Удивительная история Марка Питовранова, понимавшего мертвых и побывавшего в загробном мире – в новом романе Александра Нежного «Психопомп».
© Нежный А.И., 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Часть первая
Глава первая
Жара была в августе, жара, духота, а в последние годы, особенно в такие удушливые дни, с четырех концов света поднималась и зависала над городом светло-серая, почти невидимая пелена. Должно быть, горели окружавшие город необозримые свалки; Капотня выбрасывала сероводород; сгущалась в облако ртутная гарь мусоросжигательного завода; и вместе с клубами дыма улетали в небеса смолы завода коксогазового. Боже Ты мой, отчего все норовят укоротить и без того недолгую нашу жизнь?! Еще не так давно в квартиру Питоврановых залетал прохладный ветерок из близлежащего парка. Но затем его взяли в кольцо новые дома, все, как один, в шестнадцать этажей, и теперь вместо ночной свежести в комнаты вползала духота с ощутимыми в ней приторными запахами сгоревшего в двигателях бензина, гари и остывающего асфальта. Или вдруг дунет – и повеет выгребной ямой величиной с Каспийское море. По ночам Марк слышал, как в соседней комнате, кряхтя, поднимался папа и с матерной бранью захлопывал и окно, и балконную дверь. Дышать не дают. Спать не дают. Жить не дают. Бл…ди. Излив гнев и ярость, папа шаркал в уборную; шумела вода; он возвращался, останавливаясь у двери в комнату сына, прислушивался, громко вздыхал, скорбя от жары, духоты и тоски одиночества, и – шарк-шарк – удалялся к себе. Марк видел полоску света под дверью, означавшую, что папа стоит у книжных полок, шарит по ним глазами, бормочет, что ни черта не видит, бранится, ищет очки и, наконец, вытаскивает книгу и ложится на диван. Диван скрипит; папа кряхтит; громко шелестят страницы. Минут через пятнадцать, слышит Марк, книга падает на пол. Свет горит. Папа заснул. Жалко его.
В полудреме Марк думал, как папа постарел. Волосы полезли из ушей. Купить ему триммер, чтобы стриг. И бородку. Тысячи полторы. Или две. Не помню. Выглядит плохо. Неразрешимая тайна человеческого бытия. Вот он родился и стал жить. Бабушка видела в нем великого человека; не получилось; потом она хотела, чтобы великим был я, и тоже не получилось. Из всех ночей самая душная. Надо было на дачу. Там изо всех щелей дует, и прохладно. Электричка стучит. И куда же вы торопитесь, куда… Папа на даче за вечерним шашлыком и само собой. За все лето ни разу. Джемма истлела. Бегал с ней до седьмого пота. Она меня охраняла и кидалась чуть что. Нельзя отпускать. Мотоциклист проезжал, она кинулась. Чуть не свалила. Чудом не упал. Оказался дьякон. Смешно. Был как бочонок, но с бородой и в очках. Глаза были круглые от страха. Джемму обозвал поганой сучкой, а меня нечестивцем. Она представляла обещанный ей в недалеком будущем золотой век царством освобожденных от житейских забот людей. Немного работы; много забав. Искусство, науки. Любовь. Кстати. Практикуете плотскую? Или без этого варварского обычая? Лучше от дождя. Или от почки. Понесла от Духа Святого. Аминь. Человек создан для счастья, как птица для полета. Она думала – Горький, а это Короленко, я узнал на филфаке. Но счастье далеко не всегда создано для человека. Феномен. Рук нет, пишет ногой. Никогда не задумывалась, что жизнь представляет собой непрекращающееся страдание, завершающееся смертью. Но когда бабушка говорила о счастье, она не для себя. Для людей. Для всего человечества. Угнетенная Африка. Негр в оковах. Она страдала. С воплем вырвать из груди сердце. Что сделаю я для людей! Мрак отступает. Бред. Но ведь не может быть, что папа родился и жил только для того, чтобы писать свои книжки. Бессмысленно. Есть бессмыслица, в которую можно поверить, а в эту – нет. Он жил, чтобы я родился; я родился, чтобы он умер. Ergo – сыновья убивают отцов. Так природа захотела. Ужасно. Я неповинен. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, а тот… Тот Иосифа. Да. Иосиф и его братья. Иосиф приложился к своему народу, означает – Иосиф умер. Из живших на земле воскрес один. Ваше имя? Иисус мое имя. Отчество? Иосифович. Другой Иосиф, не путайте. И еще один есть, это мой тезка. В отделе кадров всегда с ошибкой. Лолувич. Лолилуевич. Одна начитанная написала Лолитович. Фамилия? Христос. Единственный, кто не убил отца. Любишь ли ты Христа, чадо? Да, люблю. Крепко ли ты Его любишь? Ну… Наверное.
А церковь, которую Он основал, любишь ли ее и почитаешь, как мать? Что вы, ей-Богу. Там пахнет приятно. Учился недоучился божественное откровение уразуметь не можешь божественную истину постичь не в состоянии ступай хоронить своих мертвецов. Он пошел и на ходу заснул.
Странные сны ему снились, должно быть, от духоты. Он спал и видел сон, что спит и что ему во втором сне надо ответить на вопрос: позволительно ли через злые действия достигать добрых целей? Спрашивал у него какой-то нестарый еще человек с твердо очерченным лицом, длинными, до плеч волосами, прямым носом и пристальным, испытующим взглядом темно-карих глаз. Не знал, как ответить. Чуть было не брякнул, а черт его знает, но вовремя спохватился и не произнес нечистого слова. Неведомо как оказалась у него горящая свеча, и воск, не причиняя боли, стекал ему на руку. Чувство неясной тревоги овладело им. Откуда она, эта тревога, о чем она? О тебе, услышал он. Свеча погасла, и в темноте, с замирающим сердцем он полетел вниз, проснулся и увидел себя на лужайке возле их обветшавшего дома с низеньким крылечком, на котором, как на пляже, обыкновенно лежала Джемма. Палевая ее шерсть к концу лета выгорала, светлела, а на брюхе становилась почти белой. Джемма, обрадовался он, ты вернулась?! Она зарычала тем своим хриплым грозным рыком, от которого однажды ночью сломя голову бежали шарившие по дачам разбойнички. Не узнала. Он подумал в смятении, неужто я так изменился, что собачка моя рычит на меня, как на чужого? Но и бабушка взглянула на него и отвернулась, пробормотав, что ходят по чужим участкам все, кому не лень. «Ксения! – сердито произнесла она. – Тут кто-то пришел, а зачем, не знаю. А где Марик? Марик! – подойдя к калитке, окликнула она. – Ну, где же ты?!» Ему стало жутко. Ведь это он – Марк. Или же он перестал быть самим собой, и его сущность и облик его перешли к другому, который заново живет вместо него? Кто же тогда он? Молодая женщина с небрежно собранными в пучок волосами, босая, сошла с крыльца на лужайку, погладила Джемму и с улыбкой взглянула на него темно-серыми глазами. «Мы с вами встречались? – неуверенно спросила она. – Мне кажется… Или?» У него дрогнуло сердце. Поправляя волосы, она закинула руки за голову. Вышедшее из облаков солнце ярко осветило ее, и он вдруг увидел у нее внутри правой подмышки маленькое темное пятнышко. Оно росло, наливалось прожорливой злобной силой, чернело и округлялось, в то время как ее лицо покрывалось смертной тенью и желтело, и сохло, и меркло. «Что же вы стоите, как столб, – с неприязнью сказала она. – Никого нет. Вы ошиблись. Уходите, – гнала она его. – Идите. Вам пора». Он двинулся прочь по узкой, выложенной бетонными плитами дорожке, отодвинул щеколду и открыл калитку. Калитка долго и громко скрипела, он проснулся.
Телефон разрывался. «Спишь, голубок?» Женский голос. Не Оля. «Волка что кормит?» Он протер глаза. «Волка кормят ноги, – наставительно сказала Наталья Георгиевна, дежурная сестра из восьмой поликлиники. – Записывай: Юных Ленинцев улица, дом семнадцать… записал?., корпус три, квартира десять… Телефончик…» Он записал и спросил: «А кто?» «Что-то я не поняла… Старушка вроде. Игумнова. Врач уже там. Давай вперед, а то набегут». Было шесть с минутами. Белесое небо за окном снова сулило томительно-жаркий день. Мама умерла ранней весной, четырнадцать лет назад. Над гробом рыдал папа; положив руку ему на плечо, Марк стоял рядом и горячими сухими глазами всматривался в мамино умиротворенное лицо. Он позовет, она ответит. Может быть, ему показалось – но из какого-то безмерного далека он явственно услышал будто бы донесшийся голос. На пределе сил, всем существом он вымолвил: «Мама!» Маркуша, мой милый. Как я огорчила вас, тебя и папу. Утешь его. Пусть не боится. Я даже не понимаю, зачем я жила, когда так хорошо… Удалялся, таял, исчезал. Мама! Теперь он прошептал, и папа услышал. «Ну-ну, – сморкаясь в мятый платок, невнятно произнес папа, – что уж. Мы не можем. Надо смириться. Это все. Ушла, моя драгоценная. Теперь к бабушке. Будут рядом».
В черном пиджаке, белой рубашке с темным галстуком, темносерых брюках, черных туфлях, с кейсом в левой руке, он вышел на улицу, пробормотал, что какая-то Африка, сел в душную машину, опустил оба стекла, достал из бардачка бумажную салфетку и вытер взмокший за минуту лоб. Хуже Африки. Старенькая его «Шевроле» дернулась раз, другой, фыркнула, завелась, он вырулил на Окружную дорогу свернул на восток и погнал до поворота на Минеевское шоссе. В чем прелесть раннего пробуждения? Ошибаетесь, господа мои: не в свежей голове, ибо она еще полна темными остатками ночных сновидений, неясными образами, туманом и большею частью напрасными попытками отгадать заданные во сне загадки; и не в бодрости тела, ибо оно возмущается совершенным над ним насилием прерванного отдыха; и не в улыбке, которой жизнь одаряет человека, блюдущего заповедь о благосклонности Господа к
Свободная от машин дорога лежала перед ним. Именно и только в этом заключалось преимущество раннего пробуждения для человека за рулем, до приступов ненависти, нервного смеха и пугающих экстрасистол доведенного бесконечными пробками, которые, как змеи – Лаокоона, душили огромный город. И пока дорога не стала медленной пыткой, Марк давил на педаль газа и со скоростью сто десять километров в час продолжал свой путь к улице Юных Ленинцев. Там, в доме семнадцать, ожидало его мертвое тело скончавшейся под утро Антонины Васильевны Игумновой.
С Окружной налево, на Минеевское. На третьем светофоре навигатор погнал его направо, на Генерала Панфилова, там разворот и снова на Минеевское шоссе, теперь уже на другую его сторону. Миновав «Перекресток», он свернул направо, затем налево – на улицу Юных Ленинцев. Пионеры (так рассказывал папа, изображая вытянувшегося в струнку и наискось вскинувшего руку мальчика в белой рубашке с красным галстуком, каким он когда-то был), к борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! Звонким голосом отвечал мальчик: всегда готов! Что это было? Насилие? Обморок? Рабство? Поколения с изуродованным сознанием. Папа напевал:
И век мой веком машины назовется; и человеческого голоса не будет слышно в гуле машин; и напрасно будет думать человек, что он хозяин машины, тогда как он – ее раб. Ага. Встану? Не задену? Завоет на весь двор. Вот канитель начнется. Царапину едва заметно, на тыщу вся работа, а он пальцы гнет: ты, друг, так просто не соскочишь… И прав: не соскочу. Давно надо бы уйти на другую службу, в место тихое, спокойное, уютное, в какой-нибудь архив, например, где бы со мной собеседовали давно покинувшие нашу юдоль люди и где, внимая их голосам, я глубже постигал бы тщету всех упований. Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Зачем ты хотел царствовать, несчастный царь? Зачем подчинил себя своей царице? Ты так ничего и не понял в своей судьбе, если источником своих бед назвал измену и трусость. Ты сам первопричина своей гибели; ты всех погубил – и супругу, и детей, и страну, в которой ты жил, которой правил, которую так и не узнал и которую отдал в руки злодеев. Тебе говорили: вразумись – а ты не вразумлялся. И поражен был жезлом железным и сокрушен, как сосуд горшечника. Мне жаль тебя. Но как вместить в сердце прах и пепел миллионов, в гибели которых ты так или иначе повинен? Вы мучаете мученика, шепчет царь, и его лицо орошают слезы. Что ж плакать, бормочет Марк, нечего плакать. Все сделано, печать поставлена. Доволен ли, что безумные попы причислили тебя к лику святых? О нет, шепчет царь, умоляю, не надо. Я напишу еще одно отречение – тогда от трона, теперь о добровольном выходе из числа святых, в земле Российской просиявших. Страдание мое безмерно; но кто бы сказал, отчего оно разрывает мне сердце – от злодейской ли казни, от гибели беззащитных детей, от предсмертного стона жены или от умирающего Отечества? Бесчестно мне быть святым, когда мой народ исчезает.
Он вышел из машины и оглядел двор, высматривая, не слетелись ли братья-стервятники. Пусто. Боже, храни царя. Не сохранил. Не захотел. Не смог? Дворник-таджик с грохотом толкал контейнер с мусором в сторону улицы; стуча каблучками, пробежала мимо девушка в коротенькой белой юбке; появилась выясняющая на ходу отношения немолодая семейная пара. Какие же злобные лица. Из-за чего, милые, сцепились вы с утра? Он толстый и лысый, задыхается, вытирает мятым платком багровое лицо и говорит что-то о ее ненасытности. Да. Точно. Именно ненасытность. «Тебе что ни дай, тебе все мало!» – услышал Марк, а также ее незамедлительный и, надо признать, грубый ответ. «Вот и сиди своей жопой на своих капиталах!» – с ненавистью произносит она маленьким, ярко накрашенным ртом. Ничего нового. Деньги. Три силы правят миром: жадность, властолюбие и похоть. Квартира десять. Хриплый мужской голос отозвался. Марк глубоко вздохнул и сказал: «Ритуальная служба “Вечность”». «Пятый этаж», – услышал он. Замок щелкнул, дверь вздрогнула, и Марк вошел в душный полумрак. Лифта не было. Он обреченно стал подниматься по узкой лестнице, прижимаясь к стене, когда навстречу спускались соседи Антонины Васильевны: перескакивая ступени, спешил на утреннюю пробежку молодой человек в шортах, майке и кроссовках, с крепкими, поросшими густой шерстью ногами; остро пахнущая утренним потом грузная женщина; заспанный мужичок с двортерьером на поводке. «А-а-а-в! – звонко лаял песик и крутил хвостом. – Жизнь прекрасна! Вчера грыз кость! Иду гулять! Солнце светит! Радуйтесь!» Ах, милый. И я бы со всей душой. Нет, не в этом дело, хотя с лифтом было бы лучше. Замучаются выносить по этой лестнице. Жара проклятая. Пятый этаж, квартира семнадцать. Шесть часов пятьдесят три минуты. Какая жара. Он позвонил.
Открыл мужчина лет шестидесяти – муж? родственник? – хотя, может быть, он моложе, но рядом с умирающей и ночью умершей Антониной Васильевной быстро состарился – от близости смерти и количества выпитой водки. Марк вдохнул и чуть поморщился. «Пахнет?» – мрачно спросил мужчина. Седая щетина, набрякшие красные трезвые глаза, брюки на подтяжках и расстегнутая белая грязная рубашка, обнажившая грудь с серебряной цепочкой и серебряным потемневшим крестиком. Зачем врать? «Есть немного», – уклончиво сказал Марк. «Ты, я смотрю, при параде. А я… – он оглядел себя и презрительно усмехнулся. – С другой стороны… Зачем мне?! Незачем. Выпьешь?» Марк пожал плечами. Служба. «А я, чтоб ты знал, ее брат. Фамилии разные, отцы разные, мать одна. Тоня – Игумнова, я – Никитин. Да… Никитин Евгений Михайлович. Я – Михайлович, она – Васильевна. Была. Пить не будешь? А помянуть? Что ж ты… – чуть наклонившись и еще сильнее обдав Марка перегаром, он прочел на визитке: – Марк… Лоллиевич… угораздило твоего папашу… что ж ты, Марк Лоллиевич… и еще Питовранов… Илья-пророк… а как же!
Марк Лоллиевич Питовранов, – четко произнес Никитин, – что ж ты такой неотзывчивый. А я выпью. Я бы хотел… Но никак! Не берет. Не могу забыть, как она… – он повел рукой в сторону комнаты, где вечным сном спала его единоутробная сестра. – Кроткая она. И жжет у меня, и жжет, – Евгений Михайлович коснулся левой стороны груди. – Я докторше сказал… она вот только что… убралась… злая баба… пить надо меньше… И лейтенант… засранец молодой… туда же. А как я могу… все это… вынести…» Они стояли в маленькой прихожей. Из нее налево коридор в два шага длиной вел в кухню. Марк видел распахнутое настежь окно, верхушку росшего во дворе тополя, стол с серой пластиковой столешницей, бутылку на ней, кажется, «Хортица», рюмку и тарелку с хлебом и колбасой. В комнату такой же коридор – только с овальным зеркалом, сейчас скрытым наброшенным на него черным платком, и вешалкой, на крючках которой два пальто – темно-синее с нейлоновым верхом и серое, в черную крапинку, с вытертым мехом на воротнике, поношенная куртка с капюшоном, зонтик в чехле, два шарфа, зимний, шерстяной, и летний, похоже из шелка, розовое с голубым, и связка ключей, четыре, пятый от домофона и еще маленький, должно быть, от почтового ящика, что вызывало размышления, зачем одинокой женщине четыре ключа, положим, два от входной двери, а еще два? от кого ждала она писем? или газету она выписывала? «Вечерку»? «Известия»? «Учительскую»? и все это, и вдобавок рыжая меховая шапка на полке и там же шляпка из прошлого века, все это было скромно до бедности, но бедности благородной, стыдливой и непорочной, словно выросший в тени неяркий цветок. «Не будешь?» Евгений Михайлович спрашивал безо всякой надежды, с тоской вдруг оказавшегося в одиночестве человека. «Не могу, – сказал Марк. – И вам не надо. У вас тяжелые дни». «А! – отмахнулся Евгений Михайлович. – Страна советов. Жены моей с меня вот так, – он провел пальцем по шее. – Пока не приехала… А будут два покойника, тебе же лучше». Он двинулся в сторону кухни, но Марк придержал его за руку. «Паспорт нужен. Ее… И справку. От врача». Телефон зазвонил на кухне. «В такую рань, – пробормотал Никитин. – Жена. Вот, – с укором обратился он к Марку, – ее помянешь, и на тебе… Мила, – сказал он в трубку, – не спится? – Помолчав, Евгений Михайлович усмехнулся и с ядом в голосе произнес: – Опоздал “Ритуал”. “Вечность” первая. – Он положил трубку и обернулся к Марку. – Из твоей стаи». «Паспорт, – повторил Марк. – И справка. Две справки». Вздрагивающей рукой Никитин наполнил рюмку, перекривился, выпил и, понюхав ржаную горбушку, невнятно проговорил, что все там. У нее. На столике. Телефон зазвонил снова, он, не глядя, нашарил трубку, крикнул: «Да!» и почти сразу теперь уже с некоторым торжеством объявил: «Мимо. Как мимо? Просто. Кто не успел, тот опоздал». Марк открывал дверь в комнату, где лежало бездыханное тело Антонины Васильевны, как снова раздался звонок, и Евгений Михайлович с остервенением закричал, чтобы его оставили, наконец, в покое. Марк переступил порог и закрыл за собой дверь.
Что он увидел.
Покинутое Антониной Васильевной, накрытое белой простыней тело на низком раскладном диване.
Провисший проволочный карниз со светло-желтыми занавесками, сквозь которые пробивался и заливал комнату беспощадный солнечный свет.
Трехстворчатый шкаф с зеркалом, наполовину закрытым темносерым платьем. Одна створка распахнута. На верхней полке старые конверты с вложенными в них письмами. Милая Тоня, как давно я тебя не видел. Дорогая Тоня, поздравляю тебя с днем рождения, желаю столько счастья, сколько можешь унести. Хочу тебе сказать, Тоня, что я женился на девушке, которую знал с детства. Прости. Дорогая Антонина Васильевна, поздравляем Вас с юбилеем и желаем долгих лет жизни, здоровья и благополучия. Картонная коробка с бумагами. Медаль: колодка, затянутая тканью скромной расцветки – серой, белой, тремя скорее морковными, чем красными, полосами на белом фоне, и собственно медаль с серпом и молотом поверх слов «СССР», лучей, лавровой (оливковой?) ветви и надписи: «Ветеран труда». Далее – пузырьки: нафтизин, корвалол, касторовое масло; упаковка растворимого аспирина, ну-рофен, валокордин в сине-белой коробочке, баночка аскорбинки. Еще ниже – альбомы и папки с фотографиями. Одна рядом с альбомом. Тоня-первокурсница с лицом, исполненным такой мягкой, милой, женственной красоты, что от взгляда на него щемит сердце. Косы уложены вкруг головы. Всю жизнь медленными движениями руки с гребнем она задумчиво расчесывала их – пока они не принялись стремительно исчезать, превращая ее в старого мальчика. Химия. Поздно. На последней полке рядом с парой туфель, по виду или совсем еще не ношенных, или приберегаемых для редких выходов – может быть, в театр или в гости, а может быть, на торжественный вечер: приглашаем Вас, уважаемая А. В. Игумнова, на торжественный вечер по случаю пятидесятилетия нашего института, – колода карт, которые она иногда раскладывает, безропотно вглядываясь в свое будущее. Кого ждешь, скажи? Короля бубен? Как это было бы славно – разделить с благородным, заботливым человеком свое одиночество. Однако в соседстве с королем выглядывает трефовая дама с ворохом неприятностей, а вслед за ней бубновая девятка, означающая скверные отношения, косые взгляды, сплетни и жизненные невзгоды. Не следует испытывать судьбу тому, кого она избрала своей жертвой.
Бумажные иконки на стене с отставшими вверху бледно-зелеными обоями с поблекшими золотыми цветами – три штуки: Благовещение, взятая в рамку и за стеклом; Мария с Младенцем, поменьше, тоже в рамке, но без стекла, Младенец пухлый, со складочками на ножках, крупный, с большим лбом и пристальным болезненным взглядом недетских глаз; седой, с залысинами старец с морщинами на лбу и сложенными для благословения тонкими пальцами правой руки – Николай Угодник. Чуть поодаль еще икона, скорее всего, позапрошлого века, потемневшая, справа в нижнем углу краска и олифа отлетели, обнажив белую основу, – «Успение». Богородица спит в гробу, Ее Сын рядом с плотно спеленатым новорожденным на руках – Ее душой.
Стоящие друг на друге темно-коричневые книжные полки чехословацкого производства, пять штук. Верхняя отведена под химию: «Основы неорганической химии», «Общая химия», «Химия для 11 класса», «Основы органической химии» и так далее. Ниже – Куприн, шесть томов, Чехов, десять томов, Лев Толстой, двенадцать томов, бумажный переплет в бумажных, рваных суперобложках, двухтомник Пушкина, «Не хлебом единым» Дудинцева, «Рассказы советских писателей», затрепанная «Двенадцать стульев», «Новый Завет для детей», «Житие преподобной Марии Египетской» с закладкой на странице, где сказано было, как старец Зосима и лев погребли преподобную и как потом лев, тихий, словно ягненок, удалился в пустыню, а Зосима – в свою обитель.
Тумбочка; на ней выкрашенная под бронзу гипсовая фигура нагой девы, склонившейся над цветком, в лепестках которого виден старый патрон для лампочки.
Одр.
Журнальный столик на трех ножках, четвертая закатилась под него, а на темной лакированной поверхности паспорт Антонины Васильевны, справка о смерти и полицейский протокол.
Раздвижной стол посреди комнаты, без скатерти, с такой же темной блестящей поверхностью.
Он взял паспорт, положил в него справку и протокол, шагнул к дивану и откинул простыню. В белом платке, неумелыми руками большим узлом завязанном под подбородком, в ситцевой ночной рубашке с голубенькими цветочками, с плотно закрытыми глазами, ввалившимися желтыми щеками и запавшим ртом, она присела на краешек стула за стол (там было два стула с неудобными прямыми спинками, один в торце, а другой сбоку, на этот) и принялась отвечать кому-то, а кому – она еще не должна была знать, известно ли ей, что с ней случилось? Да, виновато шепнула она. Я умерла. Кажется. Но, может быть, это сон такой у меня случился глубокий? Вы проверьте. Можно скальпелем, он в тумбочке, на верхней полке, там скальпель, ножницы, колбочка со спиртом и вата. Взять ватку, смочить спиртом, протереть руку возле плеча, куда делают укол, и там надрезать. Я почувствую и проснусь. Не ошибитесь, я вас очень прошу. Как я буду под землей, когда проснусь? Я мертва? Это правда? Но ведь много случаев, я читала, и на работе рассказывали, одну женщину положили в гроб, опустили в могилу и стали закапывать, но, слава Богу, могильщик услышал, что она кричит. И еще был случай, я читала, в морге мужчина… Я мертва? Но вот на иконе, вы взгляните, Христос держит на руках душу Своей мамы, она, то есть душа, спелената, как ребеночек, о чем я всегда мечтала, но так сложилось, поймите меня, этот человек не мог оставить семью, там дети, двое детей, жена болела, он исключительно порядочный человек и сказал мне очень честно, сразу, Тоня, он сказал, я не могу оставить семью, я его любила и хотела ребеночка, но, знаете ли, я виновата, должно быть, я подумала, как я буду одна, никого больше я не смогла полюбить, и не полюбила никого, и долго я жалела, что не решилась на одинокое материнство, хотя у нас много матерей-одиночек, это плохо, конечно, без отца, но если бы я как следует подумала и преодолела все страхи, и еще он как в высшей степени порядочный человек не оставил бы меня совсем и ребеночка, он бы непременно помогал, но я даже не знаю, как сказать, ему было бы очень трудно, потому что он не русский и не из России, он немец из ГДР, и я думала, сколько препятствий, он вряд ли бы смог нас навещать, и что бы я делала одна? так если Христос держит ее душу, а это изображено очень много лет назад, и с тех пор никто не опроверг, то, значит, она, то есть душа, отлетела, и, значит, Его мама умерла, не понимаю, почему на это своевременно не обратили внимания, а говорят, она лишь уснула очень глубоким сном, но спящий человек не расстается со своей душой, ведь это было бы ужасно, когда ты уснешь, и душа твоя улетает от тебя, никто бы не спал от страха, так я, может быть, еще не рассталась с моей душой, и тогда я всего лишь сплю, вот вы о чем хорошенько подумайте и все проверьте. Я мертва? Не может быть. И это все?!
Была ли справедлива к ней жизнь?
Странный вопрос. Будто сама жизнь не чревата несправедливостью; а если со всей откровенностью, то не является ли она сама по себе ужасающей несправедливостью хотя бы потому, что завершается смертью.
Марк прикрыл лицо Антонины Васильевны и, тихо ступая, вышел из комнаты. Евгений Михайлович Никитин, единоутробный ее брат, сидел на кухне, за столом, со склоненной на грудь головой. Похоже было, он спал. В бутылке перед ним оставалось чуть на дне; и только сейчас Марк заметил под столом бутылку такой же «Хортицы», но опорожненную. Он осторожно покашлял. Кхе-кхе. Евгений Михайлович тотчас вскинул голову и взглянул на него безумными красными глазами. Ну, спросил он хриплым голосом, как она там? Но сразу же сморщился и махнул рукой. Чушь какая. Вчера была жива, а сегодня ее нет. Злобная чушь. Выдумка злобная. Я – выдумка, она – выдумка, и ты тоже, не надейся. Никитин коснулся нательного крестика. Он злобный шутник, я давно подозревал. С ней все хорошо, сказал Марк. Трясущейся рукой Евгений Михайлович взял бутылку и горлышком вниз довольно долго держал над рюмкой, пока из нее не упала последняя капля. Что ты несешь. Ты не поп и не в церкви. Не может там быть хорошо. И ты не втягивай меня… в пустые разговоры о пустом. Там пусто, там ничего, понимаешь? Никак. Он выпил и только с третьего раза попал вилкой в кружок колбасы, но не донес до рта, а с гримасой отвращения вернул на тарелку Глаза сейчас закрою, и все исчезнет. Евгений Михайлович действительно зажмурил глаза и для верности прикрыл их ладонью. Темнота, сообщил он. Ничего нет. Колбасы. Тебя нет. Я упразднил все. Неужели надо было создать Тоню только затем, чтобы ее уничтожить?! Ей хорошо, повторил Марк. Он стоял на пороге кухни с паспортом Антонины Васильевны и справкой о ее смерти. Ей лучше, чем здесь. Евгений Михайлович опустил руку, открыл глаза и с ненавистью взглянул на Марка. «Как ты смеешь мне лгать?! – бешено крикнул он, попытался встать, однако ноги уже не держали его, и он рухнул на стул. – Я тебя… Да ты кто?! Зачем?! Иди, откуда пришел. Иди, иди… – Тут в голову Никитину пришла ужасно понравившаяся ему мысль, и, смеясь хриплым смехом, он сообщил о ней Марку. – А знаешь… нет, ты представь! Вот сей момент… сию же минуту я беру трубку… вот, – неверной рукой он снял трубку, – и говорю… – он прижал трубку к уху. – Знаешь, что говорю? А мне и на хер не нужна ваша “Вечность”… и ваш этот… уполномоченный гробовщик! Он издевается, этот ваш Марк… как там… Лоллиевич… у него имя… от-вра-ти-тель-но-е, – по слогам, четко произнес Евгений Михайлович. – Не по душе… оно… мне. Обращусь в “Ритуал”. Пришлите, но не врага… утешителя мне пришлите. Утешить меня. И Тоню… – Он коротко прорыдал. – Она мне всегда… все мне… детям моим… а я… Я ее смерть проспал! – с отчаянием вымолвил он и, взявшись за голову, принялся качаться из стороны в сторону. – Я ей попить дал… она попросила… сок апельсиновый, она любит… и лег. Я рядом, на матрасе… Тоня, я ей сказал, ты меня позови… И уснул, негодяй я, сволочь, мерзавец! И не услышал. Заснул, она живая, а проснулся – мертвая. Тихо умерла. Жила тихо и…» Он извлек из кармана брюк платок, долго вытирал глаза, сморкался и горько жаловался на судьбу, отнявшую у него бесценного человека. «Но она же дура была! – вдруг повернулся он к Марку. – Абсолютно! Все признаки, что рак. Худела ужасно. Таяла! Тоня, ты худеешь. Отвечала, я пощусь. – Евгений Михайлович презрительно захохотал. – У тебя вся жизнь пост! Дура! Ослица! Мне хоть не ври! Что ты сделала, бедная моя, – сказал он с тоской, замолчал, но ненадолго. – Сколько, – отрывисто спросил Никитин, – сколько сейчас?» «Половина восьмого. Евгений Михайлович, нам надо…»
«Давай, – кивнул Евгений Михайлович, – выкладывай…» Марк вдохнул и выдохнул. «Сначала. Хороним или кремируем?» «А ты… ты как об этом думаешь?» «Антонина Васильевна, – сказал Марк, – выбрала бы погребение». «Да?» «Да», – твердо промолвил Марк.
В десять пятнадцать по совершении приготовлений, без которых Антонина Васильевна не смогла бы отправиться в последнее странствие, а именно: после довольно долгих убеждений и неоспоримых доказательств заставив Евгения Михайловича вспомнить, куда он положил удостоверение собственника могилы, в которой семнадцать лет покоится его и Антонины Васильевны мама, а извлечено оно было из ящика письменного стола, отчего-то запертого на ключ, так что супруге Никитина Людмиле Даниловне, пришлось прибегнуть к взлому и обнаружить требуемое удостоверение в синей папке с тесемочкам, хранившей метрики, свидетельство о браке, дипломы, квитанцию банка «Чара» на принятые от Никитина Е. М. пять тысяч долларов и квитанцию банка «Пересвет» о возвращении в порядке возмещения пяти тысяч долларов шести тысяч рублей, что, конечно же, было грабежом средь бела дня, – извлечено и весьма скоро доставлено самой Людмилой Даниловной, оказавшейся милой, слегка располневшей женщиной, одетой по случаю кончины золовки (надеемся, мы не ошиблись и нашли в русском языке точное слово, обозначающее степень родственных отношений Людмилы Даниловны и Антонины Васильевны, Царство ей Небесное) во все черное, даже туфли и те были у нее черного цвета, и вместе с ней, поскольку прока от Евгения Михайловича было ни на грош, Марк выбрал погребальный наряд для покойной: розовую шелковую с отложным воротником кофточку, не новую, но вполне приличную, белые носки, хотя были и колготки, однако Людмила Даниловна сквозь слезы заметила, какие колготки в такую жару, серую юбку с матерчатым черным пояском, жакет на две пуговицы, темно-серый, почти новые бежевые туфли и платок, само собой, не тот, белый, каким сейчас повязана она, а темно-синий, с черными полосами, строгий и как нельзя более соответствующий прискорбному событию, затем Людмила Даниловна перелистала предложенный Марком альбом с фотографиями гробов всех видов и цен и разумно выбрала пусть не очень дорогой, но вполне достойный, тогда как Евгений Михайлович, услышав слово «гроб», громко зарыдал и велел приготовить домовину и ему, поскольку жить далее он не в силах, и, кроме того, в другом альбоме указала подушечку, покрывало и венок, непременно из живых цветов, хотя о вашу цену легко обжечься, но Тоня искусственные не жаловала, и ленту на венке с надписью: «Любимой Тоне от семьи брата», на что Евгений Михайлович потребовал присовокупить к слову «брат» слово «единоутробный», и стоило немалых трудов его отговорить; затем Людмила Даниловна прикинула, кто придет на отпевание, так как она, Тоня наша, не церковная, но верующая, ее один архимандрит заметил в Лавре, только представить, там сотни человек, толпа, а он ее приметил, подарил крестик и сказал, что ты в миру маешься, иди в монастырь, Тоня подумала и не решилась, там, в монастыре, нужно… как это… вы правы, отсечь свою волю, а Тоня у нас, что уж тут, это вовсе не плохо, а так, черта характера, она упряма иногда была до ужаса, как мы ее, Женя и я, уговаривали показаться доктору, а она ни в какую, пока Женя на нее не закричал совершенно жутко, я думала, с ним инсульт случится, он так покраснел, правильно тебя мама называла валаамовой ослицей, она пошла, но уже поздно, и операция поздно, и химия эта страшная поздно, Тарасовы придут, родственники, Тоня и Женя с Костей покойным были двоюродные, их четверо, из университета Зина непременно и еще сотрудники с кафедры, Тамара Павловна с сыном, соседи, мы с Женей, наши дети, человек пятнадцать, не меньше, поэтому автобус, сколько это стоит? Боже мой, и везде, и всюду деньги, как это неприятно. Рождается человек, он еще кроха со слипшимися на голове волосиками, заморыш, курчонок за рубль двадцать, а на него уже прорва денег: и колясочка, и пеленки, и кофточки, и штанишки, и подгузники, детское питание для прикормки, крохотный, а затраты ой-ой; а помирает, хорошо, если он при жизни сообразил, что умрет, и отложил деньги, тогда для родных меньше забот, но Тоне и откладывать было не из чего, что там она получала, ассистент кафедры, мы сами ее проводим, и поминки, и девять дней, и сорок – мы все-все сделаем, чтобы ей было спокойно. Как они там говорят: душа ее… Не помните? «Душа ее, – с болезненной улыбкой произнес Марк, – во благих водворится…» «Ах, Боже мой! – вымолвила Людмила Даниловна, и новые слезы легко вылились у нее из глаз и покатились по полным щекам. – Тонечка милая… Конечно, во благих! Будет так несправедливо, если ее куда-нибудь в другое место. Кто достоин, то это именно она, Тоня наша». «Ей там хорошо будет, – опустив голову и разглядывая свои черные тускло-блестящие туфли, сказал Марк. – Я знаю». «Вы знаете? – Слезы высохли, и Людмила Даниловна взглянула на него с изумлением. – Откуда? Ну да, – понимающе кивнула она. – У вас такая работа. Хотя, собственно…» На ее лбу обозначились морщины. «Не в этом дело», – Марк поднял голову и долгим взглядом окинул ее. Верная спутница и примерная мать, добрая, несколько вздорная, заботливая, с крохотным, почти младенческим разумом, чувствительная, чувственная, стыдливая, отзывчивая, преданная, мечтательная, практичная, невыносимая. Бухгалтер, делопроизводитель, туроператор, инженер, врач, учитель начальной школы, лаборант, домашняя хозяйка. Никогда не поймет. Никто не поймет. Папа слышать не хочет. Оля боится. Он урод. «Я урод», – подумал Марк…Итак, в десять пятнадцать, завершив необходимые приготовления и, кроме того, дождавшись перевозки и попросив Людмилу Даниловну удалиться на кухню, где страдал от потери сестры и тоскливого желания еще хотя бы ста пятидесяти, а лучше двухсот пятидесяти граммов ее супруг в мятой белой рубашке, в которой он провел минувшую ночь, и проследив, чтобы два небритых мужика не обращались с телом Антонины Васильевны как с бревном, хотя, если отвлеченно и с позиций твердолобого материализма (тотчас рисовался обладатель большого выпуклого лба, под ним глаза с прищуром, бородка и язвительный рот, из которого, как шершни, вылетают слова: «Заигрываете с боженькой, батенька!»), наше мертвое тело ничем не отличается от бревна, что, может быть, и справедливо, но все же кому приятно, если его, пусть и бездыханного, чужие грубые руки засунут в черный мешок и волоком поволокут к двери, затем на лестницу и хорошо бы в лифт, а не таким же манером вниз, не обращая внимания на леденящий душу стук, с каким отсчитывает ступеньки голова, – покончив с этим, Марк сел в машину и сразу взмок в ее жаркой духоте. Он сбросил пиджак, ослабил узел галстука и расстегнул воротник рубашки. Пытка. Все пытка. Жить – пытка. Умирать – пытка. Если бы человеку дано было во всех подробностях увидеть собственную кончину, он немедленно отыскал бы в хозяйстве веревку, крепко-накрепко привязал бы ее к крючку для люстры, влез головой в петлю и откинул бы стул с последней мыслью, что лучше покончить сейчас самому, чем ждать, когда тебя придушит смерть.
Раз и два пыхнув бензиновым перегаром, собралась покинуть двор перевозка, и один Харон, открывая дверцу кабины, говорил другому Харону, уже усевшемуся за руль, отчего, б-дь, они всегда такие тяжелые, будто свинец жрали.
Из машины он позвонил в морг. «Ал-л-ё-ё! – нараспев откликнулся веселый голос. – Секундочку…» Слышно было, как его обладатель говорил по другому телефону. «Ну, что ты, ягодка моя… Все будет в лучшем виде, я тебе обещаю. Какие три, о чем ты! Пять звезд! Пацан сказал – пацан сделал, птичка. Береги крылышки. Чао, тут мне покойничек звонит… Алё-ё, – пропел он Марку. – Морг семнадцать на проводе». Как тяжко, кто бы знал. Мама знала и жалела. Папа знает, но отвергает. Оля знает и страдает вместе со мной и умоляет бросить. Но кто тогда будет их опекать? Они беззащитны и все терпят. Из них многие, да почти все, по крайней мере, большинство при жизни были отвратительными, иные же – просто чудовищами; но смерть все сжигает, и они становятся другими. Жизнь их покинула, однако неправда, что смерть – врата в ничто, она иной вид бытия, нам непостижимого, – впрочем, как и жизнь. Плоть бесчувственна; душа корчится и вопит. Бьет по лицу, приговаривая: а ты как меня? Забыл?! Вы меня все били. Вот тебе, сволочь ты. Вот тебе, гадина. И тебе, старая шлюха. Не будешь блядовать.
Вместо печали, любви и понимания – жестокость, грубость, невежество. Кого ты бьешь, тебе ведомо? Ты отца своего покойного бьешь; ты свою мать унижаешь; ты весь свой род и все человечество попираешь, живой ты труп, скорей бы ты переродился в неминуемой смерти. Как тяжко с ними говорить. Я бы хотел на языке молчания, беседы без слов, разговора глазами и прикосновениями рук. Но они так бесконечно грубы, так бессердечны и тупы, что не в силах выразить свои ничтожные мысли и крошечные чувства без тяжелых, как булыжники, слов, то и дело переходящих в отвратительную, грязную, гнусную брань. Бессмысленные звуки они издают и называют это общением. Мертвый человек гораздо лучше самого себя, временно живого. Он чище. Он не подвержен суетным побуждениям, глупым пристрастиям, низменным радостям. Освободившаяся душа с грустной улыбкой смотрит на покинутое тело, источник страданий и заблуждений, грехов и ошибок, – на зияющую пустоту там, где должно было бы обитать великое понимание. «Алё, ты что, уснул? Или того… кони двинул?» «Здесь я, – преодолевая отвращение, отозвался Марк. – Сейчас… Игумнова… Антонина Васильевна… Скажи, чтоб не вскрывали. У меня заявление… Я в поликлинику… потом к вам. Адрес дай». «Чудненько! Отменяем
Ни облачка на бледно-голубом небе. Прохладно только в Раю, где праведники упокоеваются и где нет ни смерти, ни печали, ни воздыхания. Будет и печаль, и воздыхание, если попал на камеру. Под мигалку Марк резко повернул влево. Справа затормозила «Тойота», и в зеркальце Марк увидел, как ее водитель вслед ему укоризненно качает головой. Добрый человек, не выскочил, потрясая битой и проклиная меня до седьмого колена. Но не означает, что не придет письмо счастья. Папа сокрушенно вздохнет. Когда, наконец, ты научишься ездить, не нарушая? Папа. Если не нарушать, никуда не успеешь. И вообще: зачем столько камер? На каждом углу. И тротуары шириной с Черное море. Кому здесь нужен променад? Так, через весь огромный город, перестраиваясь из ряда в ряд, высматривая, выгадывая, ловча и нарушая, где-то по крохам, прибавив скорость или затормозив на «зебре», а где-то – ух! – сразу на лишение прав, проскочив на красный или с именем Господа дерзнув пересечь сплошную осевую; нарушая и пугливо, как заяц, озираясь то вправо, то влево, не возник ли невдалеке архангел с
Он переступил порог морга и сразу же ощутил запах, доносившийся сюда из помещений, где творился еще не последний, но, ей-же-ей, страшный суд над доставленными сюда мертвыми телами, – сладковатый запах формалина, хлора и каких-то отдушек. Боже, Боже, что там происходит, за дверью, на железных столах! Не будем об этом – ибо стоит лишь вообразить, как мою собственную, пусть не очень умную, но все же с кое-какими извилинами голову распилят, будто полено, и вытащат из нее собственные мои мозги, которыми я все-таки думал, а в школе ловко решал задачи по алгебре, за что меня скупо хвалил Натан Григорьевич, и затем набьют всякой дрянью; как извлекут мое влюбчивое, страдающее, чуткое сердце и прикинут, может ли оно забиться в чужой груди, – о, не может, никак не может, так как имеет два порока: митральную недостаточность и сочетанный аортальный, – верните, умоляю вас, верните на место мое сердце!; как выпотрошат мою родную требуху и сами же зажмут свои равнодушные носы, а кто, собственно, вас просил? – стоит представить все это, как пол начинает плыть под ногами, свет в глазах меркнет, ноги подкашиваются и словно издалека доносятся до тебя тревожные голоса: «Нашатыря! Нашатыря дайте ему понюхать!» Пузырек с нашатырем был у него в кармане.
Он вошел и увидел: окошечко кассы с пошейным портретом крашеной блондинки лет шестидесяти, стол, за которым сидел чернявый человечек с быстрыми темными глазками и ловкими маленькими ручками, успевающими цепко схватить телефонную трубку, принять бумагу, отдать бумагу, расписаться, выставить перед собой ладошку детских размеров в знак того, что он ничего более не желает слушать, и поманить следующего, придавленного горькой заботой посетителя; ряд стульев, на которых в тяжком молчании сидел народ, в количестве, правда, всего трех человек, из них две женщины: молодая и постарше, растерянный мужичок, все порывавшийся что-то и кому-то сказать, но не находивший никого, кто бы с участием его выслушал; и четвертый оказался там, мимо которого Марк поначалу скользнул невидящим взглядом, – сухопарый, в очках с сильными стеклами, за которыми, как рыбы в аквариуме, плавали большие, светло-голубые с туманным налетом душевного расстройства глаза. Он был в темном пиджаке с черным блестящим галстуком под кожу, в желтых сандалиях и ярких носках. Какой чудак. Однако в нем Марк признал собрата из агентства «Прощание». Узнал его и собрат и подвинулся, приглашая сесть рядом. «Ты ведь из “Вечности”? – прошептал он Марку в ухо. Марк кивнул. «А я из “Прощания”. Но я… я год… или полтора… возможно, два, я не помню, я вижу, тебе можно признаться, я до сих пор… Мне здесь, – он нервно пошевелил пальцами, – не очень. Не по себе». «Пройдет, – утешил его Марк. – У меня тоже было». «Да? Ты думаешь, и у меня?» – с надеждой спросил человек из «Прощания». Марк кивнул. «У меня мальчик умер, семь лет, – сбиваясь и путаясь, говорил сосед, то едва не касаясь губами щеки Марка и дыша на него запахом наскоро проглоченной поутру дешевой колбасы, что, правду сказать, было не очень приятно, то отстраняясь и пытаясь своим тревожным взором заглянуть Марку прямо в глаза, – то есть не мой мальчик, у меня детей вообще нет, то есть как это нет, я в разводе, но у меня дочь, девочка, ей, – он пошевелил губами, – мне кажется, пятнадцать или четырнадцать, а может быть, и шестнадцать… она с мужем… то есть с мужем моей жены… я ее давно… очень давно… да, а мальчику семь лет, и я ужасно испугался… Там еще один мальчик был, и тоже семь лет, близнец. Как две капли. Он в комнату вошел, где мертвый мальчик, а тут он… И мне плохо стало. Ты понимаешь?! Сюда глянешь – он мертвый, а туда – живой. Я ужасно… ужасно себя чувствовал! Я попросил этого мальчика удалить… живого мальчика. Семья бедная, я им скинул, как мог, что ж, ваш мальчик так мало прожил, вам полагается. То есть формально нет, но по жизни ведь да, ты согласен?» Марк кивнул. «Но я знаю, – с отчаянием шепнул сосед, – мне скажет… директор наш… он так всем говорит, кто мало сдает. Мы тут не собесы, заказы копеечные приносить… Разводить надо, а не можешь – иди на все четыре. Мне Гаазов не надо… А кто такой Гааз? Не знаешь?» «Доктор. Бедным помогал». «Хороший, должно быть, человек», – обреченно промолвил агент «Прощания», а тут как раз подошла его очередь, и он пересел с одного стула на другой – у стола, за которым чернявый человечек правил
Между единоутробным братом и его супругой не было единства в вопросе, в какой церкви следует отпеть Антонину Васильевну. По смутным и вдобавок основательно затуманенным алкоголем воспоминаниям Евгения Михайловича, Антонина Васильевна посещала расположенный неподалеку от улицы Юных Ленинцев храм во имя Иоанна Предтечи. Там священник, то ли Николай, то ли Никодим, то ли Нестор – Евгений Михайлович не ручался за точность, но за букву «Н» в начале имени стоял насмерть. Вдруг всплыло еще одно имя, в котором он отчего-то был уверен в гораздо большей степени, чем в предыдущих, и теперь настаивал на нем с убежденностью новообращенного: Нектарий. Именно так. Помнил же он потому, что в этом имени было нечто приторносладкое, и он сказал Тоне, запрещавшей ему дурно отзываться о служителях церкви, какой у тебя сладкий поп. Но в этом же ничего порочащего, правда? Тоня всегда ходила к нему с подарком: или чай, или коробка конфет, а на Пасху еще и бутылку кагора, хотя Евгений Михайлович не раз говорил ей, что ты, Тоня, маешься дурью, нужен ему твой кагор, тащи белую, ее же и монаси приемлют с удовольствием, переходящим в положение риз. Она сердилась. Однако Людмила Даниловна утверждала, что вовсе не эта церковь более всего была Тоне по сердцу. Да, она иногда посещала батюшку Нектария, но исповедовалась только у батюшки Амвросия из монастыря. Какой монастырь? Кажется, где-то. Высоко-Павловский? Успенский? Нет, нет. Это монастырь, куда сейчас все ходят, где мощи святой Прасковьи, которая всем помогает по службе, по здоровью и по устройству личной жизни. «Рождественский», – кивнул Марк. Затем с возможно большей осторожностью, чтобы ненароком не задеть сокровенные струны, предположительно имеющиеся в душе Евгения Михайловича и его супруги, Марк выступил против Иоанно-Предтеченской церкви и Рождественского монастыря, указав, что в первом случае дорога займет не менее полутора часов, а во втором вообще вряд ли осуществимо из-за того, что к отпеванию там допущены исключительно ВНП-персоны. При этих словах Евгений Михайлович страшно захохотал, а Людмила Даниловна обиженно поджала губы. Как раз на полпути от морга до кладбища, на Средне-Кондратьевской улице, есть Казанская церковь, где было бы и пристойно, и удобно для провожающих Антонину Васильевну людей совершить отпевание. Единоутробный брат согласился без лишних околичностей, Людмиле же Даниловне пришла в голову мысль, а нельзя ли пригласить батюшку Амвросия, причем в данном случае не считаясь с затратами, однако скрепя сердце признала невозможность этого мероприятия и пожелала узнать, на высоте ли своих обязанностей будут священнослужители Казанской церкви. Несколько подумав, Марк ответил, что должно быть, а Евгений Михайлович лишь горестно махнул рукой.
Таким образом, в два часа пополудни из области ослепительного света и удушающей жары Марк шагнул в прохладный полусумрак церкви. За свечным ящиком женщина в темном платке считала деньги. «Здесь ли настоятель?» – спросил Марк. Гулко прозвучал его голос в пустом притворе, с потолка которого смотрели на него праотец наш Авраам в белой накидке на голове и плечах и его поздний сын Исаак, а у дверей в трапезную, как часовые, стояли Сергий Радонежский и Кирилл Белозерский, и суровые их глаза словно бы вопрошали, достоин ли сей переступить порог святого храма или дадим ему от ворот поворот. «У кануна отец Павел, – не поднимая головы, ответила она. – Разговаривает». В церкви было пусто; за колонной, справа, у поблескивающего золотом кануна с горящей свечой на нем стояли двое: один в черном подряснике, черноволосый, с бородой, и другой, в белой рубашке навыпуск, о чем-то горячо и быстро говоривший. Не следует вторгаться. Будет некстати. Неслышно ступая, он подошел к большой иконе в золоченой раме, под стеклом. Из оконца под потолком свет падал на стекло, в котором Марк увидел человека с тяжелым взглядом и неулыбчивым лицом. Марк осуждающе покачал головой – и человек точно так же и с тем же выражением покачал темноволосой головой. Это был он сам, переместившийся за стекло и почти скрывший икону – так, что свозь его отражение был виден лишь ее общий, напоминающий тлеющие угли золотисто-красноватый цвет и два неясных изображения. Он подумал: аллегория. Поврежденный жизнью человек, как препятствие, стоит между Богом и собственной душой, мешая ей пасть перед Ним с бесконечной любовью и очищающим покаянием. Марк отступил влево и отчетливо увидел Богоматерь, с печальной нежностью чуть склонившую голову к Сыну, очень прямо сидящему у Нее на левой руке. Он присмотрелся. Их родственное сходство было несомненно, однако что-то мешало ему признать в них мать и дитя. Он всмотрелся еще и понял, что по какому-то таинственному наитию иконописец изобразил младенца, который годами был очевидно старше своей матери. У Нее было лицо молодой женщины с удлиненным носом, маленьким плотно сжатым ртом, большими карими глазами; у Него был тот же прямой нос, те же дуги бровей и та же складка рта – но высокий лоб с залысинами, наметившимися морщинами и возрастные отеки под глазами делали Его похожим если не на маленького старика, то, во всяком случае, на человека, пожившего достаточно, чтобы узнать муку человеческой судьбы. Ему несомненно были ведомы страдания жизни и покой смерти, и, прямым взором глядя в глаза Марка, Он отправлял его погребать мертвецов.
Быстрым шагом прошел мимо собеседник настоятеля; чуть погодя тяжелой походкой уставшего человека двинулся к выходу сам священник, но был остановлен Марком. «Да?» – вопросительно промолвил о. Павел. Марк сказал: «Насчет отпевания. Послезавтра». «Да? – повторил о. Павел и потер лоб, как бы собираясь с мыслями и возвращая себя к событиям мимотекущей жизни. – А вы… – но тут он глянул на визитку Марка и кивнул. – “Вечность”. Великое слово. А кто?» «Игумнова Антонина Васильевна…» «Крещеная?» «Крещеная. Верующая. – Марк подумал и добавил: – В церковь ходила». «Но не к нам». «Не к вам. Она далеко отсюда…» «Да, да, – с грустной улыбкой промолвил о. Павел. – А к нам по пути». «Что же делать, – сказал Марк. – Огромный город. Пробки. Нехорошо покойницу мучить». «Везите, – вздохнул о. Павел. – День будний, у нас только ранняя литургия. Вы когда?» «К одиннадцати». «Везите», – повторил о. Павел и шагнул к двери. «Извините, – сказал Марк. – Хочу спросить…» Священник остановился. «О чем?» «Почему Христос, – Марк указал на икону, – младенец, но как ста… – Он запнулся. – Не как младенец». «Вы ищете смысл, – о. Павел с пробуждающимся интересом взглянул на Марка, – или так… из любопытства?» «Смысл, – сразу же ответил Марк. – Какая-то загадка. Времени? – Он пожал плечами. – Или традиция? Стиль? Я не знаю».
После некоторого размышления, отразившегося на его лице с небольшой, с проседью, бородой, в углах рта соединившейся с усами, священник промолвил, что искренне рад встретить человека, кто бы он ни был (тут он покосился на визитку Марка, прикрепленную к лацкану пиджака), да, повторил он, касаясь тонкими пальцами бороды, нельзя не порадоваться, ибо современный мир смотрит на икону или глазами ценителя искусств – ах, какая дивная линия! цвет бесподобный! какое изящество в повороте головы! (все это о. Павел произносил ровным голосом, в котором, однако, ясно была слышна убийственная насмешка), либо глазами собирателя, превыше всего ставящего в иконе ее возраст (вообразите, какой умопомрачительный привалил фарт Ивану Ивановичу! в Измайлово, на этом торжище, ему прямо в руки приплыл Никола не просто старый, а самого что ни на есть семнадцатого века!), тогда как всякий образ есть окно в Первообраз, возможность увидеть Град Божий, где мир светел, радостен и не расколот переходящими в пропасть трещинами ненависти, зависти и подозрения, есть символ той жизни, которой когда-нибудь будет жить человек. Иконы пишут не с живых; не с таковых же, обличал Аввакум огнепальный, каковы сами, а с тех, кто избавился от власти плоти, освободился из плена времени и вслед за апостолом воскликнул: смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа? Эта икона – список с древней, создателю которой дано было видеть нетленный символ, а не преходящую красоту На более поздних иконах «Казанской» Богородица уже наделена чертами женской миловидности; Христос если не младенец, то, по крайней мере, отрок, более или менее отвечающий вполне человеческому представлению о ребенке у матери на руках. Но здесь Он – вне времени; Он недавно появился на свет, но уже стар; Он еще вчера был в яслях, а сейчас уже ветхий днями; Он только что приобщился жизни, а здесь уже познал крестную смерть и Воскресение. Он – Бог. Познавший всё, Он явился спасти нас от бездны, на краю которой мы стоим и которая с необоримой силой тянет нас к себе. Если мы возьмем протянутую нам Его руку, то, может быть, спасемся; если оттолкнем, то повергнемся вниз и исчезнем навеки.
Если Лоллий задумался над вопросом, сколько лет его сыну, Марку, то, конечно же, это не делает ему чести как отцу. Хотя разве не случалось и вам, милостивый государь, отвечать на точно такой же вопрос только после некоторых размышлений, подсчетов и пришедших, слава Богу, на ум памятных обстоятельств. Но мы скажем точно: Марку Питовранову тридцать шесть лет. Скажем точнее: он родился в августе, причем заметим, что и тогда столь же беспощадно жгло солнце и наводило уныние побледневшее от жары небо. Являясь безусловными сторонниками точности, мы хотели бы указать день, вернее, поздний вечер, когда с уверенностью можно было сказать, что бабушка еще не родившегося Марка уснула, и супруги, не опасаясь ее внезапного появления на пороге их спаленки, могли приступить к зачатию ребенка, которого так желала Ксения, все более настойчиво указывая, что ей скоро двадцать семь и она ни о чем так не мечтает, как о том, чтобы на свет появилось дитя их любви. Ясно, что это был декабрь предыдущего года. День? Уж не думаете ли вы, что зачатие совершилось семнадцатого, когда миру было объявлено, что в СССР создана и испытана нейтронная бомба, сверхоружие, невиданная еще смертоносная сила, способная поразить все живое, но оставляющая в целости и сохранности здания, трамваи, станки – словом, все, в чем нет души? Впечатлительные люди переставали спать от предносящейся их внутреннему взору картины города мертвых, в котором и младенцы, и взрослые, и старики оставались бездыханными на том самом месте, где их застиг всепроникающий поток быстрых нейтронов. Виделось им, как по пустынным улицам среди вставших кое-как машин с мертвыми водителями, остановившихся трамваев с уснувшими беспробудным сном пассажирами и словно бы опаленных огнем деревьев со свернувшимися и почерневшими листьями в поисках места, где можно принести потомство, с тоскливым мяуканьем бродит чудом уцелевшая кошка. В этот же день появился плакат, на котором славянского вида пролетарий устанавливал на земном шаре транспарант с надписью: нейтронной бомбе – НЕТ и смахивал в тартарары волкоподобных негодяев с опознавательными знаками доллара и черепа со скрещенными под ним двумя берцовыми костями. Нет, нет, это был день, совершенно неподходящий для зарождения новой жизни. В декабре были еще события, как бы отбрасывающие нежелательную тень на того, кому предстояло появиться на свет. Ну, в самом деле, зачем было вставать бок о бок с большим начальником из КГБ Семеном Кузьмичом Цвигуном, из генерал-полковника тринадцатого числа ставшего генералом армии, – с тем самым Цвигуном, вокруг которого бродили нехорошие слухи и который три, нет, позвольте, четыре года спустя пустил себе пулю в лоб? Или, страшно сказать, с проклятым Чикатило, двадцать второго декабря убившим первую свою жертву – девятилетнюю Леночку Закотину? Святой истинный крест, голова идет кругом при мысли, какими многоразличными событиями, происшествиями и случаями насыщен каждый день нашей жизни. Честный взор в прошлое поневоле вызывает стеснение в груди и рвущийся из глубины сердца вопрос: неужто и я лягу песчинкой в необозримый погост мировой истории? И буду лежать рядом с царем Соломоном и всеми женами его, с Гаем Юлием Цезарем, пророком Мухаммедом, Владимиром Красное Солнышко, Наполеоном и – чур меня! – товарищем Сталиным?
Ляжешь, милый мой, а куда ты денешься. И если не совершишь великих подвигов или еще более великих злодеяний, имя твое без следа поглотит, как сказал поэт, медленная Лета. Но между нами. Лоллий не утруждал себя размышлениями, в какой день произойдет зачатие. В ту пору ему было неведомо состояние несчастного, утратившего жизненную силу мужа, следующего к супружескому ложу, как на гражданскую казнь. Любовь к Ксении сливалась в нем с влечением столь сильным, что подчас он дивился, откуда что в нем берется – особенно если учесть бурную молодость, брак с… он даже вспоминать не хотел, и последующую затем череду пылких увлечений, безумных романов и опустошительных страстей. Он полюбил – и она ответила ему столь нежной, непорочной, преданной любовью, что первые годы супружества он едва дожидался часа, когда в их маленькой квартирке все стихнет, он останется наедине с Ксенией, и она, его горлица, поначалу скованная своей застенчивостью, сдержанно-стыдливая, едва размыкавшая губы для ответного поцелуя, вдруг начинала дышать все сильнее и с тихим стоном крепко обнимала его. И разве мог он запомнить день, когда она зачала? Зато она знала точно. Помнишь ли, уже беременная Марком, шептала она, ты был в бане. И помнить нечего: он в бане каждый понедельник. Да, это был понедельник, двадцать пятое. Католическое Рождество? Да, смеясь, отзывалась она. Он, наверное, будет католиком. Или она – католичкой. И Лоллий начинал вспоминать, как он явился, чуть хмельной, с не остывшим еще внутри жаром крепкой парилки, как повалился в постель и, кажется, успел увидеть какой-то отрадный сон, когда тихо прилегла с ним рядом Ксения, шепнув: «Спи, спи». В тот же миг он проснулся, притянул ее к себе и шепнул: «Мальчика, мальчика мне давай», и все время, пока был с ней, шептал в полубеспамятстве: «Ксюша, Ксюшенька, ты мальчика, Ксюша, мальчика…» В кухне двенадцать раз прозвенели часы. Волшебные белые цветы расцвели в ту ночь на темных оконных стеклах. Свирепый стоял мороз.
Алексей Николаевич Питовранов, отец Лоллия, исчислял свою родословную до пятого колена; за прапрапрадедом Савватием, дьяконом псковской церкви Василия Великого на Горке, расстилалась безмолвная равнина. Тьма покрывала ее. Истоки бытия неисследимы – будь это начало всего человечества или начало лишь одного человека. Кто скажет, где и когда появился первый Питовранов? На русской ли земле? Или пришел с женой и малым сыном с Запада? Или явился с Востока, взял себе девицу из кривичей, прижил с ней добра молодца, поставил избу на высоком берегу Великой и из-за смуглого цвета лица, черных волос и темных глаз получил прозвище Вран? А сын его сына, будучи человеком богобоязненным и благочестивым, сказал священнику, отцу Феофилакту, отче, сказал он, не хочу быть Врановым, ты сам видишь, и волосы мои не так черны, как у деда моего, и глаза посветлели и стали карими, как у матери моей, дай мне другое имя. Отец Феофилакт помолился ко Господу, говоря: «Господь милосердный и всемогущий, ведающий не только дела, но и помыслы рабов Твоих, низвергающий сильных и ободряющий слабых, велящий горам воздвигнуться, а земле явить свои бездны, полагающий сроки всему живому и дающий упокоение мертвым, призри на желание раба Твоего и внуши мне благую мысль о наречении ему доброго имени». После чего честной иерей застыл, возведя глаза горе и пробыв недвижимо от солнца полуденного до солнца вечернего, покуда не скрылось оно за лесами по ту сторону Великой. И тогда в изнеможении, будто только что вспахал поле в пять десятин, сказал он, отныне буде имя твое Питовранов, дабы ты, и сыновья твои, и сыновья сынов твоих до скончания мира почитали Илию Фесвитянина, пророка, мужа великого, поразившего насмерть четыреста пятьдесят жрецов Бааловых, воскресившего сына вдовы Сарептской, вознесшегося на колеснице огненной и на конях огненных в сильном вихре на небо и собеседующего на горе Фавор с Господом Иисусом Христом. А в дни, когда предрек он засуху всей земле Израильской за грехи царя Ахава и нечестивой жены его Иезавель и когда по слову Господа он скрылся у потока Харафа, кто питал Илию в его уединении? Вороны носили ему пищу: хлеб и мясо поутру и хлеб и мясо по вечеру, а пил он из потока. Вот почему ты будешь отныне не Вранов, а Питовранов, ворон питающий будешь ты, во веки веков, аминь!
Так было? Не так? Некто, напрочь лишенный воображения, надсаживаясь до вздувшихся на шее жил, начнет орать, да к чему плести отсебятину, какой, к чертовой матери, Вран, какой, на хрен, Феофилакт, люди добрые, не принимайте за чистую монету! Этак всякий, кому не лень, неуч без рода и племени сочинит себе родословную безо всяких на то оснований, чем оскорбит добросовестное отношение к прошлому. Чувство собственного достоинства не позволяет нам вступать в перепалку, равно как удерживает от соблазна отправить зануду и начетчика куда подальше. Будто бы ему невдомек, что вся доступная нам история есть, по сути, огромный миф, в котором Афина Паллада не менее реальна, чем Жанна д’Арк или Василиса Кожина. И будто бы он не знает, что вся вечность мира присутствует и в робком любовном признании, и в предсмертных словах, вместе с последним вздохом вылетевших из мертвеющих уст: как оказалась горька моя жизнь. И чем, позвольте спросить, маленький миф о появлении Питоврановых хуже мифов о битве на поле Куликовом или на Чудском озере?
Потомок дьякона Савватия в седьмом колене, Марк Питовранов, колесил по городу, изнывая от жары, проклиная пробки и мечтая о том миге блаженном, когда, сбросив прилипшую к спине рубашку, встанет под холодную воду и будет стоять, пока папа не забарабанит в дверь ванной. Что с тобой?! Не могу описать. Дышать нечем. Голова гудит. Воздух горячий и пахнет ужасно. Бензиновая гарь. А вот этот, справа, как дьявол, бзднул перегаром от солярки. Громадный, грохочущий, вонючий. И наверху, в кабине, с измученным лицом две ночи не спавшего человека. ДТП со смертельным исходом. Два
Неделю спустя в ее подъезде широко распахнули двери, вынесли гроб и поставили его на два табурета. Соседи потянулись прощаться. Марк протиснулся и встал у изголовья. Неведомое прежде чувство мгновенно овладело им – смешанный с ужасом благоговейный восторг перед непонятным, прекрасным и грозным явлением природы. Как будто ослепительно вспыхнула и протянулась от черной тучи до потемневшего леса молния, озарив окрестность синеватым призрачным светом; или земля вздыбилась, открыв наполненный испепеляющим пламенем провал; или смерч белым столбом закрутился над неспокойным морем и становился все ближе, все огромней и страшнее и грозил сорвать изгородь, дом и столетний дуб на краю поля. И она, с ее легчайшей рукой, вся легкая, словно оторвавшийся от цветка лепесток, вдруг отяжелела и застыла, как изваянная из глыбы льда, покойно сложила руки и уснула непробудным сном. Тайна великая, тайна непостижимая. Но так же прозрачно-бледно было ее лицо, бледны губы, и такие же синеватые тени залегли под плотно закрытыми глазами. Ему казалось, однако, что он видит живое, легкое трепетание ее век, – как бывает, когда ты едва удерживаешься, чтобы не выдать свое пробуждение, и напрасно стараешься продлить уже улетевший сон. Он испытующе посмотрел на нее. Вдруг очнется и встанет? Кто-то внутри него сказал ее голосом: я не хочу. Я остаюсь. Меня ждут. Я обещала. Когда-нибудь ты узнаешь, какое неслыханное счастье приносит покой.
Он стоял в очередной пробке и думал, где она сейчас, в каких мирах? Он ее помнит. Помнит ли она? Увидит он ее, или в тот день навсегда разорвались все ее связи с миром живых? Или она была только на пути в смерть, но не пожелала возвращаться, поскольку жизнь утомила ее. И животворящее дыхание,
В этот день он побывал в ЗАГСе, где удачно, то есть без проволочек, обменял серенькое свидетельство из морга на нежно-розовое с двумя злобными орлами вверху и гербовой, с такими же несытыми пернатыми, печатью внизу; из машины позвонил папе, напомнив, что суп в холодильнике, пельмени в морозилке, на что папа скорбно ответил, никакого аппетита, от этой ужасной пищи у него разыгрались рези… Марк сказал, папа не надо, но Лоллий обреченно вздохнул и оборвал связь. Стиснув зубы, полз в пробках. Наконец справа показалась высоченная гора мусора, бывшая свалка, успевшая зарасти травой; за ней потянулись цветочные палатки; впереди, в конце длинной улицы, перстом, указующим в небо, виднелась труба крематория. Марк свернул налево, в гостеприимно распахнутые железные ворота кладбища, поставил машину и двинулся в контору. Там, в приемной, он застал Изабеллу Геннадиевну, секретаря, полную даму неопределенного возраста с волосами цвета воронова крыла, черными нарисованными бровями и пугающе красными от помады губами, успевающую сообщить в телефон, что Гоги Мухранович в департаменте и сегодня вряд ли будет, вставить в янтарный мундштук белоснежную сигарету марки «Мальборо голд» по сто шестьдесят девять рублей пачка, прикурить, затянуться и заглянуть в компьютер, где у нее удачно складывался пасьянс «Паук». «А! – Она скользнула по нему взглядом. – Это вы. Ну, есть у вас сегодня в запасе больше двух слов?» Марк вымученно улыбнулся. Страшная женщина. «Слушайте, а как вы разговариваете со своей женой? Хотя у вас не может быть жены. Тогда с любовницей. Или у вас и любовницы нет?» Она воссела царицей едва ли не с первым погребенным здесь покойником и пересидела четырех директоров: двоих проводила в тюрьму, одного – в могилу, а четвертый сбежал сам, объявив, что от проклятой бабы нужно держаться подальше. «Ну, так что… как вас… ах да, Марк… не еврей? Нет? Жаль. Что у вас? Послушайте, как вы умудрились вляпаться в наше дело? У вас к этому ровным счетом… кот больше наплачет, чем ваших способностей. Клиент переживает, он в горе, с ним разговаривать надо, а вы смотрите, будто все вам жутко надоели. – Она докурила сигарету, извлекла ее из мундштука, притушила в пепельнице, заглянула в зеркальце и, проронив: “М-да”, брезгливо сказала: – Выкладывайте. Что вы жметесь, будто хотите, но не можете». «Родственное захоронение, – промолвил Марк. – Мне к Виктору? Или к Эльдару? Или сначала к директору? К Гоги Мухрановичу?» «Боже! – возмущенно воскликнула Изабелла Геннадиевна. – Вы не только двух слов связать не можете, вы еще и глухой! Разве я сию минуту не говорила, Гоги Мухранович в департаменте!» Тут где-то в глубине коридора открылась дверь, и сразу стали слышны веселые голоса, постукивания, позвякивания и общий восторженный крик вслед за мгновенной тишиной. «Что вы уставились? Люди не имеют права отметить событие? Гоги Мухрановича наградили». «Пей до дна!!» – на всю контору с яростным ликованием взревело застолье. «Правда? – изумился Марк. – Орденом?» Заподозрив в его словах насмешку, Изабелла Геннадиевна недоверчиво глянула на него глазами цвета южной ночи. «Знак, – сказала она, изучив Марка и убедившись, что его изумление исполнено непорочности. – Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства». «Надо же, – Марк покачал головой. – Я и не знал. А вы говорили, – совершенно невпопад заметил он, – Гоги Мухранович в департаменте…» Он вымолвил – и тут же пожалел, что слово не воробей: так переменилось лицо Изабеллы Геннадиевны и так гневно она на него посмотрела. «Вы явились, – вкрадчиво промолвила она, – подлавливать? Уличать? Указывать?! – Голос ее креп. – Не тем занялись, голубчик. Что вам здесь надо? Да, он был в департаменте, был, я вам говорю! И вернулся. У него событие, не каждый день…» Она вдруг умолкла. Хозяйским шагом в приемную вступил человек, при первом же взгляде на которого хотелось воскликнуть: вот произведение Кавказа во всей его подлинности! Он обладал очень живыми темно-карими глазами, значительным носом, ухоженными усами, а главное, непоколебимой уверенностью, что жизнь раскинула перед ним пиршественный стол и медовым голосом сказала: бери, Гоги, дорогой, кушай, пей и наслаждайся, Гоги мой золотой. Ты кто, Гоги? Тебе всего тридцать два, и ты уже директор. Какая разница, чего ты директор! К директору школы идут, да? Возьми ребенка в твою школу, очень прошу. Понял? В роддом идут, возьми жену мою, рожать будет, никогда не забуду. И к тебе идут, Гоги Мухранович, говорят, дай хорошее местечко, маму похоронить, все, что угодно, только дай. И ты помог, и тебе помогли, да? Веспасиан был, знаешь? Нет? В Риме император. Давно. Сделал налог на общественные сортиры, римские люди мочу продавали, кожу дубить, одежду отбеливать и всякое такое. Сынок его, Тит, такой молодой, такой горячий, возмутился, да как это, папа, неблагородно ты поступаешь! Веспасиан взял тогда монету из налоговых сборов, один денарий, положим, и повертел у сына под носом. Воняет? «Non olet»[14], – Тит сказал. «А ведь это, сынок, деньги с мочи». Гоги, дорогой, ты не будь как Тит, а будь как его папа. Покойник – зерно твое; его кладут в землю, потом плачут, а потом из земли тебе прирастает. Ты понял? Ты умный, Гоги, ты понял, и потому все тебе, бери, сколько хочешь. Ты мужчина в расцвете, огонь ты, какой горячий, тебе одной женщины мало. Жена пусть будет, она суп сварит, харчо там, бозбаш или хаш тебе приготовит, когда вечером водки много, а потом и вина, но ты, Гоги мой, не будь русским забулдыгой, какой позор, ты помни, мой джигит, ты пришел, чтобы брать, а я тебе дам. Нелли Курдюмова, ай, цветок, персик она сочный, вкусный, мисс Россия была, теперь модель, она любить тебя будет. Шарова Лена, знаешь, нет? Она жадная, а ты щедрый, дай ей, а она тебе. Или евреечка, Соня Розентулер, чудо она, рыженькая, и глаза зеленые, как изумруд драгоценный, во-от, мой дорогой, чудо природы она, клянусь, другой такой нет. Шарова худая, нервная, тебе для разных штучек, а Сонечка полненькая, белокожая, с веснушечками кое-где, ты сам все увидишь и пальцы поцелуешь, богом клянусь!
Гоги Мухранович доброжелательно глянул на Марка. «Хороним? Памятник ставим? Дерево убираем?» На правом лацкане его легчайшего, чистого льна пиджака висел помянутый знак «Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства РФ» – благородного темно-коричневого цвета прямоугольник, внизу переходящий в овал, с изображением домов, уличных фонарей и телевизионной башни вдали. Марк посмотрел и промолвил: «Поздравляю». Затем откашлялся и прибавил: «Красивый». «Нравится? – весело откликнулся Гоги Мухранович. – Нам тоже. Но я тебе, мой прекрасный, – произнес он, дружески взяв Марка за локоть, – так скажу. Награда не только мне. И не только моим сотрудникам… День и ночь, я правду говорю, они трудятся, чтобы сделать вам хорошо! Достойные люди, ты мне поверь. И дождь, и снег, и жарко, и холодно, они тебя всегда встретят, все организуют и все тебе с большой любовью устроят. И ты никогда, – он повел указательным пальцем с черной порослью на фаланге, – не пожалеешь, что к нам попал! Но я тебе говорю, а ты запомни, это не меня наградили, Гоги Мухрановича, ай, кто я такой?! и не моих сотрудников, не мою замечательную женщину, мою Изабеллу, мой щит золотой, – он взял пухлую руку Изабеллы Геннадиевны и поднес ее к губам. – Вот только курит, – опечалился Гоги Мухранович. – Сколько говорил, зачем куришь, зачем вред себе делаешь, и мне тоже, я ведь дышу». «Ну, Гоги Мухранович, – притворилась она капризной девочкой, – я старая женщина, оставьте меня с моими вредными привычками». «Ну, вот, видишь, – обратился Гоги Мухранович к Марку, – я ей говорю, я ее умоляю! Упрямая, как грузинская жена, клянусь! Да, – наморщил он гладкий лоб, – что такое, говорил, а теперь забыл. Вот! Я говорил, не нам моя награда. А кому? Этот мой, – и он коснулся рукой почетного знака, – тем даю, благодаря кому мы все тут живем, смотрим, видим мир, пируем иногда, кое-что имеем… моим дорогим незабвенным покойникам… Ай, ладно. Помогают они нам жить!»
Высказав свою признательность усопшим и немного утомившись, Гоги Мухранович вытер лицо платком с вышитым на нем золотыми нитками вензелем, в котором «Г» сплеталось с «Д», что означало Гоги Джишкариани, два раза – сначала правая ноздря, затем левая – звучно продул нос и взялся за ручку двери, на которой красовалась табличка с одним словом: «Директор», но, уже открыв ее, повернулся к Марку. «А ты зачем пришел? Поздравить меня пришел? От имени “Вечности”, да? Хе-хе, – просиял он, довольный удачным словом. – Скажи своему Григорию Петровичу, директору твоему, уважаемому человеку скажи, Гоги Мухранович благодарит и желает нашей дружбе, нашему сотрудничеству… что можно желать? вечности, скажи, он желает!» И он опять рассмеялся, и Марк изобразил улыбку, и Изабелла Геннадиевна тоже улыбнулась, но уточнила: «У него родственное захоронение. Четвертый участок». «Ай! – отмахнулся Гоги Мухранович. – Позови… Кто там, на четвертом? Витю позови. Они, правда, сидят, отдыхают, мои джигиты, но что делать. Зови».
Он скрылся в своем кабинете, а минут через пять перед Марком предстал человек тощий, высокий, с морщинистым лицом и пьяными мутными зелеными глазами. Несло как из пивной бочки. «Совести нет, – так, дожевывая, обратился он к Марку. – У нас… – Витя рыгнул, успев прикрыть рот рукой, и продолжил: – До шести у нас… как в учреждениях… А уже пять, шестой…» «Витя! – перебила его Изабелла Геннадиевна. – Гоги Мухранович распорядился». «А я что? – Витя пожал плечами. – Я ничего. Надо так надо. Куда?» «Четвертый, – Изабелла Геннадиевна пометила что-то в толстом журнале. – Семьдесят первая. Родственное». «Он, что ли, – Витя указал на Марка, – родственник?» «Протри глаза! – произнесла Изабелла Геннадиевна, как учительница, выговаривающая нерадивому ученику – Агент это». «То-то, – согласился Витя, – я гляжу, будто знакомый. Вроде виделись». «Виделись, – подтвердил Марк. – Пойдем».
Они пересекли заставленную машинами площадку, вошли в калитку рядом со вторыми, перегороженными цепью воротами, возле которых жарился на солнце охранник, как бы из последних сил махнувший Вите рукой, и двинулись сначала по центральной, прямой и широкой, улице, которая вполне сошла бы за городскую, если бы не могилы с надгробьями по обе ее стороны, затем свернули направо, потом налево, обошли контейнеры с мусором, соступили с асфальта на обочину, пропуская груженный песком КамАЗ, разминулись с двумя таджиками, толкавшими перед собой тележку с надгробной плитой, обогнали старушку, божий одуванчик, мелкими шажками семенящую к могилке, забравшей – кого? супруга верного, о котором в памяти была бы намешана всякая всячина, но смерть, как решето, все просеяла, и его дурное оказалось где-то внизу, а наверху остались крупицы чистого золота вроде перстенька, который он подарил перед свадьбой, – ах, какая была радость от этого перстенечка! как он сиял, переливался своим бриллиантиком! ни у кого из подружек в ту пору не было такого! – и последнего его вздоха, упавшего ей в сердце, как-то ты без меня? или сына, нарушившего природный закон и легшего в землю раньше нее? или даже – страшно промолвить – внука любимого, светлоглазого отрока, в месяц сгоревшего от лейкемии? Да ведь и не одна она со скорбным на лице светом бредет по этому городу мертвых, от беспощадного солнца накрыв седую голову платочком или белой панамкой, с сумкой в руках, из которой торчат черенки лопатки и маленьких грабель, чтобы выполоть траву на могиле, сгрести нападавшие с березы листья и взамен увядших цветочков посадить в цветнике свежие бархотки. Мало ли дел! Еще помыть закапанную воробьями плиту с дорогим именем, подкопать и выдернуть пустивший в углу глубокий корень пырей, протереть ограду и прикинуть, надо ли ее красить под зиму или обождать до Пасхи. Банка «Кузбасслака», таджика нанять, это сколько же выйдет?! На будущий год она поздняя, первого мая. Сейчас август, половина, эта половина и еще четыре месяца, и там еще полных четыре, итого восемь с половиной месяцев надо прожить. Удастся? Нет? Как коротка жизнь. Она села на скамейку, в тень. С перебоями стучит сердце. Ветра нет. Птицы молчат, истомившись. Трясогузка скачет по дороге в напрасных поисках лужицы. Все высушило, все спалило солнце.
«Жара», – сказал Витя, закуривая вонючую сигарету. Марк вынужден был согласиться. А вот был случай, сидит наш сторож, ДимДимыч, уже темно, глаз коли, а сквозь кусты кто-то прет. ДимДимыч стаканчик опрокинул и спрашивает, а какой это рас-проблядский сын тут шастает? А из кустов ему голос, я-де ожившее тело Ивана Петровича с пятого участка, захоронение триста двадцать. Ну, напугал, говорит ДимДимыч. А я думал – залез кто. «Баян, – выслушав, отозвался Марк. – Ты мне в прошлый раз рассказывал». Витя выплюнул и притоптал свой бычок. Ну, рассказывал – и что? Мог бы промолчать. Эх. Нет хуже, когда от стола отрывают. А та-а-а-м… К этому знаку Гоги десять окладов огреб. Не прижал. Та-а-а-ку-у-ю-ю поляну выкатил! «Белуги» сколько желаешь. А закуска – бож-же ты мой! Икра красная, он ее прямо в вазочки велел накласть. Три вазочки с верхом одной икры! Рыба белая, красная, какая угодно. И колбасы, и нарезок всяких… эх! А тут с тобой. Взгляды его, брошенные промеж этих слов на Марка, были, мягко говоря, недоброжелательны.
Чем дальше они уходили, тем раскидистей и мощнее становились деревья, гуще листва, порой почти смыкавшаяся у них над головами, выше поднималась трава на могилах, зачастую скрывавшая невысокий крест или такую же невидную пятиконечную звезду на пирамидке из серебристого алюминия. На очередном повороте, прямо на углу, двое по пояс обнаженных, с блестящими потными крепкими спинами мужиков, сняв ограду и сдвинув надгробье, рядом со старой могилой копали новую. Оставив Марка, Витя направился к ним. «Ну?» – кратко сказал он и получил краткий же ответ. «Хрен гну», – независимо промолвил один из копателей, откидывая лопату влажного, темного суглинка, а затем с силой вонзая ее в землю и охлопывая себя по карманам в поисках курева и зажигалки. «Ладно, – ничуть не обидевшись, промолвил Витя. – Значит, к завтраму. Или прислать кого?» «Ага. Себя пришли», – дал ему совет копатель, в то время как его напарник, словно неутомимая машина, откидывал лопату за лопатой и уже по щиколотку стоял в будущей могиле. «Ладно, – повторил Витя. – Значит, завтрашний день, к двенадцати». Он вернулся и повлек Марка за собой, утешив его, что еще самую малость. Взгляд его прояснился. Откуда вошли, там новое, а вот здесь, он на ходу притопнул ногой, старое.
Друг! Если ты никогда не бывал на кладбище в часы, когда вечерние сумерки опускаются на могилы, окутывая мягким полумраком скорбящих ангелов и сердобольных дев; когда госпожа ночь накрывает все непроглядной тьмой, и в глубокой тишине слышно, как выползает подышать воздухом крот, пробегает одичавшая кошка и гулко хлопает крыльями едва не свалившаяся во сне с ветки ворона; когда в своем
Позднее и тем более безнадежное прозрение приходит к ним, и тем ужасней овладевающая ими бессильная злоба ко всем, кто провожал их в последний путь, пил, ел и произносил лицемерные речи на поминках, думая про себя всякие гадости вроде того пока тебя жрут черви отчего бы мне не поиграть с миленькой вдовушкой. Зубовный скрежет в ночи раздается. О, как он заблуждался, как был непроходимо туп, когда завещал выбить на могильной плите наглые слова:
– Сколько надежд! – прибавил кто-то, похоже, из последнего пополнения.
– Надежда? – прозвучал дребезжащий голос из захоронения номер 276. – Кто тут говорит о надежде?
– У меня двести двадцать шестой номер. Я со вчерашнего дня.
– Если вы о надеждах, питавших вас
– Молодым? Я не сказал бы. Да, я всегда старался держать форму. Не дай бог лишний вес. Бассейн, теннис, баня. Надо потеть. Играть до пота, и секс до пота. Я чемпион по теннису кому больше шестидесяти.
Какой-то нахал его перебил.
– Два метра вся глубина. Неглубоко для патриота.
– Это кто? – возмутился 226-й. – Это кто с такой насмешкой?! Неужели и здесь возможен едва не погубивший Россию либерализм? Я с ним боролся. Либерализм, цинизм, ядовитые смешочки, а затем и призывы к ниспровержению…
– Не волнуйтесь, – раздался женский голос из могилы 199. -Это двести двадцать первый, он все готов осмеять… А мне, признаюсь, понравилось, как вы определили. Секс до пота. Очень, очень. Мне в жизни так не хватало страсти, такой, знаете, страстной, огненной, я одному говорила, я хочу сгореть от тебя, а он… ах, он меня полностью разочаровал. Я была готова, где угодно, в телефонной будке, в лифте, в кустах, пусть меня берут, но…
– Опомнитесь! – задребезжал 276-й. – Где ваш женский стыд? Не забывайте, где вы и в каком виде! Вам пристало лить слезы о грехах вашей жизни, а не предаваться похотливым мечтаниям.
– Я стыжусь, я стыжусь… Но мне так отрадно представить, что было бы… ах!
– У него, – гулко, словно в трубу, проговорил насмешник номер 221, – и гроб «Патриот».
– Что, что?! Быть не может! Чушь! – послышалось отовсюду и даже с соседних участков. – Хреновина какая-то! Ха-ха! Гроб «Патриот» или патриот в гробу!
– Ничего святого! – воскликнул 226-й. – В какое прогнившее общество я попал!
– Это уж точно, – произнес бодрый голос с соседнего участка. – Здесь редко можно встретить здравомыслящего. Люди меняются. Наверху он был государственник, а здесь черт знает что, в голове пустое место. Какой-то нигилизм съедает. Все гниют. Я очень, очень рад, что мы с вами, можно сказать, бок о бок. Будем держаться вместе. К вам как обращаться? Здесь привыкли по номерам, но, на мой вкус, в этом что-то лагерное. Меня нарекли Иннокентием, а папа мой был Петр. Я, стало быть, Иннокентий Петрович, полковник запаса.
– А я-то гадал, с чего бы это наверху приспичило палить и гимн играть, – сказал 221-й, как всегда, с насмешкой. – Проводы воина. Не считая, бил врагов.
– Что ж… Бывало. Вот, если помните, евреи с арабами. Так я в Египте, помогал. Летучие тараканы, такая мерзость, жизнь отравляли. У меня и медаль за это.
– А домовина скромная.
– Что ж… У нас смета, всё строго. Был бы я, положим, генерал армии, тогда и салют, и гроб, и вообще все другое.
– Не ценят, – с показным сочувствием, а на самом деле – с презрительной ухмылкой высказался насмешник. – Земля наша героями еще не оскудела, но без должного к ним отношения нельзя поручиться.
– Не слушайте его, Иннокентий Петрович, умоляю! Он провокатор! Он издевается! Он стремится разрушить наше единство! Наши ценности! Патриотизм – наша национальная идея, а он посягает! Я мысленно протягиваю вам руку. Селезнев Владимир Леонидович, из купцов. Мой дед был купцом первой гильдии, у него благодарственное письмо от государя… Боже, храни царя!., и я по той же части. У меня бизнес.
– Его «Патриот» из королевской ольхи, – сообщил 221-й. – Две крышки. Отделка – вам и не снилось. Похоже на яхту Абрамовича. Подземная лодка. Красное дерево, черный дуб, бронза… Голова покоится на мягкой подушке, а над ней, на внутренней стороне – герб! Стихи по случаю появления в гробу герба Российской Федерации:
– На свои, – отбился Селезнев, – на кровные. А вы космополит, сразу видно, вам все равно, звездно-полосатый или бело-сине-красный, а мне наши символы дороже жизни!
– Я не против. Хватайте знамя и вперед! Вместе с товарищем полковником во главе сотни казаков с Тверской улицы на штурм прогнившего Парижа. Стена, да гнилая, пни – и развалится. Он взял и пнул.
– Итальянские самые лучшие, – продребезжал 276-й. – У меня итальянский, недорогой, но удобный. Я просил, чтоб не тесно было.
– У белорусов приличные, и цена не зашкаливает…
– Китайский, наверное. У меня сосед, профессор-старичок, в китайском. Я спрашивал, как они, китайские? Нахвалиться не мог. Молчит, правда, вторую неделю.
– Надо же! У нас в России своих гробов, что ли, нет? Да зашибись, на все вкусы! Вон у меня: русский, сосновый, эконом-класс. Лежу и радуюсь.
– Позвольте, – вкрадчиво сказал 221-й. – Положим, ты патриот, не на словах, а на деле… У тебя должно быть все родное, все русское. Хлеб наш насущный, ржаной и пшеничный, куры, утки… Желательно петелинские. Одеть, обуть? Пожалуйте, сударь: «Большевичка», «Парижская коммуна», костюмчики, ботиночки… Угодно кальсоны? «Мелана» из Чебоксар, лучшие кальсоны в мире. И гробами богата Россия. Не Безенчуки какие-нибудь со своими «Нимфами», а солидные гробопроизводители. Вся страна охвачена. От Москвы до самых до окраин гроб найдешь и сможешь лечь в него. Гробовая фирма в Иркутске с проникновенным названием «Небеса». А как вам нравится «Дар Божий»? «Судьба» тоже хороша. Однако. Что мы видим у потомка купцов-патриотов, мастеров купить за грош, а продать за пятак, умельцев извлекать барыш из вдовьей слезы и драть три шкуры с безответного бедняка?
– Протестую! – вскричал Владимир Леонидович. – Либеральная ложь! Очернитель России. Последыш католика Чаадаева! атеиста Герцена! врагов и предателей… Мы поднимаем Россию с колен, а вы болтаете и мешаете. Ни к чему не способны, только к болтовне. Я русский мужик, я государственник, я православный, для меня Россия отчий дом! Враги извне, предатели внутри. За державу страдаю. Боже, куда я попал? Это Ад? Так быстро? За что?!
– Успокойтесь, – с дребезжанием в голосе сказал 276-й из своего итальянского, как выяснилось, гроба. – Мы в состоянии томительной неопределенности. С нами разберутся в порядке общей очереди.
– Владимир свет-Леонидыч! – с грубоватой лаской командира обратился к Селезневу полковник. – Наплюй. Разве не знаешь, у нас не жалуют, кто Родину любит. Я страшно переживал. Жене, Марье Гавриловне, она теперь вдова, бедная, вчера приходила, плакала, ей одной говорил: Маша! кругом измена. Она дрожала, Маша моя, и мне наказывала молчать. Не суйся, Петрович, пенсии лишат! Но не могу я молчать! Не так воспитан. Я эту рыжую сволочь своими бы руками с собой забрал. И трусость, и врут чрезвычайно.
– Вы совершенно правы. Мне столько палок в колеса… Но я даже не о себе, я об этих прикупленных Западом болтунах. Болтают за доллар в час, ни чести, ни совести, всякую чушь, соринку в бревно. Слава Богу, все под контролем, наш президент недаром из разведки… И Крым так по-умному. Вежливые люди, а?! Раз-два, и в дамках. Чтобы наш Крым – и у бандеровцев? Чтобы какой-нибудь жовто-блакитный клоун взял и брякнул: ласково просим, шановне НАТО?! Будьте, Панове, як у своей хате. И вся Россия у них на прицеле.
– Так вот, – вставил насмешник номер 221-й, – к вопросу об Украине. Знаете ли вы украинские гробы? Знаете ли вы, как тиха украинская и всякая другая ночь в этих гробах? Знаете ли вы, какие удобства для обитателя предоставляют они? Кондиционер – раз…
– Да ты что! – в полном обалдении проговорил молчавший до этого номер 223-й, скромный труженик, многодетный отец, которого отпевали, погребали и поминали в кредит. – Да на кой! Да здесь и так не жарко!
– Музыкальный центр – два…
– Что ж там играют? – задумчиво спросил 305-й с соседнего участка, не того, где полковник Иннокентий Петрович, а с другой стороны, где стоит надгробье с портретом солидного мужчины с мрачным взглядом и надписью: «Здесь лежит уважаемый пацан», а совсем рядом, за близкой здесь оградой, расположилось кафе под названием «Грустно, но вкусно». – Реквием, может быть?
– Еще секунду. Впрочем, мы не торопимся. Вечность перед нами – куда спешить? И мобильник – три!
– Зачем же мобильник? – 305-й удивился мобильнику еще больше, чем музыкальному центру. – Кто будет ему звонить? А он? Разве он может кому-нибудь позвонить?
– У меня исключительно русская музыка, – объявил Владимир Леонидович. – Никаких Берлиозов. У нас «Могучая кучка», это гора великая, русская великая гора, и не надо мне всяких итальяшек с французиками. «Рассвет на Москва-реке» – вот музыка! «Танец маленьких лебедей» чудесный. Народные песни слушаю. «Степь да степь кругом». Последними слезами плачу.
– И вот, – продолжил 221-й, – спросим теперь у патриота Селезнева, где гробик прикупили? Вам полагалось бы в России, а вы?
– Не я покупал, жена покупала, – с неприязнью отвечал Владимир Леонидович. – Кое-какие пожелания я ей высказал… Музыкальный центр по моей просьбе. Мобильный. А вдруг меня живым? Известны такие случаи. А я очнусь и позвоню. Жена у меня замечательная женщина, добрейшая русская душа. Она у меня третья, но из них самая добрая и молодая. Я ее из глубинки привез. Ну, может быть, посоветовали ей по соотношению цена-качество. Для вечного покоя полтора миллиона не деньги. Я указаний не давал о стране-производителе. Это подразумевалось безусловно, поскольку я русский и патриот Отечества… у меня и тени сомнения нет, что мой гроб – это моя Россия.
– Сообщаю! – ни дать ни взять Левитан, таким голосом заговорил 221-й. – Вы изволите почивать в бандеровском, укропском, фашистском, короче говоря, самом что ни на есть хохляцком гробу. Ваш гроб, сударь мой, Украина, а вовсе не Россия, каковым выбором вы обнаружили скрытый доселе антипатриотизм. Больше того. Присовокупив свое тело к Украине – а как прикажете понимать ваше положение в изделие презренной недостраны? – вы с помощью этого недружественного действия символически выразили поддержку порочной идее территориальной целостности Украины. Легко читается, сударь. Взамен отторгнутого Крыма отдаю Украине мое тело, так это читается!
– Во загнул! – одобрительно промолвил 223-й. – Все налегал на измену, а сам?
Иннокентий Петрович попробовал повернуться, но не получилось. Кости, однако, заскрипели.
– Недоразумение! – отрубил он. – Или еще хуже. Провокация! Владимир Леонидович, вас подставили! Я ж говорил: измена кругом!
– Я даже не могу объяснить, – растерянно сказал Владимир Леонидович. – Как это… Не может быть! Она ошиблась. Нет. Ее обманули! У меня нет другого объяснения. Она не могла. Добрейшая, преданная душа. Правда, я теперь вспоминаю, она поспешно обрывала разговор при моем появлении. Прятала мобильник и казалась взволнованной. С кем ты, Леонора? – я спрашивал. Нет, нет, у нее только имя, а сама чистейшая, я проверял, и по маме, и по папе… Она отвечала, что с подругой. Я верил. Верил я! Страшный обман! Мне еще мой духовный отец, святой жизни старец из Лавры, гляди в оба, говорит, Владимир. Обман – вторая смерть. Но что мне делать? Если бы я мог выйти… Если бы мне дали освобождение хотя бы на день. На три часа! Я бы все исправил. Этот, украинский, он почти новый, я бы продал, купил бы другой, русский гроб за любые деньги и лег бы и успокоился на веки вечные. Кто скажет, можно ли?
– Иисуса позови, – наконец-то подал голос номер 225-й, тот самый, кто велел выбить себе наглую эпитафию с вкраплением обсценной лексики. – Он плюнет, дунет и скажет, чтоб ты шел на все четыре. Я слышал, одного паренька ему удалось вытащить.
– Дремучее невежество, – продребезжал 276-й. – Какова культура, таковы и эпитафии. Велят выбить омерзительные, постыдные слова, не понимая, что с Вечностью нельзя разговаривать на языке подворотни.
– А вы позвоните, – с соседнего участка сказал 305-й. – Так, мол, и так. Прошу незамедлительного вмешательства. Под угрозой национальная идея.
– В самом деле! – поддержал Иннокентий Петрович. – Попытка не пытка. Что ж вам так мучиться. Вам все кости жжет, я полагаю. Все равно что в плен попасть. Позвоните, чем черт не шутит.
– Не надо, не надо нечистого! – со всех сторон раздались голоса. – И без того он близко ходит. Не поминайте!
– Я попробую, – нерешительно промолвил Владимир Леонидович.
В наступившей тишине было слышно, как попискивали под его пальцами кнопки мобильника.
Он произнес со страдальческим придыханием:
– Леонора!
Ответил ему молодой мужской голос:
– Кто спрашивает?
Вопрос привел Владимира Леонидовича в замешательство. Ответить: муж? Ну какой он в нынешнем его положении муж. Сказать: бывший, но это было бы неправдой, так как он с Леонорой не разводился. Сказать: покойный, язык не поворачивался. Если покойный, чего ты звонишь? Что тебе неймется? Покойник – от слова «покой». Вот и лежи себе покойно, отдыхай от трудов, которыми утомился ты под солнцем. Он решил вообще не сообщать неизвестно кому кто он такой.
– Ее друг, – неуверенно сказал он. – Владимир.
– Слушай сюда, Володя, – развязно проговорил молодой голос.
Качество связи было отменное, и было слышно, как он в три глотка выпил нечто, должно быть, весьма достойное, после чего с наслаждением выдохнул: у-х-х и причмокнул. Скорее всего, эта грубая скотина выхлебала стакан бурбона из домашнего погребка. Владимир Леонидович был большой его ценитель и зимними вечерами, сидючи с бокалом у камина и имея рядом млеющую от уюта и счастья Леонору, изредка с дрожью в спине припоминающую, как такими же зимними пронизывающими вечерами она выбегала по нужде во двор, приобнимал верную жену и шептал ей на ушко, а сейчас, котеночек, пора бай-бай.
– И запоминай. Друг у моей Леонорочки только один, и это я. Понял? А еще позвонишь – найду и ноги из жопы вырву. Понял? Удачи. Не кашляй.
После всеобщего молчания 305-й с выражением продекламировал:
– Башмаков она еще не износила, в которых шла за гробом мужа.
– Всё прахом, – сдавленно промолвил Владимир Леонидович.
