешательства в экономику и без вторжения тайной полиции в частную жизнь и частное мышление частного человека.
Мир носил Горбачева на руках. Он называл его Горби. Популярность Михаила Сергеевича поначалу зашкаливала и в Советском Союзе, но за пределами страны он стал идолом. Сейчас об этом не помнят или не хотят помнить.
Ничего он не разваливал – все было “разрушено до нас”. Да, заблуждался, верил в империю и в социализм, то есть ровно в то, в уничтожении чего его обвиняют. Он избавил мир от страха ядерной катастрофы, вернул человеку человеческое – способность думать и ощущать себя свободным.
Уходя с поста президента СССР, он по-человечески объяснился с людьми: “Страна потеряла перспективу. Так дальше жить было нельзя. Надо было кардинально все менять”. И далее: “Вот почему я ни разу не пожалел, что не воспользовался должностью генерального секретаря только для того, чтобы «поцарствовать» несколько лет”. Впрочем, он сам запустил такой процесс, который не дал бы ему возможности ровно сидеть в кресле генсека на пятом этаже здания на Старой площади.
И в то же время он знал себе цену: “Общество получило свободу, раскрепостилось политически и духовно. И это самое главное завоевание, которое мы до конца не осознали, потому что еще не научились пользоваться свободой”.
Прошло с тех пор более трех десятков лет – и мы так и не научились пользоваться свободой. Хотя Михаил Сергеевич Горбачев разрешил. Точнее, мы от нее отказались. Хотя Михаил Сергеевич Горбачев нам ее дал.
Post scriptum
Свинцовый гроб и бетонный саркофаг
Когда генеральный секретарь ЦК КПСС Михаил Горбачев пытался в первый день после катастрофы понять, что произошло в Чернобыле, он получил ответ от самых заслуженных и орденоносных людей в этой сфере – президента Академии наук СССР Анатолия Александрова и главы Минсредмаша Ефима Славского: “Ничего страшного, такое происходило и на промышленных реакторах, но обходилось. А чтобы избежать облучения, надо хорошо выпить, закусить и поспать”.
В первые дни у Политбюро не было полной информации о том, что произошло на самом деле. Возможно, первые лица государства и хотели бы дозировать информационные потоки, но было бы что – их самих либо вводили в заблуждение, либо давали им неполную картину бедствия. Горбачев потом сделает вывод: система управления ядерными делами ядерной державы до такой степени монополизирована и закрыта, что туда нет хода даже тем, кто правит страной. А если она закрыта и не “излучает” информацию о себе – возможно всё. Всего один пример: можно было спасти множество людей – в Чернобыле имелось соответствующее лекарство, но никто и не думал его использовать: о нем или забыли, или не знали о его существовании. Зато не было боевых дозиметров – это на АЭС-то!
Генеральный секретарь разделил свою жизнь, как он сам признавался, на период до Чернобыля и после него. Именно тогда он понял, до какой степени сложно изменить систему, которая сама ставит плотный заслон возможным переменам. Наверное, это был первый шаг к развалу Советского Союза – не столько потому, что ликвидация последствий аварии потребовала гигантских финансовых вливаний, сколько по той причине, что система морально надорвалась. Усталый цинизм породил частушку, в которой сконцентрировалось все, что думала об устройстве системы существенная часть населения страны: “Ускоренье – важный фактор, / Но не выдержал реактор, / И теперь наш мирный атом / Вся Европа кроет матом… Мирно поле пашет трактор / За селом горит реактор – / Если б шведы не сказали, / Мы б и дальше там пахали”.
Рукотворный информационный вакуум – это та среда, в которой автор перестройки пытался управлять страной три десятилетия тому назад. А незнание собственной истории на фоне ее рукотворного упрощения – это та среда, в которой живем сегодня мы. Значение мини-сериала “Чернобыль”, сделанного американцем Крэйгом Мазином и шведом Йоханом Ренком, как раз в этом: он продемонстрировал россиянам, по крайней мере тем, кто хотел понять и узнать, что у них есть история. И что эту историю делали не военные и государственные деятели. И что она состояла и состоит не только из бесконечной череды побед, где даже смерть какая-то легкая и пластмассовая, а из поражений, замешенных на крови, поте и слезах.
Разумеется, этот фильм не показали в свое время по телевизору, ведь историческая политика, построенная на недомолвках, упрощении и мифологизации, является одним из главных инструментов управления страной. Устранение недоговоренностей и умолчаний может сломать всю схему. А главное, в фильме – пусть его ругают за некоторое количество ошибок – был показан реальный субъект истории. Называется он – народ.
Всякое руководство называет свою власть народной, но не верит этому самому народу, боится его и считает “шелупонью”. В “Чернобыле” конкретные люди, не безликая масса, спасают мир от ядерной катастрофы. И они называются поименно. Спасают не благодаря системе, а вопреки ей – от академика Валерия Легасова до пожарных, от трех водолазов – Алексея Ананенко, Валерия Беспалова, Бориса Баранова – до шахтеров. Все они спасли мир и страну. И ее репутацию, которая, судя по протоколам Политбюро, волновала исключительно Горбачева.
Словом, вот он, тот самый “подвиг советского народа”. Но не из той истории, которую отливают в граните сегодняшние идеологи, а из подлинной. И о ней нам – кому рассказывают, кому напоминают – средствами кино западные кинематографисты, не наши. Как об истории русской революции нам рассказал – внятно и в деталях – не отечественный писатель, а западный драматург Том Стоппард. Сами мы не способны. Или нас что-то сдерживает. Может быть, мы не способны взглянуть на собственную историю изнутри, нужен сторонний взгляд. К тому же теперь смотреть на историю непредвзято запрещено.
Но ведь когда-то могли же. Пьеса “Саркофаг” летописца Чернобыля журналиста “Правды” Владимира Губарева увидела свет вскоре после аварии и была поставлена в более чем сотне театров по всему миру. И это было во времена еще не отмененной официальной цензуры и всевластия партии, при все еще сидящих диссидентах и всепроникающем КГБ. Несколько лет назад в одном из интервью Владимир Губарев предположил страшное: сегодняшняя наша система, возможно, не справилась бы с ликвидацией последствий аварии: “Случись сегодня то, что случилось тогда, мы бы не смогли построить саркофаг так быстро, не смогли бы уговорить шахтеров, послать солдат на крышу”.
Государство всегда затыкало пробоины в своем корпусе живыми людьми. И это – еще и это, помимо фамилий героев, получивших мизерную компенсацию и забытых страной и ее учебниками, – показал сериал “Чернобыль”. Государство тогда объявило дополнительный призыв. Стоящие в очереди мальчишки-призывники, которым предстоит спасать страну и мир от последствий Чернобыля, – лаконичная, сухая и страшная картина. И хочется напомнить, что это происходило в стране, где такие же мальчишки продолжали гибнуть на войне в Афганистане, уроки которой если и были выучены, то исключительно временно. А наша эпоха никаких уроков не знает – танцы на отравленных граблях продолжаются.
Родина готова щедро делиться цинковыми гробами. И свинцовыми гробами, залитыми бетоном. Кто сегодня всерьез вспоминает об этом? Кто помнит о “Саркофаге” Губарева, где один из персонажей говорит: “Свинцовый гроб и бетонный саркофаг… Иначе нельзя, ведь тело излучает два-три рентгена в час. И будет излучать десятки лет”. Это излучение словно отбивает нации память.
“Теория стакана водки” от излучения, придуманная одним четырежды лауреатом Сталинской премии и одним кавалером десяти орденов Ленина, – против подвига народа. Так это было. И ни один учебник истории, ни один пропагандистский фильм или ток-шоу этого никогда не объяснят.
