Артур Мейчен – великий романтик, один из основоположников мистического жанра. Среди многочисленных поклонников его творчества можно назвать Оскара Уайльда, Алистера Кроули, Говарда Филлипса Лавкрафта, Хорхе Луиса Борхеса, Стивена Кинга, Гильермо дель Торо… Артур Мейчен родился и вырос в Уэльсе, где, по словам Лавкрафта, «впитал в себя средневековую тайну темных лесов и древних обычаев». Возможно, отсюда эта неповторимая атмосфера мистического трепета, царящая во всех книгах писателя, чьи герои сталкиваются с мрачными загадками жизни и смерти…
В настоящее издание вошли два романа Мейчена, которые условно можно назвать «автобиографическими». Их герои с самого детства чувствуют себя чужими в суматошном мире больших городов. Богатое воображение и писательский дар заставляют их искать убежище в грезах, где среди идиллической природы обитают странные, причудливые создания…
Arthur Machen
THE HILL OF DREAMS. THE SECRET GLORY
Перевод с английского и примечания Елены Пучковой
© Е. О. Пучкова, перевод, примечания, 2001, 2007
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа
„Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство Азбука®
Холм грез
Предисловие
В 1895 году я наконец убедился или почти убедился в своем призвании. Уже более двенадцати лет я был, что называется, «профессиональным писателем». В 1883 году, пытаясь побороть одиночество и бедность, я написал небольшую «Историю табака». В 1884-м – перевел «Гептамерон» Маргариты Наваррской, а 1885 и 1986 годы посвятил «Хроникам Клеменди», большому тому средневековых повестей. Еще один перевод – «Искусство достигать цели» Бероальда де Вервиля (имя этого автора звучит куда привлекательнее, чем того заслуживает его книга) – занимал мои вечера в 1888 и 1889 годах, тогда как в дневные часы я перекладывал на английский язык двенадцать томов воспоминаний Казановы.
В 1890-м я сочинял статьи и эссе, рассказы и заметки, а также всякий вздор для газет, от которых ныне уцелели лишь названия – «Глобус», «Сент-Джеймс газетт», «Вихрь»; сюда же можно приплюсовать «изящные вещицы» для вымирающего поколения журналов, адресованных читателям из так называемого хорошего общества. В 1890-м и 1891-м я писал «Великого бога Пана», в конце 1894 года эта повесть была напечатана и произвела некоторое волнение среди старых дев – как в прессе, так и за ее пределами. Весной и летом 1894-го я возился с «Тремя самозванцами», но книга, вышедшая осенью 1895-го, успеха не имела. И таким вот образом к концу 1895 года я убедился, что превращаюсь в «профессионального писателя», чье ремесло – создавать книги. И теперь мне следовало сесть за стол и написать еще одну книгу. Прекрасно! Оставалось только решить: какую?
И тут мне очень помогла неудача «Трех самозванцев». Как я уже говорил, эта книга осталась почти незамеченной, а если кто и обратил на нее внимание, то выразил резкое недовольство ею. Меня окрестили второсортным эпигоном Стивенсона. Не совсем заслуженно, но доля правды в этом была, и я счастлив сообщить, что сумел достойно встретить поражение. Мне надлежало исправиться, и я принял нужное решение. Я сказал моему другу, известному гражданину Америки А. Э. Уэйту: «Больше никому не буду предлагать белый порошок». В общем, мне удалось исполнить этот обет. Приходилось начинать все сначала, с чистой страницы, искать новую тему и новый стиль. Без белого порошка, без «чаши властителя бездн», без великого бога Пана, гномов, эльфов и прочих подозрительных персонажей, а также (и это оказалось сложнее всего) без размеренной, завершенной стивенсоновской речи, которой я научился владеть с известной сноровкой и легкостью. Кое-что я уже знал. Например, какую книгу я писать не буду. Оставалось решить, какую буду.
Эта проблема занимала мои мысли во время прогулок по сумрачному Блумсбери, как нельзя более подходящему для человека, стремящегося к сосредоточенному размышлению. Я только что перебрался на новую квартиру – в Вернлэм-билдинге на Грей-Инн. Теперь, пройдя по Теобальд-роуд, я сразу попадал в тот старинный серый квартал, где жизнь шла так же спокойно и тихо, как в маленьком провинциальном городке. Один серый квартал сменялся другим, тихие улочки, похожие, как близнецы, незаметно перетекали друг в друга – все здесь было достойно, солидно, шум больших улиц и людской суеты не нарушал покоя. Кто-то поднимался по ступенькам сумрачных старых домов, кто-то спускался, местные торговцы, все как один продолжатели семейного дела, старомодные, настойчивые и честные, спокойно и ненавязчиво предлагали свои товары. Тихий и умиротворенный Блумсбери помогал мне сосредоточиться, и в его серой тишине я напряженно пытался осмыслить стоявшую передо мной задачу.
Наконец я нашел решение. Оно пришло не изнутри и даже не из Блумсбери, оно было подсказано мне извне. Я почти уверен, что подтолкнуло меня предисловие к «Тристраму Шенди», написанное известным и талантливым критиком Чарльзом Уибли. Определяя жанр этого шедевра Стерна, мистер Уибли заметил, что его можно назвать плутовским романом, посвященным приключениям ума, подобно тому как плутовской роман «Жиль Блас» посвящен приключениям тела. Когда я читал эту статью, противопоставление Уибли поразило меня, и вот теперь, ломая голову над книгой, которую мне предстояло написать, я припомнил его фразу и, применив ее к другому шедевру восемнадцатого века, подумал: а почему бы мне не написать «Робинзона Крузо» – только такого «Робинзона Крузо», где героем будет не тело, но душа? Я пришел к выводу, что именно это мне и следует сделать, взяв за основу тему одиночества, страха и разобщенности; но от одиночества моему герою предстояло страдать не на необитаемом острове, а в дебрях Лондона: в одиночестве среди множества других человеческих существ. Моей темой должно было стать душевное одиночество. Океан, окружавший Робинзона Крузо и отделявший его от других людей, в моем романе должна была заменить духовная бездна. Я полагал, что эта тема подходит мне как нельзя лучше, ведь в таких делах у меня был собственный опыт. Два года я познавал одиночество в моей маленькой комнатке на Кларендон-роуд у Ноттинг-Хилл-Гейт, так что материала для книги было предостаточно. Словом, я крепко ухватился за эту идею и начал работать.
Пока еще не писать, но постоянно обдумывать книгу. Я брал ее на ночь с собой в постель, как ребенок, который не расстается с любимой игрушкой даже на время сна, я клал ее на стол возле утренней чашки чая, опять-таки подобно ребенку, сажающему на стол новую куклу рядом со своим блюдцем. Идея романа и верный бульдог Джаггернаут стали моими постоянными спутниками во время прогулок по сумрачному Блумсбери и серым утром, и ранним вечером, когда начинало смеркаться и на город опускалась прохлада. Изредка я обедал с друзьями, но и тогда не расставался со своей идеей – я аккуратно укладывал ее в карман и то и дело вытаскивал, чтобы посмотреть на нее и убедиться, что она по-прежнему цела, по-прежнему со мной. Незаметно для моих сотрапезников я подливал чуть-чуть своей идеи в вино и подмешивал ее в соус. От этого вкус и запах вина и мяса необычайно выигрывали. Когда же на меня нападала скука и я лишался аппетита, одна-две столовые ложки моей будущей книги бесследно снимали хандру.
Потом я начал выстраивать ее на бумаге, пытаясь свести к какой-то разумной форме, расписывал план, продумывал эпизоды, в которых наиболее очевидно и выигрышно проступит моя мысль, определял основной ход сюжета, записывал те «куски», что уже требовали выхода. Так продолжалось несколько недель. Драгоценный замысел был, если можно так выразиться, послан мне где-то в конце октября, но лишь в начале февраля я решился приступить к работе – сел за стол, разложил бумагу и трепещущей рукой вывел первую фразу первой главы. Вот тут-то и начались главные трудности.
Во-первых, я ведь обещал, как вы помните, изменить свой стиль. Точнее, я собирался избавиться от той манеры, в которой были написаны «Три самозванца», – манеры не столько моей, сколько стивенсоновской. Мой собственный стиль, или что-то в этом роде, я еще должен был найти. С изысканно округлой фразой, с четким равновесием слов, с плавным восхождением и снижением звука было покончено. Никаких декораций, все просто, буднично, повседневно. Но это мне никак не давалось. Сквозь первую главу я продирался с огромным трудом. Старых правил я лишился, новые еще предстояло изобрести. Изобретая их, я изрядно попотел. Рукопись первой главы превратилась в сплошные помарки, вычеркивания, вставки и исправления. Все же я кое-как справился с ней и, принимая во внимание все обстоятельства, готов был себя с этим поздравить. Полный надежд, я приступил ко второй главе. И тут все рухнуло.
Я уже говорил, что заготовил и расписал план книги, что все уравновесил и продумал последовательность событий и эпизодов. И вот, едва написав первые две строки второй главы в строгом соответствии с планом, я понял, что в таком виде книга в принципе не может быть написана. Гипсовая модель развалилась у меня в руках. В гипсе все выглядело очень красиво, но превратить это в мрамор оказалось невозможно. То была страшная минута.
Три недели я просидел над пустым листом бумаги. Ночь за ночью я пытался написать эту проклятую вторую главу, ночь за ночью я стонал и стучал кулаком по столу. Иногда за всю ночь я успевал написать только две строки, иногда – изводил две плотные пачки бумаги, но все без толку. Ни в одном слове не было ни жизни, ни огня, ни правды, ни движения. Первую главу задуманной книги мне удалось написать, но всю книгу я написать не мог. И все же я должен был это сделать. В те годы мое упорство не уступало упорству славного бульдога Джаггернаута, а уж его никто не мог переупрямить.
Должен сказать, что, по моему глубочайшему убеждению, я сам загнал себя в эту безвыходную ситуацию как раз тем, что до мельчайших деталей продумал предстоявший мне путь и так тщательно составил план. Я уже рассказывал, как мысленно прокатывал свою книгу вперед и назад, вверх и вниз, как все планировал и распределял, срывал горы, подрезал кустарники, вырубал деревья, чтобы дорога была легкой и гладкой. Вот это и мешало мне теперь пуститься в путь. Потому что, говоря по совести, литература для меня всегда была приключением. Ее смысл, ее радость, как я их понимаю, неразрывно связаны с проникновением в новые миры, в неизведанные страны, каждая глава – это высокий холм в Дэрине, с вершины которого я должен увидеть недоступные прежде глазу просторы. В этом для меня и таится смысл каждого эпизода. Он должен проявиться, пока я пишу самые обыкновенные слова, пока чернила стекают с острия пера, а иначе все написанное не стоит и ломаного гроша. Но, приступая к этой злосчастной книге, я слишком долго разведывал предстоявший мне путь и, начав наконец писать, обнаружил, что никаких открытий уже не осталось. Ни чудес, ни тайн, ни зарытых неведомо где сокровищ – не осталось ничего необычного и удивительного. Все было хорошо мне известно, давно знакомо и совершенно лишено смысла.
И все же я должен был написать эту книгу, и я писал ее. Наступила счастливая ночь, когда смысл измучившей меня второй главы наконец открылся мне. Насколько я помню, по изначальному плану в этой главе Луциан должен был собрать свои вещи и отправиться в Лондон, навстречу всем полагавшимся ему ужасам мансарды, и тут мне показалось, что его еще ждет много приключений в родных местах. Я стал думать о них и писать о них, и так я получил возможность еще ненадолго задержаться среди дорогих мне лесов, округлых холмов и незабываемых долин родного Гвента. Я вновь услышал слабые отзвуки той неповторимой песни, которую пела мне когда-то любимая мной страна, песни, которая и сейчас доносится до моего слуха через пустыню долгих трудных лет. Так постепенно я начал писать «Римскую главу», пытаясь возродить римско-британский мир Иски Силурийской, Карлиона-на-Аске, города, в котором я родился. Старинный золотой город (ныне маленькая заброшенная деревня) пропитал все мои мысли – я напряженно прислушивался к маршу легионов по глубоким зеленым впадинам Вентвуда, к зову их труб, и голова у меня, как говорят в здешней части Англии, «шла кругом». Я бродил по привычным улочкам туманного Блумсбери, погрузившись в свои видения, и, внезапно очнувшись, потрясенно осознавал, что стою на Лэм-Кондуит-стрит, или на Мекленбургской площади, или посреди пустынной Грейт-Корам-стрит, что нахожусь вовсе не в саду Авалона и брожу не по дорогам нимф и не по мосту Сатурна (именуемому так до сих пор). Не в силах определить, где я, припомнить, что собирался делать, я был не в состоянии сориентироваться, найти хотя бы запад и восток, север и юг, сообразить, как же я попаду домой на Грей-Инн, где меня уже ждет обед. Вот таким-то странным образом и была создана четвертая глава. Я гордился собой и с энтузиазмом принялся за пятую, шестую, седьмую главы, а затем, отправившись на месяц на каникулы в Прованс, вернулся, полный сил и уверенности, что теперь-то я быстро закончу книгу.
Увы! Мне предстояло тяжкое падение с вершин, на которые вознесла меня гордыня. Я перечитал последние три главы и вдруг увидел, что все они безнадежно плохи, что они попросту никуда не годятся, что я, сам того не заметив, чуть-чуть отступил от правильного пути и двигался вперед, уходя все дальше и дальше от верной дороги, пока вовсе не заплутал. Мне не удалось подойти к дому – я стоял посреди темного леса и не знал, как из него выбраться.
Оставалось только одно. Я спрятал три неудачных главы поглубже в ящик стола и начал все сначала – то есть с конца четвертой главы. С пятой и шестой я справился быстро, а затем вновь безнадежно бился много недель подряд над седьмой, завершающей главой. Вновь я шел по неверному следу, вновь все мои труды пропадали даром и вокруг стола росла груда понапрасну изведенной бумаги, пока какая-то, сам не знаю какая, случайность не подсказала мне правильный ход, – и я в два дня написал последнюю главу. Снова меня выручило воспоминание о той древней стране, и с его помощью книга была закончена. Вся эта работа, от начала до конца, заняла восемнадцать месяцев.
Теперь дело было за издателями. Ответы, которые я получал от них, могли растопить сердце самого закоренелого циника. Эти жестокие деловые люди не жалели своего времени, стараясь быть добрыми. Один за другим они писали мне длинные письма, мелким почерком и на огромных листах хорошей бумаги. Все они умоляли меня прислушаться к их мнению, заклинали не публиковать эту книгу, эту жалкую, ничтожную, тоскливую поделку, которая погубит те остатки писательской репутации, которые у меня еще сохранились.
Один из этих добрых людей пошел еще дальше. Месяца через два после того, как он вернул мне «Холм грез» с любезнейшим письмом объемом в хорошую статью, я наткнулся в какой-то газете на колонку «литературных новостей», и меня глубоко заинтересовало одно объявление. Звучало оно примерно так.
«Мистер Такой-то (следовала фамилия издателя) и мистер Аноним (известный писатель) заключили договор на роман, который обещает быть чрезвычайно интересным. В нем будут описаны, как сказал мне мистер Такой-то, приключения молодого человека, живущего отчасти в нашей современности, а отчасти в римском мире второго века нашей эры. Сюжет кажется мне совершенно новым и интригующим, и я с нетерпением жду появления весной этой книги. Соавторы еще не решили окончательно, под каким названием должна выйти их великолепная история».
Я расхохотался. Уж мне-то было известно, откуда взялся сей многообещающий молодой человек – из четвертой главы моей рукописи. Тем не менее об этой исправленной и дополненной версии больше ничего не было слышно, и в 1907 году, через десять лет после написания, книга вышла в свет.
Глава 1
Небо полыхало, словно там, в вышине, открылась заслонка огромной печи.
А перед глазами до сих пор стояли сказочные места, по которым он бродил весь день. Каникулы были на исходе, и Луциан Тейлор вышел с утра пораньше из дому, намереваясь добраться до незнакомых еще холмов и их окрестностей. Изнемогший после сильных дождей воздух неподвижно затих, над землей низко нависали свинцовые тучи. Над горами царило полное безветрие, а внизу, в глубокой долине, не шелестели даже сухие листья и ни одна ветка не шевелилась в темном январском лесу.
Примерно в миле от дома священника Луциан сошел с главной дороги и углубился в лес по тропинке, обещавшей тайны и приключения. То была старая, заброшенная дорога, почти канава, которую талые воды прорыли на десять футов в глубину. Разросшиеся по ее обочинам кусты густо переплелись друг с другом, образовав над тропой темный свод. По обеим сторонам текли стремительные ручьи, и порою вода вырывалась из берегов, заливая и саму дорогу. Здесь было так темно, что вскоре Луциан потерял всякое представление о том, куда вела его эта тропа, спускавшаяся все ниже и ниже – в таинственную бездну.
Не менее двух миль прошел он между отвесными стенами, пока наконец отлогий спуск не прекратился. Луциану казалось, что он проделал огромный путь – путь, отделявший известный ему мир от неведомого. Он спустился в какую-то глубокую лощину, со всех сторон зажатую скалами. Окаймлявший ее темный лес не пропускал солнечного света. Позади и впереди, справа и слева – повсюду из скрывавшихся под корнями невидимых источников струилась вода. Постепенно становясь все шире и глубже, эти прозрачные потоки устремлялись в одном направлении и впадали в небольшую речушку, пересекавшую долину. Посреди усталого, оцепенелого молчания, что царило под неподвижными свинцовыми тучами, этот шум стремительной, бурлящей воды казался неуместным, и Луциан невольно остановился на маленьком шатком мостике, глядя, как проносятся в потоке куски древесины, ветви деревьев, клочья соломы, – в безумной гонке обрушивались они в пенный водоворот и замирали в заторе возле упавшего в ручей дерева.
Тропинка вновь пошла в гору – миновав известняковые холмы, Луциан карабкался все выше и выше, и шум воды внизу постепенно превратился в невнятный гул, похожий на летнее жужжание пчел. Потом на короткое время тропа перестала взбираться вверх, и наконец в зарослях, ограждавших ее с обеих сторон, показался просвет – появилась возможность, забравшись на какой-то выступ, выглянуть наружу. Как Луциан и думал, он увидел совершенно незнакомую дикую местность: за живой изгородью раскинулся неведомый, забытый край. Луциан стоял на ровной площадке на вершине холма – перед ним простирались широкие равнины и глубокие извилистые овраги, а дальше, за лесом, виднелась еще более пустынная местность с дикими голыми скалами, темными, в оторочке лесной чащобы лугами и застывшим над этим скупым пейзажем серым небом. У самых ног Луциана тропа почти отвесно ныряла вниз, в новую долину, за которой открывался еще один крутой склон, поросший низкой травой, в которой то и дело встречался засохший папоротник да изредка попадались какие-то колючки, затем пошел огромный дубовый лес, молчаливый, тихий и пустынный, словно нога человека никогда не ступала сюда. Трава и папоротник, колючие кусты и лес – все это казалось сумрачно-серым под низким свинцовым небом, и, глядя на раскинувшуюся перед ним картину, Луциан будто читал прекрасную книгу, смысл которой ускользал от его понимания. Как герой волшебной сказки, он бесстрашно шел вперед, разглядывая открытую им удивительную страну и ощущая скорее кожей, чем зрением, что день близится к закату и все вокруг насыщается сумрачным серым цветом. Скоро откуда-то издалека до Луциана донеслись привычные звуки вечерней деревни – мычание скота и лай овчарок. Было уже поздно, тени сгущались, и он ускорил шаг, но тут тропинка пошла под уклон, резко повернула, и Луциан с облегчением понял, что вновь оказался среди знакомых мест: он описал почти полный круг и вышел к долине, ведущей к дому, – оставалось пройти не больше мили. Луциан весело зашагал вниз. Затянутый белесоватой дымкой воздух чуть искрился, делая зыбкими привычные очертания деревьев, изгородей и домов. На вершине холма мерцали стены Белой Фермы, казалось, они пытаются оторваться от земли и устремиться навстречу Луциану. И тут что-то случилось. Легкий порыв ветра прошелестел по живой изгороди. Кусты ответили суховатым, скрежещущим шепотом. Немногие уцелевшие еще листья задрожали на ветвях, а один или два унесенных ветром листочка закружились в бешеном танце. Потом ветер усилился, подул с другой стороны, и на этот раз даже толстые ветви откликнулись ему, застучав друг о друга, словно кастаньеты. Порыв ветра вернул воздуху ясность и прозрачность. В эту минуту Луциан проходил мимо развилки, где тропинка сворачивала к маленькому домику миссис Гиббон, одиноко стоявшему среди полей: поднимавшийся из трубы голубой дым вычерчивал четкую тонкую линию на фоне неуклюжих темно-зеленых деревьев и разлившейся по небу бледной полосы заката. Луциан миновал развилку, сосредоточенно глядя под ноги, – но тут что-то белое отделилось от темной изгороди, проскользнуло мимо него и растворилось в таинственном полумраке сгущавшихся сумерек, чуть подкрашенном багрянцем последних солнечных лучей. Несколько минут Луциан пытался сообразить, кто бы это мог быть, – обманчивые сумерки искажали все то, что представлялось таким ясным при свете дня, – а потом понял, что это всего-навсего Энни Морган, дочь старого Моргана с Белой Фермы. Энни была на три года старше Луциана, ей исполнилось всего пятнадцать, но, приехав домой на зимние каникулы, Луциан был сильно раздосадован, увидев, как сильно она выросла с лета. Он спустился с холма и, случайно подняв глаза, обнаружил необычайную перемену, происшедшую с небом. Бледная полоса превратилась в огромную реку призрачного света, тяжелые свинцовые тучи расползлись отдельными хлопьями, и теперь ветер быстро разгонял в стороны их обрывки. Луциан остановился, чтобы получше разглядеть все эти метаморфозы, и взгляд его упал на высокую насыпь, громоздившуюся над холмом, по которому он спускался в долину. Происхождение этой насыпи было ему хорошо известно: природное образование, изначально имевшее форму крепости, которое затем выровняли и укрепили римляне. Глазам Луциана предстали высокий вал, неизменно именуемый отцом мальчика крепостной стеной, и глубокая канава на северном склоне холма – ров, ограждавший крепость от нападения с гор. Там, на вершине, росли дубы – странные, искореженные деревья с перекрученными стволами и корявыми ветвями. Луциан ясно различал их черные силуэты на фоне освещенного неба. И тут в воздухе вновь произошло какое-то изменение. Закат сгустился; в озере у ворот фермы отразилось пятно, похожее на кровь; тучи окрасились в неистовый цвет пламени, и мальчику показалось, будто над ним пышет жаром огромная страшная печь.
Ветер задул с удвоенной силой, откуда-то из леса до Луциана донесся звук, похожий на вскрик, а внушительных размеров дуб на обочине дороги с угрожающим скрипом вывернул свои кривые ветви. Красное пламя, уже полностью охватившее небо, озаряло землю и все, что на ней было, – серые зимние поля и нагие холмы покрылись румянцем, пруды превратились в лужицы расплавленной меди, а дорога заискрилась, как если бы по ней разбросали пригоршни начищенных до блеска монет. Луциан был поражен этим внезапным чудом и почти испуган пурпурным колдовством вечера. Старая римская крепость пылала, словно огромный костер; небесное пламя лизало ее стены, а нависшая над ними черная, быстро тающая и меняющая очертания туча была похожа на облако дыма. В отблесках этого костра каждое искривленное и дрожащее дерево казалось черным, как сама ночь.
Подойдя к дому, он услышал мамин голос:
– Вот наконец и Луциан. Мэри, мастер Луциан вернулся! Можешь накрывать к чаю.
Луциан долго рассказывал о своих приключениях и немножко огорчился, когда выяснилось, что отец прекрасно знает окрестности и, более того, названия тех таинственных лесов, по которым он бродил с таким трепетом.
– Думаю, ты дошел почти до Даррена, – вот и все, что мальчик услышал от отца. – Да, я тоже видел закат. Готов поклясться, надвигается буря. Вряд ли завтра в церкви будет много народу.
По случаю выходного дня к чаю подали гренки с маслом. Красные шторы уже были опущены, в камине пылал яркий огонь, кругом стояла знакомая мебель, уже потертая, но связанная с дорогими воспоминаниями. Эта комната нравилась Луциану куда больше, чем холодный прямоугольник школьного класса, а читать «Чеймберз джорнел» казалось ему намного интереснее, чем штудировать Евклида. Да и родительские разговоры были куда приятнее дразнилок вроде: «Эй, Тейлор, я порвал брюки – почем ремонт?» или «Люси, дорогая, быстренько пришей мне пуговицу к рубашке».
Ночью Луциана разбудила гроза. Мальчик сел на кровати, подтянул к подбородку одеяло и, с трудом сдерживая дрожь, пытался сообразить, где находится: ему снилась римская крепость, он боролся с чем-то темным и страшным, заслонка огромной печи была открыта, и оттуда на него обрушивался пламень небесный.
В школе Луциан учился средне, изредка получал награды за прилежание, но все больше и больше увлекался внепрограммным чтением и поисками странных сведений. С элегиями и ямбами, которые задавали в классе, он справлялся неплохо, но гораздо больше любил рифмованную латынь Средневековья. История ему нравилась, но еще больше нравилось представлять опустошенную римскими легионами Британию, схваченные морозом каменные дороги, таящуюся в глубине диких горных лесов кельтскую магию, розовый мрамор в потеках дождя и посеревшие стены. Такого рода увлечений школьные наставники не одобряли – столь бескорыстный интерес можно было питать к крикету или футболу; на худой конец, не возбранялось играть в ручной мяч или читать Шекспира, но в раннем Средневековье порядочным английским мальчикам делать нечего. Однажды Луциан крупно провинился – дал почитать томик Вийона своему однокласснику по имени Барнс. Пока все были заняты приготовлением уроков, Барнс, с трудом складывавший французские буквы в слова, методично изыскивал всяческие фривольности в тексте – и в итоге привлек внимание учителя. Ситуация оказалась весьма серьезной – директор школы и слыхом не слыхивал о Вийоне. Барнс без малейших угрызений совести выдал владельца книги. Луциан был наказан, а бедный полуграмотный Барнс, отделавшийся легким испугом, с тех пор решил ограничить свое чтение Ветхим Заветом – по крайней мере уж эту книгу директор знал. Луциан продолжал усердно работать, исправно готовил домашние задания и порой выполнял очень неплохие переводы с латыни или греческого. Одноклассники считали его сумасшедшим, но при этом терпели и даже порою выказывали благоволение на свой варварский манер. Став взрослым, Луциан не раз вспоминал добрые и благородные поступки таких ребят, как Барнс, не интересовавшихся ни старофранцузским языком, ни странными и непонятными стихами, – подобные воспоминания неизменно трогали его до слез. Так путешественники, заброшенные судьбой к диким племенам, нередко встречают ласковый прием и теплое гостеприимство.
Каникул Луциан дожидался с таким же нетерпением, как и прочие школьники. Барнс и его приятель Даскот делились с ним своими планами и радостными ожиданиями – мальчики торопились домой, где их ждали братья, сестры, футбол, крикет, снова футбол и крикет, а зимой – всевозможные праздники и увеселения. А Луциан рассказывал им о своих планах заняться древнееврейским или провансальским языком и побродить – непременно под дождем – по пустынным и голым горам («Это он называет прогулкой!»). После таких разговоров Барнс доверительно сообщал Даскоту: «Старина Тейлор, видать, совсем того». Странной и причудливой была школьная жизнь Луциана – совсем не похожей на ту, что обычно описывают в книгах. Как-то раз он подсмотрел трогательную сцену: директор гладил по головке сына епископа, умильно называя мальчика «малышом». Луциан превратил эту историю в фарс и представил ее пятому классу, стяжав всеобщие аплодисменты, – и тут же вновь лишился популярности, предложив всем желающим научить их схоластической логике. Один из юных варваров сбил его с ног, другой плюхнулся на него сверху, впрочем все было вполне дружелюбно. Попадались в школе и не столь безобидные ребята – высокомерные льстецы и моралисты, с младых ногтей убежденные, что жизнь надо воспринимать «серьезно», но в то же время умудрявшиеся быть, по выражению директора, «жизнерадостными и мужественными молодыми людьми». Некоторые из них дома переодевались к обеду и, вернувшись в школу после каникул, взахлеб повествовали о балах. Правда, эти жизнестойкие типы, заранее обеспечившие себе успех во взрослой жизни, встречались не так уж часто. В целом Луциан одобрял существующую систему воспитания и многие годы спустя с увлечением рассказывал о кружке крепкого пива, выпиваемой в придорожной таверне за пределами города, и утверждал, что ранняя привычка к курению характерна для воспитанников английских частных школ.
Через три года после того, как Луциан набрел на долину среди холмов и ему привиделась объятая пламенем крепость, он вернулся домой на августовские каникулы и попал в самый разгар жары. В Англии иногда еще выдаются такие жаркие годы, когда обаяние Прованса доносится до этого северного острова, кузнечики звенят громко и упоенно, словно цикады, от холмов распространяется душноватый запах розмарина, а белые стены старых английских ферм сияют на солнце, словно фермы Арля, Авиньона или прославленного Тараскона-на-Роне.
Отец опоздал к поезду, так что Луциан успел купить на станции «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Когда отец наконец подъехал, Луциан заметил, что старую двуколку заново обили темной тканью, а добрый верный пони изрядно постарел.
– Я так и думал, что опоздаю, – заметил отец, – хотя и заставил беднягу Полли поторопиться. Только я велел Джорджу запрячь старушку, как вдруг ко мне прибежал перепуганный Филипп Харрис и сказал, что его отец ни с того ни с сего свалился посреди поля и вроде как лишился языка. Так вот, он просил меня как-нибудь помочь ему. Я, конечно, пошел, хотя и не знал, чем я могу ему помочь. Они послали за доктором Барроу, и я боюсь, что все это окажется солнечным ударом, да к тому же тяжелым. Старые люди говорят, что не припомнят такой жары.
Лошадка неторопливо трусила по раскаленной дороге, явно беря реванш за спешку по пути на станцию. Покрытые известковой пылью изгороди казались белыми, над полями от жары поднимался пар. Луциан показал отцу только что купленную книгу и стал пересказывать страницы, которые уже успел просмотреть. Эту книгу мистер Тейлор хорошо знал – он прочел ее еще много лет назад. На самом деле удивить его было так же трудно, как того персонажа Доде, у которого на все случаи жизни имелась одна присказка и который, даже увидев, как извлекают из реки утонувшего академика, только и промолвил: «Видал я уже все это». Мистер Тейлор, именуемый прихожанами «пастором», прочел все самые замечательные книги на свете и видел все самые красивые горы и леса – для него жизнь больше не таила в себе прекрасных и удивительных неожиданностей. По правде говоря, его доходы от службы резко уменьшились, а собственных средств у мистера Тейлора почти никогда не было – что ж, в таких обстоятельствах мало кто сохраняет способность наслаждаться прекрасным. Он очень любил Луциана и радовался его приезду, но уже к вечеру вновь безмолвно и печально сидел в кресле, подперев щеку ладонью и укоризненно глядя в глаза своей незадачливой судьбе.
Когда двуколка остановилась перед домом, никто не крикнул с порога: «Мэри, хозяин и мастер Луциан приехали! Можешь накрывать к чаю». Мать Луциана умерла год назад, и теперь хозяйство вела дальняя родственница отца. Эту почтенную особу средних лет и достаточно ограниченных взглядов звали мисс Дикон, и ее чувству прекрасного вполне соответствовал ужин из холодной баранины. Кекс, правда, был на столе – но, уж конечно, до испеченного в печке пирога она не додумалась. Несмотря ни на что, у Луциана потеплело на душе, когда он оказался в своей любимой гостиной, за открытым окном которой виднелись долины и горы, поросшие лесом, и мальчик по-настоящему обрадовался, увидев старую мебель и не менее старые книги в шкафу. С этими книгами у него было связано столько воспоминаний! Одно из наиболее почтенных кресел расшаталось, и его приходилось подпирать, но после жестких школьных стульев оно показалось Луциану удивительно удобным. Выпив чая, он вышел побродить в саду под фруктовыми деревьями, забрался на стену и заглянул в заросли кустарника, где папоротник, ракитник и наперстянка росли вперемежку с низким орешником, – там притаились известные одному лишь Луциану зеленые пещеры и крошечные укромные полянки под переплетающимися ветвями, где мальчик провел немало часов в сосредоточенном уединении. Каждая тропа возле дома, каждый клочок земли, каждая калитка в изгороди возвращала ему давние и любимые воспоминания, а исходивший от лугов сладкий запах был несравненно прекраснее городской духоты. Луциан бродил по этим тропинкам, пока дальние леса не окрасились в пурпур и белый туман не заклубился в долине.
На протяжении всего августа по утрам и вечерам от земли поднималась дымка, земля плавилась от жары, а в воздухе появилось что-то странное и незнакомое. Бродя по долинам, прячась в тенистой прохладе лесов, Луциан видел и чувствовал, что все изменилось – солнечный свет преобразил луга, исказил привычные очертания земли. Под яростным, почти прованским солнцем вязы и буки казались экзотическими деревьями, и ранним утром, когда над землей поднимался густой туман, холмы напоминали часть неземного пейзажа.
Главным событием каникул был поход в римскую крепость – на ту гору, откуда три года назад среди крутых стен и кривых дубов увидел Луциан пламя заката. С того январского вечера загадочная пустынная местность манила Луциана. Он рассматривал зубчатые стены при ослепительном сиянии лета и в зимнюю непогоду, замечал, как постепенно размываются нескончаемым дождем массивные насыпи, всматривался в проступавшую сквозь снежно-белые летние туманы громаду и наблюдал, как расплываются и исчезают очертания крепости в нависающих сумерках апреля. В изгороди, пересекавшей дорогу, имелась калитка – Луциан любил рассматривать отсюда окрестности: на юге его глазам представал отвесно поднимавшийся к небу склон холма – летом вершину холма можно было узнать не только по кольцу крепостных укреплений, но и по темно-зеленому венку дубовых крон. Поднявшись выше по дороге – так Луциан возвращался в памятный январский день, – можно было разглядеть белые стены моргановской фермы, что маячили к северу от горы, на юге же поднимался к небу дымок, обозначавший коттедж старой миссис Гиббон. Но в самом низу, в долине, видимой только с этой точки, не было и следа человека – старые позеленевшие стены крепости и молчаливое кольцо дубов охраняли вход в иной мир.
В те жаркие дни августа старая крепость притягивала Луциана куда сильнее, чем прежде. Бродя (или, как сказал бы его классный руководитель, «околачиваясь») возле крепостных ворот, робко заглядывая вниз, в скрытую от мира долину, Луциан давал волю своей фантазии и вновь видел над холмом призрачное сияние и языки пламени. Однажды крутые склоны и высящиеся над ними укрепленные стены крепости притянули взгляд мальчика сильнее, чем обычно, а зеленое кольцо дубов, застывшее на фоне ясного неба, выглядело как на картине – и Луциан, как правило избегавший вторгаться в чужие владения, не выдержал. Фермеры и их работники ушли в поле собирать урожай, так что не было смысла отказываться от приключения. Сначала Луциан пробирался по тропинке, петлявшей в тени ольховника, где, как на лугу, густо росли цветы и трава, но, едва очутившись в непосредственной близи крепости и увидев ее стены у себя над головой, мальчик вышел из скрывавшей его тени и на свой страх и риск начал подъем. Не было ни малейшего дуновения ветерка, солнце беспощадно прижигало голый склон горы, хриплое стрекотание кузнечиков одиноко звучало в раскаленном мареве – а Луциан карабкался все выше и выше. Наконец долина осталась внизу: знакомый ручей выглядел тоненькой блестящей ленточкой, в долине виднелись маленькие темные фигурки работавших на полях фермеров. В неподвижном воздухе иногда повисали отзвуки их песен. Луциан сильно взмок, по его лицу струился пот, все тело было неприятно влажным. Но впереди уже маняще высились стены крепости, а темно-зеленое кольцо дубов обещало тень и прохладу. Луциан собрался с силами, одолел последний подъем, а потом пополз на четвереньках по крепостной стене, цепляясь за мох и корни, торчавшие из красной глины. Наконец, тяжело дыша, он повалился на поросшую травой вершину холма.
Внутри форт был холодным и полым, словно огромная ледяная чаша, а стены казались еще выше, чем снаружи. Кроны дубов образовывали темно-зеленый свод. Здесь густо росла крапива – она выглядела как-то необычно, и, случайно задев один из кустов, Луциан почувствовал болезненный ожог. По другую сторону рва виднелись старые кургузые деревья: изувеченные, иссушенные ветром дубы и вязы, ясень и лесной орех-недоросток так переплелись и исказились внешне, что, как и крапива, были почти неузнаваемы. То и дело натыкаясь на колючие ветви, Луциан попытался проложить себе путь через заросли. Несколько раз он ушибся о нечто более твердое, чем старые корни, и, поглядев себе под ноги, увидел побелевшие от времени камни со следами римского зубила. А затем среди стволов чахлых деревьев показались остатки стены – на этот раз высотой не более фута. Среди развалин произрастали незнакомые Луциану травы с неприятным запахом. Земля здесь была черной и влажной – она пружинила под ногами, не сохраняя следов. В темных местах, в густой тени, образовалась омерзительная плесень, отравлявшая своим затхлым запахом неподвижный воздух, – Луциан вздрогнул от отвращения, случайно наступив на нее. Наконец сквозь заросли пробился солнечный луч, и, раздвинув ветви, мальчик выбрался на открытое место в самом центре старой крепости. Среди густого кустарника открылась полянка, заросшая невысокой мягкой травой. Под ногами теперь была чистая, плотная почва, без каких-либо неприятных наростов. Посреди поляны лежало тисовое дерево, очевидно совсем недавно поваленное и брошенное лесорубом. Луциан подумал, что этот ствол будто специально предназначен для отдыха: на изогнутый сук, по которому еще бежала струйка смолы, можно было удобно опереться, и мальчик уселся в это сотворенное природой кресло, чтобы отдохнуть после утомительного пути. Сиденье оказалось жестковатым даже по сравнению со школьными стульями, но было приятно сесть на что-то, отдаленно напоминающее кресло. Луциан никак не мог отдышаться после крутого подъема и борьбы с местными джунглями, а между тем жар с каждой минутой усиливался – словно недавний крапивный ожог распространялся от горящей ладони по всему телу.
Вдруг Луциан ощутил, что он совсем один. Это не было обычным уединением глубокой лощины или лесной поляны – все его существо преисполнилось каким-то новым и странным чувством. Ему привиделась долина, оставшаяся далеко внизу, зеленые мирные луга вдоль ручья, где нельзя было разглядеть ни дорог, ни тропинок. Затем он вспомнил, как карабкался на холм, представил позеленевшие крепостные стены и то, как он продирался сквозь заросли, чтобы угодить в самый центр мироздания, по другую сторону которого лежали пустынные, дикие и необжитые места. Луциан был совершенно один. Его по-прежнему мучила жара, и он наконец сполз со своего импровизированного кресла и вытянулся во весь рост на мягкой траве – лежа было легче терпеть накрывшую все его тело волну жара.
Мальчик задремал, дав волю своему воображению, размечтавшись о чем-то приятном. Волны раскаленного воздуха окатывали его. Ожог от крапивы горел и отдавался в руке невыносимой болью. Здесь, на заколдованной горе, за высокими укреплениями, за могучими дубами, за чащей переплетавшихся друг с другом странных деревьев, Луциан был совсем один. Медленно и осторожно он принялся развязывать шнурки на ботинках, то и дело поглядывая на окружавшие поляну уродливые деревья. Поблизости не было видно ни одной свободно растущей и прямой ветви – все они переплелись и искривились, а от основания стволов и до самых крон по коре тянулись причудливые наросты, иногда напоминавшие то человеческое тело, то лицо, то конечности. Зеленая трава казалась волосами, заплетенными в седые от серого лишайника косы, кривой корень представлялся ногой, а в полом дупле полусгнившего ствола виднелось человеческое лицо или маска. Глаза Луциана были настолько зачарованы этими древесными идолами, что он никак не мог сосредоточиться на движениях пальцев, и вдруг ему показалось, что и сам он – не кто иной, как привольно вытянувшийся на солнце смуглый фавн с блестящей от пота кожей и темными глазами.
Быстрые искорки пробегали по нервам; отзвук тайн, глубинных тайн мироздания заставил трепетать сердце мальчика; неведомые желания пронзали Луциана. Он оторвал взгляд от травы и взглянул в чащу леса. Солнечный свет показался ему зеленым, и в игре этого света и пляшущих жарких теней, на границе изливавшегося на поляну яркого сияния и чащобной тьмы, Луциан увидел, как двигаются призрачные очертания стволов и корней ожившего леса. Трава поднималась и опадала, словно морская волна, и мальчик заснул на поляне посреди лесных зарослей.
Потом Луциан подсчитал, что проспал около часа, – во всяком случае, когда он проснулся, тени уже изрядно сместились. Он проснулся будто от сильного толчка, после чего сразу же сел и в изумлении уставился на свои голые ноги. Затем поспешно натянул одежду и всунул ноги в башмаки, не переставая гадать над тем, что могло заставить его раздеться. И пока Луциан стоял, пытаясь разобраться в тысяче мыслей, вихрем проносившихся у него в голове, а руки и тело его дрожали, словно от электрического разряда, – он вспомнил. Щеки мальчика вспыхнули, пламя пробежало по всем его членам. В тот самый момент, когда Луциан проснулся, легкий ветерок коснулся изуродованных ветвей и светлое пятно – быть может, то был всего лишь солнечный луч – прорвалось сквозь заросли. Склонившиеся над островком света ветви на мгновение пришли в движение, словно по ним промчался порыв ветра.
Луциан протянул руки и закричал, заклиная: вернись! Он звал те бездонные глаза, что охраняли его сон, те алые губы, что прижимались во сне к его губам. Потом он повернулся и в слепом страхе кинулся бежать сквозь лес. Взобравшись на вал, Луциан пригнулся, чтобы его никто не заметил, и выглянул наружу. Ничего – только тени сместились к горизонту, только легкая прохлада поднималась от ручья, только чуть темнее стали мирные поля и фигурки людей среди высоких колосьев, и все так же лилась над полем какая-то песня. По другую сторону ручья, на склоне холма, возвышавшегося прямо напротив крепости, над кровлей коттеджа старой миссис Гиббон устремлялся к небу, закручиваясь в тоненькую струйку, голубой дым. Луциан припустил под гору и не останавливался, пока не добежал до ворот и не очутился на своей тропе. Оглянувшись, он увидел холм на юге долины, зеленоватые крепостные стены и темные кроны дубов. В солнечных лучах над крепостью играли языки пламени.
– Где ты пропадал, Луциан? – начала тетка, едва он переступил порог дома. – У тебя совершенно измученный вид. Безумие – разгуливать в такую жару. Вот увидишь, когда-нибудь это кончится солнечным ударом. Придется тебе пить холодный чай – не могла же я заставить твоего отца ждать целую вечность.
Луциан что-то пробормотал, отговорился усталостью и сел за стол. Чай не так уж и остыл, поскольку чайник был укрыт чехлом, но перестоявшийся напиток стал совсем черным и до горечи крепким. Пить его было почти невозможно, зато терпкий чай привел Луциана в чувство, и в конце концов мальчик с облегчением подумал, что ему просто приснился странный, почти кошмарный сон. Он решительно отогнал все видения, полагая, что уединенное место, жара и болезненный ожог – след от крапивы все еще болел, – вместе взятые, и породили этот бред. Тут Луциан вспомнил, что после того, как крапива ожгла ему руку, он прихватил ее стебель носовым платком и, выдернув из земли, спрятал в карман, чтобы показать отцу. Когда мистер Тейлор вернулся после вечернего осмотра сада, он сразу заинтересовался, увидев необычное растение.
– Где ты нашел это? – спросил Луциана отец. – Ты ведь не мог добраться до Каэрмаена, верно?