«Вот, – указал Витя. – Участок четвертый, захоронение семьдесят первое. Смотри». За железной, метр высотой, черного цвета оградой Марк увидел камень, на лицевой, полированной стороне которого белые буквы складывались в слова: Игумнова Алла Александровна, 20. XI. 1910 г. – 26. XI. 1999 г. Сквозь гравий лезла трава; в цветнике с потрескавшейся землей торчали бурые стебли высохших цветов; рябина в углу усыпала могилу пожелтевшими узкими зубчатыми листьями и поблекшими оранжевыми ягодам. «Спилим?» – предложил Витя. «Мешает?» «Да нет. Можно и с ней». «Тогда оставь». Солнце спустилось ниже, но пекло с неубывающей силой. Кусты жасмина за оградой изнывали от жажды. На верхние ветви росшей рядом с жасмином березы грузно уселась ворона. Марк взглянул наверх, и от бледно-голубого, накаленного, беспощадного неба перед глазами у него поплыли радужные круги. Витя чиркнул зажигалкой, прикурил от бледного пламени, затянулся и, выпуская изо рта дым, сказал: «Значит, послезавтра. Когда?» Он стряхнул пепел в цветник и посмотрел на Марка мутными, но уже протрезвевшими глазами. «К часу». «Тогда я пошел». «Иди. Икра тебя ждет». «Ага, – буркнул Витя. – Девка парня ждала, да другому дала. Там и без меня…» Марк провел ладонью по голове, ощутил горячие волосы, вздохнул и двинулся вслед за Витей. Домой. Холодильник наверняка пустой, но никаких магазинов. Сил нет. Холодный душ, чай с чем-нибудь… с чем? ну, может быть, Бог пошлет кусочек сыра, если папа все не подъел. И спать. А завтра… Видно будет. Телефон зазвонил. Снова работа? Не отвечать. Меня нет. Звонил на все кладбище. Глянул, кто так настойчиво. Оля. Он ответил и услышал ее прерывающийся голос. Ты можешь приехать?! Сказать, что на последнем издыхании. Марк, отчаянно звала она, что ты молчишь? День был тяжелый, пробормотал он. Такая жара. Она взмолилась. Марк! Он покорно кивнул. Конечно.
Глава вторая
Бабушка нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, родив сына своего, первенца, нарекла его Лукьяном не без тайной мысли доказать окружающему миру, что здесь все-таки Русская земля, Россия, и нет в ней такого уголка, где бы не благоухал русский дух и не пахло бы Русью, ей же слава во веки веков, аминь, царской ли, советской, все едино. Имя человека есть одно из существенных доказательств, что он действительно русский, а не какой-нибудь, скажем, грек, или татарин, или тем более еврей, каких даже в ближайшем соседстве было немало, в частности, семейство Финкельштейн, где сам Финкельштейн был ни рыба ни мясо, зато супруга его, Дора Борисовна, была известнейшей преподавательницей пения, и приходившие к ней народные, заслуженные и просто артисты изводили бабушку, дедушку и маленького Лукьяна бесконечными и однообразными руладами: о-о-о-о-а-а-а-а-о-о, а-а-а-а-а-о-о и так далее. Вполне возможно, что именно это разбудило дремавшую в бабушке неприязнь к евреям, о которых она сообщала сыну своему, что они хитры, изворотливы и трусливы. Дедушка возражал, указывая на свое боевое братство с Гершлем, отзывавшимся на Гриню, и Мойшей, откликавшимся на Мишу. Оба они под Будапештом сложили головы за нашу Советскую Родину. Всего лишь частности, сурово отвечала бабушка и велела смотреть шире. Велико было ее торжество, когда потрясенным гражданам сообщили о заговоре врачей-убийц, и все Финкельштейны в те дни, не исключая Доры Борисовны с ее царственной осанкой, ходили, едва ли не вжав голову в плечи. Еще бы. В древней памяти их племени одна страшнее другой возникали картины изгнания, погромов, обесчещенных девиц, разбитых о камень младенческих голов – словом, все, вплоть до газовых камер и пятого пункта, чем человечество по божественному попущению пыталось стереть с лица земли ненавистный народ. «Не будь дураком, – говорила она дедушке, – и меньше болтай о своем Мойше». Помимо евреев в доме, в полуподвальном этаже, обитали татары, в зависимости от времени года выходившие во двор или с метлой, или с лопатой и скребком и в тишине раннего утра громко ругавшиеся между собой на родном языке. «Не слушай, – внушала бабушка сыну своему, Лукьяну. – Это гадость». Лукьян не слушал, но запоминал. Много лет спустя, когда занавес его жизни стал опускаться, сидя за рюмкой, давно уже не первой, с бессмысленной улыбкой он передавал сыну своему, первенцу:
Чтобы завершить.
Во втором подъезде жили греки – худой и желтый, словно только что после
Где они? Дора Борисовна, ее муж, Финкельштейн, в миру Евгений Александрович, а в паспорте Шлема Хаимович? Где Марина, их дочь? Во времена, какие теперь трудно даже вообразить, во времена – иначе не скажешь –
Бабушка, то есть бабушка еще не появившегося на свет Марка, а его, Лукьяна, мать, с враждебным чувством говорила, что они отправились в свой Израиль, где будто бы находится их древняя родина. «Израиль», – говорила она и сухо смеялась. Покинувшие Россию люди, кем бы они ни были и как бы им тут ни жилось, никогда не обретут настоящую родину взамен той, которая приютила, выкормила, выучила их, а они отплатили ей черной неблагодарностью. Взрослея, Лукьян думал, что и Дора, и Шлема, должно быть, уже умерли в своем Израиле (странно, но и у него ударение падало на последнее «и») и похоронены в горячем песке под камнем с шестиконечной звездой. Гроб им полагается или всего лишь саван? В нашем сыром суглинке без гроба нельзя. Живому – дом; мертвому – домовина. А там, под жарким солнцем, отчего бы не обернуть мертвое тело легким полотном и не опустить в глубь прокаленной вечным зноем земли.
Сидя за письменным столом – между прочим, с подаренным Марком компьютером, к которому, однако, он относился с опаской, как к существу с коварными повадками, всегда готовому, словно кит – Иону, поглотить кусочки будущей книги, со стопкой писчей бумаги справа и с «Паркером», тоже от Марка, – он и в самом деле был, к примеру, почти как Лев Толстой на портрете Ге, даже с бородой, правда, значительно уступающей в размере и еще не вполне поседевшей; если же подобное сравнение вызовет возмущенный ропот, то, во всяком случае, как писатель, всякий раз заново познающий, что нет на свете мук сильнее муки слова, о чем свидетельствовала вертикальная морщина на лбу, между бровей. Возможно. Однако мысли его блуждали далеко от нового творения, смысл которого, правду говоря, был ему настолько неясен, что не раз и не два утешал он себя примером великих, тщетно вглядывавшихся в магический кристалл, – хотя, быть может, впоследствии могли бы ему пригодиться. Воскреснут Финкельштейны к новой жизни или как близкие по крови соучастникам казни Сына Божия будут обречены на мучения? Какая чушь, думал он сколько-то лет спустя, а возможно, уже и в старости, когда умерли все вокруг, кроме Марка, поглощенного своей странной работой. Какие мучения. Положим, кто-то когда-то кого-то казнил; положим, что евреи; положим даже, что они совершили роковую ошибку, предав смерти невинного человека. Пусть так. Но при чем здесь Дора Борисовна и ее супруг, с походкой всегда столь осторожной, словно во все времена года он ходил по льду? Марина? Она была старше на десять лет и, возможно, уже покоится рядом с Дорой и Шлемой; или еще жива и прогуливается в тени оливковой рощи и сквозь ослепительно-яркие краски окружающего ее мира едва различает вымощенный булыжником серый переулок, двор с фонтаном, пятиэтажный красного кирпича дом, коммунальную квартиру в угловом подъезде на четвертом этаже и мальчика, которого, сама того не зная, она мучала близостью своей расцветающей плоти. В какой это было жизни? В этой? Он пожимал плечами. Вряд ли. Человеческая жизнь вовсе не представляет собой единого целого. В самом деле: что может быть общего между познающим мир мальчиком и стариком, чьи кости ноют от веяния могильного холода? Мальчик не знает старика; старик едва вспоминает мальчика. Если бы они встретились, изумлению с обеих сторон не было бы предела. «Боже! – со слезами в тусклых глазах воскликнул бы старик. – Неужели?!» И мальчик бы заплакал навзрыд – от приоткрывшегося ему на мгновение ужаса предстоящей жизни. Не плачь. И не спрашивай ни о чем. О всякого рода пустяках – женитьбах, разводах, службе, издании никчемных книжек и проч. – не стоит и говорить, настолько все это ничтожно в сравнении с событием нашей с тобой смерти. Ты можешь меня спросить лишь об одном (не забывая при этом, что спрашиваешь и самого себя): удается ли, пусть даже в самом конце, узнать главное, то, ради чего только и стоит жить? Милый. Никто тебе никогда об этом не скажет. Почему? Потому что главное, последнее, всеобъемлющее узнаешь лишь тогда, когда наступает окончательное безмолвие. По крайней мере, так утверждает твой сын Марк.
Как только Лукьяну исполнилось шестнадцать, он отправился в паспортный стол, дабы изменить свое имя. Право, ему до смерти надоел и стал даже отвратительным этот Лукьян, которого всякий норовил превратить в Луку, Лукашку или Лукакашку (прочее не упоминаем); в старших классах, само собой, прибавился Мудищев, у кого только ленивый не спрашивал, сможет ли он поднять своим членом из трех букв гирю в пуд весом. Поскольку в ту пору, поощряемый дедушкой – простите, папой, – он увлекался Плутархом, Светонием, а также Бог знает как оказавшимся в их доме Лукианом Самосатским, плевавшим на все святое, будь оно языческим или христианским, – к неудовольствию бабушки, то есть мамы, в которой любовь к Павке Корчагину непостижимым образом соседствовала с глубокими вздохами над слабовольным Саниным, так легко изменившим своей прекрасной итальянке с похотливой русской барыней, – новое имя должно было всплыть из глубин классической древности. Первым явился Лукий. Ему понравилось. Лукий. Напоминает Лукьяна, что смягчит ее неизбежное негодование и обвинения в измене Отечеству. Лук. Звенит тетива. Стрела летит в цель. Лукий Алексеевич Питовранов. Выяснились, однако, препятствующие обстоятельства. У Плутарха какой-то Лукий нехорошо обошелся с невинной девушкой; у Лукиана же вообще превратился в осла, совращенного – если позволительно так выразиться об осле – одной развратной особой и отвергнутого ею, едва он вновь обрел человеческий облик, со словами, свидетельствующими о безмерной глубине ее падения. Что именно она сказала? Гм. Извольте. «Я думала, – сказала она, – что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла». Нет, нет. Речи быть не могло о сопутствующем ему всю жизнь признаке осла. И хотя Лукьян уже как-то свыкся с новым именем, Лукий отпал. Затем он довольно долго примеривал другие имена, как модница – платья, пока не остановил свой выбор на Лоллии. Почему Лоллий, зачем Лоллий, чем Лоллий лучше Тибериуса, Валериана или Лонгина, объяснить он не мог – как, впрочем, после первого года первого брака не мог объяснить, кой черт угораздил его жениться на девушке, прелестные орехового цвета глаза которой все чаще и чаще стали напоминать ему глаза злобной и опасной суки. О, глупость человеческая! А также похоть. Дожив до преклонных лет, он так и не мог избавиться от неприязненного чувства к различным частям ее тела – особенно к заду, очень белому в сравнении с природной смуглостью ее лица. Она, кстати, с нескрываемой издевкой называла его Лоллочкой, что вызывало в нем бешеное желание обеими руками стиснуть ей шею и заставить замолчать. Навсегда? А пусть. Но когда однажды, не совладав с собой, он попытался осуществить свое желание, она с изумительной для ее тонких рук силой мгновенно вцепилась ему в глотку – так, что он вынужден был разжать свои пальцы и с позором ретироваться. Не Дездемона. Как бишь ее? Сделал вид, что не помнит. Распространенное, однако, имя. Лев лизал ноги. Никогда не верил, хотя не откажешь в изощренном умении размягчить очерствевшие сердца. Свирепый хищник ластится к девице; старческая рука гладит медведя; горькие слезы льет лев о мирно почившем преподобном. Отблески райского света. Две тысячи лет спустя к пояску Супруги плотника нескончаемая очередь. Приложиться, дабы исполнилось. Царства рушатся, алтари незыблемы. Что же касается выбранного имени, то оно замечательно смотрелось бы на газетной странице и тем более – на обложке книги. Лоллий Питовранов. Вот он приносит в редакцию статью, ее незамедлительно печатают. Поутру читатели ошеломлены. Блестяще. Не знаете, кто? Почерк мастера. Книга нарасхват. Дайте роман Лоллия Питовранова. Как, все продано?! Последний экземпляр? Дайте, дайте! В своем новом романе Лоллий Питовранов соединил времена, события и людей, навсегда, казалось бы, прикрепленные историей к своим эпохам. Первый человек, само собой, без пупка и с фиговым листочком на причинном месте, получает пулю в затылок в подвале жуткого дома в Варсонофьевском переулке, успев, правда, подумать о ужасающих лично для него последствиях первородного греха, через пять тысяч пятьсот или шестьсот лет – невозможно ручаться за точность – приведших к появлению на свет в коренной русской губернии деревенского парня с незамысловатым лицом, по велению сердца надевшего длинный кожаный фартук, краги по локоть и взявшего в правую руку пистолет вальтер; любящая, хотя и ветреная Хева напрасно томится в очередях с уже бессмысленной передачей, между тем как супруга Василия Михайловича, взятая им из соседней деревни, располневшая от хорошей жизни и безвозвратно утратившая даже малейшие следы былой миловидности, встречает утомленного тяжкими трудами мужа тарелкой темно-алого борща с белыми разводьями сметаны и вкуснейшей мозговой косточкой и непременным графинчиком на двести пятьдесят граммов – ни меньше, ни больше; Калигула на вороном коне под колокольный перезвон въезжает в главный православный храм, где возгласами
Ах, дорогие мои, столь много и преизрядно сказано было о романе Лоллия Питовранова, что нам затруднительно выделить чей-либо голос из общего хора. Ну разве что глубокомысленное суждение критика Игоря Ильича Анастасьинского о дерзновенной попытке писателя изобразить настоящее, день за днем становящееся прошлым и по завершении некоего круга времени снова оказывающееся настоящим. Вечное возвращение – понимаете ли? Бойким пером – а он не единожды признавался, что ему, ей-же-ей, раз плюнуть за пять-шесть часов накатать статью едва ли не в целый лист! – что вызывало не только завистливое восхищение, но и некоторое недоумение: если в часы наивысшей творческой производительности Льва Николаевича поднимала
Столкнувшись однажды с Анастасьинским, маленькими – в соответствии с небольшим ростом – бодрыми шажками быстро вышагивающим в сторону известного всей пишущей Москве дома, Лоллий остановил его и промолвил, что признателен. Нет слов. Гриб-боровичок Анастасьинский захохотал, открыв взору Лоллия два ряда превосходных металлокерамических зубов. Это сколько же деньжищ он в свою пасть вбухал, не мог не подумать Лоллий, ощупывая языком осколок давно развалившегося зуба. «Туда, туда! – указал критик на дубовые двери дома. – Там я достойно приму твою благодарность». Лоллий стряхнул овладевшее им при мысли о непредвиденных расходах уныние, а пропустив вторую или третью, забыл о нем вовсе и после прочувственных изъяснений, излияний и поцелуев (уже пятая проскользнула), иногда глядя в седенькую бородку Игоря Ильича, иногда в его голубенькие глазки, а иногда поверх его лысой блестящей головы с проступающими бисеринками пота в зал, где за столиками сидели, пили и ели знакомые все лица – Александр Кабанов, например, с
унылым взором карих собачьих глаз, Петр Макаронов, человек без шеи, с иконкой государя императора на золотой, в полпальца толщиной цепочке, Марина Докукина, рыхлая баба, лирический поэт, – решился и проговорил. «Скажу тебе, Игорь Ильич, как другу. Никто, как ты. Ты ведь друг?» Анастасьинский незамедлительно подтвердил, что друг, но при этом едва заметно пожал плечами. От Лоллия это двусмысленное движение не укрылось, однако он решил не обращать внимания. Не тот случай. Хотя и Пушкин говорил, и товарищ Сталин тоже, никому не верь. «Ты, старче дорогой, потрясающе… Гениально! Понял это… – И Лоллий, как бы не в силах выразить, пошевелил пальцами правой руки. – Я даже и помыслить не смел. Вечное возвращение! Я ведь так… Чувством более, чем разумом. Объять необъятное». Игорь Ильич хмыкнул. «Возникло, знаешь ли. Август, шестое, скала Сюрлей». «О!» – воскликнул Лоллий, хотя, убей Бог, не представлял, что все это значит. «Да, – кивнул критик. – Он. Нечто вроде. Вариации на тему. Поток времени, понимаешь, идет по кругу, а мы, – и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, – вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… – он окинул собеседника оценивающим взглядом, – есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил. С малых лет. «Я это вижу, – одобрил Анастасьинский, – в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, – теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. – И нас окружает… Нет, – Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. – Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. – Он извлек платок и вытер лысину. – Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время – безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение – ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». «И мы, – со смутной улыбкой спросил Лоллий, – снова приедем на “Новослободскую”? И застанем там, как было прежде?»
Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!», и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне – твой поцелуй – всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый, – призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: “За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?” – Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». «Автора?» – спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, – несколько подумав, отвечал Анастасьинский. – Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по жопе, пока не поклянется никогда не рифмовать». «А скажи, – и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. – Она… Тоже вернется?» «Вернется, – хладнокровно промолвил Игорь Ильич. – Куда она денется? Но ты пойми, – цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, – не так все буквально. Непреложно одно. Состояние мира… наличное… не может не повториться, поскольку… So![21] Об этом выше». Тогда, наклонившись над столом и по возможности приблизив свое лицо к бородке Игоря Ильича, Лоллий зашептал, что ему как писателю свойственно не столько философское, сколько образное мышление. Докукину и впрямь надо сечь по этому самому месту, но как представишь всю эту картину, как она лежит с голой этой самой, а ее хлещут, и она кричит в голос, то, ей-Богу, плакать хочется, так ее жаль… Да пусть пишет, глупая баба! Но не будем. Не об этом. Я не против вечного возвращения, хотя христианство… ислам тоже… иудаизм… А я человек не могу сказать, что церковный, было бы слишком, но все-таки… Я, между прочим, в святцах, то есть не сам я, а имя, хотя я даже не знал, когда менял Луку. Мученик. Мальчик. Славный, темноглазый, с длинными волосами… На девочку похож. Так уверовал, что головы не пожалел. Всякий верующий несколько без головы, но ему в прямом смысле – злодей отрубил. Я на иконе видел. А религии… – они решительно! Они отрицают вот это. Поясняя, он дважды изобразил в воздухе круг. У них движение по прямой. Было то, потом это, а в последнем явлении конь бледный, и на нем всадник, имя которому – смерть. Игорь Ильич отмахнулся. Наплевать. Древние мифы. Где ты видел Бога? Ну, как же, робко промолвил Лоллий. И здесь. И там. И везде. Нет, ты все же выслушай. Положим, некто проехал по кольцу и вышел… где ты говоришь?., ну, да, на станции «Новослободская». Панно. Но некто, ну, скажем, я, собственными глазами видел на этом панно вместо голубков товарища Сталина! К нему тянет ручки дитя! И он там, высоко, над всем золотым, зеленым, цветущим миром, как Бог Саваоф, все создавший и всему даровавший жизнь. И ленты не было, где миру – мир. На хрен лента, когда Сталин. Нет, нет, ты послушай, взмолился он, приметив нетерпение, с которым Игорь Ильич принялся теребить свою бородку. Еще не все. Однажды вижу – и глазам не верю! Она всю жизнь была босая, а теперь в сандалиях! «Кто?» – недовольно спросил критик. Баба на панно, вот кто! Мать-Родина. Была босая, а тут обулась! Как?! Почему?! Нет, ты послушай, здесь все наше время, которое, ты говоришь, как карусель… Однажды царь ее увидел, и с ним случился приступ ярости, от которой он побагровел до лысины. Босая?! У нас, что ли, в нашем царстве с обувью плохо? У нас разве сапожники перевелись? А где «Парижская коммуна»? «Буревестник»? «Скороход»? Или наши подданные честным трудом не могут заработать на приличную пару? Обуть ее! И что ты думаешь? Месяца не минуло, а она уже щеголяла в сандалиях! «Забавно, – хмыкнул Анастасьинский. – Один царь запрещает слова “отечество” и “врач”, другой велит резать бороды, третий гневается, что Родина босая, четвертый мнит себя Икаром и летает с журавлями. Злобные, распущенные подростки». Но царю нашему, с увлечением продолжал Лоллий, такой занозой вошла в сердце картина, что он приказал ее навсегда удалить. «Быть не может! – и на округлом, во всех отношениях приятном лице Игоря Ильича, и в голубеньких, не утративших остроты глазках выразилось изумление, весьма скоро, однако, сменившееся насмешкой – похоже, что над самим собой. – Впрочем… О чем это я. Пустое дело – искать логику в царстве абсурда». Между тем развитие сюжета приводило Лоллия в восторг, хотя, возможно, сказывалось и выпитое. Царь! – робко приступили самые образованные и отважные. Это мозаика. Рассыпят – не соберут. Пропадет. Как последний мужик, он слал всех куда подальше. Царь! – с угасающей надеждой говорили ему. Ведь это же Корин, наша гордость и слава. Но лучше бы, ей-Богу, молчали. Когда-то где-то от кого-то он слышал, что Корин рисовал попов, которых всем скопом давно надо было бы загнать за Можай, – и, вспомнив, стал похож на взбесившегося носорога. «Да, да, – припомнил и Анастасьинский. – “Русь уходящая”… Патриарх, митрополиты, священники. Отпел их, как дорогих покойников. А они, – усмехнулся он, – возьми и вернись. Кого там Корин изображал, я о них понятия не имею… Патриарх Тихон, может быть, я о нем читал. А нынешние… – критик поморщился, – какие-то они все подгнившие… – Подумав, он добавил: – Будто помидоры с истекшим сроком хранения». Однако тем и велика наша матушка Россия, что у нее на каждую злобную жопу найдется хрен винтом. И тут нашли, воскликнул с ликованием Лоллий. Построили вплотную с торцом стеночку, скрывшую Родину от недобрых глаз, покрасили в белый цвет, привели царя. Тот глянул и буркнул: «Другое дело». Когда же он откинулся, стеночку разобрали, панно помыли, и мать-Родина вновь стала радовать взоры своей крепкой статью и крупным младенчиком, простирающим пухлые ручки к порхающим над ним белым голубям. Все, однако, бегут, бегут, бегут… с портфельчиками, сумками, рюкзаками, на службу, со службы, с лицами, омраченными хмурыми думами, что коммуналка опять подорожала… за мусор плати, за ремонт подъезда плати, а в лифтах все равно гадят, на Красной площади стрельцам головы рубят, за воду счетчик накручивает до потери пульса, в Питере войска восстали, бояре в Думе что-то о наших пенсиях мутят – или совсем отберут, или оставят только тем, кто дышит на ладан, на Тверском гуляют в знак протеста – а против чего протестуем, граждане? кого хотите вы устыдить, объявляя, что он вор? царя нашего освободителя, благоволившего главной взяточнице – морганатической супруге своей? Алексашку? Володьку? ах, милые мои, истомленные люди! не следует вам забывать осыпавшие вас благодеяния – храмы, например, большие и малые, древние и новые, воздвигнутые для вашей духовной радости и для устремления помыслов ваших от нужд презренных, земных и преходящих к небесному свету божественных откровений, наставлений и поучений о том, к примеру, что незачем вам заботиться о пропитании и жилище и уже тем более – о ласковых морях в чужеземных пределах; нет! живите единым днем наподобие птичек, и Господь, Бог наш, все вам подаст; тяготы жизни скоро пройдут, как пройдет очень скоро и сама ваша жизнь. Не слышат. Погружены в свои печали. Бегут. И никто не оглянется на Родину-мать, на счастливое дитя у нее на руках, на голубков и на призыв, которому на трезвую голову и возразить-то нечем: миру – мир. Разве какой-нибудь измученный похмельем поп мутным взором глянет окрест и пробормочет, что жалким этим людишкам пора хлебнуть обжигающего варева войны. «Конечно, – произнес Лоллий, склонив отяжелевшую голову на руку, – они… мы… я… возвращаются. Но куда? – с тоской промолвил он. – Нас не ждут в новом мире. Я бы не хотел. Ушел – уходи совсем».
Со склоненной на грудь головой Лоллий сидел за столом перед компьютером с погасшим экраном. Он дремал. Мерещился ему давным-давно задуманный и наконец не только написанный, но даже изданный роман, большущая, надо сказать, книга, страниц этак с полтыщи, в твердом, темно-коричневом переплете под кожу, с именем автора и названием… Названия, однако, он не мог прочесть. Буквы уплывали. В зыбких видениях вспоминалась ему статья Анастасьинского, а затем приятная беседа с ним о вечном возвращении из черного тоннеля в освещенный яркими люстрами подземный зал. Достойнейший человек Игорь Ильич, о чем справедливо было сказано год назад в прощальном слове группы товарищей, один из которых – Лоллий знал точно – распространял о покойном критике гнусную сплетню, что тот брал у авторов мзду за всякий хвалебный отзыв об их стихах или прозе. Но позвольте. Игорь Ильич мертв? А его глубокомысленная статья о романе Питовранова, вполне бескорыстная, кстати, хотя и на целый подвал? А их неспешный разговор на самые возвышенные темы, подобный беседе двух перипатетиков на агоре? Что они обсуждали? Вечное возвращение? Однако разве Игорь Ильич, всего год тому назад переселившийся в иные миры, успел вернуться и стал прежним Игорем Ильичом, но с прекрасными металлокерамическими зубами? Или, может быть, ему их сделали
Рассуждаем логически. Если Анастасьинского нет, то, значит, и статьи нет? А если нет статьи, то есть ли роман? Не сжег ли Лол-лий свое творение, как Гоголь – «Мертвые души»? Не истоптал ли в миг творческого отчаяния? Не изодрал ли в клочки, на веки вечные закляв себе игру в слова и смыслы, каковой от древнейших времен является литература? Не жег, не топтал и не рвал. Боже мой, горестно воскликнул Лоллий, только что все было, и вдруг – ничего. С последней надеждой он обратился к Игорю Ильичу. Тень ли ты, человек во плоти или порождение моей донельзя расстроенной нервной системы, которая, правду говоря, немного успокаивается после скромного, в пределах разумного, возлияния, но, как бы то ни было, мы обсуждаем важнейшие вопросы бытия. Возможно ли загробное существование, или бездыханное тело обречено раствориться в природе? Лопух вырастет, как говорил Базаров, или душа воспарит в эмпиреи, к ангелам в гости? Существует на этот счет пари Паскаля, но в его вызове слишком просвечивает склонность к тому, чтобы предпочесть яме, где будет гнить бренное тело, небеса, где будет благоденствовать бессмертная часть нашего «я». Вправду ли мы всего лишь дети случая и нужды, которым было бы благом не родиться вовсе, или мы сотворены по образу и подобию Божьему со всеми вытекающими отсюда последствиями? Размышлять нам о смысле нашего существования или оставить это вызывающее бесконечную скорбь занятие и жить, как трава растет? Исчезнем мы бесследно с лица Земли или когда-нибудь появимся снова и вновь примем участие во всей этой опостылевшей чепухе? Наконец, требовательно обратился Лоллий к Игорю Ильичу, который то исчезал, то возникал перед ним, а иногда даже увеличивался в количестве – так что Лоллий видел двух, а то и трех критиков, смотревших на него с одинаковым выражением презрительного превосходства, как бы намереваясь промолвить: говори, говори, я и без тебя все знаю, – что, однако, не помешало ему поставить ребром более всего занимавший его вопрос. В какое время мы живем? Нас не должна вводить в заблуждение ни кажущаяся простота этого вопроса, ни повсеместное использование его демагогами прошлого и настоящего с приложением отвратительных для всякого обладающего вкусом эпитетов: историческое, героическое, счастливое и т. п. Пойми время – поймешь себя.
Мысли летели. Следовало бы записывать, но не угнаться. Три Игоря Ильича пренебрежительно махнули тремя правыми руками. Ты, Лоллий, может быть, и написал роман, но компетентным лицам следовало бы разобраться, сколько бумаги ты извел на черновики и сколько часов провел за работой. Да, где твои черновики? Не уподобляйся презренному нобелиату, предъяви обществу хотя бы листочек. А имеется ли у тебя потертость пятой точки – свидетельство твоего усердного труда? Красные пятна на тощих ягодицах от жесткого противогеморройного кресла? Увы: не на седалище – на щеках Лоллия выступили красные пятна. Хотел бы он с наслаждением швырнуть в лицо, нет, в три гадких физиономии ворох листов, исписанных с обеих сторон, исчерканных, в помарках, бурых пятнах от пролитого кофе и ставших уже незаметными следах невидимых миру слез, какие он иногда проливал в особенно трогательных местах, – но сколько ни шарил он по столу, сколько ни рылся в ящиках, сколько ни засматривал под стол – ни одного листочка не отыскал Лоллий в доказательство своих творческих мук. Стопа чистой бумаги справа была, а листов исписанных не было.
Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, Бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом – как в самом прямом, так и в переносном смысле. Клянусь, ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал – ну, тошно, ей-Богу, глядеть на эту выставку достижений. Он указал на полку с книжками Питовранова. Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание – это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну, скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? A-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая? Лоллий кивнул: «Помню». Архангел Михаил с мечом наголо их гонит – понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он – прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств – у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал – он, ей-Богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну:
Но не приходила ли тебе, в твою писательскую (промолвил с презрением один Игорь Ильич, а два других ухмыльнулись) голову мысль, что изгнание из рая навсегда осталось фантомной болью человечества? Не кажется ли тебе, что до сей поры оно тоскует по
Где ты, мой рай? Студеным днем не высовывай голову из форточки и не оглашай морозный воздух беспомощным вопросом, какое нынче тысячелетье на дворе. Мой драгоценный. Побереги себя. Не все ли равно изгнанному из рая человеку, в какие времена прожить свою короткую жизнь? Или ты думаешь, при помазаннике было лучше? Или при Советах нам шаг оставалось шагнуть до земного рая? А еще говорят, что зима пройдет и весна промелькнет, и настанут наконец-то благословенные дни расцвета нашей Родины. Боже, как они напоминают отощавших ослов, из последних сил поспешающих за клочком сена! Бедные, глупые, незадачливые людишки – и те, и другие, и третьи. Их можно было бы пожалеть, если бы они не вызывали презрения. Игорь Ильич снисходительно похлопал Лоллия по плечу. «Папа, – услышал Лоллий голос сына своего, Марка, – ты опять?»
Нет, нет, поспешно отвечал ему Лоллий и, шаркая ногами, отодвигал кресло и пытался подняться, но в конце концов осознал, что все-таки лучше сидеть, чем стоять. «Не надо, – стараясь говорить ясно и твердо, промолвил он, – так думать. Ты осуждаешь. Есть ли у тебя такое право – осуждать? Кроме того, – прибавил он, поспешно прикрывая локтем упавшую изо рта на стол слюну, – ты осуждаешь не только отца. Ты осуждаешь невиновного. Вечная ошибка со времен… – Лоллий горестно покачал головой, – Иисуса Христа. Распни Его! У меня в ушах… Я словно слышу. Сколько ненависти в людях. Сколько фанатизма. Все говорят: религия, надо верить, Бог… Да, Бог, да, надо верить. Но, с другой стороны, – она вроде за добро, но от нее, ты посмотри, лютая злоба. Войны, убийства. Чуть что не так скажешь про Мухаммеда или ухмыльнешься чего доброго – и нож тебе тотчас воткнут. Они вон какую бойню в этом… “Шарли Эбдо”… Однако. Когда я там был… нет, не в Париже, в Париже я не был… В городе святом я был. Я удивлялся. Совсем маленькая площадь… Лифостротон, я помню. Вот видишь. Тебе бы такую память. Где они все там поместились, евреи?» В давно немытое окно видны были бесконечные серые дома с таким же бесконечным, выцветшим от многодневной жары небом над ними. Ни облачка. Тоскливое городское удушье. Вчера давление почти двести. Сто девяносто пять вверху и сто десять внизу если точнее. И вверху караул, и внизу сердечный привет. Не стоило пить, тем более в такую жару. Не в этом дело, друг. В Мары было за сорок, пламень с неба, ветер горячий, будто его грели в преисподней, бедные горлинки едва дышали – и что? Прекрасно было сидеть на ковре, под чинарой и внимать журчанию арыка. При легком опьянении красота мира томительной болью отзывается в сердце со всеми его желудочками, предсердиями и клапанами. Важно не переступить роковую черту, за которой Цирцея превращает тебя в свинью. Н-да. Маме звонил. «Ах, Мерв! – далеким голосом с отзвуками эхо –
«Твоя бабушка, – откашлявшись, сообщил он сыну своему Марку, – была в городе Мары. Он тогда назывался Мерв». Марк молчал. Тогда Лоллий добавил: «И я там был. Ну… несколько позже». «Папа, – тихо промолвил Марк. – При чем здесь бабушка? Бабушка этого терпеть не могла». Лоллий согласно кивнул. «Да, – сказал он. – В ней это было выражено… как, собственно, и остальное… страстно! Я помню… – он перевел взгляд на большую, в рамке, фотографию матери: полуседая, с короткой стрижкой и глазами, исполненными покорности и робкого желания увидеть или угадать что-то такое, что только еще мерещилось ей впереди; опухшая кисть на рукояти палки, – …она учудила. У меня друзья, сидим за столом. Она прямо коршуном. Полную бутылку, непочатую, последнюю! Бренди это был. Его тогда везде продавали. И прямо на пол. До последней капли. Всю! На наших глазах, – скорбно промолвил он. – Золотистого меда струя, – вдруг вспомнил Лоллий, – текла из бутылки так долго… Но тут быстро. Бульк, бульк, и плакал бренди. То есть мы плакали. Аб… абста… абсту… Есть слово, я всегда забываю». «Не мучайся, – сухо сказал Марк. – Бабушка была абстиненткой». «Вот именно», – понурившись, отвечал сыну Лоллий. Никому не дано понять, как страдает измученная многими скорбями душа. Не приближайтесь с вопросами, откуда скорби. Жизнь уже есть скорбь. По крайней мере, для мыслящего человека. Всякий раз, когда он взглядывает на фотографию мамы, Марку бабушки, им овладевает чувство неискупимой вины. Мама в свою очередь пристально смотрит на покинутый ею мир со всеми его одушевленными и неодушевленными предметами: на сына, поседевшего, обрюзгшего, с обвисшей, как у индюка, кожей под подбородком; на диван, опостылевшее ложе его немощного тела, откуда по утрам он поднимается с болью в спине и где, судя по всему, суждено ему испустить дух; на полки из толстых досок, от пола до потолка уставленные книгами, столь пропылившимися, что у мамы, должно быть, возникает желание хотя бы на пару часов отпроситься с того света и вернуться на этот, дабы вытереть книги, полки и заодно вымыть окно; на иконы, появившиеся на стене, над письменным столом, по левую руку от Лоллия, которые некогда она разглядывала с холодным любопытством, хотя теперь, вероятно, после собеседований с уполномоченным небесной рати она порвала со своей исключительной верой в созидательные силы человека и уразумела, что есть сила, несопоставимая со всем мыслимым и даже немыслимым, сила созидания и сила уничтожения, возвышения и унижения, рождения и умирания – сила, давшая ей дыхание и оборвавшая его, – там, в соседней комнате со светло-желтыми занавесками, сквозь которые едва проглядывал сумрачный осенний день. Отчего же вина перед ней временами грызет его, как собака – кость, а ноет почти непрестанно? Отчего при взгляде на мамину фотографию минуту спустя он отводит глаза, и с его губ старого матерщинника одно за другим срываются ужасные проклятья, предназначенные, однако, не злодейке-судьбе, а самому себе, в последний ее день злющим псом облаявшему замаравшую сортир беспамятную старуху. Господи, помилуй. Пресвятая Богородица, заступись. Твой-то сынок на тебя не орал как я, безумный. Мама, прости. Все равно не отпускает. Волшебный ключик в керамической кружке неправильной формы. Марк не знает. Подальше положишь – поближе возьмешь. Слабой рукой отомкнул престарелый писатель дверцу стола, и, ее распахнув, выдвинул ящик он средний, где запасенная впрок хранилась бумага, две пачки листов А-4 формата, белизной белее альпийских снегов – там отродясь не бывал Питовранов и вряд ли когда побывает; папки покоились с надписью: материалы к роману; и бумаги, и папок давно не касался писатель, думая мыслью тяжелой, сей ящик есть склеп, где мой дар похоронен; но не только данный от Бога талант, пусть совсем невеликий, закопал он в бумагах и папках; фляжка была там укрыта, превосходная, темная, из нержавеющей стали, с надписью, полной глубокого смысла, гласящей, что трудный сегодня выдался день; как не понять, что коль трудный – прибегни к заветному средству и, колпачок отвинтив, добрый глоток соверши, а за ним и второй; может быть – третий, не боле; так ты разгонишь печаль и развеешь тоску, и признаешься маме покойной, что помнишь ее каждодневно, и любишь ее, и горюешь. Нет, я теперь не горюю, мама моя; жду встречи с тобой, жду, что меня ты обнимешь и молвишь, что давно все простила.
Однако слишком многим испытаниям подвергает нас жизнь, чтобы можно было вот так – глотнуть и забыться. Супруга Ксения, мама Марка, является одетая точь-в-точь как в тот день, когда. В джинсах она была, что вызывало у влюбленного по уши Лоллия опасение, каковое через разгоряченный мозг и связанную с ним всю нервную систему запросто могло привести к перевозбуждению и постыдному отказу в решающий миг. И тут как ни бейся, мертвого не поднимешь. Ну, вы понимаете. Полный афронт. Сколько будет мороки с этими джинсами. Курточка тоже джинсовая. Тугие петли, пуговицы не расстегнешь. Ранней осенью, на берегу озера, ночью. Левой рукой обнимал Ксению за плечи, а правую кисть сжимал и разжимал, разминая пальцы. Раз-два. Всю его плоть наполняло исходящее от нее тепло, сердце же всякий раз обмирало, когда, повернув голову, он близко видел ее лицо с темным в ночи, глубоким мягким взглядом. И еще. Раз-два. Костер догорал. Рядом со своей задремавшей девушкой Пашка перебирал струны гитары. Когда мне невмочь… Не придурок? Взял и под руку пихнул. Запросто мог накаркать своим Окуджавой. Она принялась учить Лоллия чтению звездного неба. Во-он Большая Медведица, ковш… Видишь? Вижу, отвечал он, а во рту пересыхало. А то он не знал. Арктур она отыскала. Ярок был он в ту ночь. Туманная река на темно-синем бархате. Млечный Путь. Когда лежа, лучше видно. Так она и смотрела в небо мимо его плеча. Какую звезду искала? Нашла? Лоллий не спрашивал. Теперь приходит. Золото мое, зачем?! Я потом сам не свой. То мама, то ты. И не надо, как Марк, меня пилить! Мама пилила, ты пилила, теперь он. Лучше вам будет, когда санитар меня повяжет, запихнет в перевозку и прямым ходом в палату с решетками на окнах? Ведь ты умерла. А я ли не бился, будто рыба об лед, я ли не поднял на ноги друзей, приятелей, знакомых и полузнакомых, я ли не раздобыл лучших в этом городе врачей, я ли не устроил тебя в клинику, где ты лежала, как у Христа за пазухой; я ли не рыдал безутешно над твоим гробом.
Мне ли не знать, что нет на земле справедливости. Моя свободная воля и мое желание счастья рано или поздно будут смяты страшной, беспощадной, неодолимой силой, назови ее фатумом, роком или судьбой. Ничего для себя не прошу. Но ты, ангел мой тихий! Никогда! ты слышишь? никогда не прощу безвинных твоих страданий и твоей мучительной смерти. Взял и, как сор, выбросил тебя из жизни в непроглядную темноту, во мрак, в безысходную вечность. Ледяной ветер там воет. За что?! Боже, а ведь Ты, говорят, милосердный.
Снег валил, но снежинки не таяли на твоем лице. Я запомнил. Где-нибудь пригодится – как след от рюмки на мокром после дождя столе в саду. Привычка запасаться впрок. И то приберегаешь, и это, и снежинку не тающую, и собаку хромую, с немым криком о помощи взглядывавшую на прохожих, и старика в троллейбусе с жутким провалом на месте правого глаза, хрипевшего: ах вы, с-с-суки! – все запомнил, а зачем? Пылью времени давно все покрылось. Кроме того, уже было; уже не таяли снежинки на чьем-то мертвом лице. Памятник поставил. От скорбящего мужа и осиротевшего сына. Бабушку не написал. Звучало бы, согласитесь, странно: ты была мне, как дочь. Никогда не видел. Смотрит, молчит и плачет. Боже. Сердце разрывается. Ну, да, случалось. Где-нибудь в другом городе… в Тюмени, кажется, и в Новосибирске, и еще в Анадыре… в Виннице, сейчас вспомнил… еще где-то. Какое это имеет значение? Я тебя одну любил, а это мимолетное, от одиночества. Тоска бывает, не передать. Душила в иные вечера меня тоска. Чужие люди вокруг. Выпивал, должно быть. Ну, пил, куда я денусь. Как-то так получалось. Но они все не какие-нибудь с улицы или как в гостиницах – звонят и предлагают. Мужчина, вы не хотите отдохнуть? Во-первых, какой же это отдых, во-вторых… Опустим. Они все порядочные, не очень счастливые и чувствуют, что я понимаю их тоску. Тоска всегда другую тоску найдет. Тоскующие люди вроде родственников, им без слов все понятно. Деньги?! Что ты. Какие деньги. Сидишь в ресторане, ловишь взгляд. Музыка. Позвольте пригласить. Одна потом письмо прислала. Учительница. Муж вертолетчик, от него поговорка: все дыр-дыр. Она под утро от меня ушла. А муж? – я спросил. Рукой махнула. Все дыр-дыр. «За эту ночь, – она написала, – я к тебе прикипела. И мне сейчас больно, будто отодрала присохший к ране бинт…»
Ты прочла и собралась уходить. Я на коленях перед тобой – помнишь? И умолял: ради Марка! ради нашей любви! ради всего святого! Грех, я разве не знаю. О седьмую заповедь вытер ноги. Кто меня простит? Ты? Ты простила, но где-то в твоем тайная тайных так и не угасло твое оскорбленное чувство. Мне ли не знать. Но я даже не о тебе. Человек может простить, но что оно значит, человеческое прощение? В его ли возможностях истребить гнетущую память о вине – так, словно ты никогда не лгал, не подличал, не изворачивался, не угодничал и не льстил? Словно ты как младенец, душа которого еще не запятнана дурными помыслами и не ведает порочных страстей? О, нет, я согласен: приходи. Невесомой тенью сядь ко мне на колени, обними меня как прежде, в лучшие наши дни, и шепни мне горячим дыханием твоим, милым твоим дыханием, драгоценным твоим дыханием прошепчи мне. Как ты состарился. Какой ты неухоженный. Ты плохо ешь. Кофе и кофе. Пельмени на обед. Мог бы салат себе сделать. Суп сварить. Куда только Марк смотрит? Не надо. Нет аппетита. Все равно, что есть. С некоторых пор я рассматриваю пищу исключительно в качестве закуски. Но не об этом. Кто меня простит? Есть ли вообще кто-нибудь, кто может прощать или не прощать?
В последние годы Лоллий все чаще возвращался к мысли, что люди в подавляющем своем большинстве подобны последователям Кондратия Селиванова – с той лишь разницей, что скопцы садятся на
Опять чужая строка всплыла. Откуда? Кто? Строку помню. Да, мне бы очень хотелось, однако проклятое рацио засушило сердце. Нужна вера, а где ее взять? У верующего есть, по крайней мере, надежда на прописку в небесном доме, меня же Петр прогонит взашей. Нечестивый, поди прочь. Отойди от дверей, не то дам пиз…ей. Горб у тебя вырос – твоих многочисленных грехов постыдный итог. И поплелся, рыдая, повторяя стократ: не видать тебе рая, провинившийся брат, не гулять тебе в кущах, не вкушать от плодов – как и всем, кто при жизни был почти уже мертв. Что для человека лучше всего? Какого блага ему пожелать для себя – в той вечности, которая предшествует жизни и в которой он обитал, дух бесплотный, прообраз, частичка вечно сущего? Ответим. Но не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь, как умолял Германн старую графиню, этого наиправдивейшего ответа – не быть; не родиться; не жить. А если уж, прорек мудрец, ты появился на свет, дитя случая и нужды, умри как можно скорее. И во всех случаях воздержись от продолжения своего рода.
Безмолвно стоял рядом его сын единственный, Марк, и своими темно-серыми, материнскими глазами с укором смотрел на отца. «Сейчас, – покивал ему Лоллий, – еще… А знаешь ли, – с внезапным воодушевлением сказал он, – что между жизнью и страданием рука ставит знак равенства. Мужественная рука, – и сухим перстом он начертал в воздухе, – А… вот оно А… равно В. Вот оно… латинское, само собой… У меня в школе учитель математики… Натан». «Папа, – прервал его Марк, – ты можешь меня выслушать?»
Если бы Лоллия спросили, сколько сейчас лет его единственному сыну, то, прежде чем ответить, он бы задумался. Достоверно, бесспорно и вообще не подлежит обсуждению: Марк родился во втором законном браке Лоллия, с Ксенией Андреевной в девичестве Кондратьевой, чьи родители – отец, глубокомысленный и весьма достойный человек, между прочим, профессор и автор преизрядного по величине толкования марксистко-ленинской философии, и мать, поклонявшаяся мужу, как господу Богу, – были решительно против этого союза, поскольку знали о слабости Лоллия по части женского пола. Лоллий был мало сказать – удивлен; он был обескуражен, когда Андрей Владимирович Кондратьев пригласил его в свой кабинет и, попыхивая трубкой, обратился к нему с такими словами. «Молодой человек! Впрочем. Пардон, сударь мой. Вам, кажется, сорок?» «Тридцать девять… еще не исполнилось… скоро», – пролепетал Лоллий, вдруг ощутивший себя кроликом перед удавом. «Прелестно. Ксении двадцать три. Вас не смущает?» «Ну, как сказать… Я, конечно, думал. Но, с другой стороны… Бывает разница куда больше. Вот, к примеру, Гете…» «Пардон. Я не очень сведущ в литературе. “Фауст”, да, конечно… Остановись, мгновенье. – Скосив глаза, Кондратьев чиркнул спичкой, оживил трубку и окутался благовонным дымом. Курил “Амфору”, зверь марксистский, учуял Лоллий. – Насколько я помню, он так и не женился на этой… молоденькой… Она ему во внучки годилась». «Ульрика», – шепнул Лоллий. «Не имеет значения. Я полагаю, ему указали на… как бы поточнее… ну да. На неуместность его матримониальных намерений. Может быть, на некоторую даже безнравственность. Юное создание в объятиях старого селадона! Похоть, сударь мой. Что ж, – как приговор, изрек Андрей Владимирович, – писатель… Понятия нравственности… нормы… Этические ценности, наконец. Звезды надо мной, и моральный закон в сердце. Это вечно, сударь, вечно! Если желаете, я даже допускаю ошибку со стороны Маркса… Крен мысли… гениальной мысли!., но в данном случае… неоправданное вторжение производственных отношений в область, где казуальные связи… – Он пошевелил пальцами левой руки (в правой была трубка), что в данном случае могло означать лишь признание неопределимости человеческой сущности. – Э-э… не действуют. Скорее заповеди, чем логика. Скорее дважды два – пять, чем безупречные четыре. Да, сударь мой, вечно. Но не для касты… э-э… людей творчества, – брезгливо выговорил он. – Вы, кажется, тоже принадлежите?» Надо было ответить с достойной твердостью, да, мол, я член Союза писателей, автор, ну и так далее, но вместо этого Лоллий смутился и неуверенно кивнул. «Не читал», – высказался Андрей Владимирович и, осмотрев трубку, специальной ложечкой выгрузил ее содержимое в пепельницу. Однако, покуда профессор совершал священнодействия очищения и набивания, он и не думал молчать. С более или менее длительными промежутками между словами – когда, к примеру, он внимательно изучал чрево трубки, продувал отсоединенный от нее мундштук, а потом снова совокуплял его с ней – он сообщал, что по естественному чувству ответственности за судьбу единственной дочери вынужден был навести кое-какие справки. Лоллий у него как на ладони. «Правда?» – с кривой усмешкой осведомился Лоллий. «И не сомневайтесь», – отрезал Андрей Владимирович. И живописными чертами обрисовал не только историю первого брака и развода Лоллия во всех ее невыносимых именно сегодня подробностях, как то: обращения супруги в административные и общественные органы вплоть до Комитета государственной безопасности и МГК КПСС, товарищам Семичастному и Демичеву, с указаниями на гнилую антисоветскую сущность гражданина Питовранова, которому не место в советской печати… «Едва выпутался», – с нескрываемым сожалением отметил Кондратьев. «Вот была сука», – не выдержал Лоллий. «Не надо… э-э… доводить… э-э… до остервенения», – промолвил профессор и упомянул далее молодую особу, сотрудницу отдела писем городской газеты, два года бившуюся, дабы вырваться из унизительного для нее конкубината (у Лоллия брови полезли вверх: откуда? он и сам почти забыл), но напрасно, напрасно, разбивалась она, образно говоря, в кровь, как уловленная и помещенная в клетку несчастная птица, – равнодушен был ее соблазнитель; вслед за ней – замужняя женщина, обольщенная, склоненная к измене и готовая порвать брачные узы, но куда там! и след простыл сулившего златые горы любовника; еще девица в очках, принужденная к медицинскому вмешательству в ужасных целях; еще… Отвратителен этот перечень униженных и оскорбленных – и он далеко не исчерпан приведенными выше примерами. Хвала Создателю, что в нем пока нет Ксении! «Вы будто сыщика наняли», – пробурчал Лоллий. «Пришлось, – вновь окутавшись дымом, отвечал профессор, – предпринять известные усилия. Я не вправе вручать дочь… э-э… можно было бы назвать вещи своими именами, но я не хочу…» Лоллий вдруг обозлился, осмелился и перебил. Это все в прошлом. Быльем поросло. Вас копнуть, еще неизвестно. У всякого моралиста свои скелеты. «Но-но, – остановил его Андрей Владимирович. – Извольте, сударь мой, не переходить… Непристойные намеки. Впрочем, в вашем духе. Судить других, исходя из собственного опыта». «Слушайте, – вздохнул Лоллий, – о чем мы… Я есть тот, кто я есть. Но спросите Ксению. Если она вот на столько, – он свел большой и указательный пальцы, оставив между ними крошечный просвет, – поколеблется… Клянусь, вы меня больше не увидите…» «Но я надеюсь…» – промолвил профессор и несколько мгновений, отложив трубку, буровил Лоллия пронзительным взором. Лоллий и глазом не моргнул. «Надейтесь», – дерзко ответил он, усугубив тревоги отцовского сердца.
Новообретенный тесть на свадьбе своей дочери был невесел, как человек, вынужденный смириться с превосходящей его возможности силой судьбы. Однако со временем он свыкся с тем, что отдал любимую дочь не юноше в расцвете лет, а мужчине, в делах любви прошедшему и Крым, и Рим, и среди друзей и знакомых отзывался об этом браке даже с одобрением, а по поводу разницы в летах отмахивался и говорил, что бывало и не такое. О Гете он, правда, не упоминал. Молодое семейство он навещал с удовольствием (слово «молодые» Андрей Владимирович поначалу произносил с плохо скрытой насмешкой, поглядывая, само собой, в сторону зятя) и всякий раз, будто показывая фокус, извлекал из внутреннего кармана бутылку «Столичной», от которой уделял всем: зятю и себе по вместительной рюмке, Ксении – две капли, а сватье – маме Лоллия – наполнял ее изящную, как балерина, хрустальную рюмочку на тонкой ножке.
Достойно удивления, сколь быстро бабушка (бабушка к той поре еще не родившегося Марка) и профессор обрели общий язык. Несмотря на многочисленные и многообразные между ними различия – образование, воспитание, деятельность и проч., и проч., они согласно отзывались на большинство событий мимотекущей жизни. Боже, как давно это было! И можно ли вспомнить всё с неоспоримой точностью, чтобы с уверенностью честного свидетеля подтвердить, да, именно так и было? Вряд ли. И те годы, и другие, и давние, и очень давние, и недавние – словно слетевшие по осени листья, они мало-помалу стали частью земли, как до них растворились в ней прошлогодние и позапрошлогодние, и упавшие с ветки пять, десять, сто и тысячу лет назад, и там, в безднах вечности, все вместе они образуют былое, которое мы тщимся постичь. В наших воспоминаниях даже о временах и событиях совсем недавних всегда больше вспоминающего, чем вспоминаемого. Любая история в этом смысле недостоверна, но, вспоминая о посиделках на маленькой кухне, где четыре человека едва умещались за столом, к приходу Андрея Владимировича покрытым скатертью мягкого серого цвета с бледно-розовой кружевной вставкой в центре, где время от времени холодильник вдруг начинал сотрясаться и гудеть и где вечно капала из крана вода, Лоллий думал, что, каким бы сомнениям ни подвергать достоверность былого, из него не вычеркнешь мук, какие он претерпевал из-за проклятого крана. Силясь закрутить его до отказа, он срывал резьбу вентиля, и вода уже не капала, а неудержимо хлестала мощной струей; мало что соображая, пытался заменить прокладку, осыпал проклятьями поганый дом, сраных слесарей, власть районную, городскую и кремлевскую, швырял позаимствованный у соседей газовый ключ и в бессилии грозил кулаками требующему побелки потолку – и попутно выслушивал от родной матери, что руки у него, к несчастью, растут не из того места. А Ксения обожаемая? Воочию наблюдавшая его титаническую борьбу, его усилия, его, можно сказать, битву – духа с косной материей, просвещенного разума с кое-где уже тронутым ржавчиной железом, тонкого душевного устройства с безжалостным примитивизмом, – она смеялась до слез над словами бабушки, сравнить которые можно было лишь со все разъедающей серной кислотой.
Однако. Он с трепетом ожидал превращения матери в глыбу льда, какой она становилась, встречая появлявшихся на более или менее длительное время возлюбленных Лоллия, с иными из которых успевала крупно поскандалить и, высказав затем сыну свое о них мнение, прибавляла с презрением: «Эх, дур-р-рак!» Ксения между тем счастливо избежала общей участи – возможно, потому, что сразу была представлена невестой (хотя, впрочем, и ее предшественницы, по крайней мере на первых порах, вели себя так, словно они посланы Лоллию Небом до гробовой доски), но, скорее всего, крепостная стена, возведенная вокруг себя бабушкой, не устояла перед мягким светом темно-серых глаз новой подруги сына. Он и мечтать об этом не смел. Но как все теперь опустело.
Эта квартира лучше той. Та была маленькая, двадцать семь и восемь, а в этой три комнаты, семьдесят шесть метров. Слезы кипят. Пусть бабушка была непримирима в своих воззрениях, и Андрей Владимирович пусть пел в один с ней голос, и пусть Лоллий всегда оказывался в меньшинстве при благоразумно помалкивающей Ксении – ерунда это все, Господи Ты Боже мой. Яйца выеденного не стоит. О чем, собственно, шла речь в их семейных застольях? О чем они препирались – да так, что после яростных перепалок на день или даже на два прекращали общение? Отчего бабушка безусловно верила всему, что каждый день читала в «Правде», слушала по радио и видела по телевизору? Почему она всего лишь сухо смеялась, когда Лоллий взывал к ней проникновенными словами: «Мама моя! Посмотри на меня, как я стражду! С кляпом во рту ты меня лишь однажды представь. Но чтенье твое составляет одна только “Правда”. А в этой газете едва ли не каждое слово из лжи»? «С кляпом во рту? – презрительно переспрашивала бабушка, Андрей же Владимирович в знак согласия молча кивал. – А что ты такое можешь высказать, что тебе надо заткнуть рот?» У Лоллия начинали гореть щеки. Он взглядывал на Ксению. Она отвечала сочувственным взглядом и накрывала его ладонь своей. Но не становилось легче на душе, уязвленной намеком на никчемность его творчества.
Он пытался сопротивляться. Позвольте. А разве не лежит у него в ящике стола роман о мальчике в больнице, о близости смерти, о вере и неверии? И повесть о человеческой низости? Кто их издаст? Какой Китайский проезд пропустит? Вступал Андрей Владимирович. Да-да. Мы читали. Было любопытно. Вам следует попробовать себя в детективном жанре. Супруга с интересом. Тем более… э-э… муж дочери. Зять. Родственник. С чудесной – поклон в сторону мамы. Она расцвела. Но… Реализм, революционная диалектика, прометеевское стремление к свободе… Карл Маркс, да. Крупные типы в типических условиях. Дорогой… э-э… сударь… мой дорогой. Не взыщите. Однако. Что мы видим? Мы видим… э-э… бледные тени. И еще. Откуда эти затхлые… религиозные идейки? Совершенно лишнее! Совершенно. Где в нашей жизни? Этого нет! Вольтер, если не ошибаюсь… Раздавите гадину! Замолчи! Не к Лоллию относилось, мрачно глядевшему в стол, а к дочери, открывшей было рот. В нашей семье никогда. И у вас. Взгляд на маму, кивнувшую седой головой. Не нуждаемся в опиуме. Человек… «Это звучит гордо», – усмехнувшись, пробормотал Лоллий. «Лукьян! – одернула его отвергнувшая “Лоллия” мама. – Не перебивай!» «Ну, ну, Анна Александровна, – мягко промолвил профессор. – У нас не поле Куликово».
Он извлек трубку, то есть сначала достал из кармана замшевый мешочек, вытащил из него круглую жестяную коробочку с табаком, затем трубку, но тут же хлопнул себя по лбу и признался, что забыл о запрете на курение в этом доме. Ему позволено, объявила мама. Приятный обонянию запах, тогда как от сигарет – тут она указала на Лоллия, в ту пору еще не бросившего курить, – одна вонь. «Древность, – отвлекся Андрей Владимирович, набивая трубку. – Наша благородная древность. У нас был Пересвет. А у них, у татар, то есть? Кто-нибудь помнит?» «Челубей, – буркнул Лоллий. – Он проткнул Пересвета, а Пересвет – его. Боевая ничья. У Пересвета был брат – Ослябя. И тот монах, и этот. Оба монахи. Оба погибли, оба святые и оба похоронены в Симонове. Завод “Динамо” на их костях. Наше скотское отношение к нашей благородной древности». Андрей Владимирович выпустил облако сизого дыма и промолвил, прибегнув к языку своего великого гуру. Zeit zu leben und Zeit zu sterben[22]. Иными словами, настало время их безусловной кончины, поскольку пришла другая эпоха. Не будем чистоплюями. Мы помним, разумеется. Но разве завод «Динамо», пышущий мощью и один за другим… сотнями! тысячами!., плодящий из могучих чресл электродвигатели, влекущие нас вперед, в будущее! – разве этот сгусток неимоверной силы не представляет собой наилучший из всех мыслимых памятник двум богатырям? Разве он не продолжает их подвиг? И разве они – Пересвет и этот… как его… брат родной… разве не сказали бы они, что зело добро? Еще одно облако плавно уплыло. Зело паскудно. «Лукьян!» – мама хлопнула по столу ладонью. Лоллий вздрогнул.
С детства трепетал от гневного блеска в ее глазах и объявлявшего ему приговор металлического голоса. Привязанный к стулу нитками, он должен был сидеть час, два, а то и три – до поры, пока мама не сочтет, что преступник отбыл свой срок, или же он сам, разрыдавшись, признается в содеянном. Не знаю более изощренного наказания. Казалось бы, проще простого порвать нитки и спрыгнуть со стула. Но это означало бы – так много лет спустя рассуждал Лоллий – открытый вызов божеству, о чем он, маленький, жалкий, перепуганный насмерть человечек, не смел и подумать. В сущности, это был прообраз человеческой жизни, ибо мало среди нас людей, достаточно отважных, чтобы порвать путы бесконечных условностей, ложного патриотизма, мнимого долженствования и послать желающих заполучить его душу, мысли и преданность на всем известные три буквы. Свободный человек – редкость; а тут перед нами всего-навсего робкий мальчик, трепещущий перед неумолимостью материнского суда. «Мамочка… Прости! Я поджег!» – кричал он, захлебываясь слезами. Кому объяснить? Кто поймет? Целых три дня он боролся с искушением узнать, что случится, если маленький, совсем маленький огонек вроде затухающей спички положить в корзину с приготовленными для последующего применения аккуратно нарезанными газетами, стоящую по правую руку от унитаза? Если вдруг загорится, всегда можно сказать, что Евгений Александрович, муж Доры Борисовны, любит курить, сидя на толчке; или папа… Он так и вопил сначала, сваливая заполыхавшие газеты то на Евгения Александровича, то на папу. Но страшными глазами глядела на него мама. «Врешь!» У него кружилась голова, холодело в животе, и он с отчаянием сознавал, что она видит его насквозь – видит его смятение и страх перед ожидающей его карой. Разве можно было не признаться? Храбрая Зоя – и та бы открыла врагу военную тайну.
«Ну-ну, – потягивая трубку, благодушно говорил Андрей Владимирович. – Ведро валерьянки. Прошу простить. Или вот, – указывал он на бутылку, и Лоллий молча наполнял рюмки. – Превосходное средство. Давайте успокоимся. И вы, Анна Александровна… Стоит ли. Творческий человек… Бывает… э-э… несколько поспешен в суждениях. Между тем в истории… я замечу… есть высший разум. О, ради всего святого. Не надо, – он уложил трубку в пепельницу, взял рюмку и, взглянув через нее на Лоллия, кивнул, выпил и закусил квашеной капустой. – Хрустит! Анна Александровна! Позвольте всю правду. Вы волшебница солений, квашений, котлет и борщей. Но не надо отправлять меня кадить и бить поклоны. Не надо, сударь! – напрямую обратился он к зятю. – И супруге вашей передайте, – строго взглянул он на Ксению, – не надо! Ибо бес-смыс-ленно! Да. Высший разум. Его чтил еще Гераклит. А греки… древние, я имею в виду… совсем не дураки были древние греки. Маркс у древних многое почерпнул. Но это не какой-нибудь там… бог, – презрительно усмехнулся Андрей Владимирович, – у которого все просят… Дай то, дай это, дай еще что-нибудь. Высший разум есть нечто совсем иное. Высший разум есть сочетание тысяч… миллионов несправедливостей, рождающих вечную справедливость! Несправедливость забвения Пересвета всего лишь
Мама протестующе воскликнула, что никогда не влекло. Ворота в загробный мир. Не для нее. Надо жить, а не готовить себя к смерти! Всей душой, всем естеством своим она принадлежит земле, родной нашей, русской земле, где неимоверными трудами, лишениями, жертвами мы построили новый мир. Пусть он еще в строительных лесах, недоделках, помарках, но тому, кто, отрешась от мелочных придирок, взглянет на него беспристрастным взглядом, просияет невиданная красота. Лоллий откашлялся. Мама метнула на него исполненный презрения взгляд. Ах, запершило. Еще бы. Мы у многих кость в горле. Нас хотели стереть… испепелить… уничтожить! Звенел ее голос. А мы выстояли и победили. Кто бы знал, как она страдала от невозможности оставить его… Кивком головы мама указала на Лоллия. Он маленький, года три или четыре, никто не брал… И она не могла. А ее место – она знала! – было на фронте. Ночи напролет бессонные с одной мыслью – спасти Отчизну! Огненные слова полыхали в ее груди. Жанна д’Арк – вот кем стала бы она, окажись среди бойцов. Кто посмел бы остаться в окопе, если бы она со знаменем в руках двинулась на врага! Кто не откликнулся бы на ее призыв вступить в священную битву! Кто не исполнился бы отваги, видя ее бесстрашие! Гибель? Ей навстречу была распахнута душа. Мама была прекрасна – с прямой осанкой, гордой седой головой, сверкающими восторгом смертельной схватки глазами.
Андрей Владимирович поглядывал на нее с некоторой оторопью. Он желал бы направить беседу в другое, мирное русло – обсудить, может быть, судьбы религии в нашей стране, поразмышлять, когда, наконец, потребность в ней окончательно отомрет у советского человека, оставшись кое у кого исключительно рудиментом – как встречающийся изредка у новорожденных крошечный хвостик, свидетельство о ходившем на четырех ногах и ловко лазавшим по деревьям пращуре, – легко устраняемом несложной операцией, или о появлении на свет премилого дитя, отблеска солнца, долгожданного наследника, коего в сокровенных сердечных глубинах чают и он, и его супруга, и, несомненно, Анна Александровна. «Да! О да!» – пылко откликнулась она. Какие свершения ему предстоят! (Мама говорила о Марке, своем внуке, еще не рожденном и, по смутным воспоминаниям Лоллия, еще даже не зачатом.) Тут она взглянула на Лоллия, и прекрасное ее лицо омрачилось тенями несбывшихся надежд. Не будем таить: она прозревала в Лукьяне государственного деятеля. О, сын мой! – так, по ночам, иногда касаясь губами горячего лба свалившегося в ангине Лукьяна, мама доверяла бумаге заветные мечты. В годину трудную ты встанешь у руля. Пусть ветер свищет, волны бьют о борт и паруса вот-вот сорвутся с мачты. Ты твердою рукою правишь руль. Сквозь бури завыванье звучит твой голос: все наверх, матросы! Крепите паруса. Вперед смотрите, чтоб гибельные скалы миновать. Не место робким! Не дрожать от страха! А кто от ужаса лишился сил и воли – за борт того! Лишь мужество смирит стихию.
Лоллий горестно качал головой. В прошлом году полез на антресоли за старым, времен газетной его молодости блокнотом, вместе с ним вытащил мамины тетради и до глубокой ночи их читал. Отечество, родная земля, Вождь (с большой буквы), битва, подвиг, Сын (тоже с большой), мать, любовь, долг – все это в разных сочетаниях производило столь гнетущее впечатление, что у него в груди образовался горячий ком, который он хотел бы, но не мог выплакать слезами сострадания и боли. Бедная. Ее судьба – это судьба России, совращенной мировоззрением, чья бесчеловечность была тем более опасна своей дикарской незамысловатостью. Для исцеления маме потребовалась болезнь, от которой она очнулась вне своего возраста, где-то между детством и юностью, в состоянии безоблачного счастья. Годы миновали; Марк родился, и она протягивала к нему руки и умоляла: «Дайте, дайте мне его, моего мальчика!» Кажется, она считала его своим сыном. Лоллий раздобыл для нее особенную палку с тремя концами, и, опираясь на нее, мама бродила по новой квартире. «Как хорошо! – говорила она. – Какой Марк молодец!» Иногда, впрочем, ей казалось, что вместо Ксении появилась чужая баба, бесстыдно напялившая на себя ее, мамино, прекрасно сохранившееся с послевоенных времен крепдешиновое платье. Ярость овладевала ею, и, поднимая палку, как в рукопашном бою – штык, тремя ее концами она чуть ли не упиралась в грудь Лоллия, требуя, чтобы он немедля изгнал эту воровку и вернул в дом чудесную Ксению. «Она мне как дочь, бессовестный ты человек!» И смех, и грех, ей-Богу.
И еще прошло время. Однако нельзя было с уверенностью утверждать, куда оно унесло оказавшихся в его потоке людей. Возможно, забрезжило утро, наступил новый день, или месяц, или год, и – возможно – совершилось нечто, достойное упоминания в летописи, сообщающей, что в такой-то день, в такой-то год почти бесшумно пала прежняя власть, ей на смену явилась другая, за ней третья, а затем находящийся в полузабытье народ прочел и услышал манифест примерно такого содержания: «Божией поспешествующей милостью, Мы, Алексей Второй, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, царь Пюльский… объявляем о нашем чудесном спасении от лютой казни в подвале дома Ипатьева, по нашему повелению вновь возникшему на своем месте с несмываемыми следами крови наших венценосных родителей, наших сестер и наших верных слуг. Подробности и доказательства будут нами объявлены в благоприятное лето, дабы не возникло соблазнов и потрясений у верноподданного народа нашего». Манифест был с гербом Российской империи, то бишь с одной короной большой, двумя маленькими – для орлов или кто их ведает, какой они породы птицы, но, несомненно, зловещие, Георгием Победоносцем на белом коне и издыхающим в корчах змием; был также портрет старичка в одеянии как бы монашеском и ничем не примечательными чертами лица, помимо, может быть, выражения глаз, напоминающих, простите, овечьи, но в которых кроме извечной покорности судьбе можно было обнаружить мерцание того ужаса, какой всю жизнь во сне и наяву терзает человека, однажды побывавшего в Аду Но откуда, собственно говоря, взялся этот старичок с его манифестом? Неужто в подвале могли промахнуться? Быть не может. Искусство палачества в нашем Отечестве достигло особенного совершенства с приходом Великого Октября. Чтобы из своего маузера Ермаков промахнулся? Юровский? Никитин? Шутить изволите. В конце концов, разве это не привычное для них дело – убийство беззащитных людей, пусть даже среди них были цветущие юной красотой девушки и славный подросток? А если бы вдруг поколебалась обыкновенно твердая рука и не был точен обычно безошибочный прицел, то кто ж из нас с молоком матери не впитал, что пуля – дура, а штык – молодец. Пулей промазал – штыком заколол.
Когда чернь казнит помазанника Божьего, она испытывает невыразимое наслаждение, ибо в эти мгновения ощущает себя могущественней Бога. Сквозь дым от десятков выстрелов видеть у своих ног издыхающего царя, захлебывающуюся собственной кровью царицу и скошенных под корень царственных выблядков – сказать вам, что это значит? Я не убийца, как вы наверняка думаете своим пошлым умом; нет, я не убийца. Немезида мое имя. Я – избранник. Я – меч народа, навсегда пресекший царский род. Кем я был? Часовщиком? Токарем? Грузчиком? Русским? Евреем? Латышом? Чушь. Забудьте. Возможно, я был когда-то часовщиком и евреем или токарем и русским, но это всего лишь ничего не значащая оболочка, под которой только посвященный может различить вечную сущность. Я всё и я везде – и, как тень, повсюду буду следовать за поверженным мною венценосцем, и всякий раз, когда будут произносить его имя, имя его жены, его детей – я буду возникать рядом и улыбаться улыбкой безмерного счастья, как человек, познавший высшее блаженство. Однако где же он таился, любопытно было бы узнать, – чудом уцелевший в подвале отрок, молодой человек, мужчина, а теперь уже и старичок, убеленный сединами? В скиту, древнем и тайном, подобно Китежу-граду спасенном Господом от советской орды водами нового Светлояра? Скит утонул, старичок остался? Или он успел состариться и дожить до ста одиннадцати лет в другом времени, протекающем отдельно от нашего?
Годы миновали; Марк вырос; ранним майским утром перестала дышать Ксения; тоскливо завыла Джемма, редкостной красоты сука, произведение случайного брачного пира амстаффа и лабрадора; вскоре и она на заплетающихся лапах побрела в свой собачий рай, и Марк закопал ее в углу их маленького, в шесть соток, дачного участка, под высокой елью, в темной зелени которой иногда можно было увидеть рыжую белку с пушистым хвостом и острыми ушками; Андрея Владимировича с почетом погребли на Троекуровском кладбище, но в его могилу по обычаю последнего прощания бросали не комья земли, а горсть заранее приготовленного песка, брать который можно было, предварительно натянув на руку полиэтиленовую перчатку, что поразило Лоллия до глубины души; бабушка радостно улыбалась, когда ей приносили пенсию, и старательно расписывалась за нее дрожащими буквами. Скажет ли кто-нибудь, наконец, что все это значит?
Андрей Владимирович зевнул и сквозь зевоту невнятно промолвил что-то о досужих байках. Обстановка была такова, что надо было расстрелять. Бездарный царь. Десяток подстреленных в дворцовом парке ворон – вот все его достижения. Истеричная немка, как в омут бросившаяся в темные воды православия; мужик, истоптавший грязными сапогами последние страницы трехсотлетнего царствования… О чем? О ком? О детях? Большая история, уже с твердостью проговорил он, не знает жалости. Какой старичок? Какой скит? Какой манифест? Какая ерунда… «Мой вам совет, сударь, – теперь он обращался к Лоллию, как профессор – к тупице-студенту, – бросьте вы паясничать о власти. Она таких клоунов терпеть не может. Сами знаете, как она с ними». «Ну да, – пробормотал Лоллий. – Под белы руки – и вон. Или в город, где ясные зорьки… Скорее же всего – в Потьму». «Солженицын! – встрепенулась мама. – Я дала бы ему пощечину. И Сахарову тоже… И его Боннорше. За клевету!» Андрей Владимирович одобрительно кивнул. «Ксюша, – мягко промолвил он, – ты ведь не хочешь носить мужу передачи? Куда-нибудь в Бутырку… в Матросскую Тишину… в Лефортово? Ездить в лагерь на свидания?» Глядя в стол, Ксения шевельнула губами. «Ксюшенька, – ласково попросила мама, – ты громче, ты для всех скажи!» «Не хочет», – перевел Лоллий. «Вот! – обрадовался Андрей Владимирович. – А писать… Лоллий, дорогой вы мой, – задушевно обратился он к зятю, – вокруг столько достойных… э-э… вашего пера тем, сюжетов, образов! И не надо вам… простите великодушно мое вмешательство в сферы… – тут он очертил рукой полукруг, что, возможно, означало нимб, но, разумеется, не как признак святости, а как область творчества, – в ваши, так сказать, устремления, но зачем… Бога ради, зачем что-то придумывать? Драмы… трагедии… любовные истории… Мадам Бовари какую-нибудь…» «Великий роман», – буркнул Лоллий. «Бросьте! – пренебрежительно отмахнулся Андрей Владимирович. – Беллетристика исчерпала себя, тогда как жизнь – неисчерпаема! – провозгласил он и глянул вокруг с видом примадонны, меццо-сопрано например, только что безо всякого усилия взявшей в заключительной арии ля во второй октаве и теперь ожидающей оваций. – Вот хотя бы. Чем не предмет для вашего… э-э… творчества. Атомоход “Сибирь”! Грандиозно! И я, сударь вы мой, берусь обеспечить вам на Балтийском заводе зеленый, так сказать, свет. Роскошную можно написать книгу! “Сибирь” во льдах… Так, знаете ли. Или вот: “Сибирь” побеждает торосы. Или… или… – он пробарабанил пальцами нечто победное. – “Сибирь” идет к полюсу. А?! Эпопея! И гонорар, между прочим, в том же Политиздате я вам обещаю совсем и очень даже недурной!»
В ужасном, ужаснейшем положении оказался Лоллий. Гонорар был бы весьма кстати. Без денег мы ничего не стоим. Что мы без них? Я муж или не муж? Я куплю Ксении зимние сапоги, или она будет месить московский снег в старых, с двумя заплатами на левом и одной – на правом? А великая питоврановская мечта – заменить линолеум на паркет? Утром босыми ногами по навощенному полу. Вот блаженство. Ксюша зовет. Иди, милый, твой кофе готов. Кухня сверкает, как у соседа. Кофеварка пыхтит. «Goldfiltr», между прочим, германская, наша «Бодрость» и рядом не лежала. Плита импортная, чешская… или, может быть, финская; вытяжка над плитой, а то у нас по всей квартире запах, когда мама борщ или котлеты… У нее котлеты, какими в раю кормят. И холодильник еле слышно урчит, тоже импортный или ЗИЛ, он, говорят, не хуже. Препоганый, между прочим, человечек, врун, спекулянт, пройдоха, но переступить порог его квартиры Лоллий не мог без гложущей сердце тоски. Небо, отчего ты благоволишь к такому ничтожеству, а писателя держишь в черном теле? Ему полную чашу, а мне? Где справедливость? Есть ли она вообще на этом свете, или следует оставить помыслы о ней до окончательного переселения в иной мир? Всего лишь благоустроенности я желаю. Что в этом дурного? Булгаков любил. Свечи. Накрытый скатертью стол. Дрова потрескивают в камине. Вино в бокалах. Опиум он курил. Я не пробовал. Нет, однажды, давно, лет десять, должно быть, взял папироску, набитую
«А книжечка выйдет, – продолжал Андрей Владимирович, отечески обнимая Лоллия за плечи, – мы заявочку соорудим в “Пламенные…”. Полякову звоночек будет, я обещаю. Выберете героя по вкусу… Там, мне говорили, три списка. Зарубежные, дореволюционные наши… декабристы, само собой, и эти… как их… вот память стала!.. – досадливо хлопнул он себя по лбу, – царя они убили… народовольцы! и большевики. Насчет списка, ну, сударь мой, это уж как там получится…» «Про большевиков сочинять?» – угрюмо спросил Лоллий. Андрей Владимирович возмутился. «Сударь! – он покраснел и убрал свою руку с плеч зятя. – Я даже не знаю… Не надо, сударь мой, лицемерить! Я кто, по-вашему? Да. Кто перед вами?!» Лоллий взглянул – и увидел седовласого, с темно-серыми глазами, прямым носом, возле которого с обеих сторон проступила сеть склеротических красноватых прожилок, – в общем и целом вполне благородного мужчину, еще не переступившего порог старости. «Перед вами, – не дождавшись ответа, отчеканил профессор Кондратьев, отец Ксении и тесть Лоллия, и глаза его приобрели оттенок нержавеющей стали, – коммунист!» «Браво!» – пылко воскликнула мама и трижды ударила ладонью о ладонь, словно перед ней сидел не ее пусть недавний, но родственник, по-русски говоря, сват, а знаменитый в недавнем прошлом артист Урбанский в роли Василия Губанова в захватывающем фильме «Коммунист», особенно в заключительных его сценах, где Губанов едва не одолевает свору бандитов и, растерзанный ими, в крови и грязи (дело было осенью), с горящими мрачным светом глазами идет под пули омерзительного подонка – и падает лицом в родную раскисшую землю. Убит, но не сломлен.
«Браво», – повторила мама. С ее необузданным воображением она успела представить себя на месте Урбанского, то бишь Василия Губанова. В самом деле, разве не с таким же бесстрашием она приняла бы мученическую смерть, защищая предназначенный голодающим рабочим хлеб?
Лоллий горестно усмехался. Время прошло. Чувствуете ли вы, как тяжелы, как безнадежны эти два слова, могильной плитой накрывшие и Марию Николаевну, через неделю после своего столетия со словами: «Поп? А на х…й он мне нужен» испустившую дух, и завод, и Урбанского. Много лет спустя он ее встретил, поклонился и подумал, что она из последних сил пытается обмануть время и на мимолетный взгляд даже кое в чем преуспела в этом изнурительном состязании. По крайней мере – но опять-таки: на самый первый взгляд – она казалась почти так же привлекательна грубой своей красотой, красотой восточного базара, где хитрость, наглость и обман приравнены к доблести. Однако затем становились все более заметны ее ухищрения перед зеркалом и несметное количество румян, туши и крема, призванных оттеснить наступающее день за днем безжалостное старение, но в итоге превращающих ее в мумию той, которую он некогда видел вместе с Урбанским. «Не вздумайте, – подойдя к нему, шепнула она, – ляпнуть, сколько лет мы знакомы». Слой краски. Он прикинул: лет тридцать, не меньше. Лоллий с тех пор изменился; все и всё изменилось; она изменилась, одно осталось незыблемым: ее влечение к артистам. И ее спутник, мощного сложения, с благородно-мужественным лицом, в одной его роли искажавшимся сполохами яростного безумия, был безусловным подтверждением ее женского, сродни жреческому служения обитающему на Олимпе Аполлону, чьим земным воплощениям она отдавала свое нестареющее сердце. «Вы взрослый человек, – гремел Андрей Владимирович, и вслед его обличительным словам кивала седой головой мама. – Не мне учить, но хотелось бы, сударь мой… э-э-э… чувства ответственности… Ибо вы не один… Да. Позвольте! – с громадным изумлением воскликнул он. – Да вы меня не слушаете!» Лоллий встрепенулся, как птица, поднятая легавой из кустов, и отвечал, что нет более внимательного человека, чем он. Чувство ответственности. Прекрасно слышал, понял и перед почтенным собранием объявляет, что ради жены моей возлюбленной готов на все. Перо мое вдохновенно заскрипит, как в дни моей молодости. Скрип-скрип – и возродится врученный мне по списку большевик во всей своей пламенной ненависти к эксплуататорам трудового народа. «Смеетесь, – заметил Андрей Владимирович. – Напрасно. Есть известный… сейчас припомню… да! уж извините, не вам чета, Аксенов… не побрезговал и вот, пожалуйста, накатал хорошенький романчик о Красине. И получил тысяч сто, если не больше. Какой-то еще, но тот мало кому известен, еще фамилия какая-то дурацкая, не то Сладкий, не то Ласковый… или Мягкий? Вертится в голове… еврей, наверное… или полукровок… евреи народ гибкий… не в этом дело… вполне может быть русских кровей… сейчас не поймешь. Он взял большевика… комиссара из Туркестана, о нем никто и ничего… и сварганил совсем, говорят, недурное сочинение. И тоже, сударь вы мой, сто тысяч, копейка в копеечку!» С торжеством взглянул Андрей Владимирович на понурившегося Лоллия, как будто эти сто тысяч он уже вручил зятю, отечески шепнув: на обзаведение.
Недоброе чувство, пережитое тридцать девять или сорок лет назад, точнее не вспомнить, ощутил в себе Лоллий. Мели, Емеля. Марксист-ленинец. Проклятье. Сколько времени надо будет убить. Могилу самому себе выкопать, лечь туда, в мать сыру землю, и сказать с покорностью, какая выше любой гордыни: вы этого хотели. Возьмите сто тысяч в левом верхнем ящике письменного стола, за которым я изнемог, сочиняя повесть о комиссаре. Если бы вы знали о жертве, принесенной мною на алтарь семейного благополучия. О, если бы. Повесть, которую я собрался написать, которая звенела в душе моей и уже готова была пролиться огненными словами, – вы даже представить себе не можете, о ком она. Нет, не буду говорить. Не повем моей тайны. Впрочем, извольте – дабы вы устыдились наложенного на меня ярма.
Dixi[23].
Прощайте.
Но как быстро весь этот мир скрылся в наплывающих из низин клубах мрака.
Хронос неумолимый.
Тик-так.
И вот уже и он.
«Я тебя слушаю», – ровным голосом промолвил Лоллий, хотя совершенно очевидно, что сию минуту проявлено было неуважение к возрасту, сединам, честно выполненному отцовскому долгу и проч., и проч. Сын не должен перебивать отца, пусть даже на его, сына, взгляд старик несет – как это они сейчас говорят – сплошную
пургу. Это дерзость. В высшем смысле все равно что вмешаться в проповедь папы, которую тот произносит в San Pietro. Довожу до сведения всех верных католиков, что ab hodierno[24] зачатие Девы Марии должно считаться непорочным. Или: признаемся и покаемся в преследовании евреев, старших наших братьев по вере. И мы проречем, как будто ex cathedra[25]: давший тебе жизнь, вырастивший и воспитавший тебя папа = папе римскому, что несомненно, неоспоримо и не подлежит обсуждению. Лоллий, однако, пропустил мимо ушей, ибо на вид сыну своему, Марку, он мог бы, так сказать, поставить многое – его замкнутость, сумрачность, склонность к однозначным ответам, его, наконец, ужасную до неприличия службу, о которой язык не поворачивается с кем-нибудь поделиться даже за дружеским столом, когда о семейных делах и достижениях сыновей, у кого химик, у кого в банке, у кого женился на немке и в свое удовольствие тянет Bier[26] в Германии, а тут похоронный агент! из-за чего пришлось выучить абракадабру вроде менеджера по продажам, изрядная, заметим, гадость этот менеджер, – но дерзновенного непочтения по отношению к отцу Лоллий не отмечал. Должно быть, нечто чрезвычайное.
«Говори же, я слушаю», – повторил он. «Папа, – глядя в сторону, произнес Марк, – мне нужны деньги». Откашлявшись, Лоллий повертел в пальцах ручку, прекрасную, паркеровскую ручку с мягким пером, которое американским умом рождено было, чтобы легкокрылой птицей лететь по бумаге, тогда как у Лоллия оно подчас целыми днями ползло, наподобие улитки, или же выводило всякую чепуху вроде: пролей живую воду на мертвые слова. И другая ручка была у него, чудесная, серебристого цвета, приятно-тяжелая, с мелкой насечкой на корпусе, чтобы она, не дай Бог, не выскользнула из десницы забывшегося в мечтаниях письменника. Сказать вам? Он мечтал о третьей, которую давно приглядел в магазине «Паркер» и даже пробовал, выводя на белом листе ярко-синими чернилами свою подпись:
Прекрасно бы выглядело на корешках томов. Ряд книг представился взору, помеченных этими двумя золотыми буквами. Длинная очередь в двадцатый. За чем стоим? Как! Неужели?! Наконец-то! Подписка на Питовранова! Шесть томов. Нет, пусть будет пять. Роман «Возвращение времени»! Состарившаяся Арета в хвосте, которую он немедля опознал по ее большому тяжелому носу. Счастлив писатель, которому хотя бы однажды довелось увидеть людей, готовых отдать совсем не лишнюю в доме копейку за его книги. «Как жизнь, Арета?» «Всё хорошо, уважаемый. Не скажете, что здесь дают? Я встала на всякий случай». Нет, не нужна третья ручка. И эти две. Прощальное письмо он напишет карандашом, предварительно очинив его до остроты змеиного жала. Жизнь существует исключительно благодаря тому, что после семи дней творения Создатель забыл о ней – иначе разве допустил бы Он колымские лагеря, голодомор, газовые камеры и бомбу, испепеляющую семя Адама и порождение Евы? В противном случае придется признать, что Он как две капли воды похож на ученого-натуралиста, безо всякого чувства наблюдающего гибель отравленных ядовитым газом подопытных мышей. Ухожу навсегда. Членский билет Союза писателей прилагаю. «Папа, – повторил Марк, – я совершенно серьезно». «Я помню, – вдруг сказал Лоллий, хотя можно было поклясться самой страшной клятвой, что еще мгновение назад в памяти у него не возникало даже малейшего подобия той картины, которую являл собой двухлетний Марк, довольно крупный младенец с пухлыми щеками, никак не желавший ходить и быстро ползающий по полу, подогнув под себя правую ножку. – Я вспомнил, – смутно улыбнулся он, – ты ползал. Все смеялись. Бабушка тревожилась. Почему он не ходит, мальчик мой. Ты как инвалид… Я помню, после войны. Они на тележках и обеими руками от мостовой. Как ты от пола. У них, правда, в руках такие, что ли, утюжки. Деревянные. Конечно. Иначе руки в кровь. Много их было. Очень много… Я не понимал. А сейчас вспомню, – голос его дрогнул, – одного особенно… у него ордена и медали… у меня сердце рвется. Что мы за люди?! И какое страшное всегда было государство в России. Людоедское…» «Папа, – промолвил Марк, – давай об этом как-нибудь в другой раз». Отложив вечное перо, Лоллий спросил у сына своего, Марка, неужто, сын мой, в Москве стали меньше умирать? В таком случае где долгожители?
Где старцы, помнящие русские смуты начала минувшего века? Старики и старухи, выжившие в нашем кровавом бедламе? Бывшие труженики полей? Последователи Стаханова – последователи в праведных трудах на благо Отечества, я уточняю, а не в пьянстве, белой горячке и унизительной смерти на давно немытом полу, где герой и сталинский любимец испустил дух, поскользнувшись на кожуре кем-то очищенного яблока? Sic transit gloria mundi[27]. Увы. Никого не вижу, кроме старой женщины с протянутой рукой у дверей «Перекрестка», в черном, низко надвинутом платке, из-под которого вдруг просверкнут на тебя молодые недобрые глаза. По статистике, мы убываем. Россия тает, как больной раком крови в термальной стадии. Какое поприще для мастеров похоронных дел! Засучите рукава, славные гробовщики! Вострите ваши скальпели, господа патологоанатомы! Ищите микробы, бациллы, тромбы и зловредные клетки, мудрые гистологи! Да будет ваше заключение о прискорбном событии столь же неоспоримо, как неоспорима, неотвратима и беспощадна наша владычица – смерть! Не жалейте румян, достойные служители морга! Пусть усопший радует близких здоровым цветом лица! Копайте на совесть и трезвую голову, веселые могильщики! Приготовьте дом – бездомному, место покойное – беспокойному, пристанище прохладное – истомленному! Держите огонь в печах, машинисты крематория! В тысячу градусов пусть будет пожирающее нас пламя! Не робейте, если мертвое тело вдруг поднимется из пылающего гроба! Так бывает с теми, у кого на земле остались незавершенные дела, малые дети и одинокая старуха-мать. Глядите в оба, чтобы в прах наш и пепел не попали гвозди, железные зубы и прочая дрянь! Золотые коронки вручайте родным и близким вами сожженного в пакетике с надписью: «Мой последний привет»! «Какой простор для предприимчивого человека, – подвел черту Лоллий. – Ты давно должен лелеять мою старость. Ты полагаешь, я откажусь от кладбищенских денег? Вздор. Разве они пахнут тлением? Вздор, – уверил он сына. – Они пахнут достойной жизнью. Бутылкой доброго вина. “Вальполичелло”, например. Как на твой вкус? “Вальполичелл-л-ло”, – жиденьким тенорком вывел Лоллий, – “Вальпо…”» «Папа, – второй раз перебил его Марк, – мне нужно пятьдесят тысяч». «Всего-то? – недовольно ответил Лоллий. – Пустяк. Открою свою кубышку…» «Пятьдесят тысяч долларов», – уточнил Марк. Лоллий вздрогнул, поднял брови и попросил повторить. Марк повторил. Долларов. Пятьдесят тысяч. Нужны. Через десять дней. Лоллий нервно усмехнулся. А если, скажем, через двенадцать? Не пойдет? «Не пойдет, – проговорил Марк. – Будет поздно». «Что значит – поздно?» – с ощущением накипающего в груди нехорошего чувства сказал Лоллий и услышал в ответ, что поздно – значит поздно. Он взял со стола скрепку, повертел и бросил. Жар охватил. Давление поднималось, лицо багровело. Гадок, наверное, был его вид при взгляде со стороны: сычом сидит старик не то чтобы полный, но и совсем не худой, с плешью на затылке, седенькой бородкой и красный, как только что вытащенный из кипятка рак. Слеза на глазах. Смахнув ее, он обратил тусклый взор к Марку и встретился с суровым взглядом его темно-серых, в маму, глаз. Весь в Ксению, ничего моего. Мальчик должен быть похож на отца. Не получилось. Странно: бабушка меня любила, однако ей нравилось, что Марк похож на Ксению. А я на кого? Он едва не плюнул. «У меня давление», – проронил он и прижал пальцы левой руки к запястью правой. Стук-стук. Стучит, слава Тебе, Господи, но словно из последних сил добегает свой марафон. Стук-стук. Молоток в меня гвозди. Покосился на часы. Бездна поглощает.
Глава третья
В преддверии нижеследующего следует высказаться об отношении нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, к противоположному полу
При этом надо помнить, что мы говорим о человеке с проявившимися еще в юные годы странностями, иные из которых стали заметны окружающим, как то: его склонность к уединению, замкнутость, неразговорчивость, отчего каждое слово приходилось вытягивать из него, будто клещами. Марик, говорила, например, Ксения, мама, отчего у тебя по химии двойка? Ягида Яковлевна тобой недовольна. Он пожимал плечами и отвечал, глядя в потолок, или в окно, или на книжные полки, куда придется: ошибка. У кого ошибка, допытывалась Ксения, у нее? или у тебя? Наверное, говорил Марк, и Ксения понемногу закипала и повышала голос, заклиная, отвечай, ради Бога, нормально, а он кивал головой и говорил, хорошо, мама; тогда бабушка вставала на его защиту и внушала Ксении, что мальчик устал; с видом мученика выходил Лоллий и гневно спрашивал, что здесь за шум? молчишь? опять в молчанку играешь, засранец? Лукьян! – это бабушка призывала его проявить мудрую сдержанность. Лоллий распалялся и называл сына «партизаном». Марк морщился. Если «засранца» он переносил совершенно спокойно, то «партизан» по неведомым причинам был ему неприятен. В конце концов терпение Ксении истощилось, и она подступила к супругу с призывом проявить отцовские чувства и выяснить, в самом-то деле, нужна ли Марику медицинская помощь, или его странности вызваны известными особенностями переходного возраста, пубертатным периодом, помноженным на акселерацию, – а Марк, по словам – преувеличенным – Лоллия, вымахал с коломенскую версту, – и тогда можно успокоиться, положившись на целительную силу времени. Полистав записную книжку, Лоллий обнаружил в ней телефон профессора-психиатра, с которым одно время он парился в Мурашевских банях, превосходнейших, мы утверждаем, банях, с мощной печкой, протяжно ухавшей после каждого брошенного в ее полыхающее ярко-алым огнем чрево ковша горячей воды с толикой самогона, – но по преступному сговору властей с известным всей России нуворишем сначала закрытых на капремонт, а затем снесенных подчистую, – зачем? – о, не спрашивайте, а посмотрите на выросший на их месте торговый центр! Ни к чему сыпать соль на старые раны, если рядом каждый день появляются и болят новые. Ах! Сквер вырубили; больницу упразднили; шестнадцатиэтажный дом поставили посреди двора; что они творят, негодяи, казнокрады, враги мои? Они превращают мой город в населенный пункт, лишенный человечности; они вынимают из него живую душу; они перекраивают его на свой убогий лад – и помню, как один мой приятель, прошедший Крым и Рим, огонь и медные трубы, едва не завопил от ужаса, очутившись ночью в окружении огромных темных одинаковых домов, – маленький человек, вдруг попавший на другую планету. Профессор же этот оказался здоровенным мужиком с окладистой бородой и пронзительными глазами. В сладостных воспоминаниях Лоллия, под стать тоске человечества об утерянном рае, окруженный зыбким облаком профессор выплывал из парилки, окатывал себя холодной водой, закутывался в простыню и, как языческий бог, усаживался во главе послебанного застолья, где, осенив себя крестным знамением, выцеживал до дна тонкий стакан водки. Алкоголь, изрекал он, лучший антидепрессант. Он повертел Марка и так и сяк, спросил, что тот любит, а что – нет, хмыкнул и задал вопрос, от которого Марк запылал. «А девки снятся?» – и, увидев, как Марк вспыхнул маковым цветом и как у него заалели даже уши, потрепал его по плечу мощной дланью. «Значит, снятся. Здоровенький интроверт. Аутизма и близко нет». Замкнутость Марка перестала волновать домашних; однако Лоллий со временем обнаружил другую особенность сына – его странное, участливое внимание к мертвым. Угадал ли он это в сыне, когда заметил его во дворе, у гроба Лизы, или позже, когда семью Питоврановых сначала покинула бабушка, едва промолвив на прощание внуку: «Маричек… милый…», тогда как Марк долгим взглядом всматривался в ее лицо, на котором все отчетливей проступали смертные тени; а затем и Ксения, препоручив Марку заботу об отце; между ними ушел в вечность знаток марксизма, профессор Андрей Владимирович Кондратьев, до последних дней не расстававшийся с трубкой, но к всесильному учению заметно охладевший, более того, сочувственно отзывавшийся о Христе и взявшийся за прилежное – с подчеркиваниями и закладками – чтение Библии; что он в ней обнаружил? узнал ли, что Священное Писание постигается не столько умом, сколько неизъяснимыми движениями сердца, откликающегося и на события священной истории, и на глаголы пророков, и на сказания Евангелия тем тревожным восторгом, с каким человек ощущает свое приближение к истине? Бог весть. Однако Лоллия все чаще посещала мысль, что сын его, Марк, наделен сверхъестественным даром общения с усопшими и что он мог бы спросить улегшегося в гроб профессора, уверовал ли тот в Бога или остановился на пороге веры – как останавливаются и не находят в себе великой решимости переступить черту очень и очень многие высокообразованные люди, и физики, и лирики. В некий день, вернувшись после встречи с друзьями-литераторами, в ходе которой были подвергнуты обсуждению животрепещущие вопросы и высказаны глубокомысленные суждения, подчас, правда, взаимоисключающие, что, впрочем, нимало не омрачало крепнущего час от часа духа братской любви, в частности, в связи с Ледовым побоищем поэт К. утверждал, что святой благоверный князь Александр Невский в пух и прах разбил псов-рыцарей, но критик А., возражая, указывал, что созданный по сталинскому заказу фильм Эйзенштейна ни с какой стороны не может служить историческим источником и что помянутый Александр не только исправно платил дань Орде, но и взял за образец власти ордынский деспотизм, что привело ко всему этому (критик обвел рукой стол, где кроме изрядных закусок красовалась бутылка «Русского стандарта», по счету – третья); оставив Александра Невского, перешли к Ивану Грозному – собеседование склонялось в сторону отечественной истории, которой все слыли знатоками, – с намерением выяснить, для чего ему понадобилась опричнина, и по сему поводу прозаик Д. толкнул целую речь, что опричнина-де помогла царю Ивану создать сильное государство, но был пункт за пунктом опровергнут вступившим в дело Лоллием, поймавшим волну вдохновения и на ее гребне показавшим, что личные качества Грозного, его природная склонность к насилию и жестокости, были стократно усилены опричниной, в одном только Новгороде погубившей сорок тысяч человек и вообще ставшей кровавым топором, рубившим Россию для утверждения личной власти царя; Небеса не благоволят нашему Отечеству! – быстрым оком окинув пятьсот лет, минувшие от Ивана Васильевича до Владимира Владимировича, воскликнул Лоллий, на что поэт К. и критик А. ответили одобрительными киваниями голов – одной полулысой и другой изрядно поседевшей, однако прозаик Д., сочинитель, между нами, совершенно никакой, но зато наловчившийся скрывать собственную бездарность за непрошибаемой самоуверенностью, в пику Лоллию прибегнул к вредному тезису о богоизбранности России, припомнив, что умом Россию не понять и надо только верить! верить, рыдающим голосом произнес он, и в глазах его показались слезы, – после всего этого Лоллий возвратился домой в состоянии еще не остывшего возбуждения и, сам того не ожидая, спросил Марка безо всяких подступов и предисловий. «Скажи, – сказал он сыну, – а ты и вправду
Кажется, наше повествование несколько сбилось с пути. Однако читатель (если таковой отыщется) вполне может рассчитывать, что так или иначе, рано или поздно оно достигнет намеченной цели, хотя в данный момент трудно сказать, в какой части света она находится. Что-то виднеется впереди – но, право, сквозь такой туман, что трудно сказать, земля это или выступившая из мелководья гряда камней, остров или материк, Америка или Индия. Писатель не вправе обманывать читателя; в противном случае читатель отвернется от писателя, и тот лишится известности, почета и гонораров, иными словами, всего того, что автору даже не снилось. Итак: прожив тридцать шесть лет, Марк Питовранов не избежал томлений сердца, любовной тоски и череды увлечений, что продолжалось довольно долго: лет с пятнадцати и, наверное, до двадцати пяти, то есть целое десятилетие он время от времени заболевал прекраснейшей из болезней. Трудно сказать, однако, почему ее называют «прекрасной». У некоторых она протекает тяжело и подчас заканчивается суицидом, как то случилось, например, с чиновником контрольной палаты Г. С. Желтковым. Что же до Марка, то, возможно, он был ею затронут и в тринадцать, и даже в десять лет, что сплошь и рядом случается с отроками. В таком случае его можно сравнить со спартанским мальчиком, без стона и тени страдания перетерпевшего прогрызшего ему живот лисенка. Известно, впрочем, что в девятом классе он пригласил в театр Шуру Соловьеву из параллельного «Б» класса, воспитанную девочку с длинной черной косой и глубокими карими глазами; известно также – а как стало известно, ей-Богу, не могу знать; может быть, от приятеля Марка, Димы Петрова, может быть, сам Марк скупыми словами обрисовал Ксении свои переживания и впечатления; могла и Шура поделиться с подругами, но так или иначе составилась в чем-то даже трогательная картина юноши и девушки, за все время не сказавших друг другу и двух слов за исключением предельно кратко выраженного Марком в антракте предложения угостить спутницу мороженым, на что она ответила кивком головы; у дверей ее дома он сиплым голосом сказал «до свидания» и, повернувшись, побрел по темному заснеженному переулку, кляня себя и повторяя, что это в последний раз. Что, однако, в последний раз? Впредь никаких свиданий? Впредь до которого дня, месяца и года? Впредь не приглашать в театр, а звать в кино? Впредь вообще ни с кем не встречаться? В тот вечер он был в шаге от монашеского обета, но к утру отложил его исполнение. В ответ же на вопросы Петрова, далеко ли удалось ему продвинуться и узнал ли он хотя бы, умеет ли Шурочка целоваться, он свирепо отвечал: «Убью!» При неизбежных встречах с ней в школе он мучительно краснел, бормотал «привет, привет» и спешил проскользнуть дальше. Она смотрела на него с удивлением и, кажется, обидой. К счастью для него, она скоро уехала: в другой район, город, в другую страну, он не знал; но, вспоминая ее, думал, что если бы в тот вечер спросил ее – о чем? ну, хотя бы, понравился ли спектакль; а мне поправился; а читала ли Ремарка (спектакль был «Три товарища»)? а я читал; а кто у тебя отец? а у меня отец, как Ремарк, писатель, – то, возможно, он почувствовал бы протянувшуюся между ними ниточку, связь, едва обозначившуюся, но все же дающую ему право осторожно прикоснуться губами к ее губам. Исключено. С его словобоязнью невозможно. Слова предают. Они не могут с приемлемой точностью и полнотой выразить то, что теснится в нем, ищет выхода и не находит. Люди прибегают к словам, не ощущая двоящихся в них смыслов. Поскольку люди в громадном своем большинстве поверхностны, равнодушны и торопливы, постольку у них нет времени и желания вслушаться в собственные, пустые, как порожняя жестяная банка, слова. Когда едешь в метро, кажется, что сходишь с ума; хочется заткнуть уши или закричать, срывая голос: «Замолчите! Нельзя уходить в смерть с ничтожными словами!» Право, лучше молчать. Рассудим, что было бы, если бы она сказала, да, я читала; тогда он должен был бы произнести что-нибудь в ответ, иначе показался бы весьма глупым человеком, бесполезно шарящим в голове в поисках хотя бы захудалой мыслишки; тут-то он и брякнул бы о Патриции Хольман, как она ему нравится, что вызвало бы усмешку и замечание, что он, вероятно, существует в каком-то вымышленном мире, если говорит о литературном персонаже как о живом существе; черт! вряд ли; нет; скорее всего, она бы почувствовала легкий укол в слове «нравится», смыслы которого он не продумал и которое можно истолковать, если нравится Патриция, то не очень нравится Шура; черт! нет, Шура, ты мне нравишься, но хорошо, что ты уехала. Еще известно, что во время его учебы на филологическом факультете – да, именно тогда, что хорошо помнили и Ксения, и Лоллий, – это было событие, оставшееся в семейной хронике, о чем будет сказано чуть ниже после необходимого пояснения, почему филология была признана поприщем, более всего отвечающим склонностям и способностям Марка. Немалую, если не главную роль тут сыграло его пристрастие к чтению, в чем он достиг выдающихся успехов, прочитав, в частности, от доски до доски «Илиаду», из которой Лоллий знал только «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…», ну и дальше самую малость; однако не столько «Илиада» потрясла Лоллия, сколько наблюдение, сделанное Марком после того, как он закрыл четвертый том «Войны и мира» и спросил, хорошо ли знаком его отец и писатель с этим романом. С фальшивой бодростью и не менее фальшивой уверенностью отвечал Лоллий, ну как же! кто из русских, а мы, как ты знаешь, русские люди, Питоврановы, пусть нас трут, как монету, и скребут, как сковороду, но ни татарина, ни еврея не обнаружат, впрочем, это неважно, и о превозносящем свою национальную принадлежность следует знать, что гордиться ему больше нечем, – кто из русских не внимал с благоговением великому слову Льва Николаевича! как же, как же, Андрей Болконский, Наташа, бал, дуб, охота… От полноты чувств он прослезился. И отступления читал, спросил безжалостный сын. Ну почему же? Роевое начало, мировая воля и прочее. Тут он вспомнил отзыв Тургенева. И вообще Иван Сергеевич назвал исторические пассажи
А скажи мне, папа, остался ли образок на князе Андрее, когда по приказу Наполеона его подобрали с поля битвы и поместили в лазарет? Лоллий задумался. Мародеры, должно быть. При любом исходе поле войны всегда за ними. Точно не помню, сказал он, но, кажется, мародеры. Гиены войны. Он улыбнулся, довольный пришедшим в голову сравнением. Серебряный образок. Отчего не поживиться. Ты, папа, опять невпопад, но не важно. С князя Андрея сначала сняли, а потом снова надели – прочел Марк – «золотой образок… на мелкой золотой цепочке». Что?! Не может быть! Так вскричал Лоллий, а меж тем в голове у него пронеслось: Акела промахнулся. Но какой Акела, подумал он; в самом расцвете. Не может быть, растерянно повторил он. Сколько редакций. Правок. А Софья Андреевна? Она куда смотрела? А редактор… Был же у него редактор? Читатели, наконец? Полтора века читают – и никто не заметил? Самый пристрастный, внимательный и совершенный читатель русской литературы, отметивший в «Братьях Карамазовых» всего одну художественную подробность – след от рюмки на мокром после дождя столе в саду, Владимир Владимирович Набоков, – и он проплыл мимо? Не может такого быть. Он ужаснулся и возликовал, едва представив повсеместное в литературной среде оживление. «Литературные новости» хотя совсем исподличались, но все же должны отозваться. Сын известного писателя… ну, да, а что тут такого? все о себе так пишут; брошюру выпустит – и уже известный; а у него, между прочим, пять полноценных книг разной толщины, две из них в твердом переплете, и роман, пусть не написанный, но грандиозный по замыслу… автор пророческого романа, сейчас все галдят о своих поделках: пророческий, предсказавший, роман-апокалипсис; чушь несусветная, но для привлечения, так сказать; толпе надо что-нибудь яркое, а будешь помалкивать, в твою сторону даже не глянут. В конце концов, пусть превращение серебряного образка в золотой уже было замечено, Марк обнаружил его самостоятельно, проявив редкое сегодня внимание к Слову и склонность не просто к чтению, а к изучению текстов. Что ж, отвечал сыну Лоллий, ты победил, Галилеянин. Отныне да будешь ты наречен любителем слова, филологом, и да будет тебе в радость и высокое наслаждение любое слово – возвышенное, низкое, хвалебное, бранное, описательное, обличающее, прославляющее, уничижающее, животворящее, убивающее, подлое, льстивое, правдивое, лживое, ласковое, негодующее, яростное, тихое, мирное, грозное, вкрадчивое, божественное – лишь бы в нем запечатлена была жизнь. Ты, Марк, хранитель слова, единственного подлинного сокровища породившей тебя земли. Нефть иссякнет; газ истощится; золото кончится; уголь сгорит – все пройдет, слово останется. И над опустошенной, готовящейся навсегда исчезнуть землей прозвучит последнее, скорбное, рыдающее слово – земля моя, ты создана была для другого бытия; зачем же ты уничтожила сама себя? Земля исчезнет; слово же пребудет в мирозданье; в черных его глубинах безымянной звездой оно будет блуждать до поры, пока где-нибудь, в иных мирах, в устах других людей не прозвучит новым радостным призывом.