Учебником истории для нас стал сериал “Чернобыль”. Да, заседания у генерального секретаря, показанные в фильме, немного карикатурные. Да, Ананенко, Беспалов и Баранов не были добровольцами – им дали команду нырять под реактор, они и пошли. Но ведь пошли же, не раздумывая. Да, голышом шахтеры не работали, как это показано в кино, зато правда в том, что мир был спасен нечеловеческими усилиями этих обычных людей. Да, эпизод с министром угольной промышленности Щадовым, который приезжает к шахтерам с автоматчиками, – художественный вымысел, зато он дает возможность понять, как был устроен советский человек: ненавидел власть, а после рассказанного товарищам антисоветского анекдота шел – без всякого пафоса и надежды на благодарность и память – спасать не власть, но страну и мир.
Может быть, стоит наконец выбраться из-под информационного саркофага, чтобы задуматься над тем, кто мы есть на самом деле?
Всесоюзный ребе
“Скажите, где можно увидеть старую Одессу?
– На кладбище”.
Михаил Жванецкий был последним мудрецом. Всесоюзным ребе, слушая которого, отводила душу вся страна.
Как и Владимир Высоцкий, не запрещенный, но полуподпольный. Владимир Высоцкий пел на неформальных концертах для элиты. И они слушали то, о чем запрещали думать самим себе. А в случае со Жванецким – гомерически хохотали над самими собой, над системой человеческих отношений, которую построили собственными руками. Над двойной жизнью и двойным мышлением.
Ниша Михаила Жванецкого – уникальна. Когда классик умер, пошлые массмедиа, воздавая должное покойному, называли его сатириком, чем-то вроде Задорнова или даже Петросяна.
При всем уважении к эстраде Михаил Михайлович не сатирик. Это воплощенное больное (от слова “боль”), ироничное самосознание огромной нации, вместе с которой он прошел все ее последние десятилетия. Неслучайно тома его собрания сочинений, опубликованные издательством “Время”, названы по этим временам, которые не выбирают: первый том – “Шестидесятые”, второй – “Семидесятые” и так далее.
Жванецкий – выдающийся писатель. Глубокий, мудрый, плодовитый, изобретший свой собственный язык, точнее, впитавший его там же, где и Олеша, Бабель, Ильф, – в Одессе. Чаще всего
Есть хокку, а есть хохма, в значении “еврейская мудрость”. Одновременно нравоучительная и ироничная, где пафос снижается иронией. Это – один из жанров напитанного Одессой Михаила Михайловича.
Жванецкий – писатель-трагик, показывавший непроходимую безысходность советского абсурда. В том числе абсурда советского социолекта – деревянного казенного языка, которым пыталась изъясняться страна, из последних сил прикрывая рвущийся наружу поток языка неформального. Трагик, смеявшийся и над сегодняшним временем – не зло, а с мудрой горечью.
Тексты Жванецкого полны самокопания, недовольства собой, даже разочарования в себе, трагического ощущения мира. Чем старше он становился, тем более глубокими и философскими становились его хохмы. Прямо как в жестоком анекдоте о распятом после погрома на дверях синагоги раввине: “Ребе, вам не больно?” – “Да нет, только когда смеюсь”.
Михаила Жванецкого можно сравнить с Вуди Алленом, но не с его всем понятным кинематографом, а с его скетчами, смысл и ирония которых очевидны только американцам с восточного побережья, жившим тридцать, сорок, пятьдесят лет тому назад. В переводе эти тексты Аллена, в отличие от его пьес и сценариев, вызывают недоумение: в чем тут юмор, в чем контексты и подтексты? А представьте себе перевод на английский миниатюр Михаила Михайловича – это же в принципе невозможно, столько там слоев, тройных смыслов, игры слов, намеков, рассчитанных исключительно на советские рецепторы!
Жванецкий – (быто)писатель советского времени. Оно узнавало в его скетчах само себя. Комическое, внешне незлобивое описание реалий обманывало цензуру. А предрассудки общества забывались самим обществом, не слишком, вообще говоря, добрым: кто, умирая от смеха, вспоминал в то время о том, что миниатюра “Авас” написана евреем и на сцене ее представляют еще два еврея – Аркадий Райкин и Роман Карцев? Это были просто советские люди, демонстрировавшие смешное и абсурдное, вполне себе разрешенное.
Никто лучше Жванецкого не показал, как устроены советская экономика, образование и черный рынок: врач, который шьет костюмы (“Я врач”. – “Очень хорошо. Я тоже охранник, я знаю, что такое ОБХСС. Материал у меня с собой”); кладовщик, осчастливливающий снабженца (“ставь псису”); выпускник института, учившийся не тому (“Забудьте дедукцию-индукцию, давайте продукцию!”). Вероятно, этот жестокий приговор системе проходил по разряду критики отдельных недостатков, потому-то и всесоюзного ребе держали за честного советского сатирика, за киноальманах “Фитиль” на сцене.
Спивавшаяся страна, показанная Жванецким, комична и трагична. Выхода нет: “Жаль, что мы так и не услышали начальника транспортного цеха”, – а все хохочут и не могут остановиться. Безоглядность всеобщего запоя без раздумий о том, как и куда из него выходить.
Мое школьное детство пришлось на 1970-е, я не очень твердо помню, насколько часто показывали Жванецкого по телевизору, кажется, было много Райкина и Ильченко с Карцевым. Но когда после смерти Михаила Михайловича я стал листать ютьюб со старыми записями миниатюр, понял, что знаю их наизусть, до малейшей интонации. В младших классах средней школы никто не мог понимать подлинного смысла абсурдистских диалогов, но его и не нужно было понимать. Фразы и фразочки запоминались в буквальном смысле как слова из шлягеров – дуэт Карцев – Ильченко со сцены разговаривал крылатыми выражениями и бескрылыми недоговоренностями.
Эти слова и намеки соответствовали строго своему времени, и смысл их улетучился с развалом Советского Союза. Однако в каждом человеке, советском или антисоветском, но жившем в любом возрасте, пусть даже и в полубессознательном, на территории империи в то время, слова Жванецкого, произнесенные им самим, Райкиным, Карцевым, Ильченко, содержатся в химическом составе крови.
“Дай ручку, внучек. Чтоб ты не знал, что я видел”. Теперь внучек считает, что там, в “совке”, были молочные реки с кисельными берегами…
Однако время Жванецкого не закончилось с концом Союза. Он не переставал грустно иронизировать, хотя скетчи и заметки его уже не шли “в народ”. Он занял сторону: оставаясь селебрити, принимаемым в “лучших домах”, не переставал быть либералом и демократом. Один из его текстов, полный горечи и даже обиды на его же, Жванецкого, огромную аудиторию, посвящен Егору Гайдару: “Он сделал наш язык переводимым, книги – понятными, нас – гражданами мира.
Заплатил очень дорого…”
И здесь же – приговор: “Сегодня идет очень результативная борьба за возвращение прошлого.
За возвращение женщин в литейные цеха.
Хороших новостей в программу «Время».
И в оборону…
Видимо, низы сошлись с верхами”.
Он продолжал высмеивать то, что называл “жлобством”.
Один из самых гомерически смешных, безжалостно точных и ошеломляюще печальных его текстов конца 1980-х – “Государство и народ”. По этой миниатюре сейчас видно, что за более чем три десятка лет в стране изменилось все и не изменилось ничего. А отношения общества и власти воспроизводятся буквально, словно бы социальные матрицы клонируются: “Государство все, что можно, забирает у нас, мы – у государства. Оно родное, и мы родные. У него и у нас ничего вроде уже не осталось. Ну, там, военное кое-что…” Фантастический диалог государства и общества, описанный всесоюзным ребе Михаилом Жванецким, продолжается в том же самом виде до сих пор. Что поделать, эффект колеи:
“Они нас окружают. Врагов надо донимать. Друзей надо кормить, иначе никто дружить не будет.