– Я был в римской крепости.
– Так ты забрел в частное владение! А знаешь, что это за крапива?
– Нет. Мне просто показалось, что она какая-то необычная.
– Вот именно. Это римская крапива, urtica pilulifera. Редкое растение. Говорят, что ее можно найти в Каэрмаене, но у меня нет времени съездить туда. Я должен присовокупить этот образец к гербарию местной флоры.
Мистер Тейлор пытался сочинить книгу о местных растениях и даже собирал с этой целью гербарий, но и то и другое чаще всего пылилось где-то на полке. Крапиву он положил на стол в своем кабинете, собираясь ее засушить, но через пару дней служанка, убираясь в комнате, смахнула поблекшую траву со стола.
Этой ночью Луциан метался и кричал во сне, и его пробуждение на рассвете напоминало вчерашнее – в крепости, только на сей раз потрясение было не таким сильным, да и в привычной обстановке странные видения казались обычным бредом. Днем Луциан отправился в Каэрмаен – миссис Диксон, жена викария, настаивала, чтобы он зашел к ним на чай. Мистер Диксон, несмотря на полноту, короткую шею, а также красное и почти до синевы выбритое лицо, на самом деле был на редкость спокойным человеком и противником всяческих крайностей. Любые партийные пристрастия он считал «прискорбными» и полагал, что наша возлюбленная церковь более всего нуждается в терпимости, взаимном примирении и, по собственному его выражению, «синтезе». Миссис Диксон – высокая женщина внушительного вида – могла украсить собой как дом епископа, так и замок какого-нибудь вельможи. Ее дочери изучали немецкий язык и рассуждали о современной поэзии, но как раз их-то Луциан и не боялся: его пугали мальчики, эти юные джентльмены с прекрасными манерами, коим, как все говорили, суждено было преуспеть в жизни. Когда Луциану передали любезное приглашение викария, он пробормотал что-то вроде «черт подери!», но деваться было некуда. Мисс Дикон постаралась привести Луциана в человеческий вид, а поскольку все его галстуки казались ей «просто ужасными», то она повязала ему на шею узкую шелковую ленточку. Потом мисс Дикон принялась расчесывать Луциану волосы – так долго и яростно, что он вполне понял лошадей, кусающих и лягающих не в меру заботливых конюхов. В половине третьего в самом что ни на есть прескверном настроении Луциан отправился в путь, отлично представляя, что сулит ему встреча с превосходно воспитанными юными джентльменами. На деле все оказалось еще хуже, чем он ожидал. Мальчики играли на лужайке, и вместо приветствия один из них ехидно осведомился:
– Эй, Луциан, где ты купил эту ленточку?
– Замечательная ленточка! – тут же подхватил второй, судя по всему гость. – Не иначе как с котенка снял.
Потом они затеяли игру в крикет, и Луциан сразу же выбыл и, по единодушному приговору «юных джентльменов», осрамился так, что остаток дня вынужден был играть на подхвате. Когда Луциан пропустил мяч – довольно трудный, – его сверстник Артур Диксон, наплевав на все законы гостеприимства, обозвал юного Тейлора глупой скотиной. После пропуска еще нескольких мячей – которые, по словам Эдварда Диксона, взял бы и годовалый младенец – Луциан совсем расстроился и бессильно опустил руки. Наконец все единодушно объявили, что именно по его вине игра расстроилась, и тринадцатилетний Эдвард Диксон, розовощекий, рослый, с глазами навыкате, вызвал Луциана за это на драку. К возмущению присутствующих, Луциан трусливо отказался. Один из гостей, странноватый мальчик по имени Де Карти, не забывавший при каждом удобном случае намекать на свое родство с лордом Де Карти, громогласно заявил, что ему противно стоять рядом с таким трусом. В том же духе, мирно и ко всеобщему удовольствию, прошел остаток дня, и наконец всех позвали пить бесцветный чай с домашним кексом и незрелыми сливами. После чая Луциану позволили уйти, и он услышал за спиной прощальную реплику Де Карти:
– У нас дома мы привыкли одеваться хорошо. Его отец, наверное, совсем обнищал, раз выпускает отпрыска из дому в таком виде. Вы не заметили, что у него штаны сзади совсем вытерлись? А что, старого Тейлора считают здесь за джентльмена?
Луциан провел день в изысканном обществе, но, покинув жилище викария, испытал великое облегчение и отправился домой, наблюдая, как поднимающийся от реки туман смешивается с дымком, нависшим над черепичными крышами маленького городка, некогда прославленной столицы Силурии. Сверху были видны пасшиеся на лугу лошади и свет в окошках прижавшихся к склону горы коттеджей. Перед Луцианом лежала вытянутая уютная долина, очертания которой таяли в сумерках, пока совсем не стемнело и видимой осталась лишь темная кромка леса. Было приятно идти по наполненной таинственными запахами долине, угадывая в темноте очертания домов и скрытые под покровом ночи леса и поляны. Теплый ветер доносил до Луциана сладкий аромат трав, росших на лугу у ручья; иногда мимо пролетала спешившая домой пчела, жужжание которой напоминало далекий орган; из глубины леса слышалось уханье сов; странные, чуждые голоса леса перемешивались с таинственными звуками и шорохами ночи. Сквозь пелену облаков выглядывала луна – словно огромный золотой фонарь, который время от времени вывешивали прямо над его головой, а в деревянной изгороди зеленовато мерцали светлячки. Луциан шел медленно, благоговея перед этой красотой: ночной пейзаж казался ему прекрасным и волшебным, будто полумрак большого собора. Он совсем забыл и «юных джентльменов», и их насмешки и жалел лишь о том, что не владеет словом или кистью, чтобы передать очарование этой тропы, сиявшей и переливавшейся в лунном свете.
– Надеюсь, ты хорошо провел день? – спросил его отец.
– Дорога домой была просто великолепна. А днем мы играли в крикет. Не могу сказать, чтобы мне это сильно понравилось. Там был мальчик по имени Де Карти – сейчас гостит у Диксонов. Когда миссис Диксон разливала чай, она шепнула мне, что он двоюродный племянник лорда Де Карти, и голос у нее при этом был такой торжественный, словно она молилась.
Отец усмехнулся и раскурил свою старую трубку.
– Прадедушка барона Де Карти был судьей в Дублине, – сказал мистер Тейлор. – Его звали Иеремия Маккарти. Неблагодарные сограждане называли его Судьей Неправедным или, еще того лучше, Кровавым Судьей. Я слышал, что призывы повесить Маккарти звучали довольно громко все время, пока обсуждался вопрос об унии.
Отец Луциана читал много и беспорядочно, но память у него была на редкость цепкая. Оставалось только удивляться, почему он так и не сделал карьеры. Однажды мистер Тейлор рассказал Диксону об очень смешном, буквально анекдотическом приключении, случившемся с их местным епископом в студенческие годы, – до сих пор он не мог взять в толк, почему этот самый епископ вдруг охладел к нему. Кто-то объяснил мистеру Тейлору, что епископу не нравится его манера сжигать в церкви целую кучу свечей, но это, конечно, была сплошная глупость, поскольку достопочтенный Смоллвуд Стэффорд, сын лорда Бимиса, пекшийся о душах прихожан в главном городском соборе, жег гораздо больше свечей, а с ним епископ состоял в наилучших отношениях и даже гостил в его родовом замке Копси-Холл, что к западу от Каэрмаена.
Луциан нарочно упомянул имя Де Карти, передразнив и даже преувеличив торжественные нотки в голосе миссис Диксон. Он знал, что это развеселит отца, имевшего довольно своеобразный взгляд на некоторые вещи, что, по мнению многих, было абсолютно неприемлемо для священника. Отсутствие почтения к столь серьезным вещам объединяло отца и сына, но отгораживало их от остальных. Многие с удовольствием пригласили бы мистера Тейлора на чай, вечеринку в саду или еще какое-либо незатейливое мероприятие, но уж очень странным он был человеком – человеком крайностей. В самом деле, в прошлом году, когда мистер Тейлор, будучи приглашенным на чай, посетил замок в Каэрмаене, он принялся так неприлично потешаться над посланием епископа к миссионерам в Португалии, что находившиеся там же Диксоны, да и все прочие, кто его слышал, не знали, куда глаза девать. К тому же, как заметила миссис Мейрик, его черное пальто уже просто позеленело от старости. Словом, Джервейзы, пригласившие мистера Тейлора на то памятное чаепитие, больше его к себе не звали. Что же касается Луциана, то кому вообще нужен этот мальчик? Миссис Диксон, по ее собственному признанию, пригласила его исключительно из христианского милосердия.
– Боюсь, ему нечасто приходится есть досыта, – объясняла она своему супругу. – Я думала, ему пойдет на пользу чашка хорошего чая с пирогом. Но этот мальчик так нелеп – он взял только один кусочек великолепного домашнего кекса и, несмотря на все мои уговоры, съел всего лишь пару слив. Прекрасные, спелые сливы! Дети обычно так любят фрукты.
Никому не нужный, Луциан проводил каникулы в одиночестве, наслаждаясь спелыми грушами, которые росли вдоль южной стены отцовского сада. Был там такой особый уголок, где августовская жара, словно зажатая между стенами, казалась еще сильнее. Туда-то Луциан и забирался по утрам, когда в долине еще висел густой туман, там он бродил между деревьями и «околачивался», то есть мечтал, укрывшись за стенами, сложенными из мягкого кирпича. Его переполняли изумление, страх и радость, он хотел остаться в одиночестве, чтобы снова и снова возвращаться мысленно к тому дню в крепости. Несмотря на все усилия, воспоминание это поблекло. Луциан уже не понимал, что так испугало его и заставило мчаться сломя голову сквозь лес вниз с горы, но физический стыд был еще жив – тот стыд, который он испытал, проснувшись и увидев свое обнаженное тело. Он до сих пор содрогался при этом воспоминании, словно и впрямь совершил нечто дурное. Его преследовали два видения – обнаженный фавн, чья плоть сияла на солнце, и жалкий, пристыженный мальчишка, трясущимися руками собиравший свою одежду. Все перемешалось в его сознании, образы потеряли четкость, но, как и прежде, то наполняли его исступленной радостью, то повергали в отчаяние и стыд, и все происшедшее снова казалось ему нереальным и фантастическим. Он больше не отваживался забираться в крепость и теперь держался той дороги в Каэрмаен, что огибала заветный холм не менее чем за милю, – между ней и высокими укреплениями оставался участок заброшенной земли и широкая полоса леса. Однажды Луциан все-таки дошел до калитки в изгороди и остановился в раздумье, но тут за его спиной раздались тяжелые шаги, и, поспешно обернувшись, он узнал старого Моргана с Белой Фермы.
– Здравствуйте, мастер Луциан, – начал тот. – Надеюсь, мистер Тейлор здоров? Я иду домой: мои работники просят принести в поле еще сидра. Не хотите зайти и выпить кружечку, сэр? В этом году он у меня и вправду очень хорош.
Луциан не любил сидр, но ему не хотелось обижать старого Моргана, и потому он сказал, что выпьет с удовольствием. Морган был невысоким, крепкого сложения фермером из семьи местных старожилов, неизменно и в полном составе являвшихся по воскресеньям в церковь и столь же неизменно начинавших день с крепкого бульона и домашнего сыра. Зимними вечерами они пили горячее ароматное вино, а по праздникам употребляли джин. Ферма испокон веков принадлежала этой семье, и, поднявшись вслед за Морганом на высокое крыльцо, ведущее к вырезанной из дуба двери, войдя в вытянутую, темную кухню, Луциан почувствовал себя словно в семнадцатом веке. В стену было глубоко всажено единственное окно с толстым стеклом и решеткой. Стекло, изукрашенное кругами и завитушками, искажало очертания розового куста под окном, искривляло сад и видневшиеся за ним поля. Потолок подпирали две тяжелые дубовые балки, окрашенные в белый цвет, в большом очаге мерцали последние искры огня, синий дым поднимался из глубины очага в трубу – настоящий домашний очаг далеких предков, по обе стороны от которого стояли глубокие кресла. Здесь можно было прикорнуть в холодную декабрьскую ночь, наслаждаясь покоем, безопасностью и теплом, здесь можно было умиротворенно попивать вино и прислушиваться к прорывающемуся сквозь шорох огня грохоту бури. В стену очага были вделаны почерневшие плиты с инициалами «И. М.» и датой – «1684».
– Садитесь, мастер Луциан, садитесь, сэр, – сказал ему Морган. – Энни! – крикнул фермер, просунув голову в одну из многочисленных дверей. – Тут мастер Луциан, сын пастора, зашел выпить кружку сидра. Принеси-ка нам кувшин!
– Сейчас, папа, – донесся голос из погреба, и через минуту, обтирая кувшин, в комнату вошла девушка.
Энни Морган волновала Луциана, еще когда он был совсем мальчиком; по воскресеньям он смотрел на нее в церкви, и удивительно бледная кожа Энни, ее блестящие, словно подкрашенные чем-то, губы, черные волосы, бездонные мерцающие глаза, весь ее облик погружал Луциана в странные, ему самому непонятные мечты. Но за последние три года Энни Морган превратилась в настоящую женщину, а он по-прежнему оставался мальчишкой. Она вошла в кухню, слегка присела и улыбнулась ему:
– Здравствуйте, мастер Луциан. Как поживает мистер Тейлор?
– Спасибо, все в порядке. Надеюсь, у вас тоже все хорошо.
– Все хорошо, сэр, спасибо. Мне очень нравится, как вы поете в церкви. Я еще в прошлое воскресенье сказала об этом папе.
Почувствовав себя неловко, Луциан криво улыбнулся, а девушка поставила кувшин на стол и достала из буфета стакан. Она низко наклонилась над Луцианом, наливая ему густой, зеленоватый, пахнущий летним садом сидр, и, коснувшись его плеча, вежливо извинилась. Он взволнованно взглянул на нее – черные глаза, своим разрезом напоминавшие миндалины, сияли, а губы смеялись. Простое черное платье, открытое у ворота, позволяло разглядеть прекрасную кожу девушки. На миг Луциан дал волю фантазии, но тут Энни снова присела, подавая ему сидр. Он поблагодарил, и она тут же ответила:
– Пожалуйста, пожалуйста, сэр!
Сидр и вправду был хорош – не слишком жидкий, не слишком сладкий и терпкий, но благородный, ласкающий нёбо напиток, в зелени которого на свету пробегали желтые искры, похожие на луч света, коснувшийся мягкой травы в густой тени старого сада. Луциан осушил стакан с наслаждением, одним глотком и, похвалив сидр, попросил еще. Морган чрезвычайно обрадовался.
– Я так и знал, что вы понимаете толк в хороших вещах, сэр, – сказал он. – А сидр и вправду хорош, хоть я его и сам сделал. Мой дед посадил яблони во время войны, а уж лучше его никто в то время в яблоках не разбирался. Да и прививки он делал, надо сказать, знаменито. До сих пор ни одной царапинки не найдешь на деревьях, что он прививал. Взять хотя бы Джеймса Морриса из Пенирхола – он тоже в этом толк знал, что и говорить, а всё же на «красно-полосатых», которые он мне прививал пять лет назад, пониже привоя кора уже вздулась. Как насчет яблочка, мастер Луциан? Там, в погребе, еще остался пепин.
Луциан сказал, что не откажется, и фермер вышел в другую дверь, а Энни осталась на кухне поболтать с гостем. Она сообщила о скором приезде своей замужней сестры миссис Тревор, которая собиралась у них какое-то время погостить.
– У нее такой красивый малыш, – говорила Энни. – И уже все понимает, хотя ему только девять месяцев. Мэри была бы рада вас повидать, сэр. Может быть, вы окажете нам любезность? Если, конечно, у вас найдется время. Говорят, вы стали уже настоящим ученым, мастер Луциан?
– Спасибо, с учебой у меня вроде бы все в порядке. Этот год я закончил первым в классе.
– Подумать только! Слышишь, па, каким ученым стал мастер Луциан?
– Да уж, он будет ученым, как пить дать, – откликнулся фермер. – Вы, верно, в отца пошли, сэр. Я всегда говорю: что касается проповеди, то тут с нашим пастором никто не сравнится.
После сидра яблоко показалось не таким уж вкусным, но Луциан съел одно, сделав вид, что ему очень нравится, а другое, поблагодарив, положил в карман.
Уходя, он еще раз поблагодарил фермера, а Энни улыбнулась и ласково сказала, что они всегда рады его видеть. Уходя, Луциан слышал, как она говорила отцу, что мастер Луциан стал настоящим джентльменом. По пути домой он размышлял о том, как мила и красива Энни и что бы она сказала, если бы он подстерег и поцеловал ее вечером в долине. Почему-то ему казалось, что она бы только рассмеялась и произнесла бы что-нибудь вроде: «О мастер Луциан!»
Еще много месяцев воспоминание о крепости нет-нет да и возвращалось к Луциану, бросая его то в жар, то в холод, но время все больше и больше размывало эти сладостные и тревожащие образы, пока наконец они не стали принадлежностью той страны чудес, на которую молодость оглядывается в изумлении, не понимая, почему когда-то эти образы могли вызывать у нее восторг или ужас. В конце каждого семестра Луциан неизменно возвращался домой. Отец становился все мрачнее, все реже и реже оживал хотя бы на минуту, а мебель и обои в гостиной совсем вытерлись и потеряли вид. Обе кошки, столь любимые Луцианом в детстве, умерли одна за другой. Старушка Полли, их верная лошадка, свалилась под бременем лет, и ее пришлось пристрелить. Теперь по знакомым дорогам не проезжала больше старая двуколка. Лужайка заросла высокой травой, и яблони у стены стояли неухоженными. Когда Луциану исполнилось семнадцать, отец забрал его из школы – не было больше возможности платить за обучение. Печальный конец постиг все мечты разорившегося пастора об университетской стипендии, наградах, отличиях и блестящем будущем сына. Теперь отец и сын проводили вечера вместе в старой гостиной у тлеющего очага, наблюдая за тем, как растекается и уходит в небытие время, строя обреченные на провал планы и прекрасно осознавая, что впереди их не ждет ничего, кроме унылой череды лет. Однажды кто-то из дальних родственников пообещал Луциану помощь, и было решено, что он поедет в Лондон. Мистер Тейлор раззвонил эту великую новость всем своим знакомым (его плащ стал слишком зеленым, чтобы у него еще могли оставаться друзья), да и сам Луциан поделился радостью с семьей доктора Барроу и мистером Диксоном. А когда из этого ничего не вышло, все очень сочувствовали старому священнику и его сыну и наперебой выражали свое сожаление, пряча в глубине души ту звериную радость, какую испытывает большинство людей, видя, как сорвавшийся с горы камень вдруг ненадолго задерживается на краю пропасти (нет-нет, где ему удержаться!), а потом еще стремительнее летит вниз и исчезает на дне поджидающего его озера.
Миссис Колли зашла к миссис Диксон обсудить предстоящее собрание матерей и поведала ей это чрезвычайно приятное известие. Миссис Диксон нянчила маленького Этельвига (примерно так звали сего достойного младенца) и высказала множество тонких соображений по поводу проявившейся в этой истории высшей справедливости. Неудача Луциана превратилась в ее устах прямо-таки в образчик Божественного провидения, который хоть сейчас можно было вставлять в «Аналогию» Батлера.
– Ведь у мистера Тейлора и в самом деле чересчур крайние взгляды, не правда ли? – заметила она, когда они с мужем садились ужинать.
– Боюсь, что да, – ответил мистер Диксон. – Меня так расстроило его выступление на последнем собрании округа. Бедный старина-епископ делал сообщение по поводу тайны исповеди – он был просто обязан это сделать после того, что случилось, – и скажу тебе, я никогда еще не испытывал такой гордости за нашу церковь.
Мистер Диксон с эпическими подробностями изложил все происшедшее на собрании и изобразил в лицах наиболее интересные выступления, восхваляя одних и сожалея по поводу других. По его словам, мистер Тейлор имел наглость процитировать в своем выступлении мнение авторитетов, которым епископ не мог возразить, хотя то, что они говорили, полностью расходилось с весьма разумным суждением самого епископа. Конечно же, миссис Диксон тоже была этим удручена: подумать только, священник вел себя подобным образом!
– Знаешь, дорогой, – заключила она, – я уже думала насчет этого бедолаги, сына Тейлора, и последней его неудачи, а после всего, что ты мне рассказал, я просто уверена, что это Бог наказывает их обоих. Право же, мистер Тейлор совсем забыл обязанности пастыря. Разве я не права, дорогой, – грехи отцов падают на детей, верно?
Луциан физически ощущал, как распространяется среди соседей успокоительная идея «Божьего наказания», и сторонился даже того небольшого общества, которое мог найти в деревне. Когда Луциан не «околачивался» на любимых им дорожках и среди полных счастливыми для него воспоминаниями лесов, он запирался в комнате, читая подряд все, что стояло в книжном шкафу. При этом порой он набирался совершенно ненужного, а то и опасного для себя знания. Луциан долго жил в семнадцатом веке, вместе с Пипсом бродил по залитым солнцем улочкам веселого Лондона, отдавался соблазнительному очарованию Реставрации, вместе с Исааком Уолтоном и его католиками поднимался по реке, приходил в восторг от влюбленного аскета Герберта; преодолевая страх, восхищался мистикой Крешоу. Поэты-кавалеры пели свои изящные песенки, мерные стихи Геррика звучали для Луциана магическими заклинаниями. В пословицах и устаревших выражениях того времени – времени, полного изящества, красоты, достоинства и веселья, – Луциан находил былую прелесть Англии. Он все глубже погружался в чтение, пока ненужные старые книги не стали его единственной радостью. Всей душой ненавидя расхожую фразу «А какая от этого польза?» – Луциан выбирал только самые никчемные и бесполезные книги. Он добрался до загадочной торжественности и символики каббалы, до пугающих тайн средневековых трактатов, до обрядов розенкрейцеров, загадок Вогена и ночных бдений алхимиков – все это доставляло ему удовольствие. Луциан брал книги с собой, отправляясь на прогулки к холмам и лесам. Он устраивался с ними где-нибудь на узком мостике или на берегу лесного озера, и его подхлестнутое книгами воображение сливалось с колдовством лесной страны, образуя единое целое. В крепость Луциан не заходил: ему довольно было дойти до замыкавших дорогу ворот и оттуда увидеть насыпь, окруженную заколдованными стенами фиолетовую вершину и кольцо черно-зеленых дубов, вечно хранивших тайну его давнего сна. Он посмеивался над самим собой и над видением, посетившим его жарким августовским днем, но в глубине души по-прежнему жил отсвет того странного события – неугасимый, как пламя костра, разложенного цыганами посреди холмов в туманную ночь и осветившего безлюдные места. Порою, когда Луциан с головой погружался в свои книги, пламя тайного восторга, ярко вспыхнув, освещало его душу, все ее причудливые, залитые солнечным светом берега, но он всякий раз пугался своего счастья и своего восторга. Упорное и печальное уединение превратило Луциана в аскета, и слишком бурные переживания стали казаться ему опасными. Он уже начал писать – сначала робко и неуверенно, потом все с большим увлечением. Луциан показал свои стихи отцу, и тот со вздохом признался, что когда-то, в годы учебы в Оксфорде, тоже мечтал стать поэтом.
– Очень хорошие стихи, сынок, – сказал старый священник. – Только вряд ли тебе удастся их где-нибудь напечатать.
Так Луциан и жил, читая все подряд, подражая всему, что пробуждало его воображение, пытаясь перенести размеры греческой и римской поэзии на почву английского языка, пробуя себя то в комедии масок, то в пьесах в духе семнадцатого века, задумывая великолепные книги, в написании которых ему никогда не удавалось продвинуться дальше первой страницы, потому что он не умел перенести на бумагу свои чудесные видения. И все же этот пустой досуг, эти бесплодные радости творчества не были вовсе бесполезными – они превращались в броню, защищавшую его сердце.
Однообразно проходили месяцы, и нередко Луциан был близок к отчаянию. Он писал, задумывал все новые и новые книги, наполнял корзину для бумаг разорванными, неудавшимися набросками. Порою Луциан посылал стихи или статьи в журналы, простодушно не понимая правил издательской игры, но чувствуя ее безумную сложность. Счастье, что поле битвы пока покрывал туман и Луциан не мог представить численность выстроившихся войск. Ему и так было достаточно трудно: он бродил по извилистым дорожкам тоненьких безымянных книг – в их сумеречных лесах, среди их холмов он чувствовал дыхание мощного ветра, проносившегося из лощины в лощину, – и возвращался домой, полный мыслей, восторга, тайн, которые так и просились воплотиться в записанные на бумаге слова, но результатом всех его усилий оказывалась лишь напыщенность. Его уделом были натянутая стилизация, одеревеневшая фраза, темная, неуклюжая речь – Луциан никак не мог постичь великую тайну языка, и ему уже казалось, что его звезды сияют лишь во тьме и исчезают при дневном свете. Периоды отчаяния затягивались, побед было мало, и они неизменно сменялись поражениями. Он засиживался допоздна – до того времени, когда отец, выкурив последнюю трубку, отправлялся к себе. С мучительным трудом Луциану удавалось написать страницу, после чего он в отчаянии рвал ее и шел спать, ощущая, что бессмысленно потратил еще один день. Порою привычный пейзаж вокруг родительского дома вселял тревогу, а безлюдные вершины холмов и темневшие вдали леса казались символами внутренней жизни чужого Луциану человека – его самого. Бывало, погрузившись в свои бумаги и книги или же задумавшись во время одинокой прогулки, а иной раз и посреди докучной болтовни местного «светского общества», Луциан с внезапной дрожью ощущал присутствие страшной тайны. И тогда трепещущее пламя пробегало по его жилам, и вновь возвращалось воспоминание о видении, посетившем юношу в чаще леса, а за ним вставало и более раннее видение – голые черные сучья деревьев и облако пламени над ними. И хотя Луциан остерегался той уединенной долины, а в последнее время даже избегал глядеть в сторону холма с крепостными укреплениями и черно-зелеными дубами, видение преследовало его все настойчивее, превращаясь в символ чего-то сокровенного и неопределенного. Там, в древних стенах, обрела убежище и храм буйная, пирующая плоть мира – и Луциан в тоске и страхе подумывал о побеге. Он мечтал укрыться от своих грез в пустыне Лондона, мечтал затеряться в грозном шуме и великом молчании современного города.
Глава 2
Луциан все больше волновался за судьбу своей рукописи. К двадцати трем годам он накопил достаточно опыта в этой области и понимал, что издатели торопиться не будут, но, с другой стороны, его книга лежала у мистера Бейта уже три месяца. Первые шесть недель Луциан и не ждал ответа, но день шел за днем, и постепенно жизнь превращалась в кошмар. Каждое утро несчастный писатель хватал почту и, задыхаясь, искал в ней свой приговор. Остаток дня он проводил, разрываясь между надеждой и страхом. Порою Луциан уверял себя, что успех ему обеспечен, мысленно перебирал страницы, написанные с радостной легкостью или с мучительным трудом, вспоминал удавшиеся, замечательные главы – а потом спохватывался и начинал сокрушаться, что у него не было никакого опыта и он, несомненно, написал незрелую, нелепую и совершенно непригодную для издания книгу. Луциан пытался сравнить те места, которые казались ему наиболее удачными, с произведениями, снискавшими признание литературных критиков, и ему казалось, что и в его книге есть кое-что хорошее. Особенно ему нравилась первая глава. Наверное, уже завтра он получит ответ. Так проходили дни, и мимолетные вспышки надежды делали эту пытку еще мучительней. Его растянули на дыбе – порою боль отпускала, и палачи бормотали ему слова утешения, но затем боль неизменно возвращалась. Наконец Луциан не выдержал и написал Бейту, униженно прося сообщить, поступила ли его рукопись в издательство. Он получил чрезвычайно вежливый ответ. Редакция извинялась за такую задержку, вызванную болезнью ответственного за чтение рукописей человека, но в течение недели отзыв непременно будет готов. Письмо завершалось еще одной порцией извинений. «Окончательный ответ» пришел, разумеется, не в течение недели, а почти через месяц – издатели благодарили автора за любезность, с которой тот предоставил им свою рукопись, однако, к великому сожалению, в данный момент не могли взять на себя публикацию этой книги. Луциан испытал неимоверное облегчение – самое неприятное было уже позади, исчез и тошнотворный страх, с которым он каждое утро вскрывал свою корреспонденцию. Он вышел в сад и устроился в старом деревянном кресле в своем любимом закутке, всегда залитом солнцем и надежно защищенном стеной от злого мартовского ветра. Вместе с рецензией издательство прислало ему изящную брошюрку, на обложке которой стояло: «Бейт и К°. Новые издания».
Луциан устроился поудобнее, раскурил трубку и начал просматривать каталог. Одним из первых значился «Крепкий орешек», новый трехтомный роман из жизни спортсменов, пера достопочтенной миссис Скюдамор Раннимед, автора книг «Вперед!», «Команда Мадшира», «Жокеи» и др. Роман, разосланный во все библиотеки, был объявлен «Пресс» «блестящим образцом беллетристики». Обозреватели сходились во мнении, что в книге миссис Раннимед фантазии и тонкого юмора присутствовало больше, чем в дюжине других спортивных романов. «Ревью» обнаружило в этой книге «живость, блеск и редкое в наши времена изящество», а некая непонятная Миранда, критик из «Изящного общества», прямо-таки захлебывалась от эмоций. «Прости меня, Аминта, – обращалось это юное воплощение изящества к своей, по-видимому столь же утонченной, подруге, – я обещала послать тебе новые выкройки мадам Лулу и совсем забыла о них. Я должна немедленно рассказать тебе замечательную новость! Вчера вечером ко мне зашел Том. Он был просто в восторге, прочитав новую книгу миссис Скюдамор Раннимед „Крепкий орешек“. Он сказал, что все „Изящное общество“ только об этой книге и говорит и что толпа, сбежавшаяся к книжному магазину, целый день мешала движению транспорта. Как ты знаешь, я читаю все, что выходит из-под пера миссис Раннимед, а потому немедленно позвала мою Миггс и строго-настрого приказала ей купить, выпросить или украсть где-нибудь эту книгу. Должна признаться, я „жгла свечу“ всю ночь – просто не могла оторваться! Так вот, тебе тоже надо непременно прочесть ее – эта книга великолепна!» Почти все авторы в списке издательства Бейта были женщинами – вернее, дамами, – все они писали романы в трех томах, всех их восхваляли «Пресс», «Ревью» и Миранда из «Изящного общества». А одно из упомянутых в каталоге творений, озаглавленное «Замужество Миллисент» и принадлежавшее перу выдающейся Сары Поклингтон Сэндерс, было, по словам критика, достойно и школьного класса, и книжного шкафа в гостиной, и избранной библиотечки наших изысканно воспитанных дочерей. «И это, – продолжал критик, – есть высшая похвала мисс Сэндерс. Ее роман тем более актуален, что в последнее время мы подвергаемся все большему натиску самоуверенных и громкоголосых „стилистов“. Мы хотели бы напомнить молодым людям, которые упиваются своей начитанностью, изысканностью стиля, сложными периодами и ритмической прозой, что английский читатель ждет совсем других книг. Вечернее чтение, неторопливое описание тихого семейного круга, достоверная повесть о наших мужественных и честных сельских эсквайрах, превыше всего дорожащих своей славой охотников, или же повесть о жизни невинной, здоровой духом английской девушки, о какой, кстати, с таким блеском поведала нам мисс Сэндерс, – вот темы, которые интересуют английского читателя. Эти книги будут радушно приняты в каждом английском доме, куда не пробиться изуверу изысканности с его отвратительными „откровениями“».
Дочитав брошюрку, Луциан почувствовал облегчение: он нашел в ней искреннюю готовность биться за правду и добро. За энергичными цитатами, которые так щедро рассыпала по страницам своего буклета фирма «Бейт и К°», Луциан разглядел сияющее, увенчанное очками и бакенбардами лицо критика и нежное сердце, слегка придавленное тесноватым уже для него жилетом. Даже завершающий пассаж был прекрасен – вот вам и изящный стиль, раз вы в нем так нуждаетесь. Рыцарь нежного румянца и ясных глаз доказал, что способен драться оружием соперника, – было бы только желание унижаться до подобных мелочей. Луциан откинулся в кресле и громко захохотал – так громко, что полосатый кот, забыв про всех своих кошек, испуганно выглянул из кустов, явив на свет физиономию, напоминавшую вышеупомянутого критика, – круглую, невинную, обрамленную бакенбардами. Наконец Луциан извлек из конверта несколько страниц своей рукописи и в веселом расположении духа принялся их просматривать. «По крайней мере теперь ясно, – думал он, – что моя жалкая книжонка не соответствует ни одному, даже самому низкому, стандарту мистера Бейта». Луциан писал свою книгу полтора года, пытаясь передать прозой тайное очарование куполообразных холмов, волшебство потаенных долин, грохот замутненного, вспененного ручья, проносящегося осенью по темному и голому лесу. Все дневные видения и ночные труды Луциана были воплощены в этих вдохновенных страницах. Он работал честно, без халтуры, по многу раз переписывая страницы, пытаясь поймать ритм, не жалея времени и сил – лишь бы вышло хорошо, достаточно хорошо, чтобы книгу опубликовали и ее захотел купить самый разборчивый читатель. Луциан просмотрел свою рукопись и с удивлением обнаружил, что на его вкус это была отличная работа. За четыре месяца он кое-что подзабыл, и теперь его собственная проза казалась ему необычной и свежей, словно ее написал другой человек. Он то и дело натыкался на замечательные страницы, на чувства, которые можно было назвать банальными, лишь покривив душой. Другое дело, что все это проигрывало в сравнении с его непосредственными впечатлениями: он видел охваченный пламенем очарованный город, величественный и страшный, и пытался воплотить этот образ в той жалкой глине слов, которая имелась в его распоряжении. И все же, несмотря на разрыв между замыслом и воплощением, книгу нельзя было назвать неудачной. Луциан аккуратно сложил свою рукопись и напоследок еще раз проглядел каталог издательства Бейт. Оказалось, что «Крепкий орешек» выходит не только в трех томах, но и в третий раз. Что ж, неплохо – теперь, по крайней мере, ясно, что следует писать ради успеха. Если очень постараться, то в один прекрасный день можно добиться похвалы даже от самой Миранды. Быть может, сия достойная девица отвлечется от своих, разумеется, совершенно бескорыстных рекламных трудов, от всех этих советов милым друзьям «зайти к Джамперам и попросить самого мистера Джампера показать вам чудные синие обои с желтыми цветочками стоимостью всего в десять шиллингов» – и воздаст хвалу его книге. Луциан отложил рукопись и вновь захохотал. Он смеялся над писателями, книгами, критиками – смеялся до тех пор, пока не понял, что вот-вот расплачется. Он знал теперь, что такое английская проза и английская критика, но это знание оборачивалось для него пошлой трагедией.
Луциан спрятал отвергнутую рукопись в нижний ящик стола. Отец утешил его цитатой из Горация: «Всякая книга должна девять лет таиться во тьме». Жаловаться было не на что, хотя Луциан и предпочел бы, чтобы рецензирование рукописей занимало не так много времени. Но убиваться по этому поводу он не собирался. Ему не хотелось походить на мелкого коммивояжера, для которого скорая прибыль является естественным делом, а не подарком судьбы. Луциан предпочел забыть свою первую книгу и сел писать новую, в надежде, что она получится лучше. Он выбрал свой путь и не собирался терять мужество после первой же неудачи. Теперь оставалось только найти тему для новой книги. Ему показалось было, что он напал на подходящий сюжет, – Луциан заготовил материал, расписал главы для одной пришедшей на ум занятной истории, заранее рассчитал все эффекты и сам же первый с нетерпением ждал, когда они сработают. Но энтузиазма хватило ненадолго – вскоре почва начала уходить из-под ног, и он отбрасывал одну страницу за другой. Стройные периоды не ложились на бумагу, персонажи застыли и одеревенели – они так и не ожили. Луциана охватило уже знакомое отчаяние, отчаяние художника, который впустую бьется над мертворожденным замыслом. То, что вначале казалось живым огнем, под его пером превратилось в бездушную глыбу льда. Луциан бросил работу, не переставая удивляться, как он вообще вообразил, что может писать. И вновь напомнила о себе уже приходившая в голову мысль: из него что-то получится лишь в том случае, если он убежит из родных мест, вырвется из-под сени этих гор и вольется в мрачную, рокочущую лондонскую толпу. Но бежать Луциан не мог. Его дальний родственник, прежде обещавший помочь, в ответ на новые просьбы лишь выразил сожаление по поводу того, что юный Тейлор превратился в бездельника и тратит свое время на пустое бумагомарательство – нет чтобы попытаться заработать себе на жизнь! Луциана это письмо задело, но отец по своему обыкновению лишь мрачно ухмыльнулся. Мистер Тейлор вспомнил, как в дни своего благополучия одолжил немалые деньги этому самому родственнику, попавшему тогда в весьма нелегкое положение, и вновь подумал о человеческой неблагодарности.
Луциан почти забыл об отвергнутой рукописи, как вдруг совершенно неожиданное обстоятельство напомнило ему о ней. Месяца через три после того, как он получил отказ, ему довелось просматривать «Ридер». В одной из рецензий он вдруг наткнулся на весьма пространную цитату. И смысл ее, и стиль были ему хорошо знакомы – да и немудрено, ведь каждую свою фразу он продумывал долго и с любовью. Луциан вернулся к началу рецензии. Она была исполнена хвалебных слов и изо всех сил превозносила новую книгу мистера Ритсона, называя ее несомненным шагом вперед по сравнению с его предыдущей (тоже, конечно, замечательной) книгой. «Автор открыл залежи чистого золота, – так завершалась статья, – и мы с уверенностью предсказываем ему большое будущее». Луциан еще не достиг тех высот духа, что были свойственны его отцу, – он не сумел ухмыльнуться так, как ухмылялся пастор, который, как говорили, компрометировал свое звание. Цитата, сопровождавшаяся столь неумеренной хвалой, слово в слово совпадала с текстом рукописи Луциана, спрятанной в ящике стола, из книги, отвергнутой разборчивым издательством мистера Бейта, которое, кстати, и выпустило в свет превозносимую «Ридером» работу мистера Ритсона. У Луциана нашлось несколько шиллингов, и он немедленно отправил лондонскому книготорговцу заказ на «Зеленый хор» – почему-то именно так неизвестный плагиатор решил назвать «свой» роман. Это было 21 июня, и Луциан с полным правом рассчитывал получить книгу 24-го, но верный своим привычкам почтальон ее не доставил, и после обеда Луциан решил пройтись пешком до Каэрмаена, в надежде, что книгу принесли с вечерней почтой или что почтальон просто-напросто забыл прихватить ее. Местный почтальон нередко забывал на почте тяжелые посылки, тем более в жаркие дни. А 24 июня было не только жарко, но и душно. Серые клубы облаков заполонили небо, влажный туман тяжело навис над полями и дымился в долинах. К пяти часам дня – Луциан как раз вышел из дому – туман отчасти рассеялся, и сквозь влажный, дрожащий воздух золотыми ручьями заструились солнечные лучи, создававшие воздушные дорожки и сверкающие островки в гуще облаков. Вечер выдался тихим и светлым. Избегая встречи с «варварами» (так Луциан именовал про себя достопочтенных обитателей города), задними улочками он вышел к почте, в помещении которой также располагался главный магазин города.
– Да, мистер Тейлор, – сказал Луциану клерк, протягивая сверток, – для вас есть посылка. Уильям забыл ее утром.
Луциан зажал книгу под мышкой и неторопливо зашагал по продуваемым ветром переулкам, пока не вышел за пределы города. Едва выйдя на большую дорогу, он отыскал укромное место возле какой-то изгороди, разорвал веревку и развернул бандероль. Рецензент не соврал: «Зеленый хор» был издан «со вкусом». Обложка цвета старой бронзы, ровный золотой обрез, широкие поля, черный «старинный» шрифт – каждая мелочь свидетельствовала об изысканном вкусе фирмы «Бейт и К°». Луциан торопливо разрезал страницы и начал читать. Оказалось, что он был несправедлив к Ритсону: сей признанный мастер пера не просто переписал его книгу. В изящном маленьком томике было двести страниц. Из них примерно девяносто принадлежали Луциану, но мистер Ритсон вполне искусно и умело вплел их в новый сюжет. Сама по себе работа была неплоха, мешало только пристрастие автора к систематизации – книга походила на перечень примет открытой Луцианом страны. Но именно этот «каталог» и принес новому произведению такой успех, о каком Луциан даже и не мечтал. Порой Ритсон слегка изменял стиль заимствованных им страниц, и, за исключением двух-трех случаев, Луциан вынужден был согласиться, что эти изменения улучшали текст. Луциан раскурил трубку, прислонился к изгороди и попытался хладнокровно во всем разобраться, взвесить свое знание человеческой натуры, свои отношения с местным «обществом», разобраться в своих впечатлениях от «Зеленого хора» и понять незначительный эпизод, что привлек его внимание этим вечером в Каэрмаене. Скучая в очереди на почте, Луциан случайно услышал разговор двух старух, остановившихся под окном. Насколько он понял, обеих постигло одно и то же несчастье: они обратились за вспомоществованием к викарию (обе, видимо, были ленивыми старыми грешницами, всю жизнь попивавшими за ужином эль и в результате не сумевшими собрать себе сокровищ на земле). Одна из старух была убежденной и упорствующей в своей ереси католичкой. Ей посоветовали просить милостыню у своих священников, «которые вечно толкутся поблизости и высматривают, чего бы стащить». Вторая принадлежала к нонконформистам, и ей было сказано, что «у мистера Диксона хватает забот и с добрыми христианами». Миссис Диксон с дочерью Генриеттой собирали пожертвования и отвечали за раздачу пособий. Как миссис Диксон не раз говорила миссис Колли, дело кончится тем, что им придется содержать всех нищих в округе, а они, право же, не могут себе этого позволить. Большая семья тоже требует немалых расходов, и давно уже пора купить новые платья девочкам. «Мистер Диксон все время напоминает нам, что бездушная благотворительность может оказать самое дурное влияние на нравы простых людей». Луциану тоже доводилось слышать эти мудрые наставления, и он живо вспомнил о них, прислушиваясь к хриплым жалобам опустившихся, голодных старух. На самой границе города, в одном глухом переулке, он встретил типичного «здорового английского мальчика», пинавшего больную кошку, – у бедняжки едва хватило сил заползти под дверной порог, где, скорее всего, ей и предстояло умереть. Луциан знал, что, поколотив мальчишку, он ничего не добьется, и все же с удовольствием поколотил его. А на углу, где стоял щит, отмечавший выезд из города, Луциан наткнулся на объявление: в городской школе намечается собрание, посвященное сбору средств в пользу португальской миссии. Заголовок гласил, что сие богоугодное дело свершится «с благословения лорда епископа» под председательством достопочтенного Меривейла Диксона, викария Каэрмаена, и при участии местного эсквайра и мирового судьи Стенли Джервейза, а также других представителей духовенства и дворянства. Сеньор Диабу, «бывший католический священник, а ныне евангелический просветитель Лисабона», выступит перед собравшимися с докладом, после чего устроители ожидают «добровольных пожертвований, необходимых для продолжения этой боговдохновенной работы». Развалившись в тени возле изгороди, Луциан принялся обдумывать план статьи в защиту йеху. Каждый может сказать, что они примитивны и нецивилизованны, но не следует забывать, что их многочисленные недостатки вызваны униженным положением, а те немногие достоинства, что имеются у несчастных персонажей Свифта, следует всецело приписать самим йеху. К тому же эти персонажи сильно выигрывают в сравнении с представителями современной человеческой расы. Йеху незнакомы с бейтовской системой книгоиздания, они никогда не приютили бы и тем более не стали бы превозносить паршивого гуигнгнма, предавшего свою лошадиную расу, и, уж конечно же, Свифт, при всем его пристрастии к мельчайшим подробностям, не догадался бы выделить среди йеху «достойных» и «достопочтенных». Поразмыслив, Луциан решил, что не совсем уверен в последней части своей апологии, – лошади, правившие миром Свифта, выделяли среди йеху отдельных приближенных, которым поручалась более легкая домашняя работа, так что этот пункт защиты, пожалуй, был ненадежен. Выстраивая параллели, Луциан хмуро улыбался, но сердце его по-прежнему сжигала злоба. Он перебирал все печальные воспоминания, все пережитые им унижения. В школе учителя презирали и высмеивали его – мальчишке, видите ли, хотелось знать что-то еще, кроме обычного домашнего задания! Юношей ему приходилось терпеть наглость всех этих жалких людишек, живших рядом с ним. Уши Луциана до сих пор горели от насмешек над его бедностью, а перед глазами вставала ехидная гримаса какой-то ничтожной тупоумной женщины с манерами и интеллектом свиньи, когда он прошел мимо нее в своих лохмотьях, смиренно опустив глаза долу! Всю жизнь его, как и отца, преследуют насмешки и презрение – презрение этих животных! Эта мразь, принявшая человеческий облик, созданная только для того, чтобы пастись возле богатых, раболепствовать перед ними, не гнушаться никакой подлостью, если только она выгодна тем, кому принадлежит власть, не пренебрегать никакой, самой малой, самой гнусной жестокостью, если эта жестокость направлена против бедных, зависимых и униженных, – вся эта омерзительная, непристойная толпа хихикала и указывала на Луциана пальцем. Эти мужчины и женщины толковали о святынях и падали на колени перед грозным алтарем Господа, перед пламенным алтарем, где, как сами они утверждали, им являлись ангелы и архангелы и все силы Небес, – однако в своей церкви они отвели один придел богатым, а другой – беднякам. А ведь это была отнюдь не какая-то особая местная порода. Преуспевающие лондонские предприниматели и удачливые писатели тешились страданиями несчастного, которого они ограбили и унизили, в той же мере, в какой «здоровый английский мальчик» с хохотом наслаждался жалобными воплями больной кошки, жаждавшей хотя бы умереть в покое. Перебирая всю свою жизнь, Луциан видел, что, несмотря на все причуды и неудачи, он никому не причинял сознательного зла, никогда не помогал преследовать несчастных и не одобрял, когда на его глазах это делали другие. Луциан подумал, что, когда он умрет и черви будут глодать в могиле его тело, даже эти мерзкие беспозвоночные покажутся ему более приятной компанией, чем люди, среди которых он жил и которых он должен звать братьями! Вонючие твари! «Да я скорее дьявола назову братом! – поклялся он себе. – Я лучше в аду буду искать себе друзей». Глаза его налились кровью; и когда он взглянул вокруг, небо показалось ему багряным, а земля приобрела цвет огня.