Кхе, кхе. Сознаем собственное несовершенство. Молим ти ся о ничтожестве нашем, только что промолвившем выспреннее слово. Еще более мы отклонились от ранее объявленной темы, чему единственное оправдание – поскольку даже святой жизни человек, отшельник, столпник, житель пещеры наподобие смиренномудрого Иова Почаевского, в чью подземную келлию проникаешь, согнувшись в три погибели, и под ее сводами и стенами нет никакой возможности ни разогнуться, ни покойно сесть, ни тем более лечь, протянув ноги, отчего с потрясением всего естества и со стоном вопрошаем: Боже! неужто лишь в таком угнетенном положении можно оправдаться перед Тобой? или только святому доступно понимание бездны своего греха, и он наказывает себя неудобоносимыми бременами, рубищем и склепом? – если человек, несомненно, стяжавший Святого Духа, оправдывается добровольно принятыми на себя скорбями и тяготами, то простому смертному как не промолвить словечка в оправдание? – в нашем случае оправданием может служить сама жизнь, течение которой то и дело разветвляется на рукава или вообще меняет русло – так, что, поставив над своей ладьей парус, оказываешься вовсе не там, куда намеревался приплыть. В самом деле, в наши намерения вовсе не входило изображать читальню, зеленые стеклянные абажуры, и студента Питовранова над раскрытой книгой, с тетрадью справа и стопкой ожидающих своей очереди книг по левую руку. Но раз уж совершенно против намеченного третьего дня, обдуманного со всех сторон, стройного плана повернулось в непредусмотренную сторону – отчего само повествование все больше напоминает старое одеяло с вылезающими отовсюду клочками ваты, – то из присущей нам добросовестности, которая нередко вступает в противоречие с чувством меры, строгостью композиции, стремлением к похвальной краткости, являющейся, как всем известно, сестрой таланта, но, заметим, сестрой зачастую не родной, а скорее двоюродной или даже троюродной, то есть, иными словами, седьмой водой на киселе, ибо не всякая краткость признак таланта, и сплошь и рядом встречаются произведения, чья бездарность прямо пропорциональна их телеграфному стилю, – хотя бы упомянем книги, в чтение которых погрузился Марк. Непосредственно перед ним был «Изборник», составленный из произведений литературы Древней Руси и раскрытый на повести «О прении живота со смертию». В стопке книг находились: «Одиссея» великого слепого старца, «Труды и дни» Гесиода, античная поэзия, античная драма и «Старшая Эдда», чей черед, кажется, должен был наступить в следующем семестре. Итак.
Марк списывал в тетрадь и представлял. Оконце слюдяное. Свет тусклый. Свеча горит. Гусиное перо: скрип-скрип. Дивный звук утраченных слов.
Смерть! Не убоишься ли богатырской силы? Она смеется скрипучим безжалостным смехом. Что твоя сила перед моим всемогуществом.
Смерть! Все богатство тебе отдам.
Готов ли?
Аминь.
Он откинулся на спинку стула, закрыл глаза и погрузился в блаженство покоя. Как бы умер. Нет меня. Мама плачет. Отец в Литературном доме пьет и рассказывает о постигшем его горе. Его утешают, наливают, потом грузят в такси и отправляют домой. Меня встретили: папин отец, мой дедушка, Алексей Николаевич; а ну, дай я на тебя взгляну; Боже, как время летит! я тебя в колясочке возил, помнишь? коляска хорошая, немецкая; мы немцев победили, а коляски у них лучше наших; не помнишь? Марк – или тот, кем он стал, – смущенно улыбается: не помню. Славный старик. Бабушка еще не отошла от жизни. Маричек… Как там Лукьян? Ксении с ним непросто. Я так жалею, что не могу ей помочь. Второй дедушка, мамин отец, профессор. Знаешь, промолвил он, похлопывая Марка по плечу, ты как-то рановато к нам собрался. Но уверяю тебя, здесь не худо. Много людей интересных повсюду. Марксисты есть, однако какие-то удрученные. Я не с ними теперь. Они ставят непременным условием, что Бог есть вздох угнетенной твари. Я им отвечаю: помилуйте! похож я был на угнетенную тварь? У меня одна трубка двадцать тысяч стоила; а таких было семь штук! Не понимают. Твердокаменные. А кто здесь бог, спросил Марк. Зевс? Перун? Христос? Ни то, ни другое, ни третье. Бог… Марк. Кто-то произнес его имя. Он открыл глаза, увидел лампу под зеленым стеклянным абажуром, стопку книг, потянул к ним руку, но бессильно уронил ее на колени. Он снова закрыл глаза и тут почувствовал на лбу чьи-то пахнувшие свежестью, прохладные ладони. Он узнал. Маша, сказал Марк, ты здесь откуда? Она склонила темно-русую голову и прижалась щекой к его щеке. «Ты заснул над книгой? – шепнула она. – Быть не может. Что же ты читал, мой милый, – теперь она обвила его шею руками, – что же такое скучное ты читал, что тебя потянуло в сон?» «Я не спал, – разнимая ее руки, сказал Марк. – Так. Думал». «Ах, ах, – она пододвинула соседний стул и села рядом с ним. – Бедный. И это все – указала Маша на стопку книг у него на столе, – ты должен прочесть? – Она взяла книгу, лежащую поверх других. – Гесиод. Это кто?» Марк тяжело вздохнул. «Поэт. Древний. – Он хотел было сказать, из Эллады, но тут же подумал, она спросит, а где эта Эллада, и сказал: – Греческий».
Таким образом, после некоторых проволочек и отклонений наше повествование достигло намеченной цели. Девушка Маша, очаровательная, добрая, может быть, несколько сверх меры уверенная в своей женской прелести, не была сокурсницей Марка, если кто-нибудь вдруг подумал об этом. Проще всего было бы объяснить их знакомство совместными занятиями филологией, но ничто и никто не может вынудить нас пренебречь жизненной правдой ради облегчения писательских трудов. Нет! Назвался груздем – полезай в кузов. Наш долг, наша святая обязанность – ходить по неисповедимым путям Господним. Поэтому следует признать, что приобретение знаний всегда казалось Маше занятием, отягчающим жизнь, и она покончила с ним тотчас после школы. С тех пор она побывала курьером, смотрителем бассейна, предлагала себя в качестве модели и была в шаге от подиума, но разбила нос мерзавцу в красном пиджаке, с золотым перстнем и напомаженными волосами и вылетела на все четыре стороны, да еще ославленная, оболганная и опозоренная; была секретарем у Евгения Соломоновича, проректора пединститута, толстого, с розовой лысиной, налитого здоровым, крепким, еще не потерявшим упругость жиром и не единожды говорившего, Машка, не век тебе в секретаршах сидеть, не хочешь в институт, иди хоть на курсы воспитательниц детского сада, куда она некоторое время спустя и отправилась, после чего стала воспитателем во второй младшей группе детсада № 1185. Право, тут в ней открылись такие для нее самой неожиданные кладези любви к этим созданиям, которых надо было мыть, мирить, утешать, смирять, читать им сказки и утирать им сопли и слезы, что она поняла причину своего нежелания учиться на какого-нибудь экономиста, менеджера или инженера. Все, что нужно было ей для счастья, – муж и дети. В голове у нее было не так уж много извилин; но тех, которыми наградил ее Создатель, хватило, чтобы она очень скоро научилась разбирать, кто хочет всего лишь затащить ее в койку, кто был настроен на роман без отягчающих последствий в виде похода в ЗАГС, а кто видел в ней жену и мать своих детей. Первых было пруд пруди; вторых примерно столько же; а вот третьи, кажется, повывелись. Но бедные девушки! горлицы мои, где найти вам достойного мужа, которому с любовью и надеждой вы откроете свои ложесна? где найти мужчину, радующегося вашей беременности? где отыскать Адама, готового пуститься во все тяжкие ради Евы? Ухаживая за доверенными ей человечками, Маша страстно хотела своих. Двух. Или трех. Вполне возможно, что будущий их отец бродит по белу свету в поисках суженой. Маша, конечно же, подавала о себе знать и звала – но, может быть, недостаточно громко: вот я! как же долго ты меня ищешь. Мужским вниманием она не была обделена. Были среди ее обожателей красавцы хоть куда, надеявшиеся заполучить ее первым же приступом; но отступали не солоно хлебавши; были господа в некотором возрасте, прельщавшие ее квартирой, банковской картой и автомобилем в придачу, но и тех ожидало фиаско; были вертопрахи, надеявшиеся заморочить ей голову россказнями о своих успехах на ниве поэзии и с подвыванием читавшие якобы посвященные ей стихи, беззастенчиво украденные у неведомых Маше поэтов:
Именно так состоялось их знакомство, и вы сами могли убедиться, что, если бы не Маша, они разошлись бы, как в море корабли, и Бог знает, встретились бы когда-нибудь еще раз! А если б и встретились – узнали бы друг друга? Марк вряд ли признал бы Машу в толстой женщине, окруженной тремя детьми, из которых старший, высокий подросток лет четырнадцати, держался чуть в отдалении, засунув руки в карманы джинсов и поглядывая вокруг ярко-синими – в мать – дерзкими глазами. А она? Она скользнула по нему озабоченным взглядом – и какой-то мучительный звук раздался в ее душе, словно со щемящим звоном оборвалась струна, – но она не дала волю воспоминаниям – хотя бы потому, что у нее на этот день была пропасть дел: детская поликлиника, магазин, стирка, обед, и ей никак нельзя было ворошить то, что было и быльем поросло. Однако к чему забегать вперед? По отношению к жизни такого рода нетерпение представляется крайне предосудительным, если не греховным желанием. Страницы нашей жизни заполнены вплоть до последней – но не охватит ли человека тоска, когда ему станет известно все, вплоть до заключительной точки? Не возникнет ли в нем стремление – вот почему было сказано о греховности подобного нетерпения – наложить на себя руки и раз и навсегда покончить с комедией своего существования? Зачем жить, когда ты наперед знаешь, что ничего путного из тебя не выйдет, и как ты служил в казначействе фальшивых ассигнаций, так и будешь служить до последнего вздоха, и в многотиражке казначейства под названием «Подлинность нашего бакса» появится некролог со словами: «Незабвенный Петр Петрович положил жизнь на то, чтобы наш доллар стал лучше американского»? И книгу можно всего лишь перелистать и узнать, что случилось со странствующим рыцарем Дон Кихотом Ламанчским, – но не лучше ли в молчаливом уединении испытать благоговение перед мудростью и несравненным благородством этого повествования? Поэтому лучше не спешить и из первых рук узнать, соединились ли Маша и Марк в любви и согласии, или чашка упала, разлетелась вдребезги, и напрасно было утешать себя тем, что можно возродить ее с помощью клея и терпения. Что касается Маши, то с того самого дня или, скорее, вечера она принялась из чистейших намерений опутывать Марка своим вниманием, пеленать его, как младенца, своей любовью и зорко присматривать за каждым его шагом, справедливо полагая, что не одна она такая умная и наверняка отыщется другая, которая посягнет на ее сокровище. Эти студентки – ей ли не знать, что у них на уме? Им ничего не стоит вскружить голову Маркуше и омрачить неизбежное счастье их будущей совместной жизни в честном браке и взаимной преданности. Ничего не желая сказать о ней худого, заметим, что в их отношениях Маше пришлось стать сильной стороной – хотя бы потому, что она точно знала, к чему стремится. Ей приходилось преодолевать робость Марка, поначалу так восхищавшую ее, но мало-помалу заставлявшую ее задуматься неспокойными мыслями. В ту пору она была в самом расцвете своей женской прелести, о чем поутру сообщала каждая клеточка ее тела. Она даже всплакнула однажды, когда зеркало показало ей крепкую маленькую грудь с нежно-розовыми сосками, плоский живот с впадиной пупка, лоно с завитками темных волос – все, что в полноте любви и чистоты она готова была отдать Марку. Но почему?! Почему он так скован? О чем она только не передумала. Виделась ей, к примеру, охваченная злобой и жаждой мести неведомая соперница, прямиком отправившаяся в салон «черной магии», которых развелось такое количество, хоть святых выноси, что вовсе не украшает облик передового города, а, напротив, свидетельствует, что власть не желает ударить пальцем о палец, чтобы покончить с суеверием и непозволительным посягательством на чувства других людей, – пришла и всего за десять тысяч рублей заказала ужаснейшее колдовство, сделавшее Маркушу чересчур спокойным как раз в те мгновения, когда он должен терять голову, задыхаться и совершать безумства. А чем еще объяснить? Маша словно воочию видела, как злодейка, черноволосая, с черными глазами и ногтями, выкрашенными в темные цвета за исключением ярко-красных мизинцев, приносит колдунье фотографию Марика в полный рост и по совершении жутких заклинаний с призывами, воплями и зловещим бормотанием по указанию колдуньи берет иголку и колет Маркушу в голову, сердце, а также в самое уязвимое место. Видела Маша мрачную комнату, горящие свечи, живого ворона у колдуньи за плечами, и от этой страшной картины ей становилось нехорошо. Она подступала к нему с вопросами. Скажи честно, я тебе нравлюсь? Только честно! Или нет? Скажи, может быть, ты любишь другую? Я не буду мешать твоему счастью, твердо говорила она, но слезы все-таки выступали у нее на глазах. Затем ее осеняло. Ты не хочешь на мне жениться! Ты вообще… Тебя ко мне совсем не тянет! Что он отвечал? И главное даже не в том, какими словами он успокаивал Машу, а как это делал. Заключил ли ее в объятия, осушил ли слезы поцелуями и в довершение всего совершил наконец то, чего она уже не раз и не два добивалась от него, – повлек ее на ложе любви, на узкую девическую постель в ее комнате – в вечер благоприятный, когда родители отбыли к родственникам в Рязань? Как бы не так. Одни слова. Тогда со своими подозрениями на околдованность Маркуши однажды утром она отправилась в близлежащую церковь – кажется, Петра и Павла, или Андрея, или Ивана, она так и не выяснила, – добросовестно выстояла всю службу, почти ничего в ней не поняв, разве только миром Господу помолимся, – и она молилась, но, правду говоря, не о Богохранимой стране нашей и тем паче о властях и воинстве – что ей власти? что воинство? зачем о них молиться? – не о плавающих и путешествующих, поскольку из ее близких никто никуда не уплыл и не улетел, а родители благополучно вернулись из Рязани, а о Маркуше, чтобы он перестал отделываться от ее чувства словами, а как мужчина доказал бы свою любовь неоспоримым, твердым и не допускающим сомнений доказательством. На исповеди пожилой священник с выпуклыми светлыми глазами под рыжими, с сединой, бровями в ответ на робкую просьбу совершить какую-нибудь особенную службу, после которой Марка притянет к ней, как магнитом, велел ей выбросить дурь из головы, ходить в храм, молиться и до венчания никого к себе не допускать. Блудниц и без тебя на каждом углу. Глаза его подернулись пленкой, словно у голубя, устроившегося на ночлег. Иди, махнул он рукой. Пропала Россия. Тогда, рассудив, что дальше так продолжаться не может, она решилась на отчаянный шаг. Вечером они сидели в сквере, на лавочке. Своей рукой она крепко взяла руку Марка, прижала ее к своей груди и в тысячный раз спросила, любит ли он ее. Он кивнул и потихоньку убрал руку. Она промолчала, хотя обида, жалость к себе и негодование стеснили ей сердце. «Тогда поклянись», – сурово потребовала она. Он страшно удивился. Зачем?! «Поклянись!» – не отступала Маша. Зачем тебе?! Она нашла его руку и сжала ее изо всех сил. «Поклянись, что ты меня любишь и женишься на мне». «Маша!» – взмолился Марк. «Клянись!» – повторила она и в сгущающихся сумерках пристально всмотрелась в его лицо, угадывая, ответит ли он правдивым словом или солжет. Марк глубоко вздохнул. «Я, – промолвил он, – тебе клянусь…» «В чем ты мне клянешься?» «Что люблю и женюсь», – отчеканил Марк, наверняка полагая, что его мучениям пришел конец.
Напрасно он так думал.
Сегодня, встав с лавочки, объявила она, не ты меня провожаешь, а я тебя. Что ж, легко согласился он, провожай. Взявшись за руки, они покинули сквер, пересекли тихую в этот час улицу, миновали двухэтажное здание детского дома, из четырех окон которого слабым светом освещено было одно, и вошли во двор с молоденькими липами, качелями и спортивной площадкой с протянутой поперек нее волейбольной сеткой. Возле подъезда Марк приготовился к прощальному поцелую, но тут она смущенно улыбнулась и призналась, что ей срочно нужно кое-куда. С чувством неясной тревоги он открыл перед ней дверь. Таким образом, в час довольно поздний Маша переступила порог дома Питоврановых. Там не спали. Лоллий еще не утратил веры в благоприятные творчеству ночные часы и, сидя над чистым листом бумаги, призывал вдохновение – и лишь много лет спустя плюнул на это пустое занятие и стал укладываться спать в 23:00; Ксения выслушивала задушевную подругу, срывающую все покровы с семейной жизни и сообщающую горькую правду о своем супруге и о всех мужчинах вообще, называя их тряпками и капризными детьми и мстительно прибавляя, что в карманах негусто, а в штанах пусто, – из-за чего Ксения ощущала себя крайне неловко, так как с предельной осторожностью заметить, что ее Лоллий вовсе не таков, значит вызвать град язвительных насмешек вроде того, уж не озолотил ли он тебя? ха-ха! да ты пары туфель себе за год не купила! или, может быть, он у тебя гигант секса? плохо верится, дорогая подруга! – соглашаться же было бы против совести, ибо Лоллий со всеми его недостатками за два с лишним десятка лет стал как бы ее неотъемлемой частью, ее продолжением и собственностью, которая вовсе не казалась ей лишней. Как я тебе сочувствую, сказала она, что было чистой правдой. При появлении Марка с незнакомой девушкой Ксения положила трубку. Сердце у нее дрогнуло – она безошибочно опознала в Маше ту, которая собралась увести Марика в другую жизнь, и, улыбаясь ей и одним быстрым взглядом окидывая ее с головы до пят, успевала подумать, какая хорошенькая и… она не могла подыскать слова и наконец нашла: храбрая.
Говоря откровенно, нам тоже не идут на ум слова, которые бы с возможно большей точностью передали предполагаемому читателю замечательные подробности этой встречи. Как, например, они знакомились, Ксения и Маша, изучая друг друга взглядами прямыми, а также как бы случайными, иначе говоря – мимолетными, и обе они – каждая со своей точки зрения – остались довольны предварительным впечатлением; как дурачок Марк шепотом напоминал Маше, по какой неотложной необходимости они здесь оказались, на что Маша с таинственной улыбкой отвечала, что успеется; как на призыв Ксении с таким видом, будто его сбили в полете, выступил из кабинета Лоллий, посмотрел налево, глянул направо, увидел Машу и хрипло промолвил: «О!» Затем одним движением руки он пригладил взлохмаченные и – увы – неотвратимо редеющие волосы и высказался, что девушка явилась в их дом, словно с обложки «Домового», а ты, обратился отец к сыну, негодник, должен был предупредить, и мы бы встретили твою подругу – он вопросительно взглянул на Марка, и тот, сглотнув, вымолвил: Маша – твою подругу Марию изысканнейшим столом с отварной картошкой, обильно политой постным маслом и щедро посыпанной укропом, с превосходной селедкой, уже неделю дожидающейся своего часа, а также с запотевшим графинчиком, драгоценная влага в котором приобрела едва различимый приятный желтоватый оттенок от брошенных в нее и предварительно очищенных от цедры лимонных корок. И торт к чаю. А теперь? Лоллий простер руку к Ксении. Любовь наша и супруга, есть ли в доме картошка? Ксения кивнула. А постное масло? А укроп? А репчатый лук, ослепительно-белыми кружками которого украшают распластанную селедку? Немного уксуса? За графинчик я ручаюсь. Тогда к чему промедление? Для мыслящих людей нет преград, когда они желают отметить появление волшебной девы рядом с юношей, в нем же наше благоволение. Да, признался Лоллий, он был погружен в работу. Творчество – и он возвел глаза к потолку – требует… Да. Не будем, однако, многоглаголивы и высокопарны. Откроем наконец главную тайну – как открыла Заратустре сокровенную тайну одна почтенная старица – русский писатель любит, когда ему мешают работать в связи с обстоятельствами, требующими умеренного возлияния. Знаете ли, сначала робко, а потом все более уверенно проговорила Маша, когда Лоллий умолк, а Ксения поднялась, чтобы идти на кухню, у нас – и она положила свою руку на руку Марка – в самом деле есть повод. Вот оно, подумала Ксения, и у нее ослабели ноги. Лучше было сесть. И она села. У потрясенного Марка сорвался голос, и, как старые часы перед боем, он просипел, что не понимает… Будто на малое дитя, с ласковой снисходительностью взглянула на него Маша и произнесла слова, которые со стесненным сердцем ожидала и дождалась Ксения. В словах этих, в сущности, было все то же самое, что испокон века… – но разве не украшает это прекрасное выражение наше повествование? разве не ласкает оно слух, повсеместно оскорбляемый нынешней бедной, бледной и сплошь и рядом непристойной скороговоркой? – испокон века, да, именно так выразимся мы, говорили молодые люди, сообщая родителям возлюбленной барышни о своих благородных намерениях, каковые счастливым образом, велением судьбы и благосклонностью Неба совпали с желаниями их прекрасной дочери. Правду говоря, многое сейчас изменилось, и
Что было дальше? В двух словах: дальнейшее – молчание. Ощущая себя предателем, Марк чуть не сорвался вслед за Машей. Так обожгло сердце вдруг вспыхнувшее чувство невосполнимой потери, горечи, сожаления, раскаяния, что он встал, шагнул к двери – но махнул рукой, сел и опустил голову. И Лоллий молчал. Дурачок. Угораздило. Хороша Маша, да не наша. Почему, собственно? Девка в самом деле хорошая. Что ему еще надо. Неспетая песня. Можно куда-нибудь вставить: решительная девушка, этакая Брюнхильда,
Засим, дабы не оставалось недоуменных вопросов и даже обвинений вроде того, а почему ни слова о дальнейшей судьбе прекрасной Маши? что с ней случилось? как она перенесла незаслуженный удар? уж не подалась ли она от несчастной любви в монастырь, благо их много в наши дни появилось в России, и там, в стенах обители, в молитвах, смирении и труде нашла свое утешение? – кратко поясним. Прежде всего. Что за вздор, какой монастырь? У нее, правда, в первые часы после посещения дома Питоврановых промелькнула мысль удалиться от мира, облачиться во все черное (попутно она отметила, что черный цвет ей к лицу) и похоронить мечту о семье – но это была такая быстрая и такая незначительная мысль, что, право, не стоит придавать ей значение. Некоторое время, вечерами, Маша блуждала по соседним улицам и выплакивала свое горе темному небу, звездам, Млечному Пути, повторяя, Маркуша, Маркуша, зачем ты так поступил. Что, милый мой, я тебе сделала, что ты меня оттолкнул? Шли дни, боль менялась: теперь она не разрывала сердце, а уходила все дальше и отзывалась тихим, сладостным страданием. Через полтора года Марк увидел ее средь бела дня в лесопарке; он выгуливал Джемму, а Маша под руку с высоким, много старше ее мужчиной медленно шла навстречу – со счастливой улыбкой, лицом в желтых пятнах и большим, на последних сроках, животом.
Внимательный и памятливый читатель – а для таковых, собственно, писатель из последних сил и толкает свою до верха груженную камнями тачку, не считаясь с повышенным артериальным давлением, перебоями сердца, когда, кажется, и дух вон, с семейными неурядицами, а где, собственно, видели вы смиренную жену и почтительных к отцу детей? жене через два дня на третий попадает, простите, под хвост шлея, и тогда, святые угодники, мученики и страстотерпцы, ни один трактор в мире не сдвинет ее с занятых рубежей, а писатель – это вам не «Катерпиллер» заморский, но существо, рожденное для вдохновенья и так далее; что же до детей – то разве приходилось вам радоваться их вниманию к труженику и кормильцу? а-а, ты все пишешь, мимоходом промолвят они и умчатся в свою жизнь, ничем не напоминающую отцовские детство, отрочество и юность; лучше она? хуже? поди разберись; несколько утешает, правда, сетованье, доносящееся из Древнего Египта, из тьмы, так сказать, веков: дети, мол, не почитают отцов, что свидетельствует о приближении конца этого мира, – так вот, о том и речь, что прилежный читатель не мог забыть, что Маша появилась и исчезла из жизни Марка в пору его филологических штудий. Когда Марк встретил ее в лесопарке, счастливую своим спутником и своей беременностью, – однако, неужто вы могли допустить, что он даже не вздохнул? нет, он вздохнул и вспомнил одну из поговорок, которыми отец иногда уснащал свою речь: у потерянного кинжала, говаривал Лоллий, рукоятка всегда золотая, – он уже покинул филфак и перебрался на исторический. Почему? Ему пришлось отвечать на семейном совете, где Лоллий бушевал, как вышедший из берегов поток, а Ксения глядела на сына скорбным взором, из-за чего Марк страдал сильнее, чем от криков отца, метавшего в него имена великих. Эсхил! – он словно призывал их в помощь – Еврипид… ты читал? – Марк молча кивал – Медея с ее страшной любовью! Вергилий! Данте! Лев Николаевич! – утратив последовательность, продолжал он. – Федор Михайлович! Пушкин! – на Пушкине голос его сорвался, и вместо веселого имени вышел какой-то писк. Лоллий выпил воды. На что ты меняешь вечную славу человечества? Такой-то царь в такой-то год? Он презрительно усмехнулся. Описание события без проникновения в его метафизическую сущность. Зачем?! Он простер руки к сыну. Ты меняешь первородство на чечевичную похлебку ненужных знаний. Опомнись! Марик, робко вставила Ксения, ты так любишь литературу. Марк отвечал. Литература, по преимуществу, есть отражение бытия, как о том свидетельствует Стендаль с его сравнением романа с зеркалом, с которым писатель идет по большой дороге жизни, тогда как история – само бытие, не прошедшее через воображение сочинителя и сохранившее свой подлинный облик. Если писатель, в конце концов, пишет главным образом о себе, то историк отсекает свое «я», он беспристрастен, холоден и честен. Ну-ну, сказал Лоллий. Ты сам убедишься: сколько историков, столько и историй. Самая правдивая история – это литература. Поверь. Марк не поверил.
Таким образом, два с половиной года – а почему мы с такой точностью указываем данный срок – ну, во-первых, потому, что вообще считаем непозволительным произвольно обращаться с датами, сбиваться, нарушать последовательность событий; нам это претит; а во-вторых, следуя тайным велениям своей натуры, он покинет истфак и направится в институт коммунального хозяйства, чем повергнет всех близких в тяжкое недоумение, – как! молодой человек со светлой головой! с прекрасным будущим! чему он решил посвятить себя?! канализации? уборке мусора? благоустройству дворов? – и, представьте, один лишь Лоллий, правда, не без сомнений, но принял сделанный Марком выбор, – итак, два с половиной года он занимался историей. Поначалу все было ему по душе. Его посещали счастливые минуты, когда он словно бы переносился на край бездонной пропасти и пристально всматривался в ее темную глубину с надеждой опознать людей и различить движения народов. Голова кружилась. Скрытая ночью столетий великая ушедшая жизнь приоткрывалась ему. Видел молодого человека с прекрасным лицом, обрамленным светлой бородой, в походном шатре на берегу реки с быстрой водой. Ива склонилась и шептала, что отрадно мне у реки сей низким поклоном встречать рассвет над русской землей. О, русская земля! Как хороша ты в гулком шуме
лесов, шелесте трав и пении порхающих над тобой жаворонков. Каким покоем дышат твои луга, как высоко над тобой налитое густой голубизной небо и как согрета ты ласковым солнцем. Но отчего так печальна твоя улыбка; отчего слезы набегают на твои очи; отчего так грустна твоя колыбельная? Слышно, поют псалом в шатре.
Еще видел густой, темно-серый дым с пробивающимися в нем бледными на ярком весеннем солнце языками пламени; а в дыму и огне – привязанного к столбу изможденного старика с длинной бородой и космами седых волос по плечи. Пламя лизало ему ноги, поднималось выше, и лицо его с широко открытым ртом должно было вот-вот скрыться в дыму. Он еще держал высоко поднятую правую руку со сложенными в двуперстие пальцами и последними словами выхрипывал предсмертное наставление собравшейся возле жертвенного огня толпе, убогим избам и церкви невдалеке, чтобы стояли в вере, а не то… Но что будет, если народ дрогнет и станет креститься тремя пальцами, в горницах повесит иконы нового письма, а в церкви вместо аллилуйи сугубой будет петь трегубую, он промолвить не успел. Высоко взметнулось пламя, дым поднялся к ясному небу и скрыл из глаз столб с привязанным к нему страдальцем. Дунул ветер, весело затрещали сложенные в сруб сухие бревна, и женский голос пронзительно закричал из толпы: отец! отец! моли Бога о нас!
Видел также деревню с озером на окраине, зарослями ивняка и малорослой ольхи на высоком берегу, пересеченными спускающимися к воде тропами. Кругом лежала степь, поля с заросшими сорняком озимыми; пыльная дорога вела в деревню, в этот полуденный час застывшую в глубокой тишине, словно все – и люди в избах, и собаки в будках, и скотина в хлеву – еще не очнулись от тяжелого сна. Изредка скрипела и хлопала отворенная дверь, и лениво клевавший мертвое человеческое тело ворон отвлекался от своего занятия и смотрел вдоль улицы блестящими холодными глазами. Повсюду лежали люди с серыми отекшими лицами и вздутыми животами. Среди них были еще живые, пытавшиеся подняться и падавшие замертво в дорожную пыль. Скрип колес послышался вдалеке. Нагруженная телами мертвых людей телега въезжала в деревню. Ворон недовольно повел головой, подождал и, взмахнув крыльями, взлетел тяжело и неохотно.
«Не нажрался еще», – сплюнул возница, худой мужик в пиджаке с продранными локтями, солдатских галифе и разбитых американских башмаках.
«Нажрется», – равнодушно откликнулся сидевший рядом парень в гимнастерке, фуражке с ободранным околышем и трехлинейкой за плечами.
«А всех не забрать».
«Сколько влезет».
Мальчик, маленький старичок, с огромными неподвижными глазами на серо-желтом лице поднялся на четвереньки и пополз среди мертвых, опираясь на подгибающиеся руки и беззвучно разевая рот.
«Живой».
«Лет пять».
«Сто пять».
«Но живой».
«Пока довезем, будет мертвый».
Он всматривался в черную бездну минувшего, и голова у него начинала медленно кружиться. Во тьме мерцали звезды; земля раскалывалась на части, Америка отплывала от Европы, и между ними возникал океан с неспокойной темной водой; как уходящая гроза, глухо шумело время. Народы, страны, войны, подвиги, предательства, низость, благородство – все поглотило оно и на смятенные вопрошания отвечало великим безмолвием. Тревожным сном становилась для Марка история. Так призрачны и смутны были некогда совершившиеся события, таким подчас окутаны туманом, так безначально и бесконечно вилась их цепь, что он замирал в изумлении и трепетном ожидании, подобно человеку, осмелившемуся задать вопрос Сфинксу. Разве можно принимать действительность как она есть и не понимать ее смысла? Что изменилось бы в мире, если бы вместо Марка Лоллиевича Питовранова на свет появился бы кто-то другой, например, Луиза Ивановна Николаева? Он пожал плечами. Ничего. В чем мучающая человека загадка истории? Какой смысл в убийстве Бориса и Глеба; сожжении Аввакума; в голодоморе, задушившем миллионы людей? Ведь не может быть, чтобы все это свершилось исключительно благодаря властолюбию Святополка, озлоблению царя Федора Алексеевича и сатанинскому стремлению Сталина сломать хребет крестьянству Украины и России? Вопросов тьма, ответа никакого. Почему из хорошенького пухлого младенца вылупился Гитлер, а из недоучившегося семинариста – Сталин; почему один свел с ума Германию, а второй выпустил половину крови у России; почему один с целеустремленностью маньяка загонял в газовые камеры евреев, а другой расстреливал и морил в лагерях свой народ? На лекции о Петре Первом Марк вылез с вопросом: если Петр с замечательной легкостью велел России считать время не от сотворения мира, а от Рождества Христова, то не является ли это свидетельством условности самого понятия времени? Росчерком пера царь вымарал из русского календаря пять с половиной тысячелетий – и земля не вздрогнула, и небеса не обрушились. Александр Аристархович Богданов, профессор, человек пожилой, но далеко еще не уставший от жизни, что, в частности, выражалось в его внимании к хорошеньким студенткам, вопросу Марка обрадовался, словно нашел золотую монету. Как ваша фамилия? Питовранов? Прекрасно, Питовранов! Так он воскликнул. Ваш вопрос имеет отношение к любому историческому событию и к действиям любой отмеченной в истории личности. Ответ как будто бы есть: Петр изменил русский календарь, дабы привести его в соответствие с европейским. Говоря несколько шире, он вообще тяготился медленным, с его точки зрения, движением времени. Отсюда его реформы, осуществляемые самыми дикими, вполне революционными средствами, его вечная спешка, его
Но взгляните – кто сопутствует рыцарю?! Да, верный пес бежит рядом, чья преданность превозмогает объявший его страх. Ибо справа на тощем коне едет смерть, чей облик одновременно и омерзителен, и ужасен. Вообразите лик ее с провалившимся носом, с виднеющимися во рту двумя зубами, с короной на голове, обвитой змеей, и другой змеей, обвившей шею и выглядывающей из-за левого плеча, и песочными часами в ее руке, которые показывает она рыцарю, – взгляни, как мало осталось песка в верхней части; взгляни, храбрец, жизнь твоя заканчивается; взгляни и пойми, что скоро ты будешь мой! Но даже головы в ее сторону не поворачивает рыцарь. И на нее он не смотрит, и не оборачивается назад, где вслед ему тащится дьявол с мордой вепря, рогами и секирой на плече. И смерть, и ад, и ужас – вам не по силам смутить рыцаря с его суровым, благородным лицом. Но что укрепляет его? что делает бесстрашным? придает силы? Отвага, сказал кто-то. Смирение. Воля. Да, отвечал Александр Аристархович, и отвага, и смирение, и воля. А главное – достоинство. Достоинство, повторил он. Только оно может помочь нам принять и преодолеть историю.
Наше обещание рассказать об отношении Марка Питовранова к прекрасной половине человеческого рода частично уже выполнено – но у читателя может возникнуть вполне естественный вопрос. Гм, однажды вечером подумает или скажет своей подруге читатель, а знаешь, милая, он какой-то странный, этот Марк; дорогой, ответит она, ты напрасно переживаешь; мало ли что взбредет в голову автору; я помню, я читала одну книгу; я, правда, прочла не до конца, но там была роковая женщина, домогавшийся ее малоприятный старик и влюбленный в нее сын этого старика, который, кажется, так сильно ударил папу, что тот отдал Богу душу; так стоит ли принимать все всерьез?; ах, милая, ведь это «Братья Карамазовы» великого Достоевского, и очень жаль, что у тебя не хватило терпения прочесть эту книгу от доски до доски, ты бы узнала много интересного; позволь, какие доски?; так говорили раньше, гораздо раньше того, как мы с тобой появились на свет; но все-таки в этом Марке что-то не так. Признаем, что мы, а вернее, сам Питовранов-младший дал повод для подобных сомнений. Разве не чувствуется в нем некий страх перед противоположным полом? Разве не отказался он от возможности обладания прекрасной Машей? И разве не заронил в нас тревожную мысль о каком-нибудь тайном изъяне, препятствующем ему без колебаний отдаться природному влечению и совершить поступок, подобающий полноценному мужчине? В нем чувствовалась какая-то холодноватая сдержанность, происходящая то ли от недостатка темперамента, то ли от преобладающего действия рассудка, то ли Бог его знает от чего, – но еще Маша любящим своим сердцем заметила эту его ровную прохладность, неспособность закипеть даже при разгоревшемся вблизи сильном пламени. Все его увлечения – а они случались и во времена его исторических штудий – были довольно-таки странного образа: будто он, Марк Питовранов, прогуливался с милой девушкой, или плечо в плечо сидел с ней в кино, или отвечал на призывное пожатие ее руки – однако он был не один: был еще Марк Питовранов, наблюдающий за ним и с насмешкой говорящий, и что ты, мой милый, занимаешься такими пустяками. Первый Марк понимающе улыбался и бестрепетно отстранял свое плечо от горячего плеча подруги. Мы довольно долго подыскивали примеры, которые помогли бы уяснить подобное поведение, и в конце концов отыскали, и не где-нибудь, а в Книге Книг. Скажем так. Он был не осознавший себя до конца прекрасный Иосиф, смиряющий естество ради невысказанной мечты встретить не только непорочную, каким предстанет перед ней сам он, но и единственную, с которой он заключит нерушимый союз до их одновременной, мирной и счастливой кончины. Последняя близость означала для него не отменяемое никаким судом решение – иначе зачем ему было соединять свою плоть с другой? Он был, конечно, своеобразный молодой человек, не склонный к общению, не любитель дружеских посиделок, которые во время оно так усладительны были нам и которым до сей поры отдавал должное старший Питовранов; замкнутый и, по общему впечатлению, занятый главным образом беседой с самим собой. При необходимости он мог выпить, никакого удовольствия от этого не получая; мог принять участие в разговоре, но слышно было в его голосе, что он тяготится этой повинностью и что только из приличия поддерживает приятельскую болтовню. Между ним и остальным миром будто бы проведена была резкая черта, которую он переходил по собственному усмотрению; большинство же его знакомых лишь в редких случаях получали от него такое право. Его отец, Лоллий, взирал на превращение мальчика в юношу, юношу – в молодого человека с философическим спокойствием – чего не скажешь о Ксении, волновавшейся – о чем бы вы думали? – о том, что до сей поры ему неведомо сильное чувство. Время от времени она усаживала сына рядом с собой и, любуясь его таким мужественным и в то же время исполненным тайной нежности лицом, брала его за руку и говорила с наибольшей задушевностью: Марик, вот эта девушка, Люба, я вас однажды встретила, помнишь? Марк молча кивал. Очень славная. Стройная. Глаза голубые. Голубые, подтверждал он, и разговор на этом заканчивался. Ксения обращалась к Лоллию. Поговори с ним как мужчина с мужчиной. Ему скоро двадцать три, и странно, что он еще ни разу не терял головы. Пусть первое чувство пройдет – все первые чувства налетают и исчезают, – но он должен пережить это, должен почувствовать, что такое любовь! Подруга дней моих суровых и голубка, с усмешкой отвечал Лоллий, нам с тобой надо было родить по крайней мере троих таких оболтусов, чтобы ты не переживала, что пламя любви – высокий стиль здесь уместен – еще не опалило его сердце. Не гони картину. Погоди. Подождать? – с обреченной улыбкой спросила Ксения, и глаза ее наполнились слезами. Кто знает, сколько мне осталось. Лоллий благодушно промолвил: юница моя драгоценная, какие твои годы. Если же ты о внезапной смерти, то и ему не сегодня, так завтра может свалиться на голову кирпич, или какой-нибудь обдолбанный
Четверть века вместе не в счет. Душа рвется. Марк? Что ж, если надо. В комнате между тем потемнело. Он не решался встать и неподвижно сидел, вглядываясь в похудевшее лицо Ксении, в завиток волос над маленьким ухом, в родинку на щеке, в плотно и скорбно сжатые губы, – и шептал, милая моя, если б ты знала, как я тебя люблю. Мне без тебя не жить, заклинал он, но где-то в самой темной его глубине пробивалась маленькая подлая мыслишка, что очень даже будешь, куда ты денешься. Поди прочь. Он гнал от себя эту темную дрянь, равнодушного гада, своим ядом убивающего в человеке все человеческое. Да, может быть, буду изживать мой срок – но моя жизнь без нее будет как сплошной осенний вечер: ни солнца, ни тепла; дождь не переставая. Ты сама подумай, обратился он к ней. Ты и меня, и Марка покинешь. И что мы без тебя? Нет. Будем лечиться. Химия? – ну что ж. Пусть. Платочек повяжешь, он тебе идет. Лейкоз, сказал кто-то. Лейкоз, повторил Лоллий. Ведь это пожар мгновенный и беспощадный, в котором обреченный человек сгорает в считаные дни; огонь испепеляющий; бездна ее пожрет. Боже! Он чувствовал, что спасения нет, ее не помилуют, – и гнал от себя это чувство, заглушая его приходящими на память случаями исцеления от смертельных, казалось бы, недугов. Тут был и удачно избавленный от опухоли редактор одного журнала; очеркист Н., которому куда-то возле сердца вставили два стента, после чего он ожил и запрыгал зайчиком, тогда как раньше через пять шагов останавливался и умирал от свирепого жжения в груди; и школьный приятель Ксении, бравый подполковник, кому откромсали часть поджелудочной, и сейчас он жив, относительно здоров и более всего страдает от строжайшего запрета на вкушение живительной влаги. Особенно в Израиле хорошо лечат. Это соображение повергло его в тяжкую задумчивость. Деньги проклятые. Гигантская для него сумма, которую он видел разве что в боевиках: отщелкивается крышка кейса, и взгляду открываются плотно уложенные пачки стодолларовых купюр с портретом их президента. Линкольн? Франклин? Какая, собственно, разница. Нашелся бы, скажем, человек – а такие, говорят, есть, – который, приехав к Лоллию или пригласив к себе, представился бы прежде всего верным его читателем и лишь потом – банкиром. Банк «Возрождение», к примеру. Или «Ослябя»… Нет; «Ослябя», кажется, лопнул с громким и дурнопахнущим звуком. «Возрождение». Обаятельный, средних лет, с тонким лицом мыслящего человека. Карие глаза за стеклами очков. Еврей? Ну и что? Все финансы России всегда были у евреев; еще старообрядцы, они в России те же евреи. Старообрядцев скосили, а евреи поднялись снова. Я знаю, с выражением искреннего участия обращается к Лоллию этот добросердечный еврей, предварительно накатив ему коньяка. Время трудных обстоятельств. Не скрою, вы мой любимый писатель в нынешней России. Никто так, как вы… Ну что вы, с достоинством отвечает Лоллий. Ваше лестное для меня мнение чрезвычайно завышено. Надеюсь, мне удастся хоть в малой степени соответствовать ему, когда я завершу роман, над которым тружусь. Мой герой – время. Время, смерть, вечность. Тем более! – восклицает еврей-банкир. Вас ничто не должно отвлекать. Всякие житейские заботы, хлеб наш насущный, коммунальные платежи и прочее – от всего этого вас следует оградить. Лоллий усмехается. Знаете ли вы, подняв тяжелый, с толстым дном стакан и воспитанно отпив маленький глоток, что об этом мечтал не кто иной, как Николай Васильевич Гоголь. Избавьте меня, писал он друзьям в Москву и Петербург из Рима, от постылой повседневности на три или четыре года, и я отплачу вам творением, какое еще не выходило из-под пера смертного. Вся Россия, затаив дыхание, будет ему внимать; вся Россия, будто стряхнув с себя тяжелый сон, заживет новой жизнью; вся Россия увидит наконец путь, который к ее благу открыл перед ней сам Творец. Вот именно, поглядывая на часы – а у них ведь так: время – деньги, – говорит банкир. Супруга ваша больна. Можно лечить ее здесь, но… И всем достойнейшим своим обликом он выражает сомнение в возможностях отечественной медицины. Лучше в Израиле. Деньги в клинику уже переведены, а вам – и он этаким пальчиком ловко отправляет желтоватого цвета конверт по столешнице наверняка из столетнего дуба к Лоллию – на прочие расходы. Конверт увесистый. Сон золотой. Квартиру продать. Эту трехкомнатную продать, однокомнатную купить, остальное – на лечение. Проклятые деньги. Почем нынче исцеление? Боже, отчего бы тебе не исцелить ее даром? Возвращая жизнь, непристойно выставлять за это счет с ошеломляющей суммой. Жизнь – деньги, болезнь – деньги, смерть – тоже деньги. Какое свинство. Зыбкий отсвет уличных огней падал на стены, уставленные книжными полками. В длинный ряд выстроились тускло поблескивавшие старым золотом тома Брокгауза и Ефрона, за которыми Лоллий охотился года, наверное, три, покупал, выменивал, выклянчивал – и собрал все восемьдесят два с четырьмя дополнительными. Теперь он глядел на них с тем же, наверное, чувством, как смотрят на ту, от которой некогда сходил с ума, – с дрожью и замиранием сердца – но с течением времени всего лишь как на свидетельство минувших дней и покрытых пеплом страстей. И вдруг с беспощадной громкостью, будто предупреждая о накатывающей на город волне цунами или о вероломном нападении врага, взвыл под окном чей-то некстати потревоженный автомобиль. Лоллий вздрогнул. Ксения открыла глаза и неясно проговорила, что она, кажется, уснула. «Я спала?» «Да как крепко», – ответил он и, словно ребенка, погладил ее по голове. «Давно я не спала так… у тебя на груди». «Вот и славно», – с нежностью сказал Лоллий. Будто бы кто-то закричал, припоминала Ксения. Кажется, это я. Звала на помощь. Да, я от кого-то убегала. Она положила голову к Лоллию на колени и теперь, снизу вверх, смотрела на него темными глазами. Кто-то гнался за мной, невыразимо ужасный. И настигал. И я закричала. Лоллий как бы мельком провел рукой по ее лбу, потом наклонился и прикоснулся к нему губами. Горячий. Тридцать семь с половиной, не меньше. «И я все время зябну, – пожаловалась она. – Мне холодно на свете». «Погода скверная, – сказал Лоллий. – Дождь, слякоть. Грипп гуляет». «Он меня все-таки нагнал, – обреченно промолвила Ксения. – Я почувствовала. Вот здесь он меня схватил, – указала она на предплечье левой руки. – Тогда я закричала». Лоллий поцеловал то место на ее руке, где оставил невидимый след гость ее сновидения. Она улыбнулась. Как ребенка. Как я Марика, когда он ушибется и плачет. Нет, сказала затем она, он плакал редко. Терпел. Но я видела, ему больно. Он дома? У приятеля на дне рождения. Лоллий говорил с ней и думал, что в последний раз. Может быть, не в самом прямом смысле, но вот-вот нахлынет беспощадный поток, подхватит и унесет, и напрасно она будет звать на помощь и, будто заклинание, повторять его имя. Ло-лл-и-ий, Ло-лл-и-ий… Разве можно сравнить с Лукьяном. Он же останется на берегу и отныне, и до конца дней будет смотреть, как ее уносит все дальше. Все дальше. Все дальше и дальше – до поры, пока она не исчезнет, и сколько бы он ни вглядывался, он увидит лишь ровную, блистающую в холодных лучах незаходящего здесь солнца гладь вселенского океана. Твой сон ничего особенного. Некто видел сон, что его казнят на гильотине. Тяжелый нож упал ему на шею. Какой ужас, шепнула Ксения. Никакого ужаса. Сновидения неведомым нам образом сочетаются с действительностью. Он проснулся оттого, что на голову ему упала спинка кровати. Обратное время, ты понимаешь? Развязка сна совпадает с событием, происходящим наяву. У автомобиля завопила сирена – ты проснулась. Это начало. А во сне тебя схватил преследователь, чем и завершилась история. Ты проснулась. Не ищи смысла в сновидениях, с тяжелым сердцем беззаботно промолвил он. «Ах, Лоллий», – вздохнула она и попыталась подняться. Он мягко удержал ее. Полежи еще у меня на коленях. Тебе неудобно? Что ты. Давно не было мне так покойно. В наступившей тишине отчетливо было слышно, как пощелкивают на кухне стрелки часов.
Повествование наше снова повернуло в неожиданную сторону. Впрочем, что значит – неожиданная? Читатель был предупрежден, что Ксения прикажет долго жить мужу своему и сыну. Что ж тут неожиданного, умрем мы все. И гадать нечего. Из неясных побуждений мы скрывали до поры, какой именно недуг свел ее в могилу если не во цвете лет, то, по крайней мере, в возрасте, когда иные бесстрашно начинают новую жизнь, принимаются за роман с надеждой, что успеют поставить последнюю точку до мгновения, когда из ослабевшей руки выпадет перо – или – когда подернется мглой клавиатура компьютера: у кого как; охотятся в Африке наподобие одного нашего знакомого, уложившего в саванне знатного буйвола, чьи изогнутые кверху рога украшают его кабинет как раз над рабочим столом, то есть над самой головой; к добру ли? тем более он и свадьбу сыграл, обменяв прежнюю пожилую супругу на синеглазую молоденькую прелестницу, вице-мисс красоты наших окрестностей; основательно вкладываются в некий фонд, посуливший через пять лет троекратное увеличение капитала; не безумная ли затея? не обреченное ли предприятие? или мало пронеслось над нашими легкомысленными головами всяческих «Властелин» и «Чар», чтобы вышибить блудливую мечту о скором и легком обогащении? Сегодня беден, а завтра кум королю, брат Абрамовичу А какое искушение для богов неба и земли эти пять лет, по прошествии которых должен пролиться золотой дождь! Пять лет! Кто тебе сказал, глупый человек, что ты целым и невредимым выплывешь на тот берег? Что не пустишь пузыри на полпути? Или узнаешь об исполнении никчемной твоей мечты на больничной койке с полнехонькой уткой на соседнем стуле, которую никак не соберется вынести нерадивая нянька? Острый лейкоз спалил Ксению за полтора месяца. За это время она дважды побывала в больнице, перенесла химиотерапию, потеряла волосы, истаяла и в последние дни с дрожащей на побелевших губах улыбкой спрашивала Лоллия, как она выглядит. Он клялся. Ты лучше всех. Она с усилием поднимала высохшую руку с увядшей кожей, с удивлением разглядывала ее и бессильно роняла на постель. «Какой ты обманщик, – едва слышно говорила она. – Принеси зеркало». «К чему тебе зеркало, – пытался отговорить ее Лоллий. – Не нужно оно тебе. Ты себя в платочке не видела? Поверь: очень тебе идет». «Принеси, – настаивала Ксения. – Какая я». Но, глянув в зеркало, которое Лоллий нарочно выбрал самое маленькое, древнее, некогда купленное бабушкой на толкучке в Кабуле, – глянув в тусклое стекло и увидев свое отражение, она закрыла глаза и шепнула: «Убери». В этом зеркале, поспешил Лоллий, Софи Лорен не узнает себя в той старухе, которую оно ей покажет. Из аптеки пришел Марк, сел к ней на постель, взял за руку и принялся молча перебирать ее пальцы. День ото дня глаза ее делались все больше, все прозрачней, резче выступали скулы, нос стал тоньше и острее. В последний день за окном сияло солнце, ярко голубело небо, на голых еще ветвях лип висели крупные капли от прошумевшего ночью дождя. «Лоллий, – невнятно произнесла она. – Почему так темно. Откинь занавески. Или сейчас вечер?» Было утро, девять часов. «Да, – с усилием произнес он, – вечереет». «Марик, – позвала она, – дай мне попить. Марик, ты где, я тебя не вижу». У Лоллия затряслись плечи. Марк приподнял ей голову и поднес к губам стакан. «Марик, – с усилием глотнув, сказала Ксения. – Ты далеко». «Нет, мама, я рядом». Она смотрела прямо в лицо ему просветлевшими неподвижными глазами. «Далеко. Бабушка. Папа». «Они тебя ждут», – промолвил Марк. «Что ты?! – сдавленно вскрикнул Лоллий. – Зачем?» «Ты всех увидишь. И не бойся. Я буду рядом, – низко склонившись над Ксенией, шептал Марк, и на его лице появлялось выражение, какого раньше не замечал Лоллий: печальное, и отрешенное, и строгое. – Ты сейчас заснешь и проснешься
И она уснула.
Лоллий стоял возле постели, на которой лежала Ксения, только что живая, а теперь – бездыханная, и не мог понять, как это случилось, этот переход, эта последняя разлука. Где она? Куда ушла? Увидит ли он ее? Он чувствовал себя раздавленным червяком под сапогом бездушного прохожего. Зачем это все – страдание, боль, смерть? Я не хочу этой непроглядной тьмы. Бесконечной ночи без проблесков света. Нет, я не требую ее возвращения – но я требую… я настаиваю… я прошу… Боже мой! всего-навсего я хотел бы понять, почему ей выпал этот жребий. Пусть мне скажут, пусть объяснят, в конце концов, хотя бы для того, чтобы мы, я и Марик, знали, как нам жить дальше. Она была грешна? Да, если осмелиться назвать грехом некоторое упрямство и порывы к своеволию. Разве это грех? Разве из-за этого отправляют на казнь? Она была плохая жена? Я был ей подпорченный муж, а она – супруга непорочная, супруга верная, супруга милосердная и любящая. Она была равнодушная мать? И говорить даже стыдно, настолько велика была ее преданность сыну. Она не посещала церковь? Не молилась с народом? Не исповедовалась? Не причащалась? Если в этом считать ее грех, то такая грешница дороже Богу, чем все, сколько их есть, молящиеся в храмах, чурающиеся скоромного, в черных платочках, с глазами, опущенными долу, и сжатыми в ниточку губами. Чистая ее душа у Бога, словно драгоценный брильянт, словно овечка без порока, словно младенец у материнской груди. Неужто всем все равно? И никто не хочет замечать творящейся в мире ужасной несправедливости? Если бы все разом завопили негодующим криком, то, наверное, что-нибудь бы переменилось. И Бог, или судьба, или рок, или кто-то еще, а достоверно их имен не знает никто, смотрели бы, сколько прожил тот, кого они собираются отозвать из жизни, есть ли у него дети, любящий супруг, не холодно ли его сердце, доступно ли оно состраданию, любви и печали, – и лишь по тщательном изучении всего этого принимали бы последнее решение. Ей сорок девять. Уже сорок девять или только сорок девять? Оставьте. Постыдно заниматься казуистикой возле неостывшего тела. Календарь у всех на виду – но ведь человек в некотором смысле подобен чаше, и почти безошибочно можно сказать, наполнен ли он таинственной влагой, сообщающей ему желания, страсти, стремления, помыслы, внушающей любовь, научающей ненависти, приводящей к прощению и примирению, – иными словами, есть ли в нем подлинная жизнь, или он уже умер, даже, может быть, в тридцать, и в двадцать пять; он пуст, его чаша высохла, и вместо жизни у него всего лишь ее видимые признаки. До ста лет будет жить ходячим трупом. О, сколько их бродит по земле! И бесчувственными, лишенными мысли и страдания взорами глядят окрест – и всякий раз, встречаясь с таким взглядом, поневоле думаешь, а точно ли наш мир не населен гомункулами? Они так похожи на людей. Они бывают даже красивы – но, вглядевшись, замечаешь, какая холодная, какая страшная их красота. Они знают человеческие слова – но понимают их в каком-то совершенно ином, извращенном смысле. И с лживым сочувствием вздыхают: ну, все-таки почти пятьдесят лет. Могла бы, конечно, еще пожить, однако ничего не поделаешь – судьба. Подите прочь. Не желаю слышать ваши подлые речи. Лучше бы вам вообще не появляться на свет. Он взял ее руку, еще хранившую живое тепло жизни. «Ксюша, – осторожно позвал Лоллий, так, словно она крепко спала, а ей пора было уже вставать. – Что же мне делать…» «Папа, – за его спиной произнес Марк, – надо позвонить. Врача и полицию».
Все связанные с похоронами тягостные обязанности взял на себя Марк: договаривался с агентом, выбирал для Ксении последний наряд, обзванивал родственников и друзей. Только однажды он обратился к отцу, дабы разрешить вызвавший затруднения вопрос о кладбище. В самом деле, где предать тело земле – рядом с Андреем Владимировичем, отцом Ксении, скончавшимся два года назад и похороненным на Троекуровском кладбище, или на другом, Загородном, где лежали родившие Лоллия Питовранова Алексей Николаевич и Анна Александровна, всем Царство Небесное, – где? Покидая мужа и сына, Ксения по этому поводу не высказала своего желания. Долгий взгляд устремил Лоллий на фотографию Ксении, снятую в золотую пору первых лет их супружества. Милая тень. Чему ты так беззаботно смеялась? Я не помню. Всю жизнь я был недостоин тебя. Но поверь, бывает и так, что быть живым хуже, чем мертвым. Он не мог отвести глаз от ее лица с его небесным, согревающим сердце очарованием – и наливал, и выпивал, и занюхивал черным хлебом. Марк осуждающе качал головой. При этом Лоллий сохранял способность к мышлению, пусть несколько затуманенному, и, поразмыслив, сказал следующее. Все как будто указывает на Троекуровское кладбище, где Андрей Владимирович, отец, и мать, запамятовал имя, а также отчество. Теща моя. Но, отвлекаясь от сегодняшнего дня, – и он снова взглянул на драгоценный образ – спросим – а где упокоится раб Божий Лоллий? Ведь придет час, – вижу черного человека! слышу крадущуюся походку, приговор мой вижу в костлявой руке! – и уже близок он, когда вынесут меня из этого временного моего жилища и понесут прописывать и поселять в квартиру куда меньше самой тесной хрущобы, зато вечную. Есть, однако, крохотная надежда. Сам не решаюсь себе в ней признаться. Он меня сотрет, и Он же меня подымет из гроба. И скажет: да, Лоллий, большая ты и скверная свинья, но чистая Ксения, любимая раба моя, очень за тебя просила, указывая, что ты только кажешься дурным, а на самом же деле – благородный, прекрасный человек. Уж эти мне женские сердца! Так и быть. Не отправлю тебя на сковородку, которой ты достоин, свинтус ты этакий. Ступай, гуляй с ней по моим лугам. И ты, Марк, выслушай наше заявление и запомни, что раб Божий Лоллий желает обрести вечный покой вблизи своих родителей, участок двести шестьдесят шесть, родина Питоврановых. Он выпил и занюхал. Теперь рассудим далее. В мире и согласии прожили мы с любимой моей более четверти века, и жили бы и радовали бы друг друга еще и еще, если бы не принятое там, – он указал пальцем в потолок, – немилосердное решение. Боль разрывает сердце. Желала бы верная и возлюбленная жена моя быть со мной в разлуке в своем посмертии? Ни в коем случае. Ибо сказано, – он смахнул набежавшую слезу, – и будут, сказано, одной плотью. Следует добавить, – да, подтвердил он, непременно добавить! – и одной душой. Да не разлучимся мы никогда. Ты понял? – с какими-то даже угрожающими нотками в голосе обратился он к сыну. Никогда! Однако и еще нашелся вопрос, с которым Марк приблизился к отцу, со страдальческим лицом дремавшему перед портретом Ксении и почти опорожненной бутылкой. Осталось на три пальца. Все сейчас отпевают, произнес Марк, на что Лоллий, вскинув голову, отвечал: «Ну, и что?» Марк пожал плечами. Не знаю. Все отпевают. Он помолчал и сказал: «Так лучше». «Я подумаю», – пообещал Лоллий, полез в записную книжку и принялся ее листать, приговаривая, как же я его записал? на какую, черт подери, букву? на «о»? отец… нет, на «о» все какой-то Охлобуев и вот еще Охлобуев, а кто такой Охлобуев, зачем Охлобуев, понятия… а! вечер был в Литературном доме, он препогано читал Бродского, выл, как голодная дворняжка… костяной человечек, но водку пил куда лучше, чем читал… И все про политику. Моя партия. Иди-ка ты на хрен, мой фюрер, сказал ему Лоллий, одним-единственным словом нажив в нем смертельного врага. И без того обрыдли разнообразные путины, а тут еще ты. Ступай, стреляй ворон в парке, а 1а Николай Александрович. На «о». Где «отец»? Ордовский есть, Огурцов есть, Орлов… «отца» нет. Какую букву искать? Его как… кажется, Смирнов. Берем «с». Солдатов, Соколов, Сахаров. Вот Смирнов. Нет, не «отец». Или «а»? Александров, Артемьев, Анастасьинский Игорь Ильич… Румяный критик мой. Ага! Отец Антонов Алексей Петрович. Нашел! «Видишь, – предъявил он Марку страницу записной книжки, куда когда-то занес он отца Антонова. – Священник. Абсолютно. Где, однако, я с ним познакомился? Вот в чем вопрос». В Литературном доме? Нет, никакого отношения. Он ни-ни. Ни грамма. Что делать такому человеку в литературной среде? У знакомых? Не было таких знакомых, у которых знакомым мог быть поп. Постой. Кажется. Три… нет… почти четыре года назад у Лоллия из левой почки пошел камень. «Помнишь, – спросил он, – как я вопил? Не приведи Бог, такая боль». Ксения вызвала скорую, и его увезли в больницу, где на второй день камень вышел, оказавшись крошечной, меньше спичечной головки, но при этом необыкновенно мучительной сволочью. В одной с Лоллием палате лежал он – Антонов Алексей Петрович, славный человек, и тоже мучился и рожал. Схожее страдание сближает. Алексей Петрович сразу представился священником и спросил, посещает ли Лоллий храм. Лоллию стало неловко. Не врать же. Редко, вздохнул он. По чести говоря, он все-таки солгал, потому что и сам не помнил, когда был в церкви последний раз. Как-то так, знаете. Руки не доходили, ноги не шли. Безбожным было детство; атеистической – юность; и лишь в зрелые годы пришло признание
Ему-то и позвонил Лоллий и, напомнив о себе, сообщил о кончине жены. Что он услышал в ответ? Слова сердечного соболезнования. Утешение и ободрение – но не какое-нибудь расхожее вроде того, что все там будем, а вдумчивое и многозначительное. Любовь Господа нашего Иисуса Христа ждет новопреставленную рабу Божию на Небесах. Смерть – всего лишь сон, от которого она пробудится, оказавшись в лоне Отчем. Дрогнувшим голосом молвил Лоллий, что просил бы… Он прерывисто вздохнул. По христианскому обычаю, но – Лоллий замялся – без личного присутствия. Ксения ее звали.
Когда застучал вбивающий гвозди в крышку гроба молоток, Лоллий простер руки и надрывно прокричал: «Ксюша!» Со всех сторон принялись его успокаивать пришедшие на похороны люди, числом десять, или одиннадцать, или двенадцать; Марк на следующий день уверял, что тринадцать. Выделялся меж ними родственник Ксении, двоюродный, кажется, дядя, отчасти напоминающий маршала Жукова – с лицом, будто вычеканенным на медали, и военной выправкой; «Соболезную», – кратко объявил он, стиснув, как клещами, руку Лоллия и взглянув на него светло-голубыми холодными глазами; были две подруги, одна довольно крупная, со скорбно сжатым ртом, и другая, маленькая, круглая, похожая на колобок, привстававшая на цыпочки, чтобы обнять Марка; явились два представителя литературы, избранные Лоллием в том числе и по той причине, что их счастливо обошли стороной пороки родной среды: их не грызла черная зависть к чужому дарованию, они не замирали от восторга при чьем-нибудь творческом крушении и – избави Бог – никогда в жизни не произнесли бы над неудачливым сочинителем, потрясая врученной для дружеских советов рукописью – как некогда это сделал злобный Джойс, – всё гнилье, сверху донизу всё гнилье, о нет! два приятеля Лоллия совершенно не завидовали одобрительной статье в газете или на каком-нибудь раскрученном сайте, предпочитая этому мелкому чувству философские размышления за чарой огненного напитка; зуд сочинительства их благополучно оставил, и они снисходительно улыбались стремлению собратьев к лаврам, известности и гонорарам – во времена, когда в литературе выжить было так же трудно, как карасю в отравленной нечистотами речке; пришли сослуживцы с венком: «Незабвенной Ксении Питоврановой – от товарищей по работе»; соседи, пожилая чета; товарищ Лоллия школьных лет, сейчас представлявший собой грузного, одышливого мужика, по цвету носа которого нетрудно было догадаться о его пристрастии; «Крепись, старик», – с этими словами он обнял Лоллия, обдав его крепким запахом только что потребленной водки, – и все они, сколько их ни было, утешали Лоллия, взывавшего к уже скрытой крышкой гроба, умиротворенной Ксении. Невосполнимая потеря, ужасная утрата, огромное горе, невозможно представить – так говорили все вокруг, и Лоллий, как ни был подавлен, понимал, что никто из них не может даже вообразить, каково сейчас ему, вдруг ощутившему, что его жизнь стала пустой, скучной и навсегда поблекшей. Марк обнял его за плечи и шепнул, что с мамой все хорошо. Лоллий кивнул и, как маленький, припал к груди сына, ища защиты и успокоения. Сияло над кладбищем ярко-синее холодное небо. Падали редкие снежинки – зима прощалась последними заморозками, покрывшими ветви деревьев ледяной сверкающей коркой.
Как это чудовищно – думал Лоллий – эта холодная красота, безмолвное торжество жизни, равнодушное, наполненное волшебным светом небо, заколдованные деревья, эта вот снежинка с ее миллион лет назад созданным узором, слетевшая и тут же канувшая в вечность, – чудовищно оттого, что она больше никогда не увидит ничего этого. Все осталось; эти люди; эти деревья; я остался, – а ее опустили в эту яму и засыпали темно-коричневой глинистой землей. Тоска, жалость, отчаяние перехватывали горло, и он, чтобы не разрыдаться, пил рюмку за рюмкой и отмахивался от Марка, напоминавшего, что объединенные теперь одной могилой бабушка и мама не одобряли употребление спиртного – тем более в безрассудных количествах. «Меня не берет», – отвечал Лоллий, чувствуя, однако, что его все дальше и дальше уносит от поминального стола. Вспыхивающая на солнце неисчислимыми искрами бирюзовая гладь открылась ему. Он сразу понял, что океан. Тихая волна с шорохом набегала на берег, столь чистая, что видны были быстрые стаи мелких рыбешек, колеблющиеся ярко-зеленые водоросли возле белых камней, похожие на блюдца ракушки с выщербленными краями. Не спеша передвигался по дну краб. Вот белый фонтан взметнулся вдали, и с восторгом первооткрывателя Лоллий подумал, это кит блаженствует в дивной своей купели, бьет мощным хвостом, играет от избытка сил, владелец морских просторов, первозданный исполин, повелитель рыб и опора земли. И дитя его рядом с ним, сильное и резвое, и где-то чуть поодаль супруга, царица морская. Святое семейство, краса мира. Небывалое счастье овладело им. Он ощутил в себе такую легкость, что, казалось, еще немного – и он полетит над всем этим лучезарным, сияющим миром. Тут совсем близко он заметил дельфинов. Он обрадовался. Дельфин – друг человека, кому не известно. Положим, начни он сейчас тонуть, и они дружно, всей стаей, приплыли бы к нему на помощь, и в их спасительном окружении он наверняка добрался бы до берега. Человек – неблагодарная тварь. Он настолько низок, что научил их таскать на себе бомбы и взрывать чужие корабли. Он в армию забрал их – в специальные подразделения боевых дельфинов. Извращенцы, кто это придумал. Друзья! – крикнул Лоллий и взмахнул рукой. Тогда один из них высоко выпрыгнул и кивнул Лоллию лобастой головой. Милый ты мой, едва не плача от счастья, сказал ему Лоллий. Как хорошо, что ты есть на свете.
И как хорош сам этот мир, не правда ли? Дельфин выставил из воды длинный нос, дружелюбно улыбнулся и промолвил, ну и далеко же ты забрался, братец ты мой. Лоллий кивнул, соглашаясь: далеко. Сам не знаю, каким ветром меня занесло. Не скажешь ли, где я? Всё там же, услышал он. Странно. В том городе, где он жил, нет ни кита, ни дельфинов, ни рыбок, снующих у самого берега, нет сверкающего океана и редких белых облаков вдали, а есть толчея людских толп, озлобление в каждом взгляде, серое небо и сизые дымы от бесконечного потока машин. Когда-то он обитал в переулке с деревянными домами, шумящими липами, чистым снегом зимой; все давно исчезло, и когда однажды он оказался здесь, то увидел тесно стоящие друг подле друга высоченные дома, набитые машинами дворы и людей с хмурыми, без тени улыбки лицами. И дом, в котором он жил, некогда самый большой в переулке, словно уменьшился в размерах и робким, беспомощным старичком стоял в окружении молодых наглых соседей. Он говорил себе: как жаль. О чем он жалел? О замощенном крупным булыжником переулке, по которому иногда дребезжал грузовичок или проезжала легковушка, черная «эмка» с человеком в сером плаще и такого же цвета шляпе рядом с водителем, или изредка громыхала телега, запряженная крупной сильной лошадью, оставлявшей на мостовой свой крепко пахнущий след? Нет; что жалеть о том, что невозможно сохранить? Переулок был обречен, словно человек в немалых годах, которого обошли стороной инсульт, инфаркт и смертельная опухоль, но который медленно и неотвратимо угасает от старости – подобно тому, как под лучами солнца тает, становясь все меньше и меньше, снежная гора с накатанным блестящим ледовым спуском. О фонтане во дворе, любимом детище домоуправа Багрова, которого однажды вечером два молодых человека вывели из конторы, усадили в машину и увезли в известном направлении – да так умело и надежно, что несчастный домоуправ с тех пор не видел ни дома, ни фонтана, ни карусели рядом с ним? Только в памяти Лоллия взлетали ввысь и опадали радужные струи – тогда как на самом деле фонтан давным-давно высох, и в точности, как в фонтане Бахчисарайском, у него уныло капала из ржавой трубы вода. О чем жалеть? О школе в соседнем переулке? Что ж в ней было такого, о чем можно было бы вздохнуть с умилением, дрожью в сердце и теплым чувством? Об учительнице географии, женщине лет сорока со смуглым лицом, усеянным крупными веснушками? Внезапно, посреди урока, пообещав показать французский канкан, она забралась на стол и принялась отплясывать на нем, к восторгу пятнадцатилетних олухов бесстыдно задирая юбку, напевая и помахивая указкой, которой только что показывала столицу Австралии город Канберру Через два года она умерла в лечебнице для душевнобольных. Или о соседе по парте, здоровом парне с косой челкой на лбу, от которого всегда несло табаком так, что учитель математики кричал на него резким голосом: «Сафронов! Мозги прокуришь!»? Последнее, что Лоллий слышал о нем, что в компании взрослых воров он ограбил сберкассу, был пойман и на восемь лет уехал в лагерь. Вернулся? сгинул на зоне? – Лоллий не знал. Удивительно было исчезновение людей из его жизни. Сколько их прошло рядом, и где они сейчас? Может быть, они умерли; может быть, живы; но для него все равно что умерли. И, встретив кого-нибудь из давних знакомых, людей из прошлого, он должен был приложить немалые усилия, чтобы в огрубевших и уже почти застывших чертах лица с набрякшими веками и начинающим отвисать вторым подбородком разглядеть черты другие, светящиеся молодостью, радостью и надеждой. Но ведь и так случалось, что напрасно всматривался Лоллий – всматривался, не узнавал, но с фальшивой бодростью восклицал: ну как же! – и напряженно ждал, когда этот человек обмолвится хотя бы словечком, из которого стало бы ясно, кто он и с каких пор знаком с Лоллием. О чем жалеть? Не жизни жаль, бормотал он, вспоминая… а жаль того огня, который когда-то так сильно горел в нем, но с годами становился все слабее и вспыхивал лишь изредка, сообщая воображению легкость и выхватывая из мрака, казалось бы, позабытые слова. Он шел берегом, постепенно поднимающимся вверх, – так что некоторое время спустя, глядя вниз, уже не различал в воде ни быстрых маленьких рыб, ни камней, ни лежащих на дне раковин. Вода казалась темнее; лишь там, где океан сливался с небом, она по-прежнему вспыхивала ослепительными белыми огнями. Слева стеной стояла высокая трава. Изредка налетал ветер, верхушки ее пригибались, и все сплошь становилось тогда тускло-серебряным. Отчетливо стали доноситься до него немолчные, пронзительные, вселяющие тревожное предчувствие крики. Он брел дальше. Крики усиливались, заглушая шорох набегающей волны и шелест травы. Наконец, тяжело дыша, он выбрался на каменистую площадку и обомлел от несметного количества поднявшихся в воздух чаек. Они кружили, пролетали с ним рядом, спускались ниже, к своим гнездам в отвесных белых скалах и, как весталки, нестройным хором сулили испытания и утраты. «Что вы кричите, злые птицы, – сказал Лоллий. – С ума сойти». Крупная чайка села возле него, взглянула желтыми круглыми глазами и, склонив белую голову, явственно произнесла: «А тебя никто не звал». Он потерял дар речи. Нехорошая птица. Она призывно крикнула – и тотчас подлетели три чайки, одна больше другой, уселись в круг и уставились на Лоллия янтарно-желтыми недобрыми глазами. «Это коршуны какие-то, а не чайки, – со смутившимся сердцем подумал Лоллий. – Белые, а крылья черные». Он спросил: «Что надо?» Одна из птиц вспорхнула и, подлетев к нему, ударила изогнутым клювом в затылок. Лоллий согнулся и прикрыл голову руками. Теперь уже все четыре чайки кружили над ним и пронзительно кричали: «Жалкое создание! вон отсюда! не знаешь, куда пришел!» Он поискал глазами какой-нибудь увесистый камень. Но всё камушки попадались ему. Тут его клюнули в руку, и он со всех ног пустился по тропе, полого спускавшейся к кромке воды. Куда я бегу? Бедный Лоллий Питовранов, куда тебя занесло? Он оглянулся. Проклятые птицы. У горизонта собиралась туча, солнце скрылось, и океан потемнел. Его осенило. Совсем не случайно оказался он здесь. Когда-то – Лоллий, правда, не мог вспомнить, где и когда это случилось, – он потерял нечто важное и с той поры жил путано, без одухотворяющей цели, со смутной верой, соседствующей со столь же неясным неверием. Как трава растет – так он жил. Что он потерял, Лоллий не знал; незнание мучило, как давно застрявшая заноза, и наводило на предположения, совершенно невероятные. Может быть, ему посчастливилось найти омфал – настоящий, в отличие от камня в Дельфах и чаши в храме Гроба Господня? И как один из немногих избранных, он мог укрепляться исходящей от омфала силой родившего Землю Хаоса? Омфал. Почему омфал? Он свернул налево и по едва заметной тропе двинулся сквозь высокую – местами выше него – траву. Какой Хаос? Говорят, была вспышка. Еще говорят, что потрудился Создатель. Зиждитель. Творец. Однако если Создатель образовал Землю и все, что на ней, распростер над ней Небо и, как алмазами, украсил его звездами, если Он повелел ветру – дуть, дождю – лить, морю – бушевать, то разве не лучше было бы Ему не баловаться скульптурой и не лепить из пыли и грязи человека, заранее зная, на какие гадости тот способен? Чтобы Земля до скончания века пребывала в своей чистой, своей величественной и трогательной красоте. Или, возможно, было ему указано на священный алтарь, чудесная сила которого ободряла слабых, укрепляла колеблющихся и пробуждала охваченных дремотой? Алтарь этот, должно быть, здесь, в тайном месте, вдали от дерзких взглядов, от скверны мира, окруженный океаном, плавающими в нем гигантскими рыбами и застилающими небо тучами птиц. Нет. Lituus[28] сломан, факел потушен, алтарь упразднен. Но подумаем в другом направлении. Не станем искать вовне. Поищем в себе. Часто ли в последние годы посещало его дивное состояние, при котором он словно бы разделялся надвое, и один Лоллий с тихим восторгом наблюдал, как второй, едва поспевая, записывал приходящие к нему извне слова, создающие ранее никому не ведомую жизнь? Еще и потому это волшебство так поражало его, что еще пять минут назад он и не помышлял о чем-либо, даже отдаленно напоминающем вызванный им из прабытия мир с его багровыми дымами, протяжными гудками встречных поездов, узкими улочками маленьких городов и людьми с их греховными помыслами, благородством и низостью, верностью и предательством, ненавистью и любовью – с их рождением и их смертью. Где это все?! Жалкий человек, лукавый раб и ленивый, где закопал ты данный тебе Хозяином талант? В предвестии собиравшейся непогоды темнело небо. Или ночь готовилась накрыть мраком этот дивный и странный остров?
Страх овладел Лоллием. Его заманили сюда, чтобы погубить. Кто заманил? Господи, неужели не понял: враги. Он поморщился. «Какие у меня враги, что за чушь». Кто-то другой между тем ему внушал: «Напрасно ты так думаешь. Пруд пруди твоих недоброжелателей. Помнишь, тебя не узнал Юрьев? Тот самый, любитель голой натуры. В упор глядел голубенькими своими глазками и не видел, хотя, было время, хаживали друг к другу в гости. Он подлый человек оказался и мстительный и навсегда запомнил, что ты прямо ему сказал о его сочинении, что ни в и…у, ни в Красную Армию. И он тебя возненавидел и дал себе страшную клятву при случае тебя погубить. А Валера, друг собинный? Ксения ему кашу варила и чай наливала. И тоже, между прочим, из-за твоего отзыва о его опусе. Честолюбцы – страшные люди. Они вполне могли составить против тебя комплот и переместить на этот остров, откуда тебе ввек не выбраться. А маленький, шустрый, седенький – или ты забыл елейную его улыбку и мерзости у тебя за спиной?» Он отмахнулся: «Слушать не желаю. Кто будет гробить человека всего лишь за высказанное слово». «Эх ты… Дожил до седых, извиняюсь, текстикул и не знаешь, что чаще всего травят, душат, стреляют именно за слово. Или примеры тебе привести?» Клонивший травы ветер стих, но впереди, справа, они гнулись, словно кто-то, обладающий немалой силой, прокладывал себе дорогу. Шумное дыхание вслед за тем услышал Лоллий. Он ускорил шаг, но почти сразу же остановился и замер. Величавый конь выступил из зарослей на тропу – с темным, тускло-блестящим крупом, черной гривой и карими, горящими мрачным огнем глазами. Новую скорбь мне пророчит. «Пусти, – умоляюще сказал Лоллий. – Я ищу свой талант». Конь не двигался. «Пусти!» – потребовал Лоллий. «Пустое ты затеял, – услышал он. – Не мечтай. Не надейся. Не верь». «Пусти!» – крикнул Лоллий и сделал шаг, потом второй. «Не знаешь, чего хочешь», – промолвил конь, и отступил, и скрылся в зарослях.
Тут только Лоллий почувствовал ужасную усталость. Ноги отяжелели. Высокая трава стояла вокруг, и он ощутил себя таким маленьким, заброшенным и жалким, что в груди у него закипели слезы. Горестная участь! Никто не может ему помочь. Он вспомнил: «А Бог? Да, надо молиться». Лоллий поднял голову. По небу медленно плыли тяжелые, темно-серые грозовые тучи. Порывами налетал ветер, шумела трава, и где-то позади в полный голос рокотал океан. «Отче наш, – начал он. – Иже еси… Нет. Своими словами. Господи, – воззвал он, и на память ему сразу же пришло чудесное слово: – Воззри, Господи, на… на пучину бед моих, коими одержим я без меры». Трава расступилась, он оказался на поляне. Посредине ее Лоллий тотчас заметил круглую и, наверное, чугунную крышку – наподобие тех, какие во множестве можно увидеть на городских улицах и площадях. Он подошел – и отпрянул. Пригревшаяся на крышке люка змея поднялась ему навстречу и стояла, раскачиваясь и словно бы дразня его черным раздвоенным языком.
Лоллий замер. Струйка пота потекла у него по спине. Не буду двигаться, и она уползет. Кобра? Нет. Гюрза. Может быть. Если укусит, туго перевязать ногу выше места укуса, затем разрезать ранку и выдавить из нее как можно больше крови. Буду стоять истуканом. Она по-прежнему глядела на него ледяным взором. Змея, сказал он. Или змей. Знаешь ли ты, с каким ужасом относятся к тебе люди? Из-за тебя влачим мы существование, обреченное болезням, разрушению и смерти. Когда ты обольстил Еву… Вздор! Бабенка много мнила о себе, называя Владельца сада скучным стариком, а своего приятеля – ничтожным мужичонкой. Она и безо всякого моего внушения сорвала бы и съела яблоко – я всего лишь убедил ее сделать это на тысячу лет раньше. У вас в крови – стремиться к тому, что знать вам вовсе не следует. Знание не прибавляет счастья, поверь мне. Она хотела знания – она его получила, и глянь, куда покатился человеческий род. Мне, право, жаль. Я и предположить не мог, что вы окажетесь так восприимчивы и так склонны ко всяким мерзостям вроде насилия, лжи и похоти. Всякая дрянь к вам липнет. Между нами: я не столько желал вам зла, сколько хотел насолить Ему, чтобы Он не считал Себя умнее всех. Дух соперничества, так сказать. И я не считаю, что проиграл, хотя Он прибегнул к совершенно отчаянным мерам – принудил Сына Своего стать человеком и затем отправил Его на Крест. Он вообще бывает жесток. А тут… Где родительские чувства? Попечение о единственном Сыне? И, главное, не только ни в какие ворота, но и бессмысленно! Ваша кровавая яма все глубже; вы барахтаетесь, но напрасно. И я тебе скажу со всей откровенностью: нет у вас будущего. На кого вам надеяться? А Христос? – подал голос Лоллий. Даже не думай. Не справился. Ты Ему, кажется, молился и ждал помощи. Дождался? То-то. Ничто вас не учит. Взять тебя. Ты стоишь передо мной, ты охвачен страхом, ты даже вспотел от страха, но все-таки думаешь: а как бы узнать, что там, под крышкой, как бы пробраться внутрь и своими глазами все увидеть? Я должен знать, – пробормотал Лоллий, – зачем я здесь. Могу ли вернуть, что так легкомысленно утратил?
«Не пожалей».
Люк откинулся. Свет был внизу. Лоллий спустился по лестнице, вошел в маленькую пустую комнату, затем в другую – и остановился перед железной черной дверью. Голос Ксении ему послышался.
Он стукнул в дверь кулаком. «Ксения! – крикнул он. – Я пришел». Слабый ее стон раздался. «Ксения!!!» – завопил он и замолотил в дверь обеими руками. Стон повторился, он явственно слышал. Что было сил Лоллий ударил в дверь ногой. Потом, разбежавшись, он грянулся о нее всем телом. «Ксения!» Он ясно услышал, она зовет на помощь: «Лоллий, помоги мне». Он обшарил глазами комнату – но, как и первая, она была пуста. Тогда он принялся бить в дверь плечом, колотить ногами, наваливаться всем телом и, обессилев, сполз на пол. Вдруг что-то щелкнуло, дверь вздрогнула и тихо отворилась. Он вбежал в залитую мертвенным светом, белую пустую комнату с черным квадратом вместо окна. Ксении не было. Озноб потряс его. За его спиной мягко затворилась дверь.
Марк тряс его за плечи и спрашивал, не плохо ли ему. «Ты так кричал!» Лоллий огляделся смутным взглядом. Никого не было. Он повел рукой. «А где… все… они?» «Ушли», – ответил Марк. Лоллий спросил: «А Ксения?» Марк молчал. Лоллий вспомнил и зарыдал отчаянно и бурно.
Глава четвертая
Душным августовским вечером под белесым небом Марк Питовранов ехал почти в самый центр города, в Гончарный проезд, к Оле.
Это была пытка из самых изощренных – вроде того, когда несчастного поджаривают на медленном огне. Человечество, заметим мы, ни в чем так не преуспело, как в изобретении средств, причиняющих страдания и боль. Некогда били смертным боем, потом поднимали на дыбу, а сейчас вколют рабу Божьему всего пять миллиграммов какой-нибудь гадости из лаборатории Майрановского, и у него от боли лопается голова. Доктор, он выживет, спрашивает палач в очках с тонкой золотой оправой и шприцем в руке. Опухший от пьянства доктор, нащупывая ниточку пульса у страдальца, меланхолически отвечает. Возможно. Заметим еще, что слово
Расплавился в духоте. Опустил стекло. Музыка справа: бум-бум. Молодой человек и девушка с синими волосами. Он бьет ладонями по рулю, она прищелкивает пальцами обеих рук и трясет синей головой. Бум-бум. Ва-а-а-у-у!
Марк (безнадежно). Что там?
Грузный, красный, со струйками пота на лице (злобно). Царь, видите ли. В аэропорт, видите ли. А тебе стоять и радоваться.
Женщина, миловидная, лет сорока (возмущенно). Какое безобразие. Так не уважать свой народ.
Молодой человек в шортах (яростно). И он урод, и вся его шайка уродская.
Седой, в джинсах (с усмешкой). Чего шумим? Неужели народ рвется на баррикады?
Чу! По встречной полосе просвистела черная блестящая «бэха», за ней другая. Нет ли врага затаившегося? Не выскочит ли на дорогу воин Аллаха, представляющий собой живую бомбу мощностью в пуд тротила? Или шахидка как будто с младенцем на руках, но вместо младенца у нее – бомба? Еще пронеслась, вся в антеннах. Ухо на колесах. А не заложен ли минувшей ночью губительный снаряд? Какой-нибудь враг государства в снятой неподалеку квартире с мстительным чувством нажимает красную кнопку. Ха-ха. Напрасно трудишься, приятель. Твой сигнал у тебя в жопе. «Гелендвагены» промчались. Вижу, вижу за черными стеклами суровых воинов с простыми русскими лицами, достойных славы предков, устроивших кирдык хану Мамаю. О, если бы мы могли! В кратких и сильных выражениях мы бы описали их решимость ценой даже собственной жизни – когда вдруг не поможет их боевая выучка и броневой щит, в который в мановение ока превращается обыкновенный, казалось бы, кейс, – спасти драгоценную для Отечества жизнь. Скептики и маловеры, наше вам презрение. Если чукча на окраине необъятных наших земель видит его во сне в образе сильного оленя, вожака стада, и, причмокивая, бормочет: «Какая олеска холосая»; если амурская тигрица хранит в своей
памяти воспоминание, как он бесстрашно вышел ей навстречу и метким выстрелом ее усыпил; если наши журавли курлычут, призывая его лететь вместе с ними в дальние страны; если наши древние амфоры томятся в ожидании, когда, наконец, он спустится за ними в морскую пучину, – то разве не представляет его жизнь особой ценности? Разве не следует оберегать ее, как зеницу ока? Надеемся, до посягательства не дойдет. Не приведи Бог кому-нибудь шевельнуть поганым пальцем против пассажира № 1. Тотчас с нечестивцами упокой. Из «Гюрзы», славного пистолетика, с полсотни метров пробивающего бронежилет; а надо – «Оса»[30] пальнет. Вж-ж-ик – и мокрое место. И вот один за другим три одинаковых «Ауруса», три комода на колесах, черных, как декабрьская ночь. Поломай голову, враг лютый, – в котором? Пытайте меня, как враги – партизанку, но услышите в ответ все те же мужественные слова: «Не выйдет же… трах-тиридах… вашу мать». Он покойно сидит на заднем сиденье одного из них. Временами он задремывает, что свойственно человеку в изрядных летах, роняет голову на грудь, всхрапывает, вздрагивает, просыпается, утирает нечаянную слюну и затуманенным взором смотрит в окно. Сплошь дома. Люди живут. Удивительно. Сами не знают, как счастливы. Блаженны. Как в церкви поют: блаженны те, блаженны эти. В самом деле, какие у них заботы? Ах, свободы мало. Зачем вам свобода? В России свободы не было и не будет. Дай вам свободу, вы такой бардак устроите, в сто лет не разгрести. Дорого мне стоит ваш покой. Или вы полагаете, война только там, где пушки палят и пехота «ура» кричит? Заблуждаетесь. Тринадцать могущественных орденов сплотились против нас в духовной битве страшней Сталинградской. Знаю. Уже готовят мне в погибель похожую на меня деревянную куклу, выдержанную в могильной земле и вскормленную кровью девственницы и спермой мужчины. Уже вырастили черного петуха, чтобы во зло мне зарезать его глубокой ночью на православном алтаре. Уже выкопали столетний череп и произнесли над ним магические слова, после чего он, как подлый вор, должен похитить мой разум. Жуткой силой обладают тайные ордена; древними страшными заклятиями безвременно сводят человека в могилу. Знаю. Но третьего дня совершив полет на планету Нибиру, от обитающих там высших сил я получил заверение, что происки тайных орденов будут пресечены. Кукла – уничтожена. Петух – сдохнет. Мозги – сохранены. Больше уверенности, далекий друг, сказано было мне. Ничто так не ослабляет личную власть, как предательское чувство незаконности обладания ею.
Где ж ее, однако, взять, эту уверенность?
Он проехал. Следовали за ним джипы с врачами, саперами, микроавтобус с бойцами спецназа – и, замыкая череду черных автомобилей, неслись полицейские «Форды», проверяя, нет ли позади подозрительных «хвостов». Мчалась, мчалась на закат солнца черная стая, останавливая на своем пути всякую жизнь, – и куда стремилась она? Какой неведомой недоброй силой собралась она вокруг невзрачного человека, скрытого от мира темными стеклами? Боже, что нам ждать от нее? Пронесется ли, как овладевший Россией дурной сон; как затянувшее небеса серое облако; как ненастье, от которого всякий старается укрыться – в доме ли своем, в общении с близкими, или в вине, на недолгое время отгоняющем едкую тоску? Или зависнет на десятилетия, иссушая живое слово, угнетая истину и плодя вокруг бесчестье и срам?
И все вдруг тронулись, дернулись, поползли, ожили и тотчас забыли о муках ожидания и его главном виновнике, то есть сразу отпустили ему все грехи, в том числе и грех презрения к собственному народу, – незлобивые сердца! так выпьем же за терпеливый русский народ! выпьем за его вековую готовность таскать на своем горбу всякого самозванца и его прожорливую рать! – и дальше, дальше, пока не преградит дорогу какая-нибудь гадость в виде дорожных работ, заглохшей машины и ударившихся друг о друга автомобилей, не исключено, что сразу трех, а то и четырех, – до поворота на улицу Лобачевского и, дотянув по ней до левого поворота на Ленинский, встал почти на полчаса. За что? – в отчаянии спросил он у беспощадного неба, услышал в ответ: за грехи человечества и обреченно кивнул. Не легче было и на проспекте, заклейменном именем человеконенавистника, фанатика и паралитика. Собственно говоря, с какой стати должна быть легкой жизнь в городе зловещих призраков, обитающих в зиккурате, в могилах у Кремлевской стены и в самой стене? Не ждите ничего хорошего, если вы прописаны на улице имени Вельзевула. Марк снова кивнул, соглашаясь со своей участью. Все теперь было ему безразлично: и приготовившийся взлететь тускло-серебряный Гагарин, и корчма «Тарас Бульба», неподалеку от которой взад-вперед уныло ходил ряженый в синих шароварах и вышитой украинской рубахе навыпуск, перехваченной пояском, и даже гигантский истукан с демонами революции, возле которого в красные дни минувшего календаря собиралась небольшая толпа мрачных людей и драл глотку человечек с морщинистым лицом гуттаперчевой обезьяны. Затем полз в тоннеле, гудящем нестройным гулом чудовищного оркестра, и, выбравшись, чуть быстрее покатил по Зацепу, по мосту над каналом, и снова пополз по забитому машинами Большому Краснохолмскому с темными водами Москва-реки внизу, тупо раздумывая, а где же здесь были холмы? – и, наконец, улица Народная, поворот, разворот, и вот он, сам себе не верю, треклятый Гончарный, вот аптека, магазин, панельный дом, подъезд, домофон.