– И чего? Всё время?..
– Всё время, иначе все разбегутся. И враги не будут враждовать, и друзья не будут дружить. А нам они пока нужны. Обстановка сложная. Ну, иди, корми друзей, врагами я само займусь, и чтоб все понимал. А то стыд. Ни у одного государства такого бестолкового народа нет… Иди. Стой! Ты меня любишь?
– Ага.
– Пошел!..”
Если и случилась “величайшая геополитическая катастрофа”, то завершилась она с кончиной последнего нашего мудреца – Михаила Михайловича Жванецкого, описавшего все цвета неописуемых времен многострадального отечества. Больше пока описывать некому.
“Мы им подносим – они закапывают…
Удобно экскаваторам, копателям, конторе. Всем, кроме нас.
Как наша жизнь не нужна всем, кроме нас.
Как наша смерть не нужна всем, кроме нас.
Как нас лечат?
Как мы умираем?
Как нас хоронят”.
А вы говорите – сатирик…
Споры о Германии и моральные ловушки
Иногда вспоминаешь, что воюешь с Гитлером как-никак дольше, чем Америка”, – заметил в 1942 году Томас Манн, одновременно и благодарный Штатам за то, что они его приютили, и слегка обиженный на то, что формально он оказался в статусе
Как это все томительно напоминает наши сегодняшние дискуссии по поводу того, заслуживаем ли мы, те, кто имеет российское гражданство, запрета на получение шенгенских виз и как распознать сторонников режима, его противников и равнодушную массу, которой, по большому счету, все равно, что происходит в стране и в мире.
Томас Манн – великий писатель и очень умный человек с обостренным нравственным чувством. Но и он метался между любовью к Германии и ненавистью к тому режиму, который был установлен в стране на двенадцать лет и лишил его родины. Манн спорил со своими корреспондентами и даже с самим собой – причем в связи с теми же сюжетами, которые возникают в дискуссиях сегодня.
Отмена культуры и языка
В ноябре 1938-го, уже находясь в Штатах, куда он переехал, приняв приглашение Принстонского университета (точно так же, как сегодня выручают некоторых, но очень немногих
Манн еще поменяет свою точку зрения, но пока разъясняет: “Не надо же забывать, что большая часть немецкого народа живет в вынужденно немой и мучительной оппозиции к национал-социалистическому режиму и что ужасные преступления, происшедшие там в последние недели, отнюдь нельзя считать делом рук народа”. Антисемитизм – “дело исключительно правящей верхушки”. Западноевропейские державы проводили близорукую политику по отношению к национал-социалистическому режиму и развязали ему руки. Немецкая же культура – одна из самых богатых и значительных в мире, и, когда немецкий народ “покончит” со своими правителями, которые позорят его, эта культура еще принесет свои плоды. “Ужасы нашей растерянной современности” – не повод отказываться от изучения культуры и языка.
Германия злая и Германия добрая
Итак, режим не следует отождествлять с культурой и языком нации. Но и народ не следует отождествлять с его вождем, установившим специфический режим со специфической идеологией. В 1942 году Томас Манн отказался возглавить кампанию по сбору средств на американский бомбардировщик. Возмездие Германии заслуженное, и он даже стоически считает справедливыми бомбежки родного Любека, места действия “Будденброков”, но не готов соучаствовать в военном ответе.
В 1943-м в Библиотеке Конгресса и в Колумбийском университете Манн прочитал доклад “Новый гуманизм”, в котором призывал не отождествлять понятия “немецкий” и “нацистский”: “Не Германию и не немецкий народ надо уничтожить и стерилизовать, а уничтожить надо отягощенную виной комбинацию власти юнкерства, военщины и тяжелой промышленности, ответственную за две мировые войны”.
В мае 1945-го он снова оказался в Библиотеке Конгресса с докладом “Германия и немцы”, где уже совсем не столь уверенно отделял немцев от их павшего только что режима и говорил о том, что трудно разделять Германию на добрую и злую, потому что “злая Германия – это и есть добрая, пошедшая по ложному пути”. И потому “для человека, родившегося немцем, невозможно начисто отречься от злой Германии, отягощенной исторической виной”.
Конформизм и руины
К Манну апеллируют немцы. Один из них, писатель Вальтер фон Моло, проведший годы войны в Германии во “внутренней эмиграции”, обратился к выдающемуся соотечественнику в открытом письме с призывом вернуться в Германию и помогать ей “советом и делом”. Манна все время о чем-то просили: собрать деньги на бомбардировщик, возглавить комитет по восстановлению демократии на родине, похлопотать перед оккупационными властями за коллаборациониста, который себя таковым не считает… Но это письмо хорошо известного ему писателя, критиковавшего тех, кто уехал из Германии в годы национал-социализма, вывело нобелевского лауреата из себя, и 7 сентября 1945-го он ответил со всей возможной страстностью.
Манн пишет о своем настороженном отношении к Германии. Той Германии, которая травила его, способствовала утрате “привычного уклада жизни, дома, страны, книг, памятных мест и имущества”, сопровождавшейся “постыдной кампанией отлучений и отречений”. И далее – о главном, о всеобщем конформизме, который привел к тому, что режим утвердил себя в Германии: “Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с именами и мировыми именами – врачи, музыканты, педагоги, писатели, художники – единодушно выступили тогда против этого позора, если бы они объявили всеобщую забастовку, многое произошло бы не так, как произошло”. И далее: “Непозволительно, невозможно было заниматься «культурой» в Германии, покуда кругом творилось то, о чем мы знаем. Это означало приукрашивать деградацию, украшать преступление”. Эту мысль он повторит в одном из писем 1946 года – горе и стыд он испытывает по поводу “ужасного, бессердечного и безмозглого провала немецкой интеллигенции на экзамене, которому она подверглась в 1933 году”. Это из письма Гансу Блунку, председателю Имперской палаты по делам печати при Гитлере, за которого Манн отказался ходатайствовать перед оккупационными властями. Немецкая интеллигенция, продолжал писатель в письме этому коллаборационисту 22 июля 1946 года, “должна сделать много
Аналогичным образом тогда рассуждала Ханна Арендт, которая после всего, что испытала в Германии, утратила веру в тот слой, который Манн назвал “немецкой интеллигенцией”. В интервью западногерманскому телевидению в 1964 году она вспоминала, как в национал-социалистической Германии вокруг нее – “в любом случае не под давлением террора” – образовался вакуум. Это был тот самый
…Манн продолжал в упомянутом письме 1945 года объясняться с коллегой фон Моло – он благодарен Штатам, стране, его приютившей: “…у меня подрастают внуки, говорящие по-английски”. Ему хочется довести труд своей жизни “в атмосфере могущества, разума, изобилия и мира”. Кроме того, “не скрываю, что боюсь немецких руин – каменных и человеческих”.
И в то же время: “Довольно разговоров о конце немецкой истории! Германия неравнозначна тому короткому и мрачному эпизоду, который носит имя Гитлера… Пусть Германия вытравит из себя спесь и ненависть, и ее полюбят”. В этом же письме весьма точно и прозорливо Манн предрекает характер послевоенного восстановления западного мира – наступление эры глобализации с “уменьшением роли политических границ”. Он верил, что Германия способна вписаться в этот процесс. И, в сущности, не прогадал. Хотя разочарования на этом не закончились.