Солнце уже садилось за горой, когда Луциан отправился в обратный путь. Доктор Барроу, проезжая мимо в своей коляске, весело поздоровался с ним.
– Довольно длинный путь, если идти пешком по дороге, – заметил он. – Раз уж вы забрались так далеко, то почему бы вам не пойти напрямик через поле? Это проще простого: сверните после второго столба налево, а дальше все время прямо.
Луциан поблагодарил доктора Барроу и сказал, что попробует срезать угол, как тот советует. Доктор весело покатил домой. Барроу был добрым старым холостяком – подчас он по-настоящему жалел бедного мальчика и задумывался над тем, как ему помочь. Вот и сейчас он спохватился, припомнив, как странно выглядел Луциан, и пожалел, что не предложил ему сесть в коляску и не позвал к себе на ужин. Хороший кусок баранины, добрая кружка эля, виски с содовой, трубка отменного табака, парочка раблезианских анекдотов из накопленной за долгую жизнь сокровищницы – и бедный малый сразу почувствовал бы себя лучше. Барроу полуобернулся на сиденье, высматривая Луциана, но тот уже скрылся за поворотом. Чуть поразмыслив, доктор поехал дальше – влажные испарения, поднимавшиеся от реки, заставляли его поеживаться от холода.
Луциан медленно шел по дороге, отыскивая столб, о котором говорил доктор. Хоть какое-то приключение, думал он, – добраться домой по незнакомой дороге. Он знал, в каком направлении нужно идти, и считал, что не может сбиться с пути. Луциан прошел через опустевшее поле, затем тропинка взяла круто вверх, и вскоре он увидел с вершины холма и город, и простиравшуюся за ним долину. Река была едва различима внизу – закат превратил желтую, застоявшуюся воду в темную медь. Огненные озера, шаткий тростник на кромке луга, черная полоса леса на ближней горе – все это было видно отчетливо и ясно, но слабый свет сумерек придавал знакомой местности таинственность, а потому даже голоса, доносившиеся с улиц Каэрмаена, звучали необычно в вечернем тумане. Внизу виднелись сбившиеся в кучу дома и неровные, покосившиеся крыши обшарпанных, продуваемых всеми ветрами переулков; то одна, то другая островерхая крыша поднималась над соседними. Внизу Луциан различил темные развалины амфитеатра и черную полосу деревьев на фоне белой римской стены, приобретшей под ливнями и зимами восемнадцати столетий оттенок спелого воска. Тонкие, причудливые, неразличимые голоса долетали до вершины холма, – казалось, какой-то пришлый народ заселил давно умерший город и теперь на неизвестном языке рассказывает об ужасных и странных делах. Дрожащее, словно жертвенный огонь, солнце скользнуло вниз по небу, ненадолго зависло над темной громадой холма и внезапно исчезло. В его закатном отсвете тучи съежились и стали багровыми. Извилистая река, причудливо отражавшая перемещение и быструю смену облаков, казалось, ожила – она закипела и набухла, словно наполнилась кровью. Но над городом уже сгущалась тьма – быстрые, проворные тени подкрадывались к нему от леса, и со всех сторон собирались клубы тумана, будто легион призраков выступил в поход против города и поселившейся в нем пришлой расы. Внезапно тишину разорвала пронзительная капризная мелодия – она звала и отзывалась на чей-то зов, она повторялась снова и снова, пока не оборвалась почти истошным воплем, прокатившимся по склону холма. Наверняка какой-нибудь мальчишка из школьного оркестра упражнялся в игре на горне, но Луциану эта музыка показалась сигналом римской трубы, tuba mirum spargens sonum[1], командой, звуки которой разнеслись среди горных расщелин, эхом отдались в темноте дальнего леса и на старом кладбище. Луциан представил себе, как распахиваются глядящие на восток двери гробниц и мертвые легионы поднимаются вслед за своими орлами. Центурия за центурией проходили мимо него, утопленники поднимались со дна реки, из-под земли вставали воины, чье оружие грозно блистало в мирных садах. Выйдя с кладбища, они строились в манипулы и когорты, и с последним звуком трубы старая крепость над городом отпустила своих мертвых. Сотни и тысячи призраков встали под знамена в зыбком тумане, готовые идти туда, на старые стены, которые они сами сложили когда-то давным-давно.
Луциан резко обернулся. Стало совсем темно, и он испугался, что заблудился. Теперь дорожка шла по кромке леса. Деревья шуршали и шелестели, словно держали между собой зловещий совет. Впереди, закрывая черную долину, показалась высокая изгородь, и Луциан бессознательно направился к ней, не слишком обращая внимание на прихотливые изгибы тропинки. Выйдя из лесной тени на открытое место, он несколько минут простоял в полном недоумении. Перед ним лежала незнакомая мрачная местность. Неподалеку Луциан различал расплывчатые, нечеткие очертания деревьев, впереди – зияние оврага, а дальше в тумане маячили смутные абрисы каких-то неведомых холмов и лесов. Воздух теперь казался абсолютно неподвижным. Луциан огляделся, пытаясь заметить хотя бы какой-нибудь знакомый ориентир. Внезапно тьма вспыхнула багровым пламенем – над холмом вновь отворили заслонку печи, и крутой склон обожгло бледным светом. Луциану показалось, что впереди он различает дерн, обозначающий тропу. Огромное пламя померкло, словно впитываясь в золу, но все еще освещало путь по обрывистому склону. Это мало помогало Луциану – он то и дело спотыкался на неровной почве или проваливался в какие-то рытвины. Некоторое время Луциан сражался с ветвями буйно разросшегося кустарника, потом его ноги увязли в булькающей болотистой почве. Он миновал черную, накрытую тенью долину, задрапированную причудливым ковром сумрачных зарослей. В полной тишине раздавались зловещие звуки леса – чуждое, невнятное, неразборчивое бормотание, то грозное, то жалобное. Луциан упорно шел вперед, надеясь, что идет правильно; он поминутно натыкался на какую-нибудь изгородь или калитку, останавливался и всматривался в туманное переплетение теней. И тут еще один звук прорвался сквозь сгустившийся воздух – бормотание воды, лениво перекатывающейся по камням, сонно журчащей среди старых корней умирающих деревьев и где-то вдали вдруг мощно вливающейся в свободное русло. Свежее дыхание ручья уже коснулось Луциана, принеся с собой новые звуки: послышался шепот двух голосов, ведущих между собой бесконечный спор. Ужас охватил Луциана, когда он вслушался в шум воды. Новая безумная фантазия овладела им целиком: он на самом деле слышал два голоса. Какие-то неведомые существа стояли рядом с ним в темноте, обсуждали его жизнь и выносили свой приговор. Сквозь пропасть лет на Луциана обрушилось воспоминание о том, как он заснул в зарослях кустарника и совершил грех против земли, – и вот теперь земля, содрогаясь, требовала отмщения. С минуту Луциан стоял, не дыша и дрожа от страха, а затем слепо зашагал вперед, уже не пытаясь найти тропинку, желая лишь уйти из расставленной ему в этой глухой, бормочущей расщелине ловушки. Он продирался сквозь заросли кустов, царапавших ему лицо и руки. Запутавшись в переплетениях живой изгороди, Луциан упал и, пытаясь высвободиться, жестоко поранился о терновник. Он бросился бежать сломя голову сквозь продуваемый ветром лес, по обнаженной каменистой почве. Он натыкался на заплесневелые стволы и пни, перепрыгивал через обломки деревьев, некогда пораженных молнией и с грохотом упавших на землю много лет назад, и не переставал удивляться призрачному бледному сиянию, похожему на тень света, что под странный аккомпанемент лесного хора испускали эти бренные останки. Луциан даже не представлял себе, куда бежит, – ему казалось, что он мчится уже много часов, то взбираясь наверх, то скатываясь вниз и все же ничуть не продвигаясь вперед. Ему вдруг пришло в голову, что все это время он стоял неподвижно, а тени и причудливые очертания окружавшей его местности проносились мимо него. Наконец перед ним выросла высокая изгородь. Луциан перелез через нее, но тут же поскользнулся и кувырком полетел вниз – с крутого обрыва в долину. Минуту он лежал неподвижно, оглушенный падением, а затем, неуверенно поднявшись на ноги, с отчаянием и недоумением посмотрел в темноту, не решаясь что-либо предпринять. Впереди было темно, словно в глубоком погребе. Луциан обернулся и увидел в стороне какую-то искорку – будто в окне фермы горела свеча. На подгибающихся ногах он поплелся было к свету, как вдруг из темноты выступила белая фигура. Она плавно двигалась, словно плыла к нему по воздуху. Луциан устремился вниз под гору – ему не терпелось выйти на открытое место. Он уже разглядел столб у дороги, а фигура, по-прежнему скользя, приближалась к нему. Дорога спустилась в долину, и Луциан наконец вполне отчетливо различил ориентир, который так долго искал. По правую руку от него вставала из темноты плоская вершина римской крепости. Свет полной луны растекся по заколдованным дубам и зеленоватым ореолом рассеивался над горой. Луциан почти вплотную подошел к двигавшейся впереди белой фигуре и вдруг сообразил, что это была самая обыкновенная земная женщина, а ее движения казались такими призрачно-плавными из-за ночной тьмы и сияния луны. У калитки, где он провел столько часов, глядя в сторону крепости, Луциан догнал женщину и пошел рядом. Конечно же он узнал ее – то была Энни Морган.
– Добрый вечер, мастер Луциан, – сказала Энни. – Как темно сегодня, не правда ли?
– Добрый вечер, Энни, – отозвался Луциан, впервые назвав девушку по имени, отчего она радостно улыбнулась. – Поздновато ты гуляешь.
– Да уж точно, сэр. Я, знаете ли, относила ужин старой миссис Гиббон. Она совсем разболелась в последние дни, а позаботиться о ней некому.
Значит, есть еще на свете люди, которые могут заботиться о других, а доброта и милосердие не превратились в миф, общественную условность вроде некоторых устаревших юридических терминов, не имеющих никакого отношения к реальности. Эта мысль потрясла Луциана, чьи духовные и физические силы были изрядно подорваны безумием нынешнего вечера, затянувшейся прогулкой и усталостью. Такому декаденту и вырожденцу, как он, неизменные невзгоды, доставляющие массу удовольствий «здоровым английским мальчикам», казались Божьей карой и адским пламенем. В конце концов, господа «Бейт и К°» были самыми обыкновенными деловыми людьми, а все эти омерзительные Диксоны, Джервейзы, Колли – столь же обыкновенными узколобыми дворянами и священниками, каких можно встретить почти в каждом тихом провинциальном городке. Любой разумный человек отнесся бы к Диксону как к старому зануде, назвал бы господина Стенли Джервейза, эсквайра и мирового судью, прохвостом, а всех без исключения местных леди – пустыми трещотками. Но Луциан не был разумным человеком, а потому медленно брел, с головой уйдя в невеселые мысли, и то и дело оступался на каменистой дороге. Он почти забыл о девушке, идущей рядом. Некое таинственное чувство росло и набирало силу в его сердце: опять нахлынули все муки юности, все надежды и разочарования. Луциан снова вспомнил о всеобщем презрении, и все та же старая мысль закрутилась у него в голове: «Лучше я демонов назову братьями и поселюсь вместе с ними в аду». Он задыхался, с трудом ловя ртом воздух. Он чувствовал, как непроизвольно подергиваются мышцы его лица, как безумная дрожь сотрясает все его тело. Он воплощал в себе то видение Каэрмаена, что пригрезилось ему час назад: город, заплесневелые стены которого осаждало вставшее из могилы войско. Жизнь, мир, солнечный свет остались позади – Луциан вступил в царство воскресших мертвецов. Кельтские предания обступили его со всех сторон, выйдя из таинственных лесов; Луциан взывал к миру, и древние предки, известные как «малый народец», выползли в ответ из пещер, бормоча свои заклинания. Они собирались вокруг Луциана, шипя по-змеиному, и все те желания, что сотни лет дремали в крови его народа, вдруг вспыхнули в нем.
– Кажется, вы совсем устали, мастер Луциан. Можно я возьму вас за руку? Здесь очень плохая дорога.
Луциан споткнулся о большой камень и едва не упал. Женская рука нащупала в темноте его руку. Он застонал, почувствовав прикосновение теплой и нежной кожи, и судорога сладкой боли пробежала от его руки к сердцу. Луциан поднял глаза и обнаружил, что с тех пор, как Энни впервые заговорила, они прошли всего лишь несколько шагов. Но ему казалось, что они уже много часов идут рядом! Луна только что поднялась над дубами, и над черной горой встало бледное зарево. Луциан остановился и, крепко сжимая руку Энни, заглянул девушке в лицо. Волшебное сияние лунного света коснулось глаз молодых людей и отразилось в их зрачках. В последние годы Луциан почти не изменился внешне – его лицо осталось матовым, чуть смуглым и узким, как вытянутый овал. Следы перенесенных страданий уже проложили морщинки в уголках его глаз, и черные волосы успела отметить седина. Но юношеское восторженное любопытство сохранилось: и то, что Луциан увидел сейчас в глазах девушки, зажгло его взгляд вновь ожившим пламенем. Энни тоже остановилась, не пытаясь отнять руку, и вложила в ответный взгляд все свое сердце. Она была чем-то похожа на Луциана – кожа того же оливкового цвета, но лицо – прекрасное и нежное, как летняя ночь. В ее черных глазах не было печали, а улыбка на алых губах вспыхивала, точно пламя, освещавшее безлюдный и темный лес.
– Как же вы устали, мастер Луциан! Давайте посидим здесь, возле калитки.
– Дорогая моя, дорогая! – только и сумел пробормотать Луциан, когда их губы вновь слились в поцелуе, а руки сомкнулись в крепких объятиях.
Луциан уронил голову на грудь своей возлюбленной и разрыдался. Слезы текли по лицу бедняги, рыдания сотрясали тело в самый счастливый миг его такой несчастливой жизни. Девушка склонилась над Луцианом, пытаясь утешить, но тщетно – рыдания были для него и торжеством, и утешением. Энни что-то шептала ему, прижимая ладонь к его сердцу. Это были прекрасные, колдовские слова, зачаровавшие Луциана, словно древняя песня. Он не мог разобрать их смысла.
– Энни, любимая моя! Любимая Энни, что ты сказала? Я никогда не слышал таких прекрасных слов. Что они значат, Энни, скажи мне, что они значат?
Она рассмеялась:
– Так, пустяки, которые няни говорят детям.
– Только не называй меня больше мастером Луцианом, – попросил он, когда они прощались. – Ты должна называть меня просто Луциан. Я люблю тебя, я обожаю тебя, о дорогая моя Энни!
Луциан встал перед девушкой на колени, обхватив ее ноги и поклоняясь ей, как жертвенному алтарю. И она приняла его любовь и поклонение. Он медленно шел следом за Энни и глубоко вздохнул, оставив позади дорожку, что вела к ее дому.
Когда Луциан добрался до дому, никто не заметил произошедшей в нем перемены. Он вошел со своим обычным безразлично-рассеянным видом и сказал, что, пытаясь срезать угол, заблудился. Рассказал Луциан и о том, что встретил по дороге доктора Барроу и именно доктор посоветовал ему идти через поле. Затем вполне равнодушно, словно читая вслух газетную статью, он сообщил отцу, как поступил с ним Бейт, и показал прелестную маленькую книжку, называвшуюся «Зеленый хор». Отец был изумлен:
– Ты хочешь сказать, что это написал ты?
Мистер Тейлор был вне себя от ярости.
– Не все. Посмотри: этот отрывок мой, и этот, и начало этой главы. Почти вся третья глава моя.
Луциан безо всякого интереса захлопнул книгу. Волнение отца казалось ему странным – сам он не придавал никакого значения этой истории.
– Значит, восемьдесят или девяносто страниц этой книги написаны тобой? Эти негодяи украли твою работу?
– Ну да, именно это они и сделали. Если хочешь, я покажу тебе рукопись.
Луциан принес рукопись, по-прежнему упакованную в коричневый пакет с адресом «Бейта и К°» и почтовым штампом, удостоверявшим дату отправки.
– А месяц назад вышла эта книга.
Старый священник, забыв свой пастырский долг, а заодно и свою циничную манеру ухмыляться по самым серьезным поводам, сначала проклял мистера Бейта с мистером Ритсоном, потом обозвал их подлыми ворами, а потом жадно принялся за рукопись, сверяя ее с напечатанным текстом.
– Господи, это же замечательная работа! Бедный мой мальчик, я и не думал, что ты можешь так хорошо писать! – воскликнул он чуть погодя. – Я и сам мечтал об этом занятии в прежние дни в Оксфорде. Старина Билл, наш наставник, хвалил мои статьи, но мне никогда не удавалось писать и вполовину так хорошо, как тебе. А этот чертов мерзавец Ритсон выбрал лучшие куски из твоей книги и перемешал со своим дерьмом, чтобы его покупали. Ты должен вывести этого прохвоста на чистую воду!
Юный Тейлор лишь тихо посмеивался. Волнение отца казалось ему почти нелепым. Луциан полулежал в одном из старых кресел, покуривая трубку, наслаждаясь горячим грогом, который перепадал ему не так уж часто, и лениво поглядывал из-под отяжелевших век на разъяренного отца. Луциану льстило, что отец так высоко оценил его работу, – ведь мистер Тейлор и вправду был глубоко чувствующим и на редкость эрудированным читателем, умеющим ясно и трезво судить о книгах, – и все же забавно было смотреть на то, как действует на людей печатный текст. В свое время старый священник даже не поинтересовался отвергнутой рукописью, лишь ухмыльнулся, что-то сказал насчет бумерангов да процитировал Горация. А теперь, когда перед ним лежала аккуратно напечатанная книга с чужим именем на переплете, его захлестывало восхищение написанным вперемешку с гневом на «этих мерзавцев». И хотя мистер Тейлор всегда был заядлым курильщиком, сегодня его трубка постоянно коптила, а то и вовсе забивалась дегтем.
– Ты должен разоблачить мерзавцев! – повторил он.
– Ну уж нет. Да и какая разница? Ведь в книге и правда много слабых мест. Неужели ты не видишь, что она совсем незрелая? У меня есть план нового романа, только я еще не начал писать. Но мне кажется, на этот раз я на самом деле ухватил стоящую идею, и если мне удастся проникнуть в самую ее суть, то я напишу книгу, которую всякий захочет украсть. Это так трудно – уловить самую суть; замысел книги похож на шкатулку, которую ты не можешь открыть, хотя и знаешь, что там, внутри, спрятано нечто замечательное. Но я уверен, что на этот раз у меня в руках отличная идея, и надеюсь, сумею с ней справиться.
Голос Луциана был полон восторга, но мистер Тейлор посмотрел на сына с недоумением. Он не мог разделить восторга по поводу еще не начатой книги – этого неуловимого призрака из мира нерожденных шедевров и возможных неудач. Отец Луциана любил литературу, но подсознательно разделял общее мнение о том, что любая попытка написать книгу заведомо обречена на провал. Правда, в отличие от большинства людей он не считал хорошую книгу пустяком. Напротив, мистер Тейлор высоко ценил книги. Но только напечатанные книги, а в рукописи он не верил и потому не мог вместе с Луцианом мечтать о «ближайшем будущем». Поэтому он снова вернулся к тому, что его интересовало:
– Но ведь эти негодяи ведут нечестную игру. Ты что же, так и будешь молчать? Нужно сразу написать во все газеты.
– Никто не напечатает мое письмо. А если и напечатают, то надо мной же и будут смеяться. Не так давно один человек написал в «Ридер», ужасно радуясь, что у него украли пьесу. Он сообщил, что послал самому великому Берли маленькую одноактную пьесу, прося у него чисто технического совета. Совет-то Берли дал, но взамен взял пьесу и превратил ее в одну из своих знаменитых комедий. Так утверждает этот человек, и я ему вполне верю. Да только никакого толку от его жалоб нет. «Хорошенькое дело, – скажет любой, кто прочтет его письмо, – какой-то мистер Томсон, о котором никто не слыхал, посылает свой мусор великому Берли, а потом еще и обвиняет гения в плагиате! Разве может такой человек, как Берли, знаменитый драматург, который зарабатывает пять тысяч фунтов в год, одалживать идеи у какого-то Томсона?!» На мой взгляд, эта версия вполне правдоподобна, – посмеиваясь, добавил Луциан. – Именно так и скажут все. А посему я не стану писать в газеты.
– Ну хорошо, мой мальчик, тебе видней. По-моему, ты делаешь ошибку. Однако поступай как знаешь.
– Господи, какие это все пустяки, – зевнул Луциан.
Он и вправду не придавал этой истории никакого значения. Ему было о чем помечтать, и он хотел как можно скорее забыть о тех чувствах, что одолевали безумца, три часа назад в исступлении выбежавшего из Каэрмаена. Глупец – теперь ему было стыдно вспоминать о своем ничтожном тщеславии. Неистовая ненависть не только грех, она еще и глупость. Объявив всех людей своими врагами, не добьешься ничего хорошего, и теперь Луциан сурово упрекал себя: он уже не мальчик и должен был понимать такие вещи. Но не это главное. Главное – те сладостные мечты, что ждали его, тот тайный восторг, который он берег и прятал в глубине души, та радость, слишком возвышенная, чтобы думать о ней даже в полном одиночестве. И конечно же, замысел книги, от которого он недавно в порыве отчаяния отказался, но к которому час назад вернулся опять. Теперь Луциан знал, что пошел по ложному следу и взялся за свою идею не с той стороны. Разумеется, ничего и не могло выйти из такого начала – это было все равно что читать, перевернув книгу вверх ногами. А сейчас перед ним отчетливо, как живые, предстали персонажи, о которых он столько думал, и все события книги выстроились в стройной последовательности.
Это было подлинное воскресение – сухая схема оживала, обрастала плотью, становилась живой, теплой, таинственной, изменчивой, как сама жизнь. Старый священник стоически раскуривал свою трубку, но с лица его еще не сошло изумление. Порой он украдкой бросал взгляд на безмятежное лицо молодого человека, откинувшегося в кресле у остывшего очага. Мистер Тейлор и впрямь был восхищен рукописью Луциана, он так давно смирился с неудачами и безнадежностью любых усилий, что успех сына поразил его. Конечно, чисто теоретически старый священник догадывался, что где-то есть люди, которые умеют писать и которые издают свои книги, получая за это деньги, подобно игрокам, поставившим на неперспективную лошадь и сорвавшим бешеный куш, – но какой бы то ни было успех Луциана представлялся ему совершенно невероятным. А мальчика все это, казалось, вовсе не волновало, он, похоже, даже и не гордился тем, что на его работу кто-то позарился, и, что уж вовсе удивительно, не проклинал тех, кто его ограбил.
Луциан удобно развалился в давно утратившем приличный вид старом кресле. Клубы сизоватого дыма медленно поднимались из трубки к потолку. Луциан прихлебывал виски и, казалось, был совершенно доволен жизнью. Мистер Тейлор следил за тем, как сын улыбался, и у него в сердце нарастала щемящая боль: какой красивый мальчик, какие ласковые темные глаза, нежный рот, тонкий девичий румянец на щеках! Отец был растроган. Какой чистый, беззлобный юноша! Пусть немножко необычный, даже странный, но зато незлопамятный. И как терпеливо он переносит глупую болтовню мисс Дикон, тоже внесшей достойный вклад в этот вечерний разговор. Во-первых, заметила она, быть писателем – самая никчемная из известных ей профессий, а во-вторых, нет ничего глупее, чем доверять свою собственность людям, о которых тебе ничего не известно. Отец и сын с улыбкой переглянулись – хотя, кто знает, быть может, мисс Дикон была права. Наконец мистер Тейлор оставил Луциана в одиночестве. С некоторым уважением он пожал сыну руку и произнес почти просительно:
– Ты слишком много работаешь, старина. На твоем месте я бы не засиживался допоздна, особенно после такой прогулки. Ты, наверное, прошел не одну милю, пока отыскал дорогу.
– Я совсем не устал. Мне кажется, я мог бы написать мою книгу прямо сейчас, за одну ночь.
И юноша рассмеялся таким веселым и нежным смехом, какой отец слышал из его уст впервые.
Когда старый викарий вышел из комнаты, Луциан еще с минуту сидел неподвижно, лелея свое главное сокровище, которым еще насладится позже. Он придвинул кресло к столу, именно за этим столом Луциан имел обыкновение писать, и в который уже раз занялся многострадальной рукописью – огромной пачкой исписанной бумаги, запечатлевшей следы многочасовых бесплодных усилий, сердечных мук, напряженного поиска, где среди огромного количества бесполезного хлама в нескольких восторженных и жалких строчках едва светилось угасающее пламя надежды. Он весело разложил страницы и не торопясь принялся с удовольствием перечитывать отвергнутые строки. Один лист привлек его внимание – Луциан вспомнил, как набрасывал эти слова под шум ноябрьского дождя. Страница со странным пятном в углу напомнила ему о том дне, когда он встал с постели и, выглянув в окно, увидел превратившуюся в белую сказку землю и вращавшиеся на ветру снежинки. Потом Луциан отыскал главу, начатую мартовской ночью, когда сильный ветер повалил старое тисовое дерево на кладбище у церкви. Он слышал, как вскрикивают в лесу деревья, слышал протяжный вой ветра и видел отчаянное бегство луны, преследуемой торопливыми тучами. Все эти жалкие, заброшенные страницы вдруг стали ему невыносимо дороги. Прежнее отчаяние растворилось во внезапно нахлынувшем блаженстве, и давние часы бесплодных мучений осветило вновь обретенное счастье. Луциан перевернул еще с полдюжины страниц и принялся набрасывать на обороте бумаги план новой книги: на одной странице только сжатую схему, на последующих – всевозможные наметки, идеи, фантазии. Он писал торопливо, буквально захлебываясь от радости. Исполненные очарования фразы струились из-под его пера. Каждая сцена отчетливо вставала перед его глазами, наполняя душу восторгом. Луциан дал волю перу и увидел, как оживают написанные им страницы и как жар жизни, самая суть бытия, трепещет на непросохших листах. Прекрасные грезы воплощались в еще более прекрасные слова, и наконец, откинувшись в кресле, Луциан почувствовал, как стремительно оживает придуманная им история, как ее кровь сливается с его собственной кровью. Он перечел написанное, радуясь мастерству и проворству своих пальцев, а затем любовно уложил тонкую стопку листов в ящик стола и замер в кресле, наслаждаясь мыслью о завтрашней работе.
Остаток ночи Луциан предавался блаженству и нежным грезам. Когда он наконец лег спать, на востоке уже пробивалась робкая алая полоса рассвета.
Глава 3
Проходили дни, а Луциан по-прежнему купался в блаженстве, рассеянно улыбаясь в ответ на любые вопросы, слоняясь по залитым солнцем окрестностям, вороша дорогие сердцу воспоминания. Энни уехала погостить у замужней сестры, поцеловав его на прощание и велев быть умницей. Луциан уговаривал ее остаться, но она обняла его и снова принялась шептать ему волшебные слова, пока он не смирился. После этого они попрощались. Луциан опустился на колени, поклоняясь своей возлюбленной, и это прощание было столь же удивительным, как и их встреча в лесу. Вечером, отложив в сторону работу, Луциан погрузился в сладостные воспоминания, и вновь все происшедшее показалось ему невероятным, волшебным, колдовским.
– Что же, ты так ничего и не сделаешь, чтобы наказать этих подлецов? – спросил его как-то отец.
– Каких подлецов? Ах да, ты все про Бейта! Я о нем и думать забыл. Нет, я не стану с ним связываться. Не стоит тратить порох попусту.
И Луциан снова вернулся к своим мечтам, уединившись в заброшенном саду у дома. Глупо отвлекаться на мелочи – сейчас у него не было времени даже на то, чтобы заняться новой книгой, к которой он приступил с таким восторгом, а уж о своей старой рукописи Луциан даже не вспоминал. У него было такое ощущение, словно кто-то посторонний рассказал ему о книге, стоившей автору неимоверных трудов и украденной самым бессовестным образом. Лично его это никак не затрагивало. Все, что ему было нужно, – это ночная поляна, звучание нежного голоса и ласковое прикосновение руки, поддержавшей его, когда он споткнулся в темноте на неровной дороге. Лишь это казалось ему теперь истинным чудом. С тех пор как Луциану пришлось оставить школу и общество столь снисходительных к нему юных варваров, он постепенно растерял все дружеские связи и начал страшиться людей, словно ядовитых гадов. Они и вправду оказывались ядовитыми – мужчины и женщины, старики и дети находили для него настолько жалящие слова, что отравили всю его юность. Сперва их злоба удивляла его – наедине с самим собой Луциан перебирал в уме все сказанные по его адресу слова и все брошенные на него взгляды, надеясь, что он все-таки ошибся и ему удастся найти у кого-либо сочувствие. Бедный мальчик долго не мог избавиться от романтических иллюзий; он верил, что женщины должны быть добры и милосердны, что они по природе своей полны участия к несчастным и беззащитным. Мужчинам позволялось быть жестокими, ибо они должны были пробивать себе дорогу в жизни – зарабатывать как можно больше денег и всеми средствами стремиться к успеху. Им дозволялось даже лгать, лишь бы не остаться в проигрыше, и он мог понять то рвение, с каким мужчины судят неудачников. Взять, к примеру, молодого Беннетта, племянника мисс Сперри. Луциан познакомился с ним, когда этот юноша приехал на каникулы к тетушке. Оба мальчика взахлеб говорили о литературе. Беннетт показал Луциану свои стихи, и Луциан, прочтя их, испытал смешанное чувство восторга и грусти: стихи были удивительно прекрасны, они звучали словно заклинание и превосходили все, что он сам когда-либо написал или надеялся написать в будущем. Ему даже не удалось скрыть нотку ревности в своих похвалах. Так вот, этот самый Беннетт после многолетних и бесплодных споров со своей теткой в конце концов променял приличное и надежное место в банке на какой-то лондонский чердак, и Луциан ничуть не был удивлен, услыхав, какой приговор вынесло бестолковому юнцу местное общество.
Мистер Диксон, как и подобает священнику, разразился потоком высокопарных слов, оплакивая заблуждения юноши, но все остальные утверждали, что Беннетт был самым обыкновенным глупцом. Старый мистер Джервейз прямо-таки багровел от ярости, когда слышал имя Беннетта, а сыновья Диксона вдоволь почесали языки, потешаясь над молодым мечтателем.
– Я всегда говорил, что он самый настоящий осел, – утверждал Эдвард Диксон. – Но мне и в голову не могло прийти, что он способен добровольно отказаться от своего единственного шанса. Ему, видите ли, не понравилась служба в банке! Посмотрим, как ему понравится всю жизнь сидеть на хлебе и воде. Все эти писаки всегда были нищими попрошайками – кроме Теннисона и Марка Твена, конечно.
Луциан жалел беднягу Беннетта, но в то же время понимал и тех, кто осуждал его. Если бы Беннетт работал себе в банке, а со временем еще бы и унаследовал теткину ренту, исчислявшуюся тысячей фунтов в год, то в глазах всех окружающих он был бы на редкость приятным и умным молодым человеком. Но, говоря словами Эдварда Диксона, во имя творчества он добровольно отказался от своего единственного шанса. Он пожертвовал обеспеченным будущим и грядущим общественным положением, вместо того чтобы в согласии с приличиями и здравым смыслом потихоньку выпрашивать деньги у мисс Сперри, пользоваться ее слабостями (ведь в этом нет ничего дурного) и идти навстречу всем ее желаниям; право же, только этого одного и требовали приличия и здравый смысл, а «упрямый осел» остался глух к их призывам. Поэтому и наставительный тон викария, и издевки его сыновей, и багровая краска гнева на лице мистера Джервейза достались Беннетту по заслугам. Луциан считал, что мужчины обязаны быть суровыми судьями, даже если они в глубине души и жалеют преступника. Закон есть закон, и никто не должен уйти неотмщенным. Это правило Луциан применял к самому себе и не сетовал на судьбу за то, что у отца было так мало денег, что приходилось носить обветшалую и давным-давно вышедшую из моды одежду, что ему не довелось учиться в университете и завести там себе «приличных» друзей. Сложись все иначе, он тоже мог бы прямо и гордо смотреть людям в глаза. В костюме, сшитом лучшим лондонским портным, с туго набитым кошельком, полезными связями и твердо обеспеченным будущим он занял бы подобающее ему место в обществе достойных христиан. Теперь же Луциан был вынужден прятаться от презрительных взглядов, но он знал, что заслуживает презрения. Лишь одно смущало его. Он слишком долго хранил в своем сознании романтический образ Женщины, почерпнутый им из стихов забытых средневековых поэтов. Позже Луциан сам смеялся над собой, но тогда, едва покинув школу и освободившись от общества «достойных», но неимоверно грубых юнцов, он создал в своей душе чарующий любовный идеал, которому поклонялся пылко и с робким обожанием. Это была обнаженная, почти бесплотная женская фигура – ее светлые руки обвивали шею раненого рыцаря, на ее груди находил покой преследуемый миром возлюбленный, ее ладони были щедро протянуты навстречу нуждающимся в милосердии, а губы знали не только слова любви, но и слова сочувствия побежденному – убежище для разбитого сердца, источник целебной нежности для израненных друг другом мужчин. Там, лишь там можно было обрести любовь и милосердие, сочувствие и ласку. Прекрасному образу, навеянному фразами типа: «Приди ко мне на грудь!» или «О, сладостный ангел-утешитель!» – Луциан сумел придать немного плотской прелести, и он стал еще притягательней. Однако вскоре этот высокий идеал безвозвратно канул в Лету – если мужчины в той же истории с Беннеттом были полны презрения, то женщины источали яд. Беннетту нравилась Агата Джервейз, да и сама Агата, по словам ее подружек, «положила на него глаз», но стоило Беннетту заупрямиться и на всю оставшуюся жизнь огорчить бедную милую мисс Сперри, как Агата первой нанесла ему удар.
– Вы, значит, решили стать нищим, мистер Беннетт? – кротко вопросила она. – Не сочтите меня жестокой, но я не собираюсь скрывать от вас мое отношение к вашему поступку. Знаете что, вы, писатель?!.
Последняя фраза так и осталась незаконченной, ибо прелестная дева настолько зашлась от гнева, что временно лишилась дара речи. Луциану рассказали об этом объяснении, а позднее он услыхал и слова миссис Джервейз о том, «как прекрасно держалась наша бедняжка Агата».
– Не горюй, дочка! – говорил старый Джервейз. – Если этот наглый щенок вздумает снова заглянуть в наши края, Томас как следует проучит его кнутом.
– Мое бедное дитя! – неизменно заключала свой рассказ миссис Джервейз. – Подумать только, как она была ему предана! Но конечно, она не могла мириться с таким бесстыдством.
Луциан не на шутку встревожился – он все еще цеплялся за свой идеал и слышал нежный голос, призывающий «искать утешения на женской груди». Но при этом юный Тейлор вынужден был признать, что сыпать перец и лить серную кислоту на только что открывшуюся рану – не очень подходящее занятие для ангела-утешителя.
А потом разразился скандал с мистером Воэном, богатым эсквайром, у которого по праздникам собиралось все высшее общество Каэрмаена. У мистера Воэна был отличный повар, подвалы ломились от запасов превосходного старого вина, и всем своим добром он радостно и щедро делился с соседями и друзьями. Старуха-мать вела хозяйство в этом гостеприимном доме, где, к радости окрестной молодежи, частенько устраивались балы, а зрелые мужи могли наслаждаться лучшими сортами шампанского. Затем акции, в которые Воэн вложил свои деньги, лопнули, и эсквайру пришлось продать известную на всю округу усадьбу у ручья. Вместе с матерью он переселился в небольшой оштукатуренный домик в центре города – и все для того, чтобы не расставаться с дорогими друзьями. Мужчины говорили ему:
– Какая жалость, что вам не повезло. Предупреждал же я, что эти патагонские акции ненадежны, а вы и слушать не хотели. Надеюсь, мы скоро увидимся. Как-нибудь после Рождества загляните к нам на чаек вместе с миссис Воэн.
– Конечно, мы им очень сочувствуем, – рассказывала Генриетта Диксон. – Нет, мы еще не навещали миссис Воэн. Ведь у них теперь и слуги нет – только работница, которая приходит убираться по утрам. Говорят, старая матушка Воэн, как прозвал ее Эдвард, делает все по дому своими руками. И потом, у них же такой маленький домик – совсем как фермерский коттедж! Разве настоящий джентльмен может жить в таком доме!
А затем мистер Воэн, сильно удрученный, пришел к мистеру Джервейзу и попытался одолжить у него пять фунтов. Мистеру Джервейзу ничего не оставалось, как отказать просителю от дома, и, по словам Эдит Джервейз, «все это очень печально».
– У него был такой растерянный вид, – сказала еще Эдит. – Совсем как у побитой собаки. Конечно, мне его очень жаль, но, во-первых, он сам во всем виноват, а во-вторых, он так глупо выглядел, когда плелся вниз по ступенькам, что я расхохоталась.
Проходя через лужайку перед домом, мистер Воэн слышал у себя за спиной этот жизнерадостный смех.
Молодые девицы, вроде Генриетты Диксон и Эдит Джервейз, могли и позабавиться, поскольку их возраст во всем замечает прежде всего смешную сторону, но почтенные дамы не одобряли такого легкомыслия.
– Тише, тише, дорогая! – приструнила дочь миссис Джервейз. – Тут совершенно не над чем смеяться. Все это слишком ужасно. Вы согласны со мной, не правда ли, миссис Диксон? Эта его экстравагантность, эта греховная расточительность всегда меня ужасали. Вы только вспомните, какой бал он устроил прошлым летом! Мистер Джервейз говорил мне, что одно только шампанское стоило по меньшей мере семь с половиной фунтов дюжина.
– В самом деле, ужасно, – откликнулась миссис Диксон. – Особенно когда подумаешь о тех честных бедняках, которые радуются каждой корке хлеба.
– Вы совершенно правы, миссис Диксон, – вступила в свой черед Агата, – но вы не знаете, как неразумно Воэны обращались со своими арендаторами. Просто отвратительно! Можно было подумать, что Воэн хотел уравнять их положение со своим. Мы с Эдит однажды гуляли неподалеку от их усадьбы и зашли попросить стакан воды у миссис Джонс, что живет в маленьком симпатичном домике у самого ручья. Так вот, она принялась расхваливать Воэнов самым навязчивым образом и даже показала нам новое фланелевое платье, которое они подарили ей на Рождество. Честное слово, миссис Диксон, такое платье не постеснялась бы надеть любая из нас! Оно было из прекрасной тонкой фланели ценою по меньшей мере полкроны за ярд.
– Я знаю, моя дорогая, я все это знаю. Сколько раз уже мистер Диксон говорил, что это добром не кончится! А сколько раз он сокрушался, что Воэны развратили подачками своих фермеров! Заметьте, при этом они ставили всех нас в крайне неловкое положение. Это было очень дурно с их стороны даже по меркам света и, конечно же, не имело ничего общего с подлинной любовью или благодатью, о которой говорит Павел.
– Если бы дело было только во фланели! – заметила славившаяся строгостью своих правил девица Колли. – Воэны устраивали настоящие оргии на каждое Рождество. Огромные куски самой лучшей баранины, целые бочки крепкого пива, сколько угодно табаку – и все это даром, как будто они нарочно поощряли самые отвратительные привычки бедняков. Я потом весь январь боялась ходить мимо деревни – так сильно там воняло трубочным табаком.
– Теперь видно, к чему все это приводит, – заключила миссис Диксон. – Мы собирались было их навестить, но после того, что рассказала мне мисс Джервейз, это совершенно невозможно. Подумать только – Воэн пытался доить мистера Джервейза, словно последний нищий. Какая низость!
Каждый раз, когда Луциан сталкивался с действительностью, он отступал в изумлении: в подлинной жизни в женской натуре не обнаруживалось ничего похожего на возвышенную самоотверженность. Под гладкой кожей рук, созданных для ласки, проступали хищные мускулы; ладони, которые должны были щедро раскрываться навстречу несчастным, при каждом удобном случае хватали разящее оружие, а улыбку на прелестных устах вызывала не нежность, а пренебрежение. Собственный опыт Луциана также был неутешителен: миссис Диксон осуждала юного Тейлора, да и молодые леди не очень-то дорожили знакомством с ним. Конечно, они «обожали» книги и «приходили в восторг» от стихов – но это в теории, а на практике их куда больше интересовали разговоры о лошадях, собаках и соседях.
Это были вполне милые девушки, ничуть не хуже любых других провинциальных девиц, которые имели обыкновение охотно выслушивать наставления своих родителей, каждый день с утра читать у себя в комнате Библию, а по воскресеньям занимать свое место в церкви – справа, посреди других хорошо одетых прихожанок. И не их вина, что они не имели ничего общего с идеалом, владевшим душой мечтательного и восторженного мальчика. Более того, если бы в реальной жизни им повстречалась леди его снов, они бы сочли ее дурно воспитанной, нелепо сентиментальной, плохо одетой («Боже мой, дорогая, она же не носит корсета!») и слегка чокнутой.