Оля, безжизненным голосом сказал Марк, открывай…
Первый раз он был здесь три года назад ранним летним утром после лившего всю ночь дождя. Он перепрыгнул лужу перед подъездом, поскользнулся, чуть не упал, забрызгал брюки и, осмотрев их, проклял дождь, лужу и собственную неловкость. Ему открыла девица лет двадцати пяти с темно-русыми, кое-как причесанными волосами и темными глазами. Тень покрывала ее лицо. Растерянность, страх, робкая мольба. «Там», – хрипловатым голосом сказала она, указывая на дверь в одну из двух комнат тесной квартирки. Марк вошел. Шкаф, стол, стулья, ковер на стене с изображением двух оленей, узкая кровать под ним. На кровати лежала старуха с подвязанным подбородком, запавшим ртом и лицом, даже в смерти сохранившим недоброе выражение. Марк подошел ближе. Он услышал.
В ту пору он начал служить в «Вечности». За плечами у него была некая дорожно-ремонтная контора в ближнем Подмосковье, где, полтора года наблюдая, как уплывают на сторону щебенка, асфальт и песок, он понял, что богатства России неистощимы, но при этом сама она обречена на бесплодное томление о золотом веке и пенсии в тысячу зеленых. Кроме того, он не уставал поражаться, как такие первостатейные умы, какими, будто на подбор, были славянофилы раннего и позднего разлива, могли ожидать от России свершений, которые должны были вызвать у Запада изумленное выражение на гладко выбритой европейской физиономии. Ужасна эта надменность нищеты, похваляющейся своими доверительными отношениями с Отцом и Сыном и Святым Духом. Аминь. Всегда меня занимал вопрос, почему тараканы в жиденьком супе Матрены должны нас умилять как несомненный признак ее праведности? Однако вовсе не за тем, чтобы заниматься ремонтом дорог или командовать тремя слесарями, из которых два к вечеру не вязали лыка, а у третьего, трезвенника и зануды, руки росли не из того места, из-за чего Марку подчас приходилось самому возиться с неисправными унитазами и давшими течь вентилями, – не за этим поступал он в коммунальный институт и четыре года давился экономикой, бухучетом и математикой. Марку казалось – впрочем, напрасно мы прибегли к этому осторожному слову; оно не для нашего протокола о жизни и смерти – он чувствовал в себе нечто вроде призвания, довольно странного, если судить об отношении живых к мертвым, выраженном непристойной поговоркой, которую мы приведем в смягченном виде: умер Максим, ну и хрен с ним. Он – и тут мы возлагаем наши надежды на вдумчивое восприятие того, что будет сказано ниже, – свободное от скептических ухмылок, ядовитых междометий и скоропалительных суждений, – он сострадал покойникам, ибо каким-то шестым или седьмым или Бог его знает каким чувством ощущал испытываемую ими боль от расставания с жизнью, ужас перед неведомым, страдания покидавшей тело души и тела, готовящегося обратиться в прах. Он должен был оберегать от грубости, неприязни и смешанного с брезгливостью равнодушия тех, кто уже не мог сказать слова в свою защиту, кто был безмолвен, холоден и недвижим, но чья отлетевшая душа лила неслышные слезы по оставленному ею телу. Он знал – откуда? – этого Марк и сам не мог бы сказать; но знал, что между жизнью и смертью не существует глухой стены, по одну сторону которой безутешно скорбят живые, а по другую отчаянно бьются в нее умершие со своей тоскующей любовью, своей виной и своей еще не заледеневшей ненавистью. Так или иначе мертвые дают знать о себе – или вдруг, на миг почти неуловимый, возникают среди суеты дня в неповрежденном своем обличье, с той же, к примеру, крохотной родинкой на подбородке или оставшимся с юности шрамом на лбу, – появятся и в мучительном безмолвии исчезают. Или всплывают в сновидениях, иной раз как бы в тумане, а иногда – с пронзительной, до сердечной боли, до слез при пробуждении ясностью, и могут быть либо опечаленными, либо с мукой страдания на лице, либо умиротворенными и даже радостными, но всякий раз заставляющие гадать: хорошо ли им там? или так скверно, что хоть беги сломя голову? куда бежать? где искать спасение? чем оправдаться? О пребывании за гробом рассказывают всякие басни, которых со времен Адама человечество накопило великое множество и которые за немногим исключением столь же далеки от истинного посмертия, как наше втоптанное в повседневную грязь существование далеко от подлинной, утонченной, невыразимо прекрасной жизни. Немудрено. Нет на земле тайны более сокровенной; нет тайны, в которую с такой настойчивостью хотел бы проникнуть человек. Что с ним будет, когда чья-то безжалостная рука выбросит его за порог, в область вечной тьмы, где – гляди не гляди – не увидеть даже случайного огонька, так радующего одинокого путника в зимней степи. Ответьте! Ответьте! Нет ответа. Молчит дедушка Алексей Николаевич, которого Марк не помнил, но с детства видел его фотографии, из них же особенно нравилась ему одна, военной поры, с которой молодой дедушка в гимнастерке с погонами лейтенанта, четырьмя медалями и двумя орденами говорил – смотря по настроению – или с насмешкой: «А понимал бы ты что-нибудь, маленький засранец», или ободрял: «Давай, Маркуха, жми на газ, наше дело правое!»; молчит дедушка Андрей Владимирович, скрывавший лицо в облаке благоуханного дыма, и оттуда, как Бог на Синае, возвещавший: «Да, сударь, все течет… Гераклит, сударь. Допускаем… э-э-э… могли ошибиться… натуры страстные… и стремление все подвергнуть суду разума. Однако Бог выше разума»; тяжелым молчанием молчит бабушка, с последним вздохом промолвившая: «Маричек…»; замолчала мама, ушедшая в покой с мыслью, а как они будут без нее – Лоллий и Марк? Сколько лет прошло. Перестала она тревожиться? Или в мире покоя она не находит себе места, наблюдая, как меняется жизнь, как убывает любовь и усиливается, крепнет, матереет зло? Так далеко они ушли. Ужасная мысль. Цепенеет от нее весь состав мой. Неужто все кончается ничем, и впереди нет ничего, кроме обреченного тлену тела? О черви могильные, пирующие на пирах человеческих! По вкусу ли вам человеческая плоть? Наслаждались ли вы, как некогда наслаждался брашном и питием живой человек, сидючи на шестнадцатом этаже, мельком взглядывая на раскинувшийся под ним город, где правят забота, нужда и болезни, и чувствуя себя воспарившим над земной юдолью? Покрытый белоснежной скатертью стол перед ним с блюдом переложенных льдом устриц и бокалом ледяного белого вина. Осталось ли в нем послевкусие этих устриц, о, черви, поедающие его? Довольны ли вы стейком из откормленной в Австралии коровы? Запеченной с грибами индейкой? Рассыпчатой картошкой и нежнейшей селедкой, усыпанной кружками красного лука? Наш пир краток, ваш, о черви, нескончаем. Глас вопиющего в пустыне жизни: где вы, ушедшие во тьму народы? Где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Ко всем – сказано – явился страж, чье имя Беспощадность, Король всех королей, Владыка всех владык и Судья всех судей, чтобы наложить последнее ярмо и увести во тьму. Человек, куда стремишься? Разве по силам постигнуть тебе явление смерти? Ты ищешь ответ в небесах и устремляешься ввысь. Но слишком высоко ты поднялся. Надламываются крылья, и, как Икар, ты падаешь на землю с последней мыслью, что жизнь и смерть – две сестры, две дочери одной матери – Вечности. Ты полагаешь, что ответ есть в глубинах, и спускаешься в глубочайшую пропасть, в ее ледяной мрак, где в свете твоего фонаря ты видишь начертанные на стене слова:
Вряд ли мы смогли бы сказать, скольких умерших снарядил и отправил в последний путь Марк, сколько повидал смертей – мирных, безобразных, ужасных, ранних, неожиданных, одиноких, скольких людей перевидал у одра – удрученных, горюющих, страдающих, равнодушных, довольных, – тем более если поначалу он неведомо для чего отмечал в записной книжке в черном переплете, например: такого-то года, месяца и дня, старик восьмидесяти девяти лет с застывшей на лице страдальческой гримасой, –
Десять дней миновали, как в печи Хованского крематория обращена была в пепел Наталья Григорьевна, когда Марк решил позвонить Оле.
Предполагаемым читателям нашего повествования мы еще раз скажем, чтобы они оставили при себе свои известно какого рода домыслы. Нехорошо, господа. Вы, должно быть, запамятовали, что Марк не таков, как большинство представителей мужского пола. Да, после Маши у него были знакомые девушки – и как им не быть у молодого человека приятной – чтобы не сказать большего – наружности и в гораздо лучшую сторону отличающегося от своих сверстников – скромностью, воздержанностью в словах, отсутствием вредных привычек, а также нахальства, наглости и развязности, которые – увы – так свойственны нынешней молодой поросли. Его также обошли стороной заботы о будущей карьере как источнике растущих доходов, меркантильность, расчетливость; он не прикидывал, может ли быть ему полезен тот или иной человек или от него толка, как от козла молока, и, соответственно, не льстил, не притворялся, не лгал. На общепринятый взгляд он мог бы показаться ни рыба ни мясо – но было бы сокрушительной ошибкой не заметить в нем скрывающуюся за его мягкостью твердость и врожденное неприятие всякого рода нечистоты и лукавства. Взять хотя бы ту же «Вечность». Не орал ли на него, багровея и задыхаясь, Григорий Петрович, директор, и не крыл ли его последними словами за тупое, ослиное – так он выразился – нежелание
Ужас.
Или. После молчания, от которого, как из щели, тянет ледяным сквознячком. Я вас слушаю.
О, никогда. Сквозь землю мне провалиться.
Вообразим, однако, нечто иное.
Ах да, ну как же. Еще раз примите благодарность. Все сказали, нам повезло с агентом.
Позвольте. При чем здесь?.. Я вам звоню не как ритуальный агент фирмы «Вечность», а как человек Марк Питовранов, который хотел бы… Н-да. А что, собственно, он хотел? Он не знал. Трудно выразить. Хотел узнать, как вы после… Нет. Просто: хотел узнать, как вы. Ответит: спасибо, хорошо. И замолчит. Что остается человеку, перед которым закрывают дверь? Я рад. Прощайте. Мы никогда не говорим: до свидания. Мы говорим: прощайте. Прощайте, Оля. Нет-нет-нет! Он не хотел прощания, он точно хотел другого. Представлялось, правда, в самых расплывчатых чертах – в виде, к примеру, совместной прогулки где-нибудь в арбатских переулках. Возможно, по бульварам. Смеркается. Шелестят липы. Парочки на скамейках. Скоро зажгут фонари. Памятник Гоголю. А знаете ли, Оля, он ей скажет, указывая на Николая Васильевича, равнодушным взглядом благополучного человека окидывающего московскую публику, ему есть еще один памятник – вон там, во дворе. Она не знает. Бывает. Многие не знают. Мы бежим, словно стремимся быстрее добежать до финиша, – чтобы там, падая замертво, подумать, как пусто и серо промчалась жизнь! и как горько, что невозможно переписать хотя бы одну ее страницу. Вот он. Видите, с какой скорбью, с каким душераздирающим душу отчаянием, с какой раной в сердце он прощается с жизнью, предав огню второй том «Мертвых душ», которым он хотел воспитать в русском человеке любовь к честному труду и богобоязненность. Сжег. И умер, до смерти испугавшись Бога, Страшного суда и отца Матвея Константиновского. Она спрашивает. Кто это? Он отвечает. Священник. Мучитель Гоголя. Вот из этого дома, где он прожил последние четыре года, где сжег рукопись и где истязал голодом свою бедную плоть, называя это непременным для приготовления к встрече с Господом постом, его вынесли и погребли на кладбище Данилова монастыря. Она, может быть, скажет. Я там была. Там нет кладбища. Оно там было, но советская власть его уничтожила. Она воскликнет. Какой ужас! Он усмехается ее неведению. Этот ужас повсюду. Зачем отеческие гробы тем, кто говорил, что у них нет Отечества? Они отказались от русского прошлого; настоящее имело для них чисто служебное значение; они были устремлены в будущее с хрустальными дворцами, поголовным счастьем и безболезненной смертью. Она спросит с удивлением. Вы так думаете? Он твердо скажет. Я это знаю. Но слушайте дальше. Не заскучали? Она скажет. Ну что вы, Марк! Так интересно. Все дальнейшее с Николаем Васильевичем происходило таким образом, будто в посмертную его судьбу вмешались колдовские силы «Вия», «Страшной мести», «Майской ночи» – те порождения тьмы, которые он вызвал к жизни своим необыкновенным даром. Все могилы монастырского кладбища закатали в асфальт, а могилу Гоголя (и еще две – поэта Языкова и поэта и богослова Хомякова) вскрыли, дабы перенести останки на Новодевичье кладбище. Взорам собравшихся здесь людей – а явились избранные представители советской литературы, сплошь инженеры человеческих душ и мастера слова – открылся скелет в сюртуке табачного цвета; после семидесяти девяти лет в гробу сюртук выглядел вполне прилично; уцелело белье, в которое обрядили Николая Васильевича; и башмаки… Руки, ноги были на месте. Не было – тут он прервет рассказ, глянет на Олю и промолвит – головы. Оля ахнет. Куда она пропала?! Голову, скажет он пораженной Оле, кто-то похитил. Кто?! Она воскликнет, и прохожий обернется. Марк скажет. Сто с лишним лет назад затеяли реставрацию могилы, о чем узнал Алексей Александрович Бахрушин, купец, страшный богач и страстный собиратель театральных и прочих редкостей. Музей, вспомнит она. Да, подтвердит он, театральный музей Бахрушина, на основе его собрания. В голове Алексея Александровича прочно поселилась мысль заполучить голову Николая Васильевича. Зачем она была нужна ему? Для благоговейного созерцания? Или с потрясающей наивностью он надеялся понять, как в совершенно обыкновенной с виду человеческой голове могли поместиться «Мертвые души», «Ревизор» и «Нос»? Каким необъяснимым образом там появился «Вий»? Или Тарас Бульба, недрогнувшей рукой казнивший своего сына, Андрия? Вряд ли. Скорее всего, Бахрушин мечтал о том миге сладостном, когда, взяв в руки череп и глядя ему в пустые глазницы, он молвит: бедный Гоголь! бесценный Николай Васильевич! Я отныне хранитель некогда принадлежавшего тебе черепа; я буду лелеять его покой и сторожить его сон; лишь изредка, в памятные дни твоего рождения и кончины, в кругу ближайших друзей, водрузив его в центре стола, мы содвинем чаши в твою честь и тихо воспоем:
Оля спросит. Это вы сочинили? Марк засмеется и правдиво ответит, это папа. Мой папа книжки пишет. Он писатель. Хорошие? Одна, может быть, две. Остальные так себе. Но зато он мне рассказал эту историю. Оля скажет. А где ответ? Кто похитил голову? Марк пожмет плечами. Скорее всего, Бахрушин, подкупивший занятых на реставрации мастеров. Однако в собрании музея ее нет. И где она – не знает никто. Как жаль мне Николая Васильевича. И мне, откликнется Марк. Беспокойной была его жизнь – все он куда-то ехал, все искал места, где можно было бы успокоить сердце и где осенит его вдохновение, отовсюду писал нравоучительные письма, учил, как надобно жить, не имел своего угла, друга сердца, уверовал, но с каким-то ужасным надрывом, – и беспокойной оказалась его смерть. Кто-то ведь хранит, наверное, его голову – может быть, даже не представляя, каким великим дерзновением некогда была она полна! Вообразите: вдруг она стала лотом на подпольном аукционе, и ее объявляли: голова Гоголя, начальная цена – десять тысяч долларов. Пятнадцать! – поднимает руку молодой человек с черными, разделенными белым пробором, блестящими волосами. Двадцать! – объявляет тучный господин с мохнатыми бровями. Тридцать! – говорит старуха с золотыми браслетами на худых руках. Зачем ей голова нашего Гоголя? Все ждут. Тридцать тысяч долларов – раз. Тридцать тысяч – два. Тридцать тысяч… Аукционист поднимает молоток. Сорок! – произносит ничем не примечательная личность в сером костюме. Шепот пронесся. Кто это? Кто это? Оказался представителем дома Ротшильдов. Мы, Ротшильды, заявит впоследствии сэр Артур, рассматриваем приобретение головы русского писателя позапрошлого века прежде всего как удачное размещение капитала. Не исключено, что мы предложим ее Кремлю в обмен на пакет акций алмазодобывающей компании «Алроса». Сочинения этого писателя по фамилии Гоголь любил красный диктатор Иосиф Сталин; тем интересней будет узнать, последует ли диктатор сегодняшней России Владимир Путин литературным вкусам своего духовного наставника, в знак чего, мы полагаем, он согласится обменять некоторое количество алмазов на голову Гоголя. Оля недоверчиво смотрит на Марка. Темнеет. В мягком свете фонарей он видит улыбку на ее губах; лицо ее сияет такой нежной прелестью, что он поспешно отводит от него взгляд и на миг прикрывает глаза. Вы придумали, говорит она. Аукцион, Ротшильды… Не я, отвечает он. Папа. После некоторого молчания Оля скажет. И он, то есть Гоголь… так и лежит? Марк кивает. Без головы. И без ребра. Его взял на память один из писателей. Другой прихватил лоскут от сюртука, а третий – кусок фольги, которой изнутри был выложен гроб. К нему-то ночью и явился огромный, во всю комнату, Гоголь и громовым голосом спросил, а ты зачем стащил у меня мою фольгу. Писателя всю ночь била крупная дрожь, и с первым трамваем он отправился на кладбище Данилова монастыря, где закопал фольгу в кучу оставшейся на месте могилы земли, тайком крестясь и приговаривая: Отче наш, Отче наш… Все остальное он позабыл.
В его воображении все, таким образом, складывалось как нельзя лучше – чудесная прогулка, памятник, занимательная история – но, с другой стороны, предлагать почти незнакомой девушке пройтись по бульварам – не отдает ли это дурным тоном? Марк вздохнул. Тогда, может быть, культурная программа. Кино, театр. Впрочем, с нынешним театром следует держаться осмотрительней. Гляди в оба, не то вляпаешься. Ходили с папой смотреть «Сон в летнюю ночь» – и что же они увидели вместо легкой, как пух, сверкающей, как бриллиант, и прелестной, как юная дева, сказки Шекспира? Шабаш увидели они, который надо было бы окропить святой водицей; надругательство, заслуживающее уголовного преследования; бездарность, бесстыдно выставляющую себя напоказ; словом, увидели Шекспира, которого обдолбанные ребята с дикарскими воплями сбрасывают с парохода современности. Папа готов был закричать: «Руки прочь от Вильяма нашего Шекспира!», но Марк его удержал. Терпение их истощилось, когда полуголые артисты, встав на край сцены, изобразили нацеленное в зрителей всеобщее мочеиспускание. Лоллий Питовранов и его сын Марк покинули зал. И если бы лишь в каком-нибудь одном театре власть захватили честолюбцы и паразиты, питающиеся кровью великого искусства! Приятель-меломан зазвал в оперу. «Борис Годунов»! Но с нехорошим предчувствием увидел Марк Пимена, который писал свою летопись на ноутбуке. Пимен пропел, еще одно, последнее сказанье – но проклятый ноутбук отравил и Мусоргского, и Пушкина. Борис оказался упитанным мужчиной средних лет в дорогом пальто, меховой шапке, а также в прекрасно отглаженной белоснежной рубашке с галстуком, повязанным плотным узлом; на заднике полуметровыми буквами было начертано: «Народ хочет перемен», а сам народ представляли строитель в оранжевой пластиковой каске и с совковой лопатой в руках, жалкий интеллигент с потрепанным портфелем, милицейский чин в новой кожаной куртке, замученные жизнью женщины с сумками; Николка-юродивый пел, что Богородица не велит молиться за царя-ирода, но одет был в джинсы и футболку; три молодца в штатском из ФСО семнадцатого века тут же заковали его в наручники и так в них его и оставили; напрасно он воздевал руки: помилуйте, где и как в семнадцатом столетии найти ключик к наручникам века двадцать первого; дьяк Щелкалов был в хорошем костюме, галстуке и в очках; корчма на границе оказалась бардаком, где полуголая девица крутилась на шесте, Лжедмитрий дул портвейн из горлышка, бандерша по типографской карте для туристов показывала ему путь в Литву, а вместо приставов ввалился ОМОН с автоматами Калашникова… Пушкин слал постановщикам
«Как я? Не знаю. Все так непросто. А вы?» «Как всегда. А может… Я вам помогу, если надо. Правда, если хотите… А хотите, – вдруг решился он, – можно пойти куда-нибудь. Вы отвлечетесь…» Молчание. Он подождал и позвал: «Оля…» Она сказала: «Это так неожиданно… У меня сейчас подруга, и вообще, я домоседка…» «Я не вовремя, – пробормотал он. – Извините…» Все так просто. Не ко двору. «А знаете что, – сказала она, – а вы приходите в гости». «Да?! – выпалил он. – Правда? А когда?!» «Ну… можно сейчас…» «Да! – крикнул Марк. – Конечно! Я скоро!»
В тот вечер – а было уже около восьми – на маленькой кухне той самой квартиры, откуда двенадцать дней назад вынесли Наталью Григорьевну, Марк сидел в обществе Оли и ее подруги Люси. Оля их познакомила, сказав, это Марк, он… она чуть замялась… он мне помогал, когда тетя Наташа… А это Люся, моя подруга. В считаные секунды Люся осмотрела Марка угрюмым взглядом карих с прозеленью глаз и недовольно спросила, и как же он тебе помогал. По головке гладил? У нее были тонкие губы, морщинки на лбу и синие круги под глазами. С возможной твердостью Оля отвечала, не представляешь, сколько хлопот, бумаг… Она бы не справилась без Марка. Хм, сказала Люся. Повезло тебе, подруга, с помощником. Оля виновато улыбнулась. Так получилось. Ну что ж, покорился Марк. Люся так Люся. Вероятно, она была неизбежна, ибо весы судьбы до известного момента должны находиться в равновесии. Он ей улыбнулся. Очень кстати Оля призвала пить чай с тортом, который она усиленно расхваливала, называя чудесным, воздушным и что самое главное – совершенно без сахара. Просто чудо. Спасибо Марку. И Люся подтвердила, ухватив от щедрого ломтя ложку, потом другую и неясно проговорив (рот был набит), что действительно
Сердце радуется. Оль, лови момент. У него работа чудная, но, говорят, прибыльная. Люди мрут, а с них навар. Чем больше народа откинется, тем лучше. Она передернула плечами. Жуть. Но кому-то же надо, неуверенно промолвила Оля. Люся подхватила. Делать эту работу? Само собой. Но эти люди, которые за нее берутся, – они кто? Ради чего? Деньги? Призвание? Хм, я об этом никогда не задумывалась. Она взяла со стола пачку сигарет, положила в сумку и перекинула ее через плечо. Вот вы, обратилось она к Марку, ради серебра или это у вас исполнение мечты? Я
Как славно, что ты пришла. Она древняя, семнадцатого века, и – представьте – никогда не закрывалась! С нашим-то прошлым, да это чудо! Три с половиной века… Сколько она слышала, сколько надежд было вымолвлено, сколько сокровенных тайн рассказано, страданий выплакано – сердце обмирает. С изумлением и восторгом Оля глянула на Марка. Бог все видит, все слышит, это так. Но мне кажется, неуверенно сказала она, что Он особенно слышит церквями. Церковь – не всякая, но, я думаю, очень многие, только вы не смейтесь, – это ухо Бога. Марк все-таки усмехнулся. Слуховой аппарат для древнего старца. Ну вот, упавшим голосом произнесла Оля. Не надо было мне вам говорить… Простите меня, повинился Марк. Современный человек так устроен, что его хлебом не корми, а дай над чем-нибудь посмеяться. Не сердитесь. Я вас слушаю и жалею, что ваш мир для меня – не скажу, что закрыт, но в лучшем случае полуоткрыт. Ведь было и у меня ощущение близости Бога во всяком дне жизни – но куда-то ушло и оставило сомнение. Сомнение – моя вера. Отчасти, может быть, из-за того, чем я занят. Когда все время видишь смерть, поневоле будешь сомневаться во всем – и прежде всего в жизни как божественном даре. Не так уж трудно вообразить Бога глухим и слепым – иначе попросту невозможно понять возрастающую муку человеческого существования. Как объяснить неуслышанные вопли к небу? Как оправдать слезы оскорбленных, стоны замученных, гибель неповинных? Как примириться с торжеством насильников, пиром негодяев, властью лжецов? Как забыть Бутовский полигон, Катынь, Майданек? Однако очень скоро мне становится не по себе, и я начинаю думать подобно возразившему страдальцу Иову Елиую: кто я таков, чтобы судить Бога? Подобает ли песчинке призывать к ответу гору? Способен ли мой разум подняться до понимания тайн рождения и смерти? Закрывшая наше небо туча – не является ли она предвестником наступления новых времен, тех, о которых сказано, что ягненок будет безбоязненно пастись рядом со львом? Или я только тогда смогу поверить, когда, подобно Фоме, вложу персты в Его раны? Отчего ж не уверовать, если ты стал свидетелем чуда; если Дух Божий преподнес тебе откровение. У меня был товарищ, Женя Шмидт, он все спрашивал, отчего я не вижу множества происходящих вокруг нас чудес? Какие чудеса, Женя, отвечал ему я. Вот, правда, папа мой явился вчера из Литературного дома как стеклышко. Я бы сказал, что это чудо. Дурачок, говорил он. Ты блаженствуешь под лучами солнца; видишь полет бабочки; слышишь шум дождя. Не чудеса ли это? Он в несколько дней сгорел от лейкемии. И уже ему вслед я кричал с отчаянием: где твои чудеса, друг мой?! Почему тебе была послана эта болезнь? Почему Бог не явил на тебе чуда исцеления – тебе во благо, мне в просветление? Почему?! Если хотите, помолчав, сказал Марк, я испытываю голод по Богу; но Он не спешит утолить его. Или вы не видите, промолвила Оля, протянутой вам руки с хлебом.
Так три года назад состоялось их знакомство. Мы вполне понимаем желание читателя – если таковой отыщется – поскорее узнать, далеко ли они продвинулись по любовной стезе, и вполне насладиться соответствующим описанием в духе мастеров любовного жанра.
Хорошо это или плохо, но в нашем сочинении читатель не найдет ничего похожего. Дело не в том, что подобные сцены нам неприятны или наше перо настолько тупо, что описание любви во всех ее проявлениях ему не дается; нет; кое-что в этом роде мы уже предъявляли читательскому сообществу, которое – со своей стороны – откликалось иной раз одобрительно, иногда сдержанно, а однажды – уничтожительно; не обошлось без женщины; супруга одного в высшей степени достойного человека, пролистав один наш роман и обнаружив в нем яркие, как нам кажется, описания отношений известного рода, поклялась не брать в руки ничего из того, что вышло или выйдет под нашим именем; Бог ей судья, супруге, хотя я посоветовал бы ей познакомиться с «Улиссом» Джойса, набоковской «Адой» или «Русскими заветными сказками», собранными Афанасьевым; но супруг ее?! – ошеломляющая мысль закрадывается в голову – ужель она держит его на коротком поводке в суждениях о литературе? или под башмаком, откуда он не смеет и пикнуть?…Дело совсем в другом, а именно: в чистоте отношений двух невинностей, которые как бы в священном ужасе застывали перед порогом, не решаясь его переступить.
Звучит странно, – но разве не кажется странным чистый человек в наше мутное время? Тем более Марк не был монахом по призванию, какими были подвижники благочестия, как то: Нектарий Оптинский, Силуан Афонский или не так давно почивший в Бозе Иоанн (Крестьянкин) и другие честные старцы и старицы, которых мы просим молить Бога о нас. И с его природой, как давно отметил славный доктор, приятель Лоллия Питовранова по бане, с общепринятой точки зрения все было в полном порядке. И по ночам он чувствовал – как некогда написал превосходнейший писатель Виктор Конецкий – «тайные движения своего организма». Более того: Марку не единожды приходилось сдерживать себя, дабы, забыв обо всем, не упасть в открытые ему объятья. Почему? Для кого он берег свою чистоту? Кому хотел вручить свою непорочность? Да и нужна ли будет она в сем развращенном веке, когда ангелоподобные девочки тяготятся невинностью, а мальчики играют со своими подружками в существо о двух спинах? Скорее всего, он принадлежал к редкой – можно сказать, редчайшей в наше гнилое время породе людей, свято верующих в мистическую сущность соития и убежденных, что соединиться плотью они могут лишь с той, в ком признают свою супругу и мать своих детей. У его целибата была еще одна причина. Неведомо почему он был уверен, что его дар внимать усопшим, различать их потаенную речь, понимать их смятение от перехода в другой мир, страх перед ожидающими испытаниями таинственным образом связан с его воздержанием. Он должен был отступиться от этого наивысшего проявления жизни; подавить в себе тягу к обладанию; он должен был стать несоблазненным Адамом – до поры, пока не встретит ту единственную, любви которой принесет в жертву свой дар. Когда это случится – мертвые умолкнут. Не сказать, что ему безо всяких усилий удавалось соблюдать свой обет. Не далее как год назад он преодолел сильнейшее искушение связать себя нерасторжимыми узами с Леной, замечательной, между прочим, красавицей, обладательницей серо-зеленых глаз, волны черных волос и едва заметного темного пушка на верхней губе. Она, может быть, была несколько полновата, но Марку нравилась – да и нам, признаемся, более по душе женщины, как ныне говорят, плюс, а вовсе не те, которые представляют собой один сплошной минус и невозможно при этом гордятся своей похожей на струганую доску фигурой. Но в один прекрасный вечер – по крайней мере, прекрасно начавшийся посещением Литературного дома, для входа в который Лоллий вручил сыну два мандата: красный, члена Союза писателей, и темно-зеленый, члена клуба Литературного дома, – где Марк со своей спутницей посмотрел кино – кажется, что-то французское – да, честно говоря, невозможно было запомнить, потому что Лена исполнена была любовного томления и то просовывала свою руку под руку Марка, то пристраивала голову на его плече, то касалась губами уголка его рта и норовила замереть в этом положении – так, что сзади ей посоветовали приберечь свой пыл. Полагаете, она смутилась? Как бы не так. «Мой пыл, – не повернув головы, отвечала она завистнику, – неиссякаем». Затем они посетили кафе, где Лена спросила вина; какого? кажется, красного; и выпила один за другим два бокала и, махнув рукой, потребовала еще; с соседнего столика барственного вида писатель – а кто? не тракторист же он был, а настоящий писатель со светлыми холодными глазами и в замшевом пиджаке; между тем это был известный всей Москве мошенник, Генрих Казимирович Песоцкий, который, глядя на Лену, вполголоса пропел: «Пей, моя девочка, пей, моя милая», на что Лена тотчас ему ответила: «Вино хорошее, а я девочка, но не ваша»; вынужден был выпить и Марк, и, воспитанный мамой и особенно бабушкой в духе трезвости, после второго бокала ощутил, что у него поплыла голова; после третьего поймал себя на том, что все вокруг кажется ему восхитительным, а уж после четвертого он не сводил с Лены влюбленных глаз и объяснял ей, как она хороша. «Н-нет, – слегка заплетающимся языком внушал он, – ты даже не знаешь, кто ты… Ты… Гера… прекрасная… властная… ревнивая…» «И властная, и ревнивая», – охотно подтвердила Лена. «Поймала кукушку… Да! Богиня…» Она смеялась. Он брал в свои руки ее руку, белую, с острыми ноготками, четыре из которых были синими с золотыми звездочками, а пятый, мизинец, ярко-красным, гладил и подносил к губам. «Об-божаю!» У Марка едва не сорвалось с языка, что он будет ее Зевсом, – но какая-то высшая сила удержала его от этих опрометчивых слов, которые вполне могли быть восприняты как предложение брачного союза. Кому не известно, что они были семейной парой – Гера и Зевс.
Неведомо как он был перемещен в комнату Лены. В соседней крепким сном спала ее мама, временами закатываясь богатырским храпом, что чрезвычайно не нравилось Марку, вдруг вообразившему, что Лена храпит точно так же; она велела ему ждать, вышла и вскоре вернулась в халатике на голое тело, влажная и приятно пахнувшая; ну, что же ты? – нетерпеливо шепнула она; погоди, забормотал он, трезвея и соображая, что минуту спустя богиня может сделаться его женой, даже не узнав, направлены ли к этому его помыслы; а как же, бормотал он, мама рядом; ни слова не говоря, она принялась стаскивать с него куртку и расстегивать брючный ремень; в комнате горела настольная лампа, и в слабом свете он увидел сухое, жесткое выражение ее глаз и жадный полуоткрытый рот; мама громко всхрапнула. Он выхватил у нее из рук куртку и
…Поэтому, когда Лоллий спрашивал, скоро ли ему выпадет счастье облобызать внука, Марк отвечал, что время терпит. Папа осуждающе качал головой. Он говорил. Ты как никто видишь, какую жатву ежедневно собирает смерть. Папа! – восклицал Марк. Не надо об этом. Придет день, отмахивался Лоллий и вперял подернутые слезой глаза в пространство, или ночь, или, возможно, это случится на рассвете, может быть, в жемчужном тумане осени или в снежной февральской круговерти, или в разгар невыносимого московского лета, впрочем, ему будет уже все равно, какое на дворе тысячелетие, и какое время года, и какая погода: вёдро, дождь, метель, мороз, – и я уйду к ним, к маме, твоей бабушке, к любимой жене, твоей матери, к папе, отцу папы и к отцу отца папы – ко всем Питоврановым, оставив на земле тебя, мой сын. Он увлекся. И они меня спросят: ты уже в том возрасте, когда возле тебя должно подрастать младое племя, дети твоего сына Марка Лоллиевича; но мы не видим их веселых игр, невинных проказ, не слышим их звонких голосов. В чем дело, Лоллий? Твой сын – о чем он думает? Отчего он не чувствует ответственности перед нашим родом, столь славным в сражениях за Отечество, в духовном служении и мирных трудах? Или – прости, но мы имеем право знать – может быть, он неспособен к деторождению? Какой удар, какая беда, какое поношение для Питоврановых, ни один из которых не имел подмоченной в этом смысле репутации! Лоллий с укором смотрел на сына. Что скажешь? С появлением Оли призывы Лоллия обрели новую силу. Что тебе еще надо – втолковывал он сыну – долго ты еще будешь выбирать, прикидывать и сравнивать? Была Маша, чудесная девушка… Вспомнил, сказал Марк. Была… я не помню. Катя, Маня… Лена была. Красавица! И эта Оля сейчас. Милейшая девушка. Я вижу в ней хорошую тебе жену. Однажды, находясь в приподнятом состоянии духа, он ошеломил Олю прямым вопросом, а почему бы вам с моим оболтусом не закрепить ваши отношения? Я жду не дождусь. Зная ваши религиозные убеждения… конечно! я и сам, так сказать, совсем не чужд… венчание! брак, заключенный на небесах! И свадебный пир. В каком-нибудь уютном местечке, я позабочусь. Небольшой круг друзей, родственников. У вас есть родственники? Нет, тихо отвечала Оля и растерянно взглядывала на Марка. Папа! – пробовал остановить Лоллия сын. Тщетно. Так вы сирота? Марк, торжественно объявлял Лоллий, у тебя не будет тещи!
Не сказать, что папина вдруг проблеснувшая мысль была совсем чужда Марку. Хотя его отношение к Оле постепенно утратило трепетность первых дней, выражавшуюся, в частности, учащенным сердцебиением и некоторой скованностью и без того не бойкой речи, он все чаще ловил себя на том, что какая-то пустота возникает в его жизни без нее – неведомое прежде чувство, от которого ему становилось не по себе. Раньше он и представить не мог, какую можно испытать радость от звучания голоса милой подруги, доверчивого взгляда и тепла ее ладони, которую она с некоторых пор безбоязненно вкладывала в его руку. Вечерами, вернувшись домой, он вдруг начинал томиться, не находил себе места; брал книгу – и недолгое время спустя заставал себя все на той же странице, и убей Бог, если он мог сказать, о чем она; телевизор навевал глухую тоску; равнодушно ползал он и по Всемирной паутине; и пасьянс ему надоел. Бабушка говорила: «Хуже горькой редьки». Вот-вот. Никогда прежде не возникало у него подобного состояния. Встречался ли он с Машей, упорно добивавшейся семейного с ним союза, с Леной, от яростного желания которой он бежал, как Гарун с поля брани, с еще не появлявшейся в нашей повести девушкой Любой, прибывшей из среднерусской глубинки, где воду до сей поры черпали из колодца, на зиму запасались дровами и по нужде круглый год ходили во двор, – с твердым намерением оторвать у жизни свою толику благополучия и для начала решившей завладеть Марком, – даже в разгар этих увлечений ему, если по чести, было все равно, где сейчас Маша, чем занимается Лена и что делает Люба. Думал ли он о них? Возможно. Но ни в коем случае не изнывал от одиночества, не хватал телефон и не говорил: «Оль, а не погулять ли нам по Москве, пока ее окончательно не добили?»
Куда они держали путь? Когда как – смотря по времени года, погоде и прочим обстоятельствам. Само собой, начинали с Гончарного проезда, улицы с домами светло-желтого кирпича и редкими ясенями вдоль тротуара – унылое, скажем вам, зрелище, не на чем глаз остановить, но за этой непрезентабельной внешностью при более пристальном взгляде открывался мир, раскинувший перед человеком сеть, сотканную из тысячи соблазнов. Что желаете, сударь? Заниматься спортом? Отличная идея, сэр. Чем больше спорта – тем меньше мыслей. Мысли раздражают, спорт укрепляет. Бегом от инфаркта. Очень хорошо. Кроссовки, майки, свитера, гири, штанги, лыжи. Сейчас лето, но скоро зима. Зимние виды, пан спортсмен. Мороз и солнце. Воздух бодрит. Здоровье крепнет. Желаете тату? Бога ради, сеньор, у нас два салона и превосходные мастера. Мы предлагаем мудрые мысли на грудь, спину, руки и плечи. «Все проходит» – красивое, сильное, глубокое выражение. «Гляди в оба» – к этим словам прилагаются два глаза, которые превосходно будут смотреться на вашей груди, когда. Владеете английским? Нет? Не имеет значения. «То be, or not to be, that is the question». Прилагаем перевод: «Быть или не быть, вот в чем вопрос». Многозначительно, не правда ли? В любом месте вашего тела, хоть на руке, хоть на груди, а желаете – на лбу или, напротив, на самом скрытом от посторонних глаз местечке любимое вами изречение или признание, какое вы сделали вашей любимой, и даже ее портрет, который – когда он предстанет перед ней – уверяем вас, тронет ее до слез. Играете на бильярде? Вам сюда, mein Herr. Положим, как незадачливого Епиходова, вас угораздило сломать кий. Не печальтесь. У вас кий был так себе. А у нас прекрасный, черный, весьма крепкий. Всего тыща рублей, и в ваших руках он будет творить чудеса. От двух бортов в лузу. А? Класс! Или вот: африканское розовое дерево, сто шестьдесят два сантиметра – сам Петр Великий, первый наш бильярдист, был бы счастлив обладать таким кием всего за две с небольшим тыщи. К вашим услугам, мсье. Бриллианты, вино, цветы даме вашего сердца, а вам – монеты царской чеканки, старинные копейки и пролетарские рубли для глубокомысленного времяпрепровождения – подобно тому, как в задумчивости сиживал над египетскими монетами Василий Васильевич Розанов, почетный нумизмат и русский гений. И кофейку пожалуйте. Эх, государь мой, печалится пожилой человек за стойкой, наливая Марку и Оле по чашке американо. Никудышная стала торговля. Народ норовит шмыгнуть мимо бриллиантов – и куда? куда бежит, куда торопится? до самой до смерти бежит с темным от забот лицом и бормочет себе под нос, денег нет, жизни нет, гребаная ты наша власть, гребаный ты наш… ну, вы сами знаете, кто; а то вдруг встанет, оглянется безумными глазами и в небо кулаком. Вчера один, ни кровинки в лице, вышел из аптеки и кричит, и ногой топает, и рукой грозит. Да кому ты грозишь, бедный ты мой, несчастный человечишка? Ужель Богу нашему православному? – Бог и так все знает, а иначе какой он Бог; или на Кремль руку поднял? Гляди-и. Сейчас будет тебе слово и дело. Или
О каких скрытых в Гончарном проезде смыслах говорил Марк, когда они выходили на Гончарную набережную и шли вдоль парапета, глядя в темнеющие воды Москва-реки? Старичок с удочкой не сводил глаз с красного поплавка. Вы будете поражены – любезная наша подруга и лелеющий надежду в безнадежном своем предприятии почтенный старец – больше того: уязвлены до глубины души, когда узрите образ мира, явленный в означенном проезде: народы, павшие на колени перед позлащенным тельцом; Адама, покупающего Еве бриллиантовое ожерелье, – в дар и в память рокового дня, когда он познал ее и зачал первенца своего – Каина; человечество, жадно пожирающее чечевичную похлебку. Ничего другого не могу сказать тебе, о, моя милая; и тебе, старче, возмечтавший о золотой рыбке. Когда отсутствуют высокие идеи; когда общество потребления, подобно стаду несытых кабанов, губит волшебные сады человеческой мысли; когда утрачено стремление к подлинности чувства и слова и когда продажа души становится наиболее прибыльным занятием – что остается тогда от человека? Можно ли сказать о нем, что он – подобие Божие? Увы. Его сущностью является отныне его покупательская способность. Папа мне втолковывает, что история – это die Ewige Wiederkunft – вечное возвращение, что она движется кругами – до поры, пока мрак Космоса не озарит вспышка, которая будет ярче тысячи солнц. Жизнь исчезнет. Мир исчезнет. История кончится. Может быть. Но по мне, исток бытия неисследим и пытающаяся его воссоздать история обречена на сизифовы муки. И с уверенностью можно утверждать лишь одно: история показывает нам неуклонное снижение нравственного уровня человечества обратно пропорциональное его алчности и жестокости. Кому молятся наши
Как жестоко, шепнула Оля.
Да ты погляди вокруг, вскричал ее вдохновившийся и обретший нескованную речь спутник. Она послушно глянула. Осталась позади Гончарная набережная. В светлых сумерках виден был там застывший, как изваяние, старичок, с непостижимым упорством ожидающий, что какой-нибудь заблудший карась ухватит наконец насаженный на крючок хлебный катыш. Через дорогу, у него за спиной, стоял милый светло-желтый особняк, на который со словами, вот на чем отдыхает глаз, указал Марк. Увидела она рекламную тумбу с афишей, зазывающей на концерт гитариста и исполнителя популярных песен «Грустного Грудского», новенькое, с иголочки здание банка «Открытие» с каким-то особенного вида фонарем у входа, несколько приземистый, но тоже новый жилой дом по соседству, глянула на правый берег, где вдалеке высилась колокольня церкви Софии Премудрости Божией, и неуверенно сказала, я посмотрела. И что? – потребовал объяснений Марк. Она пожала плечами и рассмеялась. Ну тебя. Все то же. Река, город, люди, машины. Разные дома. Здесь мотоциклы продают, там зубы лечат, а там предприниматели заседают… Солнце садилось. Над высотным домом стояло угольно-черное облако со сполохами алого пламени в его глубине; река отсвечивала темнеющим у берегов нежно-розовым блеском; слепящими белыми огнями вспыхивали окна. Они вступили на Малый Ухтинский, заглянули в темные воды страдалицы Яузы и двинулись дальше, в гулкий полумрак под Большим Ухтинским, миновали старинный желтый двухэтажный дом с шестиколонным портиком и замедлили шаг у протянувшегося вдоль набережной строгого вида здания. Был в нем когда-то воспитательный дом. Сколько ему лет? Двести? Триста? Бездна времени. Скрылась во тьме учредившая его императрица Екатерина; ушли вслед за ней почетные опекуны и главные надзиратели; почил бывший потомственный дворянин Модест Станиславович Сокольский, трудившийся делопроизводителем в профсоюзе ломовых извозчиков; под грохот салюта один за другим отправлялись на тот свет служившие в этих стенах генералы и адмиралы; теперь хозяином дома стал Артур. Мираж. Наваждение. Сон. Как в капле воды, в этом доме отразилась загадка всемирной истории, ее словно бы случайность, в которой скрыт до сих пор непонятый нами смысл. Человек середины не утруждает себя размышлениями подобного рода – и поистине в этом есть милосердная мудрость жизни, ибо, задумавшись и встав перед Сфинксом с мучительным вопросом, мы вряд ли дождемся внятных ответов и удалимся с убеждением в бессмысленности происходящего и желанием, не дожидаясь Атропос, собственноручно перерезать нить своего существования. Вам не понять тоски, с какой я гляжу на этот дом. Вам не понять, отчего я думаю, что лучше было бы ему сгореть в пожаре Москвы или взлететь на воздух вслед за взорванными по приказу Наполеона башнями Кремля, чем в двадцать первом веке поступить на службу отвратительнейшему произведению падшей человеческой мысли – российскому капитализму. Оля взяла его за руку. Ты заснул? Он ответил. Да. Уже виден был отсюда Иван Великий в своей золотой шапке, а еще дальше – напоминающие кривые острые зубы здания делового центра на Пресне. Она сказала, не понимаю, чего ты хочешь. Чего я хочу? – переспросил он. Вот, послушай. Сейчас. Вот.
Он проводил Олю до дверей ее дома. Нет, сказала она, когда, прощаясь, Марк прикоснулся губами к ее щеке, я тебя не отпускаю. Пойдем. Она повлекла его за собой. Он указал на часы. Скоро одиннадцать. У меня завтра тяжелый день. Марик, промолвила она с обидой, как тебе не стыдно быть таким… Каким, она не сказала. Холодным? О, нет. Голова пылает. Равнодушным? Ужасная неправда. Осмотрительным? Да, я страшусь, но вовсе не того, о чем вы все думаете. В слабом свете уличных фонарей он видел волшебно изменившееся ее лицо с темными, почти черными глазами, прядью темных волос на лбу и тем выражением ожидания и покорности, которое задевало в душе какую-то тайную струну, от щемящего звука которой его охватывало волнующее предчувствие близкого счастья. Она сказала. Я пироги испекла. Он живо спросил, а с чем? Один с сыром, другой с яблоками. Я тебя как будто заманиваю. Губы у нее дрожали. Он засмеялся. Конечно, заманиваешь. С сыром? Она молча кивнула. Сыр кладут в мышеловку. Ну, знаешь, оскорбилась она и взялась за ручку двери. Он обнял ее за плечи. Мои любимые, сказал Марк. Она глубоко вздохнула и открыла дверь. Пойдем. Когда вслед за ней он переступил порог ее квартиры, то по привычке двинулся на кухню. Не сюда, придержала его Оля. Иди в большую комнату. И что же он увидел в этой комнате, названой «большой» только потому, что она была чуть просторней светелки в двенадцать метров, где обитала Оля, тогда как здесь жила и умерла Наталья Григорьевна, – что он увидел с изумлением и – признаемся – некоторой тревогой? Раздвинутый во всю длину и покрытый бежевой скатертью стол с бутылкой шампанского в окружении тарелок с салатами, сыром, белой рыбой и блюда с пирогами. Вазочка с брусничным вареньем. Еще вазочка. Он присмотрелся. Клубничное. Бокалы. Два. Две чашки. Ваза с пятью еще не распустившимися розами. Хозяйка, спросил Марк, в честь чего пир? А ты подумай, отвечала Оля, успевшая переодеться и представшая в темно-розовом, перехваченном пояском платье с короткими рукавами и янтарным ожерельем на шее и таким же браслетом на руке. Оля! Воскликнул Марк. Все потрясены. Я потрясен. Гончарный проезд у твоих ног. Слова не в силах. Гений чудной красоты, вот ты кто. Он говорил и как бы издалека с безнадежным счастливым чувством смотрел на нее – как в благоговении и печали смотрит путник на прекрасное творение природы. О нет, она вовсе не была красоткой с точеной фигурой и ангельским личиком; у нее и нос был немного уточкой, и несколько выдавались скулы, и, присмотревшись, можно было заметить, что один ее глаз – левый – чуть больше другого, – но все ее изъяны и несовершенства по каким-то неведомым законам преосуществлялись в облик нежности и такого проникновенного обаяния, что трудно было оторвать от нее взгляд. Он увидел все это в первый же день, когда с заплаканными глазами и кое-как собранными в пучок волосами она открыла ему дверь и умоляюще взглянула на него. Чего же он ждет? Почему медлит? Отчего прямо сейчас не подойдет к ней и не скажет? Он бодро произнес, ответь, красавица и умница, по какому случаю? У тебя день рождения? Нет, сам себе ответил Марк, он в январе. Красный день календаря? Нет, день с утра был будний, праздник не объявляли. М-м-м… Какая-то дата? Не припомню. Что-нибудь церковное? Преображение? Или… Постой. Мой день рождения? Погоди, сегодня какое? Семнадцатое? Черт! Я забыл! Как же так? А папа? Папа не мог забыть. У него все записано. Вот так, смеясь, ответила она. У папы записано, а я помню. Открывай шампанское. Ну, Оля, обескураженно проговорил он, снимая с горлышка проволочный колпачок, ты даешь. Или вы с папой за моей спиной… Я угадал?! Она загадочно улыбнулась. Теперь он ухватил пробку. Стрелять? Или тихо? Стреляй! Бокал ближе, скомандовал он, вытягивая и одновременно придерживая пробку. Потом отпустил – и она с громким хлопком вылетела из горлышка. С легчайшим шипением поднялась белая пена. Марик. За тебя. Она провела пальцем по краю бокала. Ты даже не знаешь. Оля примолкла. Он спросил, скажи, чего я не знаю. Ничего ты не знаешь, счастливым голосом проговорила она, поднимая бокал и сквозь него глядя на Марка, потому что ты самый странный человек… Он сказал торжественно. Оля! Да? – откликнулась она, с ожиданием взглядывая на него. Слышала ли ты о ужасной китайской пытке? Какой? Сажать человека за накрытый стол и морить его голодом. Ма-арик! Бедный. Голодный. Вот тебе салат с крабовыми палочками, вот оливье, вот, возьми, я утром купила, осетрина, ешь, твой папа велел мне тебя накормить. Так это заговор! – воскликнул он, поглощая салат с крабовыми палочками. Какие коварные меня окружают люди! Глядеть надо в оба! Где здесь крабы? Где наши превосходные дальневосточные крабы? Когда читаешь, чем кормят в Кремле, там всегда крабы. Кремлю крабы, а нам крабовые палочки. Так было, так будет. Из чего их делают, из трески? Но все равно – дивный салат. Давненько не ел я салатов. И оливье. Безумно вкусно. Оля, я буду приходить и требовать оливье. Она кивнула. Ты приходи. Значит, вы сговорились? Ах, папа, старый заговорщик. И не звонит. Спрятался. А рыба, какая рыба! Севрюга? Белуга? Осетрина? Севрюгу встарь ел бедный царь. За это слуги его убили. Оль, а где хрен? К рыбе полагается хрен, ты не знала? Я вчера, виновато сказала она, купила баночку и забыла на работе. Нет прощения, объявил Марк, уплетая рыбу и поглядывая на пироги. Там вчера та-акое творилось, расширив глаза, сказала она. Светопреставление в «Безопасности труда»? Ты не смейся. Если бы ты знал, как мне тошно. Если бы ты их видел. Мой начальник, его фамилия Ду-дос… Бог шельму метит, вставил Марк. Ты бы видел, повторила она. Он весь, словно его мяли. Мятый и серый: костюм, галстук, он сам. Серый, злобный, потный. От него запах… Человек так не пахнет, какой-то острый, нечеловеческий. Она передернула плечами от отвращения. Когда он ко мне подходит, меня начинает мутить. Я у компьютера, он надо мной, что-то указывает – и, ты думаешь, я его слышу? Я ничего не слышу, ничего не понимаю и хочу хоть чуть-чуть от него отодвинуться. А тут он взял и руку положил на плечо мне. Он, должно быть, к тебе неровно дышит. Тебе смешно. Я чуть не умерла. А как он кричит! Боже. У бормашины звук лучше, чем его голос. Он визжит. И непременно с желанием унизить. Он Наде Рябинкиной, редактору, может ее статью швырнуть чуть не в лицо и провизжать, что она взялась не за свое дело. И на тебя кричит, спросил Марк, чувствуя, что он начинает ненавидеть этого Дудоса. И на меня. Вы медлительны, как древняя старуха. Черепаха быстрее вас. Гад, сказал Марк. Я приеду и его придушу. Но ты бы слышал, как он говорит с каким-нибудь столоначальником из министерства! Да, Сидор Петрович, – Оля попыталась передать ставший елейным голос Ду-доса, но закашлялась, отпила из бокала и продолжала своим хрипловатым, чудесным, низким голосом – вы совершенно правы. А статеечка нам? Я понимаю, ваше время бесценно. А знаете что? Я подошлю к вам сотрудницу, вы уделите ей минуточек десять, дайте отчетики, справочки, докладик ваш на конференции, и она напишет. Вам только посмотреть и подписать. Договорились? И славно. Да уходи ты оттуда! – не выдержал Марк. Куда? – возразила Оля. Тут хотя бы платят. А Дудос – она теперь не могла успокоиться – мелкий чиновник. И как всякий мелкий чиновник, он, с одной стороны, подхалим, а с другой – хам. И вот они вчера… Они там все за небольшим исключением друг друга стоят. Эта Крекетова, бухгалтер, злобная бабища, Кабаниха, Стариков, наш главный, я его трезвым не видела, вчера накрыли стол. А повод? Номер вышел, надо обмыть. Они говорят: надо
Гм. Даже если бы мы не опустили занавес и не повесили бы на дверях табличку: «Просим не беспокоить», – любители известного рода сцен вряд ли утолили бы свое нездоровое любопытство. Ибо то, что происходило поздним вечером, а точнее – ночью в «большой» комнате, никак не отвечало их представлениям о том, как должны были бы вести себя он и она, которых с непреодолимой, казалось бы, силой влекло друг к другу. Где буря страстей? Жгучий самум? Тропический вихрь? Огнь палящий? Где быстрые и жадные поцелуи до изнеможения, до помутнения рассудка, до одного только безумного желания – желания жаждущего испить из заветного источника, голодного – утолить терзающий его голод и нищего – очнуться богатым? Возможно, нечто подобное и могло бы произойти, но у Марка в кармане зазвонил мобильник. Не отвечай, не открывая сомкнутых глаз, шепнула Оля. Это папа, сказал Марк. Довольным голосом осведомился Лоллий, не помешал ли он – как он выразился –
Дверь скрипнула, Оля в ночной светлой рубашке подошла к нему. Он открыл глаза. Оля. Ты почему не спишь? Не могу заснуть, шепнула она. Я полежу рядом, хорошо? Она легла и прижалась к нему. Я все думаю, отчего ты такой? Какой? – безучастно спросил он, вдыхая сухой чистый запах ее волос. Океан еще был перед ним, вечность, невидимая и манящая. Ты какую-то стену между нами поставил. Я все думаю: почему? Или ты меня не любишь… или как-то по-своему любишь, я не знаю, как… или… Марик, скажи честно: у тебя кто-то есть? Или ты слово дал? Ты, может быть, ее уже не любишь, но связан словом. Или у тебя ребеночек? Сыночек? Или дочка? Марик, так бывает, ничего страшного. Ты не должен его забывать… Он не виноват. Тебе всю правду сказать? Она – он почувствовал – сжалась. Правду, выдохнула Оля. Да, промолвил он, есть. Я чувствовала, горестно сказала она. И с его матерью ты… ты в каких отношениях? У меня есть папа. И у меня есть ты. Она замерла, уткнувшись головой в его подмышку. А теперь, сказал Марк, ты должна меня выслушать. Не перебивай.
Он встал, натянул брюки и сел за стол. Прохладный ветерок залетал в распахнутое окно. Ночное небо понизу охвачено было нежно-бирюзовым светом, а в самой вышине лежало темно-синим бархатом с проплывающими по нему темно-серыми тенями легких облаков. Набросив на себя одеяло, с ним рядом села Оля. Помнишь, сказал он, в нашу первую встречу, когда я приехал… Она молча кивнула. Наталья Григорьевна была не очень-то добрым человеком, она тебя поедом ела. Она тебя подобрала и приютила и считала, что ты ей кругом обязана и все стерпишь. Оля снова кивнула. Таков человек, продолжал Марк. Нечаянно сделал доброе дело, но желает получить свои проценты. Ее черные птицы одолевали, она их пыталась прогнать и звала тебя. А ты удивилась, откуда я знаю твое имя. У нее услышал.
Оля не выдержала. Марик! С изумлением произнесла она. Ты
Маричек, промолвила Оля. Этот отец Николай, Царство ему Небесное, он хоть и в смерти, но уверовал, не знаю, правда, возможно ли такое. Но нашел ли он Того, в Кого уверовал, откликнулся Марк, и перед Кем каялся. Поверить, что Он есть, так же просто, как и в то, что Его нет. А можно, помолчав, сказал он, остаться посередине – не в вере, но и не в безверии. Ибо в самой жизни есть соляная кислота сомнения. Она разъедает. Слишком много в жизни жестокости, лжи и грязи, чтобы списать все на свободу, которую даровал человеку Бог в надежде на его спасительное преображение. Ты не прав, промолвила Оля. Почему? Не знаю. Не прав. Чувствуешь, таинственно шепнула вдруг она, как пахнут розы? Словно в саду.
В тишине отчетливо перестукивали часы, сквозь занавески просвечивала повисшая над рекой желтая круглая луна; изредка громко шуршала проезжающая по Гончарному проезду одинокая машина, а издалека, со стороны моста, временами доносился грохот тяжелого грузовика. Ночь легла на огромный город, но где-то в ее глубине уже пробуждался рассвет – пока лишь едва проступающими в темноте несмелыми проблесками призрачного света. Глухим голосом она сказала, иди ко мне. Марик. Маричек. Я так тебя жду. Обними меня. И, обхватив его за шею, стала быстро и горячо целовать его и между поцелуями вышептывать, ты зачем меня мучаешь? разве ты не хочешь ко мне? совсем ко мне? Погоди. Оля. Почти в забытьи вымолвил он. Голова плыла. Так близко было блаженство, что он едва смог из последних сил отстраниться от нее. Оля. Я сам умираю. Но я главного не сказал тебе. Какое главное, тянулась к нему она, ты все сказал. Про всех твоих покойников. Хватит. Я живая, и ты живой. Иди ко мне. Нет. Слушай. Я не знаю, откуда у меня
Что же увидел он в трехкомнатной квартире в Медведково, куда его впустил молодой человек с длинными – по плечи – прямыми волосами, умеренной величины бородой и в черной рубахе, перехваченной кожаным плетеным ремешком? Людей разного возраста, бородатых мужчин, женщин со скорбными лицами; белоголового мальчика лет семи со смышленым взглядом светлых глаз, спросившего у женщины в низко повязанном платке: «Мам, это агент пришел?», и тотчас безмолвно уведенного на кухню, и в большой комнате с занавешенным черным платком зеркалом увидел лежащую на столе, ногами к дверям, закутанную в белое покрывало древнюю старуху, у которой в паспорте – прочел Марк – годом рождения обозначен был тысяча девятьсот девятый. В ногах у нее стоял наполненный зерном горшок с горящей свечой; у стола, на полу, кувшин с водой; но особенно поразил Марка сидящий у нее в изголовье ворон, повернувший к нему голову с блестящим клювом и глазами с черным зрачком и оранжевой радужкой. Ворон не мигая смотрел на Марка – и Марк, словно околдованный, не мог оторвать от него глаз. Тут, как сквозь сон, услышал он слабый голос старухи. «Иванушка!» – позвала она.
И ворон, похоже, тоже услышал и склонил голову набок. «А! – обрадовался сидящий в кресле старик с посохом в руках и чисто промытой серебряной бородой во всю грудь. – Слышишь ее, умник ты наш. Кланяйся ей. Передай, пусть всему роду кланяется, а как срок выйдет, пусть возвращается». Тем временем один за другим входили в комнату люди, здоровались с покойницей, произнося: «Здрава будешь, Анна Федоровна», кланялись ей низким поклоном, целовали в лоб и становились вдоль стен. Появилась женщина, вся в черном, только тапочки на ногах у нее были светло-коричневые с белыми помпонами на мысках, и принялась читать по рукописной книге.
«Подойди ко мне» – услышал он. Марк шагнул. Ворон взглянул недовольно.
Запели:
Нездешний ветер овеял его. Не помня себя, он стоял у гроба, видел лицо старухи с плотно закрытыми глазами и удивительной для ее древности гладкой кожей и сидящего в изголовье ворона, должно быть, ее ровесника. А эти люди вокруг – откуда они? Каким чудом они проросли сквозь вековую толщу неблагоприятной и даже враждебной к ним породы? Что в их духовном устройстве сохранилось от той поры, когда еще не был сброшен в реку крепко выпоротый плетьми деревянный бог? Ведь это правда, что Христос явился к ним не как избавитель, а как враг, объявивший их богов вне закона; что Параклет их не утешил, напротив – вынудил рыдать о гонимой отеческой вере; и что Бог Саваоф всему этому попустил. И ни один из гонителей не захотел и слышать, что бог из дерева, дорогой старец, пращур и опекун Рода – всего лишь символ безбрежного мира, соединенного в одно целое небесной любовью. И не лучше ли воздавать хвалу богам в священных рощах, питать их от почтительных жертв и от сердца к сердцу, как тех, кто близко входит в наши заботы, просить о помощи, – чем день и ночь тянуть унылое «Господи, помилуй»? Не справедливей ли корить богов за их промедления, промахи и упущения – чем влачить вериги покорного послушания? Не радостней ли, снабдив усопших пищей и питием, препроводить их в селения Нави, под вечное ясное небо, туда, где слышится нежный лепет невиданных трав и немолчное пение райских птиц, – чем отправлять их в неведомые миры с одной лишь надеждой на радушный прием? Как будто бы время с необыкновенной скоростью обратилось вспять и остановилось там, где и в помине не было этого убогого панельного дома, и этого безликого, серого, битком набитого людьми Медведково, и всего этого оторванного от родного корня поселения, – а были шумящие листвой бескрайние леса, дружественные звери и древний дуб, дитя богов и сам почти бог, посаженный при сотворении мира и хранящий изначальную чистоту всего живого. И ворон на том дубе – пращур Иванушки, так же зорко следящий за таинствами рождения и смерти. Не было на земле церквей, не звонили колокола, и никто не призывал Иисуса Христа; и Его не было. И не было ни страха смерти, ни мрака загробного воздаяния, ни иссушающего радость жизни греха. Как переменился наш мир! Как стал горек, неуютен и враждебен человеку! Горька стала жизнь и мрачна смерть.
«Желаешь Навь посетить?» Марк подумал, о чем она. «О том, что людям более всего знать хочется». Ворон Иванушка переступил с ноги на ногу и с неприязнью скосил холодный глаз на Марка. «Он не хочет, – молвила Анна Федоровна, – чтобы ты из Нави вернулся».
Еще пели:
«Ты, Иванушка, напрасно, – сказала ворону Анна Федоровна. – Пусть. Только девство до той поры сохрани, Тогда и взойдешь, и выйдешь».
Оля усмехалась. Ну и что? Старуха древняя. Мертвая. Еще бы. Сто четыре года. Какую-то ересь пели. Люди как из психушки. Кстати, а вера у них какая? Они язычники. Ах, разве в этом дело. И ты вправду думаешь, что эта старуха… как ее… Анна Федоровна, пробормотал Марк, чувствуя исходившее от Оли ожесточение. Эта Анна Федоровна тебе не солгала? У меня в голове не укладывается. Она мертвая, древняя, этот ворон, пение это дикое… дуб, бык, ландыш… – и ты этому веришь? Ты, значит, побываешь в… где ты побываешь? В Нави, сказал Марк. Да, да, как я могла забыть. А что это – Навь? Мир мертвых, я полагаю, ответил он. Вот как! Побываешь, посмотришь, поговоришь с покойниками и вернешься? Потрясающе. Ты будешь, как поэт… итальянский… Данте, сказал он. И добавил: не только Данте. Гильгамеш. Одиссей. Но зачем так далеко ходить. Ты разве не знаешь, и сегодня есть люди в самом прямом смысле воскресшие. Они умерли, а их оживили. Не слышала? Что-то слышала, сухо сказала она. Вот-вот. А какие свидетельства они оставили! Воображения не хватит придумать. Странно, промолвил он, о четырехдневном Лазаре все знают, все ему умиляются, а свидетельства, почти столь же обыденные, как рассказ о пережитом минувшей ночью сновидении, нам неинтересны. Почему? Оля молчала. Боимся, сказал он. Но для чего нам дан разум, как не для размышлений о смерти? И заметь: многие о своем пребывании
Глава пятая
С выражением глубокого недоумения в скорбно сжатых губах, в печальном взоре, в морщинах на задумчивом челе Лоллий Питовранов говорил Марку, что происходит в мире, сын мой? Быть может, мой разум безнадежно устарел и ему не по силам постичь происходящее, – но тогда скажи ты как человек молодой, точнее же – вступивший в пору зрелости и лучше разбирающийся в символах времени, куда катится человечество? Бросаем взор окрест – и сердце наше наполняется горестным изумлением, негодованием и смятением. Во время оно Господь испепелил Содом и Гоморру за грех, которого нынешние люди не только не стыдятся, но и выставляют напоказ. Они шествуют победными маршами под своими радужными знаменами, дают малышу нести плакат со словами: мои родители – геи, и в Англии, милой, старой, доброй Англии, которая по наивному нашему убеждению осталась страной крепких традиций, епископскую кафедру в церкви занимает женщина, и не просто женщина, а воинствующая лесбиянка! Вообрази осеняющую благочестивую паству крестным знамением руку, которая накануне своими перстами вытворяла черт знает что! Проповедь, произнесенную ртом, минувшей ночью осквернившим себя срамным лобзанием. Тьфу-тьфу-тьфу. Лоллий отер губы. О, мерзость! Нет, нет, выставил он пред собой раскрытую ладонь, никакого костра, избави Бог; и уголовного преследования не надо. Мы, натуралы, гуманисты. К чему аутодафе или Потьма, если природа дала сбой. Но и выпячивать, господа, что это такое! Непристойно, в конце концов. Ну, артисты… художники… атмосфера порока. Башни, браки втроем, блудодейство как священство, на манер древних греков… Василий Васильевич попробовал это… Марина Ивановна, дивная, несравненная, великая, но, господа, исключительно как поэт… Все, что вне творчества, – это путь к петле, которой она и завершила, великая и несчастная. Ее гений стал ее роком. Эдип себя ослепил – она повесилась. У них у всех безумная жажда дойти до края безо всякой остерегающей мысли о пределах прочности ткани, из которой создана жизнь.
Однако. Если бы только это – хотя Высшему суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После
Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное вглубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо не тронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, – улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; когда сохранивших благородство и любовь к Отечеству людей казнят государственные убийцы; когда в судах темнеет в глазах от черной неправды; когда власть с ног до головы измарана ложью и любое прикосновение к ней вызывает чувство гадливости – с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы – мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, – хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, – все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, – направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные
Марк заметил. Папа, это Гоголь. Да? – откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый?
Как тебе не совестно, укорил Лоллия Марк. А я? Да, промолвил Лоллий. Ты сын мой возлюбленный, в тебе мое благоволение. Утешение моей старости. Покров моих седин. Опора моей немощи. Но скоро – я, по крайней мере, на это надеюсь – ты наконец соединишься законным браком с Олей, девицей достойной и – что немаловажно – весьма привлекательной. За ваши супружеские труды Бог наградит вас мальчиком Питоврановым и девочкой, его сестричкой; таким образом, у тебя, мой друг, появится семья, в которой я буду всего лишь гостем. Ой-ой-ой, засмеялся Марк, какая печальная картина! Диккенс чистой воды. Одинокий старик приходит согреться у семейного очага. Ты еще добавь злобную невестку, подмявшую под свой башмак твоего сына. Подкаблучные мужья, заметил Лоллий, самые счастливые. Папа, воскликнул Марк, разве ты был под каблуком у мамы? Гм, гм, отозвался Лоллий, вспомнив свои провинности по статье семь и погрустнев. В некотором роде. Я передал Ксении бразды правления и не вмешивался. В необходимых случаях меня призывали. Однако оставим это. За всяким воспоминанием о моей ненаглядной следуют другие, которые пребольно ранят мое сердце. Лоллий прижал руку к левой половине груди. Все мои дорогие вслед за ней приходят ко мне, и перед всеми я виноват. Живые всегда виноваты перед мертвыми, и только тогда получают прощение, когда соединяются с ними в смерти.
Тут Лоллий совершил нечто, повергнувшее Марка в тихое изумление. Он перекрестился – причем не как-нибудь, обмахнув грудь кое-как сложенными перстами, а то и полураскрытой ладонью, а по всем правилам патриарха Никона: сначала твердо уставив три сложенные щепотью пальца в центр лба, затем опустив их на чрево и далее столь же четкими движениями коснувшись ими плеча правого, а потом левого. Совершая крестное знамение, Лоллий произносил: «Покой, Господи, души усопших раб Твоих…» И, уловив изумленный взгляд Марка, объявил, что всегда любил церковную службу, особенно же панихиду с ее проникновенными напутствиями и трогательными прошениями. Он вспомнил.
Нельзя утверждать, что после откровений Марка Питовранова, после того как под совершенно невероятным предлогом он отверг идущий из сердечной глубины призыв Оли или, вернее, с немалыми усилиями связав крепкими узами плоть, отложил на неопределенное время свой ответ, их отношения не претерпели изменений. Внешне все оставалось по-прежнему. Они встречались; больше того – чувствуя себя в некотором смысле виноватым – хотя, собственно говоря, в чем он был виновен перед ней? – во имя высшей цели он принес в жертву не только ее, но и свое желание полного обладания возлюбленной, и разве можно это назвать виной? – тут, скорее, роковое стечение обстоятельств – но тем не менее саднящее чувство виноватости овладевало им всякий раз, когда он ловил в ее чистом, трогательном взоре немое вопрошание, – и с двойным усердием окружал Олю вниманием, ищущим взглядом смотрел ей в глаза, спрашивая, а куда бы ты хотела пойти сегодня вечером? а если наступал день воскресный, говорил, можем поехать куда-нибудь, например, в Переславль-Залесский, а хочешь – в Суздаль…
В Суздаль не выбрались, в Переславль же отправились однажды поутру, в погожий сентябрьский день и, приехав, взглянув на темную синеву Плещеева озера, бродили по городу, от церкви к церкви, от монастыря к монастырю – так что все они в конце концов слились в бело-золотое облако, в один образ вечной красоты, отделенной от окружающего мира своей особой предназначенностью тому единому, что только и имеет значение в преходящей человеческой жизни. И как строги, как требовательны были они к тем, кто входил под их своды, видел пламя свечей, бледное в падающих сверху лучах света, царские врата, изнутри задернутые светлой завесой, и темные лики, словно хранящие какую-то древнюю тайну и высматривающие, кому можно ее доверить. Ты еще не отрешился от соблазнов, спрашивал Троицкий собор, весь белый, с куполом, накрытым посеребренной маковкой; ты еще не освободился от житейских забот, вопрошал пятиглавый Федоровский собор с черной шапкой центрального купола и темно-зелеными на четырех других; и Никитский собор с его неприступно-строгим обликом допытывался, ты еще ищешь радость и даже счастье в быстропреходящей жизни? – так смотри себе в назидание: вон часовня на месте, где тысячу лет назад устроен был столп, в котором в белокаменной шапке и железных веригах обитал раб Божий Никита, прежде своего подвига стяжавший себе неправедное богатство, но затем в ужасе отшатнувшийся от своей греховной жизни, познавший, что все тлен и все прах, что в миру без греха не шагнешь и шага, что радость мирская – туман, счастье – легкое облачко, гонимое переменчивыми ветрами, а богатство – исчезающий по весне снег, и лишь здесь, в тесных стенах темного столпа, в посте, молитве и сокрушении о своих грехах можно сподобиться пути к вечной жизни. Ступай, путник, – но помни, нет к Богу широкой дороги, а есть тропа узкая, все в гору, на пределе дыхания и до изнеможения сил.
Некоторое время они шли молча, пока Марк не объявил, что ошеломлен, растерян и подавлен. Бедный, молвила Оля. Кто тебя расстроил? Я в смятении. Он меня пугает, этот Никита. Я ощущаю холод, сырость и мрак его столпа, голова моя клонится долу под нечеловеческим гнетом каменной шапки, а плечи изнывают от ледяной тяжести надетых на меня вериг. Малярийный озноб пробегает по спине. Наверное, я должен был бы отнестись к нему с благоговением, как та милая женщина, со скорбным лицом прикладывающаяся к его образу и умоляющая об исцелении рабы Божьей Галины, – но столпники, затворники, пещерожители, пустынники вызывают у меня чувство, в котором соседствуют изумление, трепет и страх. Да, страх. Должно быть, я испытал такое же чувство, если бы встретил существо на трех ногах, с песьей головой и щупальцами осьминога вместо рук. Боже, подумал бы я, разве такое возможно? Зачем?! Вот и здесь я не могу объяснить себе и этот столп, и заточившегося в него Никиту, и поклонение ему… Кто его навещает – ангелы ли ему поют райские напевы, бесы ли соблазняют зрелищем веселых пиров и нагих дев с их прельстительными объятиями? Какой силой он превозмогает искушения, тьму, одиночество и стужу? Или другой ему светит там свет, другое согревает солнце и другие навещают его собеседники? И невидимые нами слетаются к нему небесные кормильцы с благоухающим медом и живой водой? Успокою себя: он ненормален. Рассудок покинул его, он утратил ощущения голода и холода, его перестало клонить в сон, и потусторонние голоса денно и нощно нашептывают ему, что он – царь мира, которому поклоняются народы. Разве это новость для нас?
Тем временем они побывали у древнего Спасо-Преображенского собора, прошли по городским валам и по улице Левая Набережная, берегом Трубежа неспешно шли в сторону Плещеева озера. Впереди, как маяк, высилась красно-белая церковь Сорока мучеников Севастийских. Ты забыл о главном, заметила Оля. О чем? О том, что без Бога не было бы ни храма, ни столпа, ни Никиты. Был бы, наверное, человек по имени Никита и со спокойной совестью обирал бы людей, и пировал бы, и веселился грубой своей радостью, и не было бы у него и тени желания надеть на себя вериги и заточиться в столп… Но Бог ему явился и велел все бросить и начать новую жизнь. Марк сказал. То есть это Бог ему велел заживо себя похоронить? А кто же еще, удивилась Оля. Кто, кроме Бога. И не похоронить Он ему велел себя, а жить. Ты же сам сказал: иной, непостижимой нами жизнью. Что-то вот здесь, – он коснулся ладонью своей груди, и здесь, – теперь он дотронулся до лба, – не дает мне всецело поверить. Душа не доверяет вере.
Смотри, перебив его, воскликнула Оля. Какая красота! Он глянул – и обомлел. У самого края берега, оберегаемая от воды полукруглой площадкой, стояла церковь несказанной красоты, под лучами заходящего солнца светящаяся каким-то необыкновенным, волшебным светом, с колокольней, вытянувшейся ввысь, к лазоревому чистому небу с прозрачными, легкими редкими облаками на нем, и будто бы оттуда, с неба упавшая на землю священным красным камнем. Над головой было небо, и здесь, перед глазами, тоже было такое же бескрайнее небо, вблизи берега темное, чуть далее переходящее из густо-синего в алое, а еще дальше сгущающееся в темную сизую полосу. Голова кружилась. Вообрази, если сможешь, тысячелетней давности время, и молодого человека и девушку, с берега глядящих на озеро. Солнце садится. Тихо плещет вода. Он говорит ей. Милая моя. Только с долгим «и». Ми-и-лая. Она откликается. Ми-и-лый. Ты милая моя. А ты мой милый. Мой любимый. Мой единственный. Любление. Любовь. Он всю жизнь ловил рыбу, она пряла свою пряжу. Они жили долго и счастливо – если понимать счастье как непрекращающуюся радость от близости родного человека. Дети выросли. И дети детей.
И еще народились. Рыбацкая слобода приумножилась домами. В Спасо-Преображенский собор принесли из кремля младенца княжеского рода и после троекратного погружения в купель нарекли Александром. Старец наш, отец Пахомий, благословил младенца и, возведя горе слепые очи, промолвил, вот лежит сей на падение многих; а ведунья Матрена сказывала тогда же, что в тонком сне видела птицу белую, похожую на чибиса, но больше, и птица та сначала кружила над озером, а потом села на соборный крест и заговорила человечьим голосом, что будет воин славный, кого и через тысячу лет будут вспоминать и ждать чудес от святых мощей, которыми станет его человеческая плоть. Видишь ли ты Пахомия, Матрену, чудесную птицу? Видишь ли младенца, еще не ведающего своей судьбы? Видишь ли свирепого Ивана? Смиренную Наталью? Бешеного Петра? И двух купцов из Москвы, двух братьев, иждивением которых устроены были Святые врата с над-вратной церковью Никольского монастыря и которые там же, под вратами, были погребены? И чувствуешь ли, как нарастает в душе счастливое и горестное чувство сопричастности былой жизни и непреходящее изумление перед ней, такой понятной и такой непостижимой. О, русская земля. Поистине ты самая большая загадка Бога из тех, которые задал Он человечеству. В какой год твоей истории случился обрыв таинственной и животворящей нити, передающей из века в век сокровенную память о набегах, нашествиях, пожарах, смутах и разорениях, о выстоявшем во всех бедах многотерпеливом народе? Отчего, будто от удара подземной бури, надломилась твоя судьба? Отчего ты ослепла и не разглядела лжи – в искушениях и горя – в соблазнах? Отчего пожелала сбросить с себя ношу царства, не заподозрив, какую каторжную тяжесть принуждена будет тащить на своих плечах? Нравственная твоя сила истощилась. Ты стала рабом нового Вавилона, дивную свою церковь отдала на поругание, священство – на растерзание и оказалась без прошлого, с мучительным настоящим и безрадостным будущим. Светлое Плещеево озеро помутилось от пролитой на его берегах крови. Дьявольская коса принялась без устали выкашивать лучшие побеги русской земли. Чертополох вырос на их месте.
Оборванную нить пытаются связать нечистые руки.
Но не может расцвести подлинная жизнь на земле, в которой лежит неоплаканный прах.
Мне холодно, кутаясь в платок, промолвила Оля. Ужасные ты вещи говоришь. Наверное, это правда, но с этой правдой невозможно жить. А озеро прекрасное? Церковь? Это же чудо. А люди? Да, люди. Ты их обидел смертельно. Ты лишил их права на самоуважение. Как уважать себя, если ты – чертополох? Что ж, с какой-то надменностью произнесла она, я тоже – чертополох? Ми-илая, сказал Марк, обнимая ее за плечи. Цветок ненаглядный. Ты даже представить не можешь, какая Россия утонула в этом озере.
Бывая в Гончарном у Оли, Марк встречал там ее подруг, одной из которых была полная блондинка в очках, звали ее Нина, другая с крупным носом и черными скорбными глазами по имени Тамара, а третьей была Люся, та самая, которая называла Олю «клушей», а в Марке видела расчетливого обольстителя. Нина и Тамара работали вместе с Олей в журнале «Безопасность труда», и обе нервно вздрагивали при упоминании их общего начальника Дудоса. Он садист, с гневом говорила Нина, и Тамара, вспыхнув, добавляла: изощренный. Всякий раз при появлении Марка Тамара и Нина вспоминали о неотложных делах и удалялись, не позабыв, правда, бросить на Олю многозначительные взгляды. В отличие от них Люся и не думала уходить. A-а, недружелюбно промолвила однажды она, окидывая Марка карими, с прозеленью глазами, господин психопомп. Много ли свез на кладбища народа? Все нашли свое место, отвечал Марк. Удивительно, отвернувшись от него и словно бы позабыв о его существовании, продолжала Люся, какие есть странные люди. Ведь это какой-то кошмарный сон, ей-Богу. Человек – кивком головы и неприязненным взглядом она указала на Марка – по доброй воле превратил свою жизнь в проходной двор смерти. Ведь это ни одна нормальная психика не выдержит. Она пыталась закурить, но пальцы ее дрожали. Спички ломались. Марк взял коробок из ее руки, чиркнул и поднес горящую спичку к сигарете. Люся затянулась, раз, другой, стряхнула пепел и сказала: ужас. Бесконечные покойники, венки, могилы, пьяные могильщики… Ты с ними, должно быть, пьешь? Оля вступилась. Марк не пьет. При тебе пока не пьет, сказала Люся. Они там все пьют, и в некотором смысле их можно понять. С ума сойдешь, если не пить.
Б-р-p… Она зябко поежилась. Не с могильщиками, так на поминках, не на поминках, так в похоронной конторе. В каком-нибудь «Небесном саване». Марк засмеялся. Будет тебе, Люся. И Оля сердито сказала, да, Люська, тебя куда-то не туда понесло. Люся ткнула сигарету в пепельницу. А тебя куда несет? Куда ты уплыла, подруга? Сама не видишь. А со стороны – только руками развести. Я давно хотела тебе сказать, но все не получалось. И твой друг мне сейчас не помеха. Пусть услышит. Знаешь, есть люди понятные, а есть непонятные люди, темные. Вот с такими не дай Бог. Он темный, этот твой гробовщик. И чем, уже с несколько натянутой улыбкой спросил Марк, я непонятен? Да всем! – злобно откликнулась Люся. Чего ты ходишь? Чего кружишь, как ворон черный? Еще не все высмотрел? Не все рассчитал?! А работа? Мне так и чудится – она повела ноздрями тонкого носа – могилой здесь пахнет… Люська! – крикнула Оля и хлопнула ладонью по столу. Прекрати немедленно! Или… А что или? – подхватила Люся. Ты меня, лучшую твою подругу, ты меня выставишь?! Ты одна была, я за тебя переживала, а теперь я за тебя боюсь. Марк спросил мрачно. Я что – похож на злодея? Люся смерила его недобрым взглядом. Один в один. С виду не скажешь, а подумав, очень даже может быть. Не тот сейчас злодей, кто с топором, а тот, кто с цветочками, прогулочками, и ах-ах, наконец-то я встретил. Тут, подруга, на чувства расчет, на твое глупое сердце, на твою неразумную голову. Послушай, теряя терпение, произнес Марк. Ты это серьезно? Серьезней не бывает, отвечала Люся и, прикуривая, обожгла пальцы и со словами: «Черт бы тебя побрал» отбросила спичку. Скорее всего, она хотела, чтобы черт забрал не столько спичку, сколько ненавистного ей Марка. Что-то в ней было не так, в этой Люсе, но что именно, понять пока он не мог. Больна, быть может? Он внимательно посмотрел на нее, отмечая какую-то сероватую бледность, красные пятна на скулах, крашенные кирпичной краской губы маленького рта, узкий лоб с выступившими на нем бисеринками пота. Она ответила ему враждебным взглядом и попросила у Оли воды. А чая? – предложила Оля. Нет, ответила Люся. Воды дай. Она, не отрываясь, выпила стакан воды, со стуком поставила его на стол, передохнула и сказала, вот так. И не надо на меня пялиться, обратилась она к Марку. Не в музее. Я бы тебя сто лет не знала. А ты прилип и не отлипаешь. Видеть не могу, как ты ее… обижайся, не обижайся, мне плевать… как паук, ты ее своей паутиной. Я и злодей, с усмешкой сказал Марк, едва сдерживая себя, чтобы не заорать, ну и дура же ты! я и паук. А! Еще и ворон. Не слишком ли. В самый раз, ответила она. Люська, умоляюще воскликнула Оля, ты в своем уме?! Вполне, сказала она. О себе подумай. Пошевели мозгами. Когда будешь локти кусать, вспомни, я тебе говорила. Она ушла, громко стуча каблуками. После ее ухода некоторое время им было неловко смотреть друга на друга, пока наконец Марк не взглянул на Олю, она – на него, и они невесело рассмеялись. Какая муха ее укусила, пробормотал он. Оля пожала плечами. Лучшая подруга, самая близкая. Ты не обращай внимания. Ты будь великодушен. Ты ведь не злопамятен, нет? На нее что-то нашло, говорила она, просительно глядя на Марка своими темными, прекрасными глазами с их светом доброты, мягкости и любви. Обиделась, может быть. Я только не понимаю, за что. Или думала, я ее жить к себе позову. Она снимает где-то в Бирюлево, и ей там ужасно не нравится. А я, и Оля виновато улыбнулась, не зову. И она думает, из-за тебя. Вот и несет чепуху про тебя, твою работу. Она не знает… И ты не знаешь, сухо сказал Марк. Она с удивлением взглянула на него. Я?! Да, с той же сухостью промолвил он. А что ты знаешь? Ты знаешь мое сокровенное, мою тайну ты знаешь. А что там вообще… Он махнул рукой. Там такое страдание, такое равнодушие, такой жуткий смех! Где-то я читал… Он потер лоб ладонью. Дай Бог памяти, моя бабушка говорила. У какого-то немца замечательного. Не помню. О камнях, которые не что иное, как застывшие слезы; о горах, иные из которых окаменели от ужаса при одном только взгляде на человека. Ты не знаешь, и ты представить не можешь, что со мной было, пока я не привык – если к этому вообще можно привыкнуть. У меня душа разрывалась от того, что человек мертвый – уже не человек, а бревно – безмолвное, бездыханное, безответное, тогда как в нем еще горит невидимый бледный огонь и еще совершается неслышная таинственная жизнь. Я думал, я не выдержу. Он говорил словно бы высохшим, ломким, не своим голосом, сознавая, что не следует ей знать даже немногое из того, с чем каждый день сталкивается он, – но эта Люся с замечательной точностью угодила ему в самое больное место. Тяжелый ком заполнил грудь и потеснил сердце. Что мне было делать? Закрыть глаза? Заткнуть уши? Не обращать внимания на глумливые прозвища вроде
Пять тысячелетий, с отблеском ужаса на лице промолвил он и, словно не веря себе, покачал головой. Ты веришь, спросил он Олю, что это было? А может быть, шепотом, как тайну, высказал он, я и в самом деле там был? Ей стало не по себе от его застывшего взгляда. Где? – словно завороженная, едва промолвила она. На берегах священных Нила. И точно так же мучила меня там мысль о прошлом, о жизни, которая отцвела, оставив после себя древние камни и могильные курганы. Болезненно поморщившись, он снова потер лоб. Голова раскалывается. Оля встревожилась. У меня анальгин. Примешь? Нет, он сказал. Таблетка не поможет. Зажгу фонарь и поищу изумруд смысла во всей этой исполинской горе мусора, которая называется историей. Глас вопиющего в пустыне: где вы, ушедшие во тьму народы? Где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Где царь Соломон, мудрейший из мудрых? Перикл, при котором расцвели Афины? Другие цари, властители и президенты? Могут ли они, уходя, сказать о себе: я истребил бедность, изгнал голод, покончил с несправедливостью, разрушил темницы и обогрел сирот? Нет, не могут. Бессмысленна была ваша жизнь и пуста смерть. Слышите ли вы, как смеется над вашим величием судьба?
Скажи, помолчав, вдруг спросил он, а твоя Люся не балуется ли
В разном состоянии сошлись вечером в родном доме отец и сын Питоврановы, Лоллий и Марк. Если Лоллий пребывал в отличном расположении духа и всем своим видом напоминал человека, обласканного жизнью, то Марк, напротив, был угрюм и задумчив. В чем дело, сын мой? – спросил Лоллий, отеческой рукой походя взлохматив сыну голову. Марк оставил чашку вечернего чая не-
допитой и, глядя в стол, пробормотал, что жизнь, папа, иногда преподносит. Лоллий незамедлительно согласился, но прибавил, что иногда мы получаем от нее подарки, заслуженные или незаслуженные – другое дело, и вообще, это крайне непростой вопрос, прямиком приводящий нас к проблеме мировой справедливости, которой, как доподлинно известно, нет и не может быть. Сколько людей надо было ограбить Господу Богу, чтобы создать одного Пастернака. Марина Ивановна права. Я мог бы дать свидетельские показания о том, как меня обобрали почти до нитки. Но, несмотря на это… Лоллий умолк и пристально поглядел на сына. Что все-таки случилось? С прекрасной девой вышла ссора? Это неизбежно, закономерно и сулит вам неземную сладость примирения. Мы не ссоримся, ответил Марк. Скучные люди, сказал Лоллий. Что за любовь без размолвок, взаимных обвинений, битья тарелок, воплей, угроз разрыва – и последующих за этим клятв в любви и верности и мольбы о прощении. Кто не прошел через это, тот не любил. Ничего, утешил сына отец, все образуется. Марк вяло кивнул. Но вот, бодро проговорил Лоллий, интересное, между прочим, сообщение, которое, может быть, выведет тебя из твоего сумеречного состояния. Речь о подарке, а точнее говоря, о даре, который – возможно! – тьфу, тьфу, тьфу! – изобразил Лоллий три плевка через левое плечо и вдобавок постучал по столу – будет вскоре преподнесен на блюдечке с голубой каемочкой.
Эти пролегомены он произносил в комнате, именуемой в их доме «большой», в центре которой стоял круглый стол, за которым в лучшие времена усаживалось и десять, и двенадцать человек, и бабушка на почетном месте со своей неизменной, напоминающей балерину тонкой хрустальной рюмкой, а сейчас за остывшей чашкой чая сидел один Марк, со стены же на отца и сына смотрела бабушка, опустившая отекшие руки на рукоять палки, глядел дедушка Алексей Николаевич, воин-победитель, с двумя орденами Славы, Красной Звездой и пятью медалями, дедушка Андрей Владимирович со строгим профессорским прищуром и Ксения с ее чуть тронувшей губы тихой улыбкой, которую так любил Лоллий. Ему казалось – особенно в те минуты, когда он делал два-три глотка из заветного сосуда, завинчивал крышечку, но, поразмыслив, прикладывался еще раз, после чего его воображение седлало Пегаса и уносилось в заоблачные выси, а мысли обретали особенную четкость и глубину, – казалось ему, что вечерами все они собирались за столом, и бабушка, хмурясь и качая головой, говорила своему мужу-орденоносцу, что все дурные привычки Лукьян унаследовал от него, каковое обвинение Алексей Николаевич отметал решительным движением руки и утверждал, что всему плохому Лукьян научился в редакциях, где правили бал огульная насмешка, легкомыслие и пьянство; профессор Андрей Владимирович благодушно попыхивал трубкой и напоминал, что они удалились из жизни и, значит, их не должны волновать дела давно минувших дней; с горьким недоумением припоминаю я, к примеру, стоившее мне предынфарктного состояния мое честолюбие, уязвленное тем, что профессора Твердохлебова наградили орденом Трудового Красного Знамени, а меня всего лишь Знаком Почета; правда, я вскоре получил кафедру, а Твердохлебова прокатили, чему я был безмерно рад; Бог мой, мне так жаль; все это так ничтожно; мне следовало бы жить иначе, вслушиваясь в сердце и не очень доверяя разуму, и тогда моя жизнь просияла бы светом и радостью, как омытое дождем весеннее небо, а не казалась бы таким скучным и серым облаком; и вообще, милейшая Анна Александровна, ваши бесподобные котлеты остались одним из лучших моих воспоминаний; и Ксения любимая, не отрывая восхищенного взгляда от Марка, говорила, совсем, совсем мужчина; Лоллий, а почему он до сих пор не женат? Созревает, успокаивал ее Лоллий. Скоро.
Марк спрашивал. Что – скоро? Папа, ты с кем говоришь? Сам с собой? А! – хлопнул себя по лбу Лоллий. Не обращай внимания. Отвлекся. Итак. Вчера в Литературном доме, за столом, надо признать, умеренным, все-таки возраст, как справедливо заметил прозаик Д., опечаленный недавней кончиной своей пятой по счету жены, по какому случаю ему было выражено соболезнование и выпито молча, стоя и по всей, после чего поэт К. со всевозможной деликатностью напомнил нашему скорбящему другу бессмертные строки, и может быть, на мой закат печальный, ну и так далее. Слезы выступили на его голубеньких глазках. Блеснет она тебе улыбкою прощальной, заверил он прозаика, и мы с критиком Ж. подтвердили, что все может быть. Со своей стороны прозаик Д. признался, что начал подумывать о своем будущем. Есть у него на примете одна привлекательная особа, с которой он был бы рад заключить брачный союз, но она непозволительно молода. Сколько ей? Д. уклонился от прямого ответа. Молодая. Сия тайна велика есть, едко заметил поэт К. Ей хотя бы исполнилось восемнадцать? Или Гумберт истинное имя твое? Между нами, склонив плешивую голову, открыл наконец Д., пропасть в сорок три года. Тишина наступила. Умолкли все. Критик Ж. начертал на бумажной салфетке столбик: из 77 лет прозаика Д. он вычел 43 и получил 34. Тридцать четыре, объявил он. Правду говоря, я ожидал более юного создания. Мои собратья тоже были несколько разочарованы результатом, но с тем большим воодушевлением поддержали Д. в его матримониальных намерениях. Ты крепкий мужик, наперебой говорили мы. Тебя закалили моря, которые ты избороздил, прежде чем приплыть в литературу. Ты скала. Ты океан. Ты Посейдон собственной персоной! Писатель в тельняшке. Ладно, ладно, отвечал нам прозаик Д., смеялся короткими смешочками: г-ы, г-ы, и на приятном лице его появлялись благодушные морщины. Тьму примеров привели мы ему, укрепляя зреющее в его сердце решение. Вертинский с его восемнадцатилетней Лидочкой, а самому было за пятьдесят, гимнюк Михалков, бывший почти на полвека старше своей второй жены, Кончаловский, Табаков… Имя же им – легион. Вперед, воскликнул поэт К., и горе Годунову! Но не забывай о правильном питании. Гранатовый сок по утрам. Мед с орехами. Кальмары. И ты будешь о-го-го! Твоя молодая будет приятно поражена. Г-ы, г-ы, отозвался польщенный всеобщим вниманием прозаик Д.
Он же, заметно порозовев, – а в иные годы после литра становился красен, как рак, и путался в обстоятельствах места до такой степени, что однажды забрел в чужой подъезд, где тщетно искал свою квартиру и, не найдя, лег спать на площадке между четвертым и пятым этажом, не забыв, однако, снять башмаки и аккуратно поставить их возле себя, – сообщил нам о затеянном им романе листов этак в сорок. Все насторожились. Сорок листов! Экая глыба, первым откликнулся критик Ж., экий матерый человечище! И Лоллий вздохнул не без зависти, с горьким чувством вспомнив свое, давным-давно начатое и еще далекое от завершения творение. И поэт К., подавшись вперед, спросил с неподдельным интересом в голубеньких, слегка мутноватых, как у котенка, глазках, о чем же будет эта Илиада? Это второй вопрос, отозвался Д. Однако. Если этот, самый главный вопрос второй, то извольте, милостивый государь, сообщить нам, каков же первый? Прозаик Д. потер друг о друга большой и указательный пальцы правой руки – жест, понятный даже в Занзибаре. Ж. вскричал. Ты заключил договор?! Дрогнувшим голосом спросил поэт К. И получил аванс? Терзаемый разнообразными чувствами, Лоллий не мог произнести ни слова. Нет, отвечал прозаик Д. Все вы, несколько свысока промолвил он, мало что смыслите в реалиях сегодняшнего капиталистического общества. Скажите мне, кто на Западе поддерживает литературу? театр? вообще – искусство? Может быть, государство? О нет. Зачем государству искусство? Меценаты, догадался Лоллий. И в России когда-то, с печалью добавил он. Фонды! – воскликнул критик Ж. Верно, кивнул Д. Поэт К. с печалью сказал, что он написал год назад в Фонд Ельцина, так, мол, и так, нахожусь в стесненных обстоятельствах, готовлю новую книгу стихов и буду признателен за поддержку. И что? – заранее зная ответ, спросил Д. Поэт К. поставил правую руку локтем на стол и затем резко разогнул ее, чуть не сбив бутылку, в которой оставалось, правда, чуть на дне. Вот вам! Они, суки, даже не ответили, Танька с Валькой. Вот! – с торжеством воскликнул Д. Ты с улицы, никто за тебя слова не замолвил, книг они не читают – зачем тебе отвечать? Кто ты такой? Деньги тебе давать зачем? Дверь надо знать, в какую постучать, и волшебное слово, чтобы она отворилась. Ты хочешь сказать, что знаешь эту дверь и это слово? – с недоверием и слабой надеждой спросил Лоллий.
Прежде чем ответить, прозаик Д. оглянулся по сторонам. За одним из соседних столиков крепко пили неизвестные молодые люди, за другим ужинали пожилые писатели, Немиров и Зайчиков, один толстый, другой тонкий, и тонкий, Зайчиков, отодвинув тарелку с отварным судаком, толковал толстому, Немирову, молча поедавшему куриный шницель, что пора, наконец, поставить точки над i, – правда, над каким лицом, явлением или событием надо ставить точки, услышать не удалось; и за третьим сидела поглощенная взаимосозерцанием молодая пара. Говорить, таким образом, можно было совершенно спокойно, но прозаик Д. поманил сотрапезников к себе, и все налегли на стол и обратились в слух. Есть один фонд, едва слышно произнес он, его название… Тут он окончательно перешел на шепот, и названия фонда никто не разобрал. Как? – спросил Лоллий, но Д. лишь досадливо махнул на него рукой. Но ведь не слышно, пожаловался поэт К., страдавший тугоухостью и на беду забывший дома слуховой аппарат. «Пре-ем-ствен-ность», – четко, по слогам, прошипел Д. Услышали? Все кивнули. Основатель – миллиардер Репейников, слыхали про такого? Откуда, угрюмо отозвался критик Ж. Их как грязи. Был солнцевский
Когда заветный номер и драгоценное имя – Купрейчик Илья Моисеевич – были получены и занесены в записные книжечки, Д. произнес напутственное слово. Пишите проще. Ты, Лоллий, в своем романе, я знаю, у тебя там всякие идеи, ты о них не пиши. Не поймут. Пиши: роман о наших днях, о людях, озабоченных судьбами Отечества. Лоллий поморщился, но кивнул. А ты, обратился Д. к поэту К., укажи, что у тебя книга стихов на вечные темы: любовь, жизнь, смерть. А вот что с тобой – и он окинул испытующим взором критика Ж. Проще простого, отвечал тот. Портреты писателей. И с кого ж ты будешь писать эти портреты, спросил Д. Теперь уже критик долгим взглядом посмотрел на прозаика Д. и, помедлив, сказал, что будет день, будут и портреты. Поведай и ты нам, благодетель, с легкой насмешкой молвил Лоллий, о чем все-таки твой роман. Прозаик Д. посмотрел на оскудевшую бутылку махнул рукой на возраст и нарушения сердечного ритма и потребовал графинчик. За то, провозгласил он, поднимая рюмку, чтобы каждый из вас получил по
Он решился и произнес: перед кровью.
Тишина воцарилась.
В таком случае, криво усмехнулся Лоллий, я вряд ли сидел бы за этим столом. Однако, растерянно промолвил критик. Поэт К. молча крошил пальцами белую булочку. А вы думали, высокомерно произнес Д., легко сохранить государство? Лоллий покивал головой. Нелегко. Он слонялся по коридорам Белого дома, ощущая себя в некотором роде тайнозрителем, перед которым раздернулась и открыла сцену истории завеса из тяжелого темно-красного бархата. Он пытался настроить себя на возвышенный лад.