Европейская Германия
Март 1947-го. Снова его зовут в Германию, в Мюнхен. Он пишет письмо младшему брату Виктору, который в годы войны остался в Германии и работал советником по сельскому хозяйству в структурах вермахта. Старший брат выражает опасения в связи с возникающей в стране атмосферой, ссылаясь на мнение, согласно которому, приди Гитлер сейчас к власти, “60, а то и 80 % народа встретили бы его возгласами «ура»”. Неужели мне ходить по Мюнхену с охраной, спрашивает Томас у Виктора. “А что надо, что можно сказать немцам, если они чувствительны, как мимоза, исступлены, изранены, предельно раздражены?”
Это психологический диагноз, поставленный нации, которая должна нести коллективную ответственность, но совершенно не собирается этого делать. Манн пишет брату: “Немцы, в сущности, не хотят давать в обиду своей Третьей империи. Значит, говорить только о будущем! Но ведь оно покрыто сплошным мраком”.
И тем не менее в 1949-м он совершит первую поездку в Германию. И уже в 1950-м Манн в письме (от 21 ноября 1950 года) книготорговцу Мартину Флинкеру станет мечтать о Европе “лучших немцев, которые хотят европейской Германии, а не германской Европы” – безукоризненная формула, которой можно описать определенный слой “европейских русских”, которые мучаются совестью и проблемой коллективной ответственности, ругаются между собой по поводу того, где должен оставаться хороший русский – за границей или в России.
…И в том же году в письме писателю Эмилю Бельцнеру (24 мая 1950-го) – оптимистическое: “Германии нужно время, сосредоточенность, раздумье, мир, чтобы после ужасных нравственных сумятиц и разрушений прийти к самой себе”. А в январе 1951-го, в письме Агнес Мейер, журналистке и матери будущей легендарной хозяйки
История показывает, что наши сегодняшние споры, результат растерянности и отчаяния, не уникальны. История показывает, что она, увы, повторяется. Как и ее уроки, которые никто никогда не желает учить.
Post scriptum
Банальность Хайдеггера
Почему ультраправые идеи так притягательны? В последние годы, в связи с выходом в свет сразу в нескольких странах, в том числе в России, части “Черных тетрадей” – по сути, дневников немецкого философа Мартина Хайдеггера, – с новой силой разгорелись дискуссии о его связи с нацизмом.
Великий затворник с недоверчивым, неприятным взглядом и жесткими, словно обороняющими хозяина усами, в шапочке, как у булгаковского Мастера, запиравшийся в своем убежище
Ключевое понятие
“Дорогой Мартин”
В стенограмме обсуждения работ Хайдеггера в Институте философии АН СССР в 1989 году нет ни слова о его связи с нацизмом. Это было вне дискуссии – говорили о собственно философии и проблемах перевода. В конце 1980-х только-только вышли книги Виктора Фариаса и Пьера Бурдье, посвященные тому, что потом назовут “делом Хайдеггера” – связи философа с нацизмом. В те годы еще не была опубликована его любовная и деловая переписка с Ханной Арендт, чьи “Истоки тоталитаризма” и “Банальность зла”, возможно, отчасти объясняли феномен философа, прислонившегося к национал-социализму, но не отменяли ее любовь к учителю, “дорогому Мартину”. И ничего не было известно о содержании его “Черных тетрадей”, которые публиковались и переводились очень постепенно, – они обнаружили мучительную борьбу философа за свой правильный (“духовный”) национал-социализм с приспособленным к нему
Теперь национал-социалистический дискурс здесь и там находят в его философских работах. Убедительный подробнейший труд о нацистских и антисемитских убеждениях Хайдеггера написал Эмманюэль Фай. Французский переводчик и писатель немецкого происхождения Жорж-Артюр Гольдшмидт обнаруживает его, как и Фай, даже в “Бытии и времени”, что сделать, деликатно говоря, непросто. Впрочем, он заходит еще дальше, утверждая, что сам по себе немецкий язык Хайдеггера – нацистский.
Простой обыватель
Покинув пост ректора и отдалившись от “вульгарного” национал-социализма, Хайдеггер в еще большей степени погрузился в затворничество. Предав коллег-евреев, мирясь с нацистским активизмом своей жены Эльфриды и в принципе с тем, что происходило в Европе уже после 1933 года, он, такой всегда отдельный, смешался с массой “банальных”, средних бюргеров, которым потом, после поражения нацизма, оккупационные власти устраивали “экскурсии” по лагерям смерти, – неужели не мешал им спать дым печей крематориев? Но в
Работа “Бытие и время” посвящена учителю, Эдмунду Гуссерлю. Хайдеггер торопился ее закончить, потому что появление книги могло поспособствовать плану Гуссерля: тот намерен был уступить своему ученику кафедру во Фрайбургском университете (что и произошло в следующем, 1928 году). Когда в апреле 1933-го Гуссерля как еврея лишили статуса почетного профессора Фрайбургского университета, любимый ученик самоустранился от какой-либо помощи. Зато 1 мая того же года Хайдеггер стал членом Национал-социалистической немецкой рабочей партии (НСДАП), а в конце месяца вступил в должность ректора во Фрайбурге. А ведь учителю Хайдеггер был обязан местом в Марбургском университете, где у нового преподавателя появилось множество учеников, впоследствии мыслителей мирового уровня, большинство из которых были евреи: Макс Хоркхаймер, Карл Лёвит, Герберт Маркузе, Лео Штраусс, Ханна Арендт.
Другом Хайдеггера был Карл Ясперс, женатый на еврейке. С ним, когда это понадобилось, отношения были разорваны. (“Культура не имеет значения. Ты лучше посмотри на его потрясающие руки!” – говорил Хайдеггер Ясперсу о Гитлере.) Впрочем, в последнем письме Ханне Арендт, датированном зимой 1932–1933 годов, он называл слухи о своем антисемитизме клеветой – “и уж подавно это никак не может затрагивать отношения к тебе”. Как говорил один из персонажей романа И. Грековой, она же Елена Вентцель, “свежо предание”: “И заметьте, у каждого погромщика есть свой любимый еврей”.
Принуждение к лояльности
Труднопереводимое
Был ли Хайдеггер жертвой
Речи Хайдеггера 1933–1934 годов – “Самоутверждение немецкого университета”, “Университет в новом Рейхе”, “Национал-социалистическая школа знания” и другие – можно было бы счесть обычным изъявлением лояльности с использованием доминировавшего тогда политического языка. Но проблема в том, что в этих выступлениях Хайдеггер обогащает нацистский язык и, как следует из “Черных тетрадей” того времени, делает это более или менее искренне, со рвением и интеллектуальным усилием.
Не такими ли были карьеры советских философов-марксистов, мозгами, правда, сильно пожиже хайдеггеровских, при схожем политическом режиме? И не так ли готова вести себя, вписываясь в политический мейнстрим, часть нынешней российской гуманитарной профессуры?
Хайдеггер, разумеется, не Адольф Эйхман, отвечавший за окончательное решение еврейского вопроса, на банальности и бюрократичности поведения которого настаивала Ханна Арендт. Но он тоже банален. Потому что адаптивен. Это всё те же вопросы о среднем человеке, жившем в тоталитарные времена, которыми задавалась Арендт: “Почему он вообще согласился стать винтиком? Что случилось с его совестью?.. И почему в послевоенной Германии не нашлось нацистов? Почему все смогло перевернуться вверх дном во второй раз, попросту в результате поражения?”
Корни и почва
Если бы Хайдеггер жил в 1960–1970-е годы в СССР, в политике он бы примкнул к неформальной “русской партии”, в прозе (и поэзии – ведь он писал стихи) – к “деревенщикам”, к кругу “Нашего современника” и “Молодой гвардии”. Если упростить его позицию, он был “почвенником”, только европейским, политически – предшественником нынешних “новых правых”, борцов за постпорядок.