Некоторое время Луциан оплакивал утрату прелестного и ласкового идеала, созданного его воображением. Когда девицы Диксон проходили мимо него, высокомерно задрав нос, или когда дочки Джервейза проезжали в коляске, обдав его грязью, Луциан поднимал на них глаза, исполненные такой печалью, что эти приземленные создания не могли удержаться от хохота.
– Завел глаза, словно подыхающая курица! – восклицала остроумная Эдит Джервейз.
Эдит и в самом деле была прелестна. Луциан не раз пытался заговорить с ней. Он мог бы беседовать с ней даже о фокстерьерах, лишь бы она слушала. Однажды, в гостях у Диксонов, Луциан навязал Эдит свое общество и завел разговор о теннисоновских «Вкушающих лотос», что было полной глупостью. Во время этого разговора капитан Кэмптон все время перемигивался с Эдит, а лейтенант Гэтвик вообще ушел, не скрывая досады, – а ведь он обещал Эдит щенка самой Веспы от самого Вика! Наконец бедняжка не выдержала.
– Все это, конечно, очень мило, – прощебетала она, – но когда же вы все-таки поедете в Лондон, мистер Тейлор?
Луциан знал, что о его несчастье уже известно всем, но так и не понял, что Эдит намеренно причинила ему боль. Он жалобно взглянул на девушку и поплелся прочь – «словно побитая собака», по выражению той же Эдит. Двух-трех таких уроков Луциану хватило. Отныне, встречая юного Диксона или Джервейза, он закусывал губу и собирался с духом для схватки, но, стоило появиться кому-нибудь из соседских ангелов-утешителей, Луциан тут же прятался за изгородь или поспешно сворачивал в лес. Со временем желание скрыться превратилось у него в непреодолимую потребность. Он стал избегать людей, как в горах остерегался змей. Старый идеал был похоронен – теперь Луциан знал, что самки рода человеческого жалят не хуже змей, и стал избегать их, не испытывая ни малейшего сожаления. У змеи – ядовитое жало, у женщины – ядовитый язык. И с той и с другой лучше не связываться. А потом, когда Луциан брел из Каэрмаена с книгой, которую украл у него предприимчивый Бейт, его захлестнула внезапная ярость, ненависть ко всему человечеству. Теперь он содрогался, вспоминая, как близок был к безумию, как налились кровью его глаза и как заплясали перед ним языки пламени. Он с ужасом вспоминал, как взглянул на небо и увидал багровое зарево, как опустил глаза и узрел кроваво-красный поток, который бушевал у него под ногами и заливал окаймлявшие горизонт темные леса. Ужасно было само воспоминание о той безумной ночной прогулке в тумане, где каждая тень казалась вестницей нависшего над ним рока. Шорох ручья, свист ветра, бледный лунный свет, пробивавшийся меж древесных стволов, его собственная фигура, скользящая среди мрачных теней, – все это казалось Луциану символом печальной и страшной сказки. А когда солнечный свет и сама жизнь остались позади, Луциан вступил в царство мертвых. И уже стали подгибаться его колени, как вдруг каждый мускул окреп и налился новой силой – рядом шла женщина, еще одна представительница этого проклятого рода, и в Луциане вдруг проснулся дикий зверь, почуявший кровь и звериную похоть. Все безумные желания породившей его древней расы отчаянно боролись в сердце. Из туманного леса, из горных пещер выступили духи, осаждая, одолевая юношу, как некогда римское войско осаждало Каэрмаен. Они звали Луциана на страшную битву, они сулили победу, какая не снилась ему в самых мучительных, самых безумных снах. Но вновь из тьмы прозвучал нежный голос – и ласковая рука удержала Луциана на краю обрыва. Воспоминание о том, как он обрел Энни, как в ней воплотился в жизнь идеал его юности, как ожили в его душе страсть, сострадание, любовь, жалость и утешение, окрыляло Луциана. Красивая, полная жизни и силы девушка принесла ему в жертву свою красоту, и только ей он теперь мог поклоняться. Луциан вспоминал, как его слезы упали ей на грудь и как она прижала к груди его голову, шепча невнятные волшебные слова, покорившие его сердце. Как беззащитна была она перед ним, как целовала его, как ласкала его тщедушное тело, которое у других вызывало лишь презрение. Он вновь переживал тот восторг, с каким опустился перед ней на колени и обнял ее ноги, обожествляя и возвышая ее над всеми живущими. Этому телу он поклонялся. По ночам Луциан лежал без сна, вперясь в темноту голодным взором и моля о чуде, о внезапном явлении желанного ему тела. Забравшись в какое-нибудь уединенное место в лесу, он падал на колени, простирался во весь рост на земле и вытягивал руки, словно надеясь коснуться вожделенной плоти. Старый священник заметил, что Луциан приобрел привычку набивать карманы своего пальто какими-то листочками: во время прогулок он то вынимал свою рукопись и, что-то бормоча, читал ее, то снова прятал и молча бродил по дорожкам или делал несколько быстрых шагов и замирал в экстазе, словно сквозь толщу воздуха его взору проступал некий сияющий победоносный мир. Мистер Тейлор слегка встревожился, хотя и полагал, что Луциан опять пишет книгу. Старый священник находил в таком процессе творчества нечто непристойное, слишком обнаженное и плотское – как если бы великая актриса вздумала гримироваться прямо на сцене, перед публикой, чтобы все могли видеть, как становятся более округлыми ее ноги, как соблазнительно натягивается трико и искусственно создаются нужные выпуклости, как заимствуется из коробочки румянец, а парикмахер пристраивает на голове актрисы золотые локоны из чужих волос. Мистер Тейлор верил в непорочное зачатие книг. Ему казалось, что они появлялись на свет уже напечатанными, изящно переплетенными и, уж конечно, безо всяких предварительных усилий, – так маленькие дети верят, что мама нашла очередную сестренку в капусте. Но мало каждодневного труда над книгой, Луциан был еще подвержен каким-то странным, экстатическим приступам восторга. Мистер Тейлор наблюдал, как он вскидывает руки к небу и нелепо трясет головой. У старого священника появились все основания опасаться, что его сын пойдет по стопам тех безумных французов, о которых он когда-то читал: эти юнцы помешались на книгах и решили посвятить им всю свою жизнь. Они проводили целые дни, вымучивая одну и ту же страницу, и многие годы посвящали отделке одного произведения. Они относились к искусству с той же священной серьезностью, с какой англичане относятся к деньгам, и литература значила в их жизни то, что в нашей жизни значит бизнес. Мистер Тейлор, со своей стороны, был склонен рассматривать литературу как «хобби»: он полагал, что каждый писатель должен прежде всего иметь солидную профессию и надежный заработок. «Найди себе работу, – мысленно говорил он сыну, – и пиши по вечерам сколько хочешь. Разве не так было с Диккенсом, Скоттом и Троллопом?» К тому же Луциану следовало бы принять во внимание и общественное мнение. Справедливо это или нет, но писатель – если он всего-навсего писатель – не слишком-то ценится в английском обществе. Мистер Тейлор несколько раз перечитывал всего Теккерея и помнил, что старый майор Пенденнис, это олицетворение «света», предпочитал умалчивать о профессии племянника, Уоррингтон лишь нехотя признавался в своих занятиях журналистикой, а сам молодой Пенденнис открыто посмеивался над собственными литературными трудами, служившими для него лишь источником дополнительного дохода. Так смотрели на эти вещи нормальные англичане, и мистер Тейлор был вправе считать их мнение голосом здравого смысла. И когда старый викарий видел, как Луциан целыми днями бродит по окрестностям, а ночами мечтательно склоняется над своей рукописью, да и вообще являет все признаки восторженного бреда, который англосаксами на протяжении всей их истории считался безумием, он тяжело вздыхал и вновь начинал сокрушаться, что не смог отправить мальчика в Оксфорд.
«Оксфорд выбил бы всю эту чушь у него из головы, – размышлял мистер Тейлор. – Луциан наверняка получил бы стипендию по классическим языкам, как когда-то мой отец, и тогда уж точно смог бы многого добиться в жизни. Но, увы, тут уж ничего не попишешь». Удрученный викарий со вздохом раскуривал трубку и уходил в другую часть сада, подальше от сына.
Но он ошибался в своем диагнозе: книга, которую Луциан недавно начал, лежала нетронутой в ящике стола. Юный литератор целиком посвятил себя своей тайне, а в кармане пальто он прятал новую рукопись, и она находилась при нем и днем и ночью. Во сне он прижимал драгоценные листки к сердцу, когда оставался один, целовал их и поклонялся им так, как поклонялся своей отсутствующей возлюбленной, которую нетленные страницы и призваны были заменить. Луциан исписал эти листки чудесными заклинаниями, песнопениями и молитвами, составившими костяк его новой веры. Он без конца переписывал и исправлял свой влюбленный бред, проводил целые дни в поисках точных слов, свежих и незатертых эпитетов. Обычные слова тут не годились, но не годились и те, какими он мог бы написать, скажем, новую повесть. Слова этой литургии лились неудержимым потоком, они сияли и жгли, они плавились и отливались заново, словно небесное ожерелье в руках Творца. Луциан стремился воспеть каждую часть священного и прекрасного тела своей возлюбленной. Он отдавал ей душу и разум, целовал землю у ее ног, унижая себя и ликуя, словно тамплиер перед изображением Бафомета. Особенно Луциан радовался тому, что в его восторгах не было ничего заурядного и условного. Он ничуть не подражал пылким влюбленным Теннисона, ибо в их любви страсть соединялась с достоинством и представляла собой любовь уважительную – типичную любовь джентльмена и леди. Энни не была леди. Морганы сотни лет пахали землю и, по мнению миссис Диксон, миссис Джервейз и всех прочих, относились к простонародью. Благородные джентльмены Теннисона были скромны и сдержанны в своей любви, а их возлюбленные являлись им в струящихся пышных одеждах, двигались медленно и величаво и в конце концов должны были стать хозяйками в их замках и матерями благородных детей. Эти господа склонялись перед своими возлюбленными, не унижая себя, постоянно помня о своем благородном происхождении и видя в предмете своей любви не только будущую жену, но и достойную спутницу жизни. Все это не подходило к любви Луциана. Он не раз говорил себе, что не был ни молодым офицером, ни банковским клерком, ни успешно делающим карьеру адвокатом, помолвленным с мисс Диксон или мисс Джервейз. Ему не придется присматривать маленький домик в добропорядочном предместье для устройства семейного гнездышка, выбирать обои и выслушивать подначки друзей относительно пустующей комнаты, которая со временем обязательно превратится в детскую. Жизнерадостная юная особа не повиснет на его руке, когда он отправится на поиски белого гарнитура для гостиной или же ночных ваз «для нашей спальни», причем в последнем случае опытный продавец сделает все возможное, чтобы его клиенты не краснели. Когда Эдит Джервейз соберется замуж, мамочка подберет ей двух хороших слуг («Поначалу нам придется жить совсем скромно!») и сама проверит, чтобы канализация и все прочее в доме было в порядке. Затем подружки Эдит напросятся в гости и восторженно переберут «очаровательные вещицы» хозяйки:
– Да у нее всего по две дюжины!
– Этель, посмотри, какие чудные оборочки!
– Право же, эта вышивка прелестна!
– Ах, счастливица Эдит!
– Все белье мадам Лулу специально шила на заказ!
– Какая изысканность!
– Надеюсь, он будет достоин своего счастья!
– Ой! Вы только поглядите на этот изумительный корсет!
– Ах, дорогая, какая же ты счастливая!
– Настоящие кружева валансьен!
А в заключение одна из девиц шепнет кое-что сокровенное на ухо счастливой невесте, и та взвизгнет: «Не смей, Нелли!» Так они будут щебетать над сорочками и прочим нижним бельем, и дела пойдут своим чередом вплоть до самой свадьбы – того знаменательного дня, когда мамочка, положившая столько сил и умения, чтобы загнать подходящего молодого человека под венец, смерит несчастного жениха негодующим взглядом и зарыдает, расставаясь с ненаглядной дочкой:
– Будьте внимательны к ней, Роберт!
Затем быстрый шепот на ухо невесте:
– Не забудь: когда приедете домой, Уимен должен первым делом промыть всю канализацию. Эти слуги так ленивы и нечистоплотны! Не отпускай его бродить по Парижу – с мужчинами никогда не знаешь наперед. Не забыла таблетки?
И наконец громким голосом:
– Прощайте, дорогие, и благослови вас Бог! Прощайте, прощайте!
Куда удивительнее и прекраснее было то, что Луциан доверял страницам своей рукописи. В россыпи слов, обжигавших и светивших раскаленным светом, словно угли, таилась стихийная мощь огня. Были там слова, трепетавшие под руками Луциана, вонзавшиеся ему в пальцы, когда он переносил их на бумагу. Были там плавные и благозвучные слова, словно списанные со старинной литании, слова, изливавшиеся из его души в часы экстаза и восхищения. Луциан надеялся, что почти все, написанное им, окажется в чистейшем смысле слова мистикой: непосвященные могли бы часами читать и перечитывать эти страницы, так и не проникнув в их сокровенный смысл. День и ночь он обдумывал каждую букву, переписал рукопись девять раз, прежде чем осмелился перенести ее в маленькую книжицу, которую сделал сам из куска старого бледно-желтого пергамента. Еще мальчиком, пребывая в поисках бессмысленного и бесплодного знания, Луциан научился выполнять иллюстрации (сам он предпочитал называть их виньетками, поскольку любил не только устаревшие виды мастерства, но и устаревшие слова). Он часами выстраивал ровные столбцы букв и переписывал текст десятки раз, пока в совершенстве не овладел техникой каллиграфии. С прилежанием монаха-писца Луциан затачивал перья, то чуть заостряя их бритвой, то полностью заменяя острый кончик и подбирая нужную гибкость и прочность, пока не создал для себя стило, дававшее четкую, тонкую и ровную линию. Затем он принялся за цвета – ему хотелось отыскать средство, которое могло бы превратить современную краску в глубокие, матово-черные чернила старинных манускриптов, и, только когда Луциану удалось заполнить нужным ему шрифтом чистую страничку, он занялся чарующим искусством виньеток, прописных букв, эмблем и оформления полей. Особенно Луциану нравилось ломбардское письмо с похожими на готические храмы буквами, и он постарался перенять эти твердые и плавные линии, а уж потом начались виньетки и плетеные орнаменты, заполонившие каждый свободный дюйм страницы. Добрая мисс Дикон называла все это пустой тратой времени, да и мистер Тейлор предпочел бы, чтобы сын раньше выправил свой обычный почерк – скверный и совершенно неразборчивый. Да и кому нужен в наши дни виньеточник? Луциан отправил несколько образчиков своего искусства в одну лондонскую художественную фирму: стихотворение, украшенное причудливыми узорами, и латинский гимн с нотами на темно-красном фоне. Художественная фирма прислала ему вежливый ответ: его работа, несомненно, была вполне профессиональна, но все же не соответствовала их требованиям. К письму прилагался художественно оформленный текст: «Мы посылаем вам образец, который в настоящее время пользуется большим спросом, и, если вы пожелаете сделать что-нибудь в таком духе, мы с радостью примем вашу работу». То был гимн «Господь, призри на мя» – выхолощенный, искусственный шрифт с разноцветными буквами, напоминавшими дома в виде длинных средневековых курительных трубок, построенные в подражание Кентерберийскому собору, но не имевшие никакого отношения к готике. Инициал, само собой, был золотым, «о» – розовое, «с» – черное, «п» – голубое. В довершение всего из инициала нелепым образом свешивалось птичье гнездо, до отказа набитое птенцами, а над гнездом парила белоснежная голубка.
– Какая прелесть, – сказала мисс Дикон. – Я повешу его у себя в спальне. Почему бы тебе не сделать что-нибудь в этом роде, Луциан? Глядишь, заработал бы немного денег.
– Я послал им мои тексты, – объяснил Луциан, – но они их не приняли.
– Еще бы, мой дорогой! Они и не могли их принять. Что это тебе вздумалось изрисовать все поля такими нелепыми цветами? Вот, например, розы. Какие же это розы? И вообще, при чем здесь цветы?
– Рисунок должен соответствовать тексту. Вчитайтесь в слова!
– Дорогой мой, я не могу «вчитываться в слова», потому что ты пишешь ужасно старомодным почерком. Другое дело этот текст – все так ясно и четко написано, что сразу становится понятно, о чем идет речь. А что у тебя здесь? Этого я и вовсе разобрать не могу.
– Это латинский гимн.
– Латинский гимн? Значит, не протестантский? Может быть, на твой взгляд, я и старомодна, но я предпочитаю наши славные гимны. А это, по-твоему, ноты? Дорогой мой, ты же начертил только четыре линеечки! И где это видано, чтобы ноты были квадратными или шестиугольными? Что же ты не заглянул в старый сборник твоей бедной матушки? Он лежит в гостиной, в шкапчике. Если хочешь, я покажу тебе, как рисуют ноты: главное – не забыть четвертые и восьмые доли.
С горестным вздохом мисс Дикон отложила переписанный Луцианом «Urbs beata»[2] – она была убеждена, что ее племянник – «полный дурак».
Луциан же спустился в сад и, укрывшись за изгородью, дал волю своему гневу – перевернул пару цветочных горшков и поколотил тростью яблоню. Слегка успокоившись, он спросил себя, был ли какой-либо смысл во всех его трудах. Луциан не хотел себе в этом признаваться, но на самом деле его больно задело, что даже самые близкие ему люди предпочитали голубков и «ясный текст» геральдическим розам и латинским гимнам. Он так много вложил в эту работу и знал, что сделал ее хорошо. Луциан надеялся на заслуженную похвалу, но в этом мире его никто не ценил – кругом были одни лишь критики. Стороннего наблюдателя корчи и судороги молодого человека под ударами этой «старой дуры», как мысленно обозвал Луциан свою тетку, несомненно, могли позабавить. Так наслаждаются маленькие дети, отрывая своими нежными пальчиками или, скажем, отрезая мамиными ножницами лапки и крылья мухам. Насекомое кружится, дергается, тоненько жужжит, и это доставляет малышам удовольствие самого невинного свойства. Луциан считал себя слишком доверчивым и старался обзавестись такой же нервной системой, как у мух, которые, по словам мамочек подобных малолетних экспериментаторов, «ничего не чувствуют».
Но теперь, иллюстрируя свою пергаментную книжицу, он с радостью припомнил былое, – выходит, пригодилось его умение делать красивые вещи. Луциан снова перечитал свою рукопись и задумался над тем, как лучше оформить ее страницы. Он сделал множество набросков на отдельных листах бумаги, и ему пришлось перерыть всю отцовскую библиотеку в поисках новых образцов. Он извлек на свет запыленные книги по архитектуре и трактаты о средневековых металлических украшениях. Их красочные иллюстрации подсказали ему кое-какие идеи, но этого было мало. Он отправился в поля и леса, разглядывая причудливые стволы, жутковатые переплетения водорослей, извивы жимолости и вьюнка. Во время одной из таких вылазок ему попалась красная глина, послужившая основой краски для буквиц, в другой раз он обнаружил в спорах папоротника пигмент, от которого его чернила стали более матовыми. Рукопись Луциана была полна символов, из символов построил он и орнамент на полях: причудливая листва разрослась вокруг текста, распускались таинственные цветы, а из чащи розовых кустов выглядывали диковинные животные. И все это во имя любви – дань его любовному безумию. Теперь каждую страницу украшали стихи и песнопения, рефрены которых преследовали Луциана во сне и наяву. Когда книга наконец была закончена, он сделал ее своим постоянным спутником, заменив ею так тревожившие старого викария разрозненные листки. Трижды в день Луциан совершал свое таинство, выбирая для этого уединенное место в лесу или закрываясь в комнате наверху: видя, как сосредоточен и полон восторга его взгляд, старый викарий думал, что сын по-прежнему погружен в сомнительный процесс творчества. Луциан научился просыпаться по ночам для свершения таинственного обряда и разработал особый церемониал, который исполнял каждую ночь, поднимаясь в темноте и зажигая свечу. На крутом лесистом холме недалеко от дома он срезал пять кустов буйного можжевельника и, один за другим, тайком перенес их в дом, где спрятал в большом сундуке возле своей кровати. Почти каждую ночь он просыпался в слезах, бормотал слова своих песнопений, зажигал свечу, вынимал из сундука можжевеловые ветви, расстилал их на полу и, сняв ночную рубашку, укладывался нагим телом на эту постель из шипов и жестких шишек. Придвинув к себе свечу и книгу любви, он тихо и нежно повторял хвалу своей любимой, ненаглядной Энни. Луциан перелистывал страницу за страницей, вглядываясь в золото заглавных букв, пылавшее и плавившееся в огне свечи, и шипы можжевельника с необычайной лаской касались его тела. Он впитывал изысканную сладость физической боли. После двух или трех таких ночей Луциан внес новые поправки в свою книгу, отметив особым знаком на полях пергамента те строки, при чтении которых он должен был теснее прижиматься всем телом к шипам можжевельника, добровольно навлекая на себя желанную муку. Отныне он каждую ночь просыпался в урочный час. Его стальная воля неизменно одолевала самый глубокий сон, и он вставал в радостных слезах, со священным трепетом готовил колючее ложе, вознося своей любимой хвалу и принося ей в жертву собственную боль. Прошептав последнее слово, Луциан поднимался с колючек. Все его тело покрывали капельки крови, и он с гордостью созерцал эти отметины. Порою какой-нибудь шип глубоко впивался в тело и застревал там. Луциан безжалостно выдирал эти шипы, не щадя себя. В иные ночи, когда он слишком сильно прижимался к шипам, кровь текла по его бедрам, красные язвочки вспухали на ногах и на полу образовывались темные лужицы. Все сложнее было застирывать простыню так, чтобы кровавые следы не привлекли внимания прислуги. В конце концов Луциан решил не возвращаться в постель после исполнения обряда. Он нашел старенький ветхий темный плед и заворачивал в него свое обнаженное истерзанное тело, укладываясь спать на жестком полу и радуясь, что к сладостным мукам добавилась новая боль. Он был весь изрезан рубцами – ранки, поджившие за день, ночью вновь раздирались шипами, бледно-оливковая кожа покрылась кровоподтеками, изящное юное тело превратилось в изнуренное тело мученика. Луциан худел с каждым днем и все чаще отказывался от еды. На лице его стали выпирать скулы, черные глаза глубоко запали. Наконец родные заметили, что он «плохо выглядит».
– Это просто безумие, Луциан! Ты совсем не следишь за собой, – заявила однажды утром мисс Дикон. – Посмотри, как у тебя трясутся руки. Люди подумают, что ты начал пить. Тебе давно пора принимать лекарство, а ты не желаешь никого слушать. Меня ты не можешь ни в чем упрекнуть: я тебе каждый день повторяю – попробуй порошки доктора Джелли.
Луциан вспомнил, как в детстве его силой заставляли принимать эти порошки, и порадовался, что те дни давно остались позади. Теперь он мог лишь ухмыльнуться, глядя в глаза своей озабоченной родственнице, и проглотить чашку крепкого чая в надежде успокоить расходившиеся нервы. Однажды в Каэрмаене он встретил миссис Диксон. День был жаркий, а Луциан шел слишком быстро. Рубцы на его теле горели и пульсировали. Остановившись, чтобы поклониться, Луциан покачнулся. Миссис Диксон немедленно сделала вывод, что он «напился где-нибудь в кабаке».
– Просто милость Божия, что бедняжка Тейлор не дожила до этого дня, – заметила она вечером своему супругу. – Я видела сегодня на улице ее злосчастного юнца: он был совершенно пьян.
– Какая жалость, – откликнулся мистер Диксон. – Немного портвейна, дорогая?
– Нет, Меривейл, я лучше выпью еще стакан шерри. Доктор Барроу опять бранил меня: я должна непременно принимать что-нибудь укрепляющее, а наше шерри совсем легкое.
Диксоны не были трезвенниками, о чем глубоко сожалели, но врач постоянно предписывал им «что-нибудь укрепляющее». Однако они утешались, проповедуя в своем приходе полное воздержание, называя это «умеренностью». Стакан пива, выпитый за ужином бедной старухой, почитался за смертный грех. Своих работников Диксоны заставляли пить «умеренный» безалкогольный напиток, а на воскресных собраниях гостям предлагали мерзкую жидкость, выдаваемую за кофе. Вскоре после описанных выше событий мистер Диксон прочел специальную проповедь об умеренности, выбрав в качестве основы то место из Писания, где говорилось о «закваске фарисейской». Со всей убедительностью он доказал, что между дрожжевыми напитками и закваской есть немалое сходство, затем напомнил, что следующие закону иудеи не притрагиваются к пиву, и в заключение взволновал души своих прихожан трогательным призывом «ко всем братьям и особенно к тем, кто не богат земными благами» избегать греховной закваски, которая угрожает погубить цвет нашей нации. После службы миссис Диксон восклицала: «Ах, Меривейл, это была замечательная проповедь! Как трогательно! Надеюсь, она принесет добрые плоды».
Мистер Диксон вполне довольствовался портвейном, но его жена каждый день накачивалась дешевым шерри. Она не замечала, как пьянела, и только удивлялась, почему после ужина ей так трудно справляться с детьми. И какие странные вещи происходили порою в детской! Нередко после того, как мать, раскрасневшись и тяжело дыша, выходила из комнаты, дети недоуменно переглядывались.
Ничего этого Луциан не знал, но о собственном пьянстве ему вскоре довелось услышать. В следующий раз, когда он забрел в Каэрмаен, его окликнул доктор:
– Эй, Луциан, вы сегодня уже пили?
– Нет, – ответил он с недоумением. – Почему вы меня об этом спрашиваете?
– Ну, раз вы еще не пили, зайдите ко мне, и мы пропустим по стаканчику.
За стаканом виски Луциан раскурил трубку и выслушал свежие местные сплетни.
– Миссис Диксон уверяла меня, что вас заносило с одной стороны улицы на другую. Она говорила, что вы изрядно напугали ее. Затем она спросила меня, следует ли ей перед сном принимать одну унцию спиртного или все-таки лучше остановиться на двух – от сердцебиения, знаете ли, – и я, конечно же, порекомендовал ей две унции. Я здесь живу, и мне надо как-то зарабатывать на жизнь, а миссис Диксон ждала от меня именно такого совета. У нее и так булькает внутри, словно там насосная станция. Как только старина Диксон терпит все это!
– Мне нравится выражение «унция спиртного», – отозвался Луциан. – Это, видимо, означает, что спиртное принимается «по медицинским показаниям». Кстати, мне часто доводилось слышать о пожилых леди, которые вынуждены принимать спиртное «по медицинским показаниям».
– Вот именно. «Доктор Барроу не желает ничего слушать – я ему столько раз говорила, что ненавижу даже запах спиртного, но он утверждает, что это совершенно необходимо для поддержания моих сил» или «Мой врач настаивает, чтобы я принимала перед сном что-нибудь укрепляющее» – так они все говорят.
Луциан усмехнулся. Все эти люди были ему теперь безразличны, и он уже не вспыхивал неистовой яростью при виде их мелких хитростей, злобы и лицемерия. Их сплетни, ложь, алчность и лицемерные назидания значили для него не больше, чем тонкий комариный писк августовским вечером. Он лелеял теперь свои мечты, свою жизнь, и до всех этих людей ему больше не было дела.
– Вы часто заглядываете в Каэрмаен в последнее время, – заметил врач. – Я видел вас здесь два или три раза за десять дней.
– Да, – согласился Луциан, – мне нравится эта дорога.
– Заходите ко мне почаще. Я обычно бываю дома в это время, и разговор с нормальным человеком пойдет мне на пользу, а то я того и гляди озверею с моими «клиническими клиентами».
Доктор Барроу обожал тяжеловесные каламбуры, пересыпая ими свои монологи. Несколько раз он использовал каламбуры в разговорах с миссис Джервейз, которая неизменно кротко улыбалась ему и с достоинством отвечала: «Да-да, это, конечно, весьма забавно. Помню, у нас был старый кучер, которому удавались такие шуточки. В конце концов мистеру Джервейзу пришлось его уволить – слишком уж громко прислуга хохотала над его словечками».
Луциан рассмеялся от всей души. Доктор Барроу был ему приятен – нормальный человек, а не автомат для зарабатывания денег.
– Вы плоховато выглядите, – заметил Барроу, когда Луциан собрался уходить. – Нет, никаких лекарств! Побольше мяса и эля, вот что вам нужно. Наверное, во всем виновата жара. Через месяц вы вполне поправитесь.
Покидая город, Луциан наткнулся на группку мальчишек, столпившихся в уголке городского сада. Они нашли себе замечательную забаву – тот самый «здоровый английский мальчик», которому Луциан месяц назад помешал экспериментировать над кошкой, решил, видимо, отказаться от эгоистической привычки развлекаться в одиночку. На этот раз он подобрал на улице заблудившегося щенка, крохотное существо с ясными умильными глазками и почти человеческим ласковым взглядом. Обычная дворняжка, не имеющая ничего общего со знаменитым отпрыском «самой Веспы от самого Вика»: шерстка у него была жесткая, а глупый длинный хвост не переставал подметать пыль в надежде смягчить мальчишек и выпросить у них ласку. Бедняжка, видимо, привык к ласке – он заглядывал мальчишкам в глаза, подпрыгивал, поднимался на задние лапы, тихо и неуверенно тявкал, а потом снова опускался на землю, растерянный и испуганный их отчужденностью, шумом, неестественным возбуждением. Мальчишки были дико взбудоражены, их взвинченные голоса перебивали друг друга, выкрикивая всяческие заманчивые предложения касательно судьбы щенка. Все эти планы предлагались на рассмотрение вожаку, здоровому крепкому парню.
– Утопить! О чем вы только думаете, сосунки? – ворчал тот. – Какой в этом интерес? А ну, заткни пасть! Может, ты у своей мамочки попросишь кипятку, а, Бобби Уильямс? Нам ведь негде достать огня. Кому сказано, сосунки, помалкивайте! Чья это собака, Томас Тревор, твоя или моя? Вот и попридержи язык, не то я заберу псину домой, и там она и останется! Так-то вот!
Этот парень родился главарем. На лицах остальных проступил близкий к отчаянию страх. «Сосунки» знали, что их вожак вполне может исполнить свою угрозу, и теперь обычно наглые физиономии мальчишек не выражали ничего, кроме робкого послушания и готовности угодить. Щенок все еще крутился под ногами, и двое мальчишек попытались разрядить возникшее напряжение, пнув дворнягу в живот подбитыми гвоздями башмаками. Песик скорчился и взвизгнул от боли, но даже не попытался огрызнуться или укусить. Он по-прежнему преданно и умоляюще заглядывал в глаза своим мучителям, вилял хвостом и даже попытался затеять игру с валявшейся на дороге палочкой в надежде все же завоевать расположение к себе.
Вожак понял, что настало время для завершающего удара. Из кармана брюк он медленно извлек обрывок веревки:
– Ну, что вы на это скажете, а?! Смотри внимательно, Том Тревор! Мы повесим его – вон на том дереве. Доволен ты наконец, Бобби Уильямс?
Мальчишки восторженно завопили. Жизнь и потребность действовать вновь вернулись к ним.
– Можно я надену ему на шею веревку?
– А ну, пошел прочь, сосунок, ты не сумеешь!
– Нет, Чарли, сумею!
– Дайте мне, ребята, кому сказано, дайте мне!
– А вдруг укусит?
– Слушай, может, он бешеный?
– Давайте сперва завяжем ему пасть, пасть завяжем!
Щенок по-прежнему играл, выпрашивал ласку, вилял своим жалким хвостиком, временами укладывался на все еще болевший бок – несчастный малыш был теперь печален и подавлен, но искорка надежды все еще теплилась в его сердце, и он вновь принимался играть, то и дело вскидывая мордочку и обращая к мальчишкам вопросительный взгляд своих ласковых темных глазок. Наконец его жалкие потуги выслужить милость иссякли – он сел, запрокинул голову и испуганно, протяжно завыл. Тут старший из мальчиков накинул ему на шею веревку, и щенок принялся лизать руку, которая затягивала петлю. Медленно и аккуратно щенка вздернули кверху. Малыш забился, его лапки задергались в поисках опоры. «Здоровый английский мальчик» натянул веревку, а его приятели приплясывали рядом, вопя от счастья. Сворачивая за угол, Луциан обернулся: бедное скорченное тельце раскачивалось взад-вперед. Щенок умирал, но лапки его еще содрогались.
Луциан поспешно продолжил путь, передернувшись от отвращения. Человеческие детеныши были совершенно омерзительны. Эти мальчишки отравляли землю и оскверняли самое бытие, как непристойно разросшаяся губка ядовитых грибов отравляет приятную прогулку. Эти злобные маленькие твари, с устами, созданными для непотребства и брани, с руками, пригодными лишь на то, чтобы мучить других, и с ногами, всегда готовыми нанести удар, одним махом разрушили мир мечты, в котором старался жить Луциан. Нет, на них не стоит сердиться: такова их природа. Если бы только они предавались своим мерзостям где-нибудь у себя во дворе, никому не попадаясь на глаза! В самом деле, почему его мирная прогулка должна быть осквернена подобным зрелищем? Луциан постарался забыть о том, чему стал свидетелем, словно то была неприятная выдумка из какой-нибудь книги, попытался вновь погрузиться в мир видений, и они принялись уже роиться вокруг него, как вдруг столь желанное забвение было потревожено самым грубым образом. Впереди на тропинку выбежала прелестная девочка лет семи или восьми. Она отчаянно плакала, растерянно озираясь по сторонам и выкрикивая между рыданиями одно и то же имя:
– Джек, Джек, Джек! Джекки, маленький, Джекки! Джек!
Девочка снова разрыдалась, заглянула в просвет между прутьями изгороди, а затем бросилась к калитке и привстала на цыпочки, пытаясь поверх нее разглядеть соседнее поле:
– Джекки, Джекки, Джекки!
Всхлипывая так, словно у нее разрывалось сердце, она подошла к Луциану и присела в старомодном реверансе:
– Простите, сэр, но, может быть, вы видели моего маленького Джека?
– О чем ты? – спросил Луциан. – Кого ты ищешь?
– Простите, сэр, я ищу маленькую собачку с белой шерсткой. Папа подарил мне ее месяц назад и сказал, что теперь она моя. А сегодня кто-то оставил калитку открытой, и щенок убежал. Я так люблю Джека, сэр, он такой игривый и ласковый, а теперь он, наверное, потерялся.
Девочка продолжала плакать, почти не надеясь получить ответ:
– Джек, Джек, Джек!
– Боюсь, что твоего щенка поймали мальчишки, – сказал Луциан. – Они убили его. Тебе лучше пойти домой.
Он повернулся и зашагал прочь, спеша оградить себя от детского плача. Горе девочки растревожило Луциана, а он хотел вернуться к своим мыслям. Луциан раздраженно топнул ногой, вспомнив происшедшее, и пожелал очутиться в келье отшельника в горах – вдали от шума и вони человеческого сообщества.
Вскоре он вышел к Кросвену, где дорога разветвлялась. На перекрестке остался треугольник травы: там некогда стоял крест, «прославленное и поистине прекрасное распятие», как говорилось в старинной хронике города. Луциан шел по правой дороге, и слова летописи всплывали в его памяти: «Пять ступеней поднималось к первой площадке, семь вело ко второй, и были они из гладкого тесаного камня. И каждая была искусно отделана изумительными украшениями, а на самом верху стояло святое распятие с Христом на кресте, и по обе его стороны – Дева Мария и Иоанн, которых поддерживали шесть славных сияющих архангелов, ступенью ниже – благородные и прекрасные изображения двенадцати апостолов и других святых и мучеников. А в самом низу – сделанные с изумительным искусством изображения различных животных: волов, лошадей, свиней, собак и даже павлинов, все самой отличной и сложной работы, так что казалось, будто они запутались в Чащобе Шипов, каковая и есть их удел в земной жизни. Раз в году здесь служили прекрасную праздничную мессу: настоятель Каэрмаена выходил из города вместе с певчими и всем людом, распевая псалом „Benedicite omnia opera“[3], и так они шли по дороге в торжественной процессии. Затем, остановившись у самого распятия, священник служил мессу, вставляя в нее особые молитвы за животных, а в конце ее, поднявшись на первую ступень креста, он произносил проповедь перед людьми, напоминая им, что Господь наш Иисус умер на древе из милости к нам и потому мы тоже должны оказывать милость животным и всей Его твари, ибо и звери суть Его бедные данники и слабые слуги. И как святые ангелы служат Ему в вышних, как двенадцать благословенных апостолов с блаженными мучениками и святыми служили Ему в свое время на земле, а теперь возносят Ему хвалу на небесах, так и твари служат Ему, хотя они и находятся в темнице жизни сей и стоят ниже людей, ибо их дух склонен к бездне, как учит нас Святое Писание».
Так гласила эта странная старинная запись, причудливое напоминание о том, что нынешние обитатели Каэрмаена именовали «темными веками». От распятия уцелело лишь несколько черных камней, поседевших от старости, покрытых бурым лишайником и зеленым мхом. Прочие части некогда славного распятия пошли на починку дорог, свиного хлева и домашнего очага – на смену католикам пришли практичные протестанты. Да если бы крест и стоял на прежнем месте, нынешний настоятель Каэрмаена не стал бы служить здесь праздничную службу: чаепития, португальская миссия, миссия по обращению иудеев и прочие общественные обязанности не оставляли ему ни одной свободной минуты. К тому же весь этот обряд был совершенно недопустим по духу Писания и церкви.
Луциан продолжал путь, дивясь поразительным контрастам Средневековья. Как могли люди, создавшие столь прекрасное произведение искусства, как месса, всерьез верить в колдовство, одержимость бесами, в инкубов и суккубов, шабаш ведьм и прочие чудовищные нелепости? Казалось невероятным, чтобы даже последний глупец мог принять на веру все эти уродливые россказни, но ведь страх перед летавшими на помеле и обращавшимися в черных кошек старухами был некогда подлинным и пронзительным.
День близился к закату, от реки поднимался холодный ветер, шрамы на теле Луциана горели и пульсировали. Боль напомнила Луциану о его собственном прекрасном обряде, и он начал на ходу твердить слова своей литургии. Он отломил от изгороди ветку терновника и изо всех сил прижал ее к груди, вдавливая шипы в кожу и плоть, пока теплая кровь не заструилась по его телу. Это было прекрасным и изысканным обрядом в честь возлюбленной, и Луциан подумал о тайном замке из золота, который построит для нее, о чудесном и изумительном граде, созданном его воображением. Тихая торжественная ночь опустилась на землю, последний луч солнца померк на холмах, и Луциан вновь отдал женщине всего себя – свое тело и свою душу, все, что у него было, и все, чем был он.
Глава 4
Через неделю Луциан снова посетил Каэрмаен. Он хотел внимательнее осмотреть амфитеатр, запомнить расположение старинных стен и оглядеть долину с высоты, чтобы яснее и во всех подробностях запечатлеть в памяти очертания окрестных холмов и покрытых темным ковром лесов. Теперь он проводил много времени в местном музее, где были собраны следы пребывания римлян в этих краях: его внимание привлекали осколки мозаичного пола, темно-золотые пиршественные чаши, причудливые формы первых в мире стеклянных стаканов, резные поделки из янтаря, флаконы для духов, хранившие память о густых пахучих притираниях, ожерелья, брошки, серебряные и золотые заколки для волос и прочие предметы туалета, принадлежавшие некогда римским матронам. Один из стеклянных флаконов, больше тысячи лет пролежавший в земле, сохранил в темной могиле все свое сияние и теперь переливался, словно опал, то призрачным отблеском луны, то бледным золотом в закатных лучах, то царственным пурпуром. Были здесь и большие глиняные кувшины для вина, и надгробные камни, и головы разбитых идолов, и совсем уж загадочные предметы, использовавшиеся некогда в таинственных ритуалах митраизма. Луциан внимательно изучал таблички, сообщавшие, где найдена та или иная вещь, и, если это было возможно, отправлялся туда. Он побывал на церковном дворе, на покрытой дерном лужайке и на старом кладбище у кромки леса. Он хотел прямо на месте чудесного открытия представить многовековую тьму, скрывавшую золото, мрамор или янтарь. Все это было ему необходимо для новой книги, и Луциан на какое-то время стал постоянным гостем пустынных и пыльных улиц Каэрмаена. Его частые визиты превратились в тревожную загадку для большинства обитателей города, которые сбегались к окнам, едва заслышав его торопливые шаги на неровных булыжниках мостовой. Все их догадки были тщетны – горожане не сомневались, что лишь дурные побуждения могут гнать юношу в Каэрмаен по три раза в неделю, но в чем именно дело – они никак не могли понять. Сам Луциан был немало удивлен необычайно частыми «случайными» встречами с различными представителями кланов Джервейзов, Диксонов и Колли – каждый раз ему приходилось останавливаться, снимать шляпу и произносить пару пустых фраз. Эти краткие встречи раздражали и тревожили Луциана. Его уже не приводили в ярость и даже не задевали ухмылки, открытое пренебрежение или хихикающее перешептывание у него за спиной («Боже, какая шляпа! Как он одет!»), но все же эти встречи были неприятны. Они преследовали Луциана, словно запах затхлого колодца, нарушали привычное течение мыслей, и ему не сразу удавалось вернуться в свой мир. А потом эта кошмарная сцена с мальчишками и щенком! Омерзительное воспоминание о ней постоянно вторгалось в его грезы. К тому времени Луциан прочел изрядное количество книг по современному оккультизму и запомнил кое-что из описанного в этих книгах. Посвященный, утверждалось в них, может без труда сосредоточить свое сознание где-нибудь в руке или ноге, может уничтожить окружающий его мир и перейти в высшие сферы. Луциан попытался обратить этот опыт себе на пользу. Человеческие особи постоянно раздражали его и болтались у него под ногами. Так неужели он не сможет истребить их или хотя бы превратить во что-нибудь безвредное и незаметное? Вскоре Луциан сумел выработать соответствующий метод, требовавший как физических, так и духовных усилий. После двух-трех экспериментов он, к своему удивлению и радости, добился успеха. Луциан открыл один из секретов подлинной магии, один из ключей к символическим перевоплощениям восточных сказок. Посвященный и в самом деле мог превратить своих врагов в безвредные, почти неприметные тени, но только изменив не внешний облик этих людей, как бывало в старых сказках, а свой собственный внутренний мир. Волшебник мог попирать людей ногами, поскольку сам возносился в высшие сферы, – так, взойдя на гору, мы можем с презрением окинуть взглядом город, лежащий где-то далеко внизу, на склоне холма. Камешки на дороге и прочие мелкие препятствия не помешают мудрецу на его пути – и теперь, вынужденный останавливаться и заговаривать со своими сородичами, а попутно еще и выслушивать их нелепую болтовню и жалкие претензии, Луциан напрягался не больше, чем взбираясь к вершине по крутому склону. Что же касается более отвратительных человеческих проявлений, то это его, в конце концов, никак не затрагивало. Сосредоточившись на поистине великой задаче, человек не замечает гудения мухи, застрявшей в паутине, так почему же его, Луциана, должна преследовать сцена гибели щенка от рук деревенских оболтусов? Конечно, муха погибает ужасной смертью, барахтаясь в липких нитях опутавшей ее паутины, несчастное насекомое пищит во всю мощь своего тоненького голоса, когда мерзкое чудище вонзает когти в его тельце, но и что с того? Где это видано, чтобы страдания умирающего насекомого могли нарушить сосредоточенный покой влюбленного? Почему жестокие мальчишки должны оскорблять чувства больше, чем скопище пауков? Почему он, Луциан, должен сочувствовать щенку больше, нежели мухе? Разговоры людей – как мужчин, так и женщин – утомительны, тщеславны и исполнены злобы. Но разве алхимик, стоящий на пороге великого открытия, или полководец в час победы, или, на худой конец, финансист, задумавший колоссальное надувательство, станут отвлекаться на жужжание жалких насекомых? Однажды Луциану довелось рассматривать паука под микроскопом, – действительно, это был отвратительный хищник с жестокой пастью и волосатыми, словно у тигра, когтистыми лапами. Что ж, значит, не надо пользоваться микроскопом. Теперь Луциан мог бродить по улицам Каэрмаена спокойно и уверенно, не боясь, что ему помешают, поскольку в любую минуту умел преобразиться внутренне. Как-то раз его поймал доктор Барроу и уговорил участвовать в ярмарке-распродаже в пользу венгерских протестантов. Луциан согласился – он надеялся быстро отделаться от этой ерунды, а затем собирался отправиться на ближайший к городу холм, чтобы посмотреть давно занимавшие его пещеры. Как раз в эти дни лорд Бимис гостил у местного магната сэра Вивиана Понсонби и был так добр, что взял на себя труд приехать в город, дабы лично открыть ярмарку. Наконец наступил торжественный момент: подъехала коляска и из нее вышел великий человек. У пожилого пэра было лицо мерзавца, но духовенство и дворянство с женами, дочерьми и сыновьями приветствовали его громкими криками радости. Все разговоры прервались на полуслове, и кое-кто замер с открытым ртом, дивясь, куда подевались его собеседники. Мейрики уже мчались вперед, задыхаясь и обливаясь потом, мисс Колли, пожелтевшая дева со злобным взглядом, ухитрилась растянуть губы в улыбке, миссис Диксон подавала зонтиком яростные сигналы «девочкам», задержавшимся на краю лужайки, архидиакон резво возглавлял процессию. Поклоны, поклоны, поклоны. В воздухе разливался восторженный хохот архидиакона, слышались громкое хихиканье девиц и пронзительные попугаичьи голоса маменек. Улыбались даже те, кто отроду не улыбался, а на лицах престарелых девиц появилось выражение застенчивого и восторженного обожания, свойственное ангелам с рождественских открыток. После окончания церемонии все общество совершило поворот на девяносто градусов и двинулось к границам своей маленькой ярмарки тщеславия. Лорд Бимис возглавлял шествие, ведя под руку миссис Джервейз, далее следовала миссис Диксон об руку с сэром Вивианом Понсонби, а за ними валила вся остальная светская чернь, поминутно восклицая:
– Ах, какой прелестный старик!