Где это все?
Проклятье России:
Несчастный царь.
Безжалостный догматик.
Величайший злодей.
Недалекий мужлан.
Серость.
Жестокость.
Серость.
Капитал приобрести и невинность соблюсти.
Горький пьяница, о котором даже сказать нельзя, кто пьян да умен, два угодья в нем.
Правящая моль.
Самая краткая история России двадцатого века.
Свобода пришла к нам нагая. Довольно скоро ее одели и выгнали вон. Отчего так тошно жить в России? Потому что она стала страной лжи, насилия и лицемерия; потому что власть развращена; потому что народ превратился в население, не проронившее слезы о гибели трехсот пассажиров сбитого российской ракетой «Боинга» и с удовольствием повалившее под солнышко беззаконно захваченного Крыма; потому что убийства Политковской и Немцова не вызвали людского половодья на улицах и гнева и требований возмездия исполнителям и заказчикам; потому что народная душа скована параличом безволия и безразличия.
Скажи-ка мне, папа, произнес Марк, я тебя знаю. Ты, наверное, выступил с опровержением этого Д., и очень может быть, ты не увидишь
Знакома ли тебе, папа, улица с чарующим названием Промышленная? Незнакома? Счастливый человек. Впрочем, подобных ей улиц в Москве немало, и потому ты без труда можешь ее представить: прямая, словно прочерченная по линейке, она кажется бесконечной. С обеих ее сторон стоят одинаковые серые дома, среди которых возникают постройки, оправдывающие ее название; есть даже церковь, предназначенная исключительно для отпевания. Летом ее тягостное однообразие кое-как скрашивает зелень деревьев, сейчас, правда, поблекшая от жары, а зимой… Лучше оказаться в чистом поле, чем вступить на эту улицу в ранние сумерки, увидеть бледные желтые огни в окнах, переметающую асфальт белую поземку и ощутить себя одинокой, заброшенной, никому не нужной собакой. Не удивлюсь здешнему повальному пьянству. Я бы пил здесь с утра – хотя бы для того, чтобы однажды, проснувшись и поглядев в окно, в это самое окно не шагнуть со словами: да пропади оно все пропадом.
Отыскав нужный дом, он въехал во двор. Подъездная дверь была закрыта. Он набрал на домофоне номер квартиры. Там, в этой квартире номер сорок один, под утро отдала Богу душу Серафима Валерьевна Петровская, восьмидесяти трех полных лет; а звонил в скорую ее муж, Терентий Павлович. Ответа не было. Нехорошее предчувствие овладело им, но тут дверь отворилась, выскочил паренек с рюкзаком на спине; сверху из окна ему вслед кричала мать: «Костя! Непременно позвони, когда доедешь!» Марк придержал дверь и вошел.
Лифт не работал. Марк медленно поднялся по лестнице, отмечая, что народ встречает новый день по-разному: на втором этаже варили кофе, на третьем пахло рыбой, а на четвертом что-то жарили на подсолнечном масле. Он позвонил. Тишина. Он позвонил еще раз и прислушался: не шаркает ли старыми тапочками Терентий Павлович, не говорит ли слабым стариковским голосом, ну иду я, иду, не гремит ли цепочкой, не спрашивает ли: кто там? – хотя знает, что из лежащего за порогом его дома мира никто не пожалует к нему с доброй вестью. Тишина. Соседняя дверь отворилась, и из нее на шаг вперед выступила женщина в пестром халате. Вы к Петровским? – сказала она. К ним вчера скорая приезжала. Марк кивнул. Вот и я вроде скорой. Он в третий раз нажал на кнопку звонка и, не дождавшись ответа, потянул ручку двери. Дверь скрипнула и отворилась. Ну вот, обреченно подумал он. Пойдемте со мной, сказал Марк соседке и переступил порог. Что он увидел? Маленькую кухню со столом, на котором стояли заварной чайник и большая чашка, на крутом боку которой нарисован был цветок, похожий на тюльпан, и красовалось поздравление: «С 8 Марта!», крохотный коридорчик с распахнутой впереди дверью в единственную комнату этой квартиры. В три шага он прошел коридорчик и встал, превратившись в столб. Сквозь неплотно задернутые занавески яркий утренний свет освещал кровать, на которой лежало накрытое белой простыней тело Серафимы Валерьевны. На люстре, уронив на грудь голову, висел сухонький старичок в синей с белыми полосами пижаме. На одной его ноге был тапок; второй подошвой вверх лежал рядом с опрокинутым стулом. Марк сглотнул подступившую дурноту. За его спиной с тихим возгласом сползала на пол соседка. Он успел повернуться, подхватить ее, достать из кармана пузырек с нашатырем и поднести ей к носу. Боже мой, пролепетала она, Терентий Павлович… И Серафима… Он принес из кухни стул, усадил ее, после чего приблизился к покорно висящему и прикусившему язык Терентию Павловичу. Рука его еще хранила живое тепло. «Все равно умирать», – услышал Марк. Он взглянул на часы. Восемь тридцать три. И к Серафиме Валерьевне подошел он и откинул край простыни. Покойно лежала повязанная платком чистенькая старушка с плотно сомкнутым ртом. «Ты его не брани, – прошелестела она. – Мы с ним так и сговаривались, друг за другом… Если бы он первый, я бы за ним. Всю жизнь вместе». Вскоре прибыл молоденький лейтенант и, увидев висящего Терентия Павловича, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Нюхни, предложил ему Марк пузырек с нашатырем. Лейтенант понюхал, покрутил головой, надел и опять снял фуражку. Я не понял, проговорил он. Сказали, женщина. Вот она, указал Марк на кровать с телом Серафимы Валерьевны. Лейтенант опять вытер лоб и потерянно взглянул на Марка. Теперь, значит, два покойника? Марк кивнул: два. И как же, пробормотал лейтенант. Кто первый? А ты подумай, сказал Марк. Потом он сидел на кухне, отвечал на вопросы приехавшего следователя, подписывал протокол – но все это проходило словно бы мимо его сознания, всецело занятого чашкой с тюльпаном и поздравлением с 8 Марта. Должно быть, Терентий Павлович ей подарил. Тереша, отвечала она, мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь. Недопитый чай. Никто никогда не скажет, вечером он пил? или утром, перед тем. Сказал себе: ну, будет чаевничать. Пора. Полез в кладовку. Дверца перед кухней. Там моток бельевой веревки. Летом на балкончике сушили ее ночные рубашки, белые в розовых цветочках, и его голубые подштанники. Жили-были. Однажды в дверь позвонили. Там двое мужчин, один совсем старик, седой, в китайском плаще, какие сто лет как не носят, другой помоложе, в пиджаке на голое тело. Он и сказал, простите, люди добрые, не дадите ли перекусить – идем издалека, целый день во рту ни крошки. Терентий Павлович удивился. Каким ветром занесло их на Промышленную? И почему бы не заглянуть им в столовую в соседнем доме? Однако ничего не сказал. Проходите, коли пришли. Сима, велел он жене, накрой, что там у нас есть. Нашелся хлеб ржаной, два плавленых сырка, колбаса вареная, молоко, масло. Если желаете, предложила Сима, сварю уху. У меня хорошая рыбка есть. Ледяная. Помилуйте, матушка, изумился старик, какая уха из ледяной? Возьмите лучше судака, прибавьте хотя бы карпа и красноперку – вот это уха. А из осетра – не пробовали? Дивная уха. Янтарная. Сухо отвечал ему Терентий Павлович, уж не смеяться ли изволит гражданин хороший над двумя пенсионерами. Этого осетра мы забыли, как выглядит. Кушайте, что Бог послал. Гость помладше молча улыбнулся, а старик сказал, какая жалость. Но, может быть, вы запамятовали. Разве вчера, Серафима Валерьевна, не купили вы в «Перекрестке» кусок осетра в шестьсот тридцать граммов? Она засмеялась. Милый. Мы в «Перекресток» не ходим. Мы в «Пятерочку», там подешевле. Да, да, кивнул старик. А все-таки откройте холодильник. Мне кажется, вы что-то забыли. Телефон зазвонил. Терентий Павлович снял трубку, послушал и сказал, нет, не протекает. И потолок сухой. И стены. Он провел ладонью по стене. Сухие у нас стены, не верите, приходите, смотрите. Он положил трубку. Во всем подъезде прорыв, и вода в каждой квартире. А у нас – и тут он подозрительно глянул на незваных гостей – как на острове посреди моря. Надо же, удивился младший гость, мы все квартиры обошли, и везде все в порядке. Правда, Георгий Войнович? Тот кивнул. Однако никто нам куска хлеба не предложил. Между тем, открыв холодильник, Серафима Валерьевна потеряла дар речи. Сима, окликнул ее Терентий Павлович, язык проглотила? Осетрина, потрясенно проговорила она. Икра красная, три банки. Скумбрия копченая. Откуда?! И она уставилась на гостей, собравшихся уходить. Вы заглядывайте в холодильник, не забывайте, сказал на прощание старик Георгий Воинович. И помните: как жили вы вместе шестьдесят три года, так и умрете в один день.
Лоллий слушал, не перебивая, и лицо его темнело. Стыдно и горько. Какие, однако, ничтожные помыслы волновали его! Каким мелочам вверил он свою душу! Как далек он был от того главного, о чем в его возрасте ему прилично было бы размышлять! Заманчив был
Если Бог сострадает человеку, то Он не должен осуждать Терешу за самовольный уход из жизни. Бог должен понимать человеческое отчаяние – иначе какой это Бог. Еще прежде того, как нынешний Бог явился людям – сначала как Отец, а затем как Сын и Святой Дух, прежние боги за беспорочную жизнь вознаградили Филемона и Бавкиду совместной и мирной кончиной, по смерти же превратив их в два дерева – дуб и липу, которые и поныне с переплетенными ветвями стоят возле дивного храма с шестью беломраморными колоннами у входа и куполом, покрытым золотыми листами. Правда, то был век богов, когда люди пребывали в счастливой уверенности, что живут под божественным управлением, и простодушно доверяли предсказаниям оракулов и ауспициям[39]; не то теперь. Нынешний век никому и ни во что не верит; нынешний век озлоблен; он из железа и холода – и равнодушно прошел он мимо удавившегося Тереши и скончавшейся от тяжелой болезни Симы. Только мы в бесконечном сострадании вспомнили их и поселили в домике на окраине Неба, невдалеке от храма с золотым куполом, возле которого стоят, обнявшись, дуб и липа. Тереша и Сима иногда встречаются с Филемоном и Бавкидой; и странно, и удивительно им, что их судьбы так похожи и в то же время так безмерно далеки друг от друга.
Что происходило с Марком Питоврановым перед тем, как ему выпало самое большое в его жизни испытание? Честно говоря, было так много всякой всячины, что мы даже не знаем, на чем следует остановиться. Но все-таки.
Мелкие служебные неприятности.
Чаша директорского терпения переполнилась.
Директор «Вечности» Григорий Петрович (с ненавистью глядя на Марка).
Марк (пытаясь обратить все в шутку).
Григорий Петрович (брезгливо морщится, машет сильной рукой бывшего штангиста и шипит
Покойник.
Марк ставит машину на Большой Бронной, неподалеку от хасидской синагоги. Мимо проходит веселый мужичок в черной шляпе, с пейсами и в черном сюртуке. Хасид, думает Марк, оглядывая и запирая машину. Замок взвизгивает. Хасид проходит мимо Марка и дружелюбно улыбается ему.
Марк (строгим, служебным голосом).
Старик (отступая).
Марк (тем же голосом).
Старик (опускает глаза и откашливается).
Просторная однокомнатная квартира, битком набитая книгами: в коридоре полки от пола до потолка и точно такие же вдоль двух стен в комнате. Золотыми корешками блистают тома энциклопедии Брокгауза и Ефрона, Лев Николаевич Толстой, в бумажных зеленых суперобложках, неполный девяностотомник, темно-красный Герцен, толстенная Розановская энциклопедия, сам Василий Васильевич в нескольких томах, академический Пушкин – покойный Горюнов жил, чтобы читать. Под навесными полками стоит диван с неубранной постелью. Покойника нет.
Марк (неприязненно).
Старик (смущенно разводит руками).
Марк (негодующе восклицает и с ног до головы осматривает ожившего Горюнова).
Горюнов (винясь и оправдываясь).
Возникает женщина средних лет, похожая на Горюнова, – его дочь. Сам Горюнов неподвижно лежит на диване. Женщина рыдает.
Вслед за тем появляется совсем юная, лет шестнадцати, очаровательная девушка с собранными в хвост светлыми волосами. Она зовет.
Приезжает скорая. Врач, пожилой, обрюзглый, чем-то напоминающий английского бульдога, щупает пульс Горюнова, прикладывает пальцы к сонной артерии и бурчит.
Горюнов (слабым голосом).
Чаепитие.
Лев Павлович Горюнов (виновато).
Марк (смягчившись).
Горюнов (легкий румянец проступает на бледном его лице; он отмахивается).
Марк (с улыбкой).
Горюнов (решившись).
Он ведет Марка на кухню, сажает за стол, заваривает чай, достает торт – и делает все не только аккуратно и быстро, но и с каким-то нескрываемым удовольствием, заметным и по выражению его лица, и по движениям рук. Он ополаскивает кипятком заварной чайник, бросает в него три ложки чая и накрывает толстым подолом широкой юбки румяной и веселой бабы,
Горюнов (разрезая торт).
Марк представляется.
Горюнов (вслушиваясь).
Появляется человек среднего роста, с кудрявой головой и бородой в мелких завитках, с прямым носом и твердой складкой рта, в белоснежной тоге с пурпурной полосой от ворота до подола и сандалиях с высокой шнуровкой. Но голове у него золотой венец с надписью Imperator est Dominus[40]. Это Марк Аврелий.
Марк Аврелий (с улыбкой).
Горюнов (хмурясь).
Марк Аврелий (улыбаясь).
Марк Питовранов (утешающе).
Горюнов (задумчиво).
Марк Аврелий (как бы размышляя вслух).
Горюнов (пожимая плечами).
Марк Аврелий (твердо).
Горюнов (с улыбкой).
Внучка (горячо).
Марк Аврелий (с легкой насмешкой, потом серьезно).
Горюнов (с печалью).
Марк Аврелий (одобрительно кивает головой).
Горюнов (убежденно).
Марк Аврелий (с горечью).
Марк Питовранов (сочувственно).
Марк Аврелий (угрюмо).
Марк Питовранов (твердо).
Марк Аврелий (по-прежнему угрюмо).
Горюнов (он погружен в себя и говорит о своем).
Марк Питовранов (хочет возразить, что нить жизни может быть во мгновение ока пресечена у каждого из нас, даже у того, кому здоровья, казалось бы, отмерено на сто лет, – но думает, что это расхожее соображение будет выглядеть пошло в глазах человека, только что поднявшегося со смертного одра).
Горюнов (возбужденно).
Марк Аврелий (одобрительно).
Горюнов (кивает в ответ на вопросительный взгляд Марка).
Марк Питовранов (поеживается).
Горюнов (отметая).
Марк Аврелий (обращаясь к Горюнову). У
Горюнов (получая истинное удовольствие от осуществления своей идеи).
Выбор.
Марк Питовранов (деловито).
Горюнов (перебивает).
Марк Питовранов (уточняет).
Горюнов (кивает).
Марк (нехотя кивает и, не глядя на Горюнова, произносит два слова).
Горюнов (отзывается с каким-то даже весельем, в котором, однако, прислушавшись, можно различить отчаяние человека, получившего черную метку).
Появляется молодой человек в черном костюме, лакированных черных туфлях, с черными прилизанными волосами и усиками.
Обращается к Горюнову.
Марк Питовранов (недовольно).
Представитель «Заката» (с презрением).
Марк Питовранов (нетерпеливо).
Марк Аврелий (с печалью).
Марк Питовранов (усмехаясь).
Марк Питовранов (сумрачно).
Горюнов (вскрикивает).
Появляется человек средних лет, полный, в сером костюме, плохо выглаженных брюках, с унылым взглядом светло-карих глаз. Это представитель фирмы «Ковчег». (Тихим голосом.)
Горюнов (гневно).
Представитель «Ковчега» (еще тише).
Горюнов (ожесточенной
Представитель «Ковчега» (как учитель нерадивому ученикуф
Горюнов (почти в отчаянии).
Представитель «Ковчега» (с нетерпением).
Марк Питовранов (машет рукой).
Горюнов (листает каталог.)
Марка (усмехаясь).
Горюнов (в тон ему).
Появляются два похожих друг на друга человека. Оба маленькие, оба с брюшком, у обоих раскрасневшиеся потные лица; оба обмахиваются шляпами – у одного шляпа коричневая, у другого серая. Один представляет фирму «Память», изготовляющую «Классику», другой – фирму «Седьмое небо», она делает «Стандарт».
Представитель «Памяти» (задыхаясь от волнения).
Появляется гроб с высокой крышкой, покрытый глянцевым темно-вишневого цвета лаком.
Представитель «Седьмого неба» (презрительно машет рукой).
Представитель «Памяти» (вытирая пот со лба).
Представитель «Седьмого неба» (с грубой насмешкой). Да
Представитель «Памяти» (нервно). У
Представитель «Седьмого неба» (уверенно).
Представитель «Памяти» (неприязненно).
Представитель «Седьмого неба» (злобно).
Представитель «Памяти» (усмехаясь).
Горюнов (не вполне решительно).
Марк Аврелий (кивает).
Горюнов (вздыхает с облегчением/
Марк Питовранов (хмуро).
Горюнов (с внезапной печалью).
Марк Питовранов (качая головой).
Появляется человек средних лет, худой, с морщинистой шеей и серыми волосами. Его черный пиджак осыпан перхотью. В руках у него две сумки. На прикрепленной к лацкану пиджака табличке можно прочесть: «Компания “В последний путь”. Уполномоченный по продажам Бессемейных Иннокентий Сергеевич».
Бессемейных (тяжело дыша).
Горюнов (задумчиво).
Бессемейных (бодро).
Горюнов (с печальной улыбкой).
Он вопросительно смотрит на Марка.
Марк Питовранов (утешающе).
Бессемейных (голосом зазывалы).
Марк Питовранов (шепчет Горюнову). Дорого.
Тот кивает.
Бессемейных (смахивает перхоть с плеч).
Горюнов (раздраженно).
Бессемейных (с обидой).
Марк Аврелий (все время молчит, с изумлением прислушиваясь к разговорам).
Марк Питовранов (с улыбкой обращаясь к Горюнову).
Горюнов (устало).
Марк Питовранов (неуверенно).
Горюнов (задумчиво).
Марк Питовранов (с улыбкой).
Горюнов (совершенно серьезно).
Марк Питовранов (ободряюще).
Горюнов (нерешительно).
Марк Питовранов (тихо).
Горюнов (подхватывает).
Они замолкают. Издалека доносится скорбная музыка. Играют траурный марш Шопена. По лицу Горюнова текут слезы.
Итак: душным августовским вечером под выцветшим от зноя небом взмокший и уставший Марк Питовранов поставил машину в Гончарном проезде, на ослабевших ногах доплелся до Олиного дома и встал перед домофоном, тупо глядя на него и соображая, какие надо набрать цифры, чтобы отворилась дверь. Провал в памяти. Кажется один, один, еще один, три и затем ключ. Нет. Он попробовал еще, заменив три на пять, но дверь не откликнулась. Тогда, обругав жару, дорогу, обозвав самого себя «тупой башкой», он набрал номер ее квартиры. Олин слабый голос. Оля, сказал он, я приехал. Она ждала его, стоя на пороге, и, едва он вышел из лифта, кинулась навстречу и замерла, уткнувшись ему в грудь. Оля, сказал он, целуя ее в голову, обнимая и поглаживая вздрагивающие плечи, что стряслось? кто тебя обидел? кто посмел? Она подняла голову и взглянула на него опухшими красными глазами. Оля, воскликнул он, да что с тобой?! Губы у нее задрожали, и с жалким выражением она промолвила прерывистым голосом. Идем. Ты увидишь. В прихожей он увидел сброшенные с вешалки куртки, платки и шарфы, в одной комнате – распахнутые дверцы шкафа и выброшенную одежду, в другой – разворошенную кровать, на кухне – груду посуды на столе и осколки разбитой чашки на полу. Первое, что пришло ему в голову, – ограбление. Мало ли таких случаев! Он так и спросил: грабители? Полицию вызывала? Она отрицательно замотала головой. Не вызывала? Что же ты. Давай вызовем. Нет, промолвила она с отчаянием. Это и была полиция. В разгромленной кухне он поднял опрокинутый стул. Ничего не понимаю. Полиция. Что полиции было нужно у тебя? Что искали? И что нашли? Она указала на антресоли. Там была сумка. Они взяли. Оля! – воскликнул Марк. Какая, к черту, сумка?! Откуда? Что в ней? Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и разрыдалась. Он встал перед ней на колени, отвел ее руки от лица, увидел ее несчастные заплаканные глаза с дрожащими в них слезами и, целуя ее, заговорил шепотом, ну, что ты плачешь, дурочка моя, какая-то ошибка случилась, я выясню, все образуется, вот увидишь, не реви только, а то я вместе с тобой зареву Все образуется, повторил он, чувствуя на губах соленый вкус ее слез. Нет, безнадежно промолвила она. Не образуется. Сумку неделю назад принесла Люся. Сказала, нашла новую квартиру, переезжает и скоро заберет. Марк перебил ее. Ты хоть посмотрела, что в сумке? Нет, сказала Оля. А зачем? Люськина сумка, какое мне дело. На ней к тому же замочек был. Я удивилась – для чего? Я никогда в чужие вещи не полезу. Закинула на антресоль и забыла. А они сегодня утром пришли и стали искать… Боже. Люська. Источник зла. Чуяло сердце. Он вспомнил ее – карие с зеленоватым отливом глаза, всегда смотревшие на него с угрюмой недоброжелательностью, синие круги под ними, бледность, пот на лбу – и все его смутные подозрения сменились уверенностью. Он уже все знал, но спросил, открывали ли сумку. Она кивнула. При тебе? И еще соседей пригласили. Ну да, сказал он. Понятые. Там пачка белого порошка, какие-то тряпки и деньги, целый пакет, миллион с чем-то. А порошок? – с обмирающим сердцем спросил он. Сказали, что это? Сказали. Кокаин. Боже правый, повторил он, представляю, как она смотрела ничего не понимающими глазами на упаковку кокаина, на пакет с деньгами и твердила беспомощно и жалко: не мое, не знаю… А чье? – почти ласково осведомился славный с виду моложавый человек в легонькой курточке и джинсах. (Остальные трое были совсем еще молодые ребята в форме.) Ну как ей было отвечать на этот простой вопрос! Твердить: не мое, не знаю, было бы ужасно глупо; назвать владелицу означало предать подругу, которая всегда была к ней добра; но ведь именно она так ужасно ее подвела! Люсино, после мучительных колебаний в конце концов ответила Оля. Хорошо, благожелательно кивнул ее собеседник. Люся. Так и запишем. Он пометил что-то в записной книжке. А кто она, эта Люся? Подруга моя, глядя в пол, упавшим голосом промолвила Оля. И близкая она вам подруга? Близкая, не поднимая головы, сказала Оля. Хм, с сомнением высказался он. Близкая. И где же нам ее найти, близкую? Не знаю я, не знаю, вскрикнула Оля. Она переехала. А жила на Дуговой, в Бирюлево… После этого ее попросили собраться, усадили в машину, куда-то привезли, посадили на скамью в длинном, без окон, коридоре и велели ждать. Она ждала, комкая в руках мокрый носовой платок. Разные люди проходили мимо, молодые и не очень, мужчины и женщины, в форме и в пиджаках, и в синих рубашках с короткими рукавами, и все скользили по Оле равнодушными глазами, как если бы она принадлежала этому коридору и была скамейкой, урной или дверью в кабинет. И хотя бы кто-нибудь, вот эта, к примеру, девушка в форменной юбке и куртке с погонами – почему бы ей не остановиться и не спросить, а отчего вы плачете? что с вами случилось? Но нет; и она простучала каблуками, даже не подумав, что, может быть, невинного человека сейчас арестуют и отправят в тюрьму. Было душно и жарко, но она почувствовала озноб. Сколько раз она читала и слышала: являются с обыском, находят улику и сажают за решетку. Посиди, подумай. О чем ей думать? Пришла подлая Люська, принесла сумку. В чем ее вина? Но какой-то второй голос внушал, что ничего она не докажет. Ну, найдут они Люську, а та возмутится: сумка? какая сумка? какой кокаин? в жизни никакого кокаина не видела; какие деньги? Это вы у того спрашивайте, у кого была сумка; а я здесь совершенно ни при чем. Чья сумка – тому и отвечать. Господи, взмолилась Оля и готова была встать на колени – милосердный Боже, отведи от меня эту беду. В это время ее позвали. Как во сне, она вошла в кабинет, где за столом с компьютером, телефоном и пепельницей сидел человек лет сорока с небольшим, в рубашке с короткими рукавами, открывавшими белые, полные руки. И сам он был белый и полный со светлыми редкими волосами, очень светлыми голубыми глазами, рыжеватой щетинкой на подбородке и полных щеках и бисеринками пота над верхней губой. На подоконнике жужжал вентилятор, гоняя душный, прокуренный воздух. Садитесь, указал хозяин кабинета на стул, Ольга, – он заглянул в лежащие перед ним бумаги, – так, так, так… Васильевна и, значит, Голубева. Для удобства… так, так… общения. Юрий Петрович Кулаков, следователь, я буду вести ваше дело. Слово «дело» произвело на нее угнетающее впечатление. Губы у нее задрожали, и слабым голосом она спросила, какое может быть у нее «дело». Пришлось ей выслушать назидательный ответ. Голубушка Ольга Васильевна, вам двадцать шесть… так, так… лет, у вас высшее образование, и вы должны знать, что хранение… так, так… и распространение наркотиков – уголовное преступление, тяжкое преступление, предусмотренное, между прочим, статьей двести двадцать восьмой Уголовного кодекса с вытекающим из нее весьма приличным сроком. Сколько, едва слышно спросила она. Кулаков взглянул на нее с промелькнувшим, но тут же угасшим интересом. Только не говорите, что вы этого не знаете. Не погладит вас по головке… так, так… государство и наш справедливый суд. От десяти… так, так… до пятнадцати лет – в зависимости от количества. У вас кокаина было изъято, – он снова глянул в бумаги, – триста пятьдесят граммов. Много… так, так… очень много, Ольга Васильевна. У нее закружилась голова. Сколько… лет? Юрий Петрович с удовольствием повторил. От десяти до пятнадцати. Так, так. Она взмолилась. Ведь это ужасно. Невинного человека на десять лет. Или на пятнадцать. Ужасно. Ведь я не виновата. Он усмехнулся. Положим, сумка не ваша, а этой Люси. Но обнаружили ее в вашем доме, и кокаин не у кого-нибудь… так, так… хранился, а именно у вас. Виновата – не виновата, тут в любом случае есть вопросы. Что же мне делать? – потерянно спросила она. Он произнес благожелательно. Дорогая гражданка Ольга Васильевна. Даю совет. Полное признание, сотрудничество со следствием облегчит вашу участь и вашу… так, так… совесть. Вам как женщине неужели не жалко молодых людей… подростков… в четырнадцать лет, он уже! которые пристрастились с вашей, между прочим, помощью к этой… так, так… отраве и сломали себе жизнь. Я вижу, в вас сохранилось чувство. Материнское, я бы сказал. Поэтому, от кого получали наркотики, кому передавали для продажи. Всю вашу сеть. Вот вам бумага… вот ручка. Пишите, Ольга Васильевна, пишите правду, вам зачтется. А пока… Кулаков закурил, откинулся на спинку кресла и пожаловался. Жара проклятая. Из окна как из Сахары. Сил нет. От этого вентилятора прока никакого. Одно жужжание. Жужжит и жужжит, а такая духота и так жарко, что, поверите, лень выключить. Оля кивала. Да. Жарко. От сладковатого дыма черной сигареты, которую курил Кулаков, ей стало нехорошо. Она сглотнула и попросила воды. Ох, сказал Юрий Петрович, не могу встать. Вон, он указал на маленький холодильник в углу. Там водичка. И я выпью. От глотка ледяной воды ей стало немного легче, и, склонившись над чистым листом и зажав в пальцах ручку, она пыталась понять, что происходит. У нее нашли сумку. В сумке кокаин и деньги. Значит, кто-то сообщил им, что я храню и продаю наркотики. О сумке я знала; что в ней – не знала. Знала Люська. Какая подлость с ее стороны. Низкая, бесчестная, лживая. Марик чувствовал, какая она. Она его поэтому терпеть не могла.
Юрий Петрович, сказала Оля. Полуоткрыв глаза, он потянулся к пепельнице, но не успел: пепел упал ему на брюки. Боже, опечалился он, поспешно стряхивая пепел с колена. Так и дырку прожечь недолго. Совсем новые. Я вас слушаю. Она собралась и, как ей казалось, твердым голосом спросила, вам Люся сказала, что у меня сумка? Вы, по-моему, желаете узнать тайну… так, так… следствия, – с неприязненным выражением полного лица произнес Кулаков. И вы, гражданка Голубева, еще ничего не написали. Играть будем? Тянуть будем? Спрашивать будем? А надо отвечать. Но ведь… попыталась возразить она, но светло-голубые глаза Юрия Петровича налились злобой, он хлопнул ладонью по столу и крикнул, хватит овечку изображать! Ты волчица, а не овечка! В овечью шкуру влезла, и думает, я поверю! А не думает, что я зверей вот этим, – и он ткнул пальцем в кончик своего слегка курносого носа, – за три версты чую! Твой кокаин! Не хочешь признать – отправлю в камеру. Там будешь думать… так, так… о жизни своей. Оля представила себе тюремную камеру, тусклый свет, решетки на окнах, гремящих ключами надзирателей, и у нее перехватило дыхание. Пожалуйста! – взмолилась она. Я вас очень прошу. Я правда не виновата. Ладно, зевнув, равнодушно произнес Кулаков. Не хочешь признаваться – не надо. У тебя и так положение хуже некуда, а будет еще хуже. Пеняй на себя, а мы обойдемся. С глубоким вздохом замученного человека он взял трубку телефона и произнес слабым голосом, ну, как там? Ну, хорошо, ведите. Через несколько тягостных минут дверь распахнулась, и вслед за пожилым полицейским в кабинет вошла Люся. Оля кинулась к ней. Ты что про меня наплела! Это твоя сумка, твой кокаин и твои деньги! Вы, Голубева, сядьте, велел Кулаков. Сядьте и успокойтесь. И вы, Кузнецова, тоже присядьте. Вон стульчик, садитесь. И расскажите нам, у кого вы брали наркотики для распро… и-и-ах-х… сладко зевнул он, распространения… для продажи, то есть кому отдавали выручку. Взглянув на Олю тусклыми глазами, Люся едва слышно прошептала: прости. Так получилось. Лицо у нее было серое, и на лбу резче проступили морщины. Кулаков еще раз зевнул, покрутил головой, обругал жару и сквозь третий зевок невнятно проговорил, расскажите, вот как здесь, – он поднял над столом исписанные с обеих сторон страницы протокола, – вы вчера нам рассказывали. Люська опустила голову. Ну, ну, ободрил ее Кулаков. Живее, Кузнецова. Чего вы тянете. У нее, у Оли… Какой Оли?! – крикнул Кулаков. Оля, Галя, Маша, Саша… Не чай сюда пришла пить с подругами, а на допрос! И на очную ставку! Говори как положено! У Голубевой, тихо промолвила Люся, брала наркотики… продавала… и деньги ей относила. Люська! – ахнула Оля. Да ты в своем уме?! Как ты можешь?! Она врет! Зачем… зачем ты врешь?! Почему вы ей верите?! Ну, ну, снова сказал Кулаков. Спокойней, Голубева. А вы, Кузнецова, давно ли вы с Голубевой… так, так… сотрудничаете таким вот преступным образом? Год, не поднимая головы, ответила Люся. Не меньше года. А может, и больше. И как, вытягивал из Люси Кулаков, у вас происходило? Встречались где? Как часто? И с ужасом слышала Оля, что она встречалась с Люськой раз в десять дней, Люська приходила к ней, на Гончарный, поздно вечером, чтобы отдать выручку, получить свою долю и новую партию товара… Кулаков перебил. Какого товара? Кокс… ну, кокаин то есть, угрюмо сказала Люся. Но чаще – гашиш. Вот, Ольга Васильевна, торжественно произнес Кулаков, такое мы имеем свидетельство. Из первых рук. Свободна, Кузнецова. Уведи, кивнул он полицейскому. Когда затворилась дверь, очень довольный Юрий Петрович Кулаков обратился к Оле со словами, как бы веревочке ни виться, все равно будет конец. К чему отрицать? Негодовать? Убеждать в своей непричастности к этому грязному, подлому, жестокому бизнесу? И все из-за денег. Как низко пали люди. Если бы какая-нибудь идея… Можно понять даже смертника с поясом шахида – он, с одной стороны, мстит неверным, а с другой, получает пропуск в Рай. Собственно, а почему «он»? Какая-нибудь одержимая Лейла. Повязалась смертоносным поясом, и в толпе мирных обывателей, жующих резинку, пьющих кока-колу, вкушающих яблочный пирог, завопила диким голосом: Аллах акбар! и дернула за шнурок. Вспыхнуло, грянуло… На полном лице Кулакова мелькнула улыбка. Но травить мальчиков и девочек ради пополнения собственного счета – какое богомерзкое дело! Он покачал головой. В аду будете гореть, Ольга Васильевна, с удовольствием сообщил Кулаков. Есть, однако, возможность изменить свою участь. Откройтесь, дорогая Оля, вы уж позвольте мне… Представьте, вы у священника на исповеди. Утаите ли вы ваши грехи? дурные мысли? недостойные поступки? У нас здесь тоже своего рода церковь; к нам тоже приходят грешники. То есть их приводят, но это не меняет сути. И мы тоже даем им возможность для покаяния. Сжальтесь над собой, Ольга Васильевна! Подумайте о своей жизни! Подумайте, что через десять лет вам будет уже тридцать шесть, а через пятнадцать… Жуткая открывается картина! Лучшие годы вы проведете в неволе. Зона заберет все ваши силы, выпьет вашу молодость, сотрет вашу красоту, превратит вас в пожилую, озлобленную женщину, сознающую, что жизнь прошла мимо. Так говорите же, не сдерживайте себя! И тогда и наш суд, и суд последний, Страшный, будут к вам благосклонны. Смелее, Ольга Васильевна! И знайте – вы никого не предаете. Вы всего лишь помогаете обществу избавиться от кучки злодеев. Ну?! Прямо глядя в его светлые голубые глаза, Оля повторила. Не имею к этому никакого отношения. Она вспомнила фильм, где вот так же хватают невинного человека и обрушивают на него леденящие кровь обвинения, – вспомнила и как могла твердо объявила, что требует адвоката. Кулаков расхохотался. Всему свое время, проговорил он сквозь смех. Будет вам и суд, и адвокат, и дальняя дорога. Помолчав, он принялся выстукивать пальцами по столу и напевать: торе-е-адор, смеле-е-е, то-ореадор, тореадор… Зна-ай… Юрий Петрович резко оборвал арию и промолвил нечто о деньгах. Как ни крути, а они все или, по крайней мере, многое решают. Сейчас к порядочному врачу не сунешься без пяти тысяч в кармане, негодующе воскликнул он. Аптека грабит, магазин грабит, жекеха грабит. Разбой. Обещал, обещал, кивнул он на портрет Путина, с которого моложавый Владимир Владимирович с мягкой улыбкой взирал на своих подданных – и на стражей порядка, и на тех, кто сбился с правильного пути, и что? Мы-то здесь кое-что знаем и про него, и про всех его… он поискал слово и обронил: подельников. Поверите, Ольга Васильевна, наболело. Как жить? Вы замужем? Нет? А у меня на этих вот руках, – он предъявил свои белые, покрытые рыжеватой порослью полные руки, – трое детей и больная жена. Три девочки. Младшей пять, старшая в девятом. Кулаков повернул стоящую перед ним на столе фотографию в деревянной рамке, и Оля увидела худую женщину с тяжелым взглядом выпуклых глаз, похожую на нее крупную девочку, уже девушку, девочку помладше и совсем маленькую, рыженькую и веснушчатую, о которой любящий отец сообщил потеплевшим голосом: вся в меня. В дверь коротко стукнули, распахнули, но Кулаков махнул рукой вставшему на пороге молодому человеку. Занят! Знаете, Ольга Васильевна, мне вас жаль. Мне даже хочется вам верить, несмотря на эту Люсю с ее сумкой… Кто она такая, вы хоть знаете? Оля молчала. Наркоманка, наркоторговка, конченый человек, если Господь Бог ей не поможет. Выбирать надо подруг, Ольга Васильевна. Сказав это, Кулаков вылез из своего кресла и оказался человеком среднего роста с переваливающим через ремень животом. Открыв дверь, он выглянул в коридор, закрыл и защелкнул ее на замок. С недоумением следила Оля за его действиями. Затем он покружил по кабинету, приговаривая любимое свое «так-так» – вероятно, вслед своим размышлениям, подошел к окну, с отвращением выглянул на улицу, спросил, обращаясь к белесому небу: разве можно жить в такой жаре? и уселся наконец в скрипнувшее под ним кресло. Вот что, произнес он, отдуваясь и вытирая скомканным платком пот со лба и полных щек, дела ваши из рук вон. У нас еще установка на усиление… а! вам знать не обязательно. И в свете всего этого не миновать вам предварительного заключения и обвинительного приговора. Вам хочется в тюрьму, Ольга Васильевна? Нет, вздрогнув, сказала Оля. Вот и я почему-то так думаю. И есть у нас с вами маленькая возможность, – Кулаков выдрал страницу из настольного календаря, написал на ней что-то и пододвинул Оле, – которой грех не воспользоваться. Она увидела: $50 000 и недоумевающе взглянула на Кулакова. Это что? Это, ответил он, сумма, которая избавит вас от всех неприятностей. Вы передаете ее мне – и свободны, как ветер, и счастливы, как дитя. Дайте. Он взял страничку и порвал ее на мелкие кусочки. Всего-навсего. Вы сейчас думаете, да где я возьму столько зеленых денег, да куда он загнул, а я вам скажу, продайте корову и купите себе свободу. Разве не так? Вы не замужем; но друг у вас есть? Друг? – переспросила Оля, едва в силах понять, о чем ее спрашивают. Друг есть. Вот и прекрасно! – воскликнул Кулаков. Он и поможет. А если не поможет, какой он друг?
Часть вторая
Глава шестая
Продолжая нашу повесть, мы не можем умолчать о смятении, охватившем и Марка, и его отца Лоллия (не говорим здесь о несчастной Оле, ставшей жертвой человеческой низости), когда они оказались лицом к лицу, можно сказать, со сфинксом, задавшим им смертельную задачу – в течение десяти дней раздобыть гигантские для них деньги. Почему мы говорим: смертельную? Гм. А разве не грозят Оле тюремные узы сроком – страшно промолвить – в десять, а возможно, и более лет? Ведь это бездна, господа мои, готовая навсегда поглотить сброшенного в нее человека. Так думал и говорил Марк, плохо слушая успокаивающие слова отца, что даже самый плохой исход вовсе не так трагичен, как это кажется сыну. И в тюрьме люди живут, утверждал Лоллий, ссылаясь на свои поездки в места не столь отдаленные и знакомство с некоторыми узниками, как еще тянущими свой срок у «хозяина», так и вышедшими на волю и окунувшимися в радости и горести свободной жизни. Правда, у тех, кому пришлось основательно потоптать зону, в глазах остается некий едва различимый налет, некая, точнее сказать, дымка, выдающая пережитое ими испытание неволей. Что ж, непримиримо отвечал на это Марк, и у Оли в глазах будет такая же дымка? И едва ему представлялось, что мягкий свет темных глаз его любимой будет подернут лагерным туманом, как он начинал с новой силой ненавидеть и подлую Люську, и бесчестного следователя, и вообще – весь этот жестокий, несправедливый мир, изготовившийся похитить у него Олю. Он должен был либо изобличить ложь и вывести на чистую воду и падшую Люсю, и пользующегося своей властью негодяя – либо заплатить за нее выкуп, своего рода
Ты сначала найди эти пятьдесят тысяч. Лоллий чесал лысеющую голову. Было отчего задуматься. Мы живем в стране неслыханных богатств, но по какой-то ужасной насмешке судьбы нам суждено лишь издалека облизываться, созерцая, как уплывают мимо нас и нефть, и газ, и всякие ископаемые сокровища. Сыпем крупную соль на раны. Обидно сознавать, что тебе не перепало ни крохи из природных кладовых нашей великой Родины. При советской власти все было всеобщее, государственное, отчего создавалось впечатление, что существовал колоссальных размеров Молох, ненасытное идолище, пожиравшее и нефть, и золото, и алмазы, и все, что имеет более или менее весомую цену, тогда как его замученные подданные покорно вставали в бесконечную очередь за колбасой и ширпотребом. При новой власти все расхапали воспитанные комсомолом ушлые ребята, обладающие каким-то особенным, в живой природе присущим гиенам талантом рвать из плоти России самые лучшие ее куски. Затем в дело вступили чекисты и чисто вымытыми руками принялись загребать еще не сворованное и отнимать уже присвоенное. Нет, нет, мы не желаем вдаваться в экономику, как ту, из недавнего прошлого, которая обречена была гнить на корню, так и эту, лишенную проблесков человечности. О чем толковать. Если родился в безжалостное время в безжалостной стране и не имеешь сил обуздать Левиафана, то прими свою судьбу с простотой и суровостью античного героя.
Взгляни на меня, призывал сына Лоллий. Марк глядел на знакомое до малейших черт лицо отца и втайне поражался работе времени, которое, как безжалостный художник, углубляло морщины, лишало глаза блеска и не жалело белого цвета для волос на голове, бровей и бородки. Лицо старого человека было перед ним, и его сердце дрогнуло от наплыва любви, жалости и предчувствия скорой разлуки. И скажи: кто перед тобой?! Риторический вопрос, ответил Марк, но если ты настаиваешь, скажу: отца родного я вижу, и, слава Богу, в добром здравии. Нет, произнес Лоллий, не совсем так. Ты видишь перед собой человека, который обманывал себя и других, называясь писателем. Ты видишь – он глубоко вздохнул – неудачника. Марк хотел было сказать, что напрасно папа посыпает себе голову пеплом, но Лоллий запрещающим жестом выставил перед собой обе ладони. Не возражай! Ты посмотрел на меня – теперь посмотри в лицо правде. У настоящего писателя должны быть гонорары. Лев Толстой – да славится его имя в веках! – получил за «Анну Каренину» двадцать тысяч рублей. На эти деньги он мог бы купить дом в Москве – клади двенадцать тысяч, дубовую рощу в Рязанской губернии – пять тысяч, дрожки с верхом – шестьсот рублей, бричку без рессор – триста рублей и еще всякой всячины. И если бы Лев Николаевич оказался перед необходимостью срочно раздобыть эти проклятые деньги, разве стал бы он терзать себя мучительными размышлениями, к кому обратиться, у кого бы занять, и, отчаявшись, разве стал бы подумывать, а не совершить ли нынче ночью налет на банк? – нет, сын мой, он просто-напросто выложил бы эти пятьдесят тысяч зелени и сказал бы этому уроду: на, подавись. А так называемый писатель Лоллий Питовранов? Нет у него ни ста тысяч, ни десяти, ни даже пяти, а в лучшем случае он наскребет тыщу, от силы – две. Не Лев Толстой, кто спорит. Но хотя бы ради самоуважения разве не должен был бы он иметь в загашнике энную сумму, которую он смог бы положить на алтарь спасения бедной девочки? Или надо презреть риски и двинуться к Владимиру Исааковичу, по пятницам устраивавшему в своей малюсенькой квартирке на Волгоградском
Он представил Олю в зале суда, в стеклянной клетке. Она сидит, как пойманная в силок птаха, и глаза ее полны слез. Ее отнимают у него. Встать, суд идет. Не туда ты идешь, российский суд. Веришь лжецу, осуждаешь невинного, покрываешь вымогателя.
Теперь он снова и снова спрашивал себя: что же ему делать? Третий день из отведенных Оле десяти проходил, а он никак не мог придумать какой-нибудь волшебный ход, который, как в шахматах, перевернул бы, казалось, единственный и неоспоримый порядок вещей, после чего этот негодяй оставил бы Олю в покое. Ничего больше не надо. Оставь в покое. Ты мерзкое, паскудное, алчное существо. Тебя еще настигнет возмездие. И твою дочь отправят в тюрьму, и ты понапрасну будешь биться о стену. Со сжатыми кулаками он ходил взад-вперед по комнате, пока вдруг не почувствовал, что силы покидают его. Марк сел на диван, откинулся на подушки и закрыл глаза.
Он гулял с Олей в светло-фиолетовых сумерках, ощущал ее руку в своей руке и думал: у меня полнота счастья. Они были в городе, где вода плескалась чуть ли не о стены домов, плыли чудесные разноцветные лодки с высокими изогнутыми носами, звучала негромкая музыка и на темнеющем чистом небе проступил снежнобелый прозрачный лик луны. Марк думал, это, наверное, Венеция. Оля, сказал он, ты рада? Она молчала, и рука ее наливалась холодной тяжестью. Он поразился, увидев ее лицо, вовсе не светящееся радостью, а напротив, озлобленное, мрачное, чужое. Что с тобой? – в растерянности спросил он. Она повернулась и пошла прочь. Он кинулся догонять ее. Странно: бежал довольно быстро, но никак не мог ее настичь. Оля! – изнемогая, позвал он и вдруг увидел себя на краю обрыва. Далеко внизу лежало озеро с прозрачной водой, и ясно была видна в глубине утопленница с налипшими на лице волосами. Это Оля, понял он. Ну, что же ты, произнес рядом с ним чей-то голос. Марк осмотрелся. Никого. Что ж ты медлишь, услышал он. Или не хочешь ее спасти? Он переступил с ноги на ногу. Надо сделать последний шаг и камнем полететь вниз. Ноги приросли. Она утонула, промолвил он, чувствуя, как по спине у него ползет струйка пота. Какой смысл? Любовь, ответили ему, не знает ссылок на здравый смысл. Разве тебе неведомо, что любовь безумна? Ты любишь ее? Он кивнул. Люблю. Тогда не рассуждай. Глубоко вздохнув, Марк шагнул – но вместо стремительного падения и зябкой пустоты он ощутил восхитительную легкость свободного парения. Там, внизу, наступал вечер, и Марк видел россыпь огней, темную зелень лесов, поля, дороги, по которым бежали маленькие машины; там ложились сумерки, а здесь, наверху, чуть сгустилась синева и нежно-розовым цветом окрасились облака. Но где-то впереди появилась черная точка; она росла, набухала, ширилась, закрывала собой землю, поглощала облака и погружала во тьму весь видимый мир. Его подхватил поток горячего воздуха, закрутил, и он стремглав полетел вниз. Мрак был вокруг, в котором мерцали звезды. Прощай, услышал он – и оказался в Олиной квартире. Оля! – позвал он. Никто ему не ответил. Марк открыл дверь в другую комнату и увидел гроб и лежащую в нем Наталью Григорьевну, ее тетку. Она приподнялась и погрозила ему желтым пальцем. Повадился ходить, злым голосом сказала Наталья Григорьевна. Чего хочешь – не получишь. Я ищу Олю, сказал он. Какую Олю, ответила она. Нет тут никакой Оли и не будет. Он кинулся к ней и, потрясая кулаками, закричал, ты, мерзкая старуха, отвечай, что ты сделала с Олей! Теперь она сидела в гробу, и он видел ее желтую, тронутую черными пятнами тления грудь. Иди, поманила она, полежи со мной. Он почувствовал исходящий от нее смрад – и очнулся. Темно было в комнате. В открытое окно доносились звуки, похожие на удары вбивающего сваи парового молота; под эту оскорбительную для слуха музыку молодые люди во дворе пили пиво и обнимали своих подруг; теплый ветер приносил приторные запахи тлеющих свалок. Марк зажег свет, прикрыл окно и взглянул на часы. Без четверти двенадцать. Он взял телефон и набрал Олин номер. Она тут же откликнулась. Не спишь? – спросил он. Она ответила своим низким, чуть хрипловатым голосом. Я пытаюсь заснуть, промолвила она, и не могу. Оля! – сказал он. Верь мне. Я непременно что-нибудь придумаю. Я жизнь за тебя положу – так сильно я тебя люблю.
Утром Марк ехал на улицу Ленинская Слобода, по пути размышляя о странном названии: в слове «слобода» ясно слышалось нечто захолустное, с полусонной, затхлой и угрюмой жизнью, и непонятно было, с какой стати оно прилепилось к имени вождя мирового пролетариата. Посмотрев с другой стороны, нельзя было не признать, что вся Россия в каком-то смысле является Ленинской Слободой с соответствующим названию образом мысли, в котором преобладают цинизм, жестокость и ложь. В семье народов от Ленинской Слободы предпочитают держаться подальше – наподобие приличных людей, брезгующих общаться с хулиганом и матерщинником Вовочкой. Съехав с Автозаводской, Марк нашел нужный дом, где в тридцать шестой квартире ночью умер мальчик семи лет, Найденов Коля. На пятом этаже ему открыла женщина в черном с опухшими красными глазами. Проходите, едва слышно сказала она.
В двухкомнатной квартире одна комната была закрыта, во второй, за столом, сидели двое: мужчина с измученным лицом и похожий на него мальчик, при появлении Марка залившийся румянцем и прошептавший: здравствуйте. На подоконнике сидел и глядел в открытое настежь окно пушистый кот; услышав шаги, он обернулся и внимательно посмотрел на Марка зелеными раскосыми глазами. В окно видна была Москва-река, по которой катер бодро тащил за собой груженную песком баржу. Кот мягко спрыгнул на пол и с громким мурлыканьем принялся тереться о ноги мальчика. И маленькая прихожая с продранными понизу обоями, и коридор с продавленным диваном, и комната с неубранной раскладушкой, еще одним диваном, столом без скатерти – все здесь источало горький запах бедности, к которой здесь привыкли и на которую давно махнули рукой. А где… – начал Марк, но женщина перебила его. Коленька? Коленька в другой комнате. Отдыхает. Губы ее задрожали, но она проглотила слезы и сказала: пойдемте. Марк увидел инвалидную коляску, кровать с блестящими металлическими поручнями и на ней накрытого по плечи простыней светловолосого мальчика с длинными ресницами плотно закрытых глаз.
Тихий голос прошелестел. Он услышал. Маму жалко. И папу. Они страдают из-за меня. Не знают, что я больше не болен.
Теперь его заберут? – глухо спросила она. В мешок засунут мальчика моего? Ах, вам справки… Вот от врача, вот от полиции. Свидетельство о рождении, попросил Марк. Да, да. Паша, окликнула она мужа, дай Коленькино свидетельство. Родители: Найденов Павел Алексеевич, Найденова Вера Федоровна. Что же такое должно было произойти во Вселенной, думал он, чтобы Коля Найденов в страданиях прожил семь лет и умер? Кто так решил? Бог? Зачем Ему это? Зачем на земле Ему понадобился мальчик-калека? И почему не нашлось никого, кто бы сказал: Коля Найденов! Встань и ходи! Жить невозможно, если этого не понять. Теперь одежда, проговорил Марк и принял из рук Веры Федоровны пакет с вещами. Скажите еще, Вера Федоровна и Павел Алексеевич, вы решили хоронить или кремировать? Сжечь?! – воскликнула она, и лицо ее исказила гримаса боли. Колю в огонь? В печь? А на могилку прийти? Проведать его? Поплакать? Но, Вера, робко вставил Павел Алексеевич, у нас будет урна в колумбарии… Что?! – закричала она, и на ее шее проступили красные пятна. Мальчик вздрогнул. Отец положил руку ему на плечо. И ходить к этой стене, и стоять перед ней, и видеть эти доски с чужими лицами… Как дом с жильцами. Не-ет. Я хочу могилку, отдельную от всех. Я знаю, на кладбищах тоже все рядом, но могилка – это свой кусочек земли, и там Коленька… Она коротко прорыдала. Мама! – вскрикнул мальчик. Ничего, ничего, Дима, быстро заговорила она, прижимая к лицу платок. Я больше не буду. У меня слез не осталось. Все! Нет, молодой человек, нам бы могилку. Но, может быть, ваши родственники, неуверенно проговорил Марк. Когда есть место, это проще… и… гораздо дешевле. Павел Алексеевич покачал головой. В нашем семействе Коля первый… кто ушел. A-а, с ненавистью произнесла Вера Федоровна, деньги! И тут деньги. У тебя есть деньги, и не просто деньги, а много, очень много денег, и ты можешь лечить своего ребенка от этой СМА[48], будь она проклята… жизнь можешь ему продлить на десять лет, на двадцать… Есть американское лекарство, совсем недавно появилось, у нас нет, но можно было бы… Один укол – и мальчик твой здоров на всю жизнь. Но сто пятьдесят миллионов рублей этот укол стоит. Сто пятьдесят миллионов, высохшим голосом повторила она, один укол. Есть другое лекарство, «Спинраза»… В первый год болезни… это когда Коленьке было почти два годика, когда мы поняли, что он болен… на ноги не вставал, не ползал, глотал плохо… и надо было ему шесть уколов… и каждый укол – восемь миллионов. И потом каждый год по три укола. И это деньги для нас немыслимые. Ну да, стеснительно промолвил Павел Алексеевич, у меня заработок – восемьдесят тысяч, иногда премии. А Вера из-за Коленьки с работы ушла. Вера Федоровна подтвердила. Ушла. Она презрительно и горько усмехнулась. Огромные я получала деньги. Сорок тысяч. А этот отвратительный… у него не лицо, а морда хряка… у кого нефть… два миллиона в день. И что нам делать? Коленьку спасать надо… Нам только просить осталось. И что при этом испытываешь, не передать. И надежда, и отчаяние, и мольба, и страх, и себя ненавидишь за то, что ты так унизительно беден, и оправдываешь, что это Колина болезнь нас сломала. У богачей просили, у фондов, у государства. Выпросили инвалидную коляску, кровать и еще откашливатель за полмиллиона, респиратор за миллион… А у государства на Коленьку денег не нашлось. На все есть: воевать, всякой Африке в долг давать, а потом эти долги прощать, там такие деньги, я прочла, спать не могла – всех ребятишек со СМ А можно спасти! Они себе дворцы строят, а мальчика моего… Голос у нее дрогнул. Отчаяние сжигало ее. Никто не знает, мстительно сказала Вера Федоровна, как я это государство ненавижу. Вера! – воззвал к ее благоразумию Павел Алексеевич. Она отмахнулась. И всех его чиновников, всех миллиардеров, всю эту свору… Я их проклинаю! В аду им всем гореть. Все нас бросили. И это правда, что человек в беде одинок. Государство, общество – кому какое дело, что какой-то Коля Найденов погибает! Наша бабушка, Пашина мама, она мне говорила – молись, Вера, у Бога проси, Он поможет. Разве я не молилась? Не просила? Разве не говорила Ему – со мной что угодно, все болезни мне пошли, но Колю… Коленьку… Павел Алексеевич притронулся к ее руке. Вера. Не надо. Она даже головы не повернула в его сторону. И Богородицу просила. Ты же сама Мать, и Ты знаешь, каково это – терять детей. Но Твой Сынок погиб в тридцать три, а моему было бы счастье хотя бы дожить до этих лет! И Пантелеймону молилась, и Николаю Угоднику, и молебны заказывала… я со счета сбилась, столько этих молебнов я заказала. С колен не вставала. Священник говорит – надо смириться. На все воля Божия. Но разве это воля Божья, чтобы Коленька семь лет болел, а потом умер?! Какой это Бог, если страдания моего мальчика и его смерть… Голос ее прервался. Она перевела дыхание…были Ему нужны. Это разве Бог? Вера Федоровна отрицательно покачала головой. Нет. Не Бог. Вот вы мне скажите, она заглянула Марку в глаза, и он дрогнул пред открывшейся ему бездной, какому богу было нужно, чтобы у нас с Пашей один и тот же ген… Паша, какой ген? Вера, зачем ты, поморщился Павел Алексеевич. Нет, ты скажи, настаивала она. Ген эс-эм-эн-один, нехотя сказал Павел Алексеевич. В пятой хромосоме. Ген сломался, и у нее, и у меня, и белок… Он махнул рукой. Что говорить. То есть нас с Пашей, с какой-то злобной радостью проговорила Вера Федоровна, Бог свел и сделал виновными… А откуда было нам знать? Вот Дима, первый наш, у него все в порядке… Да что ты меня! – жалко вскрикнул Дима. – Как будто я виноват, что Коля… Он зарыдал. Павел Алексеевич привлек его к себе. Мама тебя любит, шепнул он. Просто у нас у всех горе. Вера, сказал он затем. Человек, кивком головы он указал на Марка, на службе… Я у вас на службе, ответил Марк. И я всем сердцем… Но вы должны знать, Коле легко и спокойно, он вас любит и жалеет, что вы страдаете. Это правда? – выдохнула Вера Федоровна. Верьте мне, сказал Марк. Бог сорвал Свой любимый цветок.
Он сделал, что мог, – скинул наполовину цену на гроб, подушку, покрывало, автобус, венок, на черной ленте которого Вера Федоровна пожелала написать золотыми буквами: «Незабвенному Коленьке от папы, мамы и братика. Пусть утешает тебя наша любовь». По поводу этой надписи у Веры Федоровны случился спор с мужем, предлагавшим во второй части что-то вроде «ты навсегда в наших сердцах», но она негромко, но властно произнесла, что Коленьке именно нужно утешение, которое ему может принести только любовь родных ему людей. На этом спор был окончен; приехала перевозка, и Вера Федоровна перед тем, как отдать Колю, довольно долго сидела возле него, гладила его по голове и шептала прощальные слова, уходишь от меня, мальчик мой, там мы с тобой встретимся, там я тебя обниму; потом она стояла, опершись о руку Павла Алексеевича, и с окаменевшим лицом смотрела, как крепкий парень подхватил черный мешок с телом Коли и скрылся в дверях.
Перевозка отправилась в семнадцатый морг; туда же, завернув в детскую поликлинику, поехал и Марк, и, приехав и вдохнув сладковатый приторный запах, увидел за столом знакомого ему субтильного человечка с черными глазками и быстрыми движениями рук, которыми он брал у посетителей справки, документы, заявления, хватал трубку телефона, одновременно указывая, кому подходить к его столу, а кому оставаться на месте и ждать. «Алё-ё, – пел он в телефон, прижимая плечом трубку к уху и подписывая какую-то бумагу, – морг семнадцать на проводе». Приметив Марка, он помахал ему свободной в тот миг левой рукой, призвал его к себе и, шепнув, что надо поговорить, объявил перерыв на полчаса. Он повлек Марка на улицу, под листву старого тополя, в тень, где достал сигарету, предложил Марку и, одобрив его отказ от курения, с удовольствием затянулся и признался, что хотел уже звонить в эту твою «Вечность» и спрашивать тебя. Ведь ты Питовранов? Марк кивнул. Но на ловца и зверь бежит. Такое тут дело – и он пытливо взглянул на Марка черными глазками – не всякому доверишь. Людей много, довериться некому. Но тебе… Ничего, что на «ты»? Ничего, Леня, ответил Марк, вспомнив имя маленького человечка и для верности посмотрев на приколотую к его пиджаку визитку. Мильнер Леонид Валентинович. Тебе – у меня такое чувство – можно. Такое дело, повторил он, еще раз испытующе заглянув в лицо Марка, не всякому скажешь. Случись что, я тебе ничего не говорил, а ты ничего не слышал. Лады? Марк кивнул. Не иначе, сказал он с усмешкой, тайны мадридского двора. Мадридскому двору, отвечал Леонид Валентинович, такое и не снилось. Он затоптал окурок, оглянулся и, понизив голос, сообщил, что на первый, второй и третий взгляд дело весьма странное и, как всякое странное предприятие, не вполне законное. Марк поднял брови и молвил, что с законом шутки плохи. Мильнер согласился. Но кто не рискует, назидательно произнес он, тот не пьет шампанское. Один человек, продолжал он, очень богатый, долларовый миллионер, а может, и больше. У него черная полоса, со всех сторон неприятности, наезды, угрозы, и неделю назад одну его машину – Леонид Валентинович надул щеки, а затем издал звук, означающий взрыв: пуф! Последнее предупреждение. Люди серьезные, они его везде достанут, хоть в Москве, хоть в Антарктиде. Ему надо исчезнуть. Понимаешь? Марк пожал плечами. Пока не очень. Совсем исчезнуть, произнес Леонид Валентинович, не спуская с Марка черных глаз. Умереть. Но он же живой, сказал Марк. Живой, подтвердил Леонид Валентинович, здоровый как бык, а надо, чтоб стал мертвым. Что-то я не въезжаю, произнес Марк. И как ты сделаешь из живого мертвого? Убьешь? У тебя, с сожалением молвил Леонид Валентинович, нет воображения. Ты кто? Ты похоронный агент. Так? Марк согласился. Так. И ты должен его похоронить. Понял? Постой, постой, изумился Марк, как это я его похороню? А врач? А полиция? Морг? В морге я, сказал Леонид Валентинович. Я все сделаю. Марк с сомнением покачал головой. А место на кладбище? Или его в крематорий? Он желает на кладбище. Чтобы крест и табличка. И памятник потом. Чтобы все видели. По-моему, сказал Марк, это невозможно. Я, по крайней мере, не представляю… Леонид Валентинович его перебил. Нет воображения, воскликнул он. Фантазии ни на грош. Ты пойми, он тебе сто тысяч отвалит, не меньше… Рублей сто тысяч? – спросил Марк. Ага, презрительно произнес Леонид Валентинович, рублей. Долларов сто тысяч! И еще на расходы даст. Выше крыши, – и поднятой рукой он провел над своей головой. Этот ли жест поколебал сомнения Марка, или напористость маленького человечка, или – скорее всего – мысль об Оле, о том, что эти сто тысяч ее спасение. Подумаю, пообещал он. Только не тяни, сказал Леонид Валентинович. Клиент с ума сходит.
В сильнейшем волнении провел Марк Питовранов весь следующий день. В горле отчего-то все время пересыхало, и он так часто пил воду, что Лоллий хмыкнул и заметил, уж не перебрал ли вчера сынок горячительных напитков и не по сей ли причине страдает
Я знаю только одно: ты ужасно, ужасно рискуешь. А обо мне ты подумал? Случись что с тобой, эти пять лет… ведь я не вынесу! Я сдохну в этой квартире один-одинешенек! И ему живо представились ранние зимние сумерки, пустая темная квартира, и он – лежит на постели и просит Марка подать ему стакан воды. Он зовет – Марк! Марик! – но нет ему ответа. Он вспоминает, что рядом с ним никого нет. Он обречен на одиночество. Мучает жажда. Лоллий зажигает свет, садится на постель и тощими слабыми ногами нашаривает тапочки. В квартире почему-то холодно. Лоллий берет со стула теплую рубашку, с трудом всовывает руки в рукава и непослушными пальцами пытается застегнуть пуговицы. В конце концов выясняется, что он надел рубашку навыворот. Он мучительно долго выпрастывает руки из рукавов, выворачивает рубашку и снова пытается попасть руками в рукава. В последнее время одежда отказывается подчиняться ему. Сопротивлялись носки, обувь не налезала на ноги, и один только видящий его борьбу Бог знает, сколько терпения и сил требовалось теперь Лоллию, чтобы приготовить себя к выходу на улицу. Он брюки натягивал на себя с третьей попытки! Или он всовывал обе ноги в одну штанину, или штанина предательски перекашивалась, и он никак не мог просунуть в нее ногу, или ступня застревала где-то на полпути, и он рвался пропихнуть ее дальше, оглашая тихие комнаты страшными проклятиями. Как совестил он утратившую почтение к владельцу одежду! Как едва не плакал от безжалостного отношения к нему прежде покорных вещей! Как удручался собственной беспомощностью! Все причиняло ему страдания и побуждало к размышлениям о клонящейся к закату жизни. Нет, Марик, тихо и скорбно промолвил он, ты не оставишь меня в одиночестве. А Оля? – спросил Марк. А если ты? – ответил Лоллий. Зачастую – и это как раз наш случай – человеческая жизнь уподобляется античной трагедии. Человек лицом к лицу сталкивается с судьбой, не испытывающей к нему никакого сострадания и если и предоставляющей ему достойный выбор, то исключительно тот, который связан с опасностью, подчас смертельной. Марк взял Лоллия за руку и крепко ее сжал. Подумай, как я буду жить с мыслью, что мог бы спасти Олю, но предпочел собственное благополучие? Ты хочешь, чтобы твой сын оказался бесчестным? Что ж, смирился Лоллий и вспомнил.
Наутро Марк позвонил маленькому человечку и сказал, что согласен. О-ла-ла! – отозвался тот. Риск – благородное дело. Перезвоню. И через полчаса перезвонил. Жди. С тобой свяжутся. Когда? – нетерпеливо спросил Марк. Теперь, когда он решился и переступил черту, сказав писаному закону: прости! – и прибавив с чувством, близким мстительному, а не пригревай на груди подлецов, – теперь ему не терпелось взяться за дело и, покончив с ним, получить эту прорву денег и заткнуть пасть хищнику в мундире следователя. На, подавись! Жди, снова услышал он и принялся ждать. Но для начала он поспешил сообщить Оле, что он, тьфу, тьфу, вроде бы нашел деньги; она ахнула: Марик, как? – и он радостно ответил, грабеж, госпожа моя, инкассаторская машина, перестрелка, ранение и добыча – мешки с деньгами, на которых он сейчас сидит. Ты шутишь? – неуверенно спросила Оля. Марик! Тебе кто-то одолжил? Представить не могу человека, который может одолжить столько денег… А вот и представь! – засмеялся Марк. Он своим деньгам потерял счет. Пятьдесят тысяч долларов сюда, пятьдесят тысяч – туда, ему наплевать. То есть денег пока нет, но он обещал. А вдруг, – и Марк услышал ее глубокий вздох, – откажет? Такого, со всей твердостью проговорил Марк, быть не может. Через два-три дня, я думаю. Выходил из своей комнаты Лоллий и тоже спрашивал, состоялось или не состоялось. Жду, кивал Марк на мобильник, и Лоллий возвращался к себе, садился за стол и принимался смотреть в окно. Когда писатель, утешал себя Лоллий, смотрит в окно, он тоже работает. Он видел дом в шестнадцать этажей и пытался сосчитать, сколько в нем квартир. Подъездов, кажется семь, на площадке четыре квартиры, шестнадцать множим на четыре и потом на семь, сколько будет? Сосчитать в уме не получилось. Он взял лист бумаги, на котором его рукой было написано: а лет с тех пор минуло, может быть, десять, а возможно, и сто, и маленькая Арета стала миловидной женщиной, чему помогла пластическая операция, превратившая уродующий ее несуразно большой нос в аккуратный пряменький носик, что в сочетании с чудесными темными глазами, умеренной величины ртом с чуть оттопыренной нижней губкой побуждало многих мужчин, молодых и уже поживших, останавливаться и смотреть ей вслед. Но она помнила втайне нравившегося ей мальчика из соседнего подъезда и мечтала встретить его. Вряд ли он узнает ее. Она сама подойдет к нему, вымолвит его странное имя и скажет: не узнаешь? А помнишь Арету из соседнего подъезда? Это я. Видишь, какая я стала. Завороженными глазами он посмотрит на нее. Я весь век помнила о тебе, потому что я люблю тебя верной любовью. К чему бы тут у него появилась Арета? Итак, шестнадцать на четыре, это будет шестью четыре двадцать четыре, тут получается четыре плюс два, ага, всего шестьдесят четыре. И шестьдесят четыре на семь, равняется семью четыре, два в уме, семью шесть сорок два плюс два… Четыреста сорок восемь. Ничего себе. Положим, в каждой квартире по три человека. Или по четыре? Нас с Марком вообще двое. А у соседей, тоже в трехкомнатной, пятеро, и скоро будет прибавление, она с пузом ходит. Возьмем все-таки, что трое. Множим. Трижды восемь двадцать четыре, два в уме, двенадцать плюс два четырнадцать, четыре пишем… так, так, и тут двенадцать плюс один. Тысяча триста сорок четыре! В одном доме! Боже! Муравейник! А если дом не в шестнадцать, а в тридцать этажей? Разве можно так жить? Какая психика выдержит? А случись пожар? Землетрясение? И в Москве бывает. Мама рассказывала, перед войной тряхнуло. Просто караул. Сквозь неплотно закрытую дверь он услышал, что у Марка зазвонил телефон. Вот оно! Лоллий поспешно выбрался из-за стола и, покинув свои писания и вычисления, вышел. Марк отвечал, нет, я сегодня не в работе. Значит, не по этому делу. Но все-таки спросил: что?! Марк отрицательно покачал головой. Нет. Что же он тянет, сказал Лоллий. С ума сойдешь от ожидания. Он вернулся к себе, сел и снова принялся глядеть в окно, но уже безо всякого любопытства и желания узнать, сколько людей живет в шестнадцатиэтажном доме. Что-то пропало. День опять жаркий. Голова плохая. Должно быть, давление. Померять? Алла Вениаминовна, врач, кричала на меня, зачем вы по каждому пустяку меряете?! Не буду. За домами, над деревьями парка, если приглядеться, можно заметить дрожащее марево. Климат меняется. Впрочем, и раньше случалось. Кажется, в семьдесят восьмом. Или в семьдесят девятом, не помню. В семьдесят восьмом это было, потому что в семьдесят девятом Ксения родила. Марик. Надо молиться. Господи, помоги моему сыну Марку, чтобы он благополучно похоронил гроб с кирпичами. Молитва улетела. В небесной канцелярии ее получили, распечатали и понесли к Богу со словами, такой молитвы за тысячу лет не поступало. Бог говорит, а зачем он это делает, этот Марк Питовранов? Ах, чтобы спасти любимую. Понятно. У него на столе три печати. Одна – «отказать», другая – «повременить» и третья – «оказать содействие». Он берет третью печать и прихлопывает ею молитву Лоллия. Оказать содействие. Лоллий счастлив. Богу нашему слава. Н-да. Если бы так. Бог, конечно же, вникает, но, должно быть, количество людей на земле и, соответственно, количество их молитв в последнее столетие стало превышать его возможности. Вероятно, кроме того, есть жизнь и на других планетах, где тоже молятся Богу, а он един, по крайней мере, в нашей Солнечной системе другого нет. И там, на других планетах, разумные существа в огромных количествах. У нас миллиарды и у них. Перегрузка сетей, наверное. И к тому же так все запутано, что не просто разобраться. Положим, Оля невинна, однако это Марк знает и я, а остальные? Изощренная ложь всегда правдоподобна. Также писательство. Хорошее – ложь, плохое – вранье. К чему, в самом деле, Арета? Но Лоллий так ясно видел ее в нашем дворе, у фонтана, тогда еще действующего и раскидывающего в разные стороны прохладные струи воды, или у качелей, где она робко дожидалась своей очереди, а ее отпихивали и кричали: «У кого здоровый нос, у того сейчас понос!», и она со слезами на глазах отходила в сторону. Ему было жаль ее, и он не кричал про нос и понос, но мужества подойти к ней, взять за руку, повести к качелям и вместе взлетать к небу, – этого мужества у него тогда не нашлось. Теперь, вставляя ее в свою картину, он как бы изживал чувство вины перед ней; кроме того, в этом меняющемся мире ему нужны были дорогие воспоминания, на которые он мог бы сослаться и подтвердить вечную действительность минувшего. Не имеет значения, сколько лет прошло с тех пор. Однажды бывшее не исчезает; оно может принять другое обличье, изменить форму – но в глубине его все равно горит тот единственный, драгоценный свет, который обещает бессмертие мне и всему, что во мне. Отчего, однако, не звонит этот кандидат в покойники? Люди ждут, волнуются. Лоллий встал, открыл дверь. Марк! – позвал он. Не было? И Марк ответил: не звонил. Лоллий взглянул на часы. Три. Пора обедать. Он спросил, будем ли мы сегодня обедать? Марк сказал, никакого желания, а ты, если хочешь, свари пельмени. Лоллий вздохнул. Вчера были пельмени и позавчера. Поперек горла. Марик, сказал он, давай закажем большую пиццу. Давай, ответил Марк. Сейчас позвоню. Лоллий прошелся по комнате. Надо двигаться. Десять тысяч шагов. Есть писатель Владимир… Владимир… не помню, как дальше… Грудинин… Трудов… Грудовский… помню, что грудь… Старше меня. Ему восемьдесят. И в дождь, и в холод вышагивает он по Воронцовскому парку с огоньками безумия в тусклых глазах. Лоллий остановился у зеркала и взглянул на себя. Господи, помилуй. Щетина седая трехдневная, мешки под глазами, в морщинах лоб. У тебя у самого глаза тусклые. Оставь надежды. Старость. Он простонал: зачем Ты создал человека, чья жизнь от рождения до погребения – всего лишь миг? И десять тысяч шагов не спасут. У него пропало желание ходить.
Он поплелся к своему креслу с жестким, противогеморройным сиденьем, но тут у Марка раздался телефонный звонок, и Лоллий поспешил узнать, кто и зачем. Да, говорил Марк. Хорошо. Буду ждать. Ну? – выдохнул Лоллий. Через час, ответил Марк. Пришлет машину. И куда? Папа, ответил Марк, где живут обласканные судьбой? Лоллий подумал и сказал, скорее всего, на Рублевке. Марк кивнул. Вот именно. На Николиной Горе.
На черной «Ауди» с молодым мрачного вида водителем вырулили на кольцевую; там дважды стояли в немыслимых пробках, потом еле ползли и, развернувшись, оказались, наконец, на Рублево-Успенском шоссе. Промелькивала за окном другая жизнь, спрятавшаяся за высоченными, в три метра, сплошными заборами с наклоненной наружу сеткой поверху и камерами видеонаблюдения. Чу! Гляди! Вот открылись ворота для «Мерседеса»; видны стали на миг два охранника в черном, вызолоченные солнцем сосны и дом, а точнее, дворец. Проехали; Марк оглянулся; ворота затворились.
Тук-тук, кто прибыл на «Мерседесе»? кто во дворце живет? Покажись народу. Ты ли там проживаешь, грузный, одышливый, с широким оплывшим азиатским лицом? В ладоши хлоп-хлоп. Прибегает слуга. Что изволите, господин?
А что загадала? По последним данным, о вашем президентстве. И что – получилось? Так точно, сошлось! Значит, и настроение хорошее. Как думаешь, дружок, можно к ней? Не могу знать, Дмитрий Александрович. Они переменчивы. С утра были не в духе. Чашку бросили на пол. Вдребезги. А какую? Севр, Дмитрий Александрович! Отпустив молодого человека, он запирает за ним дверь и говорит, совсем сбесилась. Затем подходит к письменному столу, извлекает из его ящика бутылку односолодового виски, наливает стакан и медленно, с наслаждением выпивает. У-ф-ф. Вот теперь славно, говорит он себе. Или: коренастый, с крепкой шеей борца и туповатой физиономией биндюжника, сидя в кресле и положив ноги на стол, говорит по телефону. Ты мне за мост даже не спорь. Мост мой. Папа мне так сказал, когда я к нему пришел. Я растерянный, говорю, слухи какие-то. Он говорит мне, Кеша, дыши ровно. Тендер-мендер, не бери в голову. Твой мост. Или – опираясь на посох, входит в свои покои седобородый старец в высокой шапке, усыпанной разноцветными камнями, кто уверяет, натуральными, кто говорит – пфе, искусственные это камушки, но сверкают; а также с двумя изображениями Богоматери на вздымающемся под черным одеянием чреве. Паренек в черном, с прыщавым лицом, подбегает, склонив голову. Благословите. Старец перекладывает посох в левую руку и правой чертит в воздухе нечто вроде креста. Паренек прижимает ее к губам. Феодосия здесь? Здесь, владыка святый. Старец зовет нараспев неожиданно сильным голосом: Фе-о-о-до-о-сь-юшка! Я тут, отзывается Феодосия и со второго этажа спускается вниз по белокаменной лестнице – румяная, круглолицая, с темными глазами, в платке. Скажи-ка, ангелочек, а что нам настряпали нынче? Постный день, владыченька, улыбаясь, говорит Феодосия. Ушица стерляжья, котлеточки крабовые, грибочки белые, икорка… И рюмочка для вас есть. Ну, пойдем, пойдем, моя умница, отведаем, что Бог послал. Или…
Хватит.
Бессердечные, неумные вы люди. Не отгородиться забором от стрелы последнего часа; и охрана не спасет, и золото не поможет: неслышной поступью явится к вам смерть, и вы падете на ложе и познаете, как умирают. Нужны ли вам будут ваши дворцы, и слуги, и жены? Успеете ли покаяться во множестве совершенных вами бесчестных дел, в вашем лицемерии, в вашей жестокости и алчности? А знаете ли, что Ад существует и преисподняя – не вымысел? И вам туда прямая дорога – в огонь, в котором вы будете гореть, не сгорая; в смрадное болото, в котором вы будете тонуть, но не утонете; в вечное отчаяние, запоздалое сокрушение и нескончаемый стон.
Свернули направо, на мост через Москва-реку, с которого – что постыдной строкой отмечено в новейшей русской истории – был однажды сброшен в тихие воды грузный и пьяный мужик, будущий Президент Российской Федерации, проехали под шлагбаумом, поднятым охранником, и вскоре остановились у ворот трехэтажного кирпичного особняка. Во дворе, поодаль от сеявшего мелкий дождик разбрызгивателя стоял высокий крепкий человек в продранных на коленях джинсах, сандалиях на босу ногу и в рубашке с короткими рукавами; у его ног лежала крупная овчарка, тихо прорычавшая при появлении Марка; свои, сказал ей хозяин, и она замолчала, пристально глядя на Марка темно-карими глазами. Привез, Сергей Лаврентьевич, хмуро отчитался водитель. И прекрасно, и замечательно, отвечал Сергей Лаврентьевич, и назад повезешь. Когда? Сегодня, Костя, сегодня. Надеюсь, с улыбкой обратился он к Марку, мы управимся до вечера? Марк кивнул. И прекрасно. Придерживая собаку за ошейник, он подошел к Марку. Эту милую девочку зовут Магда. Магда, это наш гость. С легким волнением Марк пережил обнюхивание и перевел дыхание, когда собака отошла в сторону и легла, положив красивую голову на лапы. А я, как вы догадались, и есть тот человек, которому нужна ваша помощь. Он протянул руку. Карандин. Покосившись на собаку, Марк пожал протянутую руку. Питовранов. Карандин сказал, я знаю, как вас зовут. Пойдемте. Вслед за ним Марк вошел в дом, поднялся на второй этаж и оказался в просторной комнате с окном от пола и почти до потолка, книжными шкафами по обе стороны дверей, иконами на одной стене и большой картиной на стене противоположной, изображающей храм с наполовину снесенным куполом, разрушенным портиком и грудой развалин на первом плане. Да, усаживаясь в кресло, проговорил Карандин, я знаю, что зовут вас Марк Лоллиевич – и, признаюсь, был несколько удивлен вашим отчеством, – и что обладатель странного имени, ваш батюшка, хвала Создателю, жив и здоров, и что он писатель… Он помолчал. Сейчас очень много писателей, закурив, продолжил он, – а я с детства приохотился к чтению и с грехом пополам научился различать
Не передать, сколько положили мы сил и потратили времени, дабы заполучить достоверные сведения о Сергее Лаврентьевиче Карандине. Каким-то образом он сумел удалить из Интернета большинство упоминаний о себе. В «Википедии» не осталось и строчки. В различных реестрах, договорах купли-продажи, свидетельствах о собственности – почти ничего. Вот за это «почти» мы потянули и выяснили в том числе и то, о чем Сергей Лаврентьевич, судя по всему, не хотел вспоминать. Первое, что стало известно, что он – один из полутора сотен российских миллиардеров, чей совокупный капитал равен почти половине годового бюджета России.
Да, господа, таков отталкивающий облик нашего времени. И признаться, мы с трепетом и страхом ожидаем дня, когда в распростертых над нашим Отечеством небесах снова вспыхнет призыв семнадцатого года: мир хижинам, война дворцам. Какое страшное кровопролитие он вызвал! Какую ненависть воспламенил в сердцах! Каких духов злобы вызвал к жизни! Нанесенные в ту пору раны в некотором смысле еще не зарубцевались на теле России; и можно было бы ожидать, что уроки прошлого не дадут повториться ужасам братоубийственной розни; не будет вызывающих в своей роскоши дворцов, но не будет и хижин. Куда там. Иногда кажется, что за минувшие с тех окаянных дней сто лет русская история совершила круг и готова снова вспыхнуть беспощадным пожаром. Горючей массы, как то: миллионы бедных с одной стороны и десятки сверхбогатых с другой, прогнившая власть, отрекшаяся от Христа церковь – достаточно для того, чтобы в некий роковой час все это грянуло великим взрывом. Отчаяние в конце концов оборачивается насилием – особенно если найдутся демагоги, которые с подлой ловкостью воспользуются яростью толпы для утверждения своей неограниченной власти. Разве не так все было? И горькое утешение приносит мысль, что грозовая туча пройдет стороной только из-за охватившей народ немощи. Русский народ устал от своей истории, и, правду сказать, мы не знаем, печалиться ли в связи с этим или облегченно перевести дух.
Но мы отвлеклись.
Туманом окутаны детские годы нашего героя, в которых кроется едва проклюнувшееся зерно будущей жизни. Говорят (соседи и родственники), что он был милым, застенчивым и немногословным ребенком, державшимся в стороне от буйных забав своих сверстников. Всем играм он предпочитал шахматы и добился в них определенных успехов, получив в одиннадцать лет первый юношеский разряд. Однако на московском турнире он наткнулся на вундеркинда восьми лет от роду и, как швед под Полтавой, был разбит им в двадцать один ход в королевском гамбите. Свое поражение он воспринял крайне болезненно; ему непереносимо было сознавать, что есть люди, которые играют лучше, чем он, и могут одержать над ним верх с такой же легкостью, как тот худенький, бледный мальчик, тонким пальчиком остановивший часы и почти шепотом произнесший одно слово – мат. После этого к шахматам он более не прикасался. Но твердо знал, к какой цели надо стремиться. Цель эта умещалась в одном слове – миллион. Бога ради, не надо обвинять нас в литературных заимствованиях и тыкать нам в физиономию «Подростка» Федора Михайловича. Аналогии такого рода мы отвергаем. Все-таки литература всего лишь вторая жизнь, тогда как в первой во все времена рождаются люди, для которых миллион есть альфа и омега всего сущего, залог неограниченных возможностей, свободы, независимости и власти. Есть и такие, которые выше всего ставят наслаждение большой игрой с ее азартом, риском и бушующим в крови адреналином; есть и другие, утверждающие, что умножение капитала – вид творчества, в котором человеку денег и материальных ценностей вдохновение нужно не меньше, чем человеку поэзии, красоты и правды. Стремление к миллиону не имеет сдерживающих центров. Это, если желаете, символ, и мы еще не встречали человека, который бы, заполучив первый миллион, удовлетворенно сказал – точка. Закрываем лавочку. Так не бывает. За первым миллионом следует второй, далее третий – как это, к примеру, было у одного нашего приятеля, в начале девяностых, во времена пустых полок и длинных очередей пригнавшего в Москву из Краснодарского края два вагона с мясом и тем самым положившего начало процветающему и поныне торговому дому «Гусев и сыновья». Герой наш еще в юные годы осознал, что деньги – это сила, и потому испробовал все доступные ему способы накопления. Была им заведена глиняная кошка с большими глазами и прорезью на голове, которой он в конце года наносил смертельный удар молотком, после чего ощущал недолгую радость от короткого водопада серебристых монет; не чуждался он ростовщичества, давая одноклассникам взаймы под процент, отчего заслужил прозвище
буйная», – сказал однажды Сашка Караваев, и все вокруг радостно заржали. Но было ему лет пятнадцать, он занимался самбо и отбил метившую ему в голову отцовскую руку, после чего отступил на шаг, сжал кулаки и сквозь стиснутые зубы проговорил: «хватит». Право, он никогда раньше не ощущал восторга, подобного тому, какой испытал при виде застывшего перед ним отца со смешанным выражением изумления и растерянности на покрасневшем лице.
Он родился спустя год после смерти Сталина; дальнейшее движение времени проще всего представить в меняющихся картинах: банки кукурузы, например, которыми сплошь были уставлены магазинные полки и которые мало-помалу сошли на нет после шумного падения Никиты, главного кукурузовода СССР; долгое брежневское царствование, довольно скучное, если не считать развлекавшую народ речь второго Ильича, год от года становившуюся все невнятнее, и поцелуй, который он – уста в уста – влепил фюреру ГДР; ледяной Андропов с отбрасываемой им тенью в виде серо-желтого здания Лубянки; вызывающий брезгливую жалость Черненко; и траурные напевы на Красной площади, завершавшиеся орудийной пальбой. Возник Горбачев со своими бесконечными речами, с повторяющимся в них словом «перестройка»; повеяло переменами. Герой наш между тем учился, окончил школу с медалью, поступил в «Плешку», работал в Госбанке и, пристально вглядываясь в окружающую действительность, чувствовал приближение новых времен. Теперь он думал о миллионе уже не в хиреющих рублях, а в сильных и наглых долларах. Иные его знакомые уже вовсю осуществляли свои капиталистические мечты: один открыл кооператив и клепал железные двери, за которыми граждане надеялись укрыться от треволнений жизни; другой взял в аренду линию на швейной фабрике и гнал джинсы, в которых от американского было только название; третий стал издавать рекламную газету. Однако подобная деятельность была сопряжена со многими рисками: какая-нибудь пожарная инспекция запросто могла прикрыть железные двери, а налоговая – прикончить джинсы и поставить крест на газете. Или
Пахло миллионом.
Он присмотрел банк «Московит» – с приличным уставным капиталом, подразделениями в Питере и Новосибирске и – что он особенно оценил – в Боливии, что давало возможность работать с валютой. «Московит», как сказано было в его уставе, поддерживал малый и средний бизнес, занимался куплей-продажей компьютеров и обналичкой средств. Однако его прибыль за последние два года упала, банк казался учредителям обузой, и они избавились бы от него, если бы основной акционер не призывал их потерпеть и дождаться лучших времен. Карандин мог устроить «Московиту» проверку, после которой почти наверняка у банка отобрана была бы лицензия, – но он не спешил. Нужных денег у него не было, заводить речь о приобретении банка было рано. Все обдумав и взвесив, он пошел к отцу.
С течением времени многое изменилось в жизни – за исключением, пожалуй, их отношений. Они жили в той же квартире, сильно постаревшая мать стремилась угодить им обоим, но если сын говорил ей, вставая из-за стола, спасибо, мама, то старший Карандин бурчал что-то невнятное и, скользнув взглядом по младшему, уходил к себе. Впрочем, совместные трапезы случались теперь только по выходным – да и то не всегда. Отцу сын стал вполне безразличен, и, похоже, он только от жены своей узнавал, что Сергей поступил в институт, получил красный диплом и работает в Госбанке. И потому, когда однажды, в воскресенье, после обеда, сын, постучав, вошел в его комнату, он взглянул на него из-под седых бровей недоумевающим взглядом маленьких глаз. Ни слова не проронил. Но взгляд стал неприязненным. Лежал на диване, а сын стоял перед ним – как бывало в давно прошедшие времена, когда Сережа входил, чтобы показать дневник и отчитаться в школьных делах. Молчал. Тогда сказал сын. Папа, не без усилия произнес Сергей полузабытое слово, мне нужна твоя помощь. Отец повел плечом, но промолчал. Я хочу купить банк. Старший Карандин вытащил из-под головы руку и пошевелил затекшими пальцами. А я здесь при чем, пробурчал он. Покупай, если желаешь. Помоги, сказал Сергей, с некоторым усилием добавив: пожалуйста. Отец, кряхтя, приподнялся и спустил ноги на пол. Желтые ногти. На одном пальце ноготь, потемневший от грибка. Деньги нужны. Кому они не нужны? И мне нужны. Откуда ты взял, что у меня денег – куры не клюют? И отстегнуть тебе пару-тройку миллионов мне, что ли, как два пальца обмочить? Я разве так бы жил, если бы у меня такие деньги? Я бы не так жил. Не в таком говне, – он повел рукой, указывая на жиденькие занавески, выцветшие обои и старый, скрипучий и вытертый паркет. И не суп бы мамочкин хлебал, а где-нибудь в «Метрополе»… В «Славянском базаре» соляночка высший класс! Гад. Еще хуже стал. Сергей перевел дыхание и ровным голосом проговорил, и тебе пригодится. Этот банк с валютой может работать, покупать, продавать. Да мне-то он на кой, раздраженно воскликнул отец. У меня банк уже есть. Сбербанк у меня! Тебе книжку показать? Он встал, прошаркал к письменному столу и вытащил из верхнего ящика голубоватую книжицу. На! Гляди. Пятьсот рублей. Желаешь? Всю жизнь на вас горбатился. И накопил… Бумажку с Лениным. Бери, не стесняйся. Тебе лично, глядя в пол, сказал Сергей, может, и ни к чему. Но для твоего бизнеса очень даже. Бизнес?! Да у тебя все дома?! Отец наливался багровой краской. Сейчас удар его хватит, подумал Сергей, и улетит. И все решится. Где ты у меня бизнес нашел?! Была база, а стала пустое место. Украл бы, да нечего. Я же не слепой, промолвил Сергей. Я вижу, кто к тебе приходит. И слышу кое-что. Кто?! – завопил отец. Кто ко мне приходит?! Друзья-товарищи иногда. А ты подсматриваешь. И подслушиваешь. За такое и прилететь может. Вся охота у тебя пропадет банк покупать. Все народ деловой, как бы не слыша его, продолжал Сергей. Я только не понял: солнцевские? измайловские? или ты на тамбовских работаешь? Я… задохнулся Карандин-старший. Ты… Ты об этом забудь. Он подошел вплотную к Сергею, так что тот отчетливо видел его маленькие бешеные глаза, седую щетину на лице, подрагивающий подбородок и чувствовал дурной запах из его рта. Забудь, повторил отец и погрозил сыну пальцем. Одно только слово. Ты понятия не имеешь. В цемент закатают. Понял?! Я это в кино видел, проговорил Сергей и вышел.
С тех пор с поразительной ясностью вставало иногда перед ним налившееся кровью, багровое, бешеное лицо отца. Он, кажется, впервые подумал, что с отцом может случиться удар, или инфаркт, или тромб оторвется и закупорит легочную артерию – и прощай, папа. Или болезнь вроде рака сведет его в могилу. Последнее нежелательно. Смерть должна быть внезапной, чтобы он не успел распорядиться своими деньгами. Шел по улице и упал. Ехал в метро, захрипел и завалился набок с багрово-синим лицом. Ах-ах, человеку плохо. А человек уже умер. Или дома, за столом, схватится за горло, глаза вылезут, и он лишь успеет выдавить: вра-а-а… Не нужен тебе врач. Поздно. Он где-то их прячет, несомненно, – как и то, что со времен базы и по сей день накопил выше крыши. Может, и миллион. Мысль, что отец может умереть, не давала покоя; о нет: никакой скорби, напротив, облегчение и вместе с тем тревога, отыщутся ли деньги. За этой мыслью, след в след, шла другая, которой он поначалу боялся и которую гнал от себя, едва она начинала брезжить в сознании, но к которой мало-помалу привык и допускал ее хладнокровное обсуждение. Первое: положим, в нем здоровья еще на сто лет; второе: денег он не даст; третье: допустимо ли помочь ему расстаться с жизнью. Второй в нем человек с поганой усмешкой уточнял: то есть убить? Карандин-младший морщился. Ну, зачем так… Существует эвтаназия, смерть как избавление от страданий. Второй человек смеялся: а кто сказал, что он страдает? За обедом свои сто пятьдесят выпивает, спит – пушкой не разбудишь, с какой стороны сердце – не знает, желудок как у молодого солдата; а страдания нравственные ему не знакомы. Тебя переживет. Черт, черт. Ведь это правда, что он буйвол и его не дождешься. Пригрозить ему? Пойду, мол, куда надо и заявлю, что отец мой, Карандин Лаврентий Васильевич, тесно связан с преступной группировкой. Какой? А это вы сами выясняйте. Я как законопослушный гражданин был обязан сообщить и сообщил. Гм. Не вспомнишь ли мальчика, звали Павлик, фамилия Морозов. На родного отца настучал, как ты.
Или порошочка какого-нибудь, покрепче, не оставляющего следов. Смерть последовала от остановки сердца, это вполне. Вдруг начинает рыдать. Я только исполнитель! Врагов советской власти! Лично! Прошу учесть. Адонаи! Элохим! Шма, Исраэль! Отчего в давно прошедшие времена я отверг зов родной земли! Ступайте прочь. Нет у меня ничего. Я опустошен, измучен и обречен. Другие люди пришли мне на смену; другие люди, другие яды. Вспоминаете ли вы обо мне, боевые товарищи? Вспоминали ли вы о моем рицине, когда опускали полоний в чай врагу нашего президента или наносили «Новичок» на ручку входной двери в английском доме изменника Родине? Не жалеете ли злопыхателей и перебежчиков, как не щадил их я? Белой завистью вам завидую, русским рыцарям плаща и кинжала. Гляжу на ваши бесхитростные лица с мыслью, что вы на все способны и что хороший яд придает жизни особый вкус. Был также рассмотрен сценарий дорожного происшествия со смертельным итогом – и отвергнут. Карандин-старший пользовался исключительно общественным транспортом, и если иногда поздним вечером
Карандин-младший, как, может быть, вы успели заметить, отличался похвальным упорством в достижении поставленной цели. Он уже не испытывал угрызений совести, как, мол, так, родной отец и так далее. В качестве отца Лаврентий Васильевич исчез в сознании сына безболезненно и легко, хотя бы потому, что родственные связи давно отсохли и, подобно омертвевшим корням, перестали питать отношения отца и сына простыми человеческими чувствами, привязанностью, состраданием и участием. (Заметьте – о любви мы не говорим вообще.) Отец стал подобен валуну, который скатился со склона горы и, мешая движению, лег посреди дороги. Пришла пора от него избавиться. Нужны были исполнители, и в разговорах со знакомыми он принялся с чрезвычайной осторожностью подводить к теме убийств вообще и в особенности – убийств, представленных как роковой сбой организма. Однако никто не вспоминал ничего такого, что могло бы пригодиться младшему Карандину. Это понятно: если уход человека из жизни признан ненасильственным, то о каком убийстве могла идти речь? Именно в этом была загвоздка. Когда шито-крыто, то не убийство; когда торчат уши отравления или, скажем, асфиксии, то выслушивать дальнейшее можно было лишь с целью научиться избегать опасных промахов. Подозрения?! – воскликнул однажды в курилке старший специалист Аскольдов, высокий, тощий и мрачный человек, которого за глаза называли «Аскольдова могила». Да засуньте их туда, куда мартышка засовывает орехи. Карандин-младший в то время усиленно боролся с вредной привычкой и в курилку заходил с понятной нам целью. Вы хотя бы представляете, сколь вескими должны быть основания для возбуждения дела, повторного вскрытия и тем более эксгумации. Не тревожьте понапрасну праха мертвых; пусть спокойно тлеют в своих гробах или серым пеплом покоятся в своих урнах. Пару лет назад погиб известный артист. Аскольдов назвал фамилию. Все вспомнили артиста и отдали ему должное за отлично сыгранные роли. Там все указывало на убийство – погром в квартире, кровоподтеки на лице, синяки на руках, вот здесь, – Аскольдов показал запястья обеих рук. Каково же было возмущение его друзей и поклонников, когда следствие отвергло убийство и причиной смерти назвало острую сердечную недостаточность на фоне потасовки и алкогольного опьянения. Что ж скрывать: он пил побольше и почаще, чем мы с вами. Но драка?! Миролюбивейший был человек в любом состоянии; а во хмелю готов был обнять весь мир. Длинное лицо Аскольдова с тонким носом и тонкими же губами большого рта помрачнело более обыкновенного. Он закурил – а курил он, представьте, пролетарский «Беломор», – вдохнул, выдохнул и с отвращением сказал, что либо очень большие деньги, либо быстро исчезающий яд. Во всяком случае, ничего не обнаружила и повторная экспертиза. Так и погребли. Но каковы умельцы! Следа от укола не осталось. Не обязательно укол, осторожно высказался Карандин. Может быть, таблетка. Аскольдов нехотя кивнул. Может быть. Взглянув на недокуренную папиросу, он швырнул ее в урну, сказал на прощание: ну и гадость, сплюнул и собрался покинуть общество. Карандин его остановил. А подозреваемые? Есть кто-нибудь? Аскольдов поморщился. Не пойман – не вор, но был у него приятель из новых русских… сделал состояние на толлинге. Знаете, должно быть: нам из-за рубежа бокситы, обратно – готовый алюминий. Кровавый бизнес. Девять трупов за последний год. Артист наш крупно у него одолжился, а отдать… Аскольдов развел руками. Просил отсрочить – отсрочили, но поставили счетчик. Ну и… Нехорошая история. Темная. Темнее ночи. Алюминий, задумчиво произнес Карандин. Не Ковалев ли Петр Петрович этот безжалостный заимодавец? Аскольдов взглянул на него, усмехнулся и вышел. Он, надо полагать, и без того крыл себя за излишнюю откровенность.