Его подлинная историческая Европа ограничивалась идиллическими уголками Шварцвальда, ледяным воздухом гор, запахом елей, эхом от ударов топора дровосека. Изящные и неожиданно внятные хайдеггеровские миниатюры описывают, например, волшебство колокольного звона. И в этом нет, разумеется, ничего национал-социалистического: его немецкий романтизм был реакцией на приход буржуазной цивилизации, эпохи “отрыва от корней”. Нацизм как власть лишь придал политическое измерение даже не столько философии, сколько мироощущению Хайдеггера. От которого он, разумеется, не отказался и после войны, разве что “духовный национал-социализм” где-то растворился. В речи “Отрешенность”, произнесенной в его родном городе Месскирхе в 1955 году, Хайдеггер скажет: “Под угрозой находится сама укорененность (что можно переводить как “оседлость”, “стояние на почве”. –
После выхода части “Черных тетрадей” влиятельное французское интеллектуальное издание
Наверное, имеет смысл оставить Хайдеггера философии. Одновременно изучить на его примере, из какого сора может вырасти (а может при определенных обстоятельствах и не вырасти) крайне правая идеология. Попутно вспомнить, что прерывистая история его любви к Ханне Арендт (антисемита к еврейке) стоит где-то между Тристаном и Изольдой и Абеляром и Элоизой.
Швамбрания Орхана Памука
Кто из нас в детстве не придумывал свои собственные воображаемые страны, свои Швамбрании – со специфической историей, культурой, королями и военачальниками и обязательно с подробной картой. Вместе с детством эта разновидность государственного и исторического строительства заканчивается. Однако некоторые писатели оставляют себе такую привилегию. К ним относятся и Джонатан Свифт, и Орхан Памук. Роман “Чумные ночи” и есть такая Швамбрания. Воображаемая островная страна, которая вполне могла существовать, чья история и, конечно же, географическая карта вплетены в большую историю XX века.
Памук признавался, что любит подобную игру: именно она и называется
Те романы Орхана Памука, которые условно относятся к современной эпохе, несут на себе печать прошедшего времени: его деталей, внешних обстоятельств вроде турецких военных переворотов, внутренней жизни чайных в Карсе или среднестатистических семей в Стамбуле, садящихся каждый вечер ужинать перед телевизором. “Музей невинности” – роман о любви (оставивший след на карте достопримечательностей Стамбула в виде одноименного Музея невинности, где хранятся 4213 окурков сигарет, выкуренных возлюбленной главного героя), казалось бы, о сегодняшнем дне. Но это не так: действие в нем начинается в 1970-е. И это история именно про ту эпоху. “Черная книга” была бы невозможна в эпоху интернета – в ней ключевую роль играют бумажные газеты, она пахнет типографской краской и газетной бумагой.
В течение почти полувека работы над классическими многоплановыми романными формами Памук зарастает памятью. В том числе о тех эпохах, в которых он, разумеется, не жил, но куда помещает не только своих героев, но и себя и своих близких: в романе “Меня зовут Красный”, в котором действие происходит в XVI веке, возникают Орхан, его брат Шевкет и его мать Шекюре – так, собственно, зовут брата и маму писателя. Но все эти романы почему-то кажутся прозой о сегодняшнем дне. Сегодня прорастает из позавчера, а позавчера кажется сегодняшним днем. В этой прозе всегда присутствует сразу несколько культурных слоев, которые нуждаются в бесконечных сносках. Так и в “Чумных ночах”, повествовании о чуме в раю, об эпидемии 1901 года на вымышленном средиземноморском острове Мингер, части Османской империи, который, будучи заблокированным из-за распространения болезни, объявляет о своей независимости – и придумывает сам себе историю и даже отчасти язык.
Уже стал банальностью разговор о том, что, начав писать “Чумные ночи” в 2016 году, Памук удивительным образом предсказал пандемию коронавируса 2020-го и подробнейшим образом описал психологические детали поведения людей во время карантина. Включая каскадно развивающиеся политические последствия пандемии и самоизоляции. Но в том-то и дело, что между историей и современностью для Памука нет границ, и потому у него всегда урок истории перед глазами.
Скажем, меняющаяся цивилизация и ее климатический кошмар давным-давно предсказаны писателем в том же его выдающемся раннем романе “Черная книга”. Во вставной новелле, эссе журналиста Джемаля под названием “Когда отступили воды Босфора”, он представляет пересохший пролив, предъявивший миру все его (анти)культурные слои, хранившиеся тысячелетиями под водой. В обнажившемся пространстве крышка от бутылки газировки соседствует с башмаками семисотлетней давности, остовы затонувших сотни лет тому назад судов лежат рядом с кофемолками, покрытыми водорослями, и черными фортепьяно в броне из мидий. Там обнаруживаются рыцари-крестоносцы, восседающие “с оружием и в доспехах на скелетах все еще упрямо стоящих на ногах коней”. А рядом – “кадиллак” знаменитого бандита из Бейоглу, уходившего от полиции вместе со своей подругой и ринувшегося прямо в машине в ночные черные воды Босфора: “…увижу, как сидящие на переднем сиденье бандит и его возлюбленная целуются, обнимают друг друга тонкими, в браслетах руками, пальцы которых унизаны кольцами. Не только челюсти, сами их черепа будут слиты в нескончаемом поцелуе”.
Но здесь же, среди обнажившихся слоев цивилизаций, среди кельтов и ликийцев с открытыми ртами, содержится и эмбрион будущих пандемий: “…среди вырывающихся из старых подземелий ядовитых газов, топкой глины, трупов дельфинов, меч-рыбы и камбалы, среди крыс, открывших для себя новый рай, распространятся эпидемии совершенно новых болезней; это главное, к чему мы должны быть готовы”.
Такой же срез цивилизации – не только вдоль, с греческой, османской и вымышленной мингерской культурами, но и поперек, в продолженном времени, – представлен в “Чумных ночах”. И помимо механики пандемии, здесь есть другая механика – демонстрация технологии появления мифов, которые рождаются на глазах и ложатся в основу государственной истории несуществовавшей страны, обретшей в результате мифологической интерпретации трагических событий и череды случайностей субъектность и даже язык. Концепция Бенедикта Андерсона о нациях как воображаемых сообществах хорошо известна. Но Памук, пожалуй, второй писатель после Томаса Манна, сочинившего такую же воображаемую страну в романе 1909 года “Королевское высочество”, который показал художественными средствами, как рождаются подобного рода сообщества.
Нобелевский лауреат, как и положено писателю, “весь мир заставившему плакать над красой земли своей”, на своей же земле был и гоним. В 2005-м, за год до Нобелевки, Памук едва не угодил в тюрьму за “умаление турецкости” – нам ли не знать, как возникают столь странные архаичные обвинения. Он всегда позволял себе выступать в защиту курдов и свободно рассуждать о геноциде армян. Однако он же и пытался объяснить Европе, как именно стоит расшифровывать Турцию, увязшую между Западом и Востоком: “Я родом из страны, которая стучится в двери Европы, и поэтому мне известно, с какой легкостью вспыхивает негодование, вызванное чувством ущербности, и каких опасных размеров оно достигает”.