– Как мило с его стороны, ведь это столько хлопот!
– Какое у него доброе выражение лица!
– Просто душечка!
– Доброе старое дворянство!
– Подлинный британский аристократ!
– И строгих правил к тому же. Если кто из служанок попадет в беду, тут же рассчитает!
– Опора церкви!
– Он распоряжается местами в двадцати приходах!
– Он голосовал за Закон об ограничении публично отправляемых обрядов!
– Десять тысяч акров – и ни пенни долгу!
Старый аристократ сально ухмылялся, бормоча себе под нос что-то типа: «Ага, тут есть хорошенькие девчонки. Та рыбонька в розовой шляпке совсем не плоха. Надо к ней присмотреться. Пожалуй, она даст фору самой Лотте».
Процессия медленно продвигалась вперед, сминая траву. Архидиакон ухватил за рукав мистера Диксона, и «подлинные британские аристократы» углубились в разговор о прегрешениях какого-то деревенского пастыря.
– Я едва могу в это поверить, – сказал мистер Диксон.
– Уверяю вас, тут не может быть никаких сомнений. Множество свидетелей. Он устроил процессию в Лланфианделе в воскресенье перед Пасхой и сам вместе с певчими обошел вокруг церкви, держа в руках ветку вербы.
– Какое неприличие!
– Епископ был так огорчен! Конечно, Мартин много работает, и все такое прочее, но это уж слишком. Сколько раз епископ говорил мне, что решительно выступает против процессий.
– Епископ прав, совершенно прав. Процессии противоречат духу Писания.
– Сами знаете, Диксон, – стоит только начать.
– Совершенно верно: я стараюсь не допускать ничего подобного в моем приходе.
– Вот именно. Такие вещи надо душить в зародыше. Мартин так непочтителен. Надо все-таки соблюдать приличия.
Процессия, соответствующая «духу Писания» и возглавляемая лордом Бимисом, тем временем достигла киосков и павильонов, и лорд Бимис объявил ярмарку открытой. Луциан сидел чуть поодаль на садовой скамейке, закрыв глаза и думая о своем. Он видел только мух – целый рой жирных мух, гудевших и хлопотавших над куском гнилого мяса, валявшегося на траве. Это зрелище никак не могло потревожить гармонию его снов, а сразу же после открытия ярмарки он поднялся и потихоньку побрел прочь, через поля, к пещерам, которые хотел изучить в тот день.
Обитатели Каэрмаена немало удивились бы, узнав подлинную цель его прогулок по городу и окрестным холмам: Луциан понемногу, но неуклонно стирал с лица земли современные прямоугольные жилища, отстраивая полный блеска и славы град силуров, предназначенный для услад возлюбленной и его самого, мистический город с роскошными виллами, тенистыми садами, колдовским ритмом мозаичных полов, плотными дорогими шторами, испещренными таинственным узором. Целыми днями Луциан бродил по залитым солнцем улицам, порой находя убежище под сенью густых сумрачных вязов какого-нибудь сада, где он мог часами сидеть, прислушиваясь к ропоту и рокоту фонтана. Порою, выглянув из бойницы, он видел суету и пестрое мельтешение рынка или наблюдал, как входит в гавань корабль с тончайшим шелком и иными товарами неведомых стран на борту. Луциан нарисовал карту – причудливый и подробный план города, в котором собирался жить, где указал расположение и название каждой виллы. Он выравнивал линии своего плана с придирчивостью добросовестного землемера и в конце концов изучил его так, что мог бы свободно ориентироваться в своем городе даже в темную летнюю ночь. Луциан бродил по южному склону холма, где возле городской стены под неизменно теплым солнцем наливался соком виноград, а порою отваживался дойти до первых деревьев дикого леса, посреди которого все еще таились исконные древние жители этих мест. Там он вдыхал в себя золотое марево города – дрожащий и дробящийся на гладких каменных плитах свет. Перед воротами города раскинулись сады, и странные, чарующие цветы пьянили раскаленный воздух своим ароматом, пропитывали причудливыми запахами легкий ветерок, струившийся по улицам. Скучная современная жизнь отошла прочь от Луциана, и встречавшиеся ему в эти минуты люди замечали, что он был «малость не в себе»: самого невнимательного наблюдателя удивлял его рассеянный и вместе с тем пристальный взгляд. Но ни женщины, ни мужчины не могли больше задеть или отвлечь Луциана. Течение его мыслей не прерывалось ни на миг. Он выслушивал мистера Диксона с нарочитой сосредоточенностью, а в душе его звучала завораживающая мелодия сдвоенной флейты, и прекрасная девушка танцевала в садах Авалона – такое имя он выбрал себе. Мистер Диксон пожелал похвастаться перед ним своим знанием археологии и упомянул в разговоре о соображениях достопочтенного мистера Уиндема, изложенных на последнем заседании общества любителей древностей.
– Не может быть никакого сомнения в том, что именно здесь стоял храм Дианы во времена язычества, – заключил он.
Луциан выразил свое согласие и даже задал пару вопросов, вполне относившихся к делу. Но сдвоенная флейта все это время ласкала его слух, и раскидистый вяз отбрасывал густую пурпурную тень на мощенную белым камнем дорожку возле его виллы. Вот из сада вышел мальчик и зашагал вдоль рядов винограда, обрывая спелые гроздья, – виноградный сок струился по его обнаженной груди. Мальчик остановился возле девушки и открыто, не стыдясь солнечного света, запел любовную песню Сапфо. Голос его был глубок и богат, словно голос женщины, но при этом абсолютно лишен выражения – безупречный музыкальный инструмент, и только. Луциан пристально разглядывал мальчика, чье совершенное тело блестело на фоне темных роз и небесной синевы, словно яркий и сочный мрамор в сиянии солнечных лучей. Слова его песни обжигали пламенем страсти, но сам мальчик был равнодушен к их смыслу точно так же, как флейта – к мелодии. Девушка улыбнулась. Викарий пожал Луциану руку и пошел по своим делам, вполне удовлетворенный как собственными познаниями относительно храма Дианы, так и вежливым вниманием юноши.
– Нельзя сказать, что Луциан полный тупица, – сообщил мистер Диксон позднее своему семейству. – Он совершенно неотесан, но, пожалуй, вовсе не глуп.
– Ах, папа, ну разве он не дурачок? – откликнулась Генриетта. – Он же не может ни о чем разговаривать. То есть, я имею в виду, о чем-нибудь интересном. Говорят, будто бы он только и делает, что читает, но я своими ушами слышала, как он сказал, что ни разу в жизни не читал «Князя из дома Давидова» и «Бен-Гура». Это же подумать только!
Викарий не мешал сыну. Солнце по-прежнему дарило розам свой свет, и легкий ветерок доносил до ноздрей Луциана их аромат, смешанный с запахом виноградных гроздьев и листвы. Луциан стал прихотлив и разборчив в своих ощущениях. Откинувшись на подушки, обтянутые блестящим золотистым шелком, он пытался распознать странный «привкус» в доносившихся до него запахах. Примитивные суждения того времени, сводившиеся к фразам вроде: «Пахнет розами» или «Здесь где-то поблизости растет шиповник», – остались далеко в прошлом. Он знал, что современное восприятие запахов ни в какое сравнение не идет с изощренностью дикарей и примитивных народов. Отсталые аборигены Австралии различали запахи с такой тонкостью и точностью, что колонизаторы только рты раскрывали в изумлении, но, с другой стороны, чувства дикаря были всецело подчинены соображениям пользы. Луциан же, расположившись в прохладном портике и касаясь стопами гладкого мрамора, мог вжиться в запахи и различить в воздухе переплетения и контрасты тончайших оттенков и ароматов, складывающихся в гармоничную симфонию. Пятнистый мрамор тротуара хранил воспоминание о прохладных горах Италии; кроваво-красные розы, изнемогая от жары, наполняли воздух ароматом, таинственным и мощным, как сама любовь; густые испарения виноградника кружили голову. Охватившее девушку желание и невинность не созревшего еще отрока тоже казались Луциану отчетливо различимыми ароматами, изысканными и сладостными запахами мирры и бальзама, таявшими в воздухе так же легко и свободно, как благоухание роз. И все же какая-то странная примесь тревожила его обоняние, напоминая о терпких запахах леса. Наконец Луциан понял – этот запах шел от огромных рыжих сосен, росших за пределами сада. Их иглы разогрелись на солнце и дарили трудноуловимый летучий запах смолы, напоминающий фимиам, воскуряемый в отдаленном храме. Нежные заклинания флейты сливались с влажной и властной силой отроческого голоса, и Луциан задумался над тем, существует ли на самом деле различие между ощущениями слуха, зрения и обоняния. Глубокая синева неба, звуки песни, запахи сада – все это было лишь разными проявлениями одной-единственной тайны, а не самостоятельными сущностями. Он готов был поверить, что незрелость отрока и в самом деле является ароматом или что аромат дрожащих розовых лепестков превращается в благозвучное пение.
Песня смолкла, наступила томительная тишина. Мальчик и девочка прошли мимо, растворившись в густой пурпурной тени вяза, и Луциан снова погрузился в свои грезы. Мысль о том, что все ощущения суть лишь символы, а не реальность, всецело завладела им, и он принялся ломать голову над тем, как научиться превращать одно ощущение в другое. Быть может, людьми еще не был открыт целый материк, быть может, мы растрачиваем свои силы в поисках неважных или ненужных вещей. Современный гений занят всякими пустяками, вроде паровозов и телеграфа, – всеми этими приспособлениями, которые помогают людям общаться друг с другом. Но как бездарно такое общение! Хотя именно древние впервые впали в эту ошибку, приняв символы за реальность, которую они символизировали. А ведь важен не сам пир, но его идея – наедаться до тошноты, принимать рвотное, а потом снова наедаться, что так же глупо, как и говорить по телефону. Некоторые другие способы наслаждаться жизнью стоили в древности не дороже очередного узора для набивного ситца.
– Только в садах Авалона, – пробормотал Луциан, – царит подлинная наука наслаждений.
Он представил себе человека, способного жить одним лишь ощущением, человека, для которого любое прикосновение, звук, краска или вкус тут же превращаются в запах: целуя желанные уста, сей избранник слышит благоухание темной фиалки, а музыку воспринимает как утреннее дыхание роз.
Порой Луциан намеренно обращался к повседневной жизни – тем большим было наслаждение, которое он испытывал, вновь возвращаясь в свое убежище, в свой город и сад. В «нормальном мире» говорили о нонконформистах, об арендной плате и курсе акций, читали газеты, пили австралийское «бургундское» и предавались иным нелепым затеям. Заговорите с этими людьми о наслаждении, и они либо будут шокированы, либо решат, что вы имеете в виду оперетку, дешевое виски и бессонные ночи в дурной компании. К своему изумлению, Луциан обнаружил, что распутники гораздо скучнее праведников. Но самыми тошнотворными были все-таки те, кто проповедовал свободную любовь и называл свое свинство «новой моралью». Луциан спасался от них бегством и с облегчением возвращался в свой город, созданный для истинной любви. Подобно тому как, не ведая сомнений, метафизики утверждали, что осознанное бытие «я» определяет любое сознание, Луциан был уверен, что только в своей идеальной женщине он обретает себя: в ней и во имя ее творится на земле подлинная жизнь. Он знал, что Энни научила его колдовству, пробудившему к жизни сады Авалона. Ради нее отыскивал он чудесные тайны и проникал в самую суть человеческих ощущений. Да и что мог принести Луциан в дар своей возлюбленной, кроме чудесных грез, тайной, вымышленной жизни и истерзанного тела, покрытого шрамами добровольных жертвоприношений?
Луциан хотел стать жертвой, достойной объекта поклонения, – только ради этого он непрерывно искал все новых знаний и ощущений. Он вызывал духов любовников прошлого и заставлял их исповедоваться, проникал в глубинные тайны стыдливости, невинности и страсти, наблюдал, как любовь и стыд сражаются друг с другом. Порой Луциану доводилось присутствовать на представлениях в античном театре – перед ним разворачивались сцены из «Дафниса и Хлои» и «Золотого осла». Спектакль неизменно начинался ночью. Рабы с факелами в руках кольцом окружали сцену. Окутанные тьмой ряды зрительного зала амфитеатром уходили вверх. Бросив взгляд на запад – на темную синеву летнего неба, на скрытую туманом вершину холма, которая скорее напоминала огромную тучу, Луциан поворачивался к сцене: она была освещена неровным пламенем факелов и окружена глубокими лиловыми тенями. Тихий шелест слов, оброненных на непонятном Луциану языке, пробегал от одного ряда скамей к другому, кто-то быстро перешептывался, комментируя происходящее на сцене, а когда напряжение достигало предела, из тьмы зрительного зала вырывался единый вздох. Ближе к концу представления среди публики начиналось беспокойное движение: то кто-нибудь поднимется поправить плащ, то факел дрогнет в ослабевшей руке слуги, и его мимолетная вспышка высветит пурпур, золото и белизну одежд. Все эти впечатления вновь и вновь влекли Луциана. Где-то далеко-далеко тихо мерцали звезды, вокруг разливались сладостные запахи скошенного сена, а над затихшим городом перемигивались огни фонарей, раздавались редкие оклики часовых на стенах, шелестел прибой и царил солоноватый запах моря. В этих причудливых декорациях Луциан видел новую постановку «Золотого осла», слышал имена Фотиды, Биррены, Луция, вникал в истинное звучание таких фраз, как: «Ессе Veneris hortator et armiger Liber advenit ultro»[4]. Чудесная сказка развернула перед ним цепь знаменитых приключений, но, прежде чем кончился спектакль, Луциан вышел и направился вдоль реки, вслушиваясь в неясный говор и латинское пение, смешанное с шорохом тростника и влажным пришлепыванием прибоя. Наконец солист затянул последнюю ноту, раздался грохот аплодисментов, прощальный звон цимбал, финальный призыв флейт – и вот уже только ветер ревел в огромном черном лесу.
Иногда Луциан предпочитал проводить свои часы и дни в винограднике, что раскинулся на пологом склоне холма неподалеку от моста. В тени лавра было устроено сиденье из серого камня, и здесь Луциан мог оставаться часами, застыв неподвижно, как статуя. Внизу текла рыжеватая речка, замыкавшая город полукольцом, и Луциан бездумно созерцал движение желтой воды, ее волнение и водовороты, возникавшие всякий раз, когда с юга надвигался прилив. По другую сторону реки высилось кольцо внешних стен, а здесь – блестел и переливался, словно королевская мозаика, город его грез. Луциан уже давно освободился от современного представления о городе как о месте, где живут и стараются заработать себе на жизнь человеческие существа, где они радуются или страдают. С его точки зрения, такие мелочи не имели никакого значения. В эту минуту для него не существовало ничего, кроме изменчивой желтизны реки, а потому город в глазах Луциана был всего лишь сокровенной жемчужиной из его шкатулки. Ровные мраморные портики, белые стены вилл, храм, увенчанный обжигающей глаза медью, дробящийся на крытых отполированным камнем крышах свет, приглушенного красного цвета кирпичи, темные кроны вязов, лавров и кипарисов, пламенные розы, серебряные струи фонтана – все это соединялось воедино. Все детали картины дополняли и подчеркивали друг друга, и сам город казался цельным прекрасным украшением, в котором каждый оттенок был продуман вдохновенным мастером. Сидя в тени дерева и созерцая город сквозь просветы в разросшемся винограднике, Луциан не упускал ни одной подробности, радовавшей его глаз. Он впитывал тончайшие оттенки цветов, останавливал взгляд то на алой вспышке маков, то на каменной крыше, испускавшей матово-белый свет под лучами полуденного солнца. Квадратные посадки виноградника казались Луциану драгоценным зеленым камнем. Под рельефными листьями виднелись грозди, похожие на пурпурные винные пятна, пролитые на ровный темно-зеленый ковер. В листьях лавра таилась нефритовая прохлада; сады, полные красных, золотых, голубых и белых цветов, переливались в солнечном мареве, словно огромный опал; река напоминала ленту из старинного золота. По обе стороны города, обрамляя и подчеркивая его хрупкую прелесть, нависали черные леса, над которыми простиралось темно-синее небо с редкими вкраплениями нежно-белых и пушистых, словно первые снежинки, облаков. Эти цвета напоминали Луциану красивую стеклянную вазу с его виллы – основа вазы имела столь же ослепительно-синий цвет, и, когда она была еще горячей, художник вплавил в нее частички ярко-белого стекла.
Картина, открывавшаяся сквозь просветы в винограднике, на многие часы приковывала к себе взор Луциана. Откинувшись на спинку скамьи и опираясь на локоть, он созерцал город, переливавшийся в солнечном свете, до тех пор, пока на холмах не собирались пурпурные тени и протяжный зов трубы не созывал легионеров на ночную стражу. Тогда, чуть пригнувшись, Луциан медленно проходил между шпалерами кустов. Яркие кусочки городской и небесной мозаики то и дело высвечивались между кронами деревьев, город окутывался густым туманом, сквозь который тут и там проблескивала белизна стен; сочная, глубоких тонов дымка скрывала сады. В такие вечера Луциан возвращался домой, уверенный, что сумел полноценно прожить день, насытив каждую его минуту острым наслаждением и прелестью цвета.
Частенько он устраивался на ночь в саду возле своей виллы – на мраморном ложе, застеленном мягкими подушками. На столике у локтя Луциана стоял светильник, в рассеянных лучах которого было видно, как сонно переливается вода в бассейне. Кругом царила полная тишина, нарушаемая лишь несмолкающим напевом фонтана. В эти долгие часы Луциан предавался размышлениям, все больше убеждаясь, что стоит только пожелать – и человек может в совершенстве овладеть всеми своими чувствами. Именно этот смысл скрывался в чарующих символах алхимии. Несколько лет назад Луциан прочел множество книг, уцелевших со времен алхимии позднего Средневековья, и уже тогда начал догадываться, что алхимики преследовали иную цель, нежели превращение меди в золото. Это впечатление усилилось, когда он заглянул в «Lumen de Lumine» Вогена. Луциан долго ломал себе голову понапрасну в поисках разумного объяснения загадок герметизма, пытаясь понять, что же на самом деле представлял собой «прекрасный и сияющий, как солнце» красный порошок. В конце концов разгадка, очевидная и в то же время изумительная, озарила его во время отдыха в саду Авалона.
Луциан понял, что ему открылась древняя тайна и отныне он владеет колдовским порошком, философским камнем, превращающим все, чего ни коснется, в чистое золото – золото изысканных впечатлений; разобравшись в символах древней алхимии, Луциан теперь знал, что такое тигель и атанор, что означают «зеленый дракон» и «благословенный сын огня». Он знал также, почему непосвященных предупреждали о предстоящих им испытаниях и опасностях, и упорство, с которым посвященные отказывались от земных благ, больше не поражало его. Мудрец проходит испытание плавильной печью не для того, чтобы соперничать с фермером, разводящим свиней, или крупным промышленником. Ни яхта с мотором, ни охотничьи угодья, ни полдюжины ливрейных лакеев не добавят ни капли к полноте его блаженства. И вновь Луциан в упоении повторял:
– Только в садах Авалона царит подлинное наслаждение!
Под нищенским покровом повседневности он научился распознавать подлинное золото, сокровище пленительных мгновений, средоточие всех красок бытия, очищенных от земной скверны и хранившихся в драгоценном сосуде. Лунный свет озеленил струи фонтана и причудливой работы мозаичный пол. Луциан неподвижно лежал в сладостном молчании ночи, и сама мысль его была изысканным наслаждением, которое великий художник мог бы передать красками своего холста.
Но и другие, еще более удивительные наслаждения ожидали Луциана: у самых городских стен, между банями и театром, он нашел таверну, где странного вида люди пили необычайного вкуса вино. Там собирались жрецы Митры и Исиды, поклонники неведомых и сокровенных богов Востока, носившие длинные яркие платья со сложным узором, в который вплетались символы их таинств. Они общались между собой на языке посвященных, и в их словах неизменно наличествовал недоступный профанам скрытый смысл. Они говорили об истине, хранившейся под покровом пышных обрядов. Здесь же пили и актеры, чьи представления Луциан видел в театре, легионеры, много лет прослужившие в чужих странах на окраине империи, певицы, танцовщицы и авантюристы, рассказывающие увлекательные истории, которым никто не верил. Стены были расписаны чьей-то неистовой кистью – красные, зеленые, синие цвета сталкивались в яростной схватке, разрывая привычный сумрак таверны. Люди плотно жались друг к другу на каменных скамьях. Солнечный свет проникал сюда, лишь когда на мгновение распахивалась дверь, и тогда пляшущая тень от виноградных листьев отражалась на дальней стене. На этой стене художник нарисовал ликующего Вакха, который своим увитым плющом посохом подгонял упряжку прирученных тигров. Пляшущая зеленая тень казалась частью картины. Комната была прохладной и темной, словно пещера, но в открытую дверь врывались запахи и тепло летнего дня. В таверне постоянно присутствовали разнообразные шумы – порою все разговоры заглушала громкая перебранка, но рокочущая музыка латыни не замирала ни на миг.
– Вино осадного года! То самое вино, что мы спасли! – выкрикивал кто-то из посетителей.
– Спроси кувшин с фавном на печати – в нем подлинная радость! – советовал другой.
– С изображением совиной головы – вот лучшее вино!
– А нам – вино моста Сатурна!
Прислуживавшие в таверне мальчики разносили вино в темно-красных кувшинах. Сами они были одеты в снежно-белые туники, и это удачно подобранное сочетание цветов радовало глаз. Мальчики разливали лиловое, пурпурное, золотое вино с застывшей на лице сосредоточенной улыбкой, словно были участниками некоего обряда, и все звучавшие рядом с ними странные слова, то таинственные, то грубые, не касались их слуха. Чаши были из стекла, иные – темно-зеленые, иные – цвета морской волны, когда она разбивается о берег, но были и рябые, испещренные попавшими в момент плавки в стекло пузырьками воздуха. По ободку нестерпимо алого цвета чаш шли неровные ленты белого стекла, словно нити плесени обвили перезрелый плод. Радовали глаз темно-синие чаши – по глубине и ясности их цвет мог соперничать с самим летним небом, а сквозь толщу стекла просвечивали мощные вкрапления желтизны, ветвившиеся от ножки кубка к его краю, словно вены на руке. Были здесь кубки тревожно-красного цвета, разорванного вторжениями светлых и темных пятен, кубки, на стенках которых соперничали красотою золото и белизна, кубки из хрупкого хрусталя, переливавшегося всеми цветами радуги, кубки, в которых золотые нити просвечивали сквозь незамутненное стекло, темно-прозрачные кубки, похожие на сапфир, лежащий в проточной воде, кубки, мерцавшие слабым светом звезд, и черные с золотом, словно покрытые черепаховым панцирем.
Луциан любил наблюдать за легкими движениями пальцев и рук собравшихся. Жест дополнял здесь слово, белые пальцы мелькали в сумраке таверны, рукава всех цветов и оттенков, неустанно двигаясь, появлялись в полосе света и вновь исчезали, словно разноцветные нити, вплетающиеся в ткань. И пахло здесь необычно – этот запах ни с чем нельзя было спутать. Влажное дыхание подземной пещеры перемешивалось с летним зноем, ароматами льющихся в чаши редких вин, дурманящими благовониями восточных храмов, память о которых хранили одежды жрецов Исиды и Митры, – все эти ароматы безраздельно господствовали под сводами таверны. Здесь пахло духами и притираниями, да и сами чувства собравшихся в таверне людей казались Луциану тонким, едва уловимым ароматом.
Целыми днями люди пили здесь вино, женщины обвивали округлыми белыми руками шеи любовников, опьяняли мужчин запахом умащенных волос, а жрецы бормотали невнятные и невероятные заклинания своих обрядов. И в неумолчном плеске их голосов постоянно прорывалась одна и та же нота:
– Спроси кувшин с фавном на печати – в нем подлинная радость!
Снаружи, прислонясь к белым стенам, покачивался виноградник, а ветерок приносил от желтой реки впитанный ею из самого моря запах соли. Ночью, устроившись посреди подушек на мраморном ложе, Луциан нередко ворошил в памяти сцены, которые он наблюдал днем в таверне. Глубокий и мощный звук человеческих голосов всего более очаровывал его, и ему представлялось, что в человеческой речи есть куда более важный смысл, чем просто передача мыслей и чувств. Утверждение, будто язык и последовательность слов служат лишь средством человеческого общения, казалось Луциану столь же нелепым, как и представление, что электричество существует лишь для того, чтобы посылать телеграммы. Луциан понимал, что самое важное в языке – это прелесть его звучания, те слова, которые перекатываются во рту и ласкают слух. Творец заставлял язык служить чудесным, неясным для простых смертных целям – смысл их был так же неуловим и так же неподвластен логике, как и музыка. В языке скрывается тайна чувственного воздействия поэзии, что пробуждает наше воображение, и магия тончайших, неуловимых ощущений. Значит, литература вовсе не должна быть служанкой смысла, и любой англичанин, наделенный музыкальным слухом, может различить красоту чеканной латинской фразы.
Теперь Луциан знал, в чем заключается тайна «Лисидаса»: с точки зрения формальной логики это стихотворение не что иное, как преувеличенно сентиментальное сожаление по поводу смерти никому не известного и никому не интересного мистера Кинга. В нем полно всякой чепухи, пастухов, муз, овечек и прочей несуразной буколики, а изображение святого Петра среди нимф и русалок – вообще кощунственно, глупо и совершенно лишено вкуса. Хуже того, вся эта вещь насквозь пропитана ханжеским пуританизмом, духом какой-нибудь фанатичной секты. И все же «Лисидас» остается одним из прекраснейших произведений чистой поэзии, ибо каждое слово, каждая фраза и каждая строка этой элегии полнозвучны, свободны и музыкальны. «Литература – это обращенное к чувствам искусство порождать новые впечатления с помощью слов», – в конце концов сформулировал Луциан.
Однако в литературе имелось и нечто большее: кроме мысли, которая зачастую только мешала, хотя без нее и нельзя обойтись, кроме чувственных ощущений, неизменно доставляющих радость и удовольствие посвященным, были в ней еще и те невыразимые, не поддающиеся никакому определению образы, которые настоящая поэзия порождает в нашей душе. Как химик, к своему изумлению, порою обнаруживает в тигле или пробирке неизвестное ему вещество, которое он совершенно не ожидал получить, как материальный мир порою представляется нам тончайшим покровом, скрывающим истинный нематериальный мир, так и тот, кто читает хорошую прозу или прекрасные стихи, обнаруживает в них нечто, непередаваемое словами, не имеющее логического смысла, но доставляющее нам наслаждение, сходное с чувственным. Всего лишь на миг приоткрывается нам мир грез – мир, в который могут попасть лишь дети и святые, – и тут же исчезает. Он недоступен анализу, его не описать словами, он не имеет отношения к нашим чувствам, его не может постигнуть наш разум. Эти свои фантазии Луциан окрестил «медитациями в таверне» – он был весьма удивлен, что теория литературы может родиться из невнятного шума, струившегося целыми днями над чашами с лиловым и пурпурным вином.
«А теперь мне нужно что-нибудь поизысканнее», – сказал себе Луциан. Магическое перевоплощение тени в яркий солнечный свет будоражило обоняние, словно неведомый аромат, потоком изливающийся на белый мрамор и пульсирующий в каждой розе. Яркая синева неба радовала сердце, а глаза отдыхали на темной зелени листвы, немного волнующейся черно-охровой тени вяза. Земля нагревалась и плавилась в лучах солнца, и Луциану казалось, что усики винограда чуть заметно шевелятся от зноя. Ветер подхватывал слабый шорох осыпавшихся сосновых игл и, слегка коснувшись залитого светом сада, приносил этот шорох в портик. В чаше резного янтаря перед Луцианом стояло вино цвета темной розы: в глубине чаши таилась искорка звезды или иного небесного пламени, а сверху этот сосуд грез был обвит венком из плюща. Луциану не хотелось прерывать спокойного созерцания всех этих предметов и нарушать мирную радость, которую он испытывал от яркого солнца и покорности земли. Он обожал свой сад и мозаику города, видневшегося в просветах виноградника на горе, любил слушать гомон таверны и наблюдать за белой фигуркой Фотиды на освещенной факелами сцене. В некоторые лавки города Луциан особенно любил заходить: магазины парфюмеров, ювелиров и торговцев заморскими редкостями. Ему нравилось рассматривать вещицы, предназначенные для украшения женщин, касаться пальцами шелковых складок, коим предстояло ласкать женское тело, перебирать золотые цепочки с каплями янтаря, которые будут вздыматься и опадать вместе с движениями женской груди, согревать в ладони резные заколки и броши, вдыхать ароматы, призванные служить любви.
Эти дары чувственного мира были прекрасны и сладостны, но Луциан знал, что где-то в еще не открытых им местах таятся наслаждения куда более утонченные, и их он тоже не хотел упустить. Поняв, что литература неподсудна логике, он задумался теперь над тем, справедливо ли судить жизнь с точки зрения морали. Конечно, нельзя создать книгу, вовсе не вкладывая в нее никакого смысла, да и сама идея жизни неотделима от понятий добра и зла, но, с другой стороны, просто абсурдно считать, что именно мораль определяет поведение человека. Будь это так, то «Лисидас» превратился бы в «сатиру на наше развращенное духовенство», Гомер – в справочник «нравов и обычаев эпохи». Очарованный открывшимся ему пейзажем, художник вовсе не обязан интересоваться геологической структурой местности, а влюбленному в странствия моряку нет дела до химического состава воды. Пестрые хитросплетения жизни разыгрывали свой удивительный спектакль, и Луциан всецело отдавался этому зрелищу, не заботясь, нравственно или безнравственно то, что он видит и слышит. Главное, ему было интересно.
Падение и разложение в равной степени привлекали его. В портике у самых ног Луциана лежал кусок мрамора, обезображенный красным лишаем. Сначала на белом фоне проступила одна тоненькая ниточка, затем она разрослась, разветвилась налево и направо и наконец разлилась огромным ярко-красным пятном. Луциан всматривался в человеческие жизни, рисунок которых был схож с этим куском мрамора. Женщины с утомленными и все еще красивыми лицами рассказывали ему удивительные истории своих похождений, начавшихся еще в раннем детстве из-за встречи с фавном. Они рассказывали, как играли и прятались среди виноградников и фонтанов, как водили дружбу с нимфами и глядели на свое отражение в спокойной воде до тех пор, пока подлинное лицо не являлось им в рисунке древесного ствола. Луциан узнал истории женщин, которые много лет были подругами сатиров и лишь потом выясняли, что они принадлежат к человеческому роду, женщин, годами мечтавших поведать о своей жизни, но не находивших слов, чтобы донести до слушателей сию тайну.
Он выслушал рассказ женщины, полюбившей своего юного раба и три года тщетно пытавшейся его соблазнить. Ее полные красные губы двигались у Луциана перед глазами, а он всматривался в лицо рассказчицы, полное непонятной печали и неутоленной похоти, и слушал мелодичный голос, отточенными фразами излагавший причудливую историю. Женщина пила сладкое желтое вино из золотой чаши, аромат ее волос и аромат дорогого напитка смешались с благоуханием темных и нежных слов, медленно, словно густая мазь из резного флакона, сочившихся из ее уст. Она купила этого мальчика на рынке в одном азиатском городе и велела привести к себе домой под сень смоковниц.
– Его привели и поставили передо мной, – продолжала женщина свой рассказ, – а я сидела среди колонн во дворе моей виллы. Синий полог был натянут у меня над головой, чтобы защитить нас от жары и солнечного света, переливчатый сумрак играл на расписанных фресками стенах и дивной мозаике пола. Все вокруг было украшено изображениями Любви и Матери Любви. Доставившие раба мужчины передали его моим служанкам, и те начали раздевать мальчика в моем присутствии. Одна ласково снимала с него рубашку, другая приглаживала пышное изобилие темных кудрей, третья расхваливала белизну и стройность членов, и все они целовали его и нашептывали ему слова любви. Но мальчик смотрел на них угрюмо, отпихивал их руки, надувал свои прелестные розовые губки, и я видела, как краска стыда, подобная дымке заката, заливает его щеки и стройное тело. Тогда я велела им искупать мальчика и натереть с ног до головы душистыми мазями, что они и делали до тех пор, пока его тело не начало блестеть нежным медовым светом, подобно статуэтке из слоновой кости. И тогда я сказала ему: «Ты стыдишься нас, потому что один сияешь среди нас наготой, но сейчас и мы присоединимся к тебе». Первыми начали раздеваться мои рабыни, они обнимали и целовали друг друга, и каждая помогала другой, словно преданная служанка. И когда они вынули из волос заколки и сняли повязки, которые скрепляли их волосы, я удивилась, увидев, как они красивы. Пышные волосы с густым блеском струились по их плечам, шелковистые кудри ложились мягкими волнами, словно морская рябь. У одних рабынь волосы были золотыми и переливчатыми, как вино в моей чаше, лица других сияли в раме эбенового дерева, иные локоны отливали цветом темной плавящейся меди, иные – щедрой рыжиной, но самыми красивыми были изменчивые, словно сардоникс. Смеясь и не зная стыда, девушки помогли друг другу распустить завязки и отстегнуть заколки, скреплявшие их платья. Шелк и тканое полотно их одежд мгновенно упали на украшенный мозаикой пол, и перед нами предстала группа очаровательных нимф. С шутками и всевозможными ужимками они принялись возбуждать в нас веселье, восхваляя прелести друг друга и давая мальчику женские имена. Они призывали его включиться в игру, но он отказался, угрюмо покачав головой, и вновь застыл, растерянный и смущенный, словно то, что он видел, было запретно и ужасно. Наконец я приказала рабыням распустить мои волосы и снять с меня одежды. Я велела им целовать меня и ласкать, как ласкает пылкий влюбленный, но все понапрасну – глупый мальчик по-прежнему хмурился и надувал губы, сиявшие пурпуром, достойным императоров и богов.
Женщина принялась наливать в свою чашу золотое, переливавшееся, словно жидкий топаз, вино. Луциан следил за тем, как внутренний блеск напитка поднимается со дна к самому краю бокала – навстречу огню светильника. А женщина говорила и говорила, перечисляла сотни и тысячи всевозможных ухищрений, рассказывала, как она искушала мальчика ленью и праздностью, позволяя ему спать по многу часов, а днем устраивая пышное ложе на мягких подушках. Она прибегала к помощи таинственных благовоний, то натирая мальчика розовыми лепестками, то сжигая в его присутствии душистые смеси Востока. Она приказала одевать его в тонкие одежды – в шелка, которые касались тела, словно нежная ласка. Трижды в день для него устраивался изысканный пир, соединявший тончайшие вкусовые ощущения со всеми оттенками цветов и ароматов. Трижды в день она пыталась опьянить его старым вином.
– Я не жалела усилий, чтобы поймать мальчика в сети любви, но он лишь награждал меня угрюмым и презрительным взглядом. И наконец, применив почти немыслимые уловки, я вырвала у него победу и стяжала венок из зеленых ветвей, сломив незрелую невинность раба. Сразу же после того я отдала его в цирк, чтобы он потешил народ своей славной смертью.
В другой вечер Луциану поведали историю о человеке, который жил замкнуто и отказывался от всех развлечений и о котором в конце концов люди узнали, что он был влюблен в статую из черного камня. Довелось Луциану услышать о необычайной, извращенной жестокости, о людях, попавших в руки к горным разбойникам и изувеченных так, что, если им удавалось бежать из плена и достичь родного порога, родные убивали их, приняв за диковинных чудовищ. Луциан не желал пропустить ни одной из темных и даже мерзких тайн этой жизни. Он был приглашен на сей пир и хотел отведать каждого блюда, вдохнуть запахи всех благовоний.
У его родных становилось все больше поводов для беспокойства. Луциан вслушивался в сладостно-красноречивое течение удивительных историй, наблюдал за тем, как преломляется свет ламп в янтарном и пурпурном вине, а отец видел перед собой отощавшего бледного мальчика с выпирающими скулами и потемневшими, запавшими глазами.
– Ешь как следует, Луциан, – говорил сыну пастор. – Налей себе побольше пива.
Луциан поклевывал кусок жареной баранины, запивая ее водой, и в то же самое время продолжал наслаждаться изысканнейшими блюдами и винами Авалона. Мисс Дикон как-то заметила, что кости Луциана того и гляди прорвут кожу и что он стал похож на отшельника, изнуряющего свою плоть годами тяжкого поста. Встретив Луциана на улице, люди теперь говорили:
– Как плохо выглядит молодой Тейлор! Он совсем болен!
Они пребывали в неведении относительно тех радостей и наслаждений, которыми была наполнена его подлинная жизнь. Некоторые начали жалеть Луциана и заговаривали с ним ласково. Но они уже упустили возможность проникнуть ему в душу. Дружеские слова теперь значили для Луциана не больше, чем насмешки. Как-то раз Эдвард Диксон дружелюбно окликнул его:
– Слышь, старина, заходи в мою конуру! Папаши нет, а я заначил бутылочку его старого портвейна. Я знаю, что ты дымишь, как паровозная труба, а у меня есть пара отличных сигар. Ну же, пошли! Честное слово, винцо у папаши что надо!
Луциан вежливо отказался и пошел дальше. Доброта и злоба, жалость и презрение – все это не имело значения в его глазах, и он даже не мог отличить одно от другого. Способен ли фермер отличить китайский язык от древнееврейского, венгерский от пушту? Напряженно вслушиваясь, он, быть может, сумеет обнаружить различия в их звучании, но смысл на всех четырех языках останется для него одинаково темным.
Луциан переселился в сады Авалона, и теперь ему казалось странным, что он раньше не понимал сути и смысла жизни. И если прежде он лишь в печальном недоумении взирал на казавшийся ему грубой и грязной тряпкой холст, то теперь под темно-синим небом, проступавшим среди темно-зеленой виноградной мозаики, его глазам предстала сама картина.
Глава 5
Наконец Луциан попал в город вечно шумящих улиц и стал частью его янтарного сумрака, одной из его вечно беспокойных теней.
Как много времени прошло с той ночи, когда он впервые опустился на колени перед своей возлюбленной и лунный свет, вырвавшийся из черного кольца крепости, лег им на плечи, словно дымчатое покрывало! В тот момент и земля и воздух и душа Луциана были полны неким предчувствием, которое с невероятной силой коснулось и сердца юноши, – а теперь Луциан превратился в обитателя отвратительной комнаты, служившей одновременно спальней и гостиной, в западном пригороде Лондона, без всякой надежды на успех сражающегося с кипой исписанных листов на обшарпанном старом бюро.
Луциан доел завтрак, отставил поднос в сторону и собрался было приняться за работу: несколько страниц, начерно написанных вечером, сильно тревожили его. Раскуривая свою давно утратившую приличный вид деревянную трубку, он вдруг вспомнил, что забыл распечатать конверт, надписанный неровным почерком мисс Дикон. Новостей было мало: отец чувствовал себя «как обычно», вторую неделю шли дожди, фермеры гнали сидр. Но в конце письма мисс Дикон не утерпела – пошли упреки и наставления.
«Во вторник я была в Каэрмаене, – издали завела она. – Навестила Джервейзов и Диксонов. Когда я сказала, что ты стал писателем и теперь живешь в Лондоне, мистер Джервейз с улыбкой заметил, что эта профессия, к сожалению, никому не сулит больших доходов. Мистер Джервейз имеет все основания гордиться своим Генри – тот занял пятое место на каком-то экзамене и получил почти четыреста фунтов стипендии. Конечно, все Джервейзы в восторге. Потом я зашла на чай к Диксонам. Миссис Диксон спрашивала, удалось ли тебе что-нибудь опубликовать, и я вынуждена была ответить, что ничего об этом не знаю. Она показала мне книгу „Врач и его собака“, которую прямо-таки рвут у продавцов из рук и хвалят в каждой газете. Так вот, она велела передать тебе, что если и стоит вообще браться за перо, то следует писать что-нибудь в таком духе. Мистер Диксон вышел из своего кабинета и присоединился к нам. В разговоре вновь всплыло твое имя. Он считает большой ошибкой делать литературу основной профессией и полагает, что получить работу в какой-нибудь фирме было бы гораздо более благоразумно и пристойно. Он также заметил, что у тебя нет университетского образования, а значит, нет нужных друзей, но ты будешь на каждом шагу встречать людей, успевших завести хорошие связи и приобрести светский лоск. Так вот, с этими людьми ты не сможешь состязаться. Он рассказал об успехах Эдварда в Оксфорде. Эдвард пишет, что уже познакомился с некоторыми влиятельными аристократами и что его ближайшим другом стал Филипп Баллингем, сын сэра Джона Баллингема. Разумеется, Диксоны очень довольны успехами Эдварда. Боюсь, мой дорогой Луциан, что ты переоценил свои силы. Может быть, еще не поздно подыскать нормальную работу, а не тратить свое время на вздорные и никому не нужные книги? Я очень хорошо понимаю, что думают по этому поводу Джервейзы и Диксоны: они считают, что праздность не идет на пользу такому молодому человеку, как ты, и чаще всего порождает дурные привычки. Ты же знаешь, мой дорогой Луциан, что я пишу все это только из любви к тебе, и не станешь на меня сердиться».
Луциан торжественно положил письмо в особый ящик бюро, помеченный табличкой «Варвары». Конечно, как примерному племяннику, ему следовало задать себе несколько серьезных вопросов типа: «Почему я не занял пятое место на экзамене?», «Почему Филипп, сын сэра Джона, не значится в числе моих лучших друзей?» или «Почему я предаюсь праздности, которая порождает дурные привычки?» – но вместо этого он поспешил вернуться к своей работе, тонкому и сложному исследованию души. Старое бюро, груда бумаг и плотный трубочный дым отгородили его от мира на все утро. Снаружи нависал влажный октябрьский туман, вяло и неторопливо жил своей жизнью тихий переулок, и лишь иногда издали, со стороны главной улицы, доносились гудение и металлический лязг трамваев. Но Луциана мало трогали скрип калиток, крики мясника и другие звуки этого захолустного квартала – с восторгом и упоением предаваясь своему труду, он вновь утратил связь с окружающим миром.