Помянутый Петр Петрович был мешок с деньгами, президент корпорации «Страна Алюминий», владелец – частично или полностью – шести металлургических предприятий, одного рудника и банка «Горизонт». Поскольку у нас имеются принципы, один из которых – добросовестность, постольку нам пришлось ознакомиться с жизнью Петра Петровича и, ознакомившись, объявить, что она вполне может служить пособием для изучения постсоветской России. Неважно, что наше время отличается от девяностых годов минувшего столетия; несколько изменились правила игры, но сама игра по своей сути осталась все та же и точно так же требует от участников жестокости, пренебрежения моралью и безудержной страсти к обогащению. Его жизнь тем более поучительна, что в отличие, скажем, от наших младореформаторов он не занимался экономическими теориями, а был сугубый практик и воочию наблюдал обмен денег на товар, будучи старшим продавцом магазина «Мужские костюмы» в городе Ташкенте. Есть сведения, что он уже тогда был не последней фигурой в теневом бизнесе, чем объясняется наличие у него довольно значительного капитала, с которым он явился в Москву и вторгся на рынок алюминия. О нем вполне можно было бы сказать, что он сжег в себе все человеческое, если бы не его преданная забота о больной жене и нежная любовь к двум некрасивым и вздорным дочерям. Он пережил два покушения, от третьего и наверняка смертельного его спасла охрана, выдернувшая Петра Петровича из автомобиля, несколько секунд спустя разорванного сильнейшим взрывом. Но и сам он был вовсе не травоядный агнец, а опасный хищник, причастный по меньшей мере к трем убийствам: крупного акционера одного металлургического завода, никак не желавшего расстаться со своими акциями (нашли бездыханным в собственной кровати), журналиста, готовившего статью «Кровавый король русского алюминия» (поздним вечером в некотором подпитии вышел из Дома журналиста и на Никитском бульваре упал и не встал), главы администрации немаленького сибирского города, взявшего сторону конкурента, схватившегося с Петром Петровичем за предприятие по производству алюминиевой фольги (утонул в бассейне, хотя некогда был чемпионом по плаванию). Пару раз Карандин видел его. Петр Петрович был невысок, плотен, с абсолютно лысой, маленькой головой и живыми карими глазами. Голос у него был резкий, речь быстрая и не всегда внятная. Однажды Карандину удалось услышать его ответ на какой-то вопрос, связанный с техникой; нет, нет, говорил Петр Петрович, это не ко мне, это к моим инженерам, а я всего лишь умею делать деньги. Таков был этот человек, на недолгое время оказавшийся в поле нашего внимания. Может быть, ему не стоило появляться в нашем повествовании, однако жаль было проходить мимо; некое чувство подсказывало нам, что вот он – истинный герой нашего времени, представитель первого поколения отечественных толстосумов, в шкафы которых лучше не заглядывать, дабы не упасть в обморок при виде скалящих зубы скелетов. Но каким образом удавалось ему столь успешно сводить счеты со своими противниками? (Упомянули мы лишь три случая со смертельным исходом, тогда как немало людей попросту отступало перед ним, теряя деньги, но сохраняя жизнь.) Стоило лишь взглянуть на управление безопасности «Страны Алюминий», почти поголовно состоявшее из бывших сотрудников специальных служб и милиции, как этот вопрос представлялся вполне риторическим. Начальником управления был некто Караваев А. Б. Так, так, так, сказал Карандин, припомнив, что его одноклассник Сашка Караваев учился в Высшей школе милиции. Если это он главный страж «Страны Алюминий», то тем более надо наведаться. Пригласить отужинать. Будь здоров, Сашка. И ты будь, Серега. А помнишь… Навевают легкую грусть общие воспоминания. О, моя юность, мечты мои! Чистота моя, где ты? И в самых огрубевших сердцах звучит этот возглас. Глаза увлажняются. И в миг, когда распахивается душа, когда все лучшие побуждения оживают в человеке, хотя он думал, что давно их похоронил, когда давний знакомый становится вдруг необыкновенно любезен сердцу, ну как же, это спутник моей юности, Серега, ах, Серега, чего бы я для тебя не сделал! – в этот самый миг, не раньше, но и не позже, надо как бы невзначай его спросить: а скажи мне, друг, как ты решаешь вопросы деликатного свойства?
В финансовом отделе корпорации нашелся знакомый, заказавший ему пропуск. В десять утра Карандин появился на тихой улочке, какие еще сохранились в центре Москвы, в глубине двора нашел трехэтажный особняк начала прошлого века, поднялся на второй этаж и в коридоре с ковровыми дорожками отыскал дверь с табличкой А. Б. Караваев. Стук-стук. Да-а, услышал он безмятежный отклик, вошел и увидел Сашку Караваева. Изменившийся, заматеревший, обзаведшийся усами, но порядком облысевший, он сидел в кресле на колесиках и развлекал себя, отталкиваясь от тумбы стола ногой и отъезжая, а затем ухватывая рукой за край столешницы и подъезжая, – и дивное это занятие он не прервал при появлении посетителя. «А вот и
Карандин сказал. А что тянуть? Давай сегодня. Сегодня? Караваев подъехал к столу заглянул в компьютер и кивнул. Заметано. Вот тебе адрес. В восемь. Годится? До встречи, сказал Карандин.
Без четверти восемь Карандин вышел из троллейбуса, перешел улицу, миновал строительный рынок и позади магазинчика «Новоселье» увидел за высокой решеткой двухэтажный дом с крыльцом из темного камня и вывеской «Друг пришел». Он толкнул железные ворота и вошел. Во дворе под навесами сидели, выпивали и закусывали люди в основном восточной наружности. Он поднялся по ступеням, открыл дверь, вдохнул воздух, пахнувший хорошим шашлыком, специями, свежеиспеченным хлебом, и увидел перед собой приветливо улыбавшегося кареглазого человека в темном костюме и белой рубашке с бабочкой. Друг пришел, не переставая улыбаться, сказал он. Добро пожаловать. Александр Борисович уже здесь. А кто такой Александр Борисович, едва не спросил Карандин – так непривычно прозвучало Сашкино отчество, но вовремя спохватился, засмеялся и двинулся вслед за симпатичным человеком. Минуту спустя он оказался в отдельном кабинете, где за столом, накрытым белой скатертью, Александр Борисович уплетал тонкую лепешку с просвечивающей изнутри зеленью. Садись, садись, скомандовал он Карандину, я пока ждал, не удержался. Кутабы здесь – высший пилотаж, правда, Дадаш Давлатович? Да-даш Давлатович, человек с бабочкой, мягко улыбнулся и проговорил, и не только кутабы. Ну вот, сказал Сашка, теперь и налить можно. И он потянулся за покрытой тающим инеем бутылкой «Абсолюта». Где ты в наше время, говорил он, наполняя рюмки тягучей струей, найдешь «Абсолют»? да не какой-нибудь польский, а родной, шведский, на воде из айсберга? Дадаш, выпьешь с нами? Десять граммов, улыбаясь, отвечал Дадаш Давлатович. Служба. А закуси ты, Сергей, вот этим, Караваев указал на блюдо, на котором рядком лежали коричневатые трубочки – баклажаны с ореховой начинкой, или язычок возьми, хочешь – бараний, а хочешь – говяжий, или балычок, или севрюжку, или вот огурчик малосольный бери, очень рекомендую… Ну, со свиданьицем! Он опрокинул рюмку и некоторое время сидел неподвижно, с закрытыми глазами и выражением блаженства на лице. Затем, отверзши очи, он шепотом, как великую тайну, сообщил, что жизнь прекрасна, забросил в рот баклажан с орехом, а следом – бараний язык и, жуя, невнятно объяснял выпившему свои десять граммов Дадашу Давлатовичу, что этот вот
Серега! ви-и-и-дел это… Карандин, чудом вспомнив слова, слабым голосом подтягивал. Тот не забу-у-дет нико-ог-да-а… Ну вот, перегибаясь через стол, хлопал его по плечу Сашка. А говоришь, не можешь. Все ты можешь. Ты же,
«Д-да» или «нет»? В ответ Сашка написал на салфетке: «$60 тысяч. Кто?» На той же салфетке Карандин написал: «Да. Отец». Караваев взглянул на него с изумлением, покрутил головой и написал: «Ты,
На следующий день, несмотря на слабость и подкатывающую дурноту, Карандин провел ревизию своей наличности. За годы беспорочной службы в Госбанке, продуманных вложений, приобретения и выгодной продажи акций его капитал составил сорок тысяч зеленых и около двадцати миллионов в рублях, что по курсу было примерно девять тысяч долларов. На десять тысяч он взял ссуду сроком на год с условием, что может погасить ее раньше. Таким образом, три дня спустя после встречи с Караваевым в руках у него было шестьдесят тысяч долларов – цена смерти отца. Но правду говоря, иногда возникало желание позвонить Сашке и сказать, что все отменяется. И чего раньше никогда с ним не бывало – он стал просыпаться ночами, словно кто-то сильно толкал его. Лежа с открытыми глазами и наблюдая, как светлеет окно, он представлял, как этот пока неизвестный ему Володя, наемник, умелый убийца, наносит отцу удар ножом под сердце, и отец падает и, захлебываясь кровью, умирая, зовет на помощь словом, которого никогда не произносил он в жизни: сынок, где ты?! сынок… Конечно, он был плохим отцом; больше того, он вообще не был отцом и прожил бок о бок с сыном целую вечность, как равнодушный сосед. Но все-таки. Не будь его, думал Карандин, не было бы и меня. Чистой воды биология, успокаивал себя он. Тогда отчего так тревожно на душе; отчего так трепещет сердце; отчего в голову закрадываются странные мысли, будто бы в самом событии рождения есть нерушимое обязательство, какое сын с первым же своим криком дает отцу: оберегать его до последнего его вздоха? Мысль о Боге мелькала. Карандин в Бога не верил и посмеивался над матерью, иногда ходившей в церковь и приносившей оттуда маленькие иконки Богоматери, Иисуса Христа и Николая Угодника; ну, говорил он, отныне нас охраняет небесный ОМОН. Теперь он думал, что этот Бог наверняка разгневается на него. Не надо миллиона. Что из того, что у него не будет миллиона, который мог бы крутиться и прирастать другими миллионами и лет через десять превратиться в миллиард. Что более ценно – миллиард или чистая совесть? Положим, он умирает с миллиардом, в основе которого лежит отцеубийство. На небе его встречает Судья всех. Как ты посмел, нечестивец?! От голоса Бога содрогается Вселенная. Знаешь, где твое место?! Но, Господь Бог, он мне отец только по биологии; а рос и вырос я совершенно один, не зная отцовской любви и заботы. Это не дает тебе права нанимать убийц. Я даю жизнь, и Я ее отнимаю. Как ты посмел?! Убийцы убили, но главный убийца – ты! Ступай в Ад. И вот бегут к нему с ликующими воплями рогатые, хвостатые, поросшие черной шерстью, хватают и волокут в подземелье с воздухом тяжелым и жарким от горящих чадных костров. Но наступало утро, и при его ясном свете все страхи казались смешными. Правда, посреди дня промелькивала иногда мысль о загробном суде, и тогда по спине пробегал тревожный холодок. Но это было столь незначительно в сравнении с открывающимися возможностями, что он лишь пренебрежительно усмехался. Рай, Ад – да это просто детские сказки. Мать верит в эти измышления крошечного человеческого разума; но не уподобляться же ей, всю жизнь прожившей в страхе перед своим мужем, который случайно стал его отцом.
Он передал Караваеву пакет с тридцатью тысячами долларов и приготовился ждать. Ждал недолго – на следующий день ему позвонил Володя. Голос с хрипотцой. Слова растягивает. Это от Александра Борисовича. Карандин ответил, стараясь говорить твердо и чуть небрежно, словно не в первый раз ему звонит наемный убийца. Добрый день. Хотя какой, к чертовой матери, добрый. Но уже сказал. Встретимся? – предложил Володя. Карандин сказал, конечно. Где? Давай у Пушкина, в шесть. В шесть не могу. В семь. В семь так в семь. Газетку прихвати. Держи в руках. И фотку возьми. Мою? – спросил Карандин. А твоя мне зачем, усмехнулся Володя. Не забудь. Я подойду.
Без десяти семь с газетой «Известия» в руках Карандин стоял у памятника Пушкину лицом к Тверской. Солнце садилось, и на город опускались светло-лиловые сумерки позднего лета. Рядом с ним переминался с ноги на ногу и поглядывал на часы молодой человек с букетом белых хризантем в руке; чуть поодаль хмурый мужчина порывался уйти со своего поста, делал несколько шагов, останавливался и, круто развернувшись, возвращался; две девушки ждали третью и громко говорили, что Ленка вечно опаздывает, и, завидев ее, закричали, Ленка, давай быстрее! Он успел разглядеть эту вечно опаздывающую Лену, и сердце у него дрогнуло от ее молодости и красоты. И она мельком глянула на него и, равнодушно отвернувшись, сказала подругам, ну пойдем же, пойдем! И они побежали в сторону кинотеатра «Россия». Карандин вздохнул. Дорого бы он дал сейчас за то, что не с убийцей было бы назначено у него здесь свидание, а с этой Леной. Пусть бы она опаздывала – он не рассердился бы, а сказал с улыбкой: ты явно не в ладу со временем. Она засмеялась бы и поцеловала его в щеку. Пойдем. Куда он ее пригласил? В кино? Нет. Опостылели эти стрелялки. В театр? В ресторан? Взявшись за руки, они двинулись вниз по Тверской. Он смотрел на нежное ее лицо, ловил взгляд ее светлых глаз, ее улыбку и чувствовал, что в груди у него становится и тесно, и горячо и что какая-то ни на что не похожая счастливая тревога завладевает им. Лена, шепнул он, и, несмотря на гул машин и людскую разноголосицу, она услышала и повернула к нему голову. Что, милый? Я хочу тебе сказать, начал он… Давно ждешь? – услышал он голос с хрипотцой, вздрогнул, обернулся и увидел перед собой невысокого широкоплечего человека с седеющими, коротко стриженными волосами и голубой дымкой в глазах. Одет он был в дешевый серый костюм и пеструю рубашку с расстегнутым воротом. Нет, ответил Карандин. Я пришел чуть пораньше. Тебя Сергей звать? Меня Володей. И он протянул руку с широкой ладонью и выколотой на тыльной ее стороне церковью с тремя куполами. И свою руку, как во сне, подал Карандин с мыслью, что пожимает руку, которая убьет его отца. Пойдем, сказал Володя, пройдемся. И они двинулись вниз по Тверской – как только что в туманных своих мечтах рядом с Леной шел Карандин. Он усмехнулся. Проходили мимо кафе, за стеклами которого поглощали мороженое люди. Я люблю, сказал Володя. Давай зайдем. А ты любишь? В детстве любил.
А сейчас и не вспомню, когда ел. Принесли мороженое – по пять шариков каждому. Володя ел с наслаждением, отделяя маленькие кусочки, облизывая ложку и – видно было – стараясь продлить удовольствия. На зоне, с хрипотцой произнес он, так мороженого хотелось. А ты что? Не тянет, сказал Карандин. Ну, давай мне, – и Володя переложил подтаявшие шарики в свою вазочку. Не простудись, с неприязненным чувством молвил Карандин. А ты за меня не волнуйся, безмятежно промолвил Володя. У меня все в норме. А ты и вправду отца своего? Он облизнул ложку и с сожалением глянул на опустевшую вазочку. Так не любишь? У меня отец был алкаш, и то… Тут другое, сказал Карандин. Не имеет отношения. Ну-ну, проронил Володя, взглядывая на него глазами, подернутыми голубой дымкой. Первый раз вижу. Разные бывают отцы, озлобленно произнес Карандин. Послать его? И покончить со всем этим. Заберу у Сашки деньги, и плевать. Да ты не переживай, сказал Володя. Мне без разницы. Твой папаша, не мой. Ты фотку его дай и адрес напиши. Он мельком взглянул на фотографию отца. С характером дядя. И где… Мне нужно, перебил его Карандин, чтобы было естественно. Инфаркт, инсульт… что угодно, но чтоб никто и не подумал… если подумают, все напрасно. Мизинцем левой руки с золотым перстнем-печаткой на нем Володя поскреб лоб. Ну да. Можно. Шел по улице вечером, удар случился, упал. Голову ушиб. И никто ничего. Да ты не переживай так, Сергунчик. А то я гляжу – лица на тебе нет. Не в первый раз. Ну, отец. И что? Раз надо, так надо. Ты лучше скажи – он работает? На базе, сказал Карандин. Вот адрес. Он где-то еще, а где – не знаю, добавил Карандин, решив умолчать, что отец служит кассиром у бандитов. Вот и ладушки, дружески улыбнулся Володя. Мы за ним походим. Я позвоню, если что. Бывай, Сергунчик. И не трясись. Все путем.
С того дня у Карандина началась странная жизнь. Утром он смотрел, как отец пьет кофе и поглощает горячие бутерброды, на которые мама была большая мастерица, – смотрел и думал, что эта чашка вполне может стать для отца последней. Он сидит, пьет, ест, говорит, Тамара, еще два и кофе подлей, – и не знает, что это последний в его жизни завтрак. Разумеется, всякий человек ничего не знает о своем будущем; что случится с ним даже через час, он не знает – и представляет смерть как событие, лишь отдаленно имеющее отношение к нему. Что-то вроде: Кай – человек; люди смертны; потому смертен Кай. Смерть – всеобщий признак человека, свойство обреченной жизни, неизбежность, но присутствующая как бы за горизонтом, невидимая и неведомая. Если бы он знал, думал Карандин, глядя, как отец откусывает бутерброд с расплавившимся сыром и двумя кружочками помидора сверху, как пьет, обхватывая губами края чашки, и как жует, мерно двигая челюстями. Поморщился. Горячо, недовольно пробурчал он. Что ты огонь подаешь. А ты не спеши, Лавруша, ласково, как маленькому, говорит мама. Холодное-то совсем будет невкусно. Боится его. Меру знать надо, бурчит отец и прерывисто дышит открытым ртом. Совсем седыми стали у него брови и косматыми, и глаза под ними кажутся еще меньше. Еще налей и бутербродик. Что смотришь, ваше благородие, обращается он к сыну. Я? Я задумался, отвечает Карандин и опускает взгляд. Если бы он знал. Он меня бы убил. Здоровый кабан. Схватил бы вот этот нож длинный, которым хлеб режут. Банк-то еще не купил? Спрашивает с презрительной насмешкой. Слышь, Тамара, сыночек наш богоданный банк нацелился купить. Мама ахает. Сережа, да где ж ты денег столько найдешь, чтобы на целый банк хватило? Найду, мама, говорит Карандин и пристально смотрит на отца. Тот смеется. Щеки трясутся. Утирает глаза. Жди, мать, скоро банкиром станет. В шелках будешь ходить. И мне что-нибудь перепадет. Отец все-таки. Говорит, смеется и не знает. Может быть, сегодня. Или завтра. Жаль его? А зачем он нужен? Жрет, пьет, храпит, сидит в сортире по часу, и не стукни ему в дверь, хотя распирает, сил нет, а он с толчка хамским голосом отзывается, ничего, потерпишь, – я спрашиваю, что потеряет человечество, если его не станет? Хотя бы одна живая душа уронит слезинку при известии о его смерти? Может быть, мама – но с потаенным вздохом облегчения. А сделал ли он хотя бы одно доброе дело? Помог кому-то? Лет пять назад тетя Наташа, его сестра, просила на операцию дочке. И ушла со словами, что ее привело к нему отчаяние, отчаяние и надежда, а уходит она с ненавистью и пожеланием, чтобы он сдох со своими деньгами. Он вслед ей кричал. Дура! Откуда у меня такие деньги?! Когда он рядом – со своими цепкими недобрыми глазками, плотоядным ртом, со своим голосом, похожим на звук, с которым пила перепиливает бревно, то ничуть не жаль. Скорее даже что-то мстительное появляется. Бил меня, пока я не остановил его руку; щенка моего выбросил вон, Дружка моего милого; не замечал меня; денег не дал. Пропади пропадом. Права была тетка. Но когда не видишь его в отталкивающих проявлениях его плоти и нрава, то при мысли о скором его конце нечто вроде жалости проникает в сердце. Жадный, грубый, жестокий; черствый, как сухая корка, – но ведь отец. Вселенская Жизнь не выбирает, через кого Она передает свой дар. Интересно, а кто был отец моего отца? Дедушка, голубчик. А его отец? Возможно, все Карандины мужского пола были угрюмы, недоброжелательны и скупы. В таком случае он должен походить на них. Он придирчиво осмотрел себя внутренним взором и пришел к выводу, что в нем нет таких свойств. Возможно, его сближает с ними мечта о миллионе, однако у них деньги были идолом, которому они молились, который доставлял им темную радость обладания и придавал их жизни подобие смысла. У него же деньги будут колесом, в бесконечном своем вращении рождающим новые деньги. У них они цель; у него всего лишь средство для достижения свободы от условностей этого мира. Настанет время, он сам для себя станет законом и судьей. Это не значит, что пустится во все тяжкие. С него достаточно будет сознания, что он вознесен на вершину, откуда вся человеческая жизнь представляется суетой, не стоящей ни внимания, ни уважения. Однако никто из них не переходил последнюю черту; не убивал. И не кого-нибудь – отца. Отцеубийцы не было в роду Карандиных. Он первый. Сам виноват. Денег не дал. Дал бы денег, и жил бы себе. Но теперь, возвращаясь домой и не заставая отца, он ощущал тревожный перестук сердца и с деланым равнодушием спрашивал у мамы, а где – и кивал на стул, на котором обыкновенно сидел отец. Мама пожимала плечами. Он разве скажет. Не звонил? А когда он звонил, отвечала мама. У меня ужин, а его нет. Карандину становилось жутко. Отец лежит на мокром от прошедшего дождя асфальте. Фонари отражаются в лужах. Его обходят стороной, думая, что пьяный человек шел, шел и земля под ним качнулась. Однако находится кто-то сердобольный, наклоняется и трясет отца за плечо. Мужчина, очнитесь! Вставайте, мужчина! Вы простудитесь! Вам плохо? Э-э, да он, кажется, того. Звонят 02. Тут на улице покойник лежит. Сирена завывает – уи-и, уи-и. Подходят двое с «калашами», привычными глазами смотрят. Один докуривает, бросает окурок в лужу и, кряхтя, нагибается. Точно
Володя позвонил через десять дней. Такое дело, проговорил он. Не получается зацепиться. Давай, Сергунчик, повидаемся. Давай в той кафешке. В кафе, шумно втягивая мороженое и облизываясь, он говорил, не ожидал от твоего папашки. Бережет себя. Осторожен, как лис. Он у тебя по понедельникам в баню ходит. Карандин кивнул. Два раза поджидали, пока выйдет. Было бы в самую масть – перепарился, сердечко прихватило, ну и скоропостижно. Он съел последний шарик, вздохнул и сказал. Слушай, Сергунчик, не в службу, а в дружбу, закажи еще. Ага. И выходит такой красный, такой довольный, аж пар с него идет. Но не один! С двумя мужиками выходит, садятся в «Жигули» и прямо к подъезду. Не подойдешь. Ты понял? Завалить его – нечего делать. Там, перед баней, домик пятиэтажный, оттуда шмальнуть, и точка. Но у тебя условие, чтобы он вроде бы как сам откинулся. Карандин смотрел на Володю, видел, как он жадно поглощает мороженое, видел его глаза, подернутые голубоватым туманом, его короткие толстые пальцы, которые нетрудно было представить сомкнутыми на чьей-то шее, и вдруг спросил. А ты за что сидел? У тебя на церкви три купола. Ты три раза сидел? За что? Володя усмехнулся, облизнул ложку и сказал, какой фраерок любопытный. Улицу не там перешел. Ну, и еще всякие мелочи. Всякая, Сергунчик, ерунда. Я даже не помню. А ты Александра Борисыча спроси. Он меня сажал, он хорошо знает. Это сейчас мы с ним дружбаны, а раньше было, он меня ловил, а я от него бегал. А теперь душа в душу. А за отца твоего я точно скажу: бережется. Один почти не ходит. Какие-то деловые его подвозят, если поздно. Прикид у них ничего себе, но похожи на братков. Кто такие, не знаешь? Не знаю, сказал Карандин. Короче. Еще недельку мы его попасем, а там, если не сойдется, надо будет по-другому решать. Карандин спросил, как по-другому. А так. У тебя дома все сделаем. Постой, постой, заговорил Карандин с дрожью в голосе. Это как же. Не договаривались так. Там еще и мама… она ни в коем случае не должна… да и я… Ничего не выйдет. Не пыли, оборвал его Володя. Все выйдет. Слушай сюда. В понедельник он из бани, спать будет, как младенец. Он и не проснется, когда мы ему укольчик в руку. А ты нам только дверь отвори и ложись баиньки. Я уже и соучастник? – негодующе сказал Карандин. Тогда зачем я деньги плачу? Может, не я тебе, а ты мне заплатишь? Володя взглянул на него с усмешкой, от которой Карандину стало зябко. Ножки не хочешь замочить? Ты подписался, когда деньги дал. Ты соучастник.
Еще невыносимей потянулись дни. Он потерял сон. Лежал в темноте, считал слонов, сбивался и начинал снова; слушал умиротворяющую музыку; включал свет, брал книгу, но, не прочитав и трех страниц, с отвращением отбрасывал ее. Зачем они пишут, писатели. Впрочем, он не мог бы сказать, о чем в ней шла речь. Голова тяжелела. Один слон, два слона, снова начинал он – но с тем же результатом. Он гнал от себя мысли, в которых в один клубок сплетались отец, Володя с дымкой в глазах, Сашка в окружении жены и детей, – понимая, что именно они являются причиной его бессонницы. Но, несмотря на все усилия, освободиться от них удавалось лишь на самое краткое время, а затем они вторгались вновь и разрывали тонкую паутину наметившегося сна. Однако это чудовищно. Утром позвонить Сашке и дать полный отбой. От страха, тоски и отчаяния он готов был лишиться денег – как тех, какие передал в качестве аванса, так и тех, какие надеялся заполучить, когда… Черт с ними. Волна ужаса накрывала его. Среди ночи встать и впустить убийцу. Или с Володей придет кто-то еще. Володя все время говорит «мы». Подручный палача. Сердце колотилось. Он поднимался и выходил в коридор. Громко скрипела дверь. Его комната и комната отца были разделены стеной. За двустворчатой дверью с матовыми стеклами была большая комната, в ней, на диване, спала мама. Далее был крошечный коридор в кухню, где капала из крана вода. Звук тишины. Но, заглушая его, из комнаты отца раздавался храп, сначала низкий, однако затем забирающийся на все более опасную высоту и там обрывающийся с предсмертным стоном. Минуту спустя после глубокого блаженного вздоха все начиналось снова. Апноэ вполне может случиться. Если бы. И Володя не нужен. А если проснется, когда войдут? И закричит? На помощь, на помощь, успеет прокричать. Может быть, сына позовет: Сережа! Помоги! Мама выбежит. О Боже. Ни в коем случае. Он снова ложился и забывался под утро тревожным сном. Отец ему говорил, сынок, пойдем купим тебе собачку. Ты будешь с ней гулять утром, а я вечером. Карандин порывался сказать отцу, что ему опасно выходить вечером, но Володя грозил ему коротким толстым пальцем, и он замолкал с тягостным чувством. Вообще, эти несколько дней были наполнены такой душевной смуты, что, к удивлению коллег, он допускал несвойственные ему оплошности в документах. Когда это повторилось еще и еще, непосредственный его начальник, старец с шишкой в левой стороне лба, выразил ему свое неудовольствие. Случайность, Кузьма Петрович, оправдывался Карандин. Один раз случайность, услышал он, но два и тем более три похожи на закономерность. Возьмите себя в руки, мой милый. После работы он ездил по магазинам, искал машинное масло. В конце концов он купил его на рынке, переплатив втрое, и дома смазал все дверные петли. Мама растрогалась. Какой ты молодец, Сережа. А то всю душу вымотали. И отец заметил и сказал, что-то у нас двери не скрипят. А это, Лавруша, Сережа их смазал, с гордостью сказала мама. Хоть какая-то польза, буркнул старший Карандин. Знал бы ты, со злобой подумал сын, почему я их смазал.
Наступил понедельник. Сидя на работе, Карандин знал, что ровно в двенадцать отец приедет домой, съест тарелку супа, соберет сумку и отправится в баню, откуда вернется не раньше восьми. Он перекусит, подремлет у телевизора и в одиннадцать отправится спать. Заснет, как убитый, – выражение, которое может определить его судьбу. Телефон зазвонил. Ну вот, обреченно подумал Карандин и прежде, чем ответить на звонок, успел вообразить, как глубокой ночью босыми ногами он неслышно идет к входной двери и отпирает ее. Двое на площадке. Оба в масках. Из прорези одной глядят глаза, подернутые дымкой. Он откликнулся на звонок, решив, что сию минуту объявит об отмене. Сергунчик, сказал Володя, давай сегодня. Сегодня?! – воскликнул Карандин, и сослуживцы на него покосились. Он вышел в коридор и зашептал, что сегодня допоздна будет занят и совершенно не представляет, когда вернется и будет ли вообще в состоянии… лучше в другой раз, в другой день, а сегодня точно не надо. Слышь, Сергунчик, с тяжелым вздохом проговорил Володя, не ссы. Что?! – попробовал возмутиться Карандин, но услышал все тот же совет. Не ссы, говорю, сказал Володя. В два часа открывай. И отключился. И уже в пустоту напрасно кричал Карандин, что сегодня не может, не будет, не хочет. Гадина какая! – промолвил он в отчаянии. А вот не открою. Сославшись на головную боль, он ушел раньше и, приехав домой, сразу лег. Нездоров? – встревожилась мама. Да, солгал Карандин, голова болит и познабливает. У меня аспирин. Дать тебе? Нет, мама. Я посплю, сказал он и закрыл глаза. Сон пожаловал к нему сначала как приятная дрема, вроде закрывшей лицо тончайшей и приятной на ощупь кисеи, несколько успокоившей воспаленное сознание; он радовался покою, просил – кого? и сам он не мог сказать, но в его чудесном состоянии это было ясно и без слов – не прерывать его ни под каким предлогом, пусть даже в дверь ломятся и кричат, что в два часа ночи им назначена здесь важная встреча. Этим людям нельзя верить, говорил он отцу, указывая на дверь. Они тебе Бог знает что обо мне наплетут. Они убийцы, а тебе скажут, что я их нанял, чтобы тебя убить. Это ложь, папа! Не волнуйся, Сережка. Я знаю, ты меня любишь. Да, папа, воскликнул, заливаясь слезами, Карандин. (Слезы не мешали ему все глубже и все приятней погружаться в сон и ощущать блаженную невесомость своего тела.) Но что-то упорно вмешивалось в сон, разрушало и обрывало его. Где-то громко скрипело. Он открыл глаза. Темнело. Слышен был неприятный, режущий голос отца. О чем он? A-а, у мамы не оказалось любимого его послебанного зеленого чая, а был только черный. Лавруша, оправдывалась мама, ну, вылетело из головы, ну, прости. Совсем у тебя память отшибло, – злым голосом говорил отец. Разжижение мозгов. О чем ты только думаешь? Единственное у меня удовольствие в этой жизни – баня. Так и это ты мне портишь. А вот и еще один пожаловал, с той же злобой произнес отец, увидев сына. Наградил Бог семейкой. Мама удрученно молчала. Сергей налил себе чай, глотнул и сказал, отличный чай, мама. Цейлонский? Краснодарский, оглядываясь на отца, робко молвила мама. В «Диете» купила. По две пачки давали. Я так обрадовалась… И она опять посмотрела на отца взглядом провинившейся и ожидающей прощения собаки. Он в эти минуты похож был на языческого божка: грузный, красный и злобный. Ну вот и пейте, буркнул он, пересел со стула на диван и включил телевизор. Президент России Борис Николаевич Ельцин, бодрым голосом сказал диктор, прибыл в город Набережные Челны. Карандин-старший посмотрел на спускающегося по трапу Ельцина и пробурчал, с похмелья, должно быть. В конце программы «Время» он уже дремал, свесив голову, но как только начался прогноз погоды, открыл глаза, узнал, что завтра в Москве без осадков, и переключился на военный фильм. Ползли грузные танки со свастикой на башнях; похожий на продавца помидоров с Черемушкинского рынка, обрюзглый Сталин не велел эвакуировать жителей из руин Сталинграда; потешный злодей Адольф Гитлер приказывал истреблять фанатиков; любимую девушку нашего снайпера подстрелил снайпер немецкий, многократный чемпион и потомственный дворянин… Отец смотрел слипающимися глазами. Херня какая, высказался наконец он, выключил и двинулся в уборную, где просидел не менее получаса, в ванную, где громко чистил зубы, сплевывал, перекатывал во рту воду, и, совершив все процедуры, отправился спать. Сын остановил его. Ты не передумал? Ты о чем? – открывая дверь в свою комнату, отозвался отец. Ты знаешь о чем. Я тебя просил… А я тебе ответил, что не по адресу, перебил отец и захлопнул перед сыном дверь. Сам виноват, обреченно сказал двери Карандин. Я последнюю попытку сделал. Было начало двенадцатого ночи. Убрала со стола, вымыла посуду и легла мама. Слышно было, как во дворе кто-то играл на гитаре и негромко напевал, когда мне невмочь пересилить беду… И Карандин промолвил, когда подступает отчаяние. Невыносимое у меня отчаяние. Боже, что мне делать? Скоро придут убийцы отца моего. Где-то в безмерной, непредставимой высоте обитает Бог, но видит и слышит и каждое слово, и каждую мысль. Он видит мое отчаяние. Отчего же Он не подаст знака, которому я мог бы довериться? Отчего бы Ему не шепнуть, одумайся, человек? Отчего бы не пригрозить страшным наказанием, которым я буду мучиться до скончания века? А! – воскликнул он. То, о чем я сейчас думал, это и есть Его предостережение. Ведь если бы я был уверен, то не было бы у меня мысли о всевидящем Боге и ожидающем мою душу посмертном наказании. Я знаю, что не должен впускать в дом убийц. Я знаю, что, как бы ни был мне отвратителен отец, у меня нет права лишать его жизни. Я ему не судья и не палач. Уткнувшись в подушку, он простонал. Вызвать в полвторого скорую. Плохо с сердцем. Она приедет и спугнет. Повесить записку: уехали на дачу. Где у нас дача? У нас нет дачи. Есть какой-то домик в Салтыковке, доставшийся отцу в наследство. Скоро будет мой. Отказываюсь. Не надо мне ничего, ни денег, ни домика, ничего не надо. Если бы можно было вернуться. Пусть он грубый, жестокий, непереносимый человек – но пусть живет, как хочет. Не дал денег – и не надо, обойдусь; не будет миллиона – обойдусь; не ходить мне в сильных этого мира – переживу. Боже, сделай так, чтобы ничего не было; чтобы утром я проснулся и увидел живого отца. Как легко на душе! Как чудесна жизнь! Как прекрасно это утро, и этот день, и тихий вечер прекрасен. Он поднял голову и взглянул на часы. Половина первого. Полтора часа осталось. Он ударил кулаком по подушке. Будь оно все проклято! Отчего мир так устроен, что ради благополучия одного человека надо отнять жизнь у другого? Хищные звери так живут; но люди, наделенные разумом, совестью, состраданием, разве могут уподобляться волкам, шакалам и гиенам? В два часа ночи открыв дверь Володе и тем, кто с ним придет, мне следует заявить, все отменяется. Он срочно уехал. Куда? Понятия не имею. Они не поверят мне. Володя не поверит. А ну, скажет он, пойдем взглянем. Я крикну шепотом, ты что себе вообразил, негодяй! Закрой хлебало, скажет он и свою широкую ладонь с короткими толстыми пальцами, как печать, наложит мне на губы. Карандин прорыдал коротким, мучительным, сухим рыданием и, торопливо поднявшись, подошел к окну. Веяло прохладой; где-то на краю темно-фиолетового неба вспыхивали бледно-голубые молнии; слабые раскаты грома доносились оттуда. Подсвеченная фонарями, освещенными окнами, фарами проезжающих по опустевшим улицам машин, опустилась ночь. Подобно больному, огромный город стонал, метался и искал запекшимися губами каплю воды. Жар угнетал его; безобразные чудища мерещились; мертвецы, выходящие из своих могил; и с ног до головы покрытый шерстью человек, от поступи которого содрогалась земля. В детском доме, в спальне на тридцать кроватей, накрыв голову одеялом, плакал маленький мальчик и звал маму. Где же ты?! Отчего не идешь забрать меня отсюда? Наконец он заснул на мокрой от слез подушке, и во сне легкой тенью пришла к нему мама, прижалась щекой к его щеке и зашептала, что ее увезли в далекую страну, где растут чудесные сады, бродят диковинные птицы и добрые звери, светит ласковое солнце и шумит неподалеку синее море. И там мы с тобой встретимся, и ты увидишь другой мир, сияющий и прекрасный. Он взмолился и небу, и звездам, и всему мирозданию, чтобы по снисхождению к нему явлено было чудо, и Володя по пути попал бы под дождь, поскользнулся, оступился и сломал ногу. Может быть также перелом выставленной при падении руки. Или кошка, черный цвет которой виден под уличными фонарями, перебежала бы ему дорогу, мяукнула и, обернувшись, взглянула на него зловещими зелеными глазами. Какой человек не плюнул бы через плечо и не повернул бы назад. Нечисть. Впрочем, ему, кажется, все равно, что кошка, что собака, что вставшее перед ним привидение. Надежнее перелом. Ведь это так просто. Должно быть, десятки людей в мире в эту самую минуту ломают себе ноги, попадают под машину, насмерть разбиваются в
Было без трех минут два часа ночи. Как лунатик, он вышел из своей комнаты, побрел к двери и остановился возле нее. Чужое дыхание слышалось за ней. Он медленно поднял руку, снял цепочку, затем неслышно повернул ключ в замке и приоткрыл дверь. Не скрипнула. За дверью стоял Володя в синем спортивном костюме с красным ромбиком и буквой «С» на куртке, и с ним рядом – высокий, широкоплечий, с шеей борца, темноволосый человек. Карандин распахнул дверь, посторонился, давая им дорогу, и молча указал на комнату отца. Мама вдруг проснулась и позвала: Лавруша! Сережа! Карандин обмер. Да, мама, это я, отозвался он. Пить захотелось. Спи. Или показалось мне что-то, невнятно проговорила мама. Или сон… Мама затихла. Он махнул рукой. Идите! Отец храпел, забирая все выше и выше, простонал и умолк. Володя проскользнул в комнату Карандина-старшего и поманил за собой своего спутника. Отец глубоко вздохнул. Потом вдруг послышался глухой шум. Сдавленный стон прозвучал. Карандин зажал уши руками. Но и так он слышал чье-то тяжелое дыхание и громкий шепот Володи, ты держи его, держи! Оглушительная тишина наступила. Минут через пять они вышли, и Володя весело шепнул, комар носа не подточит.
Все кончилось.
Наутро тихо плакала мама, приезжал врач, был участковый, за ним – похоронный агент и перевозка, забравшая тело отца. На взгляд сына, мертвый отец выглядел лучше живого – по крайней мере, смерть стерла с его лица брюзгливое выражение недовольства и раздражения, с которым он прожил чуть ли не всю жизнь. Карандин где-то читал, что в последнюю минуту перед человеком проносится вся его жизнь, и, может быть, с того момента, когда Володя вколол отцу смертельный яд, и до того мига, когда отцовское дыхание прекратилось и сердце перестало биться, – в эти считаные секунды ускользающей жизни отец понял свою вину и попросил у сына прощения. Эта мысль успокаивала, и его на время покидало томящее сердце тяжкое, как чугунная плита, чувство вины. Было бы, наверное, еще легче, если бы он мог открыться кому-нибудь, рассказать все как было и шепнуть, а знаешь, так получилось, я отца убил. Нет, не своими руками, убийц я нанял, но ведь это все равно, не так ли? И дверь им открыл в середине ночи, и указал комнату, в которой спал отец. Они вошли и убили. Но можно было признаваться в каких угодно преступлениях – в краже бумажника, например, в ограблении, в обольщении девочки тринадцати лет, бес попутал, но ведь ты знаешь, какие они сейчас, в пьяной драке с членовредительством – право, можно было сознаться во всем, а о драке кто-нибудь мог бы даже одобрительно отозваться, ну, ты, старик, молодец, держишь порох сухим, – только не в этом. К тому же незачем обманывать себя. Не простит. Подобный ему человек никогда и никому не прощает. Страшные проклятья будет он слать с того света; будет приходить во сне и говорить скрипучим своим голосом, радуйся, сатанинское отродье, за твои деньги меня убили. Карандин озлобился. А как ты со мной обращался всю жизнь, не помнишь? При живом отце не было у меня отца. Ты меня в зоопарк хоть сводил? Или, может быть, в кино мы с тобой были? В театре? Может быть, мы на море съездили – ты, мама и я? У тебя деньги вместо сердца. Боком тебе вышла твоя жадность. Из-за денег отца убил, отвечает отец. Иуда ты, вот кто. Не будет тебе прощения. И не надо, бормочет Карандин, хотя мысль об отцовском проклятии временами повергала его в ужас. Проживу как-нибудь. Деньги твои найду. А ты найди, смеется отец, щеки его трясутся, а маленькие глазки глядят на сына с торжествующей насмешкой. И Карандин искал. В комнате отца он остановился на пороге, прикрыл за собой дверь и осмотрелся. На диване, где спал отец, постель была не убрана, и большая подушка еще хранила след от его головы. На подоконнике горшок с пышной геранью с темнозеленой листвой и яркими оранжевыми цветами. Письменный стол с одной тумбой, перекидным календарем и лампой с абажуром из зеленого стекла. Большой трехстворчатый шкаф, на шкафу два чемодана, один старый, с облезшими углами, другой новый, перехваченный ремнями. На обоих замки. В них. У него пересохло во рту. Сколько там? Тысяч сто зелени. Какие сто. От денег, которыми он ворочал, ему наверняка полагался процент. Пол-лимона в этих чемоданах, не меньше. Карандин почти забыл об отце, о совершившемся прошедшей ночью в этой комнате убийстве, и даже все время возникавшая пред ним картина, которая представляла ему навалившегося на отца спутника Володи и самого Володю, вкалывающего в предплечье отца смертельный яд, – и та покрывалась туманом, таяла и исчезала. Холодом, как из погреба, веяла мысль о следе от укола. Гнал ее. Не найдут. Даже искать не будут. Старый человек отправился в баню, перегрузил сердце, и среди ночи случилось. Тромб оторвался, или инфаркт, или мгновенный и страшный инсульт разнес ему мозги. Во всяком случае, во сне; не страдал, не мучился, мирно ушел, Царство Небесное. Сережа! Мама звала. У нее верхнее давление было двести и нижнее сто десять. Приняла коринфар и валокордин, запах которого слышен был во всей квартире. Лежала, смотрела в потолок и шевелила сухими губами. Наверное, молилась. Когда он вошел, она взглянула на него скорбными глазами. Как же это он… Лавруша. Никогда не жаловался. В последний раз у врача полгода назад. Зуб вырвал. Баня проклятая. Сколько раз ему говорила, уж если не можешь без нее, не лезь наверх, сиди где-нибудь внизу. Он разве послушается. Упрямый был Лавруша. Сережа, вдруг сказала она, а ночью к нам никто не приходил? Сегодня? Ночью? – переспросил он, чувствуя, как слабеют ноги. Я на кухню выходил… напиться… два часа было. Ну да, ты еще проснулась. Нет, никого. Да? – молвила она с надеждой. А то мне все кажется, чужие люди были в доме у нас. Он заставил себя улыбнуться. Какие люди, мама, ведь у нас кроме замка еще и цепочка. Как они войдут? Да, вздохнула она, цепочка. Я забыла. Но они хитрые. Он спросил: кто? Эти люди, сказала она. Возьмут клещи и перекусят. Будет тебе, сказал Карандин. Встанешь, посмотришь – цепочка целехонька. Так у меня неспокойно на душе, пожаловалась она. Лаврушу жалко. И какое-то чувство… не могу тебе сказать… ведь он не хотел умирать. Кто же хочет, сухо промолвил он. И я не хочу. И ты не хочешь. Ему еще срок не пришел, вот что, сказала она, несмело взглядывая на сына. И Лавруша это знал, и я, – она помолчала и выдохнула, – знала. Ты из этой комнаты, сказал он, в другую можешь перебраться. В Лаврушину? – спросила она. Карандин кивнул. Да. Там тихо. Сделаем ремонт и справим твое новоселье. Она шепнула: к нему ближе, но он сделал вид, что не расслышал. Лежи, не вставай, сказал он. Я пока ту комнату разберу. Лаврушину, с горьким чувством
проговорила мама. Он молча повернулся и вышел, ощущая на себе ее вопрошающий взгляд.
Порывшись в верхнем ящике стола, он нашел связку ключей пока еще неясного ему назначения и два маленьких ключика от чемоданов. Начал со старого. Стащил его со шкафа, смахнул пыль, положил на приставленные друг к другу стулья, щелкнул одним замком, потом другим и, помедлив, с закрытыми глазами и колотящимся сердцем откинул крышку, перевел дыхание и открыл глаза. Денег не было. Он испытал мгновенное острое разочарование, но тут же урезонил себя – не в этом, так в другом, не в другом, так в столе, или в каком-нибудь потаенном месте, под ванной, например, или в шкафу перед кухней… Везде посмотреть. Лежала сверху перехваченная тесемкой пачка писем. Он вытянул и открыл одно. «Здравствуй, Лавруша! Как ты живешь? Надеемся, что в здравии. Береги себя. Убереги тебя Господь от поранения. У нас не все хорошо. Отец болеет. Сказали, рак и нужна операция. Рак у него в животе. Лавруша. Войне конец, и мы тебя скоро увидим. Вера заходила. Очень тебя ждет. Твоя мама». И снизу, крупными, сползающими вниз буквами. «Лаврик, приходи скорее. Я хорошо учусь. И тебя жду. Наташа». И когда же это письмецо было послано? Он разобрал цифры на штемпеле. Май сорок пятого. Еще письмо. «Ты негодяй. Так и знай, и помни до конца жизни. Ты что обещал? Забыл? А я, дура, поверила и теперь расплачиваюсь». Он быстро перебрал другие письма. «Лаврушка, мы на юге, море теплое, вина хоть залейся, девушки доступные, давай к нам». «Если ты не поймешь, что жизнь может быть радостью, но не может быть рынком, то я буду сожалеть не только о времени, потраченном на тебя, но, главным образом, о тебе, променявшем свои способности на достижение низменных целей. Расточать себя позволено только на других. Нельзя смотреть на человека с мыслью, что он мне даст». «Шалунишка! Когда ты навестишь свою шалунью?» Он подумал, что подсматривает в замочную скважину. Зачем ему тайны отцовской жизни? Он получил отца человеком, которого маниакальная страсть к обогащению сделала подло равнодушным ко всему остальному. Зачем знать о его увлечениях, страстях и изменах, если в памяти он остался носорогом без тепла и улыбки? Зачем мне его способности, если мне преотлично известна одна – вымораживать жизнь? Он оставил письма и принялся открывать коробочки серого картона со смутной надеждой найти какую-нибудь подсказку и узнать, где отец спрятал свои капиталы. В трех были медали: «За боевые заслуги», «За взятие Праги» и «За победу над Германией»; в четвертой лежал царский червонец – темно-желтая, тусклая монета, на лицевой стороне которой выбито было: 10 рублей 1898 г., а на оборотной изображен Николай II, и надпись по окружности: «Б. М. Николай II император и самодержец». Почти сто лет. Увесистая. А что такое «Б. М.»? Он задумался. Инициалы? Ну, какие инициалы, он – Николай, его отец – Александр; без места? глупость; б – брат… кого он брат? и к чему это? Бог? Гора с плеч: Божией Милостью и так далее. Божией Милостью, а как кончил. Врагу не пожелаешь. А что, если этот червонец и есть все отцовское богатство? Нехорошая шутка. Уже безо всякого интереса он перебирал остальное содержимое чемодана и внизу, под старым одеялом наткнулся на альбом с фотографиями и принялся их разглядывать. Среди них были: молодой отец с открытым, вполне симпатичным лицом, в гимнастерке и пилотке в обнимку с таким же молодцом на мосту; скульптура слева; река под мостом и едва различимый город вдали; надпись на обороте выцветшими чернилами: Прага, май 1945 года, мы с Колькой Смирновым; пожилая чета, он с твердым взглядом, в пиджаке и брюках, заправленных в сапоги, и она с поджатыми губами, в платке – чета Карандиных, произведшая на белый свет отца; отец и мама расписываются… Он захлопнул альбом, оказавшийся напоминанием о бренности жизни. Они жили – их не стало. Он не хотел ощущать себя Карандиным и продолжать этот род, где мужчины обладают тяжелым взглядом оловянных глаз, а выбранные ими женщины становятся их рабынями. Изгнать из себя карандинское и зажить человеком, который, словно излечившись от врожденного недуга, наконец-то ощутил себя свободным, доброжелательным и радостным. Покончив с одним чемоданом, он взялся за второй. Приступил к нему с чувством, что денег не найдет, но одновременно с Бог ее знает откуда взявшейся надеждой и пробежавшим по спине знобящим холодком. А вдруг. Но набит был разным барахлом вроде настенных часов без стрелок, старым телефоном, фотоаппаратом ФЭД, чугунным утюгом, календарями, самый древний из которых был года 1954-го с изображениями Хрущева и других, едва известных Карандину пожилых людей с мрачными лицами, а последний был украшен портретом Горбачева – но без его знаменитого родимого пятна на голове. Была еще жестяная банка из-под кофе, полная монет разных лет и разного достоинства, завернутый в газету «Правда» чайник китайского фарфора с отбитым носиком, кипятильник, две колоды карт в футляре и на самом дне, в потертом кожаном бумажнике тринадцать сторублевых облигаций государственного займа сорок девятого года – с картинкой, на которой подъемный кран поднимает трактор, бежит паровоз и темно-серый дым валит из высоких заводских труб. Он взгромоздил оба чемодана на шкаф и занялся столом. В его ящиках обнаружил: папку с документами, еще одну с платежками за квартиру и свидетельством о собственности на нее, три записные книжки – одна с телефонными номерами, две другие сплошь в коротких, в несколько слов, пометках и цифрах. Хорошая сделка, записывает отец в мае этого года. Чистая прибыль – $150 000. Фабрика, С-ск, 5 000 000 р. На счет xp6900350\6f – $200 000. Моя доля 5 %. 6 июня: Сокольники, отчет. С-ск, скорее всего, Свердловск, все остальное – загадка. Пять процентов – от какой суммы? У них обороты миллионные. Он представил себе отца в черных нарукавниках, закладывающего в счетную машинку пачку за пачкой и записывающего в тайную тетрадь преступного сообщества умопомрачительные цифры. Где они их хранят? В каких банках? В наших? Вряд ли. В швейцарских с их столетней выучкой безмолвно оберегать доверенные им вклады. А отец где спрятал? Карандин выгреб из ящиков книги: «Как сохранить здоровье», «Здоровое питание», «Я живу до ста лет» – все три в закладках, подчеркиваниях и пометах, сберкнижку, которую отец предъявлял ему в доказательство ничтожности своих накоплений, расписку некоего Носова И. Д., обязующегося не позднее 01.10.1994 г. вернуть Карандину Л. В. взятые у него в долг 10 (десять) тысяч рублей (вот обрадуется этот Носов, узнав, что его кредитор отдал Богу свою тяжелую душу), несколько номеров журнала «Здоровье», стопку писчей бумаги и всякую ничего не значащую мелочь вроде старых проездных билетов. Он перелистал одну из записных книжек, увидел на последней ее странице адрес: Восточная, 9/1, рассеянно подумал, а где это, и, не вспомнив, отложил с намерением изучить внимательней. Пусто. И в ящиках под диваном, и в шкафу, где висели костюмы и рубашки отца, в образцовом порядке разложено было белье и лежало шерстяное одеяло, денег он не нашел. Искать здесь больше было негде. Безо всякой надежды он обшарил антресоли, открыл шкафчик в уборной, осмотрел ванную, обыскал коридор, повторяя, как заклинание, где ж ты спрятал свои капиталы, куда ты их подевал. Слабым голосом спрашивала мама, что он ищет. Карандин отвечал, что наводит порядок. Он изнемог, будто таскал на себе бревна. И все сильней точила его мысль, что, может быть, он ищет всего лишь порождение собственной фантазии, бесплотную тень, мираж, обманывающий его наподобие озера в пустыне, вдруг возникающего перед путником? Не было у отца никогда больших денег, а были – так себе. Как у всех. Зарплата. Каждый месяц. Распишитесь. За премию в другой ведомости. Откуда она взялась, уверенность. Но что значит – откуда? А приезжающие к нему
В дверь позвонили. Он вздрогнул и вытер повлажневшие глаза. Мама проснулась и окликнула его. Сережа! К нам кто-то пришел. Да, мама, откашлявшись, сказал он. Иду открывать.
Таким образом, мы изложили почти все, что нам стало известно о годах, предшествующих прямо-таки космическому взлету Сергея Лаврентьевича Карандина, – причем изложили с добросовестностью, которая является нашим краеугольным камнем и которой, заметим с прискорбием, столь часто пренебрегают авторы написанных на заказ жизнеописаний. Бывает, впрочем, когда нестерпимо фальшивые звуки издает сочинение, написанное, так сказать, по зову сердца и выражающее сокровенные мысли своего создателя. В таких случаях следует разъяснять доверчивому читателю, что он может стать жертвой пусть искреннего, но от этого не менее чудовищного заблуждения. Читатель углубится, к примеру, в некое повествование об одном еврее, ставшем католическим священником и благовествовавшем на Святой Земле, – и поверит измышлениям автора о Христе, Деве Марии, христианстве, священстве и проч., и проч. Они ни в какие ворота не лезут, эти измышления, а простодушный читатель может принять их за чистую монету. Поддельная это монета, дорогие мои. А вот не так давно вышедшая книжка об одном из генеральных секретарей Компартии. Ангел страдающий, ей-Богу. Между тем… но не будем продолжать, ибо все, что связано с деятельностью партийных вождей, вызывает у нас самое гневное осуждение; бурю в душе она вызывает, их деятельность, едва помыслишь, что они сделали с несчастным нашим Отечеством и его народом. Если мы живем в эпоху обесценивания слова (под которым следует понимать соединение истины и красоты); если оно уже не золото и даже не серебро, а так – медяшка, то не означает ли это, что те немногие, кому плоская, убогая, мертвая речь ранит сердце, должны с еще большим рвением оберегать чистоту слова – единственной, драгоценной нити, пока еще связывающей нас с отошедшими в вечность столетиями. Аминь. Что же до жизнеописания Карандина, то мы ручаемся за его точность и беспристрастность; сам он, однако, рассказывая о себе Марку Питовранову, дабы объяснить причины своего в высшей степени странного пожелания, о многом умолчал. И это понятно: кто по доброй воле признается в тягчайшем преступлении отцеубийства; кто, замученный совестью, средь бела дня выйдет на Красную площадь, поклонится на все четыре стороны (прижмурив при этом глаза, чтобы не видеть мавзолей) и завопит: люди добрые! страшный на мне грех – погубил родного отца! кто раздерет на себе одежды, посыплет голову уличной пылью и закричит, надрывая грудь и обращаясь к таинственно-молчаливому небу: нечистый попутал! жадность сгубила! судите меня беспощадным судом?! Таких мы не помним.
А кто к вам пришел? – спросил Марк, когда Карандин упомянул о звонке в дверь в день смерти отца. С его службы, усмехнулся Карандин. Не с базы, а эти…
Когда они ушли, Карандин рухнул на стул. Его трясло. Ужас. В самом деле, с них станется. Заявятся в морг и… Ему страшно было даже подумать, что будет дальше. И кремировать запретили. А хорошо было бы – сгорел, и ни следа от него. Один пепел. Чуть было не сказал: такова воля отца моего. Повезло, что не сказал. Этот разноглазый, Николай, тотчас бы вцепился. Откуда знаешь? тебе Лаврентий говорил? или, может, он все-таки написал, а ты прочел? Что же теперь будет. Я не знаю. Я гроша ломаного не дам теперь за мою жизнь. И эти деньги. Пропади они пропадом. Рука тянулась посчитать. Двадцать пять бумажек, две с половиной тысячи
Глава седьмая
Двадцать лет спустя Карандин говорил Марку что многим обязан полученному от отца наследству Но сами по себе деньги обладают ценностью всего лишь как средство обмена на товары и услуги, не более того. Марк подумал об Оле и взятке, которую вымогал бесчестный следователь, и выразил сомнение, сказав, что от денег, их наличия или отсутствия, подчас может зависеть судьба человека. Карандин с любопытством на него посмотрел. Но это крайний случай, случай, скорее всего, трагедии, когда либо жизнь, либо смерть. Либо свобода, сказал Марк, либо неволя. Но я говорю, продолжал Карандин, о деньгах, которые производят сами себя и которые дают их обладателю невыразимое ощущение силы и свободы. Это Достоевский, заметил Марк. Деньги – вычеканенная свобода. Вот как! – воскликнул Карандин. Теперь буду о себе лучшего мнения. Так вот: можно было бы полученные мной в наследство деньги тратить и наслаждаться жизнью. Если без роскоши и, как сейчас говорят, без
Мы кое-что узнали о наших богачах, но именно кое-что, ибо владельцы огромных состояний – тема неисчерпаемая и необозримая, тема грандиозного романа, которым нам сейчас нет возможности заняться, и мы ждем, сыщется ли отважное перо, чтобы поведать миру о жизненном пути кого-нибудь из плеяды наших олигархов, может быть, даже в серии «Жизнь замечательных людей» – ибо всякий миллиардер замечателен в своем роде, – а лучше взять от каждого по черточке и сложить обобщенный образ, для чего надо иметь в виду, что их роднит свирепая жажда обогащения, ради достижения которого они пускаются во все тяжкие – обманывают партнеров, дают взятки чиновникам, льстят власти, лгут, подличают, совершают незаконные сделки и, как помянутый Петр Петрович, владелец «Страны Алюминия», не останавливаются перед отстрелом соперников. Собственность есть кража, сказал Прудон; собственность, добавим мы, есть нераскрытое преступление. Но все для того, чтобы заполучить
Карандин замолчал. Тогда Марк сказал, вы так волновались. Вы и сейчас волнуетесь. Он, этот священник, угадал что-то? Карандин пренебрежительно скривился. У каждого человека можно найти. Ткнул пальцем – и попал. Незачем мне было идти в эту церковь. Слабость моя. Я все рассказываю вам, и непонятно зачем. Наверное, потому, что вы будете меня хоронить. Забавно, не правда ли, – разговор без трех дней покойника с устроителем его похорон. Готический роман, промолвил Марк.
Фамилия Володи была Сухоруков, о чем Карандин узнал два десятка лет спустя. Где был Володя после той ночи, чем занимался, Карандина не интересовало. Иногда он вспоминал его любовь к мороженому, его манеру растягивать слова, голос с хрипотцой и думал, что Володя, должно быть, сгинул в очередной своей ходке в места не столь отдаленные и унес с собой тайну смерти Карандина-отца. Но месяц назад он услышал от секретаря, что ему уже трижды звонил какой-то Владимир и утверждал, что вы его отлично знаете и будете рады с ним поговорить. Хорошо, ответил Карандин, в животе у которого сразу возник противный холодок. Тем не менее он попытался вспомнить знакомых ему Владимиров и обнаружил всего двоих, один из которых давно отошел от дел, а другой получил гражданство Израиля, но обосновался не в Тель-Авиве, а в Лондоне. После этого он почти не сомневался, что из небытия вынырнул человек, появление которого не сулило ему ничего хорошего.
Этот Владимир позвонил на следующий день. Карандин протянул руку к телефону, отдернул ее, словно трубка была под током, снова протянул, опять отдернул и лишь на третий раз ответил. Я слушаю. Слушай, слушай, произнес голос с хрипотцой, и Карандин обреченно сказал себе: он. Узнал? Боже, безмолвно воскликнул Карандин. За что?! И сдержанно ответил: припоминаю. Старая дружба не ржавеет, засмеялся Володя. Как ты, Сергунчик? Карандина передернуло. Говорят, продолжал Володя, красиво живешь. В коня корм. Молодец. Надо бы встретиться, а, Сергунчик? Не против? Чего ты замолк? Не рад? А я рад. Не против, сухо сказал Карандин. Но зачем? Ну-у, протянул Володя. Что за вопрос. Или нам с тобой потолковать не о чем? Давай завтра, с утра. Я часиков в десять и подъеду. Чего молчишь? Приезжай, выдавил из себя Карандин. Он долго сидел, тупо глядя в стол. Дважды входила секретарь, и оба раза движением руки он отсылал ее прочь. Она не выдержала. Совещание, Сергей Лаврентьевич. Люди пришли. Потом, отмахнулся он. Не сейчас. Наконец он что-то вспомнил, достал из нижнего ящика стола старую записную книжку и, пролистав ее, нашел нужный номер, набрал и услышал в ответ, что Александр Борисович вот уже год не встает с постели. Инсульт. Отвечала женщина, наверное, жена, и он чудом вспомнил ее имя – Мария. Мать Мария, называл ее превратившийся в бревно Сашка. Мне очень жаль, сказал Карандин. Назавтра ему на стол легла визитка тонкого картона с золотыми обрезами, на которой изящной вязью было написано: «Сухоруков Владимир Тихонович. Директор. Охранное предприятие “Иртыш”». Вслед за визиткой появился и сам директор, невысокий плотный господин в темно-синем костюме, синем галстуке, белоснежной рубашке и седым бобриком на голове. Не так-то просто было узнать в нем Володю с его дешевым серым костюмчиком и пестрой рубахой, но Карандин признал с первого взгляда и, как и двадцать лет назад, отметил не исчезающую из его глаз голубоватую дымку. Ты как картинка с выставки, с плохо скрытой неприязнью сказал Карандин. Хороший бизнес этот твой «Иртыш»? Володя сел в кресло, извлек из кармана сигару, обрезал ее специальными щипчиками, чиркнул зажигалкой и окутался благоуханным облаком. Бизнес? – задумчиво переспросил он, оглядывая кабинет и одобрительно кивая головой. Да ничего. Люди хотят жить спокойно, без проблем, без врагов. Мы помогаем. Какую-то страшную, подземную силу ощущал в нем Карандин и думал с ужасом, сколько же крови у него на руках. Вколол отцу смертельный яд и вышел как ни в чем не бывало. Он взглянул на Володины руки с широкими ладонями и короткими пальцами. На правой был тогда золотой перстень-печатка, его теперь нет; а на тыльной стороне наколота была церковь с тремя куполами. Правой рукой Володя стряхнул пепел в пепельницу, и взамен церкви Карандин увидел красноватое пятно. Ну да, кивнул Володя, перехватив его взгляд. Не всякому клиенту нравилось. Я убрал. А перстень, неизвестно зачем спросил Карандин. Сухоруков засмеялся. А ты памятливый, Сергунчик. Мне один умный человек сказал, ты же не
Все последующие дни стали для него пыткой. Никогда он не ездил с телохранителем, а теперь без него не садился в машину и с ним же приезжал на Николину Гору; службе безопасности велел каждое утро осматривать все автомобили компании и усилить охрану офиса, а своим айтишникам – нарыть все мыслимое и немыслимое об «Иртыше» и его директоре. Жизнь вдруг оказалась такой уязвимой, что ему стало страшно. Однажды приснился господин Сухоруков, Володя, который своими короткими железными пальцами сдавливал ему горло. Карандин стал задыхаться, крикнул, проснулся и обнаружил, что лежит, уткнувшись в подушку. Заснуть он не смог и до утра ворочался с бока на бок и с тяжелым сердцем думал, что Володя так просто от него не отстанет. Отдать ему половину? Но все его существо противилось этому. Бандит, сволочь, наглец, как у него язык повернулся потребовать такое! Или сказать, вот тебе миллион и катись с ним. Он таких денег никогда не видел. Нет, обреченно думал Карандин. Не отцепится. А если, прикидывал он, все-таки подключить ментов? Был у него в министерстве кое-чем ему обязанный генерал. Однако он наверняка спросит, почему этот бандит пришел именно к тебе? И почему он так уверен, что ты отдашь ему половину? Не говорить же ему, что двадцать лет назад глубокой ночью я открыл Володе дверь, и он вошел и убил моего отца. Кого просить о защите? Бога? Он зашептал в темноту, Боже, спаси меня от врага моего. Бог не замедлил с ответом. Ты сам злодей. Не обращайся ко Мне с просьбой, ты, нераскаявшийся отцеубийца. Но почему, Боже мой?! Я двадцать лет этим моим несчастьем мучаюсь. Я раскаиваюсь. Ты слышишь – я раскаиваюсь. Лицемер! От кого ты думаешь скрыть свои тайные помыслы? В знак раскаяния отчего бы тебе не отдать все, чем владеешь, неимущему народу? Больным детям? Старикам, в унизительной бедности доживающим свой век? Я жертвую! – горячо воскликнул Карандин. Церквям, больницам, детскому хоспису – я много жертвую! Ты жертвуешь малую долю своего богатства. Это не жертва раскаявшегося убийцы; это игра в милосердие. Взгляни на себя: не ты ли говорил незваному гостю, что, не случись преступления умышленного убийства, ты так и остался бы никому не известным чиновником? Это ли подлинное раскаяние? Это ли смирение, с которым преступник признается в совершенном злодействе? Это ли вопль души, изнемогающей под тяжестью греха? Ты однажды был в церкви у раба Моего Даниила, увидевшего черное пятно на твоей совести. Ты убежал от него; ты не нашел в себе сил разодрать одежды, пасть на колени и вскричать – согрешил я перед Небом убийством отца моего. Карандин понял, что Бог палец о палец не ударит, чтобы защитить его от Володи. Ему, должно быть, уже не по силам. Возможно, раньше Он и спасал кого-нибудь, но теперь Он едва слышит поднимающийся к Небесам стон. Что там за шум какой-то, недовольно спрашивает Он у ангелов. Интересно, что они Ему отвечают. Наверное, не говорят правды, чтобы не расстраивать старика. Да кого ты просишь, со злобой подумал он. Россию не спас от советской власти; евреев – от Холокоста; детей Беслана – от гибели. Хотя, с другой стороны, не всех же евреев убили и сожгли; и порядочных русских можно еще встретить; и о детях Беслана когда-нибудь истлеет память, и люди, легкомысленные существа, примутся жить, как прежде, – до новых потрясений сердца. В этом мире так быстро забывают. Мысли мешались. Ведь это не Бог ему отвечал; это он сам отвечал своей страдающей тени. Но погоди. К чему страхи? Собственно, кто он такой, этот Володя? Обыкновенный бандит. Отчего же он внушает мне ужас? Наверное, оттого, что я до сих пор живу в кромешном мраке той ночи. Другого объяснения нет. Нечего бояться. Но тут он вспомнил Толю Кавказского, и ему стало нехорошо. Часы отца. Однако, в конце концов, часы можно было найти, украсть, купить в комиссионном, выиграть в бильярд, в очко или во что они там играют – и затем придумать историю о сыне, заплатившем за убийство отца. Он представил суд, судью – почему-то с лицом желудочного больного, время от времени глотающего таблетки и запивающего их минеральной водой «Ессентуки № 4». Нанятый Карандиным адвокат разливается соловьем. Ваша честь, перед нами несомненный шантаж с целью вынудить моего подзащитного отдать свой бизнес людям, которые извлекли из «Полярной совы» Анатолия Джапаридзе, отбывающего пожизненное заключение за тройное убийство. Судья морщится и спрашивает, а вам известны эти люди? Надеюсь, говорит адвокат, их имена будут установлены следствием. Мой подзащитный совершенно уверен, что против него развязана клеветническая кампания, цель которой – подорвать его безупречную репутацию гражданина и бизнесмена. Домыслы, раздраженно говорит судья. Джапаридзе показывает, что он убил Карандина-отца по заказу его сына и получил за это тридцать тысяч долларов наличными. Голос из зала, можно погромче. Судья стучит молотком. Здесь вам не опера! Карандин, вы знакомы с Джапаридзе? Мучительное раздумье. Ни в коем случае. Никакого знакомства. Словно по болоту. Неверный шаг – и ухнешь, и трясина тебя не отпустит. Адвокат шепчет ему прямо в ухо, отвечайте, нет, никогда не знал. Впервые вижу, твердо отвечает Карандин. Джапаридзе, говорит судья, расскажите, как вы убили Карандина Лаврентия Васильевича. А что сказать, все савсэм просто. Правду говорю. Адэн доктор, он уже там, – и Джапаридзе тычет пальцем в потолок, дал яду, и я ночью пошел на этот адрес, – теперь он указывает на Карандина, и этот чэловек, этот сынок этого папы, дверь уже аткрыл и показал, где спит его папа. И я к папе вошел и сдэлал ему укол вот сюда, – он ткнул пальцем в правое предплечье, – и чэрез пять минут папа умеэр, и я снял с его руки часы и ушел. Я их слэдоватэлю отдал. Карандин, вы слышали показания Джапаридзе, говорит судья и быстрым движением отправляет в рот таблетку. Хотите что-то сказать суду? Карандин сидит в оцепенении. Проклятый Володя. Нож в спину. Я погиб. Ну, что же вы, шипит адвокат. Ваша честь… кх, кх… в горле пересохло… как я уже говорил… кх, кх… я не знаю этого человека. Он указывает на Джапаридзе, который укоризненно качает головой. Эй, кричит он из стеклянной клетки, как тибе нэ совэстно! Два раза встречались. Ти минэ денги давал, доллары. А в ту ночь ти сам минэ открывал и показывал, где атэц твой! В зале шум. Судья стучит молотком. Соблюдайте тишину! Пьет воду. Встает в мятой черной мантии. Читает. Карандина Сергея Лаврентьевича взять под стражу в зале суда. Адвокат кричит, мы внесем залог!! Поздно, поздно, шепчет Карандин. Пристав защелкивает на его запястьях черные наручники. Телефон зазвонил. Карандин, еще в полусне, ответил. Сергей Лаврентьевич, сказал начальник службы безопасности, за вами другая машина пошла. Почему? – приходя в себя, спросил Карандин. Вашу «Ауди» и новый «Мерседес» ночью взорвали. Я же предупреждал, со стоном произнес Карандин и в отчаянии закрыл руками лицо. Вслед за тем раздался еще один звонок, и голос с хрипотцой дружелюбно сказал, ты понял, Сергунчик, я слов на ветер не бросаю.
Он чувствовал, что за каждым его шагом теперь следит умный, сильный и опасный зверь. Вскоре он поехал в Вильнюс и думал в один день покончить с делами, а второй оставить для прогулок по городу, который любил еще с советских времен. Остробрамские ворота с иконой Девы Марии, дивный костел Святой Анны с устремленными ввысь шпилями, оставляющий в душе тихое, радостное, счастливое чувство – и бесконечное изумление перед тайной вдохновения, возносящего человека высоко над землей с ее заботами и нуждами и просветляющего его небесным светом, улочки с пленительными поворотами, дворы, которые – мнилось – как древние сосуды, наполнены были тяжелым красным вином Средневековья, – и однажды пережив восторг приобщения к старому городу, он хотел испытать его вновь. Утром он вышел из номера, захлопнул дверь, но в кармане у него зазвонил мобильник. Карандин выругался. Как всегда, не ко времени. Он взглянул на экран – номер не определился. Не отвечай, подсказывало шестое чувство; он не внял, ответил и в ту же секунду ощутил себя инфузорией, которую холодный внимательный взгляд рассматривает в микроскоп. Сергунчик, услышал он, хорошо тебе в Вильнюсе? Отдыхай. Тебя сюрпризы ждут. Он закричал, перестань меня мучить! пес поганый! оставь в покое! Свет, который горел в нем, погас, словно кто-то из-за его плеча сильно дунул на огонь свечи, и она, зачадив, потухла. Не ругайся, миролюбиво сказал Володя. Как все подпишем, ты меня не увидишь и не услышишь. Он вернулся в номер, взял из бара бутылку коньяка, плеснул в стакан и медленно выпил. Не до костела Святой Анны стало ему. Надо было заказывать билет на ближайший рейс в Москву и думать о жизни, пространство которой сжималось на глазах. В самом деле, что может противопоставить он Сухорукову и его сообщникам? Они были, он не сомневался. Не сам же Володя взрывал машины, узнавал номера телефонов и следил за его перемещениями. И у него почти наверняка были сообщники среди близких Карандину сотрудников. Теперь он даже на Машу, Марию Павловну, своего секретаря, сухую, англизированную девушку сорока одного года, верой и правдой служившую ему десять лет, посматривал с подозрением и однажды, не вытерпев, спросил, а как бы отнеслась она к предложению гипотетических конкурентов за приличное вознаграждение сообщать им кое-что о делах компании? Она покрылась красными пятнам и сказала дрожащим от негодования голосом, не совестно ли ему задавать ей такие вопросы. Он сказал, ну, Маша, не сердитесь, но таков нынче мир. Она твердо ответила, что мир с его продажностью не имеет к ней никакого отношения. Не так воспитана, отчеканила она и вышла, сильнее, чем обычно, хлопнув дверью. Спросить ее – это было самое простое, что он мог сделать. Кроме того, он стал менять сим-карты; избавлялся от телефонов, в которых мерещились ему «жучки»; вызвал специалиста по прослушке, обшарившего весь кабинет и сказавшего, все чисто; ставил новые пароли на своих ноутбуках, но Володя все равно пробивался к нему и обещал появление Джапаридзе – если Карандин не решит покончить миром. Страшно поразил его главный бухгалтер, положивший на стол заявление об уходе. Иосиф Абрамович, вскричал Карандин, без ножа режете! Иосиф Абрамович, тщедушный человечек, напоминавший высохшего кузнечика, отвечал неожиданным для его комплекции сильным голосом, что не желает быть источником неприятностей для Сергея Лаврентьевича. Какие неприятности, Иосиф Абрамович, за вами как за каменной стеной. Стена рухнула, сказал главный бухгалтер, снимая очки и протирая их стекла платком. Какие-то неприятные люди хотят узнать то, что им знать не положено. И угрожают. Называют старой еврейской крысой. Я лучше отойду. Мой старший уже восемь лет в Израиле, в Хайфе. Я поеду к нему. Простите меня, Иосиф Абрамович, сказал Карандин. За что? – удивился тот. Вы-то здесь при чем? И очень даже, сокрушенно покивал головой Карандин. И беда в том, что сделать ничего не могу. Я рукой, – предъявил он Иосифу Абрамовичу обе руки, – шевельнуть не могу! Он и вправду чувствовал себя беспомощным, и временами думал, не лучше ли распилить пополам все движимое и недвижимое, половину бросить в глотку Володе, а на другую половину устроить себе заслуженный отдых. Но тут же овладевало им негодование. Двадцать лет он строил свою империю и сегодня видел в ней замечательные возможности дальнейшего развития – как вдруг приходит некто Владимир Сухоруков, наемный убийца, и говорит, а ну-ка, отдай мне половину своего добра, не то будет худо. Грозит появлением Толи с часами отца как главной уликой. Стоп. Странно, что до сих пор не подумал. А существует ли этот Толя на самом деле? Может быть, кости его догнивают в безымянной могиле на кладбище возле зоны? Или он возвратился на родину предков и долгие годы живет в горном ауле, ведет себя тихо, как мышь, попивая домашнее вино и вспоминая прежнюю, бурную и опасную жизнь. Никто здесь не знает, кем он был в прошлом, сам он о себе не рассказывает, а на вопросы о татуировке на груди и животе с надписью поверху «Спасибо Родине за счастливое детство», крестом с распятым Иисусом Христом и ангелочками слева и справа отвечает, а-а, маладой был, нэ нанимал. Вообще, кто поручится, что той ночью в квартиру Карандиных вместе с Володей вошел именно этот Толя? Отчего не предположить, что это был кто-то другой, вовсе не Толик, а какой-нибудь Артурчик, Алик или Муртазик? Карандин позвонил в МВД знакомому генералу и попросил узнать, отбывает ли в «Полярной сове» некто Анатолий Джапаридзе. Через час генерал отзвонил. Сидит за тройное убийство. А зачем он тебе? Одну загадку решаю, ответил Карандин. По утрам глядя в зеркало, он видел теперь свое лицо с обозначившимися скулами и тоскливым выражением загнанного в угол человека. Сухоруков написал ему в почту: через три недели наш гость будет в Москве. Карандин обреченно принялся считать дни: двадцать дней осталось… девятнадцать… восемнадцать… еще немного, и прежней жизни настанет конец. Он равнодушно подумал, что в газетах напишут, что краеугольным камнем империи Карандина стало заказанное сыном убийство отца. Пусть. Но как бы понять: почему? На первый взгляд случайность. Нет видимых причин, чтобы рухнуло все, о чем он мечтал еще на школьной скамье. Но поневоле он приходил к мысли, что если в событии предстоящего ему падения не прослеживаются причинно-следственные связи, то это не значит, что причин нет; они, вернее, она, одна-единственная, существует, до поры – в мире невидимом, дабы затем проявить себя в жизни с устрашающей наглядностью. Есть ли у него возможность избежать постыдного крушения? Он горестно усмехнулся и написал на чистом листе бумаги: «В моей смерти прошу никого не винить. Я сам вынес себе приговор». Карандин отложил ручку. Важнейший вопрос. Какой способ следует избрать для того, чтобы уйти из жизни? Он сразу же отверг петлю, во-первых, из-за неприятных ощущений, которые она, безусловно, причинит шее в те краткие – а возможно, и не столь краткие – мгновения, покуда его мерцающее сознание не накроет непроглядная мгла, и, во-вторых, из-за последующего неприятного вида последних проявлений умирающей плоти. Точно так же не может быть одобрено утопление – как действие, не только причиняющее продолжительные мучения – нырнуть, выдохнуть и ждать, пока легкие не заполнятся водой, – все это время сопротивляясь желанию вынырнуть и полной грудью вдохнуть жизнь, но и сулящее телу траурное плавание по реке со вздувшимся животом и выеденными хищными рыбками глазами. Конечно, мертвому телу все равно, предоставлено ли оно игре волн и ветров, плывет ли, рискуя оказаться в океане, или – положим – запуталось в рыбацких сетях, как о том сказано, кажется, у Пушкина: «тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!», но все же из уважения к добросовестно послужившей плоти не хотелось бы подвергать ее таким испытаниям. Можно лечь в ванну, наполнив ее горячей водой, и вскрыть вены. Говорят, происходит безболезненное – если не считать надрезов, нанесенных недрогнувшей рукой, – мягкое и отчасти даже приятное погружение в беспробудный сон. И, может быть, заключительным подарком будет чудесное сновидение – утро расцветающего дня, сад, стол под яблоней с наливающимися яблоками… Возможны также таблетки. Амитриптилин, имован, запиклон в общем количестве пятидесяти таблеток высыпать в ладонь, забросить в рот и запить горячим чаем. После чего включить музыку, например двадцатый концерт Моцарта, и навечно уснуть под звуки, отлитые из чистого серебра. Все это надлежит проделывать в одиночестве – иначе получится, как с одним нашим приятелем, решившим подобным образом свести счеты с жизнью, но забывшим запереть дверь на три замка. Уставшая звать его к столу супруга вошла – и, отдать ей должное, мгновенно вызвала «скорую», «скорая» примчала несчастного в Склиф, в Склифе его промыли, и через три дня он явился домой живее всех живых, но со взором, опущенным долу. Но, должно быть, самое верное и быстрое – выстрел. В сердце. В висок. Или в рот. У него был пистолет Макарова и обойма к нему. Принять ванну, побриться, надеть все чистое, лечь, опустить голову на большую подушку в синей наволочке с изображением башни Вестминстерского дворца с Big Вен’ом на ней и – куда? в голову? нет, в сердце – и, приставив дуло туда, где оно бьется под ребрами, живое, чувствующее, страдающее сердце, вдохнуть в последний раз и нажать на курок. Только бы не подвела в последний миг рука. Он погрузился в размышления. Как ни ужасно было оглашение его тайны, его беды, его преступления – все же еще более ужасной представлялась ему смерть. Стоило едва задуматься о ней, как у него начинало дрожать сердце. Он уйдет – и что изменится в этом мире? Может быть, солнце хотя бы на минуту замедлит свой восход? Млечный Путь скроется из глаз? Липа во дворе раньше положенного срока осыпет землю вокруг себя порыжелой листвой? Или природа оплачет его затяжными дождями? Но равнодушно примет она твои останки. Лес по-прежнему будет гудеть от пробежавшего по его вершинам ветра, и в ясный полдень мириадами ослепительных искр будет вспыхивать море, и неспешной стаей все
так же поплывут в неведомые дали белые облака. А люди? Он десятки людей знает, и они знают его. И даже те, кого он не знает, так или иначе слышали о нем. Проронит хотя бы кто-нибудь скупую слезу о его кончине? Скажет ли какой-нибудь добрый человек, ах, жаль мужика, ему бы жить и жить. И чего ему в голову взбрело стреляться? Но будем честны перед самим собой: вряд ли произнесут ему вслед сочувственное слово. В жестоком мире он жил, и сам был жесток. У кого вырвал из рук выгодный контракт, кому перебежал дорогу, кого оттеснил на обочину, безучастно пожимая при этом плечами и повторяя, ничего личного, это бизнес, – вот почему очень многие с мстительным чувством скажут, убрался наконец, и начнут прикидывать выгоды, которые сулит им его смерть. И бывшая жена, увидев в газете некролог, призовет нынешнего мужа: милый! а знаешь ли, мой прежний отдал наконец Богу свою душонку. Пренеприятный был тип, Царство ему Небесное. Вслед за тем какая-то дикая мысль пришла ему в голову. Он усмехнулся. Экая чушь. Выбросить и забыть. Однако она возвращалась снова и снова, и в конце концов Карандин уступил. Если выразить ее в словах, то получалось примерно следующее – зачем тебе топиться, глотать таблетки или стреляться? Зачем тебе уходить из жизни? Ты умен, настойчив и богат. Отчего бы тебе не умереть на бумаге. Понимаешь? Ты выправляешь документы, подтверждающие твою смерть. Справка от врача, справка из морга, свидетельство, что ты в самом деле покойник. А ты жив; ты заранее добываешь себе новые паспорта, российский и заграничный, получаешь Шенген и никому не известным гражданином отбываешь во Флоренцию. Карандин мертв, но жив… как бы ему назваться? Предположим, фамилия будет Елисеев, имя оставим Сергей, отчество пусть будет Дмитриевич, год рождения тысяча девятьсот шестидесятый, шесть лет с плеч долой, прописка – Москва, есть купленные впрок квартиры, одна на Фестивальной, возле метро «Речной вокзал», другая в Серебряном Бору. Ты улетишь, никому не ведомый Елисеев, сказав родной земле «прости и прощай», а тебя, Карандина, два года назад указом Президента награжденного медалью ордена «За заслуги перед Отечеством» II степени, похоронят на почетном кладбище в присутствии двух десятков человек, с венками от принадлежащих тебе предприятий, банка, магазинов и проч., с надписью золотом по красному с черной каймой, например: «С чувством глубокой скорби провожает тебя в последний путь коллектив магазинов “Лавочка”». Вполне с тобой согласен: «Лавочка» в данном случае звучит, так сказать, не совсем, но, может быть, люди искренне желают тебе всего хорошего в дальней дороге, по которой ты ушел от них в другие миры. Что же касается обращения на «ты», каковое, несомненно, покоробило бы тебя в жизни – в самом деле, какой-нибудь продавец или клерк, незначительный человечек, входит к тебе в твой кабинет со словами: привет, Сергей! как ты? – да гром и молния! чтобы духа не было! с волчьим билетом на все четыре стороны! но прими во внимание, что человек, умерев, как бы становится другом всех, кто пришел с ним проститься; и сердечное «ты» здесь куда более уместно, чем холодное «вы». Об этом и стихи, кажется, есть. Сухоруков непременно придет. И останется до той минуты, пока гроб с твоим якобы телом не опустят в могилу; и только тогда он покинет кладбище, обложив тебя крутым матом и повторяя, из рук выскользнул, мать, мать, перемать! Но вначале, дорогой ты наш господин… в данном случае Карандин, надо заболеть, желательно труднораспознаваемой и опасной инфекцией, при которой хоронить бедного малого надлежит в закрытом гробу. Но Карандин не должен умереть без наследника – иначе кто поручится, что и квартиры, и особняк на Николиной Горе, и оставшиеся в России счета не будут расхищены первым грабителем – государством, а за ним и прочими стервятниками. И главное: кого объявишь ты наследником и кому доверишь тайну твоей смерти и устройство похорон? Думал не долго. Тетка Наталья – она будет наследница, она займется похоронами, и она не проронит ни слова о том, кто лежит в гробу.
Он порвал оба листа, клочки положил в пепельницу, поджег и, глядя на бледное, с голубоватым отливом пламя, шепнул, помоги мне хотя бы раз.
Право, изначально у нас не было намерения вносить в наше мирное повествование нечто криминальное. Мы знаем свое место и ни за какие коврижки не стали бы соперничать с мастерами детективного жанра. Что вы, что вы! Избави вас также Господь подумать, что мы мечтали отгрызть кусочек от их гонораров, – хотя, конечно, зависть нас гложет. Но ведь и правда: и по сей день с книжного базара несут детективы, а не Белинского и Гоголя, как о том грезил Некрасов, и
Взыскательному читателю – ежели таковой сыщется – замысел Карандина может показаться вымыслом, не имеющим никаких связей с действительностью. Что ж, если нам выскажут подобное подозрение, мы найдем, чем ответить. Мы сошлемся на случай, описанный в ежегоднике «Правосудие и жизнь», № 13, стр. 66, где сказано следующее: «Гражданин Греков Н. Н., желая уклониться от алиментов, назначенных ему Басманным районным судом на содержание ребенка (сына) от гражданки Пыляевой М. Е. и на содержание двух детей (сына и дочери) от гражданки Маристовой Г. А., инсценировал собственную смерть и похороны, каковые должны были состояться на Нижнемытищинском кладбище. С этой целью он вошел в преступный сговор с врачом Сидоровой Л. А., сотрудником морга № 21 Финкельштейном Л. Н. и директором кладбища Хохряковым П. Б. Благодаря принципиальности землекопа (могильщика) Иванова Г. П., сообщившего в правоохранительные органы о предстоящем фальшивом захоронении, преступный замысел был сорван». Далее идут подробности, как то: показания свидетелей о его совместной жизни с истицами, на что Греков пробурчал, впрочем, довольно громко, свечку они держали, что ли, его заявление, что дочку Маристовой зачал не он, а некто Букшпан, состоявший с Маристовой в гражданском браке, и ответ Маристовой, что Господь Бог и генетическая экспертиза все рассудят. Уверяем вас, что этот Греков далеко не первый, кто задумал сыграть в подобные
Между тем приготовления к похоронам начались незамедлительно; Карандин приготовился завтра поутру перебраться в московскую квартиру, призвать в домоправительницы тетку Наталью Васильевну, объявив ей, что при соблюдении некоторых условий она станет наследницей всего принадлежащего Карандину недвижимого в Москве и Московской области и пары счетов с приличными суммами; далее он сказывается больным и вызывает участкового врача. Вы знакомы с вашим участковым доктором, спрашивал Марк, на что Карандин не без смущения отвечал, что он патологически здоров и, кроме того, если память ему не изменяет, состоит в другой поликлинике, кажется, «Семейный доктор» или что-то в таком роде; хорошо, говорил Марк, давайте из этого вашего «Семейного доктора»; и, как «Отче наш», запомните симптомы: высокая температура, озноб, головная боль, боль в мышцах спины, тошнота, может быть, даже рвота. У вас приятель вернулся, скажем, из Гвинеи, или из Камеруна, или из Боливии, заходил к вам, а сейчас в инфекционной больнице с диагнозом «желтая лихорадка». И что это за ужасная болезнь? – улыбнулся Карандин, однако улыбка погасла, когда он услышал, что через три-четыре дня со святыми упокой. Доктор предложит вам госпитализацию, вы ответите, что уже договорились о палате в ЦКБ. Но вы не дождетесь больницы. Вы умрете раньше, деловым тоном сказал Марк. Карандин усмехнулся, но по лицу его пробежала тень. Он достал пачку сигарет, закурил и предложил Марку Тот отказался. Можно было бы, конечно, не вызывать врача, но на всякий случай… Пусть останется запись о состоянии вашего здоровья. И последнее – вам надо будет исчезнуть, скрыться, испариться – так, чтобы никто не заметил. Теперь, сказал Марк и замолчал. Понимаю, промолвил Карандин. Моя девушка, с усилием произнес Марк. Моя невеста… она попала в ужасную историю. В ужасную, со вздохом повторил он. Ее подруга… Люся… она неприятная, эта Люся, я сразу сказал и спросил, а она не употребляет, твоя Люся? И я прав был, она оказалась наркоманкой, эта Люся. Оставила у Оли сумку с наркотиками, Оля даже не посмотрела, что в ней, а когда ее, Люсю, арестовали, она указала на Олю, будто она от нее получает и потом продает… А ведь я говорил! Марк воскликнул. Эти наркоманы, они за дозу на все готовы. Что угодно подпишут. И теперь следователь требует пятьдесят тысяч или… Узнаю мое Отечество, молвил Карандин, нагнулся и вытащил из-под стола средних размеров чемодан. Держите. Здесь сто. Пятьдесят в глотку следователю, десять или сколько там, я кладбищенских расценок не знаю, – за место для моего тела, за справки… нам же справки нужны, из полиции, медицинская… Марк кивнул. А остальное вам с вашей Олей. Должны же вы помянуть добрым словом усопшего Карандина и пожелать всяческого благополучия Сергею Дмитриевичу Елисееву.
Вечером та же «Ауди» с мрачным Костей за рулем доставила Марка домой. С безмолвным вопросом в глазах встретил его Лоллий. Не сказав ему ни единого слова, Марк положил чемодан на стол, щелкнул замками и откинул крышку. Лоллий обомлел. Скажи мне, что это не сон, воскликнул он. В жизни не видел ничего подобного. Только в кино. Не сон это, папа; это явь, и это освобождение Оли. Лоллий вытащил из чемодана одну пачку, осмотрел ее, понюхал и объявил, что запах превосходный. Пахнет обеспеченной жизнью на лоне природы, между рекой с одной стороны и лесом с другой. Утром выходишь на террасу с колоннами, садишься за круглый стол, и тебе приносят… Чего только тебе не приносят. Друг Бенджамин! Так обратился он к изображенному на стодолларовой купюре Бенджамину Франклину Наконец-то я тебя встретил. Скажи. Думал ли ты, что твое холодное лицо с плотно сжатыми губами и залысиной в полголовы в тысячах и тысячах копий разлетится по земному шару? И эвенк узнает тебя, и сын степей киргиз, и чернокожий
Надо было звонить Оле. Марик, услышал он ее чудесный голос. Где ты был целый день? Я так волновалась. Я твоему папе звонила, он тебе не сказал? Слушай меня, голосом диктора объявил Марк. Итак. Радуйся, моя единственная! Радуйся, возлюбленная моя! Радуйся, моя несравненная! Марик, ахнула она. Неужели?! Радуйся, жертва беззакония, ибо избавление твое у меня в руках! Марик, дрогнувшим голосом сказала она. Как тебе удалось? Места надо знать, подруга, бодро ответил он. Готовь сумку побольше и утром звони следователю. Я приеду не позже десяти, отвезу тебя, дождусь и рвану по делам. Марик, помолчав, сказала она, ты меня спас. У меня, смеясь, ответил он, были корыстные причины. Корыстные? – спросила Оля. Да, подтвердил он. Ты теперь моя собственность. Она отозвалась: отныне и навсегда.
Ночью пошел дождь. Сквозь сон он слышал, как все чаще и чаще стучат по карнизу капли; потом в небесах оглушительно треснуло, раскатилось, за окном блеснуло и на мгновение озарило комнату бледно-голубым светом. Дождь набирал силу, и от его ровного шума, сотрясающих все вокруг ударов грома, ярких вспышек бледного света Марк испытывал памятное с детства блаженное чувство защищенности от разгулявшейся за окном стихии. Чувство это овладевало им еще сильнее, когда в сладкой дремоте он воображал себя в поле, где его застигла буря, и он бежит, прикрыв голову руками, а дождь хлещет, ветер свищет и гнет одинокую березку, и вверху, где по темно-фиолетовому небу плывут серые тучи, страшно гремит, раскалывается и шлет к земле слепящие молнии. Но он не в поле; он дома. Утром он приедет к Оле, а совсем скоро наступит время, когда они уже не будут расставаться. Что предстояло ему сделать, что должно было свершиться, прежде чем они с Олей будут вместе, Марк не успел додумать. Он уснул крепко, без сновидений, и легко пробудился утром, еще до того, как должен был зазвонить будильник. В окно он увидел чистое, василькового цвета небо; невысоко поднявшееся солнце светило ему в глаза. Была бы жива мама, она приоткрыла бы дверь и, как великую тайну, сообщила бы ему шепотом, что такого утра он еще не видел. Оттеснив ее, в дверь протиснулась бы Джемма и, ухватив одеяло зубами, принялась бы стаскивать его на пол. Пора гулять! Пойдем, пойдем, бормотал он, думая, как странно, что мир не меняется, хотя нет мамы и Джемма переселилась в свой собачий рай. Разве можно найти этому объяснение? Но, в самом деле, дивное утро. Он брился, пил кофе, разбирался с деньгами, оставил в чемодане пятьдесят тысяч, в большой желтый пакет из «M-Видео» уложил десять и, подумав, добавил еще пять, и ответил папе, еще не покинувшему свое ложе, что будет вечером. Лоллий пожаловался, что не сомкнул глаз. Гроза была роскошная, ты слышал? – спросил Марк. Гроза? – переспросил Лоллий. И сильная? Марк рассмеялся. Не слышал? Да, что-то такое… кажется, ответил папа. Сколько сейчас? Скоро девять. Не спи, не спи, художник. Пока.
Свежо было на улице. Томившая огромный город жара ушла, дышалось легко, и легко было ехать по еще не успевшему обсохнуть черному асфальту. Даже пробки сегодня не вызывали злобного отчаяния. В самом деле, что за беда постоять пять-десять минут, а затем, чуть прибавив, проскочить на зеленый, после которого можно прибавить еще и мчаться до следующего светофора, угадывая: зеленый? желтый? красный? опять зеленый, что, может быть, означало, что ему выпал счастливый жребий и он попал в зеленую волну. И лица водителей, успел он заметить, были сегодня не такими сумрачными, какими они бывали обыкновенно, словно где-то впереди их «Тойоты», «Форды» и «Рено» ждал последний и решительный бой. Вот слева милая девушка за рулем новенькой «Шкоды» повернула голову и, кажется, улыбается ему. Какая славная. Он уже готов был ответить ей улыбкой, однако вместо этого воскликнул, что за черт, и нажал педаль тормоза. Из своего ряда, не включив указатель, она под носом у него свернула вправо, и Марк едва не въехал в сияющий черным лаком бок ее машины. Он простер руку и крикнул, дура, куда тебя понесло. А сзади непрерывно сигналила навьюченная столом и садовой скамейкой «четверка», и пожилой, в очках, ее водитель, похоже, крыл Марка последними словами. Но даже это – впрочем, вполне обыденное – происшествие не омрачило прекрасное утро. Он ехал и думал, что первое дело сделано и Оля сегодня откупится от следователя. Затем похороны Карандина, вернее, его двойника или как там его назвать, а потом… Все это время он вспоминал покойницу Анну Федоровну, ворона Иванушку, собравшихся в квартире в Медведково чудных людей и древние их песнопения. Сбудется ли, и войдет ли он незваным гостем в недоступный для живых мир? И вернется, и обнимет Олю, и с еще большей силой любви – как тот, кто до сокровенной глубины познал и тайну жизни, и непреклонность смерти, – посвятит ей все предназначенные ему годы. Дитя она родит, мальчика, не знаю, каким именем будет наречен. Александр? Петр? Евгений? А за ним девочка, прекрасная моя Елена. Нет. Ксения, в память о маме. Дети мои. Не прискорбно ли, что и они умрут. Полчаса спустя Марк увидел Олю, и слезы выступили у него на глазах, так сильно любил он ее, ее голос, заставляющий падать и замирать его сердце, ее взгляд, от которого жарко становилось в груди, ее губы, от поцелуя которых у него прерывалось дыхание и кружилась голова. Оля, обнимая ее, шепнул он ей в маленькое ухо, ты меня заколдовала. Ты колдунья. Отчего ты не сказала, что ты умеешь колдовать? Это была моя тайна, говорила она, покрывая поцелуями его лицо, мое тайное и верное оружие. Но ты не бойся… Маричек! Я с головы до пят опутаю тебя… Ты мой ненаглядный. Я так тебя ждала. Ты мой спаситель. Я стала твоей на всю жизнь. Он откликнулся. И я. На всю жизнь. Оля! – с усилием отстраняясь от нее, сказал Марк. У нас важнейшее дело. Ты звонила этому негодяю? Она кивнула.
Будет ждать в одиннадцать в «Шоколаднице». Она зябко повела плечами. Не страшно ли это, Маричек, в один прекрасный день ни в чем не повинному человеку оказаться на пороге тюрьмы? Он ответил. Никогда не следует ожидать справедливости от государства, в особенности такого, как наше. Говорю это тебе как без пяти минут дипломированный историк. У нас не было, нет и долго еще не будет закона. Если вообще когда-нибудь. Этот вымогатель… Он, этот… Она тихо сказала, Кулаков его зовут, Юрий Петрович…этот Юрий Петрович – вот по кому тюрьма плачет! – глазом не моргнув, усадил бы он тебя на скамью подсудимых, и ты бы поехала отдыхать куда-нибудь в Потьму. Это где? – спросила Оля. В Мордовии, ответил он. Столица лагерей. Десять лет шила бы там телогрейки. Горло ему перехватило. Я его ненавижу, эту сволочь, Кулакова. Взять бы его с поличным. Ты передаешь ему сумку с пятьюдесятью тыщами баксов, а я тут как тут. Слово и дело! Великий государь, пойман нечестивец, злодей и мздоимец. Вели его посадить на кол – как Анна Иоанновна посадила за поборы казанского губернатора Артемия Петровича Волынского. Марик, воскликнула она. Это ужасно – на кол… А на зону тебя на десять лет – не ужасно? На нем пробы ставить негде. И на твоей Люське. Оля умоляюще взглянула на него. Маричек, ты будешь сердиться, но я хочу попросить… я скажу, я ее простила. Как это – простила?! – воскликнул он. Она дрянь паршивая, наркоманка, лгунья, она… Он задохнулся. Я пока жив, я никому не дам тебя обижать! Она знала… отлично она знала, что тебе грозит! О, подлая, низкая, гаденькая душонка! Утопить тебя, а самой выбраться! Кулаков с ней – два сапога пара… Без таких, как она, и Кулакова бы не было. Она не такая, робко заметила Оля. А какая?! – бешено закричал он. Ей накуриться, наглотаться, уколоться своей дрянью – и за это она на все готова. Тебя предать. Ладно, махнул он рукой. Извини. Я подумать не могу о том, что было бы, если… Ладно, снова сказал он. Пора. Давай сумку, я деньги переложу. Он открыл чемодан и принялся укладывать в сумку пачки, крест-накрест скрепленные бумажными полосками. И сумка хорошая, новая, бормотал он. А какой-нибудь старой не нашлось? Не хватало новую сумку ему дарить. Оля молчала, прижав руки к щекам и переводя взгляд с чемодана на сумку и с сумки на чемодан. Сколько денег, изумленно проговорила она. Где ты их взял? Мне давно надо было спросить… Кто тебе дал? Неважно, ответил Марк. Ты его не знаешь. И отлично. Многие знания отягощают жизнь. Маричек, ты взаймы взял? И как же ты будешь отдавать? Он ответил, я не отдавать буду, а отрабатывать. Меня наняли и заплатили вперед. И все! И не спрашивай больше. Она не отступала. За какую работу так платят? Он засмеялся. За квалифицированную. Я тебе помогу, продолжала она, ты только скажи… Она не опасная, эта работа? Я себе никогда не прощу… Все, прервал он ее, застегивая сумку. Пятьдесят тысяч, как одна копеечка. Совсем не опасно. Потом тебе расскажу. Поехали. Ты бы мог новую купить, спустя пять минут заметила Оля, глядя, как с упорством стоика Марк пытается завести машину. Давай, кобылка моя, не упрямься. Не нужна мне новая. Ну, ты почему не слушаешься? – укоризненно промолвил он, и после пятого поворота ключа машина заурчала, дернулась и покатила. Вот видишь, довольно и даже с гордостью сказал Марк. В лучшем виде. И где «Шоколадница», в которой поджидает тебя этот упырь, этот живоглот, это исчадие ада – Юрий Петрович? Оля коснулась ладонью руки Марка. В Климентовском, напротив «Третьяковской». Ага-а-а, протянул он. Климентовский. Придется покрутиться. И из Гончарного проезда, свернув налево, выехали на Гончарную набережную, с нее налево на Народную улицу, там налево и еще раз налево – опять в Гончарный и, наконец, выбрались на Большой Краснохолмский мост и встали в пробке. По Москва-реке в одну сторону бежал катерок, оставляя за собой расходящийся на обе стороны белопенный след, ему навстречу буксир тянул баржу, груженную контейнерами оранжевого цвета. Ярко-синее небо распростерлось над городом, словно туго, без единой морщинки натянутое полотнище; справа виднелась высотка, слева сиял золотой купол собора Новоспасского монастыря; хорошо были видны мосты через Водоотводный канал, Дом музыки, будто накрытый круглой шапкой, и неподалеку от него высоченная башня отеля – и вся эта архитектурная разноголосица была сейчас сплавлена изливающимся с небес светом в такую радостную, праздничную картину, что Оля воскликнула, смотри, Маричек, смотри, как хорошо! Еще бы пробок не было, откликнулся он. Но тут тронулись, замерли, снова тронулись и поползли. О, гений моей Отчизны! (Примерно так однажды воскликнул Гете, но неужели мы не имеем права повторить вслед за ним – тем более что эти слова давно звучат у нас в сердце.) Genius loci![53] Благодарим тебя за красоту, какую насадил ты по всей нашей земле от севера, где сыпет снег, горят во мраке полярные сияния и воют холодные ветры, до юга, где теплыми ночами медленно кружится над головой осыпанное звездами небо и высятся горы с покрытыми сверкающими снегами вершинами; от запада, где блещут озера, тихо шумят леса и прогреваются на солнце древние валуны, до востока, где неспешно несут свои воды в море великие реки, курится вулкан, нежатся на берегах котики в черных блестящих шкурах и далеко в океане вздымает свой белоснежный фонтан рыба-кит, могучий Левиафан. Но взгляни на человека, которого населил ты и здесь, на Красных Холмах, и повсюду по лицу земли. Ты ли дал ему в руки топор, с каким он подступает к породившей его природе? Ты ли вырастил из него хищника, вырубающего вековые леса, отравляющего землю и воду рвотой своих заводов и застилающего небо ядовитым туманом своего дыхания? Ты ли научил его презрению к жизни? Гений Отечества. Не прячься. Выйди к нам. И он появляется из тьмы, чудесного вида юноша с волосами цвета спелой ржи, светлыми глазами и твердо очерченным подбородком. На его лице видны следы только что пролитых слез. Отчего ты плакал, спросили мы. И он отвечал с великой скорбью, от бессилия. Когда я с восторгом и радостью устраивал человека на этой земле, разве мог я подумать, что со временем он превратится в чудовище, от приближения которого будут дрожать листья на деревьях, тревожно шелестеть травы и прятаться в свои берлоги и норы большие и малые звери. Я думал, что образ Эдема не изгладился из его памяти, и он воспламенится мечтой насадить вокруг себя райский сад и хотя бы отчасти восстановить жизнь, которой он жил вблизи Бога. Но вместо этого он объявил, что Бог умер, а затем принялся утверждать, что Бога нет и не было никогда. И Христос не воскрес. Христос умер и с поблекшего неба мертвыми устами возвестил, что Бога нет. С опустошенной душой человек принялся разрушать этот мир, место своего обитания. Меня он гонит; он смеется над моими увещаниями; он горд, жесток и себялюбив; он склонен забывать все случившиеся с ним ужасные несчастья и живет, не желая понять их подлинную причину. Не зовите меня. Я ухожу и буду издали наблюдать, как все более и более меркнет красота этого места и как рушатся последние его опоры.