Притяжение и отторжение Европы понятно не только туркам, но и россиянам. И эти отношения любви-ненависти, близости-отторжения, восхищения-презрения – в том виде, в каком их описывал Памук в своей публицистике и речах на вручении премий, – очень похожи. В эссе “Политика и семейные застолья” писатель превращается в наблюдателя-социолога, который слушает разговоры обычных людей и пытается понять их фрустрации, связанные с образом Европы, желанной и недостижимой десятилетиями, а потому ненавидимой: “Раньше люди с надеждой говорили, как в будущем мы будем еще ближе к Европе, а сейчас они только и говорят о зле, которое исходит от нее, причем в таких выражениях, которые можно услышать только на городских окраинах”. В “Злости униженных” Памук рассказывает об одобрении самыми обычными, незлобивыми турками теракта 9/11: “– Орхан-бей, вы видели, как разбомбили Америку? – сказал он и злобно добавил: – Правильно сделали”. “Этот старик, – продолжал писатель, – вовсе не был исламистом; он работал садовником… Хотя позже он пожалел о своих словах… он был далеко не единственным, от кого я это слышал. И все же за проклятиями в адрес тех, кто погубил столько невинных жизней, следовало «но», а затем начиналась завуалированная либо открытая критика Америки как политического лидера”.
Памук пытается во всем этом разобраться, как пытался разобраться в устройстве архаичного мышления на примере политического исламизма в романе “Снег”.
Таким и должен быть выдающийся писатель –
Орхан Памук – писатель, находящийся ровно в середине мира между Западом и Востоком. Родившись в европеизированной семье, где отец поклонялся французской культуре, переводил Поля Валери и часто уезжал в Париж, чтобы увидеть в “Кафе де Флор” Сартра и Бовуар, Памук создал множество романов, чьи сюжеты всегда построены на дихотомии и переплетении Запада и Востока. В интервью для “Нувель обсерватер” в 2001 году (репортер застал Орхан-бея на острове Хейбелиада, дачном месте для коренных стамбульцев, за написанием романа “Снег”) Памук признавался, что он всегда пишет типично западный роман, “перемешанный со сказками исламской традиции”.
Не таков ли Стамбул – разбросанный по Европе и Азии, обреченный на эту двойственность своей историей и географией? Не такова ли сама Турция, привлеченная соблазнами европеизации и модернизации и неизменно отталкивающаяся от них?
Таков и остров Мингер, придуманный и описанный во всех подробностях в последнем романе Памука “Чумные ночи”, где право вести повествование автор передал воображаемой исследовательнице мингерской истории Мине Мингерли. Роман, в котором писатель со снисхождением и пониманием относится к слабостям человеческим и который заканчивается несколько комической сценой: пожилая Пакизе-султан, на несколько недель случайно оказавшаяся в молодости королевой Мингера и впоследствии изгнанная оттуда, выходит на балкон своего женевского дома с маленькой правнучкой-мингеркой и, поощряя лживый государственный миф, в котором она сама занимает абзац в учебнике истории, кричит вместе с ней: “Да здравствует Мингер! Да здравствуют мингерцы! Да здравствует Свобода!”
Его мужская правда
В романе 2004 года “Заговор против Америки” Филип Рот, согласно общему мнению, предсказал Трампа. Точнее, не собственно Трампа, а беззащитность любой страны, в том числе с укоренившимися демократическими институтами, перед приходом лидеров, которых начали называть правыми популистами. В романе на выборах 1940 года побеждает не Франклин Делано Рузвельт, а Чарльз Линдберг, знаменитый авиатор, совершивший в 1927 году трансатлантический перелет. Он же – автор слогана “Америка прежде всего”, человек, поддерживавший нацистскую Германию, получивший из рук Геринга орден. Линдберг в романе Рота успешно устанавливает пронацистскую антисемитскую диктатуру.
Комментируя в 2017 году вдруг заново проснувшийся интерес к “Заговору против Америки”, Филип Рот выразился в том смысле, что реальный Линдберг все-таки был герой, а Трамп – абсолютное ничтожество. Несмотря на то что мировоззрение, в том числе политическое, у Рота было (суммировать его можно в одной фразе: Барак Обама наградил писателя
Контрпропагандист жизни умер 22 мая 2018 года в возрасте восьмидесяти пяти лет, отказавшись от писательства в восемьдесят и аскетически соблюдая свое обещание (нарушая его в малых формах), что, вероятно, было непросто сделать одному из самых плодовитых писателей в истории мировой литературы.
Рот так и не получил Нобелевскую премию, хотя писатель, в один ряд с которым его всегда ставили – Сол Беллоу, – стал ее лауреатом еще в 1976-м. Наверное, Нобелевский комитет воротил от Филипа Рота нос из-за одной-единственной сцены в его прозе – мастурбации героя романа “Случай Портного” с использованием куска печени, который был потом подан к семейному еврейскому столу. Еврейский юноша Александр Портной стал для Филипа Рота тем же, чем девочка по имени Лолита для Владимира Набокова, – поводом для скандала, запретов, упреков и всемирной славы. Как заметила одна критикесса, иронизируя над самой собой, читать девушке в восемнадцать лет “Портного” – это все равно что читать девочке в пятнадцать лет “Лолиту”: как ужасно узнать, какими глазами смотрят на нас мужчины. Но является ли Нобелевский комитет девушкой восемнадцати лет? Набоков без Нобеля, Рот без Нобеля – зачем вообще тогда нужна эта премия?
Филипа Рота, “заглянувшего в самое сердце американского еврея”, после “Случая Портного” обвинили в антисемитизме: он показал быт – смешной и трагический – американцев-евреев, выходцев из Европы, слишком откровенно. Его проза была, с позволения сказать, фаллоцентричной, все мужские персонажи помешаны на сексе. Но ведь главный персонаж Сола Беллоу Мозес Херцог помешан на нем в не меньшей степени. У другого нобелевского лауреата – Исаака Зингера – многие герои такие же. А у смертного одра Рота его биограф Блейк Бэйли насчитал нескольку штук
Один из романов Рота называется
Если бы Филип Рот заглянул в сердце и в штаны исключительно американских евреев, его смерть столь заметным образом не отразилась бы в мировой прессе. Причем колумнисты вспоминали даже не встречи с писателем, а свои первые впечатления от прочтения Рота. Еще бы: я и сам помню, как в начале 1980-х, стоя в метро, подчеркивал ногтем ту или иную фразочку в книге в желтой обложке, “
Рот занимался тем, чем всегда занимается писатель, – описывал человека. Просто он делал это на примере, как правило, еврея мужского пола, выходца, как и он сам, из Ньюарка, штат Нью-Джерси. Иногда – писателя, иной раз – интеллектуала или преподавателя. Натан Цукерман, Давид Кепеш – протагонисты Рота, в которых, наверное, есть многое от самого писателя, но тем не менее они – плод его воображения.
И даже если сам Филип Рот, следуя обещанию Ингмара Бергмана “Встретимся в следующем сценарии!”, мстил врагам из своей подлинной жизни, они при этом не переставали оставаться литературными персонажами. Критики убеждены, что, например, в романе “Мой муж – коммунист!” Рот вывел свою бывшую жену, актрису Клэр Блум, ответив на ее мемуары “Покидая кукольный дом”, где он изображен психопатом. Когда в 1996-м вышла книга Блум, рецензия в журнале “Тайм” была озаглавлена так: “Случай Клэр Блум”. Тень “Случая Портного” нависала и над женой Рота.
Впрочем, как сказано не раз, писатель не обязан быть хорошим человеком. К тому же и у самого Рота нет безукоризненно положительных персонажей. Они у него, страшно сказать, как в жизни, обманывают, в том числе самих себя, запутываются, заходят в тупик, безнадежно разочаровываются во всем, умирают. Постоянно умирают. А смерть у стареющего Рота и вовсе становилась едва ли не главным персонажем.