Странными путями Луциан пришел сюда – в тихий переулок между Шеперд-Башем и Эктон-Вейлом. Исполненные золота и колдовства летние дни миновали, а Энни так и не возвращалась. От нее не было даже письма. Луциан с легким недоумением отметил, что его тоска по Энни ослабла. Вспоминая свои прежние приступы восторга, он лишь снисходительно улыбался – вычеркнув из сознания окружавший его мир, он вместе с ним вычеркнул и Энни. В садах Авалона материальная реальность отходила на задний план, а повседневная жизнь превращалась в игру теней на фоне яркого белого света. Наконец пришло известие, что Энни Морган вышла замуж за фермерского сына, с которым давно была помолвлена, и Луциан, к стыду своему, ощутил лишь легкий, смешанный с благодарностью интерес. Энни оказалась волшебным ключом, открывшим ему закрытый вход во дворец, но теперь Луциан по праву восседал на троне из золота и слоновой кости, и Энни была ему не нужна. Через несколько дней после того, как Луциан узнал об этой свадьбе, он решил пройти по запретной в детстве тропинке в скрытую за крутым склоном холма ложбину. Его постигло сильное разочарование, и он удивился, до чего же богато детское воображение. Ни чуда, ни ужаса не таилось ныне среди этих позеленевших стен, а изобилие низкорослого кустарника было обыденно и легкообъяснимо. Но Луциан не стал смеяться над своими детскими ощущениями, ибо ни в коей мере не чувствовал себя обманутым. Разумеется, те жар и холод, все те мальчишеские страхи были лишь обыкновенной игрой воображения. Но, с другой стороны, фантазии мальчишки отличаются от фантазий взрослого человека только яркостью и насыщенностью: глупо верить в фей, дарующих счастье, но еще глупее полагаться на приносящие счастье акции, не говоря уже о том, что эта взрослая вера лишена красоты. Ребенок, вздыхающий о волшебной карете, поступает мудрее и прекраснее взрослого хлыща, больше всего на свете желающего заиметь модную коляску с ливрейным лакеем.
Без всякого сожаления распростился Луциан со стенами римской крепости и темными дубами. Прошло совсем немного времени, и воспоминание о недавних переживаниях показалось ему даже приятным: лестница, по которой Луциан когда-то забрался на эту крутизну, исчезла, но он уже стоял на вершине. Каприз красивой девушки вырвал Луциана из объятий терзавшего его внешнего мира, склонного лишь презирать и преследовать. Оглядываясь назад, Луциан видел, каким он был тогда: жалкое существо, которое в корчах извивалось на горячих угольях и жалобно клянчило у веселящихся прохожих капельку воды – лишь капельку воды, чтобы остудить обожженный язык! Луциан с презрением говорил себе, что был «общественной тварью», чье счастье зависело от расположения других людей и чье стремление писать возникло не столько из любви к искусству, сколько из желания снискать похвалу. Всего лишь одна изданная книга плюс благосклонные отзывы солидных журналов тотчас же восстановили бы репутацию Луциана в глазах соседей. Теперь он понимал, насколько неразумным было это желание: во-первых, настоящий художник никогда еще не добивался уважения достопочтенной публики, во-вторых, книги нельзя писать ради уважения обывателей, равно как в расчете на материальную выгоду, в-третьих – и это самое главное, – человек не должен впадать в зависимость от других людей.
Нежная, навеки любимая Энни спасла Луциана от тьмы и безумия. Она искусно и умело исполнила свою роль, причем вовсе не желая облагодетельствовать влюбленного юношу, а скорее стремясь удовлетворить собственные желания. Но в результате своего мимолетного увлечения Энни подарила Луциану бесценную тайну. А потом он захотел превратить себя в прекрасный дар, праздничную жертву, достойную возлюбленной. Он отказался от мирской тщеты и в своих поисках пришел к истине, которая вовеки пребудет с ним.
Известие о замужестве Энни не поколебало отношения Луциана к возлюбленной – он по-прежнему хранил в душе сокровище счастливой любви, сиявшее, как незапятнанное золотое зеркало. Луциан не винил Энни ни в легкомыслии, ни в измене – ведь и любил он в ней не нравственность и даже не ее душу, но женщину как таковую. Он считал само собой разумеющимся, что человека надо сопоставлять с книгой (но не книгу с человеком). Энни была в его глазах подобна «Лисидасу» – лишь какой-нибудь зануда мог возмущаться усыпляющим ритмом этой элегии или легковесными причудами этой женщины. Трезвый критик заметил бы, что человек, способный приклеить на Герберта и Лода, Донна и Геррика, Сандерсона и Джаксона, Хэммонда и Ланселота Эндрюза, вместе взятых, ярлык «развращенного духовенства», мог быть только идиотом или мерзавцем. Справедливо – но только при чем здесь «Лисидас»? Так и в отношении к женщине легко представить себе «стандартного любовника» – этакого скромного и деликатного джентльмена, полного «глубочайшего уважения к прекрасному полу», который, вернувшись домой поутру, усаживается строчить большую статью о «настоящих английских девушках». Помимо всего прочего, Луциан был благодарен прелестной Энни еще и за то, что она вовремя освободила его от себя. Позже он признавался себе, что уже начал всерьез опасаться возвращения Энни – опасаться, что их отношения в конечном итоге выльются в то, что именуется мерзким словом «интрижка». И тогда придется пойти на пошлые ухищрения, прибегнуть к шитым белыми нитками уловкам вроде тайных свиданий. Такая тошнотная смесь байронизма с Томасом Муром не на шутку страшила Луциана. Он боялся, что любовь уничтожит самое себя.
Не испытав мук сладострастия, не глотнув распаляющей жажду морской воды, Луциан был посвящен в подлинные тайны совершенной, сияющей любви. Ему казалось нелепым утверждение, что любовь угасает в отсутствие любимого. Ведь даже расхожие банальности типа «разлука усиливает страсть» или «привычка убивает любовь» свидетельствуют об обратном. С сочувственным вздохом Луциан думал о том, что люди не устают обманываться в своих чувствах: ради деторождения природа наделила мужчин неистовым стремлением к физической близости, внушив им, будто совокупление и есть суть любви. И вот в погоне за приманкой ложного наслаждения род человеческий из поколения в поколение погрязает в суете, томясь тоской по несуществующему. Вновь и вновь Луциан благодарил Небо за свое избавление, за освобождение из темницы порока, глупости и греха, за спасение от заблуждений и опасностей, которых больше всего остерегаются мудрецы. Посмеиваясь про себя, он воображал «стандартного любовника», исполненного горечи, презрения, тоски по утраченной возлюбленной, гнева по поводу ее неверности и ненависти к сопернику: одна безумная страсть спешит вслед другой, ведя к гибели. Иное дело Луциан – реальная возлюбленная перестала интересовать его. Если бы она умерла там, в гостях у сестры, он ощутил бы лишь преходящее сожаление, как при смерти любого другого знакомого. Молодая жена фермерского сына не была его Энни, так же как побитые инеем жалкие лепестки не есть подлинная роза. Жизнь многих людей казалась Луциану похожей на цветы, которые в течение долгих лет остаются уродливыми и бесформенными зелеными зародышами, затем в одну ночь взрываются ярким пламенем бутона, заливают влажные луга своим ароматом – и гибнут к утру. Эта ночь, а не множество предшествовавших ей скучных лет и есть время жизни цветка. Так и жизнь многих людей расцветает лишь однажды вечером, чтобы закончиться к утру. И лишь ему, Луциану, удалось сохранить драгоценный цветок, укрыть его от беспощадного дневного зноя в потайном уголке, где тот никогда не увянет. Теперь цветок принадлежал ему по праву, как золото, добытое в темной шахте и очищенное от низких примесей.
Пока Луциан предавался своим размышлениям, мистер Тейлор получил неожиданные и странные известия: некий отдаленный, почти мифический родственник, известный как «дядя Эдвард, который живет на острове Уайт», скоропостижно скончался и бог знает почему оставил Луциану две тысячи фунтов. Луциан с радостью отдал пятьсот фунтов отцу, и на какое-то время лоб старого викария разгладился. Полторы тысячи фунтов были удачно размещены в ценных бумагах, и Луциан стал обладателем дохода в шестьдесят – семьдесят фунтов годовых. Теперь он мог удовлетворить свое давнишнее желание – поселиться отшельником где-нибудь на исполненных людского говора улицах Лондона и всерьез заняться литературой. Юный Тейлор уже видел в мечтах, как избавится от чар, в окружении которых жил с детства, начнет новую жизнь и новую работу. Вот так и случилось, что, прихватив в дорогу благие пожелания отца, Луциан перебрался в пустыню Лондона.
Он, как мальчишка, обрадовался своей квадратной, чисто выметенной комнате с ужасающе уродливой мебелью и глухому переулку, ведущему от главной улицы к запущенной грязной местности, которая не была ни городом, ни деревней. По обе стороны однообразных серых улиц притулились дома-близнецы. На востоке располагалась необжитая пустошь, с запада, севера и юга к ней примыкали кирпичные заводы, между которыми были разбиты огороды с пестревшей на них зеленью. Повсюду виднелись останки прежней деревенской жизни: свалка на месте некогда сочных лугов, изуродованные пни, покосившиеся изгороди, обглоданные дубы с лишайно-белыми, словно засохшими, стволами. Серый воздух нависал над крышами домов, серый дым валил из фабричных труб.
Первое время Луциан не обращал внимания на местность, где волею судьбы он обосновался. Все его мысли были сосредоточены на великом приключении, на пути в литературу, и единственное, что по-настоящему интересовало Луциана, так это найдется ли в его «спальне-гостиной» место для работы. Столик кленового дерева полностью удовлетворял бы запросам Луциана, если бы столяр, посвященный в известную друидам тайну раскачивающегося камня, сделал его хоть чуть более устойчивым. Несколько дней подряд Луциан бродил по соседним улочкам, обследуя магазины подержанной мебели, пока в каком-то закутке не наткнулся на старое японское бюро, давно утратившее былую привлекательность и теперь нелепо громоздившееся среди пыльных металлических кроватей, поддельных китайских ваз и прочих свидетелей чужого обнищания. Несмотря на то что бюро было старым, потрепанным и засаленным, оно понравилось Луциану. Сквозь пелену патины и грязи проступал перламутровый узор из красно-золотых драконов и прочих восточных чудес, а когда продавщица показала Луциану ящики, секретер и откидную доску, он понял, что именно этот стол ему и нужен.
Рабочие в два счета убрали кленовый столик из-под газовой лампы и водрузили туда вновь приобретенное бюро. Луциан разложил на нем все накопившиеся за жизнь бумаги: оставленные наброски, отрывки ненаписанных историй, три заполненные неразборчивым почерком записные книжки, наметки впечатлений от прогулок по одиноким холмам. Дрожь радости пробежала по его телу – наконец-то он возьмется за новое дело! Наконец-то ему откроется жизнь! С яростным энтузиазмом набросился Луциан на работу – когда улица пустела и замолкала на ночь, он засыпал, придумывая во сне новые фразы. Просыпаясь поутру, первым делом бросался к столу. Луциан погрузился в детальный, почти микроскопический анализ литературы. Ему уже недостаточно было, как в прежние дни, ощутить чарующее колдовство одной строки или одного слова, он хотел проникнуть в самую суть этой тайны, постичь дар воображения, свободного от смысла, – этот дар он и считал основой литературы, в отличие от утомительных психологических и социальных романов, равно как и всей прочей трехтомной беллетристической чуши, столь успешно продававшейся на каждом завалящем лотке.
Покинув родные холмы и переехав в город, Луциан, как ни странно, почувствовал себя лучше. Живя уединенно, целиком погрузившись в свой собственный мир, он отчасти утратил человеческий облик. Приходившие извне воспоминания: чернота лесов, одинокое озеро, тихая долина, с обеих сторон огражденная горами, пленяющие слух переливы лесного ручья – стали для него чем-то вроде наркотика, добавлявшего чудесные оттенки к грезам. С раннего детства присутствовал в мечтах Луциана и еще один редкостный аромат – воспоминания о древнем римском мире, те неизгладимые впечатления, которые подарили белые стены Каэрмаена и оплывшие под грузом лет бастионы римской крепости. Эти грезы таились где-то в подсознании и в любой момент готовы были возродить для Луциана золотой город и явить во всей красе виноградные террасы, мрамор и игру света в саду Авалона. Восторги первой любви согрели этот мир и вдохнули в него жизнь – так что даже теперь, когда Луциан рассеянно ронял перо, сочный говор таверны или звуки театрального представления перекрывали уличный шум. Эти воспоминания стали такой же частью его жизни, как школьные годы, и видение мозаичных полов было столь же реальным, как и выцветший прямоугольник ковра под ногами.
Но Луциан знал, что уже покинул тот мир. Теперь он мог созерцать давние роскошные и пленительные видения как бы извне, словно читая грезы курильщика опиума. Избавился Луциан и от прежнего смутного страха, будто душа его покинула тело, чтобы вселиться в темные холмы и уйти в глубину черного зеркала лесных вод. Он нашел приют на улицах современного города и навсегда распростился с очаровавшей его древней магией. И когда Луциан ловил себя на том, что вновь прислушивается к голосам леса и пению фавнов, он тут же склонялся над рукописью и выбрасывал эти чары из головы.
Причудливый японский столик дал дополнительный импульс его работе, и время от времени Луциан чувствовал новый прилив энергии. Тот энтузиазм, что сопутствовал написанию первой книги, вернулся с удвоенной силой, – быть может, Луциан избавился от одного наркотика лишь для того, чтобы пристраститься к другому. Он испытывал нечто очень похожее на восторг, когда думал о будущем – о годах, посвященных тончайшему анализу слов и строения фразы, – так изучают редкие украшения или старинную мозаику.
Иногда, прервав на минуту работу, Луциан принимался расхаживать по комнате или разглядывал из окна сумрачную улицу. Близилась зима, серые сумерки все больше сгущались над домами, и Луциану казалось, что он переселился на маленький остров, со всех сторон окруженный глубокими белыми водами. К вечеру туман уплотнялся настолько, что в нем тонули даже неотвязные звуки улицы, и лишь колокольчик трамвая одиноко звенел где-то на обратной стороне Земли. Затем начались нудные нескончаемые дожди. Луциан смотрел в окно на серое плывущее небо, на капли, чмокавшие по мостовой, и ему казалось, что дома промокли насквозь и состарились под дождем.
От одного предрассудка Луциан сумел избавиться. Его больше не мучила мысль о повестях, начатых и брошенных на полуслове. Раньше, даже при озарении какой-нибудь ослепительно-яркой идеей, он усаживался за стол с неприятным предчувствием неудачи, памятуя о всех начатых и несбывшихся замыслах. Но теперь Луциан понял, что работа над началом книги является особым искусством, несравнимым с написанием целой книги. В этом искусстве следовало усердно упражняться. Какое бы начало теперь ни приходило ему в голову, Луциан наскоро записывал этот набросок в блокнот и посвящал долгие зимние вечера прописыванию прологов. Иногда блестящей идеи хватало только на абзац, на предложение, а два-три раза Луциану удавалось написать всего лишь одно полнозвучное и полнозначное слово, таящее в себе неведомые приключения. Впрочем, бывало, что он писал и по три или даже по четыре отличные страницы. Больше всего Луциан старался создать атмосферу обещания и ожидания – необходимый фон для того, чтобы ожили первые слова и фразы, которые открывают читателю путь к тайнам и чудесам.
Даже эта часть его работы казалась неисчерпаемой. Завершив несколько страниц, Луциан принимался переписывать их, сохраняя последовательность действий, слова, но меняя нечто неуловимое – манеру, интонацию, стиль. Он был изумлен, поняв однажды, что всего лишь одно слово способно изменить целую страницу, и часто сам не мог объяснить, как именно он это делает. С другой стороны, ему становилось все яснее, что в этой неуловимой интонации, в умении воздействовать на воображение и заключается тайна поэзии и именно эта тайная власть над словами творит истинные чудеса. Дело было не в стиле – стиль не поддается переводу, – но «Дон Кихота», топорно переведенного на английский язык каким-нибудь Джервейзом, эта божественная магия, открытая посвященному, могла превратить в лучшую из английских книг. Именно она превратила путешествие Родерика Рэндома в Лондон, это примитивное повествование, целиком состоящее из грубых шуток, общих мест и низкосортного бурлеска, да к тому же написанное шероховатым языком, в поразительно живописное полотно, запечатлевшее восемнадцатый век со всеми присущими ему деталями: запахом затянутого льдами Великого северного пути, трескучим морозом, темными лесами, служившими приютом для разбойников, невероятным приключением, поджидающим путника за каждым углом, и, наконец, огромными старинными гостиницами, где до сих пор звучит эхо прошедших эпох.
Такой же магией Луциан хотел наполнить первые страницы своей книги. Он искал в словах некое потаенное качество, отличное от звука и значения. Его манили смутные и полные смысла образы, которые должны были предстать на первых страницах. Зачастую Луциан просиживал много часов подряд, так и не добившись успеха, а как-то раз угрюмый сырой рассвет застал его за поиском магических фраз – таинственных слов-символов. На полках бюро Луциан расставил несколько книг, обладавших силой внушения, казавшейся ему почти сверхъестественной. Когда очередная попытка заканчивалась неудачей, он обращался к этим книгам, раскрывая неизменно погружавшие его в гипнотический восторг страницы Кольриджа или Эдгара По – пассажи, стоявшие по ту сторону царства логики и здравого смысла.
Эти строки действовали на Луциана как сильнейший наркотик – каждое составляющее их слово было на месте в чудесном заклинании. Не только разум Луциана отдавался во власть этих строк – странная, но тем не менее приятная расслабленность охватывала все его тело, и он не находил в себе ни сил, ни желания подняться с кресла. В поэме «Кубла-хан» попадались строки поразительной магической мощи, и, очнувшись, Луциан порой обнаруживал, что больше двух часов пролежал в постели или просидел у стола, повторяя про себя один и тот же стих. И все же это не было сном – лишь небольшое усилие воли требовалось для того, чтобы в то же самое время воспринимать и обои в розовый цветочек, и муслиновые занавески, пропускавшие серый зимний свет. Ко времени первого подобного приступа Луциан уже прожил в Лондоне больше полугода. То утро выдалось холодное, ясное и враждебное, ветер в неутолимом беспокойстве огибал углы зданий, взвихривая мертвую листву и бумажные обрывки, которые кружились в воздухе, словно черный ливень. Накануне Луциан засиделся допоздна и проснулся с ощущением слабости, головной боли и дурных предчувствий. А когда он одевался, непослушные ноги предательски подогнулись под тяжестью его тела, и он едва не упал, наклонившись за подносом с чаем, который, как обычно, стоял у двери. Дрожащими, словно чужими руками Луциан зажег спиртовку и, когда чай согрелся, едва сумел перелить его в чашку. Чашка хорошего чая была одним из немногих доступных ему наслаждений. Он любил необычный привкус зеленого чая и в то утро с жадностью выпил бледную жидкость в надежде одолеть истому. Луциан изо всех сил пытался вызвать в себе прилив бодрости и радостных ожиданий, с которыми привык начинать новый день. Он прошелся по комнате, разложил на столе бумаги – и все же не смог справиться с меланхолией. Тогда он раскрыл свое любимое бюро, но тоска продолжала нарастать. Луциан даже задался вопросом, не растрачивает ли он свою жизнь в напрасной погоне за мечтой – за сокровищами, которых нет в природе. Он извлек письмо мисс Дикон и еще раз перечитал. В конце концов, она была права: он и в самом деле переоценил свои силы, ведь у него не было ни друзей, ни настоящего образования. Луциан начал пересчитывать месяцы, прошедшие со дня его приезда в город: две тысячи фунтов он получил в марте, а в начале мая уже распрощался с лесами и нежно любимыми тропами. Прошли май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь и часть декабря, а что он может предъявить миру? Незаконченный эксперимент, несколько пустых потуг и бесцельных набросков, не содержащих ни задачи, ни результата. В любимом стареньком бюро не имелось ни одного доказательства его, Луциана, одаренности – ни одной завершенной, пусть даже ученической, поделки. Горько сознавать, но «варвары», похоже, были правы – ему следовало бы поискать себе место в какой-нибудь фирме. Под тяжестью собственного приговора Луциан уронил голову на руки. Он попытался утешить себя, припоминая часы восторга и счастья, которые подарила ему работа над рукописями, когда он с великим терпением разрабатывал свою идею. Луциан даже решился извлечь на свет ту сокровенную надежду, что была стержнем всей его жизни, – спрятанную в укромном уголке сердца мечту написать когда-нибудь настоящую книгу. Он не смел признаваться себе в этом, не смел хотя бы лелеять надежду, слишком хорошо сознавая, что не достоин своей мечты, но именно она, эта мечта, лежала в основе всех его долгих и мучительных трудов. Втайне от самого себя он надеялся, что в результате упорной работы ему удастся написать нечто безусловно принадлежащее к сфере искусства, в отличие от всех этих имеющих форму книги фельетонов, напечатанных в известных издательствах и претендующих называться литературой. Никто не сомневается в том, что Джотто был художником, но и ремесленник, расписывавший под орех дверь соседней конторы, тоже называл себя художником. И все-таки Луциан предпочел бы стать последним учеником в школе Джотто. Лучше потерпеть поражение, дерзнув на великое, нежели достичь успеха в жалкой обыденности, лучше быть мальчиком на побегушках у Сервантеса, чем первым учеником в академии, выпускающей «Крепкий орешек» и «Замужество Миллисент». Луциан знал, ради чего обрек себя на годы трудов и тайных радостей, – не важно, есть у него талант или нет, но он сделает все, что в его силах. Теперь он пытался вырваться из наползающей тьмы безнадежности, напомнив себе о своей великой цели, – но и она казалась ему лишь призраком, порожденным непомерным тщеславием. Луциан взглянул на серую улицу, в этот момент как бы воплощавшую всю его неуютную, сырую, растревоженную ветрами жизнь. Внизу виднелись неизменные обитатели квартала, занятые своими будничными делами. Уличный торговец, запрокинув голову, печально и протяжно кричал: «Свежая рыба!» – без особой надежды всматриваясь в занавешенные белыми гардинами окна «гостиных» и пытаясь среди украшавших подоконники горшков с карликовыми пальмами, чучел птиц и книг с золотым обрезом различить лицо потенциального покупателя. Дверь одного из домов по соседству распахнулась и с грохотом захлопнулась. На улицу вышла женщина с озабоченным лицом. Дважды тоскливо проскрипела калитка – сначала, когда женщина открыла ее, и еще раз – когда она ее за собой затворила. Крошечные, неприбранные и неухоженные клочки земли, называвшиеся здесь «садиками», превратились в прямоугольники склизкого мха с торчащими из них пучками уродливой жесткой травы, и лишь иногда из этого запустения проступали почерневшие гниющие останки подсолнухов. А дальше шел лабиринт с виду чистых, но на самом деле безнадежно серых, однообразных и скучных улиц, за которыми простиралось пустое пространство, заполненное лишь глубокими лужами да желтыми кирпичными блоками изрыгающих дым фабрик. На севере же начиналась огромная ледяная пустыня – там не было ни людей, ни растительности и властвовал один зимний ветер. «Как похоже это на мою жизнь! – повторил Луциан себе. – Та же бессмыслица, скука, путаница и пустота». Душа его казалась ему в тот момент столь же сумрачной и беспросветной, как нависшее над головой зимнее небо.
Вот так, впустую, прошло утро, а в полдень Луциан надел шляпу и пальто, собираясь на обычную часовую прогулку, – чтобы сохранить здоровье, ему было необходимо двигаться, к тому же в этот час хозяйка привыкла убирать его комнату. Едва он захлопнул за собой дверь, как налетел ветер, пропитанный густым фабричным дымом, и разом нахлынули все запахи улицы – то был коктейль из вареной капусты, костной золы и слабых тошнотных извержений завода. Луциан бездумно прогулял целый час, идя на восток вдоль главной улицы. Пронизывающий ветер, грязный туман, однообразие тусклых домов – все это только обостряло его тоску. Унылый ряд одинаковых магазинов, заполненных ходовым товаром, два-три трактира, конгрегационалистская церковь, являвшая собой жуткую оштукатуренную пародию на греческий храм, с кошмарным фасадом и безобразной колоннадой, непомерно огромные дома разбогатевших фарисеев, снова магазины, еще одна, на этот раз «готическая» церковь, старый сад, разоренный и опустошенный поспешным строительством, – вот что встречалось Луциану по пути домой. Вернувшись в свою комнату, он бросился на кровать и пролежал ничком до тех пор, пока голод не заставил его подняться. Луциан съел горбушку хлеба, запил ее водой и вновь принялся расхаживать по комнате, пытаясь спастись от охватившего его отчаяния. О работе он не мог даже думать, а потому почти безотчетно раскрыл бюро и снял с полки первую попавшуюся книгу. Взгляд Луциана сосредоточился на странице, воздух стал тяжелым и темным, как если бы посреди ночи внезапно, пронзительно и страшно завыл ветер.
«Там женщина оплакивает демона». Когда Луциан вновь поднял глаза, он почувствовал на губах вкус этих слов Кольриджа. Широкая полоса ясного бледного света прорвалась в его комнату, улица за окном сияла и переливалась озерцами только что пролившейся воды, последние капли дождя все еще тревожили эту зеркальную поверхность, рождая на ней причудливые блики. Солнце близилось к закату. Луциан растерянно огляделся по сторонам. Потом бросил взгляд на часы, висевшие над пустым камином. Он просидел неподвижно почти два часа, утратив ощущение времени, неустанно повторяя одну и ту же строку, и ему пригрезилась волшебная история, не имевшая конца. Он пережил нечто подобное тому, что, должно быть, испытал сам Кольридж: Луциан видел странные, изумительные, не поддающиеся словесному описанию вещи, он не «думал» о них, а именно видел их во плоти и крови. Но в отличие от Кольриджа он не мог воспроизвести того, что увидел. Он вспомнил все, что с ним было, и убедился, что не спал: все это время он видел свою комнату, сознавал реальность надвигающегося вечера, улавливал свистящий шорох дождя. Он слышал, как служанка с грохотом закрывает ставни, различал торопливые шаги прохожих, спешивших укрыться от дождя, голос хозяйки, велевший кому-то проследить, чтобы под дверь не натекла лужа. Словно на старой, покрытой темным лаком картине под его внимательным взглядом вдруг проступили горы, деревья, люди, прежде сливавшиеся в единое неразборчивое месиво. На фоне комнаты, дождя, уличного шума ему явилось видение, и Луциан опустился на самое дно, в тайную пещеру, прорытую, быть может, гораздо ниже той области, которую мы привыкли называть «душой». Но теперь он уже не мог припомнить это видение – у него в памяти остались лишь символы, значение которых ему не дано было разгадать.
Утром следующего дня, проснувшись, Луциан уже не понимал, что означала отчаянная тоска, терзавшая его накануне. Тем более что она исчезла без следа, сменившись почти восторженной радостью. Со временем он понял, что эти странные состояния духа, эти «видения» неизменно выливаются в восторг и ощущение прилива сил. Вот и в тот славный декабрьский день Луциан весело вскочил с постели, устроился за столом и приступил к работе с уверенностью в успехе, надеясь, что именно сейчас он сумеет преодолеть самое трудное препятствие. Много дней он пытался разобраться в смысле, который Эдгар По вложил в свою «Философию творчества», и много часов провел, расшифровывая, как действует на нас звуковой рисунок слова и рифмы. Уже тогда он подумал, что в высочайшей поэзии есть оттенки звука более утонченные, нежели навязчиво громкая музыка «never more»[5], и он мечтал обнаружить тайну тех фраз и страниц, которые обращались скорее к душе, нежели к слуху, и в которых звучала приглушенная музыка и пел чарующий хор. Луциан уже знал, сколь сладостно было писать фразы с очевидным и четким ритмом и подбирать звучные слова, но теперь он мечтал о прозе, в которой музыка была бы скрытой и потаенной, о средневековых невмах вместо нот. На следующее утро Луциан был изумлен собственным успехом: он написал целую страницу так, как всегда хотел. Он читал вслух фразу за фразой – и ощущал в них смутно уловимую, очевидную, но в то же время постоянно ускользающую, словно отзвуки литургического пения под сводами монастырской церкви, музыку.
Подобные находки сторицей вознаграждали Луциана за регулярно повторяющиеся приступы хандры, за то странное ощущение «одержимости», которое возвращалось к нему после долгих недель, проведенных на скудном пайке. Имея ежегодный доход в шестьдесят пять фунтов, он тем не менее зачастую ограничивал свои расходы пятнадцатью шиллингами в неделю, и многие дни подряд его дневной пищей был один-единственный кусок хлеба. Зато он пил много зеленого чая и курил крепкий табак, который казался ему более надежным стимулятором воображения, чем все зелья ароматного Востока. «Надеюсь, что ты ходишь обедать в какое-нибудь приличное кафе, – писала Луциану тетка. – Я слышала, что в Лондоне есть отличные столовые, где за шиллинг можно получить хороший кусок мяса, жареную картошку и сколько угодно подливки. Тетя Мэри пишет, что тебе следовало бы зайти в столовую мистера Джонса на Уотер-стрит, что в Айлингтоне: его отец родился неподалеку от Каэрмаена, и, насколько она помнит, это кафе всегда было очень уютным. К тому же тебе полезно пройтись пешком. Как жаль, что ты куришь эту отвратительную трубку! Миссис Долли (я имею в виду Джейн Диггс, которая вышла замуж за твоего дядю Джона Долли) прислала мне недавно письмо. Она пишет, что, памятуя о нашем родстве, они с радостью предоставят тебе комнату всего-навсего за двадцать пять шиллингов в неделю, но не потерпят курения. „Разве лошади или собаки курят табак?“ – спрашивает миссис Долли. А вообще они очень милые и симпатичные люди, а их дети могли бы стать тебе хорошими товарищами. Джонни (помнишь, какой это был милый малыш?) недавно нашел себе службу в Сити, и все говорят, что у него блестящие перспективы. Как бы я хотела, дорогой Луциан, чтобы и тебе попалось что-нибудь в таком же духе! Не забудь про мистера Джонса на Уотер-стрит, – может, он будет повнимательнее к тебе, если ты расскажешь, откуда родом». Луциан не стал обременять мистера Джонса, но при этом продолжал радоваться письмам заботливой родственницы – они нравились ему именно своей несуразностью. Приятно было вообразить себя членом семейства Долли – этаким молодым клерком, дисциплинированно отправляющимся каждое утро на службу в переполненном омнибусе и с чувством исполненного долга возвращающимся домой к вечернему чаю. Он знал, что по воскресеньям ухоженный маленький домик Долли наполняется аппетитным запахом жареной баранины, вкусив которой отец укладывается вздремнуть в столовой, мать уходит отдыхать в спальню, а благонравные детки с энтузиазмом усаживаются почитать «воскресную книжку». Вечером, после ужина, все по очереди читают вслух воскресную газету, а потом ложатся спать. Эта картина поддерживала Луциана – она служила противоядием от грозившего ему отчаяния. Когда Луциана захлестывала тоска, а непосильная трудность предпринятой им работы становилась очевидной, он напоминал себе об этой альтернативе и снова чувствовал прилив сил.
Вновь и вновь он возвращался к вымечтанной идее прозы, приглушенная музыка которой была бы внятна не слуху, но памяти сердца. Ночью, когда с лязгом уходил во тьму последний трамвай, Луциан выглядывал из окна и осматривал улицу, укутанную в тяжелую шаль тумана. Наглядевшись вволю, он принимался за самые сложные свои эксперименты. В белесой пустыне городской полуночи он чувствовал себя на вершине призрачной башни – на высоте, недосягаемой для всех земных тревог. Газовый фонарь напротив его окна разливал бледное облако света, соседние дома казались смутными пятнами, тенями, разбросанными на фоне этой осязаемой белизны, а весь остальной мир с его шумом и сутолокой растворялся в темноте. Вокруг продолжала роиться жизнь, но ее звуки отдалялись, и от этого тишина города казалась более глубокой и таинственной, чем даже безмолвие предрассветных гор. В такие минуты Луциан напоминал сам себе соглядатая, крадущегося среди спящего войска. Морозные клубы тумана прорывались в окно, и казалось, что туман дрожит и колеблется, словно море. Он вздымался и опадал в бледном свете фонаря, и едва отступала одна волна морозного пара, как накатывала другая.
Луциан тихо прикрывал окно и садился к освещенному лампой столу, постоянно ощущая присутствие плотной белой пелены за окном. Порой хотелось заниматься самыми удивительными исследованиями, и именно в эти часы Луциану удавалось нащупать тайные пружины своего ремесла. Он хотел постичь ту магию, благодаря которой сквозь грубоватый бурлеск «Дон Кихота» проступали сила и слава рыцарства, он искал ту искру, с помощью которой Готорн зажег адский огонь ведьмовской ночи и которая озарила деревенскую трагедию «Алой буквы» пламенной зарей. У Готорна сюжет и настроение, хотя они и принадлежали разным мирам, дополняли друг друга, но что касается Сервантеса, то тот поистине совершил чудо. Он писал о Дон Кихоте – нелепом, оборванном и избитом рыцаре, принявшем ветряные мельницы за великанов, а стадо овец – за вражескую армию, но казалось, что бродишь в заколдованных лесах, перенесся на остров Авалон или ищешь Святой Грааль, хранящийся в «незримом духовном замке». За пышной строкой Рабле вставало солнце Турени, изливавшее свой жар на раскаленные горы, на лабиринт узких, карабкающихся вверх улочек, на высокие треугольные крыши и серо-голубые башенки, торчавшие, словно иглы, из кружева городских стен. Луциан слышал заунывные голоса монахов, отправляющих мессу, впитывал в себя грубое изобилие веселых виноградников. Ему была внятна сосредоточенная мистическая радость, дремавшая в густой пурпурной тени рябины, что стояла у края ровной белой дороги. Изящные причудливые замки поднимались над Луарой, и легкомысленный блеск оттенял глубокую тайну готических соборов, призрачно высившихся в отдалении, словно корабли, готовые выйти в море, покинув сумрак и грязь земных путей, чтобы бросить якорь в гавани небесного града. Пустая болтовня об одежде или деревенской кухне, перемешанная с учениями разных школ и ясной платоновской аргументацией, содержала в себе старинную средневековую пышность, облачившуюся в новый наряд. Пахло ладаном и вином, июньским полднем и старыми книгами. Прислушавшись, Луциан различил звон колокола, возвещавшего новое торжество в обновленной стране. Он исписывал страницу за страницей, разбирая все эти чудеса, вытягивая спрятанное за словами настроение, словно вплетенную в ткань тонкую золотую нить, благодаря которой на обрезах книг древних переплетчиков складывался отчетливый рисунок. Луциан пытался воспроизвести это искусство, добиться хотя бы слабого подобия утраченного ныне колдовства. Он переписывал по-своему какую-нибудь страницу Готорна, заменяя где слово, где эпитет и наблюдая за тем, как исчезновение одного-единственного оттенка погружает всю фразу в темноту, словно ему удалось погасить один из кроваво-красных факелов автора. Порой Луциан ставил перед собой еще более трудную задачу: написать рассказ в манере одного из своих учителей. Эти попытки приводили его в отчаяние – разобранные и снова сложенные части организма никак не хотели оживать, но он заставлял себя вновь и вновь приниматься за этот безнадежный труд. Долгие ночные часы просиживал Луциан над кипами бумаги. В конце концов книги и рукописи валились со стола на пол, и, выглянув в окно, он видел все тот же туман, поднимавшийся от реки и двигавшийся к северу.
В середине зимы Луциан впервые решился обследовать прилегавшую к его дому местность. Вскоре после переезда на эту серую улочку он выходил раза два на дальние прогулки, но шел бесцельно, едва ли замечая что-то вокруг себя, а лето просидел взаперти, не интересуясь ничем, кроме формы и окраски слов. Утренние прогулки Луциана всегда совершались в одном и том же направлении – по Аксбридж-роуд в сторону Ноттинг-Хилла. Той же дорогой он возвращался домой. Но теперь, короткими зимними днями, Луциан вдруг начал сворачивать то направо, то налево, иногда заходя перекусить в какой-нибудь странный закуток, на поверку оборачивавшийся громоздкой таверной восемнадцатого века, чудом противостоявшей натиску современных улиц, или в пропахшую свежим кирпичом новехонькую пивную на границе с фабричным районом. Бывало, он останавливался в каком-нибудь тупичке возле железнодорожной станции, где можно было укрыться от ветра и покурить трубку, а иногда усаживался на скамью и, прислонившись к ограде выродившегося грушевого сада, созерцал опустевшие огороды и закусывал черствыми бисквитами. Всякий раз, как Луциан углублялся в эту серую пустыню, поселившееся в нем чувство одиночества постепенно сгущалось – Луциану казалось, что, покинув уютный островок комнаты, единственное дружелюбное место на земле, он оказывался лицом к лицу с чуждым ему городом, в котором он не мог найти ни единого знакомого лица.
После таких бесплодных прогулок он с облегчением возвращался в свою келью, где находил убежище от окружавшей его серой пустоты. Луциан зажигал газ, откидывал доску бюро и с удовлетворением взирал на поджидавшую его стопку бумаг. От черных небес, жалящего зимнего ветра и тоскливого лабиринта пригородных улиц он возвращался к теплу, солнцу и неистовым краскам юга.
Глава 6
В эту зиму впервые одиночество показалось Луциану мучительным. Всю свою жизнь он любил уединение – ему не бывало скучно и одиноко ни на склонах безлюдных холмов, ни на берегу ручья посреди лесной чащобы, где так хорошо думалось. Но теперь, в пустые для творчества часы, когда приходилось запирать стол, одиночество становилось невыносимым. Все труднее стало бороться с приступами тоски. Неутолимый червь глодал сердце Луциана – страх перед пустой страницей, ожидавшей на столе, – и все чаще возникало дурное предчувствие, что и сегодня его дело окончится неудачей. Луциан предпочитал называть свое приключение «делом» – это слово казалось ему полновесным и грозным. Подобно «Великому Деланию» из языка алхимиков, слово «дело» вбирало в себя и страницы, множество раз переписанные в поисках какой-то малой подробности, и те смутные, но величественные грезы, что маячили где-то вдалеке. Все прочее было незначительным пустяком, безделкой, и лишь «дело» имело смысл, став основой и целью жизни. Ради него Луциан поднимался утром и готовил себя к очередной схватке, с мыслью о нем он засыпал поздней ночью. Все проведенные за столом часы Луциан находился во власти некоего колдовства. Он отправлялся на разведку незнакомой местности, и его подгоняла все та же великая мечта, казавшаяся ему цветным стеклом, изменявшим все краски мира. Приближаясь к дому, Луциан невольно ускорял шаги, и чем печальнее и серее была в тот день прогулка, тем больше он радовался близости своего убежища и ожидавшей его тяжкой работе. И тут внезапно, неожиданно силы и способности оставляли Луциана, разум его превращался в обезображенную, бесплодную пустыню, и отчаяние захлестывало с такой силой, что могло бы вызвать жалость даже у грубых варваров. В юности у Луциана иногда случались приступы непонятной и неизбывной тоски, но они были гораздо слабее, и, кроме того, он сразу же находил утешение и покой на склонах холмов. Темные леса утоляли его боль, а сердце успокаивалось очарованием свободной и дикой земли. Но в эти январские дни Луциан не мог найти на серых городских улицах убежища от тоски. Несколько недель подряд он сосредоточенно работал и был вполне удовлетворен своими постепенными успехами. По утрам он с радостью перечитывал написанное вечером.
Под Новый год погода выдалась раздражающе неустойчивой, от ее колебаний у Луциана перехватывало дыхание – но через несколько дней грянули холода. Улицы пригорода стали похожи на осажденную крепость, повсюду сгущалось предвещавшее мороз оцепенелое молчание, повисший над землей туман казался плотным белым дымом. Ночь за ночью нарастал мороз, и люди с неохотой покидали дома, так что даже большие улицы казались опустевшими и заброшенными, как если бы их обитатели забились в норы и впали в зимнюю спячку. В эти морозные дни вдохновение покинуло Луциана. Ход его мыслей нарушился, и, хотя он изо всех сил продолжал писать, подбадривая себя, из-под его пера выходили абсолютно беспомощные страницы, и он уже боялся наутро их перечитывать. Луциан стискивал зубы и продолжал работу, но сердце его обморочно замирало, словно он терял опору под ногами, – и наконец рука Луциана остановилась. Без покрова, без всяких прикрас ему открылось то, что он написал. То была жалкая пачкотня, нелепая возня со словами, куда менее удачная, чем при первой пробе пера. Луциан избавился от словесных повторов, постоянно пополнял свой запас слов и рылся в памяти в поисках чего-нибудь свеженького, словно профессиональный журналист, набивший себе руку на передовицах. Непереносима была совершившаяся с ним трагедия: вся его долгая и терпеливая работа пошла насмарку. Он проделал титанический труд, достойный Мильтона, но при этом до сих пор пишет, как второразрядный бумагомарака. К несчастью, Луциан уже не мог отступить, ибо его продолжала сжигать яростная тоска по работе. Он был в отчаянии.
И тогда, прекрасно сознавая, что никто не придет ему на помощь, Луциан возжаждал помощи и сочувствия. Он знал, что никто не поспешит его утешить, и страстно мечтал найти утешителя. Единственный друг Луциана – отец – даже не понял, в чем заключалась беда сына. Для мистера Тейлора литература состояла из готовых, напечатанных на бумаге книг, а все труды и муки творца, все его слабости и падения казались отцу Луциана столь же непристойными и запретными, как муки роженицы. Старый священник с восхищением читал какого-нибудь очередного знаменитого Смита, но и слушать не захотел бы о том, что в жизни Смита бывали дни и годы, когда он корчился и извивался, словно раздавленный червь, когда он мечтал о смерти или безумии, которые позволили бы ему уйти от отчаяния, избавиться от своей неутолимой боли. А больше у Луциана никого не было. Порой он натыкался в газетах на имена прославленных литераторов, услаждавших досуг принца Уэльского, обедавших у лорд-мэра и дружески принимаемых в среде преуспевающих банкиров. К сожалению, Луциан не знал ни одного из этих господ, да и вряд ли они могли бы ему помочь. В глубине души он был уверен, что никакая помощь, никакое утешение извне в принципе невозможны для него: беда и отчаяние крылись в нем самом, и, следовательно, только он сам и мог помочь себе. Луциан утешал себя тем, что невыносимые муки – сами по себе доказательство его призвания и отсутствие в нем стремления к карьере борзописца, выдающего по два романа в год. Но с другой стороны, как он мечтал о легкости пера, неистощимости выдумки, свободе, которые так презирал в других!