Сейчас по Зацепу, потом Валовая, приговаривал Марк, если б не пробки… если на Пятницкой будет более-менее, успеем… Оля моя, отчего ты примолкла? Я боюсь, призналась она. А вдруг он, кивком головы она указала на сумку, возьмет и ничего не сделает… и я… голос ее задрожал…и меня… Оля! Строго произнес Марк. Такого не может быть. Он не обманет. Он и сам боится и ждет, скорей бы все кончилось. Вот увидишь. Теперь на Монетчиковский… это третий… вот он, левый поворот, на Монетчиковский первый… я помню, я здесь был… У кого? – спросила она. Он усмехнулся. По делам моим невеселым. Вот салон красоты, и направо, и вот она, Пятницкая. Машину поставим, я тебя провожу и буду ждать. У дверей «Шоколадницы» он отдал ей сумку, поцеловал и велел не волноваться. Он видел, как она вошла. Затем дверь за ней закрылась. Он поспешил к окнам невысокого первого этажа и увидел оглядывавшую зал Олю. Немного было в этот час посетителей: за столиком у окна мужчина средних лет пил кофе и читал газету, похоже, «Спорт-Экспресс»; молодая мама баловала тортом девочку лет пяти с двумя бантами на голове; пожилая пара ела блинчики; пара куда более молодая угощалась коктейлями разного цвета – темно-вишневым у него и белым у нее… Марк сглотнул. Кто-то еще сидел в углу, уставившись в ноутбук. Скользнув взглядом по картинам на стене, среди которых признал «Незнакомку» Серова и «Похороны» Перова (была еще девушка в кокошнике, кажется, Венецианова), он увидел затем, как Оля кивнула и перешла в другой зал, заглянуть в который он уже не мог. Тогда он принялся ходить взад-вперед вдоль фасада. Всего окон было шесть, и он считал их сначала от первого до шестого, а потом в обратном порядке. Молодая пара допивала коктейли, вытягивая через трубочки все до последней капли, переглядываясь и смеясь; пара пожилая, покончив с блинчиками, пила чай; читатель спортивной газеты аккуратно сложил ее и собрался уходить. Что-то она долго. Всех дел – отдать сумку, повернуться и уйти. Ну, подождать, пока он проверит. Не приведи Бог, она за Люську станет его просить. Входили новые посетители: две молодые женщины в ярких платьях, старик с гривой седых волос и тростью в руке, семейное трио: родители с сыном лет десяти, недовольно кривящим губы. В дверях встретился им мужчина, невысокий и полный, в сером костюме, с Олиной сумкой – подлец Кулаков со своей добычей. Пропуская его, они посторонились. Кулаков, подлец и свинья, даже кивком головы не поблагодарил их. Марк шагнул в его сторону – непонятно, правда, зачем; не обличать же его он собрался перед честным народом, что в сумке у этого презренного пятьдесят тысяч
Высадив Олю, Марк погнал в поликлинику, где медсестрой была давняя его знакомая, Наталья Георгиевна, время от времени сообщавшая ему, кто и где на ее участке приказал долго жить. Он ехал к ней в потоке машин, размышляя на волнующую всякого думающего человека тему: кто я? Гм. Можно ответить, не покривив душой, – похоронный агент. Сын Лоллия и его супруги Ксении, ныне покойной, – кто усомнится. Не знающий уз Гименея мужчина, что на сегодняшний день отвечает действительности. Бывший студент. Спорить не будем. Возлюбленный Оли. Прекрасная правда. Как видите, буквально на ровном месте найдено у меня (во мне) пять сущностей. Если же потрудиться, отыщутся и еще: либерал (да, я либеральных убеждений, иными словами, всего важней для меня человеческая личность; но в либерализме моем присутствует изрядная доля консерватизма); верующий, но, право, как-то смутно, да еще с упреками Богу – как же Вы, Ваше Всемогущество, допустили Холокост? и как же Вы, Ваша Справедливость, позволили совершиться голодомору? и как же Вы, Ваша Возлюбленность, позволили торжествовать злу? – и так далее, за что Оля всякий раз выносит мне порицание; путешественник, в чем можно убедиться, взглянув на спидометр моей почтенной «Шевроле». Общим счетом семь сущностей, заключенных в одном человеке, Марке Питовранове. Можно также наречь меня Лаэртидом, благородным Одиссеем, как, если память не изменяет, называла его одна разделившая с ним ложе богиня, ибо я ежедневно странствую из конца в конец города-вселенной, подвергаясь опасностям, подчас смертельным. Только вчера на моих глазах выехавшая на встречную полосу «Газель» в гармошку смяла маленький «Фольксваген» вместе с водителем и его спутницей.
По улице, подобной реке, он ехал, которая впадала в другую, широкую, заполненную машинами, отовсюду грозящую бедами. Клянусь Зевсом, тут тебе и Сцилла, тут и Харибда. Шесть человек, бормотал он, глядя в зеркальце и наблюдая, как наезжает на него сзади огромный черный «Гелендваген» с чернобородым человеком за рулем. Шести спутников как не бывало. Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал, а этот рукой машет: быстрей! быстрей! Куда быстрей? все плетутся, и ты плетись. А справа старичок на «Ладе», обеими руками вцепившись в руль, безумными глазами вперился в широкий зад впередиползущей «Вольво». Быть беде. Тьфу, тьфу. А слева, кто слева? Женщина средних лет, в очках, вполне себе доктор физмат наук, безупречная в семейной жизни и на дорогах. Красный свет. Боже, он меня сомнет. Впереди пикап фирмы «Чистые воды» с большой бутылкой на дверях. Жажду. Направо, мимо столпа с фигурой человека на самом верху, серебряным блеском отливающей в лучах высокого солнца, – ликуй, москвич, тебе подарен огромный столп (в подлиннике другое слово), на нем Гагарин. Из уважения к читателям, которые и через сто лет припадут к нашему произведению, чая обрести в нем правду о сем веке, не станем оскорблять их обеденной лексикой, хотя сознаем, что «другое слово» и составляет главную прелесть этой эпифании безымянного автора. Теперь в тоннель; в отраженный его сводами ужасный гул десятков машин. Смело плыви в чреве Земли. Прорицатель, все ли сбудется, что я пожелал? Скажи мне, Тиресий, любимец богов. Из тоннеля он выехал в ослепительный свет. Под мостом опять была Москва-река с корабликом на ней, точь-в-точь как тот, который он видел с Большого Краснохолмского; накаленным белым блеском сияли слева купола церквей Данилова монастыря. Благополучно преодолев многочисленные неприятности, как то – пробки и пробочки, замкнувшийся на красном свете светофор, проехавшую в опасной близости «Тойоту», а также музыку, вернее, то, что в наше время называется ею, мерный звук, с каким паровой молот вбивает в землю железобетонные сваи: бум-бум-бум-м-м… – заткнуть бы уши, но вовсе не из опасения броситься в смертельные объятия сирен, а из желания не оскорбить слух, – Марк достиг второй цели сегодняшнего путешествия – поликлиники. В регистратуре он спросил Наталью Георгиевну. Она вышла из-за перегородки, низенькая, полная, с тяжелым астматическим дыханием, и недовольно промолвила, что ей и чая попить нельзя. Марк, что за пожар? Чай потом, отозвался он. Важное дело. Поговорить бы. Ну, пойдем, вздохнула Наталья Георгиевна, привела его в пустующий кабинет дежурного врача и велела, ну, говори, и уставилась на него недовольными тускло-зелеными глазами. Ты мне должен за два адреса. Ты хоть помнишь? Помню, Наталья Георгиевна, благодетельница, помню и сейчас же рассчитаюсь с вами за все. Но мне справочка нужна. Какая, спросила она. О смерти, ответил он. Вот как, отозвалась она, и тут в ее груди просипело, она закашлялась, тяжело задышала и торопливо брызнула себе в рот из баллончика. Мне бы дома сидеть, пожаловалась она, а я на службе. Где я тебе ее возьму? Такие справки на дороге не валяются. Пятьсот долларов, объявил он. Теперь она взглянула на него с изумлением. Разбогател? Самую малость, отвечал Марк. И за два адреса сегодня по сотне. Итого семьсот
Гоги обещал – Гоги сделает. Ну, иди, иди. Ко мне, видишь, он указал на Марка, народ. Мамука осмотрел Марка карими навыкате глазами и кивнул. Иди, дорогой. И Гоги Мухранович, похлопав Мамуку по плечу, обратился к Марку. Заходи, «Вечность». Видишь, промолвил он, усаживаясь в кресло под портретом президента, я тебя помню. И ты меня тоже помнишь, а?! И он рассмеялся, чистосердечно радуясь тому, что он такой человек, которого помнят и к которому идут люди. Как там Григорий Петрович? Держится? Он провожает, я хороню – одно хорошее дело мы делаем с ним и с тобой, а? А зачем вам, – и кивком головы Марк указал на портрет президента. Аты не понимаешь? Ай! Ты глупый или нет? Не понимаешь ты, он президент всего. Заводы там, фабрики всякие, паровозы-тепловозы, реки разные, и каждый человечек, пока живой. А как же! Если его не будет, все пойдет туда-сюда! Он все держит, он сильный, и я его уважаю, и портрет повесил. А говорят там всякие болтуны, он ворует, взятки берет, и всякую такую чепуху. Слушай, ему взятки для чего, а? И так все его. И кладбище? – спросил Марк, наблюдая, каким воодушевлением светится симпатичное лицо Гоги Мухрановича. Его земля, не раздумывая отвечал тот, его и кладбище. Во-от, он сюда приедет, посмотрит, и ему все тут понравится, и он скажет, какой молодец тут директор, надо его наградить. Вас же наградили, заметил Марк. Ты про что? Ты про знак? Ай, – и Гоги Мухранович махнул рукой. Сколько сейчас орденов всяких, всем дают, всех награждают, и он, – и Гоги Мухранович указал на портрет, – все увидит и скажет, ай, как хорошо отдыхают люди, кругом порядок, чистота, забота, и даст мне орден. А?! Марк не смог сдержать улыбку. А какой? Я думал, вполне серьезно отвечал директор, смотрел, все изучил и подумал, орден Почета, он как раз для меня, этот орден. Остальные все такие ордена, мне еще рано, еще я не вырос. Потом. А вдруг ему не понравится? – спросил Марк. Что ты говоришь! – всплеснул руками Гоги Мухранович. Как нехорошо ты говоришь, ай, не стыдно тебе. Такой порядок у меня везде. Он укоризненно покачал головой. Предположение, что кладбище может не понравиться президенту, расстроило Гоги Мухрановича. Он нахмурился. А не понравится, вдруг решился он, возьмет и скажет, ай, какой тут нехороший беспорядок везде и директор совсем плохой. Но никогда, и Гоги Мухранович назидательно повел влево-вправо указательный палец правой руки, такого не будет. Не может такого быть. Хорошее настроение вернулось к нему. Он ласково посмотрел на Марка и спросил, ты зачем ко мне пришел? Хоронить? Марк кивнул. Хоронить. Родственное? – уточнил Гоги Мухранович. Нет, ответил Марк. Место нужно. Хорошее. Ай, дорогой, укоризненно сказал директор, что ты говоришь. На кладбище все места хорошие. Тебе покойник разве пожалуется, что ты сюда меня положил. Не-ет, покойник молчит, а ты ему поставь памятник, цветник устрой, гранит-мрамор не пожалей, и покойник вздохнет, вот так, – и Гоги Мухранович вздохнул и мощно выдохнул, как никогда никакому покойнику и не снилось, – и подумает, ай, хорошо мне тут лежать, на кладбище, где такой хороший директор. И он рассмеялся от чистого сердца, смахивая с глаз легкие слезы. У меня такой покойник, сказал Марк, ему надо где-нибудь на видном месте. Памятник ему будет. По всей могиле мраморная плитка. Ступени мраморные. Красиво будет. Ай, дорогой, промолвил Гоги Мухранович, я тебе верю, но и ты мне поверь. У меня таких мест раз, и два, и три – и считать больше нечего, я тебе клянусь! Скоро вообще ничего не останется. Что буду делать? Где я твоего покойника положу? Он выдвинул ящик стола, извлек оттуда сложенную вчетверо карту кладбища, развернул и стал водить по ней пальцем, время от времени повторяя, ну ничего, Богом клянусь, ничего нет. Здесь? – спросил он сам у себя и покачал головой. Здесь плохо. Сыро здесь. Вода будет. Твоей «Вечности» и дорогому Григорию Петровичу всегда помогал. Лучшие места всегда давал. Но сейчас нет, сам видишь, сказал он, взяв карту за уголок и приподняв ее над столом. Гоги Мухранович, произнес Марк, мой покойник – человек состоятельный. Он будет рад материально помочь кладбищу. Какой человек достойный, воскликнул Гоги Мухранович, и в карих, приятного орехового оттенка его глазах появилось выражение живого интереса. Ему хороший памятник нужен. Для него, продолжил Марк, пять тысяч зелени совсем не вопрос. Ай, молодец, похвалил директор покойника. А если я тебе скажу – десять. Не испугается он? Не испугается, твердо ответил Марк. Гоги Мухранович сделал еще один шажок. И когда? – он спросил. Да хоть сейчас, сказал Марк и, открыв сумку, пачка за пачкой выложил на стол десять тысяч долларов. Нельзя сказать, что Гоги Мухранович был потрясен. Но, несомненно, он был приятно удивлен той поистине волшебной легкостью, с какой появились перед ним эти десять тысяч. Ты молодец, говорил он, улыбаясь и одним широким движением руки сгребая деньги в ящик стола. Ты, наверно, слово знаешь, а? Он засмеялся. Мне скажи, и я так хорошо жить буду. Как это в сказке, пытался вспомнить он, и Марк подсказал: сезам. Ну да. Сезам, я скажу, ты мне дай… И что я попрошу, ты знаешь? Нет, дорогой, клянусь, ты не знаешь. Ты думаешь, Гоги Мухранович у этого сезама денег попросит? Нет! Не денег. Ты дай мне самую прекрасную девушку, я скажу, молодую, стройную, с голубыми глазами, такую дай, чтобы… Он поднес ладонь к губам и звучно поцеловал кончики пальцев. И чтобы она мне сказала, люблю тебя, мой Гоги, я твоя. Во-от! – воскликнул он, замкнул стол, ключ отправил в карман и, как Багратион на Бородинском поле, взмахнул рукой. Пойдем. Сам тебе покажу место для твоего покойника.
Высоко стояло солнце, дул легкий ветерок, слабо шелестели темно-зеленые листья лип, и, должно быть, во всем городе не было сейчас места более спокойного и тихого, чем это кладбище. Даже птицы здесь чирикали, щелкали и свистели как бы вполголоса; и негромко переговаривались редкие посетители, пришедшие в этот час навестить родные могилы. Где-то в стороне, ничуть не мешая общей тишине, тарахтел грузовой мотороллер. Как приятно, довольно промолвил Гоги Мухранович, беря Марка под локоть. Тихо, спокойно. Воздух. Люди спят. Я люблю. Я тебе по секрету скажу, как близкому человеку, я письмо написал в департамент. О чем? А ты подумай. У нас здесь что-о? Марк пожал плечами. Кладбище. Это правильно, согласился его собеседник. Но и другое есть ему имя. Смотри – идем с тобой по главной улице, по нашему проспекту. Направо-налево тоже улицы, а с этих улиц тоже повороты туда-сюда. Это что-о? Марк молчал. Это, торжественно объявил Гоги Мухранович, целый город такой. Город мертвых, кивнул Марк. Некрополис. Ты как-то нехорошо сказал, поморщился Гоги Мухранович. Город мертвых. А мы с тобой разве уже умерли, а?! И эти люди, указал он на пожилую пару с лопаткой и ведром в руках, они тоже не умерли. И мои рабочие, они живые, очень даже живые, рассмеялся Гоги Мухранович. У меня название другое. Город памяти. Во-от. И на воротах так и написать: город памяти. И улицы назвать. Вот эту, главную, – проспект адмирала Новосельцова. Вот он, и директор указал на могилу в правом ряду где из цельной каменной глыбы поднималась поясная фигура человека в кителе и фуражке. Он такой герой был, ему приятно сделаем. И твою улицу, где твой покойник, хочешь, назовем как его звали. Его какая фамилия? Карандин, ответил Марк. И он кто был по жизни? – спросил Гоги Мухранович. Марк подумал и ответил: хозяйственный деятель. И ты сказал, памятник будет? Марк кивнул. Будет. Как хорошо, воскликнул директор. А то, ты знаешь, совсем неудобно получается. У кого, я тебя спрошу, самый ба-альшой, самый красивый памятник? Ты ответ знаешь. Вот, указал на каменного человека в полный рост в костюме с наглаженными брюками, с папиросой в углу рта и сложенными на груди руками. На поднявшейся рядом с ним стеле выбита была надпись:
На прощание Гоги Мухранович прижался чисто выбритой, гладкой и приятно пахнущей щекой сначала к одной щеке Марка, потом к другой и прочувственно сказал, жду тебя. Они расстались, и Марк поехал к участковому Бирюлину на Большую Очаковскую. От кладбища недалеко. Пришлось, правда, помучиться на кольцевой, где какой-то урод, разогнавшись на обочине, зацепил ограждение. Его бросило влево, он встал поперек дороги, и в него въехала уже тормозившая «четверка». Слава Богу, без жертв. Но из трех полос свободной осталась одна, и пришлось черепашьим ходом пробиваться к ней и, протиснувшись, гнать на всю железку, свернуть на Озерную и по ней на Большую Очаковскую, мимо бани, где он однажды провел с Бирюлиным весь долгий зимний вечер. Капитан руководил. Всякий раз после посещения парилки, где стояла жара страшнее африканской и где печка ухала от брошенного в ее алое нутро ковша воды, надо было нырять в купель или, закутавшись в простыню, выбегать на улицу, бросаться в сугроб и стремглав возвращаться в благоуханный полумрак парной. Летом баня, должно быть, не так хороша. С этой мыслью он свернул направо и встал возле темно-серого дома, на первом этаже которого в участковом пункте полиции трудился Борис Петрович Бирюлин. Бирюлин и открыл ему дверь – в белой форменной рубашке с короткими рукавами и погонами, невысокий, плотный, с серыми глазами и прижатой к уху телефонной трубкой. Указав Марку на стул, он говорил, да приду, приду я, Софья Романовна, проведу с ним беседу. Когда? Да завтра же и приду. Сегодня не могу. Занят. Так что вы хотите – в тюрьму его, что ли? Он умолк, слушая, что отвечает ему Софья Романовна. У меня уже крыша едет, зажав ладонью микрофон, пожаловался он Марку и сказал затем, ладно. До завтра. Он положил трубку и мрачно сказал, вот сука. Злющая баба. Муж ее бьет, видите ли. Да я бы и сам такую… Он гневно взглянул на Марка. Что мы сидим? Особое приглашение ждем? За стол. Марк извлек из сумки бутылку заранее припасенной «Белуги», чем навлек на себя волну праведного негодования. Сто раз тебе говорил, не гоняйся за ярлыками! Бочка одна, наклейки разные. Сколько она стоит? Семьсот? Восемьсот? Я в магазине на них даже не смотрю. Вот, сказал Бирюлин, открыл створку шкафа и предъявил среднюю полку, на которой бок о бок стояли три поллитровки «Столичной». Четвертая в холодильнике. И цена приемлемая, и утром без последствий. Так не будешь? – спросил Марк. Я уберу. Почему не буду? – возмутился участковый. С нее и начнем. И он принялся доставать из шкафа и ставить на стол аккуратно нарезанную колбасу двух сортов: сырокопченую и вареную, банку шпрот, банку килек, причем каждая банка поставлена была на блюдце, разделенную на пять частей копченую скумбрию, миску с маринованными помидорами и огурцами и черный, «бородинский» хлеб, выложенный на доску с яркой хохломской росписью. Что еще? – быстрым взглядом окинув стол, спросил Бирюлин и хлопнул себя по лбу. Масло! Он полез в холодильник и вытащил из него масленку. Что сидишь, как в гостях? Открывай. А ну, дай я. И он коршуном выхватил из рук Марка бутылку, ловко свинтил с нее крышку и разлил по рюмкам. Со свиданьицем вас, Марк Лоллиевич! И вас, Борис Петрович! Капитан махнул разом и до дна, Марк сделал маленький глоток. Эт-то что такое? – и Бирюлин вытаращил глаза на едва початую рюмку. Саботаж. Боря, умоляюще сказал Марк, мне завтра с утра и на целый день. Так то завтра! – отмахнулся Бирюлин. Посидим, поговорим, накатим, уедешь на такси. Или ты по делу? И по делу тоже, ответил Марк. Тогда, велел капитан, давай сейчас. Он бросил в рот огурчик, с хрустом разжевал его и пояснил, потом будет поздно. Понимаю, кивнул Марк. Мне, Боря, кровь из носа нужна справка, какую дают на умершего. Та-ак, протянул Бирюлин, наполнил свою рюмку, долил до краев рюмку Марка, скомандовал, вперед, мушкетеры, проследил, чтобы выпито было до дна, и только после этого, удовлетворенно кивнув, опрокинул свою. Справка? – спросил он. Марк кивнул. На умершего? Марк еще раз кивнул. Да ты закуси, сказал Бирюлин. Огурчики класс. И килька. Я специально купил. Давно забытый вкус. Сам он зацепил вилкой золотистую шпротину и отправил ее в рот. Справка на умершего, повторил Бирюлин. Похоже, мой друг призывает меня использовать служебное положение в противозаконных целях. Но, Боря! – вскинулся Марк. Но был остановлен мановением руки. Меня, с оскорбленным видом продолжал капитан, слугу Отечества с безупречным послужным списком… ведущего беспощадную борьбу с преступным миром… охраняющего покой честных граждан… награжденного медалью «За доблесть в службе»… Кстати. Знакомо ли вам, «черным ангелам», вестникам смерти, наемным плакальщикам, это древнее, прекрасное слово – доблесть? Ладно, ладно, пробормотал Марк. Чего ты таким петухом? Бирюлин отмахнулся. Что там еще? – спросил он у самого себя. Ага! Дававшего присягу! Да знаешь ли ты, что такое присяга? Родине-матери клянешься умереть за нее. Он посмотрел на Марка серыми смеющимися глазами и вздохнул. Нет, ты не знаешь, что такое присяга. В своей жизни ты никогда никому не присягал. Скверно, очень скверно. Из таких неприсягавших вылупляются диссиденты, невозвращенцы и хулиганы. Они, никому не присягавшие, бунтовали на Болотной, но были наголову разбиты, рассеяны и схвачены слугами закона, после чего справедливый наш суд впаял им по самое по некуда. Он ловко, не пролив и капли, наполнил рюмки и скомандовал голосом командира, увлекающего бойцов в атаку, поднять! Пр-р-и-и-готовиться! Он ухватил красный, со сморщенными боками маринованный помидор и кивнул Марку, чтобы тот последовал его примеру. Огонь! Марк выпил половину и накрыл рюмку ладонью. Боря, умоляюще сказал он, все равно я за тобой не угонюсь. Ты воин и муж пиров, а я не таков. Умоляю! Черт с тобой, великодушно разрешил Бирюлин. Не хочешь – не надо. Я хочу, уточнил Марк, но не могу. Это еще страшней, откликнулся капитан. Но скажи мне, отщепенец, на кой ляд тебе эта справка? Кого ты собрался обдурить? Государство? Оно мстительно, оно поймает тебя, ощиплет и бросит в кипяток, чтоб ты сварился. Марк передернулся. Да-да, подтвердил Бирюлин. Именно так. Но ты мой друг, и я дам тебе эту справку – пусть даже с ее помощью ты намерен взорвать Кремль. Он встал, подошел к стоящему в углу сейфу, брякнул ключами – и протянул Марку чистый бланк с печатью. Сам заполнишь, сказал он. Все-таки: для чего? Ладно, махнул он рукой. Не хочешь – не говори. Поехали. Н-ну, таперича, когда мы эту справку сплавили, выдал он свое пристрастие к «Мастеру и Маргарите», приступим с чистой совестью. Тебе все открою, горячо заговорил Марк. Тут дело такое, не объяснишь в двух словах. Я одному человеку помогаю, богатому… И кстати, Боря, он мне денег дал, и я могу тебе… Бирюлин стукнул кулаком по столу так, что подпрыгнула и чуть не повалилась бутылка «Белуги», но той же крепкой рукой была подхвачена и утверждена на своем месте. Не смей, а то поссоримся. С дуба ты рухнул мне взятку предлагать. Марк воскликнул. Боря! Какая взятка. Это подарок! Бирюлин посмотрел на него злыми глазами. Иди ты со своим подарком. Не порть песню. Я тебя ждал, думал поговорить с тобой. Мне ведь поговорить не с кем! – с тоской произнес он. С женой мы друг другу давно надоели, у дочки свидания косяком, в отделении язык за зубами, а то влипнешь, как у нас один старлей взял и брякнул, чего это мы такими зверями против своих же граждан. И вылетел по отрицательным мотивам… А мне три года до пенсии. Тошнилово. Он замолчал, катая пальцем хлебный шарик. Искупая свою вину, Марк взял бутылку и наполнил рюмки. Видишь, указал он на свою рюмку. До краев. Бирюлин равнодушно кивнул. Марк поднял рюмку. Боря! Я за тебя. За белую ворону в полицейской стае. Гляди. Пью до дна. И он выпил. Килечку, килечку возьми, слегка оживился Бирюлин. Ну вот. А ты, дурочка, боялась. Ничего, кроме хорошего. Так? Марк кивнул, про себя считая выпитое: от первой чуть отпил, затем выпил всю, потом половину, и вот теперь опять полную. Рюмки большие, граммов, наверное, по пятьдесят. Тогда, значит, две по пятьдесят, еще двадцать пять и еще, скажем, десять. Сто тридцать пять. Терпимо. Между тем капитан Бирюлин намазал ломоть черного хлеба маслом, сверху аккуратно уложил три кильки, предварительно их обезглавив и оборвав им хвосты, и промолвил, это ты прав насчет белой вороны. Меня после армии занесло дурным ветром. И не нашлось никого, кто бы сказал дураку, на кой хрен ты туда лезешь? Он усмехнулся. Да-а-а… Боря, осторожно произнес Марк, и в полиции тоже, как везде, есть плохое, есть и хорошее. Но Бирюлин словно не слышал его. Никто не взял меня вот так – и он сжал пальцы в кулак – и не сказал, что ты там потерял? чему научишься? у пьяных карманы очищать? Он поднял рюмку и вопросительно глянул на Марка. Вперед? Или назад? Вперед, вперед, поспешно ответил Марк и к ста тридцати пяти прибавил еще пятьдесят. Сто восемьдесят пять. Ого. В следующий раз тормози, велел он себе. Тогда поехали, молвил Бирюлин. За все хорошее. Выпив и закусив заготовленным бутербродом, он продолжал. Политикой заразился. Помнишь ли, какое было время? Какие надежды? Какая вера, что еще немного, и все переменится, и в России можно будет жить без постоянной боли в душе, без ненависти, страха и стыда. Разве можно было не уверовать, когда советская власть издохла у всех на глазах, партия лопнула, как проворовавшийся банк, гэбэ тряхнули, милицию почистили. Такая радость. Свобода, новая жизнь, демократия! Ельцин! Ура! В трамвае два раза проехал, и у людишек восторг. Слюна до яиц. Плюнуть бы ему в могилу за немецкий оркестр, чеченскую бойню и этого крысеныша. За надежды обманутые. За предательство. За насмешку над всеми нашими ожиданиями. Расчетливые псы. Вершки кое-где посрезали, а корешки остались. Вывески сменили, а суть почти не тронули. Эх. Слабенький народ. Ему только своих жен метелить. Вот так, сказал Бирюлин невнятно из-за кружка колбасы, который он старался разжевать, и приходится жить. Сижу в этой норе, примус починяю, никого не трогаю. Вспоминать ли о надеждах своих, когда он был молод и полон сил? Он всем покажет, сколь высока честь служить своему народу. Горько он рассмеялся. И откуда только дураки берутся? Отец у него был нормальный инженер, мама – библиотекарь, а сын у них…
И он развел руками. И уже сорок два, и такое ощущение, что старик. Меня состарили. Марк глянул на крепкие руки Бирюлина, крепкую шею, широкие плечи и сказал, ты не спеши в старики. Здоровый ты лось, еще побегаешь. Бирюлин покачал головой. Азарта нет. Он вспомнил. А еще была тогда радость, что Церковь перестали гнобить. Сам он в Бога не верил и не верит, и ему освобождение Церкви отрадно было исключительно как еще один верный признак освобождения России. Но и тут некоторое время спустя он ощутил себя обманутым. Угореть от этих попов. То толкуют, что война для человечества мать родна, то со Сталина иконы пишут, то власти подмахивают. Такую пургу начинают гнать, что человек чувствует себя как на Канатчиковой даче. Все ли безумны и один я нормален, или я свихнулся, а все остальные здоровы. А тут еще в третьем корпусе поп живет, рыжий бочонок, его через день пьяным привозят. Но, Боря, возразил Марк, ты не прав… Мы это уже проходили, отозвался тот. Борис, ты не прав. Какая, если задуматься, страшная это комедия, наша жизнь! Нет, повторил Марк, ты в самом деле не прав. У меня девушка, моя невеста… Вот как, перебил его капитан Бирюлин, невеста! С этого и надо было начинать, а не с какой-то справки. И попробуй увернись. За твое семейное счастье! Любящая жена, да ведь это дар богов! Сокровище! Вот ты приходишь домой, замученный, от людей тебя воротит, так они тебе надоели, во рту гадко от тысячи ненужных слов – и она, ласточка, все понимает, она помогает тебе снять башмаки, провожает тебя в ванную, быстро-быстро мечет на стол и наливает тебе ледяной водки. Ты выпиваешь одну, потом вторую, ну, может быть, третью, и охватившая тебя вечная мерзлота начинает оттаивать, и ты возвращаешься к жизни. Милая, говоришь ты, как я тебя люблю. Это мечта моя несбывшаяся. А у тебя сбудется. Давай, друг. Двести тридцать пять, посчитал Марк и ужаснулся. То-то так легко стало. Вниз по наклонной плоскости. Надо собраться. Закусить. Он с третьей попытки пронзил вилкой кружок копченой колбасы, затем подцепил вареную и преувеличенно твердыми движениями намазал на хлеб масло, подумал и взял шпротину – и стал закусывать. Капитан одобрил и тут же наполнил рюмки. Не, не, сопротивлялся Марк, но Бирюлин, уже почуявший его слабину, напирал. Что значит – «не»? За твою семейную жизнь. Какое может быть «не». И ты говоришь, занюхивая хлебом, густо намазанным горчицей, молвил Бирюлин, она у тебя в церковь ходит? Ух-х, продирает. Он передернул плечами, чихнул и вытер набежавшие слезы. Марк кивнул. Ходит. Сказав это, он вслушался в звук своего голоса и нашел его счастливым и глупым. Надо остановиться во что бы то ни стало. Завтра в морг, потом к «покойнику», потом оформить заказ. Куча дел. Но он безмолвно принял наполненную рюмку, слабо укорив Бирюлина, куда ты гонишь. Двести восемьдесят пять. В бутылке на один раз. Он вспомнил боевой запас капитана и обреченно вздохнул. Живым не уйти. Капитан возмутился. Кто гонит? Такая волна пошла, грех пропускать. Ну, и что – нравится ей в церкви? Да, твердо ответил Марк и похвалил себя за ясность речи. Вот ты говоришь, у тебя поп как бочонок. А у нее – отец Иоанн, ч-чудный ч-человек, в-в-внимательный, понимающий… Не пьет. Совсем? – осведомился Бирюлин. С-совсем. Некоторые буквы стали даваться трудней. Это нехорошо. А впрочем, что тут такого. Ну, выпил с хорошим человеком. Он мне друг. Справку дал. Боря! – решительно и с чувством произнес Марк. Налей. Повторять не потребовалось. За тебя. Т-ты тоже ч-чудный ч-человек. Вот! Вас надо познакомить. Кстати. Он бывший офицер. Он был капитаном. И ты капитан. У вас должно быть много общего. Армейские, заметил Бирюлин, милицейских не любят. В-вз-здор, отмел Марк. Он с-с-вященник, и он всех любит. Ну, за тебя. Триста тридцать пять. Не может быть. Что ж, трезво, внятно и печально произнес Бирюлин, если я тайный враг всего, что вокруг, то, может быть, он примирит меня хотя бы с самим собой. Скажет мне, для чего я живу. Мобильник зазвонил у Марка. Он посмотрел и схватился за голову. Оля. Обещал к ней заехать. Я заехать обещал, шепнул он Бирюлину, словно боясь, что Оля его услышит. Ну и заедешь, сказал тот. Д-добрый в-вечер, проговорил Марк, каждым словом выдавая свое состояние. Марик! – воскликнула Оля. Что с тобой? Тебе плохо? Нет, сказал он. Мне хорошо. Очень. Она догадалась. Ты пьян? Т-триста тридцать п-пять, ответил он. Она не поняла. Что значит «триста тридцать пять»? Я выпил триста тридцать пять граммов, объяснил он. Боже мой, шепнула она. Какой ужас. Хочешь, я за тобой приеду? Н-нет, сказал Марк. Н-не надо. Оля! Я у друга. И я тебя очень… очень люблю. Она засмеялась. Маричек. И я тебя. Только ты больше не пей. Тебе хватит.
За окном, взятым в решетку, начинало смеркаться. Пора было отчаливать, но теперь Марку страшно было представить, что надо встать, твердым шагом выйти на улицу и сесть в машину. Впрочем, о машине нечего было и думать. Такси. Но и к такси надо выйти, а он не был уверен, что ему по силам такой подвиг. Кто не знает, что пьянство засасывает не хуже трясины. У многих достойных людей есть горький опыт подобного погружения, когда данное самому себе нерушимое слово ослабевает с каждой каплей огненной воды – и в конце концов сходит на нет – позорное, постыдное, унизительное свидетельство человеческой слабости. Как заклинают нас родные и близкие! Как укоряют. С каким пламенем в глазах живописуют нам путь, ведущий к погибели. Вот и Марк помнил, как Ксения, его мать, пылкой речью стыдила, бывало, папу, Лоллия Алексеевича, сколько раз являвшегося из Литературного дома в перевозбужденном состоянии и с сильным алкоголическим запахом, который он напрасно пытался скрыть, отворачиваясь от милого, гневного лица и прикрываясь ладонью. Но кто будет стыдить его? Кто скажет ему, Марк, ты с ума, что ли, сошел, так напиваться? Перед кем он падет на колени, умоляя о снисхождении и клянясь, что такого никогда более не повторится? Неужто Оля? О нет. Он знал свою подругу. Она взглянет на него излучающими мягкий свет прекрасными темными глазами и промолвит чудесным хрипловатым голосом, ах, Маричек, разве можно так? Милая моя, подумал он, ощущая набегающие на глаза слезы. Между тем выпита была «Белуга»; сменившая ее «Столичная» опустошена была наполовину, съедены скумбрия, колбаса обоих видов и килька в остром соусе. Хлеб еще был, а также три помидора, два огурца и шпроты. Марк сбился со счета. Да и какой было смысл считать выпитое, когда и так все было ясно. Капитан Бирюлин, напротив, обрел состояние не говорим легкости, ибо легкость в мыслях знакома всякому, кто в застолье еще не перешел свой предел; и не душевной близости с теми, с кем мы предаемся возлияниям и кого с воспламененным сердцем возводим в собинные друзья – с тем, чтобы поутру схватиться за больную голову и воскликнуть: какой позор!; его ясный взор вперялся в неисследимую даль, и ум являл склонность к толкованию непостижимого. Посвящая Марка в свои размышления, он вскользь обмолвился об известном происшествии с гробницей Тамерлана, о страшных последствиях вскрытия которой, ссылаясь на древние предания, среднеазиатские аксакалы предупреждали археологов; но именно двадцать второго июня сорок первого года антрополог Герасимов взял в руки череп
же силы гроза должна рано или поздно разразиться над человечеством, гроза последнего часа, гроза завершения жизни. Гроза! – громко промолвил Бирюлин и пристукнул кулаком. Вслед за тем он подумал, кажется и я. Д-дождь пошел? – спросил Марк. Н-н-надо… Да, твердо сказал капитан. Пора. Посошок – и по домам. П-п-посошок, обрадовался Марк. Какой замечательный обычай. В России вообще много х-хорошего. Нигде в мире нет п-посошка, а у нас есть! Ну, давай, сказал Бирюлин. За все хорошее. Марк согласился. За х-х-оро-шее.
В такси он дремал, изредка открывая глаза, всматриваясь в улицы, дома, светофоры, чьи огни отражались в мокром черном асфальте, и размышляя, то ли проехала поливальная машина, то ли, пока они сидели, прошел дождь. Говорил же Бирюлин: гроза. Да, был дождь, решил Марк, задремал, но скоро очнулся от мысли, отчего он не сказал капитану о «Розе мира» Даниила Андреева? Ему было бы интересно. Но, может быть, он читал. Позвоню и скажу. И кроме того, я мог бы прочесть это стихотворение… гениальное…
Поднимите мне веки.
С трудом открыл глаза, сощурился и посмотрел на звонивший с яростным хрипом будильник. Восемь тридцать. Когда он вчера явился? В двенадцать? Нет, кажется, в час. Надо вставать. Он попытался, но тотчас упал в постель с испариной на лбу и подкатывающей тошнотой. Во рту пересохло и какая-то мерзость. Капитан Бирюлин, что ты сделал со мной? Подливал и подливал мне это сатанинское зелье… Никогда в жизни. Клянусь! И сердце колотит. Меня мутит. Мне голова как камень. Несу я тяжкий крест. Господи, помилуй, Господи, прости, помоги мне, Боже, крест мой донести. В монастырях поют. Оля рассказывала. Она где-то была. В Эстонии. Странно. Марк не успел подумать, откуда в Эстонии православный монастырь. Лоллий открыл дверь и с интересом взглянул на страдающего сына. Папа, слабым голосом промолвил Марк, я умираю. Лоллий кивнул. Принес ли он избавление мне? Нет. Пустые руки. Где тебя так угораздило, спросил Лоллий, но в голосе его не было ни сочувствия, ни жалости, ни понимания, а одно лишь неуместное любопытство. С укором взглянув на отца, Марк ответил, у капитана. Ресторанчик, осведомился Лоллий, или бар? Марк застонал. Какой ресторанчик! Какой бар! Капитан Бирюлин, участковый, у него я был, и с ним… Вероятно, предположил Лоллий, было много водки и мало еды. Еда была, опроверг Марк. Шпроты были. Килька. Колбаса. Его замутило. Не говори о еде, взмолился он. Послушай, пряча улыбку, промолвил Лоллий. Человечество тысячу лет пьет и тысячу лет мучается похмельем. Смирись. Нет средства, которое бы избавило тебя от страданий. Только шпионам доступны волшебные таблетки – да и то я сомневаюсь в их чудодейственных свойствах. Ступай в душ, а потом приходи пить чай.
Со стонами и проклятьями Марк отправился в душ и долго стоял под водой, меняя холодную на обжигающе горячую, и снова с воплем поливая себя холодной, и опять вслед ей пуская горячую. Потом пил чай с лимоном, после чего, пожаловавшись Лоллию, что все равно нехорошо, на слабых ногах вышел из дома. На улице он отогнал мысль о такси, шепнув со злобой самому себе, что вчера было тебе такси, погрузился в автобус, слава Создателю, почти пустой, сел, закрыл глаза и подставил голову под дуновение воздуха из открытого окна. Как будто бы стало легче. Дуй, ветер. После автобуса было метро, где дышать было совершенно нечем, где со всех сторон его толкали и где он допускал, что сию минуту упадет и не встанет. Люди склонятся над ним с участливыми лицами. Добросердечный мой народ. Одно лицо, впрочем, азиатского происхождения. Гражданин, эй, гражданин, вам плохо? Я умираю, шепчет он. Скажите папе, я оставляю его с печалью; а Оле передайте обручальное кольцо и скажите, что она была любовью всей моей жизни. Но пусть не погребает себя в памяти о нашей любви, пусть… Дайте же, наконец, пройти, раздался позади злобный женский голос, и кто-то ощутимо надавил ему на спину. Марк выстоял и несколько ободрился. По выходе наружу он увидел затянувшие небо серые тучи и ощутил на лице капли начинающегося дождя. О, боги. Сверкните молниями, гряньте громами и пролейтесь ливнем, возвращая мне жизнь беспорочную и трезвую. Похоже, его призыв был услышан. Дождь усилился. Теперь один только он неспешным шагом шел среди народа бегущего, раскрывающего зонты и прячущегося под навесами автобусных остановок. Большие и малые лужи стали возникать на его пути. Первую, собрав все силы, он перепрыгнул, однако перед следующей остановился, переминаясь с ноги на ногу, и в итоге перешел ее вброд. Он вымок с головы до пят – и тут дождь прекратился. В тучах проблеснул ярко-синий лоскут неба, выглянуло солнце, и стало ясно, что жизнь продолжается. Омытая небесной мойкой машина сияла, как новая. Хорошая моя, сказал Марк, похлопав ее по капоту, не скучала? На двери с табличкой «Участковый уполномоченный полиции» прикноплена была записка: «Буду через час». Однако, когда начался этот час, указано не было, из чего Марк вывел, что и для капитана Бирюлина не прошло бесследно вчерашнее возлияние. Он вытащил ручку, приписал: «Сочувствую. Страдающий брат», сел в машину и покатил в «Вечность». Там под пристальным взглядом директора он оформил заказ: гроб «Властелин» (ручного изготовления, дуб, шестьдесят тысяч камней Swarovsky, постель, французская подушка из жаккарда), катафалк «Мерседес», покрывало, наволочка (атлас молочного цвета, ручная работа). Итого -3 726 000 (три миллиона семьсот двадцать шесть тысяч рублей). Увидев итоговую сумму, Григорий Петрович на некоторое время лишился дара речи. А когда наконец он открыл рот, то никак не мог подобрать слов для выражения нахлынувших на него чувств. Питовранов! – воскликнул наконец он. Ты… ты гений! Гроб! Какой гроб! Красавец! Да тут все! И подушка… подушечка, – и он провел ладонью, как бы поглаживая чудесную подушку. И покрывало!
Или это сон? Умоляю: не будите меня. Не ожидал, не ожидал… А я тебя ругал. Значит, на пользу! – вскричал Григорий Петрович. Вот, обратился он к двум агентам, на лицах которых можно было прочесть изумление и, конечно, зависть, медведя бить – он на велосипеде научится, а Питовранова, Питовранчика нашего, крыть надо на чем свет, и он вам та-акой гробик притащит! Умыл душу, сукин сын. И он почти с обожанием взглянул на Марка, взял его руку и несколько раз с чувством пожал ее. Теперь денежки в кассу, несколько успокоившись, ласково сказал директор. Но при виде перехваченных резинками пачек красноватых бумажек с изображением памятника Муравьеву-Амурскому, графу и основателю трех городов, на одной стороне и моста через Амур на другой он снова разволновался приятнейшим из волнений и, потирая руки, сказал кассиру, старой деве Маргарите Павловне, закладывавшей деньги в счетную машинку, помнит ли она нечто подобное? Она вынула из машинки очередную пачку и ответила, лет пять назад один миллионер откинулся, и ему гроб купили за полтора ляма. А за миллион – пару раз в год, это уж непременно. Но за три, перебил ее Григорий Петрович, почти за четыре – это для Книги Гиннесса, ей-Богу. А у тебя, обратился он к Марку, тоже миллионер? Марк кивнул. Миллионер. Копили, копили, равнодушно заметила Маргарита Павловна, и всей пользы, что на гроб накопили. И какая разница, за пять он тысяч или за три миллиона? Ну, как же, отозвался Григорий Петрович, проявление уважения. Достойного человека провожаем, вот что это значит, ты, Рита, должна понимать. Она усмехнулась. Шпана всякая дорогие гробы любит.
Из машины он позвонил в морг, спросил у Мильнера, какой размер у покойника, и, узнав, что на глаз пятидесятый, завернул в торговый центр, где выбрал костюм, темно-серый, в полоску, белую рубашку и синий галстук-самовяз и погнал на улицу Бехтерева. Привратник все тот же у будки стоял. И цепь преграждала дорогу. Хм. Пятьдесят или сто? Сто. Держи, Аргус. Белобрысый, с выпирающим брюхом. Не понял, отозвался Аргус, и две его голубенькие гляделки налились злобой. Кто? Так одного человека звали, на которого ты похож. Снял цепь с крючка и бросил на землю. Езжай. Больно умный. Прямо, направо. Поднялся по ступенькам, открыл дверь и вдохнул тошнотный запах морга. Леонид Валентинович, склонившись над столом, выписывал справку, которую ожидала пожилая женщина с измученным бледным лицом. В очереди сидели три человека. Среди них Марк узнал агента из «Прощания», тот кивнул ему и указал на место рядом с собой. Ты как, спросил он, тревожными глазами глядя на Марка сквозь очки с толстыми стеклами, держишься? А что нам остается, философски заметил Марк. А я, зашептал тот, буквально из последних сил. У меня пять дней назад была старуха со стальными зубами, так веришь, она сниться мне стала. Приходит, зубы свои скалит и обвиняет, я ее плохо похоронил. А я все сделал по смете, сколько заплатили, я так и сделал – гроб, постель и все такое. Они сами выбирали. А она, сказал он с мелькнувшим в глазах ужасом, приходит и… Но тут Леонид Валентинович увидел Марка и жизнерадостно пропел: госпо-о-один Питовра-а-анов, про-ошу. Марк шепнул собрату из «Прощания», бросай ты это занятие, а то совсем спятишь, и пересел к столу Леонида Валентиновича. Одежонку принес? – спросил тот. Марк кивнул.
И жизнь, и смерть, услышал Марк. Счастливый человек, не верь своему счастью. И я был когда-то счастлив и любил жену и двоих детей, мальчика и девочку, Алешу и Соню, одиннадцати и девяти лет. Я всех потерял. «Лексус» смял. Я выжил, они погибли. Сонечка, девочка тихая, еще пять дней жила, а на шестой ушла. Я очнулся – никого нет в живых. Зачем, зачем я не умер?! К чему мне жить без них? Мне в тысячу, в мильон раз было бы легче, если бы я вместе с ними – с Катей моей и детками. Кто их убил, мне сказали. Ночами напролет я думал отомстить. Приду и посмотрю ему в глаза и скажу, тебе смерть полагается. И как ты принес смерть моим любимым, так я принес ее тебе, твою смерть. Подлой дрожью он задрожит. Будет умолять. Не убивай, у меня семья, двое детей, третий вот-вот родится. Я непреклонен. Застрелить? Но я не знал, где купить пистолет. У меня был одноклассник, прокурорский работник, хороший человек. Я к нему пришел. Брось, он сказал, эту затею. Ты знаешь, кто он? Тебе его не достать. И с пистолетом брось. Не ввязывайся. Что ж, тогда холодным оружием. Лет пять назад на день рождения мне подарили настоящий кинжал, длинный, острый, хорошо заточенный. Блестящий. Алешенька с ним баловался, я отнял и спрятал. И я приставлю кинжал к его груди и скажу, глядя ему в глаза, настал смертный твой час. Молись своему Аллаху. Не дрогнула бы только рука. Я посмотрел на свои руки, тонкие и слабые, и понял, что никуда я не пойду с моим кинжалом, и зарыдал от бессилия и презрения к самому себе. Тогда я взял этот кинжал и приставил к своей груди, туда, где сердце. Я даже надавил на рукоять и боль почувствовал. Но едва представил, какую мне еще предстоит вытерпеть боль и как вспыхнет палящим пламенем мое пробитое сердце, – и отбросил кинжал. Не могу! И принялся убивать себя другим способом – медленно и постыдно. Мне, правда, было все равно. Я почти каждый день бывал либо пьян, либо отходил от выпитого накануне. Когда я бывал трезв, я ненавидел себя и каялся перед ними за то, что я так жалок, что не могу отомстить их убийце. И я торопился выпить, чтобы все забыть. Когда я лежал где-нибудь пьяный, первые годы в нашей квартире, а потом в комнатке, в коммуналке возле «Автозаводской», я иногда видел их.
В первый раз, я помню, когда они пришли все вместе, я страшно обрадовался и шагнул им навстречу, но потом как бы взглянул на себя со стороны, увидел человека обрюзгшего, с мешками под глазами, румяного нездоровым, с синевой румянцем алкоголика, почти без зубов, кое-как одетого, изжеванного – и остановился как вкопанный. Зачем я им – такой? Но они словно не замечали моего вида и состояния. Жена обняла меня, Алеша и Соня кричали наперебой, папа, папочка, мы по тебе так скучаем! А однажды летом я лежал на скамейке во дворе дома где-то на Автозаводской. Светлый вечер спускался на город, рядом мальчишки играли в футбол и кричали звонкими голосами, скрипели неподалеку качели: скрип-скрип, и я увидел сначала Катю, а потом бежавших следом за ней детей. Катя села рядом со мной и положила мою голову себе на колени. Она была в таком чистом светлом платье, что я хотел было ей сказать, что у меня грязная, немытая, наверное, месяц голова, но тут подбежали дети. Сонечка! Алешенька! – успел воскликнуть я, как появился полицейский, здоровый малый с тупой физиономией и дубинкой в руках. Две мерзкие бабы кричали ему, он это, он, пьянь такая, разлегся на лавке, а тут наши деточки играют. Но у меня тоже дети, воскликнул я. Он усмехнулся оскорбительной, подлой усмешкой. Не повезло деткам. А ну! – и он взмахнул дубинкой. Я даже не почувствовал боли. Я смотрел, как они уходят, мои дети, взяв Катю за руки, – уходят и не оглядываются. Ах, как я кричал; как плакал – и вовсе не от того, что пару раз он с наслаждением вытянул меня дубинкой. Мне доставалось и раньше, и я усвоил, что человек, надев полицейскую форму, перестает быть человеком, и, завидев его, лучше куда-нибудь забиться, согнуться в три погибели, сжаться, сделаться совсем маленьким, превратиться в букашку, которую можно раздавить, но можно и помиловать. Но я понял, что не увижу их больше – ни детей, ни Катю. И думал, может быть, потом, когда я наконец испущу дух, в другой жизни мы будем все вместе и будем так же счастливы, как были когда-то счастливы на земле. Однако холодом и одиночеством встретила меня другая жизнь. Нет никого вокруг. Бесконечный каменный коридор, и лишь где-то далеко впереди светит мне слабый огонек.
Леонид Валентинович дернул его за рукав. Оглох? На мертвого бомжа засмотрелся? Невидящими глазами глянул на него Марк.
Наша повесть приближается к завершению. Что-то, наверное, мы упустили, о чем-то высказались с недостаточной полнотой, о чем-то промолчали – за все погрешности покорно просим нас простить, а в качестве оправдания – пусть слабого, но все-таки – признаемся, что невозможно было нам хладнокровно отстраниться от довлеющей злобы дня, прошествовать мимо событий, отвернув голову, залепив уши воском и закрыв глаза. Мы, верно, вызовем улыбки насмешливые, улыбки саркастические, улыбки снисходительные – но пусть! пусть! Излишняя горячность куда лучше стремления оградить себя от волнений, печалей и забот окружающего мира. Мы не парим в заоблачных высях, а влачимся в земной юдоли, иногда смеясь, но чаще глотая слезы. И по нашей склонности принимать близко к сердцу все, что касается судеб нашего Отечества, как было нам сохранять спокойствие или даже равнодушие при известиях о событиях как в самой России, так и за ее пределами, в особенности в родственной нам Украине. Добавим, что и Марк Питовранов, и его отец, Лоллий, точно так же были вовлечены в обсуждение всех более или менее значительных, а подчас даже оглушительных новостей, вызывающих боль, сострадание и негодование. Чтобы предупредить вполне естественные вопросы наших читателей (ежели таковые отыщутся), надо все-таки отметить, что после известных происшествий в Крыму – вежливые человечки и так далее, – происшествий, разделивших общество на две неравные части, где большая испытывала прилив национальной гордости и одобряла решительное исправление исторической несправедливости, тогда как меньшая, напротив, была удручена этим событием и называла его национальным позором, – демаркационная линия прошла и через крошечное семейство Питоврановых. Лоллий был решительно за, Марк столь же решительно против. Ты представить себе не можешь, толковал Лоллий, что творилось, когда стало известно, что Крым передан Украине. Алексей Николаевич, твой дед, был возмущен. Русская земля, политая русской кровью! Севастополь, хотя по его поводу были какие-то оговорки, наш славный город! Поверь, у всех, кто более или менее чтит русскую историю, это вызвало угнетающее чувство. И у меня – и я знаю, у очень многих, во всех отношениях достойных людей – это был праздник, когда Крым снова стал русским. Сергей Николаевич, секретарь нашего правления, умный человек, одно время министр, он так и сказал, это великий и долгожданный час. Таких праздников, насмешливо заметил Марк, могло быть и больше. Лоллий пожал плечами. Ты о чем? Аляску можно было бы потребовать назад. Обратный выкуп. Павлодар отобрать у казахов. Лоллий снова пожал плечами, одновременно подняв и опустив брови, что, скорее всего, означало, будет тебе нести чепуху. А не требуем, продолжал Марк, не отправляем вежливых человечков, потому что с Америкой шутки плохи, да и казахи упрутся, а Украина – как человек, едва пришедший в себя после долгой болезни, не могла даже руки поднять в свою защиту. И мутную волну гнали, что-де не нужен нам берег турецкий и чужая земля, то бишь Крым, не нужна. Мерзость. И при этом какая гордость! какое упоение собственной силой! что вы – заокеанская держава и страны Европы – что вы нам сделаете? Мы в своем праве. Крым наш и нашим будет во веки веков, аминь! а санкции – да чихать мы на них хотели, и ваш хваленый пармезан и ваш хамон зароем, пусть даже глотая слюни. И все подписанные Россией международные соглашения о нерушимости границ и территорий псу под хвост. Натуральная агрессия. Это доводы холодного разума, отбил Лоллий. Нет, я признаю, меморандумы, соглашения, договоры и все такое прочее, они нужны, но есть в то же время и высшая справедливость, не вмещающаяся в прокрустово ложе юридических документов. Высшая справедливость в таком толковании, подхватил Марк, чистой воды азиатчина. Кто сильнее, тот и прав. Словом, разногласия были налицо, но, к нашему облегчению, они не вызвали обоюдной неприязни и тем более – как это случается в некоторых случаях – взаимной ненависти. Несогласия в политических вопросах, подобно мине замедленного действия, могут в конце концов взорвать мир во вчера еще крепких семействах. Нам, в частности, знакома была приличная семья, где мужу в один прекрасный день попала под хвост шлея, и он горой встал за коммунистов, а жена, вместо того чтобы пошутить и сказать, как ты у меня покраснел, голубчик, уперлась рогом и объявила себя демократкой. Он с ядовитой усмешкой стал называть ее Хакамадой, она его с неменьшим ядом – товарищем Зю, потом пошли упреки, упреки переросли в оскорбления, и чашка об пол – они расстались. Жуть. Но в нашем случае спор о принадлежности Крыма, по счастью, не разрушил мир между Питоврановыми, отцом и сыном; тем более что другие события и происшествия, как то: развернувшиеся в Донбассе сражения, триста погибших пассажиров сбитого российской ракетой «Боинга» и несколько месяцев спустя убийство Немцова – не вызывали споров, и на вопрос, кто виноват, они согласно показывали на башни Кремля.
Между тем настал день похорон. (Взять ли это слово в кавычки? Или с учетом того, что в могилу уйдет гроб с телом человека, о котором хотя и неизвестно ничего – ни имени его, ни возраста, но который все-таки сподобился погребения, – оставить в прямом значении? Поразмыслив, мы решили, что это все-таки похороны безо всяких кавычек.) Накануне три дня перед этим не покидавший свою квартиру Карандин поздно ночью выбрался на улицу, сел в такси, уехал в Шереметьево и улетел во Флоренцию. Наталья Васильевна, его тетя, полная, даже, может быть, грузная, но при этом чрезвычайно живая, подвижная, с приятным округлым лицом, карими веселыми глазами, цветом и разрезом напоминающими глаза Карандина. У него, однако, они смотрели на людей без тени улыбки, с тем несколько отсутствующим выражением, с каким обыкновенно говорят, ничего нового я от вас не услышал. У тетки же взгляд, напротив, был неизменно доброжелательным. Лишь однажды, когда речь вдруг зашла об отце Карандина и, стало быть, о ее родном брате, глаза ее стали похожи на глаза собаки, взглядывающей на чужого человека с холодной злобой. На том свете, мстительно сказала она, припомнят ему… Сидел на мешке с деньгами, а родной племяннице рубля не дал на операцию. Во всем остальном она была милейшим человеком; и не прочь была пропустить рюмочку, что также свидетельствовало о ее достойных душевных качествах. В те три дня, когда Карандин, сказавшись больным, сидел дома, он угощал Наталью Васильевну отменным итальянским вином из семейства «Primitivo», отведав которое она облизнула губы и произнесла: не мое; с прохладцей отнеслась она к односолодовому виски; отвергла бурбон; и только пригубив раз, потом другой, а затем и осушив стопку «Белой березы золотой», промолвила, вот это по мне. Она очень быстро поняла, что от нее требуется, вошла в роль домоправительницы, звонила в офис Карандина и сообщала о его внезапной тяжелой болезни, отвергала помощь и пресекала визиты, сказав, что возможно заражение. На резонный вопрос, а как же вы, смиренно отвечала, мы как-нибудь по-родственному Господь не без милости. Затеянную племянником игру в похороны она, рассудив, одобрила. А что поделаешь, высказалась Наталья Васильевна, от этого разбойника только в могиле и спрячешься. К свалившимся на нее от щедрот Карандина квартирам, дачам и прочему движимому и недвижимому она отнеслась наподобие какого-нибудь перипатетика. То не было ничего, то привалило. И тогда не горевали, и сейчас плясать не будем. У меня три дочки и семь внуков – они разберутся. Когда Карандин исчез, Наталья Васильевна позвонила его заместителю и правой руке Борису Натановичу Милыптейну и, придав голосу скорбное выражение (что у нее, отметим, получилось превосходно), сказала, все, ушел мой племянничек нынче под утро. Она всхлипнула. Милыптейн принес соболезнования, промолвил, вспомнив православное пожелание, Царство ему Небесное, и добавил, что, само собой, мы все сделаем. Не волнуйся, Борис Натанович, шумно сморкаясь, ответила она, кладбище есть, могилка есть, и гроб тоже есть. Похороны послезавтра. И завертелось: соболезнования от Союза промышленников и предпринимателей, Ассоциации российского бизнеса, ВТБ-банка, Налоговой инспекции… Марк читал некролог в «Известиях»: «Сергей Лаврентьевич Карандин обладал всеми качествами современного предпринимателя: быстрым умом, деловой хваткой, умением определить главное направление своего бизнеса. Выстроенная им система давала отличные результаты. Мы потеряли друга, соратника и единомышленника. Он ушел из жизни в расцвете сил и таланта» – читал и усмехался, думая, с каким интересом читает это сам Карандин.
Теплым августовским полднем к воротам кладбища съехались десятка два машин; один за другим подъехали три автобуса; полчаса спустя прибыл катафалк, в котором возле наглухо завинченного гроба в черном платке и черном платье сидела Наталья Васильевна, а рядом с водителем – похоронный агент, Марк Питовранов. Ворота открыли. Сияя на солнце черным лакированным кузовом, тронулся и пополз катафалк. Весь прибывший на похороны народ с венками и цветами пешим ходом двинулся за ним. Борис Натанович вполголоса говорил начальнику департамента безопасности Бекбулатову не нравится что-то мне все это, а, Рашид? Бекбулатов задумчиво кивал и отвечал, что и его многое здесь удивляет. Почему, например, на этом кладбище, а не на Троекуровском? – спросил он и глянул на Милыптейна зоркими азиатскими глазами. Тот пожал плечами. А я знаю? Я ей звонил, его тетке, давайте, говорю, мы все организуем. Она отказалась. Все есть, и кладбище есть, и могила. Какой-то агент похоронный, он все устроил. Что за агент, продолжил свои сомнения Бекбулатов. Откуда взялся? И почему прощания не было? Надо было на Тимошенко все делать. А то не похороны, а цирк какой-то, честное слово. А главное – что за болезнь у него была? Так быстро – три-четыре дня, и в ящик. Желтая лихорадка, сказал Милыптейн. Приятель из Африки приехал, он с ним повидался, и привет. Смертельная штука. И заразная. И потому, подхватил Бекбулатов, гроб закрыли. А ты этого приятеля знаешь? Откуда, пожал плечами Борис Натанович. Чепуха какая-то, Бекбулатов сказал. Что-то здесь не то. Но я разберусь. Не только Милыптейн и Бекбулатов обратили внимание на странности в похоронах Карандина. Царственного вида дама средних лет, директор центральной, неподалеку от Калужской площади, «Лавочки», говорила моложавому чернявому мужчине, директору «Лавочки», что на Юго-Западе, не кажется ли тебе, Эдуард, что от хозяина нашего хотят избавиться как можно скорее? Я бывала на многих похоронах, есть с чем сравнить. Не мучайтесь понапрасну, Татьяна Петровна, отвечал Эдуард. Сейчас похороним. Кто-то что-то скажет. Священника пригласили, он «вечную память» пропоет. А потом поминки. Где, не знаешь? Знаю. В гостинице Покровского монастыря. В монастыре? – удивилась она. Впрочем, это в духе времени. При чем здесь дух, усмехнулся Эдуард. Там ресторан, и, говорят, приличный. И рядом мощи Матрены, к ним всегда очередь. Раньше, заметила Татьяна Петровна, очередь была в мавзолей, а теперь – к мощам. Так и в мавзолее мощи, отозвался Эдуард. Только другого сорта. Два господина в дорогих костюмах разговаривали с третьим, в пиджачке, надетом на черную футболку, и вытертых джинсах. Интересно, рассуждал один, поглядывая на собеседника в джинсах, какой теперь будет расклад. Растащат его бизнес, я думаю. Тут и к гадалке не ходи, сказал другой. Затрещит его империя. Все не совсем так, снизив голос, произнес третий, одергивая свой неказистый пиджачок. Вчера мне сказали, он в последнее время переводил активы за рубеж, а кое-что продал, причем ниже низшего предела. Странно, не правда ли? Он словно бы собрался уехать… Вот и уехал, промолвил первый господин, усмехнулся, но тут же придал своему лицу строгое выражение. Какая-то в этом загадка, задумчиво промолвил господин в джинсах. Но какая?!
Мы не ошибемся, если скажем, что похороны эти породили немало вопросов, слухов и домыслов, один поразительней другого. Толковали, что желтой лихорадкой Карандина заразили намеренно – как в свое время, намазав трубку телефона какой-то гадостью, отправили на тот свет известнейшего предпринимателя Кивелиди; шептали, что это, скорее всего, дело рук чекистов, которым Карандин будто бы отказался отдавать часть своего бизнеса; да при чем здесь чекисты, опровергали другие, как будто они у нас самые главные злодеи; а кто же, если не они, не уступали те, кто видел в Лубянке главный источник всяческой тьмы; говорили также, что неспроста хоронят на этом, самом рядовом кладбище, хотя покойнику по чину было бы даже Новодевичье; а почему? а потому что не надо было перечить правительству: его просили не влезать в торги по Карачаевскому НПЗ, а он влез и отхватил его себе; н-да, ручонки у покойника были загребущие; но все-таки мне покоя не дает этот гроб закрытый, высказался весьма пожилой господин, который шел вслед за катафалком, прихрамывая и опираясь на трость с потемневшим серебряным набалдашником; я бы с превеликим интересом заглянул внутрь; это был директор одного банка, человек пестрой судьбы, видавший и Крым, и Рим, бывавший на кремлевских приемах, три года хлебавший тюремную баланду и на вопрос – за что? – отвечавший, враги хотели погубить, но правда восторжествовала; короче говоря, подобно проводам высокого напряжения, траурная процессия тихо гудела разнообразными мнениями и предположениями. Наконец свернули направо, и почти сразу же катафалк остановился подле свежевырытой могилы. Только что вынутый и не успевший еще высохнуть тяжелый суглинок лежал по ее краям. Дно выстлано было еловым лапником. Два могильщика, воткнув заступы в землю, стояли невдалеке, один молодой, светловолосый, с широкой грудью и мощными плечами, второй постарше, высокий, худой, с яркими глазами на загоревшем лице. Гроб поставили на тележку возле могилы. Марк отступил в сторону и встал возле сосны. Его не покидала мысль, что вот-вот кто-нибудь выступит вперед, подойдет к гробу и, положа руку на его крышку, во всеуслышание скажет, что по некоторым признакам лежит тут не Карандин, а совершенно и никому не известный человек и во избежание кощунственной ошибки следует незамедлительно поднять крышку. Что тут начнется! Какая буря разразится! Одни закричат, ни в коем случае! Кто вам дал право! Не вмешивайтесь в таинство смерти! Вот именно! – завопят другие. Тут может быть не только кощунство, но и преступление! Это агент все устроил! А подать сюда Марка Питовранова! Приглашенный священник с наперсным крестом и Евангелием в руке растерянно оглядывается. Наталья Васильевна громко рыдает. Пока он рисовал себе все эти во всех отношениях ужасные картины, свое слово над гробом произнес Милыптейн, за ним выступил господин в потертых джинсах, потом директор банка, еще какие-то люди, и, наконец, пришел черед священнику.
Это был старичок седой, на слабых ногах, со слабым голосом и совсем детским взглядом голубеньких выцветших глаз. Он начал:
В тот день сразу после похорон Марк приехал к Оле и, обняв ее, промолвил, как же мне тяжело, любовь моя! Она отстранилась и посмотрела на него с тревогой. Не заболел ли? И она коснулась губами его лба. Он покачал головой. Я здоров. Но мне так тяжело. Как жаль мне людей, что они до самого конца своего не сознают, что жизнь коротка. И наполняют ее всяческим вздором, и проживают впустую, и стремятся совсем не к тому, к чему одному следовало бы стремиться. И безо всякого перехода сказал, не знаю, что бы я делал без тебя. А теперь положи меня спать и посиди рядом со мной, как мама моя сидела возле меня в раннем моем детстве, и я засыпал в уверенности, что она не позволит совершиться чему-нибудь плохому. А есть ты не будешь? – спросила Оля. Я борщ сварила. Все потом, отвечал ей Марк. И борщ, и котлеты. У тебя ведь котлеты на второе? Она кивнула. Котлеты. Я их запах учуял. Потом. Постели мне.
Положив сомкнутые ладони под голову, он заснул. Во сне явилась к нему Анна Федоровна с вороном Иванушкой на правом плече. Пойдем, произнесла она и ледяной рукой взяла его за руку. Он нахмурился. Куда? Ты знаешь, сказала она. Ворон Иванушка глядел на него холодными глазами.
Обозревая все вышеизложенное, мы, разумеется, понимаем, что читатель может быть несколько обескуражен странностью повествования, занятием Марка Питовранова, его необычайным даром и вообще – склонностью ввести смерть в обиход, так сказать, самой жизни. Скажем в оправдание или – точнее – в пояснение, что человек, не чуждый попыткам приблизиться к тайне бытия, будет осторожен в рассуждениях о жизни и смерти. Несмотря на, казалось бы, несомненную черту, с неоспоримой наглядностью отделяющую мертвого человека от еще живых, – вспомним хотя бы то непередаваемое чувство скорби, ужаса и тоскливого недоумения, с каким в прощальном поцелуе мы прикасаемся губами к ледяному лбу, и, вероятно, только тогда понимаем, что брат наш ушел от нас навсегда, – не дает нам покоя едва слышный вопрос: вправду ли непереходима эта черта? И, может быть, не так уж был неправ древний философ, подозревавший, что смерть есть начало истинной жизни, а то, что была жизнь, был лишь сон, от которого мы пробуждаемся уже в ином мире? В некотором смысле это напоминает сокровенную нашу надежду о загробной жизни. Мы умрем – и оживем, и, глядя на оставленные нами на земле следы нашего пребывания, взвешивая наши добрые и злые дела, принимая во внимание нашу способность к покаянию или ее огорчительное отсутствие, Божественное правосудие решит, в какую область потустороннего мира выписать нам направление. Поселят ли нас в Рай с возможностью бесконечно радовать сердце близостью Создателя или отправят в ад, где трещат в вечных кострах вечные дрова, кипит, не выкипит в котлах черная смола, свисают цепи, веревки, крючья, бегают озабоченные черти и веселые чертенята, где слышен вой бездны и где плач, и стон, и скрежет зубовный. Жутко, братья и сестры; жутко; оторопь берет, губы немеют, и лишь в робком сердце теплится крохотный огонечек надежды, что, быть может, не совсем, не до предела закоснели мы в своей мерзости, что не до конца исчерпали милосердие Неба и что – подай, Господи! – удостоимся если не Рая, то хотя бы Чистилища.
Но тут слуха нашего достигают гневные голоса из-за стен все-православной святыни, дорогой нам Троице-Сергиевой лавры, где собраны лучшие наши молитвенники, где подрастают всеведущие старцы и где на железной двери в южный придел Троицкого собора видна круглая дыра от польского ядра, отметина 1608 года, из которой тянет знобящим сквознячком столетий. Отчего вы гневаетесь, отцы и братья? Медный твой лоб, слышим мы, в который тебе раз изъяснять, что нет никакого Чистилища, а есть Рай и Ад, а желаешь Чистилища, ступай в католики и вместе с ними гореть будешь в геенне огненной. С псами-рыцарями немецкой крови, которые с мечом пришли и от меча и погибли. С поляками, которые явились нашу святыню разрушить. С французишками, желавшими погубить православное наше Отечество. Ученый и ничему не научившийся, ты еще и вторить будешь католикам, что Дух Святый не исходит от Сына, а только от Отца. Вот тебе, бл…дин сын, Чистилище; вот тебе, Иуда, кривое исхождение; вот тебе, порождение ехиднино, твое вольнодумство! Ступай на свою блевотину. Горько нам. Обидно до слез. За что?! Только тогда жива мысль, когда она свободна. Разве можно доподлинно узнать, есть ли Чистилище или его нет? Если Данте описал Чистилище в таких подробностях, какие доступны лишь побывавшему там человеку, то отчего не довериться его свидетельству? Поэт – любимое дитя Бога, которое Он возносит в такие выси и которому открывает такие бездны, о каких не по силам даже помыслить рядовому уму. В конце концов, никто из побывавших
Гм. Глубокая задумчивость охватывает нас. Неужто через две с лишним тысячи лет мы уподобимся Фоме и будем настаивать, чтобы нас хотя бы на пять минут допустили в Рай, дабы затем с чистой совестью свидетельствовать, что сад, река, райские птицы и проч. – все это существует и готово принять новых обитателей в неограниченном количестве. Разве мало слов Господа нашего, Иисуса Христа, с которыми, будучи на Кресте, Он обратился к Дисмасу, благоразумному разбойнику, распятому по правую от Него руку?
И все-таки: трепетать ли нам от близости смерти? хранить ли пред ее лицом олимпийское спокойствие? или встречать ее с улыбкой на мертвеющих устах?
Одним из героев его повести был странствующий философ, как две капли воды похожий на Федорова, и точно так же проповедующий всеобщее воскрешение мертвых. И в точности как Николай Федорович, он объявлял человека соратником и соработником Бога в борьбе со смертью; и как Федоров, был уверен, что совместный труд, знание и творчество человечества рано или поздно приведут к победе над смертью и возрождению (воскрешению) всех умерших к новой жизни. В издательстве по поводу повести нашего друга собралось совещание, где с окончательным словом выступил главный редактор по фамилии Соскин, чье творческое наследие умещалось в две заметки о футболе в газете «Советский спорт». Мы никому не позволим протаскивать федоровщину! – запылав, крикнул он, и участь повести была решена.
Но мы отвлеклись, вспоминая этот замечательный случай, которому самое место в музее СССР, если таковой когда-нибудь будет создан. Николай же Федорович действительно был мыслитель и человек во всех отношениях выдающийся. Библиотекарь Румянцевского музея, он знал содержание всех (!) книг библиотеки; нравственного его суда побаивался даже Лев Николаевич Толстой; а великий русский философ Владимир Сергеевич Соловьев испытал влияние его
Никто его не слышит.
Он пал, бедный Николай Федорович, и теперь ждет, когда все-таки люди последуют его призыву и все как один выступят против смерти. Верим ли в это мы? Правду говоря, мы видим в его учении некую великую поэму, мечту человечества, дерзание исполинского масштаба. Но мы полагаем, что пока есть жизнь, будет и смерть – разрушительница, но и святая дева уставшего человечества.
Часть третья
Глава восьмая
Перед нами – седьмое небо, где на сверкающем драгоценными камнями престоле восседает Бог Саваоф с длинными – до плеч, белыми, как снег, волосами и такой же белоснежной бородой. Престол окружают
Саваоф (движением ладони призывая его приблизиться). Скажи-ка, милый, кто из архангелов на месте?
Ангел. С утра все были, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Все?
Ангел. Святая правда.
Саваоф. Позови-ка Мне… Позови-ка, ангел ты Мой, того, кто Огонь Божий.
Ангел. Уриила?
Саваоф. Его самого.
Ангел пятится назад, скрывается и вскоре возвращается.
Ангел. Он отправился к Ездре, Ваше Всемогущество, чтобы сказать ему, что зло посеяно, но еще не пришло время искоренить его.
Саваоф (недовольно). Я разве отпускал его к Ездре? Мог бы и завтра слетать. Не горит. И меч он взял?
Ангел (кивает). Взял, Ваше Всемогущество.
Саваоф. И пламень огненный?
Ангел (потупившись). И пламень.
Саваоф (задумчиво). Не скоро вернется. Тогда вот что. Найди-ка Мне, дружок, Селафиила. Он как будто никуда не собирался.
Ангел (уходит и возвращается). Говорят, он отправился в пустыню. Там Агарь вопит и плачет об отроке своем, которого она оставила под кустом и ушла, сказав, не хочу видеть смерти сына моего.
Саваоф (недовольно). Я слышал голос отрока. Ревет мальчишка белугой на всю пустыню. Мне его жаль, хотя в будущем он доставит Мне немало хлопот. Пусть Селафиил помолится, и Я укажу колодец неподалеку, чтобы они не погибли от жажды. (Он хмурится; ангел стоит, потупив очи.) Никакого порядка. Делают, что хотят. Позови Иегудиила. И не говори Мне, что его нет!
Ангел (уходит и возвращается со слезами на глазах). Ваше Всемогущество, он только что отбыл.
Саваоф (устало). И куда его понесло?
Ангел (виновато). Союз писателей испросил вдохновения.
Саваоф (негодующе). И венец золотой он взял?
Ангел (кивает). Взял, Ваше Всемогущество.
Саваоф (разводит руками). Недопустимое своеволие! Ведь Я его предупреждал, Я говорил ему и не раз, хватит потакать их просьбам. Вдохновение надо заслужить! Я подарил им слово – но взглянуть страшно, что они с ним делают! Раньше они стонали, что цензура их душит. Хорошо. Я убрал советскую власть, убрал цензуру. Вы свободны. Творите! И что? Убожество, серость и описание всевозможных прелюбодеяний. Нет великих тем, нет дерзновения, нет тоски обо Мне. А когда появляется достойная книга, они ее рвут, как несытые волки. Зависть, сплетни, пьянство – все они в этих трех словах. И вдохновения просят. (Вздыхает.) Читателей жалко. А других писателей у Меня пока нет. (Потирает шуйцей лоб.) Отвлекся. Скажи-ка Мне, милый, а что Варахиил, на месте?
Ангел. Сейчас узнаю.
В его отсутствие Саваоф сокрушенно качает головой.
Ангел (возвратившись). Ваше Всемогущество, я Вас умоляю… Не расстраиваетесь. Вам это вредно. Всем от этого плохо, Ваше Всемогущество!
Саваоф (нервно смеясь). И его нет?
Ангел. Он по важному делу отбыл!
Саваоф. Интересно бы знать, по какому.
Ангел. Он взял с собой двух ангелов и явился Аврааму у дуба Мамре и подтвердил Ваше обетование…
Саваоф. Да? И что Я обещал? Это записано?
Ангел. Да, Ваше Всемогущество. Вы обещали, что Сара родит от Авраама Исаака, хотя…
Саваоф. Хотя у нее прекратилось все женское. Помню. Как Я сказал, так и будет. Родит. Однако почему он до сих пор не вернулся?
Ангел. Содом и Гоморра, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Да, Я знаю. Я велел испепелить эти города за мерзкое блудодейство их жителей! (Грозно взмахивает десницей.) Пепелище останется от них, от всякого дома и всякого скота их! Чашу ярости Моей изолью на Содом и Гоморру. И в века и века будет она предостережением каждому, кто воспылает противоестественной похотью.
Ангел. Но в Содоме, Ваше Всемогущество, живет Лот с семейством, племянник Авраама, муж благочестивый и праведный. Если он и жена его, и дети его погибнут, не бросит ли это тень на Ваш образ?
Саваоф. Не надо, чтобы он погиб. Я не хочу.
Ангел. Варахиил вывел Лота и жену его, и детей его из города, сказав, спасай душу свою и не оглядывайся назад. Ступай на гору, чтобы тебе не погибнуть.
Саваоф (с тревогой). Спаслись?
Ангел. Не все.
Саваоф. Кто?! Лот?!
Ангел. Жена его. Сказано было – не оглядываться. Она оглянулась – и превратилась в соляной столб.
Саваоф. Да, да. У Меня была такая мера. Я, кстати, знал, что так случится. Но поверь: невозможно смирить женское любопытство. Не представляешь, не можешь представить, как дорого Мне до сих пор обходится любопытство Евы! (Он хмурит лоб.) Но все-таки.
Рафаила Я послал к Товиту. Он, знаешь ли, ослеп, и Я отправил Рафаила исцелить его. Товит прозрел – а как могло быть иначе? – и захотел отблагодарить своего спасителя. Половину имения тебе отдам! Рафаил ответил ему достойно. Я, сказал он, пришел не по своему произволению, а по воле Бога нашего (голос Саваофа дрогнул от избытка чувств). Потому и благословляйте Его вовек. И на прощание сказал Товиту: доброе дело – молитва с постом и милостынею и справедливостью, ибо милостыня от смерти избавляет и может очищать всякий грех. Молодец он. Вернется, Я его похвалю. Но как же быть? Михаила не отзовешь, он на посту. Гавриил занят. Ничего не поделаешь, придется. (Обращаясь к ангелу.) Ступай в покои Гавриила и передай, чтоб явился, ничуть не мешкая. Срочно! Стой. Я записку ему напишу. Подойди ближе. Вот так.
Достает ручку и пишет на крыле ангела. «Архангелу Гавриилу в собственные руки. В связи с непредвиденными обстоятельствами, о которых будет разъяснено позже, тебе следует незамедлительно предстать передо Мною для получения необходимых указаний. Захвати фонарь и зерцало». Он перечитал, кивнул и подписал: Саваоф с длинным волнообразным росчерком.
Ангел уходит.
Саваоф (в одиночестве). Хотя бы день покоя! Последний раз Я отдыхал… (Вспоминает.) Да, именно так, после сотворения мира. (Погружается в размышления.) Сам не могу понять, зачем Я это сделал. Было желание создать совершенное существо, а получилось… (Горестно машет десницей.) Сколько лет, столетий и тысячелетий Я наблюдаю за человечеством и не вижу изменений к лучшему. Наоборот. Войны одна страшней другой. Я дал им свободу, они же поняли ее как свободу убивать. Шесть миллионов любимых Мною евреев! У Меня слезы лились, когда Я наблюдал страдания этого народа. Я знал, что с человеком будет непросто, но предположить не мог, что он может быть кровожаднее любого крокодила, хотя и крокодила создал Я. Надо было бы Мне ограничить человека. Однако Я держался точки зрения, что вне свободы он мало-помалу превратится в раба. Земля рабов. Нет, не этого хотел Я для человека. Я надеялся, что он сделает землю садом, наподобие того, откуда Я вынужден был изгнать его и его любознательную подругу. И Я иногда посещал бы его, и мы проводили бы время в поучительных беседах. Не получилось.
Входят ангел и архангел Гавриил – молодой человек с нежным, несколько женственным лицом, в светло-фиолетовом одеянии и двумя белыми крыльями за спиной. В правой руке у него фонарь с зажженной внутри свечой, в левой – зерцало из яшмы с черными и белыми пятнами на нем, отражающими добрые и злые дела всех народов.
Саваоф. Ну, здравствуй, дорогой Мой. Отвлек Я тебя?
Гавриил (кланяется). Ваше слово – закон для меня.
Саваоф. Собирался куда-нибудь?
Гавриил. Да, Ваше Всемогущество. К Даниилу.
Саваоф. Что там у него?
Гавриил. Сны, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Он сны видит? Крепко спит, должно быть.
Гавриил. Он мучается неведением. Я открою ему, что видение его – овен с рогами и напавший на него яростный козел – относится к дням гнева, к концу определенного времени.
Саваоф (немного подумав). Подождет. У нас тут дело неотлагательное. (Обращается к дежурному ангелу.) Можешь идти. (Ангел, поклонившись, уходит.) А ты подойди поближе. (Склоняется к Гавриилу.) Такое дело, скажу Я тебе. К нам прибывает человек – и не усопший, чему нам не пристало удивляться, а вполне еще живой.
Гавриил. Вот как! Помнится, Вы, Ваше Всемогущество, рассказывали о подобных происшествиях.
Саваоф. На одной руке пальцев хватит пересчитать. Раб Мой Алигьери – раз. (Загибает палец.) Еще раньше Орфей – два, а еще раньше – Гильгамеш – три. Да, и Одиссей. Это четыре. Кажется, все.
Гавриил (почтительно). Осмелюсь напомнить, Ваше Всемогущество. Одиссей здесь не бывал. К нему приходили.
Саваоф (с заметным неудовольствием). Может быть, может быть. Все не упомнишь.
Гавриил. А кто теперь?
Саваоф. Марк, фамилия Питовранов. Я навел справки. Лет ему тридцать шесть, не женат, целомудрен, что по нынешней человеческой жизни – великая редкость.
Гавриил. Горькая правда, Ваше Всемогущество. Как пала нравственность! Ни тебе родительского благословения, ни райской ветви, ни полевой ромашки. Сразу в койку. (Качает головой.) Что-то надо делать, Ваше Всемогущество, не то они там все протухнут.
Саваоф. У Меня голова раскалывается от непрестанных размышлений об их образе жизни. Совсем перестали Меня бояться. А ведь Я могу потоп устроить, могу испепелить, могу и землетрясение круче мессинского и сильнее ашхабадского. Они забыли, кто Я. Но сейчас о другом. Этот Марк – похоронный агент.
Гавриил (восклицает). Вот как!
Саваоф. Чему удивляться? Бывали у нас и похоронные агенты. Люди как люди. Ну, может быть, к деньгам у них излишнее пристрастие. Помнится Мне, Страшный суд все больше отправлял их в Ад, некоторых – в Чистилище и мало кого – в Рай. Но Марк – особый случай. Не только невинен, но и бескорыстен.
Гавриил. Есть на земле хорошие люди, но все они прибывают сюда в ином виде, окончательно и бесповоротно. А он, наверно, желает вернуться.
Саваоф. В том-то и дело. Древняя, как мир, мечта людей – побывать в загробном – прости за тавтологию – мире и вернуться. Получить, так сказать, билет в два конца. Что ж, Я сам наделил их любознательностью. Если бы у раба Моего Христофора не было бы любознательности, он не открыл бы Америки. И надо, чтобы у этого Марка сложилось правильное впечатление. А то чего только не приходилось слышать – вплоть до того, что нет ни Рая, ни Ада, одна пустота. Несусветная глупость – думать, что можно пакостить как угодно и не держать за это ответа. Что нырнул в пустоту – и взятки с тебя гладки. Нет, мои милые. За каждый поступок, за каждое слово и за каждую мысль с вас взыщется. (Саваоф глубоко задумывается.) Да! Пусть посмотрит. И если вернется, пусть расскажет, что видел, не прибавляя и не убавляя.
Гавриил (тонко улыбаясь). В пределах моей компетенции, Ваше Всемогущество. Я обеспечу его пребывание в Чистилище. В Рай посторонних мы не допускаем. Но кое-кого по его запросу можем вызвать. Однако Ад, Ваше Всемогущество, это, как Вам известно, владение Сатаны.
Саваоф. Ну, что ж. Пригласим Люцифера. Давненько Я его не видел. Как он, не знаешь? Не безобразничает?
Гавриил (с тонкой улыбкой). Он, Ваше Всемогущество, не может не безобразничать. И он, и вся его сатанинская рать только о том и помышляют, чтобы сделать какую-нибудь гадость. Сколько людей из-за него лишились Царства Небесного!
Саваоф (вздыхая). Я тебя понимаю. Хотелось бы, конечно, без него и всех его демонов и чертей. Меня – Я знаю – многие обвиняют, говоря, какой Ты Бог, какой Ты всемогущий и справедливый, если не можешь запретить всяким бесам отравлять нашу жизнь. Я могу. Но Я не могу и не хочу запретить свободу. Я тебе скажу… но строго между нами, договорились?
Гавриил (кивает и прикладывает руку к груди). Могила, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Есть мнение, что свобода независима даже от Меня. Она ни на чем не основана и потому пребывает сама по себе. Вот так-то. Но Я между тем дал понять яснее ясного. Когда человек по своей воле отвратится от зла, тогда Сатане попросту нечего будет делать. Я указал две дороги. Одна ведет к добру, другая – ко злу. И сам человек выбирает, по какой из двух он намерен идти. Но хватит рассуждать. (Саваоф нажимает кнопку звонка. Звучит марш. Почти в тот же миг появляется дежурный ангел.) Спустись вниз и позови Люцифера. И скажи, пусть не мешкает. Я жду. (Обращаясь к Гавриилу.) Давно ли он сидел подле Меня; давно ли испрашивал у Меня совета; и давно ли был первейшим из ангелов? Как он был прекрасен! Гордыня, что она делает даже с обитателями Неба!
Входит Люцифер. Это довольно пожилой, со следами былой красоты, чисто выбритый мужчина в темном костюме, черной рубашке и белых туфлях. За спиной у него видны черные крылья. Он молча кланяется Саваофу и встает в независимой позе, скрестив на груди руки и отставив ногу. На Гавриила он не обращает внимания.
Гавриил (не выдержав). Что за сатанинские привычки! Ни тебе здравствуй, ни прощай.
Люцифер (низким голосом, не оборачиваясь). Много чести.
Саваоф. Как поживаешь?
Люцифер (с тайной насмешкой). Вашими молитвами.
Саваоф. Как Лилит? Не вздыхает по Адаму?
Люцифер. С чего бы? Тыщу лет как забыла.
Саваоф. Н-да. С тобой не поговоришь.
Люцифер. А о чем нам говорить? Выгнали меня, как паршивую собаку, превратили в исчадие ада, в пугало – и хотите, чтобы я все забыл?
Гавриил (с возмущением). Да ты вспомни, как ты себя вел! Ты Его Всемогущество (указывает на Саваофа) задумал сместить! По делам вору и мука, вот что я тебе скажу.
Люцифер (с презрением). Всегда не терпел подхалимов.
Гавриил (в ярости). Гнусное создание. Мало тебе от Михаила досталось.
Саваоф (повысив голос). Прекратить!! Не время и не место. Люцифер!
Люцифер. Я здесь.
Саваоф. К нам очень скоро прибудет один человек. Обрати внимание: живой человек. Он может вернуться на Землю и рассказать, как у нас тут обстоит – в том числе и в Аду. Я тебя попрошу – будь в Аду ему спутником и покажи все, что он захочет. Вельзевула привлеки. Астората, Аббадону, ну, что Я тебе говорю. Сам знаешь.
Люцифер. А он надолго?
Саваоф. Неограниченное время. После Ада он побывает в Чистилище, а также у ворот Рая. Но это уже не твоя забота. Еще вопросы?
Люцифер. Он молод? Стар?
Саваоф. В расцвете сил. Тридцать шесть земных лет. Имя Марк.
Люцифер. Какие-нибудь пороки? Женщины, деньги, власть? Алкоголь, может быть?
Гавриил (мстительно). И не надейся.
Саваоф (раздраженно). Да погоди ты. Ну, нельзя же так, Гавриил, быть каждой бочке затычкой. Я это не люблю.
Гавриил (смиренно). Простите, Ваше Всемогущество.
Люцифер усмехается.
Саваоф. У тебя с ним никаких шансов. Бескорыстен и чист.
Люцифер. Наша недоработка.
Саваоф (грозит ему пальцем). Смотри у Меня! У нас с тобой и без того натянутые отношения.
Люцифер. Не знаю, как Вы, а у меня к Вам всегда теплое чувство.
Саваоф (едва заметно улыбаясь). Ну-ну. Всегда был шармёр. Ступай. И не забудь – все покажи, на все вопросы дай обстоятельный ответ. Потом расскажешь. Ну, иди.
Люцифер удаляется.
Гавриил (с укором). Как-то Вы с ним мягко, Ваше Всемогущество. Не Вы ли всегда говорили, что он враг рода человеческого.
Саваоф (вздыхая). Знаю, что враг, знаю, что мягко, а ничего не могу поделать. Вспомню нашу прежнюю дружбу, и слезы на глазах. Ах, дуралей, ах, гордец, ах, Сатана ты несчастный.
Очнувшись, Марк увидел себя на поле с пожухлой от зноя и колкой даже на вид травой. Позади в низких берегах несла свои мутные воды широкая река, через которую – вспомнил он – перевозил его в моторной лодке с чихающим мотором крепкий и мрачный старик с двумя сохранившимися зубами, по одному на каждую челюсть, в футболке с короткими рукавами и надписью во всю грудь: Silentium[56]. Наполовину вытянутая на берег, лодка едва качалась на быстрой воде там, где ее покинул Марк. Поджав ноги и широко открыв рот, старик спал на корме – но вдруг, как от толчка, проснулся, мельком взглянул на Марка, оттолкнулся от берега шестом и завел мотор. Тарахтя и расстилая над водой пелену сизого дыма, лодка пошла поперек течения к противоположному берегу, и чем дальше удалялась она, тем глубже становилась окутывавшая этот мир тишина. Впереди, на краю поля, он различил заросли кустарника, за ним мелколесье, за которым видны были верхние этажи и крыши домов. Сильно пекло. Он поднял голову. Солнца не было. Пепельного цвета низкое небо с багровыми пятнами на нем источало жар – наподобие того, каким пышет в бане крепко натопленная печь. Он побрел в сторону кустарника и леса и видневшихся серых домов, пытаясь понять, где он: в Раю? нет, разве Рай может быть таким тоскливым и серым? И на Чистилище не похоже. В Чистилище, наверное, веет ветерок, там прохладно и нет такого низкого, гнетущего неба. Я в Аду, понял Марк. Вытирая потное лицо, он продрался сквозь колючий, похожий на боярышник, кустарник и оказался в душном лесу из низких елок и кривых берез с сухими мертвыми ветками. Не слышно было ни единого голоса – ни человечьего, ни птичьего. Запинаясь о поваленные деревья, с хрустом обламывая норовящие хлестнуть по глазам ветки, он прошел этот лес насквозь и оказался неподалеку от многоэтажных домов, тесно расположенных друг подле друга и казавшихся одним огромным, далеко протянувшимся домом. Напротив высились точно такие же дома, а в узком пространстве между ними поставлены были сбитые из необстроганных досок столы и скамейки. И справа и слева, насколько хватало глаз, Марк видел такие же серые здания, и чем больше смотрел, тем тягостнее становилось на душе. Жара, ему казалось, стала сильнее. Тут заскрипела и громко хлопнула дверь, и из ближайшего к нему подъезда вышел человек в черной бейсболке, черных брюках и куртке тоже черной и белого цвета номером на груди и спине -1 260 253/7 512 ОР. Он снял бейсболку и пригладил ладонью редкие светлые волосы. Одутловатое его лицо показалось Марку знакомым. Он принялся вспоминать – и вспомнил минувшую зиму, тесный зал прощания при морге и этого человека в гробу. Убит был в пьяной драке в чахлом скверике среди обступивших его многоэтажных домов. Священник называл его Виктор. Виктор! – позвал Марк. Тот испуганно шарахнулся, обернулся и уставился на Марка пустыми глазами. Ты Виктор? – спросил Марк. Погоди, погоди, в растерянности пробормотал Виктор. Ты, что ли, живой? У тебя, я смотрю, прикид не наш. Ты живой? Марк кивнул. Живой. Ну, блин, ты даешь! – изумленно сказал Виктор. И никто про тебя не знает? Марк пожал плечами. Понятия не имею. А здесь что? – спросил он. Ты слепой? – как бы свысока спросил Виктор. Да ты только посмотри, блин, на эти гребаные дома! Ты внутрь загляни, ты оху…ешь, честное слово! Он дернулся, будто от удара током, и сморщился от боли. Гадство. Слова не скажи. Марк повторил. Что здесь? Виктор посмотрел на него с презрением. Не догоняешь? Ты в Ад попал, братан. А ты, спросил Марк, ты давно? Он не решился произнести: в Аду. Виктор сплюнул. Как сандали отбросил, так и попал. Мне когда мать говорила за Страшный суд, я ржал и говорил, тебе голову твои попы заморочили. У меня, говорю, два суда, две ходки, клал я на Страшный твой суд. Меня когда привели, я еще не проснулся, даже глаз не открывал. А потом открыл, посмотрел – и как-то сразу я понял, что здесь про меня всё знают, знают, что я болтал трезвый, какую пургу нес пьяный, кого обидел, кого… Всё знают. Он усмехнулся. И смотрит на меня седенький такой старичок и видит меня насквозь. А кто… старик этот… кто? – уже догадываясь, выдохнул Марк. Виктор дернул плечом. Без понятия. Говорят, Бог это был. Да разве Бог такой? А может, и в самом деле, откуда мне знать. Тут разве поймешь. Он молчит, а я голос слышу, как будто у меня наушники. Или как будто я сам себе говорю. Что ж ты, Виктор, так скверно жил. Я хотел сказать, как все, так и я, но не мог. Меня как замкнуло. И слышу: и не надо на всех ссылаться. У тебя своя была жизнь, ты, как мог, ей распорядился. Ты бы мог стать хорошим человеком. Ведь мог? Мог – не мог, сказал я, хороший – плохой. Какой есть. Так получилось. И тебе не жаль, я слышу, что ты не стал любящим сыном, честным тружеником, хорошим мужем и заботливым отцом – а стал позором своей матери, грязью человечества и сором земли. И умер, как жил – безо всякого смысла. Постыдно ты умер. Мне так обидно стало. Я правильный пацан, а он меня в грязь и сор. Какая я грязь? Какой сор? И умер со смыслом – я Толе Шершавому за «петуха» перо вставил, а потом его брательник, Вова Пестрый, меня завалил. А старик меня долбит. Ты все помнишь о своей жизни? Вспомни, как мать обокрал. Последнее взял и с дружками пропил. Вспомни, как Милу обидел. Она тебя полюбила, а ты ее оскорбил. Она руки на себя наложить хотела – ты помнишь? У нее ребенок от тебя. Девочка. Ты даже не знаешь, как ее зовут. У меня в груди горячо стало. А как пожилого человека избил? Ты ему нос сломал и два ребра. Ногами его бил. Помнишь? И ножом ты первый ударил. И убил. Потом и тебя убили – но, по сути, ты убил себя сам. Веришь, братан, я заплакал. И не от страха, что отвечать. Так тошно мне стало от моей жизни, так горько и стыдно, я тебе передать не могу. И слышу: тебе, Виктор, одна отсюда дорога – в Ад. Мне тогда все по барабану. Ну, Ад, и ладно, мне по хер, пойду в Ад. Иди, я слышу, а когда придет время, тебя позовут. И меня повели. Он помолчал, сглотнул и пожаловался, иногда курить хочется – сил нет. Думаешь, какая фигня, ты, Витя, мертвый, ты в Аду, а эта гадость так в тебя въелась. Марк спросил, а тебя… и других, кто здесь, мучают? Знал бы, промолвил Виктор, что здесь такое, сто раз подумал бы, как жить. У них тут для нас, для общего режима, воспитание есть – чистка души. Они ее у тебя вынимают и что-то с ней делают. А ты сидишь пустой, без души, и я тебе скажу, это хуже всякой боли. Пошел бы удавился, да здесь разве дадут! И потом – зачем давиться мертвому человеку? Да тут много всего… Если ты кончил кого-нибудь, порезал или пристрелил, то дают тебе нож и ставят перед тем человеком, которого ты уже кончал. Перед Толей Шершавым. Убивай! Ты кричишь, я не хочу! я не могу! я тогда пьяный был, его порезал, а сейчас не буду! Куда там. К тебе проводок прилепят, и ты захочешь, и рука твоя сама… И все? – спросил Марк. Виктор снова сплюнул. Ага. Держи больше. Ты его убиваешь десять раз, и всякий раз отказываешься, и всякий раз тебя заставляют… Ад кромешный. А ты, вдруг сказал Виктор, живой, а здесь. Ты как здесь? Сам не знаю, сказал Марк. А назад вернешься? Марк кивнул. Ты в Москве живешь? В Москве, ответил Марк. Слушай, друг, у меня мать в Бирюлево, Загорьевский проезд, дом семь, квартира одиннадцать, Гаврилова Анастасия Романовна. Ты ей скажи… не говори, что я в Аду, она плакать будет… скажи, я прощения прошу. В пустых его глазах промелькнуло страдание. Тупой я был в той жизни. Дерево, вздохнул он. Ну, будь, браток. Чтоб я тебя здесь никогда больше не встречал. Марк протянул ему руку; и он протянул свою. Однако вместо руки Виктора он пожал воздух. Вот так у нас, сказал Виктор, я – не я, одна видимость. Марк остановил его. Постой. Что значит номер у тебя на спине? И на груди? A-а, это… Семь тысяч пятьсот двенадцать – это, по их календарю, год, когда я сюда попал. А первое число – миллион двести шестьдесят тысяч двести пятьдесят три – мой номер порядковый на тот год. И две буквы – ОР – общий режим. Прощай, братан.