Единственная по-настоящему документальная книга Рота – о его отце, Германе Роте, честном ньюаркском страховом агенте. В русском переводе книга называется “По наследству”. Она имеет специальный подзаголовок: “Подлинная история”. Герман Рот здесь не литературный персонаж (он таковым побывал в “Заговоре против Америки”), а просто отец писателя. И он умирает. И Рот описывает его последние месяцы.
Пронзительная книга о сыновней любви. Безжалостная книга, потому что такова профессия писателя – он ведь, как гриф, собирает все, в том числе со своих родственников и знакомых, в том числе с трупов. “Меня разбудил собственный крик. На мертвом лице отца, при том что его закрывал саван, я различил недовольство: я не так снарядил его в вечность. Поутру мне стало ясно, что он имел в виду эту книгу: ничего не поделаешь, профессия у меня беспардонная, и я писал ее все то время, пока он болел и умирал”.
Сам Филип Рот так и не стал отцом. Но хорошо понимал отцовское мировосприятие. О нем – его “Возмущение”. Сколь многим знакомо это чувство “а идише папэ”, еврейского отца – лишь бы сын не попал в историю, в данном случае – не загремел в армию на Корейскую войну. И не погиб. А он таки загремел в армию – и погиб. В 1952-м.
Никаких уроков и нравоучений. Но это самый антивоенный роман из антивоенных. Самый еврейский из еврейских – в нем слышны интонации и обертоны Исаака Бабеля. Самый отцовский из отцовских. “Мистеру Месснеру так и не было суждено оправиться от удара. «Я говорил ему, чтобы он поберегся, – сказал он жене, едва пролив первые слезы. – Но он же меня не слушал!» <…> Он забывал бриться, прекратил расчесывать волосы, и вскоре постоянные клиентки, пристыженно отводя глаза, принялись подыскивать в округе другого кошерного мясника, а то, и вовсе махнув рукой на традицию, отоваривались в супермаркете”.
Великий писатель опознается по началам повестей, рассказов, романов и их концовкам – проделайте такой эксперимент, например, с повестями Юрия Трифонова. Рот, мистифицируя собственную биографию, как-то заметил, что в двадцатитрехлетнем возрасте в кафетерии Чикагского университета он обнаружил бумажку с почти двумя десятками фраз, никак между собой не связанных. Знак свыше! Все они стали потом первыми фразами его романов. Он написал романов больше, чем два десятка, и продолжал писать, уже исчерпав эти фразы. Одна из них, еще до скандальной славы “Портного”, сделала его знаменитым: “Когда я впервые увидел Бренду, она попросила меня подержать ее очки”.
Это первое предложение короткой, нежной повести о любви и расставании “Прощай, Коламбус”, написанной им в двадцать шесть лет. И сразу – Национальная книжная премия. Примерно в этом же возрасте Томас Манн написал своих “Будденброков” – и стал знаменитым. Крупные формы пришли к Роту потом, а “Коламбуса”, в отличие от его читателей, он терпеть не мог. Был и период сравнительно коротких романов уже старого мастера: например, “Умирающее животное” – совсем не нежное повествование о любви стареющего Давида Кепеша и юной девушки, и тоже о расставании, но по самой жестокой, столь частой у Рота причине – она умирает раньше главного героя.
Отдельная история – разглядывать фотографии Рота. Можно выстроить целый сериал, где он в разном возрасте стоит в декорациях своих книг – унылых городских пейзажах Ньюарка. Молодой плейбоистого вида красавец с буйной иссиня-черной шевелюрой и едва наметившейся плешью – и лысый мэтр с всклокоченными седыми патлами над ушами, взъерошенными бровями, тонкими строгими губами и еще более строгим взглядом (а)моралиста. Чем старше он становился, тем во все более сложный пейзаж превращалось его лицо.
Биограф писателя Блейк Бэйли говорил: “Умирать – тяжелый труд, и Рот был трудягой”. В сорок девять лет ему была диагностирована ишемическая болезнь сердца. Отношения с Клэр Блум когда-то довели его (и ее) до больницы. Но он работал – писал. И прожил чуть меньше своего отца, который “к восьмидесяти шести… чуть не полностью ослеп на правый глаз, но в остальном отличался отменным для своего возраста здоровьем…”.
Рот не терял специфически еврейского чувства юмора: в конце концов, тот же “Случай Портного” – гомерически смешная книга. В 2012 году, как раз тогда, когда Рот оставил труд прозаика, он спросил у своего будущего биографа: “Вы когда-нибудь писали не о людях, которые беспробудно пили?” (предыдущие три книги Бэйли были о попивавших писателях). На что биограф ответил: “Вы будете у меня первым”. Филип Рот не мог не оценить такой ответ.
За каждым большим писателем стоит огромная вселенная, которая с его смертью уходит ко дну, как Атлантида: довоенная Варшава Исаака Зингера, Чикаго Сола Беллоу, Ньюарк Филипа Рота. Но именно писатели и спасают от забвения эти удивительные миры.
Последняя фраза Рота из книги об отце: “Ничего нельзя забыть”.
Свеча в темноте
Человеку хочется света во мраке. Праздник святой Люсии выпадает на декабрь, свечи Санта-Люсии, если дело происходит в северных странах, разрывают зимнюю безысходную темноту, а хоралы, которые поют дети в белых одеждах, утешают. Ханука с ее менорой и огнями – это тоже декабрь, и она особенно важна своим светом в странах ашкеназийских евреев, где холодно, темно и снежно, где была черта оседлости, куда потом пришел Холокост. И где зародилась та специфическая цивилизация, столь далекая от сегодняшнего Израиля, которую описал Исаак Башевис Зингер, чье 120-летие прошло сравнительно недавно (хотя здесь – первая загадка его биографии: он сам запутывал следы, и получалось, что родился то ли в 1902 году, то ли в 1904-м). За описание этой цивилизации, уже затонувшей в тяжелой воде времени, он и получил Нобелевскую премию.
Именно Ханука чаще, чем любые другие праздники, оказывалась в центре его прозы, особенно рассказов для детей, неизменно дававших надежду. Ханука – это праздник чуда, горевшей восемь дней меноры; а на что еще надеяться людям, как не на чудо? И потому эти детские истории не слишком отличались от рассказов для взрослых, внешне простых, но нагруженных слоями смысла и эмоциями, как ханукальные пончики суфганиёт – вареньем.
На фотографиях – строгий пожилой господин с несколько настороженным взглядом голубых глаз, столь же строго одетый. Черный костюм, белая рубашка, галстук темных тонов. Непременно шляпа. Летом – летний костюм и летняя шляпа. Трудно себе представить, что именно этот строгий господин, прячущий за иронией застенчивость, насытил свои книги всевозможной фольклорной нечистью и чудесами, человеческой суетой и трагедиями – здесь даже у бесов проблемы на работе и в личной жизни. И что именно он незадолго до смерти в ответ на вопрос “Что самое важное в жизни?” своим скрипучим голосом ответил: “Девки”. И хотя это была шутка, в ней было немало автобиографического, а многие герои его книг – эмансипированные еврейские мужчины – могли бы с ним согласиться; правда, до добра это их не доводило. А шутил этот строгий пожилой господин в галстуке, говоривший на бойком, сильно грассирующем английском, постоянно: его встречи с читателями – некоторые документальные отчеты можно найти в сети – сопровождались гомерическим хохотом аудитории, как если бы на сцене стоял Михаил Жванецкий.