Луциан бросился на улицу – прочь от жуткого зрелища чистого листа бумаги и праздного пера. Он вышел на опустевшие промерзшие улицы, надеясь остудить пылавшее в груди пламя, но его боль не знала утоления. Быстро шагал он вдоль угрюмой линии железной дороги, и встречные люди, весело торопившиеся к друзьям и их доброму сочувствию, в испуге отшатывались от него. Луциану казалось, что пламя муки и страсти вырывается у него из груди и что он окружен серным облаком, по которому прохожие распознавали пожирающий его огонь и черную пустоту. Он сознавал, что своими галлюцинациями обязан отчаянию и что выныривавшие перед ним из тумана хорошо одетые люди в теплых шапках на самом деле просто ежились от холода и спешили поскорее уйти с мороза; и все же вопреки здравому смыслу он был убежден, что на их лицах – ужас, отвращение, брезгливость, какие мы испытываем при виде ядовитого гада, окровавленного и мерзкого, наполовину раздавленного и пытающегося уползти с глаз людских, но все еще опасного. Луциан нарочно выбирал самые укромные закоулки и сторонился людей, но, добравшись до окраины города и поняв, что проступившая из тумана заиндевелая тень – всего лишь заброшенное, пустынное поле, он вдруг страстно захотел услышать шум и бормотание городской жизни и повернул назад, к освещенным газовыми фонарями улицам, где на замерзших мостовых плясали отблески таких домашних огней. При виде освещенных окон Луциан подумал о сочувствии и любви, которые каждого ждут дома, и тоска вонзилась в него еще глубже. Он озяб, устал и изнемог. Он знал, что сам захлопнул дверь, отгородившую его от простых земных радостей и домашнего покоя. Если бы люди вышли на улицу и позвали его разделить с ними тепло и уют домашнего очага, он все равно бы не согласился – такая между ними пропасть. Луциан впервые осознал, что навсегда и безвозвратно утратил связь с людьми. Стараясь забыть лесные шорохи и пение фавнов и решившись прислушаться к бормотанию лондонских улиц, уйдя от черно-прозрачных лесных озер в янтарный сумрак Лондона, Луциан полагал, что отказывается от своей прежней жизни и избавляется от чар. На самом же деле он перестал принимать один наркотик ради другого. Он уже не мог стать обычным человеком. Быть может, в жилах Луциана и впрямь текла кровь эльфов, превратившая его в странника и чужака на земле?
Не так-то легко оказалось приучить себя к вечному одиночеству. Различными уловками и обещаниями легкой работы он заманивал себя к письменному столу и уже не пытался ничего выдумывать. Обратившись к запискам и наброскам в старых блокнотах, Луциан пытался хотя бы развить уже существующий план. Но все было безнадежно-безнадежно, сколько ни пробуй. Он перечитал свои записи в поисках хоть какого-то намека, способного вновь разжечь угасший огонь и оживить чистое пламя вдохновения, но лишь вновь убедился в своей неудаче. В строках, некогда записанных дрожащей от восторга рукой, он не увидел ни красок, ни внутреннего света. Луциан еще мог припомнить, как прекрасны были они в тот миг, когда он торопился их записать, но, едва оказавшись на бумаге, они выцвели и утратили смысл. Бывало, что он впопыхах набрасывал несколько слов, суливших многие часы восторга и счастья, но потом понимал, что и слова обыденны, и замысел глуп, скучен и вторичен. Наконец он наткнулся на весьма многообещающий план и готов был положить все силы на его осуществление, но первый же абзац, который ему удалось из себя выжать, привел его в ужас: то было сочинение бездарного школьника. Луциан разорвал лист, запер свой стол на ключ, и в его сердце вновь сгустилось тяжелое, как свинец, отчаяние. Весь день он пролежал в постели, куря трубку за трубкой, в надежде одурманить себя и приглушить боль. Воздух в комнате посерел, пропитавшись табачным дымом. Стало по-настоящему холодно, и Луциан надел пальто, а кроме того, еще закутался в одеяло. Когда наступила ночь и за окном стемнело, он наконец заснул.
Все же иногда Луциан возвращался к своей работе, но от этого его отчаяние лишь усиливалось. Он видел, как постепенно к нему подбирается безумие, и понимал, что единственное его спасение в том, чтобы целыми днями бродить по городу, доводя себя до полного изнеможения, а потом, падая от усталости, приходить домой и засыпать, едва коснувшись головой подушки. По утрам он замирал в оцепенении и старался гнать из головы любые мысли. В такие часы Луциан рассматривал узор обоев, развлекался чтением объявлений или наблюдал за особым оттенком серого света, проникавшим в комнату вместе с туманом и приглушенными звуками улицы. Луциан пытался мысленно восстановить рисунок истрепанного ковра и размышлял о жизни японского мастера, сотворившего его бюро. Он в деталях представлял себе мысли, владевшие художником, когда тот подбирал радугу перламутра и создавал легкую стаю сияющих птиц, мощными взмахами крыльев поднимавшихся с дерева, выписывал червонного золота драконов и фантастические дома посреди персиковых садов. Но ближе к полудню к Луциану возвращалась мучительная тоска. Хлопанье садовой калитки, звонок пробивавшегося сквозь туман велосипеда, стук упавшей на пол трубки или какой-нибудь другой неожиданный звук пробуждал его, и он вновь ощущал свое горе. Пора было выходить на прогулку – страдание непрестанно гнало его прочь из комнаты. Порой Луциан прихватывал с собой кусок хлеба, но чаще полагался на случай – в каком-нибудь кабачке всегда можно было получить стакан пива с бутербродом. Луциан по-прежнему избегал оживленных улиц и бродил по извилистым переулкам своего пригорода, растворяясь в плотном белесом тумане. Переулки по обе стороны были стиснуты железными решетками, деревья и ограды искрились от инея, и весь зимний пейзаж казался незнакомым и призрачным. Луциан кружил и кружил по лабиринту этих улочек, то проходя мимо обветшавших вилл – они вызывали у него ассоциации с домами погибшей Помпеи, – то выходя на окраину, за которой открывался путь к спокойным белым кронам огромных вязов и щемяще одиноким полям, где туман растворялся в серой ночи. Луциан бродил по заброшенным дорожкам и вскоре окончательно уверился в утрате какой бы то ни было связи между ним и остальным человечеством. Он все больше приучал себя к безумной мысли о том, что эта чуждость проявляется и в его внешности, и часто со страхом и надеждой заглядывал в глаза прохожим, пытаясь понять, не изменяет ли ему разум и не превратился ли он на самом деле в пугающее и отталкивающее чудовище. Отчасти по своей собственной вине, отчасти из-за игры случая ему довелось пару раз наткнуться на страшное подтверждение своей причудливой фантазии. Однажды Луциан забрел на какую-то заброшенную дорогу и вышел в неухоженный и разоренный парк, посреди которого отчетливо выделялась ведущая к усадьбе дубовая аллея. Теперь аллея превратилась в проселочную дорогу, соединявшую отдаленные районы пригорода, и в тот зимний вечер она была черной, страшной и совершенно пустой, словно проходящая где-нибудь высоко в горах тропа. В начале зимы один вполне достойный джентльмен пробирался по этой дороге от автобусной остановки домой, где его ждали уютный огонь в камине и тревожно поглядывавшая на часы жена. Он неуверенно нащупывал свой путь в тумане. Дорога казалась ему очень длинной и опасной, и он тревожно высматривал фонарь, освещавший поворот к дому. Внезапно из тумана выскочили двое грабителей. Один схватил мужчину сзади, другой оглушил ударом тяжелой дубинки. Пока тот лежал без чувств, негодяи забрали у него кошелек, часы и вновь растворились в тумане. На следующее утро об этом происшествии узнали все обитатели пригорода. Жизнь несчастного торговца была под угрозой, и теперь женщины по утрам с мучительной тревогой провожали мужей на работу, не зная, вернутся ли те вечером. Ничего этого Луциан, конечно же, не знал и свернул на сумрачную тропу, нисколько не заботясь о том, где он находится и куда приведет эта дорога.
Гнавшее его в путь жало в тот день впилось глубже обычного. Луциан был измучен очередной неудачной попыткой вернуться к работе, и сама его жизнь казалась невыносимым страданием. Войдя в плотный туман, сгустившийся под тяжелыми облаками, он невольно начал жестикулировать, содрогаясь от стыда и боли. Впиваясь ногтями в ладонь, Луциан чувствовал какое-то болезненное облегчение. Он яростно взмахивал руками, пробиваясь вперед и спотыкаясь о промерзшие корни деревьев. «Какое омерзительное бессилие, какая бездарность!» – твердил Луциан, проклиная свою жизнь, выкрикивая ругательства и топая ногами. И тут он был потрясен раздавшимся совсем рядом с ним воплем ужаса. Он быстро огляделся и увидел в тумане женское лицо, искаженное гримасой страха. Руки женщины свела судорога, и на миг Луциану показалось, что этим уродливым жестом женщина подманивает его к себе, – но в следующий момент та повернулась и бросилась бежать, визжа, словно перепуганное животное. Луциан остался стоять на месте, прислушиваясь к замиравшим вдали женским воплям. Сердце его оледенело – он хорошо понимал, что сейчас произошло. Сам он не замечал своей неистовой жестикуляции, не замечал, как выкрикивал проклятия и скрежетал зубами. Он видел только побелевшее от ужаса лицо и слышал пронзительный вопль. Луциан знал, что женщина испугалась его. Он трясся и дрожал всем телом, ощупывая свое лицо в поисках омерзительной метки, клейма зла, которое должно было гореть на его лбу. Шатаясь, словно пьяный, он побрел домой. Когда Луциан вышел на Аксбридж-роуд, дети принялись дразнить его – он и в самом деле сильно покачивался на ходу и хватался за фонарные столбы. Придя домой, Луциан долго сидел в темноте, не решаясь зажечь свет. Он нечетко различал окружавшие его предметы, но, проходя мимо туалетного столика, на всякий случай зажмурился и уселся подальше в угол, отвернув лицо к стене. Наконец Луциан набрался мужества – газовое пламя, свистя, поднялось в светильнике – и поплелся к зеркалу, мучительно пряча лицо и пытаясь побороть свой ужас. В зеркале он увидел самого себя.
Изо всех сил Луциан пытался избавиться от своей чудовищной фантазии, убеждая себя, что его лицо ничем не отличается от множества других человеческих лиц – разве только печали в нем побольше. Но он никак не мог забыть свое отражение в глазах перепуганной женщины – в этом надежнейшем из всех зеркал царил лишь безумный ужас. Казалось, сама душа женщины забилась от страха при виде лица Луциана. Ее крики по-прежнему преследовали его, и он не мог отогнать от себя воспоминание о ее бегстве. Несомненно, встреча с ним была для нее страшнее смерти.
Вновь и вновь Луциан вглядывался в зеркало, вновь и вновь терзался сомнениями. Зрение пыталось убедить его, что с ним все в порядке, но память твердила, что всего лишь час назад он наткнулся на доказательство своей страшной исключительности. Чем дольше он всматривался в зеркало, тем отчетливее в выражении его глаз проступало что-то странное и нечеловеческое. Быть может, виной тому был неровный свет газовой лампы или какая-нибудь трещинка в дешевом зеркале? Луциан нервно расхаживал по комнате и поминутно подходил взглянуть на свое отражение, пытаясь беспристрастно и отстраненно оценить его. Быть может, виной всему случайно оброненное им же самим слово. Когда Луциан твердил себе, что все человеческое стало ему чуждо, он имел в виду лишь свою неспособность наслаждаться обычными радостями жизни. В конце концов, вовсе не обязательно быть чудовищем и искать на своем челе кровавую метку Вышнего Проклятия только оттого, что ты не любишь приглашений «на чашечку чая», болтовню соседей и шумные игры «здоровых английских мальчиков». Но что же увидела эта женщина, отчего побелели и застыли ее губы, а руки взметнулись вверх, словно у сломанной куклы? На миг она и впрямь показалась ему чудовищной ожившей куклой. Вопль ее был ужасен, как вопли летящих на шабаш ведьм.
Луциан зажег свечу и поднес ее к зеркалу, так что теперь мог видеть только свое отражение, а очертания комнаты расплылись в темноте. Пламя свечи и горящие глаза – вот что увидел Луциан. Внезапно ему показалось, что его глаза и впрямь утратили человеческое выражение. Луциан опустил свечу и прерывисто вздохнул – мгновенная и очень странная мысль пришла ему в голову. Он сам не знал, радоваться или ужасаться ей, и подумал: а вдруг он неправильно понял все происшедшее с ним в этот вечер и напрасно отвернулся от сестры, звавшей его на шабаш.
Всю ночь Луциан пролежал без сна – у него в мозгу проходила череда самых жутких и болезненно привлекательных догадок, и лишь на рассвете ему удалось задремать. Проснувшись, он попытался снова взять себя в руки. Луциан знал, что смысл всей его жизни заперт у него в столе, и отчаянно пытался прогнать уродливые фантазии и причудливые видения. Знал, что его спасение в работе, а потому первым делом вынул из кармана ключ и попытался отпереть стол. Но тошнотворное воспоминание о бесконечных бесплодных попытках оказалось сильнее разумных доводов, и он вновь отправился бродить по улицам. Много дней подряд он возвращался к старой усадьбе, не то страшась, не то желая новой встречи. Луциан твердо решил, что в следующий раз не примет вопль радости за вопль испуга и не оттолкнет рук, в исступленном восторге протянутых к нему. Он мечтал оказаться в каком-нибудь укромном темном месте, где они с той женщиной отпразднуют зловещую свадьбу, и осмеливался даже рисовать в уме обряды чудовищного праздника.
Письмо отца вырвало его из объятий надвигавшегося безумия. Мистер Тейлор сожалел, что Луциана не было на Рождество, – фермеры расспрашивали о нем. Отец писал о будничных домашних делах, ожививших в памяти Луциана впечатления детства: материнский голос, тепло семейного очага и все те старые добрые обычаи, среди которых он вырос. Луциан снова был мальчиком, обожавшим пудинг и кекс. Он вспомнил венки из остролиста и праздничное веселье, вот уже более двухсот лет согревавшее старые фермы. Священный трепет охватил его при воспоминании об утренней рождественской службе. От черной промороженной земли исходил сладкий запах. Луциан шел рядом с мамой по продуваемой всеми ветрами тропе. Дойдя до столба у поворота к церкви, они увидели, как в первых лучах солнца все начинает сверкать и блестеть, как движутся в поле приближающиеся к церкви огоньки. Внутри церковь, украшенная остролистом, светилась огнями свечей; и отец Луциана, в сияющей белой одежде, протяжно запел у алтаря, и собравшийся народ вторил ему, и вставало солнце, и «Отче наш» звучал торжественным хором, и красный солнечный свет загорался на окнах церкви.
Эти священные воспоминания вытеснили из сердца безумные мечты. Луциан отказался от страшной мысли, будто услышанный им вопль был проявлением радости, а сведенные судорогой руки желали обнять его. Он с омерзением вспоминал о том времени, когда эта непристойная фантазия казалась ему желанной, и тосковал по окоченевшим в испуге губам. Луциан решил, что чувства обманули его: он вообще не видел никакой женщины и не слышал никаких воплей, а просто перенес вовне свою болезненную навязчивую идею. Быть может, он сам виноват в том, что все его усилия кончились крахом; быть может, это страдание – воздаяние ему; однако, несмотря ни на что, он не должен навлекать на себя безумие.
Но и после того, как Луциан принял столь благое решение, он не мог выйти на улицу без риска подпасть под власть странной силы, действовавшей как вокруг него, так и в нем самом. Ему было невдомек, что люди в Лондоне только и говорят что о необычайном морозе, нависшем над городом ледяном тумане, из-за которого улицы казались темными и страшными, и о странных птицах, залетающих в пустынные кварталы и бьющихся в оконное стекло. По темной поверхности Темзы проплывали скрежещущие глыбы льда, и с моста окоченевшая река представлялась фиордом из исландской саги. В газеты Луциан заглядывал редко и не следил за бесконечными сообщениями о морозе, заледеневших реках, через которые переправлялись дилижансы, о конькобежцах и фигуристах, обживших пруды, а потому металлический блеск обледенелой мостовой, опустевшие вымерзшие улицы и тяжелые складки тумана воспринимались им как символическая картина, полная пугающего смысла. Выглядывая из окна, он видел не морозную, туманную и скучную городскую улицу с ее обычными обитателями, занятыми своей работой или возвращающимися домой, где их ждали жареные каштаны и горящий камин, – он созерцал туманный серый путь в никуда, призрачные, пустые, покинутые дома и навеки опустившееся на мир безмолвие. Он выходил из дому и брел по бесконечным и совершенно безлюдным переулкам. Расплывчатые очертания домов появлялись на миг, а затем тьма вновь поглощала их, и Луциану казалось, что он перенесся в проклятый город, где прежде обитало несчетное множество людей, а сейчас жил лишь он один. Великий, как Вавилон, грозный, как Рим, прекрасный, как погибшая Атлантида, город был со всех сторон окружен безбрежной белой пустыней. Уйти из этого города Луциан не мог – если он и отваживался порою пробраться между изгородями и выйти на другой берег замерзшего пруда, перед ним неизменно возникал ровный ряд каменных домов. Они стояли, словно бдительная стража, теряясь далеко во тьме, словно Китайская стена, охраняющая обширный мир Востока. Туман искажал перспективу, менял облик предметов, и Луциану казалось, что он забрел на бескрайнюю, никому неведомую равнину, уже в течение многих веков заброшенную, но по-прежнему окруженную курганами, каменными столбами и жуткими гигантскими монументами, надвигавшимися со всех сторон. В эти часы Лондон превращался в огромный серый храм, где совершался некий страшный обряд. Каменные алтари чародеев кольцо за кольцом опоясывали одним им ведомый центр, и каждое новое встреченное кольцо было посвящением, и каждое новое посвящение означало утрату. Быть может, он просто заблудился в стране серых скал? Луциан видел свет в окне своего дома, отблески огня на стене комнаты. Совсем неподалеку его ждала открытая дверь, и он уже слышал, как голоса близких окликают его в тумане, – но он сбился с дороги и не мог выйти к ним. Свет исчез, голоса замерли вдали, и все же Луциан знал: те, что ждут его внутри, все еще не решаются затворить дверь. Они ждут, они зовут его, но он окончательно сбился с дороги и теперь блуждает посреди бездорожной пустоши и серых скал. Странные и уродливые каменные нагромождения преследовали его, куда бы он ни пошел, – они собирались в причудливые ансамбли, выставляли острые башенки, то прикидываясь крепостью гоблинов, то превращаясь в расплывающийся во мраке просторный храм, то становясь огромной и грозной пограничной башней в сказочной стране. Одно видение растворялось в другом, и это нескончаемое наваждение упорно и мучительно преследовало его: казалось, сами улицы превратились во враждебный лагерь какой-то зловещей расы полулюдей, желавшей похитить Луциана и унести его в свои горные пещеры. Ему мерещилось, что вечерние прогулки не зависели от его собственной воли и что кто-то неведомый неотступно следовал за ним в темноте. Каждый новый шаг уводил Луциана вглубь лабиринта – к загадочной и страшной засаде.
По вечерам, укрывшись в своей комнате, опустив шторы и запалив газовую лампу, Луциан старался вернуть себе душевное равновесие. Этот ужас овладел им против его воли. Луциан стремился к спокойной, размеренной жизни, к ясности мыслей, к работе, что была для него важнее всего на свете. Он прекрасно сознавал, что сам одурманил себя нелепыми фантазиями и что на самом деле бродил он по лондонским улицам, а вовсе не по преддверию ада. Он знал: стоит ему только решиться снова отпереть свой стол, как уродливые фантазии растворятся в тумане. Но даже эти трезвые соображения не могли его утешить, ибо едва к нему возвращался здравый смысл, как тут же приходило и сознание мучительного поражения. Тогда он вспоминал о своей несостоятельности, о том, что желал в жизни лишь одного, – но именно в этом судьба ему и отказала. Луциан готов был жить как аскет, как монах в самом суровом монастыре. Он терпеливо переносил холод, голод, одиночество и всеобщую враждебность, он лишил себя даже того утешения, которое дарует нам голос друга. Все это он принял бы с радостью, лишь бы только в тишине и уединении написать свою книгу. Какая ужасная, несправедливая, невыносимая жестокость – лишить его того, чего он так страстно жаждал!
Так Луциан вернулся к своему прежнему убеждению: он утратил связь с людьми. Он был чужаком, изгоем среди них – отчего и все его несчастья. Вполне возможно, что сами по себе пылкая любовь к литературе и отчаянное стремление стать художником выделяли Луциана среди прочих, а потому и разлучали с далекими от этого обывателями. Быть может, «варвары» чувствовали это и потому в результате затянувшегося мыслительного прогресса стали люто ненавидеть всех людей искусства. Конечно, их ненависть была не продуманной, а чисто подсознательной: скорее всего, средний филистимлянин не сумел бы объяснить свою неприязнь к художникам и, словно персонаж из старомодного журнала, бормотал бы лишь что-нибудь вроде: «Гм-м…» или «Н-ну…» – разве что ему удалось бы изобрести какой-нибудь новый вздор типа: «Дело в том, что все писаки – оборванцы, а музыканты ходят нестрижеными, художники не учатся в приличных школах, да и вообще ни один скульптор не умеет охотиться!» – но весь этот жалкий лепет был бы натужной выдумкой. На самом же деле обыватель ненавидит художника в силу глубоко спрятанного инстинктивного отвращения ко всему странному, неуютному и непонятному. Пожимая плечами, он мычит свое гнусное, почти животное «гм-м…» и отправляет Китса на свалку по тем же соображениям, по которым черный дикарь отправляет белого человека в еще более далекое путешествие.
Луциана не слишком тревожила ненависть «варваров» к творцам – она лишь укрепила его убеждение в том, что любовь к искусству отлучает человека от сородичей. Тот, кого коснулось дыхание муз, навсегда становится чужаком в этом мире, и не столько страх перед жестокостью дикарей терзает заброшенного к ним человека, сколько ужас перед одиночеством. Луциан не так боялся отравленных копий, как собственных мыслей, и в отчаянии готов был покинуть свое убежище, чтобы погибнуть от рук «варваров», но хотя бы перед смертью увидеть человеческие лица и услышать звуки человеческой речи. Он ощущал свое проклятие с удвоенной силой, ибо и само оно было двойным, – подобно Китсу, Луциан стал изгнанником и при этом потерял дар слова! Работа не приносила ему утешения, и он был брошен в пустыню, отделявшую мир воображения от мира реальности.
Его неудачи, его одиночество, его затворничество населили самые обычные улицы угрюмым, неотвязным кошмаром. Быть может, Луциан пошел навстречу искушению, не понимая, что его искушают, и, подобно де Куинси, променял острую боль на боль коварную и вкрадчивую. Бессознательно, но добровольно он предпочел сияние и тьму зловещего видения обнаженной реальности неудачи. Туманная меланхолия, покинутые улицы города, проклятого столетия назад, одинокие скалы, посреди которых затаилось вековое отчаяние, – насколько легче было перенести все это, нежели истязающую, гложущую, унизительную утреннюю тоску, смешанную с сознанием того, что какая-нибудь торговая фирма могла бы стать для него гораздо более приличным и подобающим местом. Да, он дал себе зарок и не сумел его исполнить. Луциан пытался вырваться из туманной фантасмагории современности и клялся, что не будет больше вызывать чудовищные видения на мирные улицы города, но при этом едва ли осознавал, что сделанного не поправишь. Он не понимал, что вызванные им духи могут исчезнуть, но обязательно явятся снова.
Луциан по-прежнему много гулял, надеясь, что физическое изнеможение поможет ему уснуть. Но даже в те часы, когда глазам представал нормальный облик опустевших, укутанных туманом улиц и Луциан явственно различал бледный отсвет ламп и пляску пламени в чужом камине, он все же не мог избавиться от чувства обособленности, от навязчивой мысли, что между ним и этими семейными очагами пролегает непроходимая бездна. Луциан шагал по узкой дорожке и в тоске вглядывался в маячившие за замерзшими окнами веселые приветливые комнатки. Часто он видел собравшиеся за чаем семьи – отца, мать, детей, смеющихся, болтающих и радующихся нехитрому счастью. Порою чьи-нибудь жена или ребенок выбегали к калитке, напряженно всматриваясь в туман, и тогда все увиденные Луцианом ранее незначительные подробности: уродливые, но удобные кресла, развернутые к огню, темно-красные задернутые шторы, защищающие от ночной тьмы, внезапный всплеск огня, растревоженного кочергой, чтобы к приходу папы в комнате было поярче – все эти обыденные пустяки наполнялись смыслом. В такие моменты Луциан вспоминал давно умершего и похороненного мальчика – самого себя. Он вспоминал обшарпанную старую «гостиную» в деревенском доме, ветхую, полуразвалившуюся мебель, выцветший ковер. Луциан вновь дышал воздухом родительской любви и семейного уюта. И снова мама выходила на дорогу и ждала у перекрестка, высматривая сына всякий раз, когда ему случалось припоздниться, бродя по темным окрестным лесам; она пожарче растапливала камин, согревала тапочки и оставляла гренки с маслом, чтобы ему как следует «подкрепиться». Он вспоминал мелкие подробности своей прежней жизни – щедрое тепло очага и свет в окне для того, кому приходилось поздним вечером возвращаться из холодной зимней лощины, вкус гренков с маслом и запах горячего чая, радостное приветствие двух старых кошек, прикорнувших у огня. Все эти дорогие сердцу воспоминания стали теперь мучительны для Луциана – они не пробуждали ничего, кроме острой боли и не менее острого сожаления. Каждый неуклюжий дом, мимо которого он проходил в темноте, напоминал ему его собственный, оставшийся в прошлом дом. Как и раньше, там все было готово к встрече и все с нетерпением ожидало его появления, но Луциан был безвозвратно выброшен во внешнюю тьму и приговорен скитаться в ледяном тумане. Ноги его устали, душа изнемогла. Родные выбегали из дому ему навстречу – но не видели его, а сам он уже не мог к ним вернуться. Вновь, в который уже раз, он говорил себе: «Я не сумел стать писателем, но перестал быть человеком». Луциан сознавал, сколь нелепы его порывы, – он давно уже был аскетом, и маленькие радости домашнего очага не таили в себе ничего привлекательного для него. Но все же он тосковал о них. Если бы кто-нибудь из прохожих, торопившихся пройти мимо, чудом сжалился над ним и позвал его к себе домой, Луциану этот странный поступок не принес бы ни пользы, ни радости. И все же он неотступно думал о радостях, которыми сам не мог насладиться. Он попал в тот круг ада, где томящиеся жаждой не способны сделать глотка, где лишенные тепла корчатся в вечном холоде. Новая безумная фантазия овладела им: быть может, он по-прежнему спит в зарослях кустарника и зеленые стены римской крепости навсегда укрыли его от мира? Быть может, это не он вернулся тогда к людям, а его подобие спустилось с холма и бродит теперь по земле?
Разум его был занят вызванными им самим кошмарами, и потому не было ничего удивительного в том, что внешние события, самые заурядные случайности лишь подтверждали этот бред. Однажды Луциану удалось вырваться из лабиринта улиц, и по узкой неровной тропе он добрался до укромной долины. На мгновение он приободрился – полуденное солнце пробилось сквозь клубящийся туман, и воздух прояснился. Луциан увидел перед собой спокойные мирные поля, мягкие складки леса на холме, старую ферму, сложенную из теплого красного кирпича. Фермер, гнавший с горы неторопливое стадо овец, громко окликал своего пса, и его крик разносился вокруг полнозвучно и весело. С другой стороны по дороге катила телега. Вот она ненадолго приостановилась – рослые лошади передохнули и вновь неспешно двинулись дальше. В глубине долины волнистая линия кустов обозначала путь ручья среди лужаек; и когда Луциан задержался на перекинутом через ручей мостике, он увидел, как ленивый ветерок колышет ветви большого вяза. На Луциана снизошло успокоение, как если бы он вдруг услышал звуки негромкой музыки и задумался над тем, не лучше ли было бы жить где-нибудь здесь, в тихом уголке, откуда можно легко добраться до городских улиц, но где сам город не может добраться до него. Этот сельский пейзаж избавил Луциана от болезненных фантазий, и он представил себе, как в конце летнего дня присядет отдохнуть в своем саду, под тенью тисового дерева. Он уже решился было постучать в дверь фермы и узнать, не сдадут ли ему здесь комнату, как вдруг увидел ребенка, бежавшего навстречу ему по лужайке. Это была маленькая девочка – кудряшки светлых волос рассыпались по ее плечам, солнечный луч согревал кирпично-красную юбку и пучок желтых цветов, украшавших шляпу. Девочка бежала вприпрыжку, глядя себе под ноги, мурлыча песенку и смеясь. Она не замечала Луциана, пока не наткнулась на него. Вздрогнув, она остановилась и, уставившись ему в глаза, начала плакать. Луциан протянул ей руку, но девочка с визгом бросилась прочь, испуганная его внезапным появлением. Он повернул назад, к Лондону, и вокруг вновь сомкнулись черные складки тумана – в тот вечер туман и на самом деле был черным.
Лишь крайним напряжением воли сумел Луциан удержать себя от того, чтобы принять яд, который всегда имелся у него под рукой. Нелегко было выбраться из лабиринта холмов и забыть песни фавнов – он до сих пор вспоминал свои детские мечты, сознавая при этом, что ныне, в его одиночестве, ему угрожает более страшная опасность. Луциан стал пленником черной магии. Дикие, уродливые фантазии потоком прорывались в его сознание, и он уже почти верил, что некий изъян в его душе вызывал дрожь в любом простом и невинном создании. Однажды в субботу вечером Луциан пришел домой, весь дрожа. Он был уверен – или почти уверен, – что только что вступил в общение с дьяволом. Проталкиваясь сквозь густую, шумящую толпу, он шел по ведущей к окраинам дороге. В конце ее, поднявшись на холм, можно было увидеть залитые светом здания магазинов. Черный воздух ночи, подрагивая от порывов свистящего февральского ветра, мягко переливался в свете газовых фонарей. Громкие, хриплые, отвратительные голоса раздавались из ярко освещенных кабаков, двери которых то и дело распахивались и вновь захлопывались. Уродливые газовые лампы над дверьми медленно покачивались под яростным напором ветра, словно дьявольские курильницы, навлекавшие проклятие на спешащих мимо людей. Уличный торговец расхваливал свой товар на одной пронзительной ноте, ни на миг не смолкая, а в ответ ему более глубокий и мощный голос ревел что-то свое с другой стороны улицы. Итальянец яростно накручивал ручку шарманки – уличные мальчишки окружили его тесным кольцом и пустились в бешеный пляс, высоко вскидывая ноги. С одного из них свалились изорванные штаны, но толпа все равно продолжала плясать. Пламя нефти, выгоравшей с громким шипением, осветило кружок пляшущих, и в центре его Луциан разглядел стройную девушку лет пятнадцати, которую круговая пляска вынесла в полосу света. В опьянении девушка сбросила с себя юбку, и толпа приветствовала эту ее выходку смехом и восторженными воплями. Черные волосы тяжело падали девушке на спину и на алый корсаж, а она скакала и прыгала в кругу гуляк, безудержно хохоча в упоении от этой оргии. Люди спешили мимо, наталкиваясь друг на друга, останавливаясь около излюбленных лавочек и магазинов густой темной толпой – дрожавшей и выбрасывавшей из себя щупальца, словно единый омерзительный организм. Чуть подальше, держась за руки, шла группка молодых людей, громко и ладно распевавших популярные песенки, звучавшие в их устах как молитва. Бестолковая толкотня, сердитое, похожее на растревоженный пчелиный рой жужжание, отдельные визги девиц, то выбегавших из толпы в темный переулок, то вновь бросавшихся в самую гущу людей, – все эти звуки смешивались и болью отдавались в ушах Луциана. Какой-то юноша играл на концертино – его пальцы касались клавишей так медленно, что звуки музыки сливались в погребальный плач. Но всего причудливей были голоса, вырывавшиеся из кабака всякий раз, когда открывалась дверь.
Луциан шел мимо всех этих людей, вглядываясь в их лица и в лица детей, которых они привели с собой. Он собирался посмотреть на английский рабочий класс, «самую терпеливую и самую воспитанную чернь в мире», – на тихую радость вечерних субботних покупок. Мать выбирала кусок мяса к воскресному обеду и новую пару обуви для отца, отец выпивал свой стаканчик пива, детишки получали пакетики леденцов, а затем все эти достойные люди отправлялись домой насладиться у очага честно заслуженным отдыхом. Этим зрелищем наслаждался в свое время де Куинси, изучая историю лука и вареного картофеля. Луциан желал увидеть чужие радости и, словно наркотик, вобрать в себя чувства простых людей, растворить фантастические страхи и надуманные тревоги своего существования в повседневности, в наглядно ощутимом удовольствии отдыха после трудовой недели. Но он боялся в лицах людей, год за годом отважно сражающихся с голодом, не ведающих возвышенной скорби, знающих лишь усталость от бесконечной работы и тревогу за жен и детей, прочесть живой упрек по своему адресу. Как трогателен был вид этих людей, довольствующихся малым, сиявших в ожидании краткого отдыха, сытного воскресного обеда, подсчитывающих каждое пенни, но на последнее полпенни покупающих сладости своим счастливым малышам! Он будет либо пристыжен их смиренным довольством, либо вновь измучен сознанием своей чуждости всему человеческому, своим неумением разделить простейшие радости жизни. И все же Луциан пришел на эту улицу, чтобы на время забыть о себе, увидеть мир с другой стороны и таким образом приглушить свою скорбь.
Он был зачарован тем, что увидел и услышал. Интересно, то же ли самое видел здесь де Куинси? Видел, но скрыл свои впечатления, чтобы не отпугнуть обывателей? Какие там радости честного труженика – перед Луцианом предстала безумная оргия, в такт которой и его сердце затрепетало, повинуясь ужасной мелодии! Бешенство звука и стремительность движений опьянили его. Языки пламени колебались в ночном воздухе, тусклое сияние поднималось над шарами газовых ламп, повсюду кружились черные тени и ревели пьяные голоса. Пляска вокруг шарманки приоткрыла Луциану внутренний смысл этого действа – лицо черноволосой девушки, то вступавшее, то выходившее из полосы света, было ужасно и болезненно-привлекательно в своей яростной отрешенности. Какие песни раздавались вокруг, какие дикие богохульства выкрикивались! И все это вызывало только раскаты хохота. В кабаках сидели жены рабочих и мелких торговцев – их лица уже раскраснелись от вина, а женщины все пили и заставляли пить своих мужей. Красивые и смеющиеся девушки с разгоревшимися щеками обнимали мужчин, целовали их в губы, а затем опустошали очередной стакан. В темных углах, в узких боковых закоулках собирались дети – обменивались опытом и шептались о том, что довелось тайком увидеть. Мальчики лет пятнадцати наливали двенадцатилетним девочкам виски, а затем парочки ускользали во тьму. Проходя мимо одной такой парочки, Луциан бросил на нее мимолетный взгляд: парень довольно смеялся, а девочка мягко улыбалась ему в ответ. Более всего Луциана поразило выражение, написанное на лицах этих подростков, – неприкрытое бесстыдное, вакхическое неистовство. Ему вдруг показалось, что пропойцы узнали в нем своего и улыбаются как посвященному. Здесь не было места ни религии, ни вековому опыту цивилизации. Все смотрели в лицо друг другу без стыда и сомнения, как если бы только что родились. И постоянно от толпы отделялась какая-нибудь парочка и, огрызаясь через плечо на шутки и насмешки друзей, уходила во тьму.
На самом краю тротуара, недалеко от себя, Луциан заметил красивую высокую женщину, почему-то стоявшую в одиночестве. Газовый фонарь полностью освещал ее лицо – бронзовые волосы и румяные щеки девушки, казалось, начинали сиять всякий раз, когда на них падал отблеск света. У девушки были темные глаза, но они горели ярким огнем, она чем-то удивительно походила на портрет работы старых мастеров. Луциан видел, как пьяницы подталкивали друг друга в бок, многозначительно кивая на нее, и как два-три молодых человека подходили к ней, приглашая пройтись. Девушка отрицательно качала головой и раз за разом повторяла: «Спасибо, нет!» Казалось, она высматривает кого-то в толпе.
– Я жду своего друга, – сказала она очередному мужчине, предложившему ей выпить и пройтись, и Луциан живо заинтересовался тем, каким же в конце концов окажется ее друг.
Внезапно девушка повернулась к нему:
– Я пойду с вами, если хотите. Идите вперед, я вас нагоню.
С минуту Луциан пристально глядел на нее. Он понял, что первое впечатление обмануло его: щеки девушки разрумянились не от выпивки, как он вначале предположил. Румянец ее был более тонким и нежным, а когда она заговорила, на ее лице вспыхнуло и угасло дрожащее алое пламя. Девушка гордо вскинула голову и замерла, словно статуя, – бронзовые волосы слегка курчавились возле точеного уха. Улыбаясь, она ждала ответа.
Луциан пробормотал какое-то невразумительное извинение и бросился бежать с вершины холма – прочь от бесстыдной оргии, рева голосов и сверкания больших ламп, медленно вращавшихся под напором ветра. Он знал, что побывал на краю гибели. В лице этой женщины ему явилась смерть. Она, без сомнения, приглашала его на шабаш. Он сумел ответить отказом, но промедли Луциан еще мгновение – и ему пришлось бы предать самого себя во власть ее души и тела. Он заперся в комнате и упал на кровать, с дрожью твердя себе, что некая тайная и тонкая симпатия указала этой женщине того, кто годился ей в спутники. Луциан посмотрел в зеркало, уже не пытаясь отыскать очевидную внешнюю метку, но стараясь разгадать то странное выражение, которое он подмечал порой в отражении своих глаз. За последние месяцы он совсем исхудал, щеки ввалились от горя и голода, но в целом его облик еще сохранял изящество и некое античное благородство. Луциан по-прежнему казался себе похожим на фавна, разлученного с виноградниками и масличным садом. Да, ему удалось вырваться из сетей ночной красотки, но все же эти сети настигли его. Он и впрямь желал незнакомку со страстью, близкой к безумию. Она словно бы прикасалась к каждому нерву его тела и влекла к себе, в свой колдовской мир, к розовому кусту, на котором каждый цветок обратится в пламя.
До самого утра Луциан мечтал о погибели, отринутой им этой ночью, и проснулся с неимоверным трудом, как бы не желая возвращаться в обыденный мир. Мороз кончился, ветер уносил прочь клочья тумана, ясный серый свет заливал улицу. Луциан вновь уставился на длинный скучный ряд однообразных домов, которые почти месяц укрывались пеленою тумана. Ночью шел сильный дождь, перила садовой ограды все еще сочились сыростью, крыши влажно чернели, а вдоль по улице взгляд различал лишь плотные белые шторы, закрывавшие окна вторых этажей. На улице не было ни души – все спали после субботнего веселья, и даже на главной улице лишь изредка попадался случайный прохожий. Вот мимо прошуршала женщина в глухом коричневом платье – какие-то покупки понадобились ей с утра, – а затем мужчина в домашней рубашке высунул наружу кудлатую голову, придерживая рукой дверь и пристально рассматривая окно напротив. Через минуту он вновь уполз в дом, а вместо него на улице появились трое готовых к любой пакости подростков. Один из домиков показался им чересчур нарядным – он и впрямь был увешан изнутри уютными занавесками и цветочными горшками, – и кто-то из юных негодяев тут же вытащил кусок мела и написал на дверях какую-то похабщину. Его друзья в это время стояли на стреме. С честью завершив свой подвиг, все скопом ринулись прочь, хохоча и издавая победные клики. Раздался звон колокола, и сразу же тут и там показались дети, спешившие в воскресную школу. Приходские учителя с кислыми лицами и поджатыми губами проходили мимо, косясь на мальчонку, восторженно возвещавшего о приближении шарманщика. По главной улице чинно двигались достойные парочки – мужчины в воскресных, плохо сидящих костюмах и безвкусно вырядившиеся женщины. Они направлялись к церкви конгрегационалистов, этакому кошмарному оштукатуренному храму с дорическими колоннами. Главную улицу тоже никак нельзя было назвать оживленной.
Внезапно в нос Луциану ударил омерзительный запах капусты и жареной баранины – ранние пташки уже собирались обедать, но многие еще продолжали валяться в постели, предполагая начать дневную трапезу в три часа пополудни. «Стало быть, эта капустная вонь продлится до вечера», – раздраженно подумал Луциан. Когда народ повалил из церкви, принялся моросить дождь, и матери маленьких мальчиков, одетых в вельветовые курточки, а равно и девочек, укутанных во всевозможные нелепые наряды, ловили и шлепали своих отпрысков, угрожая им отцовским гневом. Послеобеденный покой (капуста с бараниной!) опустился на город. В одних домах, зевая, читали приходскую газету, в других, зевая же, разыскивали в газетах истории об убийствах и прочей накопившейся за неделю мерзости. Единственными прохожими в этот час были дети, на сей раз ублаготворенные и до бровей наполненные едой, – колокол вновь призывал их. По главной улице, жужжа, проезжали набитые странными людьми трамваи. Какие-то непонятные парни, повязав вокруг шеи ярко-голубые галстуки, жизнерадостно пересмеивались, покуривая грошовые сигары. Не вонь их сигар раздражала достопочтенных ханжей, а то, что эти ребята осмеливались радоваться жизни – в воскресенье! Затем дети, выслушав историю о Моисее в тростниках и Данииле во рву со львами, мрачной чередой потянулись домой. Весь этот день люди казались Луциану серыми тенями, пробегающими по серой простыне.
А там, в саду, каждая роза превратилась в пламя! Луциан вновь мыслил символами – символами персидской поэзии, где тайный сад окружали белые стены, а замыкали ворота из бронзы. Взошли звезды, небо залил глубокий синий цвет, но высокие стены и причудливые каменные своды по-прежнему сияли белизной. И каждая стена казалась изгородью из майских цветущих деревьев, лилией в чаше из лазури, морской пеной на гребне вздымавшейся к закату волны. Белые стены трепетали; заслышав песню лютни, поднимаясь и опадая в таинственной тени, чистый фонтан в саду рождал мелодию. Поющий голос проникал сквозь белые решетки, сквозь бронзовые ворота – нежный голос, воспевавший влюбленного и его возлюбленную, виноградник, калитку и тропу. Луциан не знал языка этой песни, но музыкальная фраза все снова и снова повторялась у него в голове, дрожа и с трудом пробиваясь сквозь белое кружево решеток и стен. И каждая роза в сумраке сада превращалась в пламя.
Темный воздух наполнился ароматами Востока. В фонтан вылили розовое масло, и его небесный аромат дрожал в ноздрях Луциана, вибрируя, как звуки песни и сопровождавшей ее музыки. Тонкие языки благовонного дыма поднялись над величавой бронзовой курильницей и свились прозрачными кольцами над бутонами олеандра. В нахлынувших запахах Луциан почувствовал привкус наркотика – гашиша или опиума, навевавших сон и наслаждение длительной медитации. Белые стены, сомкнутые решетки и ограды то приближались, то отступали, то наливались багрянцем, то леденели вместе со звездами, становившимися все крупнее и ярче в своих серебряных мирах. Темно-лиловый, винно-багряный, сказочно прекрасный камень алтаря темнел и переливался на фоне неба. Поющий голос был полон муки, восторга, страсти. Он вел рассказ о неистовой любви, о слиянии душ влюбленных, подобном слиянию сока виноградных гроздьев в вине, о том, как нашли они тропу и калитку. И все нерасцветшие бутоны в укромном саду, все цветы и все розы горели пламенем.
Луциан знал, что открывавшаяся ему в этих символах жизнь могла стать явью для него, – но он отринул ее и вновь остался один-одинешенек на серой улице, где свет фонарей едва мерцал сквозь тусклый полумрак, где были слышны доносящиеся с главной улицы пьяные вопли и отзвуки бессмысленных и неуклюжих псалмов, что с завываниями распевают под гармонику в соседнем доме. Почему он ушел от встреченной накануне девушки – ведь ей были ведомы все секреты и в ее глазах мерцала тайна? Он открыл ящик стола и увидел знакомое нагромождение исписанных листков все в том же беспорядке, в каком он их оставил. Луциан знал, что у вчерашнего отказа могла быть только одна причина: он еще не совсем похоронил надежду завершить свой труд. Слава и мука его подвига сияли у него за плечами всякий раз, когда он глядел на свою рукопись. О, как жестоко – лишиться этого! Луциан знал, что если прямо сейчас сумеет усадить себя за стол, то довольно легко напишет изрядное количество страниц – выстроенный по всем правилам рассказ, который с готовностью примет «читающая публика». И не какую-нибудь заурядную поделку из числа тех, что так охотно заказывают популярные библиотеки! Нет, это будет почти «настоящее». Его книга сможет пробудить в читателях все чувства, но при этом останется выше их вкуса и, по определению Луциана, займет свое место в искусстве. Он не раз уже был свидетелем успехов такого рода и знал, что умелая подделка, ловкая литературная ложь, будет встречена публикой на «ура». К примеру, «Ромола» вызвала вопли восторга у самых солидных критиков, а такая настоящая книга, как «Дом и монастырь», осталась почти незамеченной.