По выщербленному тротуару Марк шел меж домов с закрытыми подъездами и лишь кое-где распахнутыми окнами – шел в ту сторону, откуда доносились звуки, похожие на шум проезжающих машин. Пекло с той же силой. Он взмок и с надеждой взглядывал на небо, надеясь, что оно прольется облегчающим дождем. Однако на сером с багровыми потеками небе не видно было ни облачка. Оставалось терпеть и ждать вечерней прохлады, если только в Аду когда-нибудь наступает вечер и по раскаленной улице пробегает живительный холодок. Шел мимо редких березок со скрученной пожелтевшей осенней листвой, водоразборной колонки без рукояти, люка со сдвинутой крышкой, четырех обитателей Ада, вбивающих костяшки домино в деревянную столешницу, трое сравнительно молодых и четвертый – старик, все в черных майках, черных трусах и тапочках на босу ногу. Но прозвенел пронзительный звонок, потом еще и еще, и все четверо, побросав костяшки и закрыв уши, кинулись в свой подъезд. Чуть подальше увидел Марк лежащего на потрескавшейся земле совершенно голого человека, с привязанными к четырем стойкам руками и ногами. Мухи кружились у его лица, сидели на лбу и на щеках, и он тщетно пытался прогнать их. Откуда-то подошла к нему девица лет двадцати с челкой на лбу и скверной улыбкой на тонких губах и принялась прутиком постегивать его причинное место. Марк замедлил шаг, соображая, помочь ли несчастному или пойти дальше, – и, не выдержав, крикнул, ты что делаешь! отойди немедленно! в то же время вспоминая, кого так мучительно напоминает ему эта девица. Она обернулась, посмотрела на него мутными зелеными глазами – и он ахнул, так похожа была она на предательницу Люську, Олину подругу, – и сказала отчетливо, недоносок. Он вспыхнул, и на язык ему тотчас слетело крепкое и звучное слово, но прозвучал тихий голос, велевший ему молчать. Он махнул рукой и двинулся дальше. Все, что ему встречалось, – и распятый на земле человек, и выглянувшая из окна растрепанная женщина с отекшим багровым лицом, и юноша, почти мальчишка, злобно посматривающий по сторонам, и старик, едва переставляющий ноги, – все вызывало в нем не только гнетущее чувство, но и какое-то странное волнение, словно все это ему знакомо и когда-то он все это видел. Но когда? где? Встретилась ему старуха с порослью седых волос на остром подбородке и с метлой в руках. Она стояла на месте и, поднимая пыль, мела вокруг себя. Глаза ее были закрыты и только с приближением Марка открылись – маленькие злобные тускло-серые глазки. И глядя ими на Марка, она промолвила, чтоб ты лопнул, пузырь надутый, чтоб ты провалился, сын чумы, чтоб не было тебе ни дна ни покрышки, чтоб… А ну! – прикрикнул на нее вдруг оказавшийся рядом с Марком господин в черном костюме и белых туфлях. Молчи, старая ведьма! Скольких ты людей извела? А? Не помнишь? Сколько ты велел, столько и извела, пробормотала старуха. Ах ты… – господин в черном задохнулся от возмущения. Да я тебя только здесь и увидел! Вот, обратился он к Марку. Какая подлая манера – возлагать на других ответственность за свои грязные делишки! Приходил ко мне твой чертенок, упрямо говорила старуха, маленький такой, глазки, как мышки, туда, сюда… имя еще какое-то татарское… Мустафой звали. Ругался. Совсем не работаешь! Хозяин недоволен! А кто у нас Хозяин? – сама у себя спросила старуха и ответила, тыча в господина в черном грязный палец. Ты у нас Хозяин и есть! Господин в черном ничуть не смутился. Я Мустафу этого в лед вморожу на пятнадцать лет, чтобы не болтал лишнего. С этими словами он взял Марка под руку и увлек его прочь от старухи, которая принялась яростно махать метлой, приговаривая, сам… ты… велел… Простите великодушно, промолвил господин в черном, на полшага забегая вперед и засматривая в глаза Марка доброжелательным взглядом карих глаз. Не представился. И не надо, откликнулся Марк. Я понял, кто вы. Хозяин здесь Люцифер. Это вы? Люцифер обаятельно улыбнулся. И кто-то еще будет отрицать пользу гуманитарного образования! Очень приятно, господин Марк. Видите, я тоже кое-что знаю. У вас, сказал Марк, большие возможности. Он исподволь рассматривал своего спутника и находил, что черный костюм как-то не идет к белым туфлям или белые туфли не вяжутся с черным костюмом, но тем не менее общее впечатление следует признать вполне приемлемым, и остается лишь удивляться, как такой симпатичный господин мог оказаться символом всего самого плохого, что может случиться с человеком. Возможно, что человеку и человечеству не по силам очиститься от всякого рода дурных побуждений, и в них обвинили его, моего спутника. Но где его крылья? Крылья, доброжелательно объяснил Люцифер, и Марк вздрогнул, я оставил в кабинете. Не могу не сказать вам, мой дорогой гость, сколько радости вы мне доставили своим сомнением в обоснованности обвинений в мой адрес. Вы правы. В человеке двадцать первого века – не говорю о присутствующих – столько всяческой дряни, нездоровых инстинктов, порочных желаний, что и без меня и моих помощников он скатится в пропасть. И скоро? – осведомился Марк. Бог знает, смеясь, ответил Люцифер. Помолчав, он проговорил мягким голосом, послушайте, мой молодой друг… ведь вы позволите называть вас другом? В ваших краях немало людей считают меня своим другом. Правда, они вынуждены скрывать нашу дружбу. Он вздохнул. О, нравы! Но вы не возражаете? Это ни к чему не обязывает, поверьте. Или вы полагаете, сейчас появится договор, который вы должны будете подписать собственной кровью? Надеюсь, вы не верите в эти басни? Итак – друзья? С испытательным сроком, несколько поколебавшись, рассудил Марк. О! – восхищенно воскликнул Люцифер, вы себе на уме! И прекрасно. Я рад. Простодушие ныне не в моде. Вы в хорошей компании, мой дорогой. Не буду называть имен, но я в приятельских отношениях с оч-чень высокопоставленными чиновниками, губернаторами, депутатами вашей Думы. Он покачал головой. Откровенно говоря, мне жаль вашу страну. Взятки ее убивают. Да, взятки были всегда, но сейчас это просто какое-то моровое поветрие. Все прогнило! Мне как будто следовало бы радоваться, но поверьте – скорблю. Если так низко пали сильные, что ожидать от остальных? Однако, я вижу, вы хотите что-то сказать, но вам непросто определиться и выбрать обращение ко мне. Люцифер – мое главное имя, само по себе замечательное. Светоносец, Сын зари, Несущий свет, Утренняя звезда – не превосходнейшие ли имена? А Денница? Бездна поэзии! Но у вас, на Земле, они воспринимаются с предубеждением. И, кстати, так называемые сатанисты, мои поклонники, чрезвычайно повредили моей репутации. Однажды я побывал на их черной мессе, разумеется, инкогнито. Они меня славили, меня призывали, мною клялись, утверждали, что я правлю землей… Domine Satans, Rex Inferus, Imperator omnipotens…[57] и все в таком роде, но это было не очень возвышенно и не очень красиво – как бывает невозвышенно и некрасиво все, что затевается из желания принизить прекраснейший первообраз ремесленнической копией. Как будто я существую только для того, чтобы принизить Христа. Да, Христос – Сын Того, о Ком я не могу вспоминать без слез любви. Но Сын, правду говоря, неудачный, неспособный к действию, к штурму и натиску, к призыву победить или умереть. Когда-нибудь это представление о Нем возобладает, я уверен. Но сейчас производит гнетущее впечатление обращенный ко мне призыв черной мессы сослать Его в бездну, где бы Он страдал в нескончаемых муках. Верите ли, я не могу понять, откуда в людях такая жестокость! В чем Его вина? За что Его осуждать? За слабость характера? Но позвольте, это разве повод для того, чтобы ввергать Его в бездну страданий? Жестокосердие, друг мой, жестокосердие. Клянусь, у меня рука не поднимется заточить Его вместе с убийцами, насильниками и клятвопреступниками! А месса… Меня едва не стошнило. Вышла девушка в облачении монахини, у всех на глазах уселась на горшок, помочилась, в ее мочу окунули кропило и стали окроплять все четыре стороны света. Видели бы вы, как это все происходит! Гадость. Нет, нет, нет, вскричал он с пылом, неожиданным для столь солидного господина. Я протестую физиологически и эстетически! Несколько шагов они прошли в молчании, пока наконец Люцифер не хлопнул себя по лбу и с обаятельной улыбкой не сказал, сдается мне, мы что-то упустили. Столь редко встречаешь понимающего собеседника, что я готов говорить обо всем. Вы говорили об имени, напомнил Марк. Люцифер вздохнул. Что значит молодость! Молодые силы, молодые впечатления, молодая память… Где это все? Увы мне, увы. Что же касается моего имени, то я всего-навсего хотел осведомиться, может быть, и вам оно дается, ну, скажем, с некоторым усилием? Нам здесь известно, сколь суеверны бывают даже просвещенные люди. Помнится мне, Пушкин, выехавший из Михайловского в Петербург, велел повернуть назад, поскольку дорогу перебежал заяц. Если желаете, я предложу другое имя. Нет, нет, не Сатана, не Дьявол, ни в коем случае! Воображаю, усмехнулся он, как дрожит ваше сердце и колеблется ум, когда вы произносите эти имена. И напрасно. У вас есть прелестная поговорка: не так страшен черт, как его малюют. Чистейшая правда! Все дело в испуганном воображении, мой друг, и больше ни в чем. Ну-с, что бы вам предложить для сердечной простоты нашего общения? Много имен есть на свете, мой друг; их как звезд на небе, и я теряюсь, какое вам предложить. Однако, поскольку вы русский, ограничимся именами, приятными вашему слуху. Возьмем имя собственное, ставшее для вашей страны именем нарицательным. Иван. Как? Марк кивнул. Отлично! – воскликнул Люцифер. Но поскольку я несколько старше вас, лет этак примерно на пять тысяч с лишним, то мне полагается отчество. Пусть будет Иванович. Иван Иванович. Годится? Марк засмеялся. Вы большой выдумщик, Иван… Иванович. Люцифер вздохнул. Приходится. Трудно быть Богом, но Сатаной, я вас уверяю, еще трудней.
Они вышли к улице, вернее, к широкой полосе окаменевшего под знойным небом и местами заезженного до блеска суглинка. С нескрываемым любопытством Марк озирался вокруг и приходил в изумление от этой улицы и спрашивал: как же так? – на что его спутник, тонко усмехаясь, отвечал, что в противном случае это был бы не ад, a gemiitliches Deutschland[58]; видел красный автобус, древний даблдекер, раскачивающийся, как пароход при сильном волнении, и с громким стоном ныряющий в выбоины и ямы. Два его этажа битком были набиты пассажирами; кабина водителя пустовала, и Марк опять допытывался, куда едут ваши – он задумался и нашел слово – подопечные и почему их так много? И без водителя… В ответ он услышал, автобус сам знает, куда ему ехать, а количество пассажиров может быть любым, поскольку пространство Ада не знает ограничений. Но зачем им куда-то ехать? – вопрошал Марк, временами взглядывая на себя со стороны и в который раз думая, не спит ли он. Да мало ли, отвечал его спутник и вожатый. Вы, господин Марк, наверняка читали о напитках с определенными свойствами, которые мы предлагаем людям. Положим, некто вгорячах восклицает, ах, как бы я хотел забыть мою жизнь, словно ее не было вовсе! Мечтаю начать с чистого листа. Пожалуйста, тут же нашептывает ему кто-нибудь из наших. Вот тебе верное средство. Минимум одна таблетка, максимум три. И он как новорожденный. Или кто-то стонет от неразделенной любви. Да будет тебе, утешают его. Сегодня не любит, завтра полюбит. Три капли в стакан с водой – и она по гроб жизни твоя! Дерзай, Ромео. Три капли, запомни! Или, к примеру, жена скрежещет зубами от ненависти к супругу. Можно развестись, но только она остается ни с чем. Хоть бы под трамвай попал, мечтает она, или бандиты в подворотне избили бы до смерти, или – не знаю, что «или», но глаза бы мои на него не глядели. Посланец наш тут как тут. Мадам, не отчаивайтесь. Из этого пузыречка пару капель – и супруг ваш переселится в лучший мир от инфаркта миокарда. Ни один патологоанатом не подкопается. Вы свободны, богаты и независимы. Обратите внимание, мой друг, не мы возбуждаем в человеке разнообразные, подчас самые дикие, самые ужасные желания; мы всего лишь способствуем их исполнению. И расширяете свою сеть, отметил Марк. Голубчик, отозвался Люцифер, услуга должна быть взаимной. Все это понимают. Но эти капельки, таблеточки, микстурки надо изготовить, надо вырастить травку, надо ее собрать, засушить, затем растереть, добавить кое-что – это, друг мой, большая работа. А новые крылья для наших посланцев взамен прежних, истрепанных и потерявших вид? А новые маски, изображающие все виды человеческих переживаний? Страдающий человек склонен довериться такому же страдальцу, способному глубже понять его состояние. И, наконец, новые пенисы для наших инкубов взамен поизносившихся от усердных трудов. Их тоже надо изготовить, а это, мой друг, совсем, совсем не просто. Кстати. Если хотите, мы можем подобрать для вас один или два – на память о пребывании в наших заповедных краях. У вас какой размер? Да не ведите себя как красна девица. В семейной жизни – а вы к ней готовитесь, не так ли? – приветствуется разно… Спасибо, резко перебил его Марк. Не надо. Экий вы стеснительный, рассмеялся Люцифер. А вот совсем недавно профессору Гаврикову мы презентовали один. У профессора молодая жена, а ему под семьдесят. Он давний наш друг, и, я надеюсь, наш подарок пригодился ему в некоторые, так сказать, интимнейшие минуты.
Между тем серая мгла опустилась на улицы и дома Ада, и все, что видел теперь Марк, окутано было белесой дымкой – словно где-то вдалеке разгорелся сильный пожар. Он так и спросил, горит где-нибудь? Духота усиливалась, и Марк со слабой надеждой спросил, Иван Иванович, бывают ли здесь дожди. Люцифер пожал плечами. А зачем? Прекрасная погода. Тепло. Безветренно. Впрочем, на моей памяти небольшой дождь пролился, когда нас посетила Мария. Было даже прохладно. Вы, мой друг, разумеется, наслышаны об этом Ее поступке. Да, добра, милосердна, плакала, сострадая тем, кто мучается за грехи земной своей жизни, – но в этом рассказе чрезвычайно много нелепостей. Честно говоря, он весь одна сплошная нелепица. Ему ни в коем случае нельзя доверять – всем этим раскаленным скамьям, огненным озерам и рекам, железным деревьям, на которых висят подвешенные за язык клеветники. Есть еще женщина, подвешенная совершенно варварским способом – за зубы, есть попы, подвешенные за края ногтей, есть иудеи, брошенные в смоляную реку с огненными волнами… Кстати: убейте меня на этом самом месте, но я отказываюсь понимать, отчего Мария не попросила Своего Сына о смягчении участи иудеев. Какой-нибудь распутный поп, обжора и пьяница, получает пусть временное, но все же отдохновение от мук, а несчастный Мойша со своей бедной Сарой не заслуживает даже короткого отпуска. Какая несправедливость. Дорогой мой, мне чужды сантименты, но справедливость – это царица мира. Амнистия должна распространяться на всех, иначе это не амнистия, а очередной обман со стороны христианства. Однако этот сочинитель так же мало представляет себе Ад, как и Данте, у которого – будем справедливы – несообразности нарисованных им картин отступают на задний план благодаря несравненной силе его поэзии. Правда, он отчего-то назвал меня Ди-том, дал мне три лица и вморозил в ледяное озеро Коцит, где я сдираю с грешников кожу и подвергаю их другим, столь же ужасным пыткам. Но вы, надеюсь, видите меня – и Люцифер остановился, тем самым давая Марку возможность снова оглядеть его – с ног, обутых в белые туфли, до головы с черными густыми волнистыми волосами. Вот я весь перед вами – и не замороженный, наподобие какого-нибудь судака, не о трех лицах и не сдирающий кожу со спины грешников. Зачем? В человеческом воображении мучения, которые грешник претерпевают в Аду, должны быть непременно связаны с болью. Вообразите, мой друг, что вас подвесили, зацепив за края ваших ногтей. Марк содрогнулся. Вот-вот. Но вместе с тем ко всякой боли можно в конце концов притерпеться. Говорят, зубная боль невыносима. Не знаю. Но адские страдания должны быть сильными, непрерывными и при необходимости возрастающими. Мы добиваемся этого, воздействуя на душу. Марк скептически усмехнулся. Но усмехнулся в свою очередь и Люцифер. Вы еще увидите, что может сделать с прибывшим сюда человеком палящая его день и ночь тоска; вы увидите, как грешники умоляют причинить им любую боль, но только оставить в покое их души; и вы, мой друг, услышите страшные вопли, ужасные стоны и надрывный вой – но совсем не от боли, а от неизбывных мук души. Боль – это, если хотите Средневековье, «Молот ведьм» с убогими представлениями Инститориса и Шпренгера или дыба, кол и кнут царя Ивана. Прибегаем ли мы к старым рецептам? Лишь в самых крайних случаях, когда наш постоялец являет собой абсолютное бесчувствие.
Ну-с, друг мой, мы подходим к Управлению Адом. И Люцифер указал на серое двухэтажное здание, точь-в-точь как то, в котором неподалеку от дома Питоврановых помещался ЖЭК и в котором до, во время и после работы сантехники выпивали вместе с электриками, слесарями и плотниками. Они поднялись на невысокое крыльцо, открыли дверь и оказались в приятном для глаз полусумраке. Какие-то мелкие чернявые человечки тут же обступили Люцифера и, не обращая внимания на Марка, заговорили все разом. Молчать, не повышая голоса, произнес Люцифер, и воцарилась тишина. Мустафа, позвал он. Я здесь, ваша милость, отозвался один из человечков, тоже маленький, черноволосый и смуглый, с живыми карими глазками. Ты что же, грозно спросил Люцифер, болтаешь про меня, что я был недоволен старой ведьмой? Какой, ваша милость? – ничуть не робея, спросил Мустафа и даже улыбнулся, показывая мелкие белые зубы с одним, правда, искусственным, отливающим тусклым золотым блеском. У меня их, и он захохотал, чертова прорва. Шутишь, процедил Люцифер. Той старухой, что сейчас метет улицы. А! – и Мустафа махнул рукой. Совсем пустая старуха. Может, умела когда-то травить народ, но, похоже, разучилась. И ты ей сказал, продолжал Люцифер, что я недоволен? А кто тут будет доволен? – дерзко спросил Мустафа. Ты, маленький уродец. С этими словами Люцифер пребольно щелкнул Мустафу в лоб. Ой! – вскрикнул тот. За что, ваша милость?! А ты, дурачок, не создавай впечатление, что я лезу во всякие мелочи вроде того, сколько людей отправила на тот свет старая карга. Мне на это вообще наплевать. У меня дела поважней. Ступай к Вельзевулу и скажи, что я велел тебя выпороть. Ваша милость! – всплескивая ручками, воскликнул Мустафа. Простите! Вот видите, друг мой, обратился Люцифер к Марку, с кем приходится иметь дело! А ведь на мне, между прочим, большая политика. Американцы во Вьетнаме, русские в Афганистане, две чеченских войны, Карабах, Донбасс – не поверите, дорогой мой, сколько пришлось положить сил, чтобы люди принялись с наслаждением убивать друг друга. В этом отношении ваша страна оказалась самым удачным моим проектом последнего времени. Империи нет – но имперские замашки остались. Стоит лишь внушить кому следует имперскую тоску, или напомнить, что Москва – Третий Рим, а Четвертому никогда не быть, или навеять мечты о Константинополе и Дарданеллах, или поманить православным миром с центром в России, или нашептать на сон грядущий вашему вождю, что царь во всех смыслах выше и надежней, чем президент. В самом деле, что такое президент? Сегодня выбрали, завтра прокатили. А царь – это уже не от народа. А от кого? – спросил Марк. Люцифер усмехнулся. Пусть думают, что от Бога. Затем он окинул взглядом подступивших к нему маленьких человечков, которые все, как один, сложили на груди руки, посмотрел на свесившего голову Мустафу и проронил: в последний раз. Ты слышишь, чертенок ты полосатый? Еще раз повторится, я тебя не к Вельзевулу отправлю. Я тебя на Землю сошлю, и будешь там зарабатывать себе на хлеб насущный. Ступай! И вы все, махнул он рукой, пошли прочь. Когда все удалились, он обратился к Марку. Простите великодушно, господин Марк, что вам пусть мельком, но пришлось побывать у нас на кухне. Никак не могу сладить с чертями. Я для них даже спецкурс читаю: черт и его роль в жизни человечества. Сегодня, кстати, будем говорить о десяти заповедях черта. Но до чего ветреный народец! В одно ухо влетело, в другое вылетело. Помилуйте, Иван Иванович, ему в тон отвечал Марк, относитесь ко мне как к путешественнику, мечтавшему побывать в ваших краях. Рассматривайте меня как маркиза де Кюстина, которому равно были интересны крестьянская изба и Зимний дворец. Помню, помню, отозвался Люцифер, остроумный французик.
Идем. Я нежна, как летнее утро; я прекрасна, как расцветший день; я покорна тебе, как рабыня. Все дарю тебе: глаза мои, словно изумруды, губы, будто лепестки божественного цветка, грудь, ценою в царство, и таинственную дверь, драгоценную, манящую и ожидающую, чтобы ты вошел в нее, мой повелитель, мой слуга, мой возлюбленный. У него поплыла голова. Оля! – позвал Марк и услышал в ответ: Маричек! – и увидел ее, прекрасными, мягкими, любящими глазами с тревогой всматривающуюся в него. Маричек мой, я тебя жду, услышал он и, выдернув свою руку из горячей, влажной руки Лилит, кинулся вон.
Вслед за ним вышел Люцифер. Вы проявили удивительную стойкость, мой друг, одобрил он. Признаться, я уже думал, что вы – как говорится в старых книгах – не устоите перед ее чарами. Она преступно хороша, не правда ли? Марк промолчал. Лицо старухи с жадно приоткрытым ртом встало перед его глазами, и он содрогнулся от отвращения. Впрочем, прибавил Люцифер, это была ваша идея – повидать Лилит. Но зато, рассмеялся он, какие впечатления! Будет о чем рассказать в тесной мужской компании за кружкой пива и, может быть,
Люцифер. Есть у меня слух! Я слышу то, что никто не слышит! Шепот, вздох, тихий стон – я все слышу! Я в любой гамме могу указать, где до, а где до-диез!..если у вас нет в душе таинственной той струны, которая отзывается на звук истинной поэзии… Опять перебил его Люцифер. Не надо таинственности! Я не желаю никаких тайн! Стишок есть стишок, при чем здесь струны? У вас не душа, а какая-то балалайка. Я со многими разошелся по вопросам таинственности. Всему есть объяснение. Когда нет объяснения, значит, и самого явления нет. К черту вашу таинственность! Юпитер, уже не скрывая улыбку, сказал Марк, ты сердишься? К черту Юпитера, отвечал Люцифер, потрясая кулаком, к черту поэзию, к черту струны. Объясняйте, потребовал он. Все просто, произнес Марк. Чудо поэзии так же необъяснимо, как слова Создателя, что грешные поэты – его дети. А вы, к моему изумлению, оказались непроходимым рационалистом. Люцифер кивнул. Дважды два – всегда четыре. Разум – мой бог, если мне позволительно так выразиться. У меня, собственно, и были разногласия с… Ну, вы понимаете. Он слишком многое позволял воображению, фантазии. Представляете – Он мог довериться чувству более, чем рассудку! И вот между нами возникло… Недоразумение.
Тем временем они очутились перед закрытой черной железной дверью. Костяшками пальцев Люцифер гулко отстучал по ней пять раз – причем два первых удара шли подряд, а остальные с короткими промежутками. Что-то лязгнуло, дверь отворилась, они переступили порог. Совершенно пустой с голыми серыми стенами зал оказался перед ними. Окон не было; под потолком потрескивали люминесцентные лампы, освещая зал синеватым мертвенным светом. Начнем наше представление, объявил Люцифер. Пальцами правой руки он коснулся стены – и от пола до потолка на ней тотчас открылся огромный экран, сначала серый, туманный, но свет прибывал, и минуту спустя Марк увидел двухэтажный дом, участок перед ним с бассейном, из которого высоко взлетала струя воды, рассыпаясь вверху серебряными брызгами. Идите, господин Марк, – с этими словами Люцифер мягко подтолкнул Марка.
Марк входит.
Слышен щебет перепархивающих с дерева на дерево птиц. Раздаются детские голоса. Вслед за тем звучит мягкий женский голос:
– Тише, дети, тише! Папа отдыхает.
У бассейна, в кресле, дремлет мужчина средних лет в эсэсовской форме с погонами оберштурмбаннфюрера СС. Это комендант Освенцима Рудольф Гесс. У него простое, открытое лицо. Большой лоб, крупный нос, волевой подбородок – славное лицо честного человека. Погруженный в сладкую дрему, он не замечает, как к нему тихонько приближается похожая на него девочка лет десяти в курточке с приколотой желтой звездой Давида.
– Папочка, – зовет она.
Гесс открывает глаза.
– Козочка, – говорит он, и на его губах появляется счастливая улыбка. – Ты моя козочка. Иди ко мне.
Он протягивает к ней руки, но тут видит звезду Давида на ее курточке.
– Что это?!
– Это как у нашего садовника, дяди Иозефа. Бриджит такие всем сделала. Мы так играем.
– А ну, – и быстрым движением он срывает звезду с курточки дочери. – Никогда больше. Поняла? И Клаус нацепил эту гадость? И Берлинг?
Она кивает, сдерживая слезы.
– Ну, миленькая, ну, Кинди, – говорит он, привлекая ее к себе. – Вы разумные дети, вы должны понимать, что заключенные – это одно, а мы – совсем, совсем другое. Это Пупи придумала?
Кинди молча кивает.
– Знаешь, – говорит он, – эта звезда для евреев. Они хитрые и злые и нас ненавидят. А мы не евреи. Мы немцы, мы сильные, благородные и справедливые.
– Мы лучше?
– Мы лучше всех. А самая лучшая – это ты. Хочешь в бассейн?
Она прыгает и хлопает в ладоши.
– А Пупи? Клаусу? Им тоже? И Берлингу?
– Всех зови. И маму. Маленькая спит?
– Спит! – на бегу отвечает Кинди. – Я всех позову!
Несколько минут спустя все собираются возле бассейна. Марк видит миловидную женщину с грудным ребенком на руках. Это Хенсель, по-домашнему Мутц, жена Гесса, а на руках у нее малышка Аннегрет, родившаяся здесь, в Освенциме. Крепкий подросток Клаус, его младший брат Ганс-Рудольф, по-домашнему Берлинг, проказница Инге-Бриджит, семейное имя Пупи, – все семейство в сборе. Мутц садится рядом с Гессом. Он смотрит на спящую девочку.
– Ты ее покормила?
Хенсель кивает.
– Да, милый.
– И какой у нас аппетит?
Хенсель смеется.
– Как у тебя после рюмки шнапса.
Гесс улыбается и нежно прикасается губами к щеке жены.
– Ты моя дорогая. А это, – он проводит пальцем по лобику малютки, – мое сокровище.
Хенсель прижимается плечом к плечу Гесса.
– У нас здесь рай…
– И денек славный, – откликается Гесс.
Страшный вопль раздается. Кричат купающиеся дети. Марк видит: вода в бассейне вскипела и стала алой, как кровь. Кинди захлебывается. Клаус пытается удержать ее на поверхности, но волна алой воды накрывает его с головой. Захлебывается и зовет на помощь Берлинг. Кричит Пупи:
– Па-а-а-па!!!
Вода кипит и дымится. Не снимая формы, Гесс бросается в бассейн. Вынырнув, кричит Клаус:
– Это кровь!
Гесс черпает ладонью воду и пробует ее. Горячая, алая, густая. Кровь. Он проводит ладонью по лицу, оставляя на лбу и щеках кровавые полосы. Беспомощно оглядывается. Хенсель исчезла, оставив малышку в кресле. Огромная черная птица кружит над участком – и, сложив крылья, камнем падает вниз, хватает завернутую в одеяло малютку и взмывает вверх. Марк смотрит ей вслед. Рядом с Гессом никого. Он стоит по грудь в крови. Кровь дымится. Он зовет в отчаянии:
– Дети! Мутц! Аннегрет!!
Тишина. Даже птицы не поют. Он хочет выбраться из бассейна, но тут на его краю появляется пожилая женщина, в которой с трудом можно узнать маленькую Пупи. Она в темном платье с непокрытой седой головой.
– Бриджит, – говорит он. – Пупи, это ты? Как ты выросла. А где остальные? Где мама? Ты знаешь, большая птица, черная, только что унесла Аннегрет, маленькую мою, твою сестричку. Где она? Ты не знаешь?
– Ты весь в крови, – отвечает Пупи. – Тебе известно, чья это кровь?
– Знать не желаю, – с внезапной злобой произносит он и, взявшись за поручни, выходит из бассейна.
Кровь стекает с него и окрашивает траву в алый цвет.
– Убийца, – сухим, ломким голосом говорит Пупи. – Так ты не знаешь, чья это кровь? Мне рассказали люди, у которых я работала, они евреи, муж и жена, они бежали из Германии в тридцать девятом. И я наконец поняла, что это были за трубы, которые я видела со второго этажа, из окна моей комнаты. Они дымили непрестанно, эти трубы, серым дымом, я даже ночью видела его на темном небе. Я тебя спросила, помнишь? – и ты ответил, это фабрика игрушек. Игрушек?! – Она холодно рассмеялась. – Это был крематорий. Ты сначала травил людей газом, а потом сжигал. Ты убийца, каких еще свет не видел. Будь ты проклят!
Появляется обрюзглый мужчина с мутным взглядом и красным носом алкоголика. Он в тапочках на босу ногу, пиджаке с полуоторванным рукавом и мятых брюках на подтяжках. На голове у него новенькая соломенная шляпа. Он снимает ее и раскланивается.
– Здравствуй, сестричка! Здравствуй, папочка!
Это старший сын Гесса Клаус. Он пьян.
– Я слышал, – хихикает Клаус, – ты назвала папочку «убийцей». Папочка! Что же ты натворил? Скажи нам, своим детям.
– Я солдат, – отвечает Гесс, стараясь говорить твердо. – Я присягал фюреру и выполнял свой долг. Но сам я никого не убивал.
– Два с половиной миллиона евреев! – яростно кричит Пупи. – Ты никогда не смоешь с себя их кровь!
– Это… это их кровь? – Гесс протягивает окровавленные руки.
– Папочка! – восклицает Клаус. – Да ты монстр! Мой отец – монстр. Гореть тебе в Аду, папа.
Он достает из кармана брюк бутылку, вытягивает зубами пробку и делает большой звучный глоток.
– Я всегда чувствовал, – говорит он, утирая рот, – во мне что-то не так. Какая-то во мне гадость. Всю жизнь. Это от тебя, – тычет он пальцем в Гесса. – Зачем ты живешь? Умри. – Он запрокидывает голову и пьет. Затем с сожалением вертит в руках опустевшую бутылку и, замахнувшись и едва не упав, швыряет ее в кусты. – И всем… – с долгими паузами продолжает Клаус, – станет… легче… дышать.
– Я не виноват! – кричит Гесс. – Ты, пьяница, молчи! И ты, сумасшедшая баба!
Он делает шаг. Земля под ногами у него хлюпает, словно он наступил в еще не просохшую лужу. Он с ужасом видит, что его ноги по щиколотку в крови.
Раздается голос сверху:
– Папа!
Все поднимают головы. Огромная черная птица кружит над ними. На ней сидит маленькая Аннегрет.
Гесс простирает к ней руки.
– Сокровище мое! Иди ко мне!
– Нет, папа, я не могу. У тебя руки в крови. И лицо. И сапоги твои промокли от крови. Ты должен пройти сквозь очистительный огонь.
– Боже! – в отчаянии восклицает Гесс. – Дети мои. Почему вы так беспощадны к своему отцу? Я встану перед вами на колени.
Он опускается на колени.
– Я тебя никогда не прощу, – безжалостно говорит Бриджит. – А если Бог простит тебя, значит, Его подменили.
Появляется молодой человек в черном костюме, белой рубашке, повязанной черным галстуком. Темные волосы гладко зачесаны назад; он чисто выбрит и пахнет хорошим одеколоном. В руках у него Библия. Это Ганс-Рудольф, или Берлинг.
– Кто это? – не узнавая его, спрашивает Гесс. – Священник? Зачем? Перед казнью? – вырывается у него.
– Не узнаешь? – говорит Ганс. – Неужели я так изменился?
– Ах, – облегченно вздыхает Гесс. – Это ты, Берлинг. Давно я тебя не видел. Ты какой-то другой.
– Да, папа, – отвечает Ганс. – Я изменился. Я нашел Бога. Или Он нашел меня.
Гесс одобрительно кивает.
– Это хорошо. В юности я тоже верил в Бога. И молился утром и вечером, и читал Библию. Мой отец видел меня священником. Я и сам был не прочь.
– Священник?! – пьяно смеется Клаус. – Было бы очень мило. Но, впрочем… – он лезет в карман брюк и извлекает непочатую бутылку. – А вы думали… вы думали, у меня нет запаса? Плохо вы обо мне думали. Хотел быть священником, а стал, – он разводит руки, не забывая при этом хлебнуть из бутылки, – стал – палачом. Папочка! Да по тебе виселица плачет!
Ганс открывает Библию. Читает:
Листает Библию.
– Вот сказано в псалме.
Гесс кричит:
– Они отказывались служить в армии! Они не хотели защищать рейх! Они не почитали нашего фюрера! Они не вставали при звуках нашего гимна!
– Я – Свидетель Иеговы, – объявляет Ганс. – Ты меня тоже убьешь?
Гесс рыдает.
– Вы все ненавидите меня, вашего отца. Вы разрываете мне сердце. Как вы безжалостны!
Он по-прежнему стоит на коленях. Он весь в крови. Капли крови стекают ему на лоб.
– Я больше не могу, – хрипит Гесс. – Боже, я верил в Тебя когда-то. Пошли мне смерть, Боже, смилуйся надо мной.
– Не-ет, – со злой уверенностью говорит Бриджит. – Бог не даст тебе умереть своей смертью. Тебя повесят, вот увидишь.
Она смеется.
– И на том свете тебя окружат все замученные тобой евреи, все два с половиной миллиона, и будут молча смотреть на тебя. Вот пытка! Ты наконец узнаешь, что такое страдание.
– Да, папа, так надо, – доносится сверху голос Аннегрет.
Теперь она сидит на белом облаке. Черная птица с ней рядом и, свесив маленькую голову внимательно смотрит на Гесса круглыми блестящими глазами.
– Так надо, – подтверждает птица, кивая маленькой головой.
– Тогда, может быть, – говорит Аннегрет, – через тысячу лет ты получишь прощение.
– Через тысячу лет! – восклицает Гесс и падает лицом вниз.
Когда наконец он поднимает голову, то видит, что его обступили люди, множество людей – мужчины, женщины, дети, все в полосатой одежде узников концлагеря. На груди у всех – желтая звезда. Музыка звучит. Это Верди, хор пленных иудеев из оперы «Набукко».
– Что вам надо?! – в отчаянии кричит Гесс. – Кто это?! Зачем?!
Музыка обрывается. Великая тишина объемлет его. С усилием поднявшись, он подходит к обступившим его людям. Все стоят неподвижно и молча. Он трясет за плечи одного, потом другого. Они молчат. Лица у всех желты, глаза закрыты, губы сомкнуты.
– Ты, – кричит он, – как тебя зовут? Какой твой номер?!
Они все мертвы, понимает он. Ледяная рука сжимает его сердце, и он хрипит, надрывая грудь:
– Я всех убил…
Некоторое время спустя Марк видит длинную очередь к дверям помещения, внешним своим видом напоминающего склад. Женщины, мужчины, дети, старики, тихо переговариваясь, стоят друг за другом. Он замечает молодую женщину в бело-розовом платье. Темно-каштановые волосы спадают на ее обнаженные плечи. Она так выделяется из сонма людей с измученными лицами, что Марк думает, что ее, должно быть, схватили в светлую минуту жизни, когда, к примеру, она была дома, среди гостей, приглашенных порадоваться пятилетию ее дочери. Девочка, ее дочь, стоит с ней рядом, обеими руками обхватив ее руку, и спрашивает: «Мама, зачем мы здесь?» За ними переминается с ноги на ногу мужчина средних лет, в котором Марк узнает Гесса.
Гесс склоняется к девочке.
– Мы сейчас в душ. А потом – в новый дом. Мы там будем жить и работать.
Девочка недоверчиво смотрит на него и отворачивается.
– Мама, зачем нам душ? Поедем домой. У нас дома есть душ.
– Меня зовут Рудольф, – говорит Гесс. – А тебя как?
Она не отвечает и жмется к маме. Та поворачивается к Гессу. Он слепнет от ее красоты – от ее темных глаз под прямыми бровями, чуть вздернутого носа, нежной складки губ. Она спрашивает:
– Кто вы?
– Меня зовут Рудольф, – отвечает Гесс.
– Меня зовут Ева, – говорит она. – Моя дочь – Рахиль.
Очередь медленно движется к дверям склада. Там стоят три солдата и торопят людей.
– Schnell![60] – кричат они. – Schnell!
– Нас схватили, – говорит Ева, – бросили в вагон и привезли сюда. Зачем? – повторяет она вопрос своей дочери. – У меня страшные мысли. – Слезы набегают на ее прекрасные глаза. – Нас убьют?
Рахиль кричит:
– Я не хочу! Мамочка, я не хочу!
Гесс говорит сбивчиво:
– Я не думаю. Они, – он кивает на охранников, – все-таки цивилизованные люди. Германия – культурная страна.
– Вы так думаете? – с надеждой произносит Ева. – Мне бы хотелось в это верить. Но что им от нас надо?
– Мамочка, – рыдает Рахиль, – пойдем домой. Там папа уже приехал.
– Schnell! – кричат охранники.
Один из них держит на поводке крупную овчарку. Она рвется с поводка. Ее лай переходит в яростный хрип.
Рахиль прижимается к маме. Они переступают порог. Здесь что-то вроде предбанника. Все раздеваются, складывают одежду и проходят в большое помещение с голыми стенами и лейками душа на потолке.
– Раздеваться? – в смятении говорит Ева. – Вот так… при всех?
Гесс отводит глаза.
– В некоторых странах, – бормочет он, – обычай… так принято… в сауне… в Финляндии, например, и в Швеции… раздеваются…
Но и ему неловко раздеваться перед ней. Он глядит вокруг – все молча, быстро снимают одежду и остаются в чем мать родила – сильные, с прорисованными мышцами мужчины, едва оперившиеся подростки, старики, обсыпанные темными родимыми пятнами и с синими жгутами вен на ногах, девушки, пытающиеся прикрыться руками, трогательные в своей стыдливости, старухи с плоскими грудями и сморщенной кожей, женщины в расцвете материнской силы – человеческий род во всем своем многообразии быстро, словно боясь опоздать, входит в двери с надписью «Duschraum»[61]. Вдруг вопль раздается. Нас убьют! И тут же душераздирающими криками откликаются в разных концах. Убьют! Нас убьют! Охранники вытаскивают из толпы кричавших. Гессу кажется, что он слышит хлопки выстрелов. Рахиль, правой рукой взяв мамину руку, левую протягивает ему. Теперь он без стеснения смотрит на Еву, видит ее длинные стройные ноги, рыжеватые волосы между ними, плоский живот, небольшие груди с розовыми сосками и думает, что она прекрасна, как первая женщина в Раю; с такой же отрешенностью смотрит на него Ева. Люди тесно прижаты друг к другу. Все спрашивают: где же вода? где душ? Струйки белого дыма показываются под потолком. Дым опускается ниже. Гесс чувствует удушье и металлический привкус во рту. Сгибается и надрывно кашляет Ева. Рахиль медленно опускается на пол. Ева успевает подхватить ее – и падает вместе с ней. Через двадцать минут все мертвы. Мертв и Гесс. Однако он слышит, как гудят вентиляторы, вытягивая отравленный воздух, как открывается дверь и входят люди. У этой волосы хорошие, слышит Гесс. Лязгают ножницы, срезая с головы Евы ее чудесные, темно-каштановые волосы.
– И сережки у нее.
– А, черт, не снимаются.
– Да ты рви так. Красивая девка, но ей все равно.
– Посмотри у этого… Может, золото есть.
Чьи-то руки открывают Гессу рот.
– Ага. Один есть. Давай щипцы.
Зуб хрустит и ломается. Острая боль разрывает Гессу голову.
– Короночка что надо.
– С ним все. Потащили.
Тело Гесса, тела Евы и Рахили, тела других людей на лифте поднимают на второй этаж. Здесь жарко. В пяти печах пылает веселый
хищный огонь. С тележки тело Гесса сбрасывают в печь № 2. Пламя охватывает его. Чудовищная, непереносимая боль. Он беззвучно кричит. Кожа лопается, и лопается что-то внутри. Он горит.
Его пепел, смешанный с пеплом других сожженных людей, ночью в грузовике отвозят к Висле и с берега сбрасывают в ее воды. Всё видят звезды. Тихо плывет пепел, доплывает до Балтийского моря и уходит в дальнее странствие к другим землям, другим людям – к другим мирам. Марк же опять видит очередь и снова видит в ней Гесса. Теперь он стоит рядом с пожилой семейной парой из Греции и говорит, что всегда мечтал побывать в Афинах.
Зал суда представляет собой просторное светлое помещение с прозрачным потолком, сквозь который видны проплывающие по голубому небу пышные белые облака. На возвышении – стол, за которым сидит судья. Марк долго всматривается в знакомые черты его обрамленного бородой мужественного лица и наконец узнает. Это апостол Петр. Неподалеку скамьи, на которых располагаются присяжные, двенадцать человек. Марк видит среди них средних лет мужчину с открытым лицом и твердым взглядом светлых глаз; полную женщину в черном апостольнике; одного мужчину пожилого, в наряде позапрошлого века, а другого в темном облачении, нахмурившегося и всем своим видом словно бы олицетворяющего непреклонность. Он их тоже узнает – и Дитриха, и мать Марию, и Федора Петровича, и Максимилиана. Рядом с Максимилианом сидит человек в белой митре и с панагией на груди. Всмотревшись в него, Марк узнает Вениамина. Другие присяжные ему незнакомы. Одного, впрочем, он не столько узнал, сколько угадал – сутулого, с изможденным лицом и тяжелым взглядом, в белой старой рубашке с короткими рукавами. Кажется, это Варлам.
В левом и правом углах зала, перед возвышением – столы для обвинителя и защитника. Мастема, ангел-обвинитель, имеет вид мужчины лет сорока, в темном костюме и черной, наглухо застегнутой косоворотке. У него строгое, с правильными чертами лицо. На столе перед ним – разбухшие папки. Сейчас он просматривает одну из них и помечает что-то в своем блокноте. Амалиэль, ангел-защитник, – довольно молодой человек в светлом пиджаке и черных брюках. Перед ним – стопка чистой бумаги. Нахмурившись, он что-то пишет.
Апостол Петр
Секретарь суда, девушка с голубыми глазами, скрывается за дверью и вскоре приводит подсудимого. Марк не верит глазам. Неужели?! Роста ниже среднего, с левой рукой, заложенной за борт полувоенного кителя, с узким лбом, лицом в оспинах, обутый в мягкие сапоги. Усы. Кавказский акцент правильной русской речи.
Апостол Петр. Твое имя?
Подсудимый (с
Апостол Петр. Мне твое имя известно. Но такова процедура.
Подсудимый
Апостол Петр
Подсудимый
Апостол Петр. Отчество, фамилия. Не тяни.
Подсудимый. Отца звали Виссарион. Фамилия Джугашвили. Но весь мир, все человечество мэня знает под другой фамилией. И солдаты на войне, как мне докладывали, кричали нэ за Джугашвили. Нэт. Они кричали – за Сталина. Сталин моя главная фамилия.
Апостол Петр. Ты знаком с предъявленным тебе обвинением?
Сталин
Апостол Петр
Сталин
Апостол Петр. Здесь все всё понимают. Повторяю вопрос. Ты знаком с обвинением?
Сталин
Апостол Петр
Амалиэль.
Сталин
Апостол Петр
Сталин
Апостол Петр
Сталин. Какая звезда? Героя? Пять звезд имею, пять героев. Одна за труд, четыре за сражения. Народ наградил.
Апостол Петр
Мастема
Сталин
Публика в зале, мужчины и женщины в белых одеждах, возмущенно зашумела.
Апостол Петр
Мастема. Со всем тщанием рассмотрел я жизнь подсудимого, подчас сам себе напоминая ученого, разглядывающего в микроскоп одну из малейших тварей, созданных Господом Богом для нашего вразумления. Что я искал? – спросите вы. Доброту. Сострадание. Милосердие. Но напрасно. Даже такое самое естественное человеческое чувство, как жалость, неведомо было ему. Тогда я решил найти смягчающие обстоятельства вроде тяжелого детства, гнета нужды, непосильного для ребенка труда, ранних забот о хлебе насущном. Ничего похожего я не обнаружил. Я увидел лишь безграничную материнскую любовь, стремящуюся оградить единственного сына от житейских невзгод. Благодаря матери он смог учиться – сначала в духовном училище, затем в семинарии. Она мечтала о сыне – священнике.
Сталин
Апостол Петр
Сталин. У попов я научился главному – понимать человека.
Мастема. Лучше бы он стал сапожником, как его непутевый отец. Крови бы пролилось на земле меньше.
Сталин
Мастема. Видите – он не испытывает раскаяния.
Апостол Петр
Мастема. Если и было в нем нечто человеческое, то оно довольно скоро исчезло – словно в нем от рождения поселился хищный червь, истребляющий все добрые движения души. Имели ли для него значение отношения родства? дружбы? любви? Все было сожжено в нем чудовищной жаждой власти. К матери он относился равнодушно. Рядом с ним тихо угасла его первая жена, оставившая ему сына, к которому он если и проявил нечто похожее на отцовское чувство, то лишь тогда, когда узнал о его гибели в немецком концлагере. Вторая жена пустила себе пулю в сердце – и когда мы спрашивали ее, зачем ты, Надя, это сделала, она отвечала, что устала от его равнодушия, грубости и себялюбия. В жизни ему важен был лишь он сам. Люди для него – всего лишь средство, подсобный материал, который он использовал, чтобы достичь своих целей.
Сталин
Мастема
Сталин
Мастема
В бандитском нападении на карету с банковскими деньгами в Тифлисе, которым ты руководил и при котором погибло не менее сорока человек. Таким было твое начало.
В истреблении всех, в ком ты видел угрозу твоей единоличной власти.
В создании концентрационных лагерей, образовавших империю уничтожения человека под названием ГУЛАГ, навечно связанную с твоим именем. За колючей проволокой, которой ты окружил половину страны, страдали миллионы и погибали сотни тысяч человек.
В насильственной коллективизации, разрушившей крестьянскую Россию и погубившей тысячи и тысячи потомственных земледельцев, их жен и детей.
В голодоморе, опустошившем Украину, Россию, Казахстан и унесшем миллионы жизней.
Апостол Петр
Входит седая женщина в темном платке; она держит за руку удивительно похожую на нее девочку лет десяти.
Апостол Петр. А почему двое?
Мастема. Это Мария Дмитриевна, а девочка – это она же, семьдесят лет назад. Расскажи, Мария Дмитриевна, и ты, Маша, что ты помнишь о том времени.
Мария Дмитриевна
Маша
Мария Дмитриевна
Маша. И пока до дому ни приидет, вин в рот ничого не брал. Все нам – дитям. И мамка сувала, ишьте, дитки мои, а сама ничого…
Мария Дмитриевна
Маша (тихо). Ночь така тиха. Собаки не брешут, кишки не няв-кают. Всих свили. Я колоски збирала на поле, меня за это батигом постегали до крови.
Мария Дмитриевна. По весне травка зелена, лобода, кропива. Сбирали и ели.
Маша. Тетка Поля, сусидка наша, ничого сбирать не могла. Руки у ней не слухались. Вмерла. Их, и живых еще, но совсем плохих, и вмерших в одну яму валили.
Мария Дмитриевна. Я малая была
Маша. И я думала, прийду к нему аж в самый Кремль, где вин сидит, и скажу ему в очи, лиходей ты, проклятий ти людина, чтоб ти подох, як пес!
Мастема
Мария Дмитриевна и Маша подходят к Сталину. Он пренебрежительно машет рукой.
Сталин
Мария Дмитриевна и Маша долго смотрят ему в лицо.
Сталин
Мария Дмитриевна. Краина – это я. Это родители мои. Это вси люди, которых ты вбил. Кат.
Она плюет Сталину в лицо.
Сталин
Апостол Петр
Сталин
Мастема. Тебе также предъявляется обвинение в расстреле двадцати двух тысяч поляков, офицеров и представителей интеллигенции, в 1940 году.
Сталин
Мастема. Я предъявлю суду документы весны сорокового года, опровергающие его
Апостол Петр
Входит человек среднего роста в длинном кожаном плаще. На голове у него кожаная фуражка, на руках длинные, выше локтя, кожаные перчатки. Все – коричневого цвета. У него светлые глаза, широкий лоб, прямой нос – открытое русское лицо. Это Василий Михайлович Блохин – главный палач НКВД. Он видит Сталина, строевым шагом подходит к нему, отдает честь и докладывает.
Блохин
Сталин
Блохин
Апостол Петр
Блохин
Мастема. Какое? Да отвечай же, тебя Небесный суд спрашивает!
Блохин
Мастема. И?
Блохин. И расстреляли. В тюрьме стреляли. В лесу.
Мастема. Ты стрелял?
Блохин
Мастема
В зале шум. Переговариваются и присяжные.
Апостол Петр
Блохин
Мастема
Блохин. Тогда пуля выйдет через глаз или через рот. И крови меньше. А стрелять прямо в затылок, крови много. Больше литра. Если в помещении, с уборкой замучаешься.
Мастема. Спишь хорошо?
Блохин
Мастема. Тебя наградили?
Блохин
Мастема
Блохин. Наград не было. Была премия – месячный оклад, и патефон я получил.
Мастема. Посиди здесь
Секретарь суда отправляется за свидетелем.
Сталин
Входит юноша с чистым, бледным прекрасным лицом, с курчавой бородкой, синеглазый. Он растерянно оглядывается.
Мастема
Юноша. Казимеж… Казимеж Анджеевский… Я из Кракова. Мне девятнадцать, я подхорунжий запаса. Был…
Он умолкает и вопросительно смотрит на Мастему.
Мастема
Казимеж. Я был на сборах, когда началось. С одной стороны – германцы, с другой – русские. Русские пришли, забрали нас и посадили в тюрьму. Мне было так тяжело в те три месяца, пока я был в тюрьме. У меня невеста в Кракове, Анеля. И мы должны были пожениться. Я ей писал. Кохана моя, как больно мне без тебя. У меня сердце падает в пустоту, когда я думаю, что еще не скоро увижу тебя. Думаешь ли ты обо мне? Ждешь ли меня? Вчера был солнечный день, в маленькое окошко нашей камеры пробился солнечный луч, и я подумал, это ты шлешь мне привет. И во сне ты ко мне приходила, радостная и такая красивая, что у меня щемило сердце. Ты меня звала. Пойдем, Казимеж, пойдем, что ты медлишь! Счастье мое, это не я медлю, это меня к тебе не отпускают. Не знаю, что со мной, со всеми нами будет. В маленькой камере нас двадцать человек. Пан Александрович, капеллан, он говорит, чтобы мы не теряли веру в Бога. Если даже случится самое худшее, и нас убьют, это будет означать всего лишь окончание нашего земного существования. И начнется великая, не омраченная жизнь у Бога. Но я не хочу жить без тебя, кохана моя. Зачем, для чего мне такая пустая жизнь?! Если правду говорят люди, что человек ищет свою половину, чтобы стать цельным и не мучиться раздвоенностью, и что далеко не всем это удается, отчего люди так страдают, то мы с тобой счастливые, мы нашли друг друга, нашли свою половину. Нам предназначено быть вместе, потому что мы – одно целое. Какая замечательная будет у нас с тобой жизнь! Я буду работать, я буду учителем в школе, и буду учить детей нашей горестной и трагической и великой истории, и, узнав ее, они полюбят нашу Польшу нерушимой любовью – и дивный Краков, и Мазуры с их прозрачными озерами, и причудливый Мошненский замок – всю прекрасную нашу, родную землю. И знаешь? Ты разве не слышишь, как зовет тебя Анеля, наша дочь, чтобы ты взглянула на ее новый рисунок; и как Рышард, наш сын, возвращается домой с футбола, счастливый одержанной победой, но с двумя ссадинами – по одной на каждую ногу. Анеля моя! Мое сердце, моя любовь, моя жизнь! Мне так трудно. Увижу ли я тебя?
Голос его прервался, он замолчал.
Мастема
Казимеж
Мастема
Казимеж
Блохин
Казимеж
Блохин
Казимеж
Апостол Петр. Свидетели свободны.
Уводят Блохина. Уводят Казимежа. Его плечи вздрагивают от рыданий.
Сталин
Апостол Петр. Нет. Суд продолжается.
Мастема. Я не буду задерживать ваше внимание
Сотрудничество с царской полицией, к примеру, иными словами, предательство, которое можно считать вполне доказанным…
Сталин
Мастема
Сталин
Мастема
Сталин
Женский голос из зала
Сталин
Мастема
Апостол Петр
Входит девица темноволосая, с карими глазами, прямыми бровями и несколько длинноватым, прямым носом. Она беременна. Вслед за ней появляется подтянутый офицер с орденами и медалями на кителе. При желании в нем можно разглядеть сходство со Сталиным.
Мастема
Она
Мастема. А лет тебе сколько?
Лида
Мастема. И уже ребенка ждешь?
Лида
Мастема
Лида
Мастема
Лида
Мастема
Лида
Мастема
Лида
Сталин
Офицер
Сталин
Офицер. Александр.
Сталин. Молодец, Саша. Но я хочу тэбе сказать, тэбе и вот этой
Александр
Сталин
Александр
Сталин
Александр. Вашу статую в декабре шестьдесят первого сняли с пьедестала и утопили в проруби на Енисее.
Сталин мрачнеет. Кто-то из присяжных, кажется, Варлам, громко шепчет – рыб только пугать этим истуканом.
Александр. Музей сгорел.
Сталин
Апостол Петр
Амалиэль
Апостол Петр
Дитрих
Сталин презрительно усмехается.
Вениамин
Варлам
Федор Петрович
Варлам
Максимилиан
Мать Мария
Варлам
Апостол Петр
Амалиэль
Шум в зале. Амалиэль стоит, опустив голову. Ты правильно поступил, кричат ему. Но оказались в зале и приверженцы права, говорившие, что он пренебрег своим долгом.
Сталин
Мастема
Апостол Петр. Читай.
Мастема
Апостол Петр. Читай все.
Мастема
В зале – глубокая тишина.
Апостол Петр
Через некоторое время Дитрих подает ему записку, в которой указано, как проголосовали заседатели.
Апостол Петр
Сталин
Апостол Петр
Марк стоит на опушке леса, еще не так давно горевшего в большом пожаре. Черные стволы, черные сухие сучья с пробившимися кое-где маленькими зелеными листьями. Прямо перед собой он видит две карликовые почерневшие березы, а за ними – бескрайнее, едва колеблющееся болото, покрытое зеленым мхом с прогалинами черной воды. Кое-где видны кусты вереска. Ни малейшего ветерка. Душно. Вдруг он слышит плеск воды и видит показавшегося на ее поверхности и отчаянно взмахивающего руками человека. Помогите, кричит он и цепляется за вереск. Наконец он нащупывает ногами какую-то опору, встает – и Марк узнает Сталина. Он тяжело дышит, лицо его облеплено тиной и грязью. Его рвет водой. Он утирается и с тоской оглядывается вокруг. Ни души. Тем не менее он кричит, и отчаянный крик его разносится над болотом. По-мо-ги-и-и-те!! Никто не отзывается. По-мо-ги-и-и-те! – снова кричит он. Молчание. Боже! – взывает Сталин. Я больше не могу. Тут безутешный его взгляд находит Марка. Эй, человек! – призывает Сталин. Помоги мне! Ну, что ты стоишь! Помоги! Да пошевелись же ты, черт тебя побери, нэ видишь, я тону в этом вонючем болоте! Помоги! Помоги, говорю, шени дэда мутели шевецы![67] В это время опора под его ногами уходит вниз, и он снова погружается в сомкнувшееся над его головой болото.
Некоторое время Марк не покидает своего места на опушке почерневшего от огня леса и не отрывает взгляд от далеко расстилавшегося перед ним ярко-зеленого ковра. Он ждет – покажется ли на его поверхности Сталин. Но того прочно засосала топь, и он бьется в мягких и крепких ее объятиях, пытается вырваться, глотает гнилую воду и слышит вкрадчивый шепот. Когда тебя простят все убитые тобой, все замученные, осиротевшие, все умершие голодной смертью, все умолявшие тебя о снисхождении, но так и не получившие его, все мужчины и женщины, старцы и дети, крестьяне и рабочие, инженеры и поэты, христиане и мусульмане, все, кого в глубокой ночи разбудил стук в дверь, после которого их поглотил созданный тобой зловещий мир насилия и неволи, – тогда и только тогда ты сможешь надеяться на смягчение твоей участи. Он думает: их же миллионы. Где взять силы, чтобы перед каждым склониться? Вспоминает тщедушного человека с гордо вскинутой головой. Огненная строка вспыхивает.
Марк обнаруживает, что Сталин в болоте не один. Он видит выбравшегося на поверхность человека, о котором нельзя с уверенностью сказать, мужчина это или женщина. Он всматривается и наконец узнает: это Землячка, Розалия, залившая кровью Крым. Она близорука. Беспомощно простирает руки, но тут же снова тонет в болотной жиже. Он видит человека с отталкивающим лицом злобного дурачка. Это Ленин, которого погубила подхваченная в молодости «французская» болезнь. Он открывает рот и мычит. Марк слышит. Н-не н-надо, умоляет дурачок и хлопает руками по воде. Н-н-адя. Ты где? Я больше н-не бу-уду. Но кто-то тянет его вниз, и, рыдая, он исчезает в болоте. Кого еще видел Марк из обитателей болота? Среди многих он узнает лишь некоторых. Одного в халате когда-то белом, а в болоте приобретшем грязно-серый цвет, со скошенным левым глазом и несколько оттопыренными большими ушами он вспоминает с большим трудом – и то лишь потому, что тот отплевывается и бормочет: кому кураре, кому рицин, кому кураре, кому рицин… Его фамилию припоминает Марк: Майрановский и даже имя и отчество: Григорий Моисеевич, знаменитый в секретных кругах отравитель, заведующий сверхсекретной лабораторией на первом этаже углового здания в Варсонофьевском переулке. Сюда привозили приговоренных к смертной казни заключенных или похищенных в разных городах нашей родины и даже за ее пределами противников советской власти. Григорий Моисеевич недрогнувшей рукой вкалывал им рицин и с чисто научным интересом наблюдал, скоро ли они отойдут в лучший мир и не останется ли в их организме следов яда.
Он доктор наук. Кураре! Рицин! Примите отчетик о проделанной научной работе: худые реагируют быстрее, чем полные, молодые – быстрее, чем пожилые; было два еврея, один сопротивлялся довольно долго и спрашивал: доктор, я поправлюсь? поправился окончательно спустя неделю; другой простился через два дня; следов не найдено в обоих случая, впрочем, как и в остальных. Прошу премировать коллектив лаборатории за плодотворную работу. Видит Марк человека с остекленевшим взором, худого, с изможденным лицом; террор, хрипло, как старый ворон, кричит он, пытаясь избавиться от облепившей его тины и выплевывая горькую воду; террор! – каркает он и скрывается в черной воде. Железный Феликс, это ты? И тебя пометил сатана, если ты отказался от Бога и мечты стать священником и зловещим призраком поднялся над окровавленной Россией. Видит его наследника – маленького, почти пигмея, с тонкими детскими пальчиками и физиономией филера; кровавый карлик, алкоголик и извращенец, любимое создание дьявола; и плохо же он кончил – в пыточной камере, где совсем недавно он сам с наслаждением загонял иголки под ногти измученным людям и где теперь вчерашние товарищи, хлеща его резиновым шлангом, допытывались у него окончательной правды – а какой, ни он, ни они не знали. И женщину со слипшимися волосами до плеч видит Марк. Она держит в руке искусно засушенную человеческую голову, усохшую до размеров крупного апельсина, но сохранившую все черты. Ein gutes Geschenk! – кричит эта женщина. – Und zu gleich ein gutes Souvenir! Der Schadel eines Polen![68] Сука Бухенвальда. Жуткое зрелище.
Последний раз взглянув на болото, Марк шепчет, лучше бы вам всем вообще не родиться, поворачивается и уходит прочь. Некоторое время еще доносится до него надрывный вопль Сталина: по-о-мо-ги-и-те!
И как вам понравилось в Аду? – по пути в Чистилище спросил его архангел Гавриил, но, должно быть, ощутив нелепость своего вопроса, ибо как может кому-нибудь что-либо понравиться в Аду, покраснел и поспешил исправить свою промашку То есть я хотел спросить, не утомились ли вы от обилия впечатлений? Марк отвечал, что в Ад надо было бы устроить нечто вроде паломничества – желательно для всего человечества. Быть может, это помогло бы сохранить мир, тишину и чистоту земной жизни. Позвольте вам возразить, промолвил Гавриил. Человек знает об Аде главное – это место, где совершается воздаяние за грехи прожитой жизни. Но уберегло ли это знание от злодеяний, войн, революций, а также сугубо личных грехов, как то – лжи, ненависти, сладострастия, клеветы и проч., и проч.? Описание мучений, которые ожидают грешника, – пусть они являются плодом человеческого воображения, вымыслом, страшной сказкой – но их несоответствие Аду действительно существующему вовсе не означает, что закоренелый грешник может без малейшего страха совершить переход из одной жизни в другую. Даже те, кто убежден в ожидающей нас после смерти черной яме или мрачной комнате с продранными обоями и окном в грязных потеках, кто верит в абсолютное
Они шли поросшей травой тропой посреди светлого лиственного леса. Древние, могучие дубы соседствовали с кленами, рядом шелестели листвой березы, чуть в стороне видна была рощица осинок с мелкими дрожащими листьями. Солнце светило с чистого, радостного, роскошного неба, и Марк дышал полной грудью, наслаждаясь свежим лесным воздухом и недоброй памятью вспоминая жару и духоту покинутого им Ада. Тут показалось огромное поле, сплошь застроенное кирпичными одноэтажными домами, – ни дать ни взять садовое товарищество «Спутник», где горожане средней зажиточности закручивают банки огурцов и помидоров и варят клубничное варенье в преддверии морозов, снега и холодного неба и не отягощают себя размышлениями, куда они попадут после окончания жизни – в Ад, Чистилище или Рай. Это и есть Чистилище, сообщил Гавриил. Но, разумеется, не всё. Там, махнул он направо, и там, и там, указал он налево и прямо, несметное множество подобных участков. Посетить все жизни не хватит. Поэтому ограничимся этим, тем более вам как историку – вы ведь учились на историка, не так ли? – наверняка будет интересен один из здешних обитателей. Кто? – спросил Марк. Терпение, улыбнулся Гавриил. Шлагбаум при их приближении поднялся; они вошли. На узкой улице слева и справа выстроились небольшие дома-близнецы с цветущими в аккуратных палисадниках анютиными глазками с их нежной сине-желтой расцветкой, белыми, холодными на вид хризантемами, ярко-красными анемонами и светло-голубыми незабудками. В окнах с белыми, везде одинаковыми занавесками иногда показывалось чье-то лицо; кое-где возле своих домов сидели в креслах обитатели Чистилища – в основном преклонных лет, но встречались и молодые. Марк увидел девушку лет двадцати, поливающую цветы из лейки, в которой, ему показалось, не было воды. От чего надо ей очищаться? Что к ней успело прилипнуть за ее недолгую жизнь? Но он так и не узнал о ней ничего, хотя, задержавшись, долго на нее смотрел. Она повернулась к нему с печальной улыбкой, осветившей ее милое, в ранних морщинах лицо. Что же вы?! – звал его Гавриил, и Марк быстрыми шагами двинулся за ним. Какая славная девушка, сказал он, поравнявшись с Гавриилом. Которая? – спросил он. Марк указал. А-а, сказал архангел, Елизавета. Француженка. Она прибыла к нам лет около пятидесяти назад. Убила возлюбленного и никак не может признать, что это грех. Он ее подло обманул, но разве это причина, чтобы его убивать? Пятьдесят лет! – воскликнул Марк. И долго ей еще поливать цветы из пустой лейки? Гавриил пожал плечами. На это есть наблюдательный совет из семи заслуженных ангелов. Он и решит, пришла ли ей пора переселяться в Рай или еще лет десять, а то и больше поскучать в Чистилище. Здесь, признаюсь вам, скучнейшее место. Вслушайтесь. Какая тишина. Марк вслушался. Звенел от тишины воздух. Вот, удовлетворенно кивнул Гавриил. Не дай Бог, крикнет кто-нибудь или паче того, запоет – вот в этом, кстати, доме обитает чудеснейший бас из Ла Скала; он в первое время пробовал всякие романсы и арии, но ему строжайшим образом объяснили, что здесь не театр. Нет, нет. В гости ходить не разрешено, гулять по улице и тем более выходить за ограду нельзя, переговариваться с соседями нежелательно. Хм, сказал на это Марк; но как же здесь очищают? Будьте спокойны, дорогой мой, отвечал Гавриил, очищают, и прекрасно! Скажем, прибыл некто, подверженный – в том числе, потому что грех один не ходит, – жадности. Тотчас начинается с ним работа: а) проникновение в душу, высвечивание самых темных ее закоулков, всей скопившейся в ней за всю жизнь пыли и грязи; б) беспощадные вопросы, которые, конечно же, подступали к рабу Божьему и на земле, но от которых он трусливо отворачивался и вообще делал вид, что не понимает их смысла: и к чему привела тебя твоя жадность? К полному одиночеству, ибо жена от тебя ушла, сказав, что, на ее несчастье, достался ей самый большой жлоб в Москве и Московской области; единственный твой сын, славный, все понимающий отрок, прямо в лицо твое выпалил, чтобы ты подавился своими деньгами; старуха-мать дала себе слово не одалживаться у тебя и копейкой. Друзей нет; нет и собутыльников, потому что ты унылый трезвенник, которого душит жаба при мысли, что надо потратиться на вино. Однажды школьный товарищ явился к тебе со своей бутылкой. И что же ты выставил на мраморный круглый стол своей роскошной кухни? Овощной суп из пакетика и доширак. Боже! Как он взглянул на тебя, школьный твой товарищ! Жри сам, грубо сказал он и покинул твой дом, оставив тебе непочатую бутылку. И ведь ты ее выпил в три захода, при каждой новой рюмке произнося здравицу самому себе: будь здоров, Коля, а закусывал бутербродом с густо намазанной красной икрой; в) И главное, самое главное! Взял ты с собой свои деньги? Принадлежащие тебе акции «Лукойла» и «Газпрома»? Монетки золотые, которые ты по красным дням выкладывал на темный бархат и любовался ими, испытывая блаженство, какому нет сравнения? Взял? Оставил? Ну, как же ты так. А часики, сколько их у тебя? Десять? И каждые по сто, двести тысяч, а одни даже тянут на полмиллиона в твердой валюте. Их-то, надо полагать, прихватил? Нет? А как было бы тебе удобно отмерять по ним годы и десятилетия, которые ты проведешь здесь, в лечебнице великого доктора. Но для чего же ты копил? Отчего добровольно залез в раковину и прихлопнул за собой створку? Есть ли смысл в жизни, брошенной под ноги Мамоне? Не лучше было бы тебе посвятить себя делам милосердия, чем предаваться столь постыдной страсти? И не сказано ли было тебе, чтобы не собирал ты себе сокровище на земле, а собирал на небе?
Несмелый голос раздался позади. Я знаю, что нарушаю здешний распорядок… Обернувшись, Гавриил выговорил обратившемуся к ним обитателю Чистилища. Что ты себе позволяешь? Тебе наверняка говорили при поступлении, что одна дорога отсюда ведет в Рай, а по другой можно скатиться в Ад. Говорили? Обернулся и Марк и увидел перед собой человека лет более чем средних, довольно высокого, слегка сутулого, с небольшой седой бородой и печальным взглядом серо-зеленых глаз. Да нет, отвечал этот человек Гавриилу, я не хочу в Ад. В Ад кто же хочет? Но вот спутник ваш, указал он на Марка, он, мне кажется, живой. Или я ошибся? Не ошиблись, сказал Марк. И вы вернетесь… домой? Марк кивнул. Надеюсь. Умоляю! – воскликнул этот человек. Я ехал… вчера это было или раньше, я пока еще не в ладах со здешним временем… я ехал в издательство… с неловкой усмешкой он промолвил, что на старости лет ударился в писательство и написал книжку о великих протестантах, Лютере, Кальвине и Цвингли… Сам я не протестант, я православный, и более того – священник храма Николая Чудотворца. Три года как за штатом, уточнил он. И уточнил еще раз: был. Марк Лоллиевич! – строго произнес Гавриил. Вы и ваш собеседник нарушаете правила Чистилища. Марк улыбнулся. Но разве в правилах Чистилища что-нибудь сказано о пребывании здесь человека – не покойника? Гавриил нахмурился и промолчал. Но не это меня мучает, и вовсе не из-за этого я обратился к вам, прижав руки к груди, говорил священник. Представьте, я ехал в троллейбусе, мне кажется, совсем недавно, сидел возле окна и, глядя на Москву, думал, каким жадным и хищным стал этот город. Былое очарование Москвы было в ее непритязательности, в скромном, милом ее облике и в мягком сочувственном взгляде на человека. А сейчас? Уже Булат Шалвович не запоет, а я московский муравей. Помилуйте, муравей здесь не жилец. Давно его раздавили – или в бездушных, остекленных пространствах центра, или в навевающих тоску бетонных окраинах. Размышляя так, я не заметил, что задремал, – и во сне умер. Для меня это в высшей степени прискорбно, и не оттого, что умер – все в свой час переселяются из временного своего жилища на постоянное жительство, кто куда, я вот – в Чистилище, а оттого, что без исповеди и последнего причастия. Но сидел я тихо, никому не мешая, привалившись головой к окну, и пассажиры меня не тормошили, не говорили, дайте пройти, не спрашивали, который час и скоро ли Трубная, – и я, бездыханный, кружил и кружил по Москве, пока уже ближе к ночи не взял меня за плечо водитель и незлобиво не сказал, хорош, старик, кататься. Ступай домой баиньки. Голова моя упала на грудь. Эх, сказал тогда водитель. Не повезло. Опять «двухсотый». (Он, наверное, воевал – или в Чечне, или на Донбассе, или в Сирии, куда неведомо зачем отправила его Родина, – всё, согласитесь, войны, не вызывающие трепетного отклика сердца, а лишь горечь, сожаление и гнетущее чувство вины.) В дальнейшем с моим телом обращались безо всякого уважения, как со старым матрацем, который волокут на свалку. Перед тем как раздеть меня и предъявить миру мою жалкую старческую наготу, карманы мои обшарили и вместе с пенсионным удостоверением нашли деньги – двадцать тысяч рублей, которые я копил целый год, чтобы купить новый холодильник. Деньги они взяли себе, взяли крест мой нательный, золотой, подарок пюхтицкой игуменьи Варвары, тридцать лет и три года оберегавший меня, пенсионное выбросили, во мгновение ока превратив меня в бомжа. Умоляю вас: не дайте зарыть меня в общей могиле или сжечь, не дайте совершиться унижению моей честно потрудившейся плоти! У меня дети, два сына, я дам вам адреса. Пусть найдут мое тело, я знаю, так делают: пишут заявление и ходят смотреть невостребованных покойников. Не самое веселое занятие, но что же делать! А когда найдут, пускай положат меня рядом с женой моей, Верой Афанасьевной, ангелом моим несказанной доброты, прощавшей мне мой скверный, вспыльчивый характер, мои крики, обидные слова и метания яростных взоров. Прошу вас сердечно. Неловко мне вас обременять, но попросите моих детей позвать на погребение моего праха отца Даниила, моего друга и священника. Он меня пусть запоздало, но проводит как христианина и как иерея. Как бы я был счастлив, если бы он омыл мое тело, одел, дал бы крест в правую руку, прочел бы у гроба Евангелие и псалмы и затем сказал бы всем, кто пришел меня проводить:
Но вот мучительнейший из вопросов: если есть Благая Весть, если есть Церковь, если – слушайте! – нам повседневно сопутствует Христос, сказавший по воскресении Своем:
И прошептал о. Феодор, как бы боясь потревожить Гавриила, с безучастным видом стоящего неподалеку, – тут возникает еще один страшный вопрос: а что же Церковь? Где она? Присутствует ли в народной жизни? участвует ли в ней? или дает о себе знать преимущественно призывами ходить к исповеди, причащаться и соблюдать пост? Это важно, кто спорит. Но есть у нее задача выше и важнее всех прочих: быть человеку поводырем к Христу, наставником жизни, воспитателем, и взыскующим и отзывчивым, и непреклонным и милосердным. Вы сейчас же мне возразите, указав на множество храмов, больших и малых, ныне, как и встарь, оглашающих колокольным звоном русские просторы, на монастыри, которых стало ровно столько же, сколько было их при последнем царе; на почти поголовно крещеный народ; на священников в телевизоре, в школе, в армии, в домах призрения, в больницах; на благодатный огонь, который в пасхальную ночь специальным самолетом теперь доставляют из Иерусалима в Россию, – разве это, скажете вы, не торжество православия. Как бы я хотел этому верить! Ведь и сам бы я вырос в собственных глазах, как человек, причастный великому делу духовного обновления Отечества. А я между тем со скорбью отвечу: избави меня Бог от такого торжества. Плачу и рыдаю, до того мне горько. Да, есть священники, братья мои, которые, возложив руки на плуг, пытаются вспахать окаменелую землю народного сознания – дабы затем бросить в нее семена Благой Вести. Но мало поднимается спелых, полных золотого зерна колосьев – или сухой ветер уносит семена, или умирают они, или склевывают их слетевшиеся к пашне птицы. Скуден наш урожай. Зато вокруг, сверху донизу шум, зычные голоса, звон литавров, гром победы. И, как в страшном сне, видишь – один в праздничном облачении кропит во имя Отца, и Сына, и Святого Духа ракету, чья чудовищная сила грозит разрушением городов и убийством сотен людей; другой с амвона призывает к последней битве за православную веру; третий насаждает в сердцах своей паствы ненависть к тем, кто думает и верует иначе; четвертый рисует леденящие душу картины крушения державы и прихода Антихриста; пятый клеймит Европу, рассадник всяческого зла; шестой – бездуховную Америку; седьмой толкует о патриотизме, повелевающем любить свою Родину, какой бы гадости ни была исполнена она; восьмой бьет в ладоши и приплясывает: Крым наш, Крым наш; девятый… Хватит. Поневоле с тяжелым и горестным чувством признаешь, что нынешняя Церковь – это превозношение перед миром, раболепная покорность власти, обожествление империи как природной формы русского бытия. Мысли мои устремлялись в прошлое, где – чудилось мне – я найду утерянный после советского пленения неповрежденный образ воспитанного Церковью народа. Однако при ближайшем рассмотрении я видел все ту же картину: блеск позолоты снаружи, темнота и запустение внутри. Страшно говорить, но, если бы века жизни с Христом не прошли бы для России втуне, разве Церковь во мгновение ока отреклась бы от государя в семнадцатом году? Разве его судьба, судьба первосвященника, оставила бы равнодушным народ, называвший себя православным? И, может быть, разожженное подлыми руками пламя революции не охватило бы чудовищным пожаром всю Россию? И тяжкую думаешь думу: чего же недоставало России, чтобы принять Христа в свое сердце? Или – кого? Отец Феодор, словно стесняясь, робко молвил: кого-то наподобие Лютера. Скорее всего, торопясь, говорил он далее, мое суждение произведет глубокое смятение в православных умах и вместе с ним и подозрение – нас хлебом не корми, а дай заподозрить в самом искреннем движении души тайную и непременно коварную мысль о какой-нибудь прозелитической скверне, попытке раскинуть сеть и уловить десяток-другой неокрепших душ – хотя у меня нет и тени подобных намерений, и православие мне бесконечно дорого, как первая и последняя любовь. Я говорю о Лютере как о примере личности, которой было бы по силам вырвать русское православие из обрядового оцепенения. Ибо Лютер, давший Небу обет стать монахом, когда по пути в Эрфурт в чистом поле ночью его застигла сильнейшая гроза и все вокруг содрогалось от раскатов грома и на миг вставало из мрака в дрожащем голубоватом свете сверкающих молний, одна из которых вонзилась в землю в двух шагах от него, – он сам стал как молния, сверкнувшая на католическом небосводе и расколовшая его. Век гуманизма и книгопечатания, шестнадцатый век стал веком Реформации, объявившей, что критерием истины может быть только Священное Писание и что нет другого пути на Небо, кроме пути веры.
Марк Лоллиевич, нетерпеливо и строго позвал Гавриил. Нам пора.
Да, да, торопливо проговорил о. Феодор с виноватым выражением в серо-зеленых глазах, теперь последнее, самое последнее. Я вижу, вы неравнодушны… Помните: ничего нет для человека важнее Церкви. А для Церкви нет ничего важнее, чем следовать Христу. У нас, к несчастью, не было своего Лютера. По страстности убеждений и личному мужеству его отчасти напоминал протопоп Аввакум, но готов был он умереть – и сгорел заживо на костре после четырнадцати лет сидения в «земляной тюрьме» –
Расставшись с о. Феодором, они двинулись дальше узкой, заросшей травой улицей, свернули направо, затем налево, и все такие же стояли по обеим сторонам одноэтажные дома, все так же выглядывали из-за белых занавесок обитатели Чистилища, все так же некоторые из них сидели на крыльце или в креслах, и Марк все с тем же любопытством всматривался в этот странный безмолвный мир. Вдруг показалось ему, что он увидел знакомого. Он замедлил шаг. И точно – это был Саша Нефедов, с которым он дружил еще в студенческие времена. Нефедов, в отличие от него, закончил истфак, учился в аспирантуре, защитился, собрав на свою защиту, наверное, всех московских знатоков Русско-японской войны, женился на однокурснице, рыжей Свете Калугиной, и однажды в архиве открыл папку с документами, приготовил тетрадь – и потерял сознание от кровоизлияния в мозг и через две недели умер, так и не придя в себя. Сейчас он сидел возле своего дома в кресле, закрыв глаза. Марк покосился на Гавриила. Тот отрицательно покачал головой. Подойдя к нему, Марк сказал, это мой друг, можно я его окликну. Ни в коем случае, тихо, с сердитым выражением нежного, как у юной девушки, лица произнес Гавриил. Я не хочу огорчать Его Всемогущество нарушением здешних правил. Хватит! Пойдемте. Марк оглянулся. Саша Нефедов привстал и пристально на него смотрел. Марк помахал ему рукой. Прощай, друг. Я рад был увидеть тебя здесь. Может быть, если Всевышний сочтет, что мое место в Чистилище, мы увидимся еще раз; а может быть, очищенный и просветленный, ты будешь уже в Раю. Прощай, друг мой.
Сожалею, молвил Гавриил. Иначе нельзя. И знаете что? Я не предполагал быть Цербером, удерживающим вас от непозволительных здесь поступков. Мне кажется, сопутствуя вам, я переживаю не менее, чем в те приснопамятные дни, когда я выполнял два особых поручения Его Всемогущества. Сначала, как вы, может быть, знаете, я послан был к Захарии, священнику, – возвестить, что его жена, Елисавет, родит ему сына, которого надлежит наречь Иоанном. Велик перед Израилем будет он, сообщал я будущему отцу; не будет пить вина и сикера, а главное – исполнится Духа Святого еще от чрева матери своей и приготовит народ предстать перед Господом. Захария выразил сомнение. И я стар, сказал он, и жена моя в преклонных летах. Как сие может сбыться и как я узнаю об этом? Так ясно выразилось в его словах недоверие к правде принесенных мною от Господа слов, что я был немало удивлен. Пришлось мне назвать себя. Я сказал: я, предстоящий перед Богом Гавриил, послан говорить с тобою и благовествовать тебе сие. Дабы убедить тебя, я затворю твои уста немотой – до того дня, когда исполнится слово Господа, которое принес тебе я. Само собой, все сбылось, и на свет в свое время явился Иоанн Креститель, о великой жизни которого и мученической смерти ныне знают все народы. После сего снова был я призван к Его Всемогуществу, и на сей раз Он вручил мне ветку белой лилии и направил в Назарет, к Деве Марии, благовестить Ей, что родит Она сына и наречет Ему имя Иисус. Радуйся, Благодатная, войдя к Ней, произнес я, Господь с Тобою. Дивное Ее лицо озарилось румянцем, и Она едва слышно промолвила, как могу Я родить, когда мужа не знаю? Скромность Ее в сочетании с небесной красотой тронули меня до глубины души. Я сказал – в точности, как повелел мне Его Всемогущество:
Я виноват, тринадцатый император Всероссийский.
Одно время я думал, что помазание будет оберегать меня от всяческих бед и я буду уверенно править преданной своему государю Россией, бесконечно любить мою драгоценную Аликс, растить наследника, которого по молитвам преподобного Серафима даровал нам Господь. Все оказалось не совсем так. Напомню, что я родился в день, когда Церковь вспоминает мученика Иова. Я иногда поражался точности, с какой моя судьба повторяет его судьбу. Он был первым князем земли Уц – а стал последним ее человеком; он был богат – стал нищ; у него было семь сыновей и три дочери – и в одночасье он потерял всех. Не так ли и со мной. Я был царем земли Российской и многих других земель и продолжал трехсотлетнюю династию – а стал гражданином Романовым; был богат – и утратил все; у меня было четыре дочери и сын, и жена – их убили. В бедах моих я даже превзошел Иова. Бог вернул ему все – имя, богатство, сыновей и дочерей; он остался жив, прожил сто сорок лет и умер,
Нас отпели.
Так томительно было желание жить – и так ясно я понимал, что жизнь кончилась.
С упованием на волю Божию я принял и гибель моей семьи, и мою собственную. Но с нелегким сердцем уходил я из этой жизни. Не одни только мои грехи мучили меня. Более всего угнетало сознание всеобщей измены, повального обмана и постыдной трусости, проявленной многими из моего окружения, даже теми, в преданности которых я был совершенно уверен. В конце концов я нашел в себе силы всех простить, кроме генерала Рузского, который подталкивал меня к отречению с такой настойчивостью, словно от этого зависела его жизнь. Несколько месяцев спустя донеслось известие, что в Пятигорске генерала зарубили солдаты. О нет, уже не мстительное, нехорошее чувство ощутил я, какое бы, во всяком случае, в самое первое время испытал бы в земной моей жизни; нет, я пожалел несчастного, омрачившего свою душу изменой. Одно из наставлений преподобного Серафима Саровского особенно любила Аликс. Вот оно:
В дни заточения нам было отведено время для прогулок по прилегающему к дому Ипатьева участку. Алексей еле ходил. Я брал его на руки, прижимал к груди и осторожно выносил во двор. Он шептал: папа, а скоро мы уедем отсюда? Что мог я ответить ему? Скоро, дорогой мой, потерпи. Папа, говорил он, а ты уже не царь? Летом тысяча девятьсот восемнадцатого меня угнетала мысль, что мое отречение не стало спасением России. А иных оправданий ему не было. Брестский мир сокрушил меня, и я опасался, что немцы потребуют моей подписи под унизительным для России договором. И я, и Аликс решили, что этому не бывать. Я всегда буду царем, говорил я милому моему отроку. А после меня – ты. Он спрашивал: а кто же сейчас управляет Россией? Разбойники, хотел ответить ему я, но отвечал уклончиво. Разные люди. Во дворе я усаживал его в коляску и катал по дорожкам, иногда останавливаясь, чтобы сорвать для него цветок или сломать веточку молодой березки. Дитя мое. Как он радовался. И точно так же, однажды ночью, я взял его на руки, и он, еще в дреме, прильнул к моей груди. Внизу я посадил его на стул и встал рядом. На втором стуле сидела Аликс. Рядом стояли наши дочери – Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия, доктор Евгений Сергеевич Боткин, повар Иван Михайлович Харитонов, камер-лакей Алоизий Егорович Трупп, горничная Анна Степановна Демидова. У стены напротив стояли люди с отталкивающими лицами. Один из них, с черными густыми бровями, что-то прочел, держа бумагу перед собой. Я разобрал не все слова, но ужасный их смысл понял и все-таки спросил: что?! Он быстро прочел еще раз, выхватил револьвер, выстрелил и убил меня. Я даже не успел перекреститься. Я умер сразу и не увидел, как двумя выстрелами в ухо добили Алексея и добивали штыками Анастасию, Татьяну и Анну Степановну Демидову. Ее кололи несколько раз – причем с такой силой, что штык, пронзив ее тело, вонзался в пол.
Странная у вас страна, сказал Гавриил, когда, простившись с Чистилищем, они двинулись в сторону Рая. Временами, продолжал он, нам здесь, наверху, становится не по себе от вашей устрашающей действительности. Народные возмущения случались везде; и везде или почти везде появлялись тираны, в глазах которых человеческая жизнь не стоила даже медного гроша. От них в конце концов избавлялись и закладывали такие основы государственности, при которых власть не могла переродиться во врага своего народа. Однако ваша страна непрестанно изумляет нас. Вы убили своего царя и жену его, и детей его – преступление, которое отравило ваше будущее. Но значение имеет не только само преступление, но также все, что ему сопутствует. С какой лютой злобой отнеслась Россия к царю, когда он отрекся от престола и оказался под арестом! Какие грязные небылицы рассказывали о его семейной жизни! Как требовала его казни! А когда она случилась – ни слова сожаления, ни слез, ни горестных вздохов, ни запоздалых сетований – о, зачем мы это сделали! Удовлетворенная тишина. Не злая ли это насмешка: убили царя, чтобы посадить на его место его убийц. Гавриил сокрушенно покачал головой, и на его лице выразилось тягостное недоумение. Его Всемогущество тогда изволил высказаться, что кровь Моего помазанника, его жены и его детей взыщется с этого народа. Кто-то из ангелов робко сказал, а если среди народа той земли есть сто праведников? Нельзя ли с учетом этого смягчить прещение? Его Всемогущество отвечал, что намек понятен, и Он будет рад изменить свое отношение, но только после глубокого, искреннего, всенародного раскаяния. Тогда ангел – это, кажется, был Амали-эль – указал на события последнего времени и прежде всего на причисление царя и его семейства к лику святых страстотерпцев, на возведенный на месте дома Ипатьева храм «на крови», на ежегодные крестные ходы от этого храма к Ганиной Яме, где были обнаружены останки казненных. Разве все это, спрашивал он, не свидетельство покаяния? Нет, отвечал Его Всемогущество. Ты говоришь о внешних признаках покаяния. Но действительное, глубокое покаяние означает переосмысление прошлого и новое рождение. Где это в нынешней России? Жестокая власть, ослепленный народ.
Они подошли к гряде невысоких, сплошь зеленых холмов, поднялись на вершину одного из них – и Марк замер, пораженный открывшейся ему картиной. Под холмами медленно несла светлые воды неширокая река и, плавно изогнувшись, уходила вдаль, туда, где падал Бог знает с какого неба столб сияющего света. За рекой расстилался цветущий луг, сбившись в рощи, стояли деревья с пышными, яркими кронами, диковинного вида птицы кружили над ними – и так прекрасен был этот мир, что Марк мог только глубоко вздохнуть и промолвить, ведь это же чудо! Преддверие Рая, пояснил Гавриил. Пойдемте. Они спустились с холма, по узкому деревянному мосту перешли реку – а Марк, задержавшись и поглядев в прозрачную воду, увидел стайки рыб разного цвета: были рыбы золотые, были ярко-красные, а иные двух и даже трех цветов. Поторопитесь, сказал Гавриил. Нас ждут. Марк удивился. Кто может ждать его в Раю? Он так и сказал своему вожатому, я и не думал, что меня могут ждать. Тогда спросил его Гавриил, а с кем бы вы хотели встретиться? Не раздумывая, Марк ответил, с мамой. Гавриил улыбнулся. Она в Раю? Вы уверены? Они шли изумрудным лугом. Из рощ величаво выходили олени, высоко держа головы, увенчанные тяжелыми рогами. Трусцой пробежал мимо волк, рядом с которым шаловливо скакал ягненок. Положив голову на мощные лапы, дремал лев, в то время как спрыгнувшая с дерева маленькая обезьянка теребила кисточку на конце его хвоста. Чуть поодаль, покачивая хоботом, высился слон, а на его спине на одной ноге стояла похожая на аиста белая с черными отметинами птица. Прислонившись спиной к дереву с толстым мохнатым стволом, сидел старик с длинными седыми волосами и седой бородой и наигрывал на дудочке мелодию, наполненную такой светлой печали, что у Марка стеснило сердце. Но тут же печаль отошла в сторону, и полился искрящийся радостью напев о жизни под райскими небесами, вечном свете, согласии и мире всех, кому уготовано место в Раю. И так жаль стало Марку, что жизнь на земле по-прежнему груба, жестока и беспросветна, что он спросил у Гавриила, а будет ли на земле такая жизнь, как здесь? И вообще: мыслимо ли это, или надо оставить всякую надежду? Вопрос не ко мне, отвечал Гавриил, а к Его Всемогуществу. Но могу совершенно твердо сказать одно: пока вы не заслужили ее. Марк кивнул. Но как желал он благоденствия стране своего Отечества! Как желал ей нового рождения и освобождения от угрюмого, тягостного чувства, что везде враги – и вовне, и внутри ее. Единственная и такая короткая жизнь дана человеку, а он вместо того, чтобы посвятить ее какому-нибудь благородному служению, любви, доброжелательности и радости, губит в бесконечных войнах, ожесточении и ненависти. Для того ли трудился Бог, создавая человека, наполняя небо звездами, придавая размеренный ход солнцу и луне, устраивая моря и океаны с их набегающими на сушу волнами – даруя земле красоту, подчас не уступающую райской. Чем дальше они шли, тем явственней виделась впереди стена, словно сложенная из сияющего света. Марк заслонился ладонью и спросил. Что это? Граница Рая, ответил Гавриил. Так кого вы хотели бы увидеть? Маму! – воскликнул Марк. Она вас ждет. Идите, сказал Гавриил и, кажется, слегка подтолкнул его. И не надо было подталкивать. Со всех ног бросился Марк к сияющей стене, увидел врата, у которых стоял ангел с огненным мечом, а чуть поодаль – маму, одетую во все белое. Он бежал к ней, кричал: мама! – и чувствовал, как закипают в груди счастливые слезы. Она обернулась и быстрым легким шагом пошла ему навстречу. Маркуша! – таким знакомым, таким родным голосом сказала Ксения, словно никогда не было гроба, могилы и холмика темно-коричневого суглинка. Ты живой? Да, мама, я жив, говорил он, протягивая руки, чтобы обнять ее. Но пустота оказалась в его объятиях, и он огорчился. Маркуша, повторила мама, Маркуша, дорогой ты мой… Как ты сюда попал? Ах, мама, долгая история. Скажи лучше, говорил он, жадно всматриваясь в ее ставшее совсем молодым лицо, ты не грустишь? Иногда, сказала она. Когда тебя вспомню. Лоллия. Но у нас здесь нет печали. У нас радость, покой и блаженство. Мама моя, промолвил он, утирая слезы, я так рад… Однако, молвила она, с любовью вглядываясь в лицо сына, бывает, я ловлю себя на желании оказаться дома, вместе с тобой и папой. Покормить вас. И чтобы вы меня хвалили и говорили, что у меня волшебный суп. Маркуша. А папа? Он здоров? Марк сказал. Он повесил у себя твой портрет и зовет меня, указывает и говорит, смотри, какая дивная была у меня подруга! И как я с ней был счастлив. Папа здоров, не волнуйся. А ты, Маркуша, ты не один? Ты не женился? Ее зовут Оля, сказал он, и мы поженимся. Теперь мне можно. Вернусь – и под венец. Он не мог оторвать взгляд от лица мамы, и его сердце щемило от счастья – но и от мысли о скором расставании. Раньше он думал, что не может себе представить, как это будет, когда мама умрет. Он думал, что это невозможно. Он придет домой, позовет маму, а ответом ему будет молчание, означающее, что мамы нет и не будет. Я папе скажу, что видел тебя. Что ты в Раю. Маркуша, промолвила она, я так счастлива. Ты стал таким взрослым, таким красивым. Оля должна очень тебя любить. Но почему мне так тревожно?
Утром его будила Оля. Вставай, соня. Проснись, лежебока. Он не открывал глаз. Маричек, сказала она. Не притворяйся. Он молчал. Марик! – громко позвала она, положила руку ему на плечо и ощутила его холод. Тогда, схватив его за оба плеча, она принялась трясти его и звать, Маричек, ну, Марик, миленький, открой глаза. Марик! – крикнула она и, рыдая, опустилась на пол возле дивана, на котором неподвижно лежал он.
Две недели спустя Лоллий, небритый, с мешками под глазами, сидел в ресторане литературного дома вместе с прозаиком Д., поэтом К. и недавно вернувшимся после длительной командировки во Вьетнам очеркистом Л. Все знали о случившемся и обращались к Лоллию с той мужественной сдержанностью, которая так украшает хорошую мужскую компанию. Говорить старались преимущественно о литературе и политике, и ни в коем случае не затрагивать тем семьи, детей и внуков, и тем более – скоропостижных кончин. Но как-то так получилось, что прозаик Д. не от большого ума брякнул, что его двоюродный братец, долларовый миллионер и жучина еще тот, едва не переселился в лучший мир, попав в страшенное ДТП. Водитель наповал, а он отделался двумя шишками. Что значит – родился в рубашке. Поэт под столом пребольно пихнул прозаика ногой, но было уже поздно. Лоллий встрепенулся. Повезло, промямлил он. Надо выпить за счастливое избавление. Давайте. Молча выпили. А вот мне, качая головой молвил Лоллий, и слезы выступили на его тоскующих глазах, не повезло. Был сын – и нет сына. Помянем. Помянули. Он был совершенно… совершенно изумительный. Марк, мой сын. Да, он работал похоронным агентом. Ну, и что? – с вызовом спросил он, оглядывая прозаика, поэта и очеркиста. Всем нужен похоронный агент. Все сказали, работа, как работа. Не всем же заниматься высшей математикой или литературой. Насчет литературы вставил очеркист, и Лоллий тотчас уставил на него уничтожающий взгляд. Литературой? – ядовито спросил он. Это у кого здесь литература? У тебя с твоими зарисовочками? Или у тебя, обратился он к Д., с твоими шхунами, буксирами и рефри… рефрижераторами? Лоллий, урезонил его поэт К., успокойся. Мы знаем о твоем горе и уважаем его. Нет! – воскликнул Лоллий. Не поняли вы. Марк мог и математиком, и литератором, и всем, чем угодно. Он был талантлив, я утверждаю! Он учился на филфаке… блестяще учился! И блестяще учился на историческом. У меня его зачетки. Сплошь «отлично». Ну, да. Потом его потянуло. И знаете, почему? За всех ответил прозаик Д., проглотивший обиду, но давший себе крепкое слово разобрать по косточкам последнее сочинение Лоллия. Откуда нам знать, если ты не посвящал. А теперь скажу! Теперь, печально промолвил Лоллий, что уж. Не вернешь Маркушу. Я вам открою – он был единственный человек во всем мире… да, я утверждаю, во всем мире! который мог общаться с покойниками. Он их понимал. Понимаете?! Его друзья переглянулись, и очеркист Л. высказался со всей осторожностью. Любопытно, молвил он. И что же они ему рассказывали? Все! – твердо отвечал Лоллий. Всю свою жизнь. И говорили, как они себя чувствуют… там… Он повел рукой. Ну, в общем там. Я даже думал сочинить что-нибудь… Человек, понимающий мертвых. А? Такой роман можно было забабахать. Вот и сочини, сказал прозаик Д. Я? – Лоллий покачал головой. Из кувшина вылилось все, что в нем было. Увы. Но я не знаю, проговорил он с тоской, как мне теперь жить. Такая во мне пустота. В мире все пусто, и все пусто во мне. Финита ла комедиа.