Зингеру часто задавали вопрос: почему он писал на умиравшем (и почти умершем еще при его жизни) языке восточноевропейских евреев – идише? Да потому что Холокост, ассимиляция евреев, формирование народа государства Израиль постепенно сужали носителей и аудиторию этого языка. (Что происходило по всему миру, в том числе и в СССР, где тихо сошел на нет журнал “Советиш геймланд”, вывеску которого я еще помню на улице Кирова, ныне Мясницкой – в следующем после пряничного Дома Перлова здании; главным редактором был Арон Вергелис, зять Валентина Катаева.) И Зингер продлевал его жизнь: считая необходимым развлекать читателя, писал в жанре газетных сериалов, из номера в номер, в выходившей на идиш нью-йоркской газете “Форвертс”.
Естественным образом Зингер знал польский, но в отличие от идиш это был все же не родной язык, – а английский и вовсе приобретенный. Писатель отшучивался: произведения на умирающем языке – хорошая тема для будущих соискателей степени
Нобелевская премия за 1978 год, присужденная Зингеру, вызвала в многообразном еврейском мире некоторое недоумение. В Израиле Исаак Башевис был совсем не популярен, на иврит его начал переводить его собственный (когда-то брошенный вместе с женой) сын – журналист и писатель Исраэль Замир. Да и то папаша как-то кинул ему фразу, мол, зачем переводишь меня, писал бы лучше свое. В идишистской же литературе были свои классики: Сфорим, Перец, Шолом-Алейхем. А Зингер… Его творчество было существенным образом локализовано: или фольклорные сказочки про дураков из города Хелма, сатану и Гимпеля-дурня, почти аналога Иванушки-дурачка; или проблемы городских польских евреев до Холокоста (“Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, не известными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов”); или злоключения американских евреев, спасшихся от Холокоста и теперь живущих в городе Нью-Йорке и имеющих множество проблем с польскими и еврейскими женщинами и/или семьей. При том что сам писатель Шоа не пережил, уехав в Америку до войны, где представлял скорее субкультуру нью-йоркских евреев, столь похожую на субкультуру варшавской еврейской интеллигенции 1920–1930-х годов (“Пьют кофе, курят папиросы, читают разные газеты и журналы, пересказывают остроты”). И за это – Нобель?
Конечно, с самых разных сторон самый разный еврейский мир во всех его проявлениях показывали выдающиеся писатели. Американских евреев предъявили публике Филип Рот, Бернард Маламуд и получивший Нобеля за два года до Зингера Сол Беллоу. В Советском Союзе и своих по-настоящему выдающихся перьев хватало – от Бабеля и Гроссмана до Горенштейна и Галича. А для понимания глубины и причин драмы ассимиляции можно прочитать стихотворение “Происхождение” Эдуарда Багрицкого 1930 года: “А древоточца часовая точность / Уже долбит подпорок бытие. / …Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?”
Переведенный на английский Зингер показал всему миру совсем не пафосных евреев, с “еврейским неверием” или сложными отношениями с верой. Во всякой трагедии есть комическое, а Зингер, конечно, писал трагедии. У зингеровских книг нередко печальный конец, но в нем, как в ханукальной свече, всегда есть искра надежды. Главный герой романа “Враги. История любви”, запутавшись в хитросплетениях собственной жизни, в финале просто исчезает – так, что его и не найти. Да и вообще – все умерли. Но вот хорошие новости: рождается младенец, о котором есть кому позаботиться. И есть кому похоронить того, кто умер.
Ключевой персонаж “Врагов” – типический зингеровский герой в типических зингеровских обстоятельствах. Вот первый абзац книги (перевод с идиш В. Федченко): “Герман Бродер повернулся на бок и открыл один глаз. В полусне он спросил себя, где он – в Америке, в Живкове или в немецком лагере? В воображении он даже перенесся в тайник на сеновале в Липске”. Герой Зингера – представитель специфической группы людей. И тем не менее – типичен, как любое живое существо, разумеется, совсем не идеальное. Как и Аарон Грейдингер, он же Цуцик, главный герой и повествователь романа “Шоша”, варшавский ассимилировавшийся интеллигент, такой же, как и сам Исаак и его старший брат – писатель Исроэл-Иешуа Зингер, когда-то гораздо более знаменитый, чем младший (а их сестра Эстер тоже была писательницей!).
Единственное безукоризненно идеальное существо в прозе Зингера – это наивная и, как сказали бы сейчас, отстающая в развитии девочка-девушка Шоша из соседской семьи. То ли существовавшая в действительности, то ли выдуманная писателем. Идеальным непорочным существам нет места на земле. Их предают, они умирают. Но совсем не идеальные люди способны на жертвы – как Цуцик ради спасения Шоши, которую он так и не смог спасти. И эта жертва совсем не похожа на те, о которых говорит подруга Цуцика Бетти Слоним: “Люди жертвовали жизнью ради Сталина, Петлюры, Махно. Ради любого погромщика. Миллионы дураков сложат свои пустые головы за Гитлера. Иногда кажется, что люди только и делают, что ищут, за кого бы им отдать жизнь”.
Может быть, и не существовало никакой Шоши, но время от времени Зингер возвращал ее к жизни, в том числе в автобиографической прозе, совершенно не дающей возможности понять, где вымышленные, а где реальные истории.
Но зато в зингеровском мире есть подлинные персонажи: сам Исаак – сын раввина, у него были мама, папа, старший брат, сестра, младший брат. И жили они в Варшаве на Крохмальной улице, 10. Писатель должен иметь адрес, настаивал Зингер. В его случае это была именно Крохмальная улица, а не другие польские адреса, не его квартиры в Нью-Йорке и Майами. Всечеловечность, достойная Нобелевской премии, имеет адрес и неидеальную биографию. Именно этим в разговоре с сыном Исаак Башевис объяснял сам факт присуждения высшей писательской награды – и снова ерничал и шутил. “Шведы – антисемиты! – заявил он оторопевшему сыну. – А почему, по-твоему, они дали Нобелевскую премию именно мне?! Что они вообще могли понять в моих книгах?! Им просто понравилось, что в них действуют еврейские воры, проститутки и жулики, то есть евреи в них предстают такими же, как и все другие народы, и даже хуже”.
Такими были портреты его персонажей. Евреи, оказывается, самые обычные люди. А их зингеровские портреты, по замечанию Льва Аннинского, “осязаемые до дагерротипности”.
Замечу кстати, что на русский Зингер в основном переведен с английского. Переводы с идиш отличаются от английских не слишком сильно, потому что Исаак Башевис писал просто и принципиально коротко (роман не должен быть длиннее “Войны и мира”, иронически замечал он). Если сравнить переводы одной и той же книги – “Фокусника из Люблина” и “Люблинского штукаря”, – то на “Штукаре”, переведенном с идиш, лежит скорее печать блистательного стилиста, писателя и переводчика Асара Эппеля.
…Однако Ханука Зингера вызывает к жизни почти идеальные персонажи и непременно счастливый конец. “Сила света”. Так совсем не пафосный Исаак Башевис назвал рассказ о том, как подростки Давид и Ривка, прятавшиеся в подвале среди развалин уничтоженного Варшавского гетто, случайно найдя свечи и спички, зажгли свой ханукальный огонь и “свет свечи принес и в их души мир”. И они спаслись. Маленький мальчик Давид из коротенького, совсем детского рассказа “Козни дьявола”, спасая маму и папу от черта, прищемил ему хвост дверью и подпалил его ханукальной свечой: “Вот тебе! Да не забывай впредь, что Ханука – светлый праздник и нечистому на нем делать нечего”.
Во вселенной Исаака Башевиса Зингера царит мир. В доме пекутся картофельные оладьи – латкес. Дети играют в ханукальный волчок – дрейдл. А в меноре горят свечи, разрывая темноту и согревая от холода. “Да не бойся ты, Шошеле: я сделаю так, что ты будешь жить вечно”. И ведь не соврал, оставив ее навеки в своих книгах.