Да, он мог бы написать нечто вроде «Ромолы», но, на его взгляд, козни дешевого фальшивомонетчика заслуживали прощения скорее, чем низкие уловки псевдолитературных мастеров. Луциан не желал становиться помощником того опытного мастера, что так искусно придает мебели окраску мореного дуба, – не желал, хотя и не раз видел, как подлинную мебель из старого дуба выбрасывают из дома и разбирают на доски для хлева или курятника. Он мерил шагами комнату, поглядывая на свой стол и размышляя над тем, осталась ли у него хоть какая-нибудь надежда. Пусть он не способен создать великую книгу – но, возможно, ему удастся написать подлинную вещь, где будут вдохновенные и искренние страницы. Все, что произошло прошлым вечером и что он увидел в мрачных красках заката, вновь пробудило в нем неистовое желание работать. Отчетливая картина обезумевшей толпы, ярких магазинов и пылающих взглядов, чуда и ужаса, горящих ламп и горящих душ вдруг овладела его рассудком, все ночные звуки и вопли, шепот и хриплый треск шарманки, протяжные крики мясника, засохшая кровь на его руках и пьяный хор показались Луциану адской увертюрой, в которой перемешались похоть и смерть. Ночь накрывала своей пеленой чудовищный амфитеатр, где разыгрывалась пьеса, освещенная уродливыми медными светильниками, медленно вращавшимися под натиском ветра. Смесь безумных воплей и безумных видений слилась в сознании Луциана в одно ясное целое. Теперь он был уверен, что стал зрителем и участником драмы, в которой ему заранее было отведено место и предоставлена роль, а услышанный им хор – лишь прелюдия к самому действу. Встреча с той женщиной предвещала его величие и гибель, и сцена для этой встречи была подготовлена заранее. Он не сомневался, что сразу же после его бегства замерли голоса и успокоились языки пламени, а толпа мгновенно провалилась во тьму, исчезли чудовищные лампы и освещаемые ими демонические декорации.
Все та же старая тайна раскрывалась ему в пучине города. Луциан ждал, что как-нибудь темной мрачной ночью, одиноко бредя по пустынной дороге, где лишь ветер будет его спутником, он внезапно наткнется за поворотом на знакомые декорации – и тогда вновь возобновится старая драма. Он придет на то же место, и женщина будет ждать его там, и он вновь увидит яркие розы, пылающие на ее щеках, и неистовый блеск ее темных глаз, и бронзовые завитки волос на блестящей белизне шеи. В следующий раз женщина откровенно предложит ему себя. Луциан уже слышал, как переходит в вопль завывание певцов, различал фигуры темных танцоров, кружащихся в безумной пляске, и багровый свет газовых ламп, видел, как он и эта женщина уходят во тьму, в тот тайный сад, где каждая роза есть пламя и возврата из которого нет.
Спасти его могла только работа, ожидавшая на столе. Он будет спасен, если спрячет свое сердце в груде бумаг и позволит мерному ритму строк вновь зачаровать себя. Луциан распахнул окно и взглянул на туманный мир, колеблющийся в переливах янтарного света. В нем созрело твердое решение, что утром он должен встать как можно раньше и еще раз попытаться обрести свою жизнь в работе.
Но странное дело: на камине Луциан заметил маленькую бутылочку – обыкновенную бутылочку темно-синего стекла. Но при виде ее он содрогнулся, словно глазам его предстал некий чудовищный фетиш.
Глава 7
В комнате было очень темно. Луциан резко очнулся от долгого и тяжелого сна, сравнимого лишь с состоянием глубочайшего оцепенения. Открыв глаза, он едва сумел различить белизну лежавшей перед ним на столе бумаги. Луциан припомнил вчерашний холодный и сумрачный вечер, проливной дождь, резкий ветер. Нет сомнений: он уснул над работой; и пока он спал, наступила ночь.
Луциан откинулся на спинку кресла и принялся соображать, который теперь час. Глаза его были наполовину закрыты, и он не мог заставить себя встать. За окном проносились ураганные порывы ветра, и этот звук снова напомнил ему о полузабытых днях. Он вспомнил свое детство, старый дом священника, высокие вязы. Приятно было сознавать, что он все еще дремлет: Луциан мог бы проснуться в любой момент, но ему хотелось еще некоторое время побыть маленьким мальчиком, уставшим от беготни и свежего, острого воздуха холмов. Он припомнил, как порою просыпался ночью и в полной темноте сонно прислушивался к шуму ветра, бушующего и завывающего среди вязов, а потом под его яростные удары о стену дома снова засыпал в своей теплой, уютной и такой счастливой постели.
Ветер завыл громче, стекла в окнах задребезжали. Луциан на секунду приоткрыл глаза и вновь зажмурился, желая продлить этот сон, эту золотую мечту о давно ушедших годах. Он чувствовал, что отяжелел от сна. Ему казалось, что он изнемог от упорной работы, – должно быть, прежде чем заснуть, он много и исступленно писал. Луциан никак не мог припомнить, что за книгу он писал, но тешил себя мыслью о радости, с какой перечтет написанные вчера страницы, лишь только решится вновь заняться делом.
Вдруг он услышал что-то – должно быть, шум ветвей, раскачивающихся и скрипящих на ветру. Он вспомнил ту давнишнюю ночь, когда точно такой же звук внезапно вырвал его из спокойного и сладостного сна под крышей родного дома. Что-то билось и грохотало за окном, словно расправлялись и складывались крылья огромной птицы. Но был там еще и какой-то низкий, грозный звук, похожий на раскаты грома далеко в горах. Луциан вылез из постели и, приподняв занавеску, выглянул, чтобы узнать, что происходит снаружи. Перед его внутренним взором стояла необычная картина, которую ему довелось увидеть в детстве, и он старался убедить себя, что и сейчас увидит за окном то же самое: тучи в страхе и ярости бегут от луны; лунный свет заливает привычную местность, превращая ее в неизвестную и страшную страну; ветер мчится с пронзительным криком; деревья раскачиваются и содрогаются, склоняясь до земли; искривленные тени леса кажутся жуткими, а ночной воздух полнится древними призраками – смятенным шумом беженцев и гулом приближающейся армии. Огромная черная туча катится по небу с запада. Вот она закрыла луну, и на землю со свистом обрушился дождь.
Откинувшись в кресле и никак не желая просыпаться, Луциан ясно представлял себе ту памятную ночь. Одновременно с бурей, поразившей его в детстве и ожившей сейчас в памяти, дождь с силой ударил в ставни городского жилища Луциана; и хотя на прилегающей к дому серой улице не было ни одного дерева, Луциан отчетливо услышал скрип ветвей. Мысли его смутно блуждали где-то вдали. Словно человек, пытающийся вслепую пробраться в темноте по чужой квартире, он нащупывал в памяти некий ускользающий образ. Сомнений не было: если сию же минуту он выглянет в окно, то картина давнишней бури чудесным образом вновь предстанет перед ним. Он увидит не изогнутый ряд однообразных двухэтажных домишек с белыми ставнями в окнах вторых этажей, не игру света и тени, не грязные лужи, в которые с плеском падают струи дождя, перемешанные с янтарным полусветом ближайшего фонаря, – нет, он увидит вольный лунный свет, изливающийся на милые его сердцу места, призрачное кольцо гор и лесов, возвышающееся вдали, и родную лужайку с раскачивающимися на неистовом ветру деревьями, что лежит под окном его детской.
Луциан улыбнулся своим мыслям – в его неспешных мечтах картины детства казались такими реальными и доступными, а ведь на самом деле все это осталось далеко позади, как декорации давно сыгранной и забытой драмы. Как странно, что после всех этих лет, полных труда, тревог и неожиданных перемен, он все еще думает о себе так, словно его сегодняшнее естество составляет единое целое с тем маленьким, немного испуганным мальчиком, который выглядывал из окна отцовского дома в ненастную ночь. Это было так же странно, как если бы он увидел в зеркале чужое лицо и при этом знал, что то лицо – его собственное.
Воспоминание о родном доме потянуло за собой воспоминание о родителях, и Луциану показалось, что если сейчас громко позвать маму, то она наверняка появится. Однажды точно в такую же ночь, когда с гор пришел ураган, в их саду упало дерево и его ветви с грохотом обрушились на крышу дома. Луциан проснулся в испуге и позвал маму. Мама пришла, утешила и убаюкала его. И вот сейчас, прикрывая глаза, он видел перед собой светлый овал ее лица, озаренный дрожащим пламенем свечи, – мама вновь склонилась над его кроватью. Он уже не был уверен, что она умерла, – это воспоминание казалось ему коротким дурным сном.
Луциан говорил себе: «Я заснул, мне снились беды и горе, а теперь я могу забыть обо всех тревогах и страхах». Он хотел вернуться в счастливые дни детства, в родные места, исчерченные знакомыми, безопасными тропами. Кипа бумаги по-прежнему лежала перед ним – когда наконец удастся пошевелиться, он перечтет свой труд. Луциан никак не мог сообразить, о чем он писал, но был уверен, что на этот раз у него получилось все и он наконец закончил свою многодневную работу. Скоро он зажжет свет и испытает истинное наслаждение, которое можно получить только от завершенного акта творчества, но сейчас ему хотелось еще чуть-чуть побыть в темноте и побродить по пахнущим сладким сеном полям, прислушиваясь к пению прозрачного ручья, журчащего под могучими дубами.
Должно быть, наступила зима – Луциан слышал шум дождя и ветра, скрип деревьев. Но в прежние дни он больше всего любил лето. В сумерках белый куст цветущего боярышника казался ему спустившимся на землю облаком. Луциан часами простаивал в укромной долине, надеясь услышать песню соловья – утешиться в сгущавшихся сумерках его голосом, который оживлял все вокруг. После долгих лет жизни в пустыне города до Луциана вновь донесся запах полевых цветов, а с ним пришли и страстная тоска, мечты, надежды, и краски заката, и преображенная ими земля. Там, у подножия холма, начиналась хорошо известная Луциану тропинка. Свернув с узкой зеленой дорожки и постепенно поднимаясь вверх, Луциан шел вдоль безымянного ручейка, вряд ли достигавшего фута в ширину, но шумевшего не хуже любой реки. По дну его перекатывались камешки, тень деревьев нависала над быстрой водой. Потом Луциан пробирался через высокую луговую траву к зарослям лиственниц, тянувшимся от холма до холма и переливавшимся нежной зеленью. Легкий сладкий запах поднимался от них к разрумянившемуся небу. В лесу тропинка принималась кружить, то и дело сворачивая и извиваясь, под ногами пружинили широкие, мягкие иголочки прошлогодней хвои, чуть одурманивал запах смолистых шишек. Постепенно тени сгущались – приближалась ночь. Было совсем тихо, но, остановившись и прислушавшись, Луциан различил тихую песнь родника – она звучала слабым отголоском горной реки. Как странно было глядеть на лес, где сначала отчетливо, словно колонны, выделялись прямые высокие стволы, потом все заволок переливчатый сумрак, а следом за ним опустилась кромешная тьма. Луциан вышел из зеленого облака лиственниц и расплывчатых теней и очутился в своей самой любимой лощине, с одной стороны укрытой стеною деревьев, а с другой – оттененной высоким сизоватым торфяным холмом, четкой черной линией поднимавшимся к вечернему небу. При свете первой звезды на самой вершине холма расправлял шипы коварный куст терновника.
Луциан вновь шел по любимым с детства долинам, уходя от дороги к загадочным крутобоким холмам. Он пробивался сквозь лесные тени и спускался в глубокие лощины – девственные и таинственные, закрытые для всех, кроме него. Он входил в расщелину, не зная, куда она его приведет, надеясь найти путь в сказочную страну, в заповедный лес, в те неведомые земли, о которых смутно мечтает каждый мальчишка. Луциан не представлял, где находился в тот или иной момент. Долина круто уходила вверх, и высокие живые изгороди казались темным сводом над его головой. Волшебный папоротник рос изобильно и щедро на темно-красной земле у подножия берез и каштанов – он обвивал их, как резной узор обвивает капитель храмовой колонны. Долина терялась в темном колодце гор, словно в шахте, а затем вновь появлялась на границе известняковых скал. Наконец Луциан взобрался на откос и оглядел места, которые на миг показались ему землей его грез – таинственным царством с неведомыми горами и долами, золотыми равнинами и сияющими в свете солнца белыми домами.
Он вспомнил о крутом склоне холма, где густой папоротник переходил в лес, о пустошах, где западный ветер пел над зарослями золотистого можжевельника, о тихих кругах, расходящихся на глади озера, о ядовитом тисовом дереве, растущем в самой глубине леса и роняющем розовые лепестки со своих ветвей на рыхлую землю. Как он любил сидеть у лесного озера, со всех сторон закрытого нависшими вязами и черноствольной ольхой! Порою дерево роняло в воду лист или засохшую ветвь, и тогда к берегу бежала легкая зыбь.
Колдовство древнего леса и все его запахи разом вернулись к Луциану. Пройдя речную долину, он вступил в живописную горную расщелину, затем долгое время поднимался все вверх и вверх, прислушиваясь к тихому шепоту листьев в теплом летнем воздухе. Порой Луциан оглядывался, пытаясь проследить путь, пройденный им от прихотливо извивавшейся внизу реки, что петляла по узким лесным долинам, вбирая в себя текущие с вершины холма ручьи. Эти ледяные ручьи текли от безвестных могил, в которых римские легионеры ожидали зова трубы, а там, где ручьи впадали в реку, печные трубы серых фермерских домов украшали неподвижный воздух синими венками дыма. Луциан шел все выше и выше и наконец очутился на широкой римской дороге. Добравшись до края окаймлявшего ее леса, он увидел зеленые волны, вздымавшиеся, опадавшие и постепенно разглаживавшиеся у кромки долины. Вдалеке поблескивало желтыми отсветами море. Луциан смотрел на лес и думал о покинутом древнем городе, который со временем выродился в деревеньку на опушке леса, о стенах, некогда опоясывавших этот город, а теперь по верхушку ушедших в дерн, об остатках древнего храма, ныне целиком поглощенного землей.
Стояла зима – Луциан слышал завывание ветра, рокот дождевых струй, которые обрушил на оконное стекло неожиданный порыв бури, но вспоминал пчелиные песни, цветение наперстянки, тонкий, колдовской аромат диких роз и их легкое покачивание на длинном стебле. С тех пор прошло много времени. Луциан побывал в странных местах, познал одиночество и скорбь, растратил силы в бесплодных попытках стать писателем, но сейчас вновь вдыхал свежесть и сладость раннего ясного утра под синим июньским небом и видел белый туман, перекатывающийся в далекой горной расселине. Луциан засмеялся при мысли о том, что и в те безоблачные дни он порою чувствовал себя несчастным, – он, который мог без помех радоваться солнечному свету и вольному ветру в горах! В те счастливые дни ему достаточно было взглянуть на быстрые тучи над горами – и он вприпрыжку мчался вверх по пологому склону горы, зная, что там его ожидает Радость.
В отрочестве Луциан мечтал о любви, о великой прекрасной тайне, в которой растворится любое желание, любая страсть. То было время, когда каждое из чудес земли возвещало ему только об одном, когда горы, леса и воды слились в неразделимый символ Возлюбленной, когда каждый цветок и каждое лесное озеро пробуждали в нем чистейший восторг. Луциан был влюблен в любовь, он страстно стремился изведать страсть. Однажды он проснулся незадолго до рассвета, содрогаясь в первом порыве еще безымянной любви.
Как трудно было найти слова, чтобы самому себе объяснить совершенную радость желания – желания, хранящего невинность! Даже теперь, когда после стольких тревожных лет черная туча нависла над сознанием Луциана, он все же ощущал некий тончайший аромат, некую прелесть той мальчишеской воображаемой влюбленности. Это нельзя было назвать любовью к женщине, скорее – влюбленностью в женский образ, и одна лишь страсть к неведомому, непознаваемому заставляла трепетать сердце Луциана. Он и не надеялся, что его страсть найдет удовлетворение, что мечта о Красоте может сбыться. Луциан избегал подробностей и боялся войти внутрь – в святая святых этой тайны. Он оставался вовне, у самой ограды, зная, что внутри, в нежном пламенеющем сумраке, его ожидают восторг и видение, жертва и алтарь.
Череда трудных лет, прошедших с поры его любви и надежды, казалась Луциану лишь тяжкой тенью, которая, быть может, исчезнет, едва лишь в нем оживут мысли того мальчика – его неясные мечты, слившиеся воедино с ясной свежестью летнего дня и запахом диких роз, вплетенных в ограду поля. Все остальные мысли надо было забыть – после сегодняшней ночи он уже не позволит им себя тревожить. Луциан дал волю своему воображению, и оно слишком далеко завело его, создав причудливый и уродливый мир, в котором он и томился, принимая обыденные и равнодушные к нему образы за воплощения враждебности и страха. Теперь он вновь отчетливо видел черный круг дубов и неровное кольцо, замыкавшее стены римской крепости. Шум дождя за окном усилился, и Луциан вспомнил, как ветер с воплем проносился по горной лощине и как огромные деревья вскидывали ветви, содрогаясь под его яростным напором. Отчетливо и ясно, словно Луциан вновь стоял посреди той долины, он различил закрывавший ее с юга черный утес и угольно-черные вершины дубов, которые отчетливо выделялись на фоне разлившегося по небу огненного света, изливавшегося из приоткрытой в вышине дверцы огромной печи. Луциан видел, как языки этого пламени полыхают на стенах и башнях – древних стражах у входа в крепость, как корчатся и извиваются под натиском небесного жара злобные изогнутые ветви. Странно – воспоминание об огненной крепости сливалось в его сознании с памятью о едва различимой белой фигурке, спешившей навстречу ему в темноте, и сквозь бездну лет он вновь увидел на миг девичье лицо. Оно мелькнуло перед Луцианом и тут же исчезло.
Затем к нему вернулось воспоминание о другом дне. Стояла неистовая жара, белые стены фермы горели на солнце, откуда-то издалека доносились голоса жнецов. Луциан взобрался на крутой холм, протиснулся сквозь плотные заросли и, разомлев от жары, прикорнул на мягкой траве, разросшейся между стенами крепости. Потом были смятение, сумасшествие, разорванные, бессмысленные сны, непонятный страх, смущение и стыд. Он заснул, глядя на причудливые искривленные ветви и уродливые останки пней, окружавшие его со всех сторон. Проснувшись, Луциан почувствовал невыразимый, смешанный со стыдом страх и поспешил убежать, потому что «они» преследовали его. Кто были «они», он не знал, но ему привиделось, будто из зарослей кустов выглянуло женское лицо, и эта наблюдавшая за ним женщина стала подзывать к себе своих жутких спутников, за множество веков не утративших молодости.
Луциан поднял глаза, и ему показалось, что кто-то с улыбкой склонился над ним. Он снова сидел посреди холодной темной кухни на старой ферме и никак не мог понять, почему нежность девичьих глаз и губ вдруг напомнила ему о приснившемся в крепости кошмаре – о неистовой ведьмовской оргии, которую он вообразил себе, пока спал на мягкой, прогревшейся под лучами солнца земле. Слишком долго он предавался этим путаным фантазиям, слишком долго страдал от приступов безумного страха и бессмысленного стыда, которые до сих пор еще не выветрились из его сознания. Пора было зажечь свет и разогнать тьму, сопровождавшую его жизнь. Отныне он будет придерживаться солнечной стороны мироздания.
Луциан все еще различал – хотя и очень смутно – кипу бумаг, лежавшую перед ним на столе. Теперь он был уверен, что сегодня вечером, прежде чем заснуть, ему удалось завершить свой многодневный труд. Он не желал напрягаться, припоминая тему новой книги, ибо знал наверняка, что созданное им написано хорошо, и через пару минут, чиркнув спичкой и прочтя выведенное на первой странице заглавие, он посмеется над своей забывчивостью. Аккуратно разложенные на столе страницы напомнили Луциану самое начало этого пути – первые безнадежные попытки, неизменно повергавшие его в отчаяние. Вот он склоняется над столом в знакомой с детства комнате и торопливо записывает несколько фраз, а затем откладывает ручку, придя в отчаяние от написанного. Поздняя ночь, отец давно заснул, в доме совсем тихо. Огонь в камине почти догорел, и лишь слабые язычки пламени порою пробегают в золе. В комнате ужасно холодно. Наконец Луциан встал, подошел к окну и посмотрел на окутавший землю туман, на темное, затянутое облаками небо.
Ночь за ночью он продолжал свою работу. Несмотря на подступавшие временами отчаяние и слабость, несмотря на то что каждая строка была обречена, прежде чем успевала коснуться бумаги, – он не собирался сдаваться. Теперь, когда Луциан не сомневался, что знает правила литературы, когда годы работы и размышлений наделили его безошибочным чувством языка, юношеская борьба и связанные с ней страдания казались трогательными и странными. Он не понимал, как ему хватало упорства и мужества начинать новую страницу, когда десятки бумажных кип, плоды неизмеримых трудов, мук и терзаний, были разорваны и с презрением отброшены прочь как очевидная и постыдная неудача. Страсть, заставлявшая Луциана начинать все снова и снова, была либо чудом, либо безумием сродни демонической одержимости. И каждый вечер его подстерегало отчаяние, и каждое утро его встречала надежда.
И все же в юношеских заблуждениях имелась своя прелесть. Теперь для Луциана наступили черные дни. Долгим опытом и бесконечными часами отчаяния оплатил он свое знание отведенных ему пределов – знание о бездне, отделявшей замысел от законченной книги. Но сколь утешительно было вспоминать время, когда все на свете казалось доступным и когда лучший из замыслов готов был воплотиться в ближайшие три недели. Теперь он знал себе цену и уже не верил, что сумеет написать очередную книгу, – не верил до тех пор, пока не заканчивал последнюю строчку. Он учился смирению, прятал свои лучшие наброски в особый ящичек, отведенный для несбыточных надежд. Но в дни ушедшей юности он мог задумать книгу более смешную и причудливую, чем любая книга Рабле, набросать план романа, который наверняка превзошел бы «Дон Кихота» Сервантеса, изобрести образцовую трагедию шестнадцатого века, сотню комедийных шедевров времен Реставрации, тысячи сказок – все это он собирался написать тогда, в те времена, когда до великой книги было так же недалеко, как до радуги, повисшей над лесом.
Луциан прикоснулся к лежавшей на столе рукописи – в памяти сразу ожили тысячи страниц, которые он исписал и выбросил. Он вновь был в своей комнате, где в безмолвии ночи пламя усталой свечи освещало откинутые в отчаянии страницы. Среди них – наброски, которые Луциан тщательно обдумывал под вой зимнего ветра, проносившегося над равниной между холмами, страницы, что родились в мареве летних ночей, и, наконец, листы, помнившие сентябрьскую луну над горой, которая, словно пламя, окрасила деревенский амбар. Луциан хорошо помнил те пять страниц – как он некогда ими гордился! Он сочинил их вечером, стоя на мостике и наблюдая, как ручей спешит пересечь видневшуюся вдалеке дорогу. Каждое начертанное на них слово пахло травой и цветами, росшими по берегам ручья, и сейчас, повторяя про себя те фразы и ту мелодию, что складывалась из них и зачаровывала его, Луциан вновь увидел папоротник, растущий у кривых, оголенных корней березы, и зеленые искорки светлячков, облепивших изгородь.
На западе очертания гор слились, образовав единый свод. На самой вершине этого свода стоял курган – память о давно забытых племенах. На фоне багрового закатного неба он казался еще чернее и больше. Луциан бродил в одиночестве, в тени гор, среди ветров, далеко от дома. Это было счастьем, но скольких безнадежных трудов стоила ему попытка рассказать о том грозном вечере и передать словами молчание горы, уходящий в темноту мрачный мир у ее подножия и притягательную тайну высокого округлого холма, устремленного к зачарованному небу.
Он пытался переложить в слова музыку ручья и завывание октябрьского ветра, метавшегося в зарослях коричневого папоротника. Сколько страниц Луциан исписал, стараясь изобразить белый мир зимы, холодный блеск солнца на серо-голубом небе, покрытые снегом поля и долины, посреди которых застыла в неподвижном бледно-лиловом воздухе одинокая, черная от сосен вершина.
Вырвать у слов их тайну, создать фразу, бормочущую и жужжащую, как лето, как пчелы, заколдовать ветер, заманить ароматы ночи в восхождения и нисхождения звука, в гармонию своей строки – вот о чем он думал в те долгие вечера, трепещущей рукой сжимая перо при выбелившем и без того белый бумажный лист свете свечи.
Луциан припомнил, как в какой-то причудливой книге ему попались две-три музыкальные строфы с пояснением, гласившим, что они представляют собой переложенное на язык музыки Вестминстерское аббатство, – желания юности казались теперь Луциану столь же тщеславными и невыполнимыми, как те ноты, и он уже не верил, что человеческий язык способен передать музыку, одиночество и ужас земной жизни. Луциан давно понял, что ему придется смириться с этим и удовольствоваться двумя-тремя нестройными звуками, которыми располагает художник для передачи великой и вечной песни рек и гор.
Но в те далекие времена невозможное казалось частью открывшейся ему волшебной страны – мира, лежавшего по ту сторону гор и лесов. Все было подвластно ему. Луциан чувствовал, что стоит ему только отправиться в путь, как будут найдены и золотой замок, и золотой звук, и он услышит песню, которую пели сирены. Луциан вновь дотронулся до своей рукописи. Как бы то ни было, но перед ним лежал плод тяжких трудов и горестных разочарований. Нет, не крушение прежних надежд, но долгие, наполненные работой дни, многочисленные помарки, новые редакции и исправления создали эту книгу. В своем роде она, быть может, и хороша, но теперь он на какое-то время бросит это занятие. Он вернется назад, в золотой мир шедевров, и снова будет мечтать о великой и совершенной книге, созданной единым порывом вдохновенного восторга.
Словно темная туча, нависшая над морем, возникло перед ним воспоминание о смешной и жалкой истории, жертвой которой он стал. Луциан вздохнул над своей наивностью, над часами бесплодной, жалкой ярости, захлестнувшей его, когда он узнал, что какой-то лондонский профан придал его книге товарный вид и продал ее, положив в карман всю прибыль. О, тогда он готов был возненавидеть все человечество! Грозная, черная, как воспоминание о буре, ярость вернулась в его сердце, и Луциан на миг прикрыл глаза, пытаясь спрятаться от ужаса и ненависти, охвативших его. Он хотел отогнать от себя эти мысли, не желал вспоминать всю эту нелепую мерзость – грошовые хитрости издателей, злопыхательство провинциалов, жестокость деревенских мальчишек, – но на него уже властно нахлынула слепая, сводящая с ума ярость. Сердце Луциана пылало злобой, и даже само небо покрылось алыми пятнами, словно вместо дождя тучи сочились кровью.
Когда Луциан узнал об обмане, ему казалось, что на него и в самом деле обрушились потоки крови – холодной крови совершенного на небесах жертвоприношения. Он вспомнил, как покрылся испариной лоб и как окрасилась багрянцем рука, когда он провел по лицу, чтобы вытереть пот. Красная туча поднималась над холмом – она росла, надвигалась, и всего лишь шаг отделял его от исступленного безумия.
Жаркое дыхание красного облака почти коснулось Луциана. Как странно теперь вспоминать, что его волновали подобные мелочи! Как странно, что после стольких лет он был еще в состоянии припомнить ту муку, тот гнев и ту ненависть, что сотрясали его разум, словно некий душевный ураган!
Путаные воспоминания сулили опасность, и Луциан решил больше не поддаваться им – с него уже хватило терзаний прошлого. Через несколько минут он восстанет для новой жизни и забудет все прошедшие над его головой бури.
Но странно – ни одна деталь, ни одна подробность прежнего существования не желали уходить из его памяти. Он вновь вспоминал лицо спешившего домой доктора, слова, произнесенные под музыку дождя и ветра. Потом Луциан снова стоял на откосе холма и смотрел, как в вечерней тиши над острыми крышами Каэрмаена поднимается дым, и прислушивался к высоким чистым голосам, звучавшим необычно и зловеще, словно некие чужеземцы рассказывали на незнакомом языке о своих страшных делах.
Луциан наблюдал, как постепенно сгущавшаяся тьма и таинство сумерек преображают тоскливую груду деревенских домов в неземное царство – в великую и страшную Атлантиду, населенную давно погибшими людьми. На землю быстро опускался туман, из темных глубин леса поднимался сумрак – он ощутимо двигался навстречу стене и ему, Луциану. Внизу, словно змея, извивалась опоясывавшая город река, и ее тихие заболоченные берега переливались, как расплавленная медь. Вода отражала закатный багрянец, окропляя брызгами и каплями крови содрогавшийся тростник. Внезапно неподалеку прозвучал пронзительный зов трубы – ее долгий, многократно повторенный призыв то замирал, то оживал, то звал, то сам откликался на зов. Он бесконечно перекатывался по долине и до тех пор, пока не замерла последняя нота, все пытался разбудить уснувших столетия назад. Со дна реки, из темных могил, прямо с поля битвы созывал он римские легионы, и вот уже центурии выстраивались позади боевого орла, и туманный призрак вел их на последнюю великую битву.
Луциану казалось, что он по-прежнему бродит в той призрачной, неведомой и страшной стране, с ужасом глядя на принявшие неземные очертания холмы и леса, натыкаясь на корни, хватающие его за ноги, чтобы задержать. Он заблудился в незнакомой местности, и красный свет, вырывавшийся из заслонки огромной печи на вершине горы, явил ему таинственную страну, по которой он мог вечно блуждать в страхе и одиночестве, каждую секунду сознавая, что рок вот-вот настигнет его. Сухой шорох деревьев, аккомпанирующий песне затаившегося в кустах ручья, до дрожи пугал Луциана – ему казалось, что сама земля кричала о его грехе. Повернувшись, он бросился бежать в безлюдный черный лес, заплесневевшие стволы которого светились бледным, призрачным, пугающим светом.
И вновь Луциан увидел черную вершину римской крепости, похожую на поднявшееся над долиной черное острие. И вновь лунный свет растекался в кольце дубов и играл на зеленых бастионах, охранявших заросли кустарника и их сокровенную тайну.
Луциану вдруг показалось, что комната, в которой он сидел, лишь видение, а шум дождя и ветра за окном – обыкновенная иллюзия. Так грохочет море в поднесенной к уху раковине. К нему вернулись страсть и горе, любовь и величие того летнего вечера. Спокойное, мягкое женское лицо возникло перед глазами Луциана, и он задрожал, когда женская ладонь мягко коснулась его тела.
Женщина светилась, как будто сошла на поляну с луны, проплывавшей над черным кольцом дубов среди разорванной пелены туч. Она увела Луциана от отчаяния, ужаса и ненависти и с восторгом вручила ему самое себя. Она целовала его глаза, пока на них не высохли слезы, и прижимала его голову к своей груди.
Его губы сомкнулись с ее губами, его уста пили дыхание ее уст, его руки обнимали и сжимали ее стан. Луциан услышал голос, произносивший нежные слова, с которыми она отдавалась ему. Ее сладостно пахнущие волосы рассыпались по плечам и закрыли ему глаза. Луна превратилась в алтарное пламя, и глаза женщины засияли, словно горний свет. О, как горячи были ее губы!
Женщина, прекрасная Женщина стояла перед ним. Любовь лишь на миг коснулась его и отлетела – но в этот миг Луциан увидел сияние, славу и чарующий свет.
AVE ATQUE VALE[6]
Знакомые со школьной скамьи слова прозвучали в ушах Луциана, словно последняя строка песни, а потом музыка оборвалась. Лишь однажды жестокий мир несчастливой и бесплодной жизни отпустил Луциана и дал познать Ее, его возлюбленную Энни – этот символ и воплощение таинственной Женщины.
Тяжелая слабость по-прежнему не отпускала его, удерживая в объятиях старых воспоминаний. Луциан сидел и не мог пошевелиться. Темная комната вдруг показалась ему непривычной, как если бы тени, которые он вызвал из прошлого, изменили очертания стен. Луциан знал, что сегодня ему не по себе, что усталость, цепенящий сон и сладкие видения одурманили его. Он припомнил, как однажды, еще маленьким мальчиком, пробудившись среди ночи от очередного кошмара, он с ужасом уставился в пустоту, дрожа от страха и не понимая, куда попал. Но тут его рука наткнулась на перильца кровати, и сразу из темноты проступили знакомые очертания платяного шкафа и зеркала. Так и сейчас, стоило Луциану прикоснуться сначала к лежавшей на столе стопке бумаг, а потом и к самому столу, за которым он провел столько трудных дней и ночей, как пришло успокоение. Конечно, в такие моменты Луциан посмеивался над собой, но тот давний страх еще не умер в нем, и ему вдруг захотелось заплакать, чтобы, услышав этот плач, кто-нибудь пришел со свечой и доказал ему, что он и впрямь находится дома, в своей детской кроватке. На миг Луциан поднял глаза к потолку, рассчитывая увидеть там отблески медной газовой лампы, висевшей на стене у самого стола, но было чересчур темно, а встать и отогнать от себя это облако воспоминания он не мог.
Луциан откинулся в кресле, пытаясь представить себе влажные улицы, струи дождя, свивающиеся в фонтан около фонарных столбов, визгливое завывание ветра на расположенном чуть дальше к северу пустыре. Как странно, что в этой пустыне из кирпичей и штукатурки, где не было ни одного деревца, ему все время мерещился шум качающихся ветвей и скрип бьющихся друг о друга сучьев! В пустыню Лондона пришла большая буря – за грохотом дождя и ветра Луциан не различал жужжания и лязга трамваев. Не было слышно и пронзительных вскриков распахиваемых и закрываемых садовых калиток. В то же самое время Луциан легко мог представить себе улицу за окном – опустевшую, залитую дождем, уходившую к северу извилину, за которой начинались пустынные пригородные проселки, поблескивали окна редких коттеджей, тянулись заброшенные поля и разоренные долины. Дальше к северу лежал еще один пригородный поселок – одинокий фонарь на площади, тусклый свет, падающий на поворот дороги, старый платан, взмахивающий ветвями на ветру, и широкие тени, пробегающие по оконному стеклу.
Как странно! Там, где обрываются все городские улицы, одна из них продолжает стремиться вдаль, спускается с холма, выходит на открытую равнину, минует приветливые отблески костра и углубляется в темный лес. До чего пустынны по ночам мокрые дороги, зажатые красными кирпичными коттеджами и зарослями кустарников, ветви которых безжалостно треплет ветер, заставляя кусты хлестать друг друга, а заодно и соседний дощатый забор и стену! На краю улицы ветер раскачивал огромные вязы, оставшиеся от старинного парка. Под каждым вязом расплылась большая лужа, и каждый новый порыв ветра обрушивал с ветвей новые потоки дождя. Нужно было пройти по этим кирпично-красным улицам, миновать скопления мелких лавочек, прокрасться мимо последнего сторожевого поста цивилизации с качающимся на ветру фонарем – и лишь тогда дорога обрывалась на равнине и ветер начинал с воем носиться от изгороди к изгороди по открытому полю. А дальше путник вновь натыкался на отдаленное предместье Лондона – оазис света среди тьмы, в которой поблескивали лишь робкие иголочки бледных звезд.
Луциан припомнил, как однажды блуждал где-то на окраине города и размышлял о безнадежной пустынности этих кварталов, – лишь изредка пробегает там торопливый прохожий, пряча лицо от порывов ветра и дождя. Люди сидят у каминов, задернув шторы и дивясь силе стихии. Они прислушиваются к каждому удару ветра, который безмолвно зарождается где-то вдали, затем накатывает на город, попутно раскачивая окрестные деревья, и наконец с размаху бьет в стены жилищ, точно разъяренная морская волна. Луциану представилось, что он наяву бредет в одну из таких ночей, пробираясь от фонаря к фонарю и, как всегда, думая о тяжкой работе, ожидающей его дома. По вечерам, обессилев после изнурительного дневного труда, Луциан бросал ручку на стол, чувствуя, что не может более оставаться наедине с мыслями и словами. Он выбегал под проливной дождь и блуждал по окраинам Лондона, отыскивая то единственное слово, которое стало бы ключом к его замыслу.
В серый ноябрьский или мартовский полдень, измученный удушающим однообразием жизни за окном, Луциан забирался в отдаленные и уединенные места. Там он то и дело останавливался возле садовых калиток, прятался за изгородями, не спасавшими от пронизывающего ветра, и мечтал о солнце Сицилии и оливах Прованса. Иногда в своих одиноких прогулках за пределы Лондона Луциан натыкался на томящуюся в холодной Британии пальму – жалкого уродца, обреченного украшать собою забор чахлого сада, – или какое-нибудь другое южное растение, и озарение снисходило на него. Тогда он спешил домой, стараясь не потерять по дороге внезапно посетившее его знание того, как заставить страницу говорить и как передать песню, которую он поймал на лету.
Бывало, Луциан проводил много часов на ближайшей окраине Лондона, окруженной голыми полями. Он наблюдал за тем, как колеблются под ветром кусты, а иногда забирался на холм, с которого был виден похожий на далекое море город, варварские очертания водонапорной башни на горе и ядовитое облако дыма, поднимавшееся от земли к небесам.
Были у Луциана и особенно любимые дороги и уголки. Он часто забредал на старый общинный выгон, протянувшийся по возвышенности, окруженной со всех сторон кедровыми аллеями и просторными домами из старого красного кирпича. По дороге к выгону среди окрестных холмов притаился небольшой пруд с нависшим над ним кривым дубом – сюда Луциан обычно приходил осенью. Он долго стоял на берегу, стараясь рассмотреть что-то сквозь туман, застилающий долину, по которой разливались зеленоватые краски заката и над которой закованная в черные латы туча напоминала торжествующего рыцаря, поражавшего пурпурное облако, похожее на дракона; золотые копья сияли на волшебном зеленом щите.
Порою бесконечные вереницы однообразных современных домов нервировали Луциана, и он находил убежище в каком-нибудь заброшенном поселке, зажатом между напирающими со всех сторон зданиями нового Лондона, уродливые громады которого грозили стереть в порошок устаревшие черепичные крыши. Эти мирные домишки с выпуклыми окнами и перекосившимися фасадами, сгрудившиеся под защитой деревьев, напоминали о любви к деревне, к тихой провинции, к оштукатуренным стенам старых ферм, где шла неторопливая, размеренная жизнь, – в эту мирную пристань никогда не врывались мучительные мысли Луциана.
Луциан инстинктивно чувствовал, что в пустыне города нет ни покоя, ни передышки. В ровных рядах домов, в самодовольных, до блеска начищенных фасадах пригородных вилл было нечто, превращавшее все сущее в банальность и пошлость. Под их тусклыми крышами, за их ноздреватыми дверьми любовь становилась мещанской интригой, радость – пьяным весельем, чудо жизни – заурядной борьбой за существование. Люди здесь находили истинную веру в низменном ханжестве и напыщенной риторике конгрегационалистской церкви – в этом оштукатуренном кошмаре, подпертом дорическими колоннами. Ничто прекрасное, утонченное и художественное не могло выжить в стихии пригорода, в его разжиревших на вони и грязи домах. Поднимавшийся над кирпичными заводами тошнотворный дым спрессовывался в дома, и люди, жившие в них, происходили не иначе как из кирпичной глины.
Вот почему так радовали сердце Луциана те немногие осколки прошлого, которые он мог еще найти на краю пригорода, – суровые старые здания, стоящие поодаль от дороги, заплесневевшие стены помнящих восемнадцатый век таверн, сгрудившиеся деревушки, из памяти которых еще не стерся солнечный свет и жар прошедших над ними столетий. Узколобость, низость и вульгарность казались Луциану повальной болезнью, охватившей современное человечество. Не только добро, но и зло в человеческой душе стало чересчур дешево и доступно, и грубая накипь повседневности покрыла источники жизни и смерти. В этих вульгарных двухэтажках было равно немыслимо отыскать великого грешника и великого святого – даже грехи живущих здесь людей пропахли кислыми щами и блевотиной кабаков.
Луциан часто спасался бегством из этого пошлого лабиринта – он искал старые, обжитые, исполнившиеся смыслом прошлого дома, как археолог ищет обломки римского храма среди современных зданий. Вой ветра и шумный ночной дождь напомнили Луциану о старом доме, который привлекал его своей загадочностью. Луциан набрел на него в один из серых мартовских дней, перед тем несколько часов пробродив под низким свинцовым небом в поисках убежища от резкого ледяного ветра, несшего с собой сумрак и дыхание роковых и печальных сибирских равнин. В тот день пригород измучил Луциана больше обыкновенного – то был бессмысленный, отвратительный, изматывающий тело и душу ад, созданный в эпоху бездарности, преисподняя, построенная не великим Данте, а дешевым подрядчиком. Луциан бездумно шагал на север. Когда он наконец решился поднять глаза от дорожной грязи, то увидел, что ему посчастливилось найти одну из узких тропинок, уцелевших в заброшенных полях. Он никогда прежде не ходил по ней, поскольку поляна в начале тропы была до отвращения запущена, завалена консервными банками и битой посудой, да вдобавок еще и огорожена омерзительным забором из обрывков проволоки, гниющего дерева и согнутых рельсов. Но в этот день Луциану повезло: он свернул с главной улицы в первый же попавшийся проулок, и ему не пришлось пробираться сквозь свалку, пропитанную вонью от разлагающихся собачьих трупов и пакостным запахом помойки. Он сразу же оказался на мирной извилистой тропинке, и возвышавшиеся над долиной обрывистые склоны укрыли его от ветра. Луциан неторопливо прошел пару миль и за очередным поворотом увидел крохотную ложбинку, где шуршал такой же неприметный ручеек, что и в его родных лесах. Но увы! На противоположном краю ложбинки протянулась окраина «нового поселка» – вульгарно-красные виллы, стена к стене примыкающие друг к другу, и неизбежный ряд жалких лавчонок.
Не теряя надежды найти другой выход из долины, Луциан повернул было назад, но тут его внимание привлек маленький домик, расположенный справа, чуть в стороне от дороги. Когда-то узенькая дорожка вела к белой калитке, но за многие годы краска на калитке выцвела до черноты, дерево крошилось от малейшего прикосновения, да и дорожка заросла мхом. Железная садовая ограда повалилась, трава и настырные сорняки задушили цветочные клумбы. Однако среди этого буйства плевел, хищно тянувшихся вверх, порою мелькал тонкий розовый куст, а по обе стороны от главного входа росли самшиты – беспорядочные, буйно разросшиеся, но по-прежнему отрадно зеленеющие. Шиферная крыша поблекла и покрылась темными пятнами от капель, падавших с высокого вяза, что стоял на самом краю заброшенного сада. Покосившиеся стены тоже были отмечены сыростью и распадом – их желтая краска почти смылась множеством дождей. К двери вело сводчатое крыльцо: оно так раскачивалось и кренилось под ударами ветра, что казалось – при следующем же порыве непременно завалится. На первом этаже, по обе стороны от двери, виднелись два окна. Еще два окна располагались наверху, над дверью. Пятое окно было наглухо заколочено.
Луциана очаровал этот старый, жалкий, покосившийся, обезображенный раскрошенным шифером и желтыми стенами домик. Мягкие и сочные краски черепичного свода, теплые, темные тона красных стен были безвозвратно скрыты пятнами плесени и паутины. Без сомнения, счастливые дни этого дома ушли навсегда. Что-то роковое и ужасное мерещилось в нем Луциану – черные прожилки ползущих по стенам трещин и зеленая заплесневелость крыши казались ему не столько результатом воздействия непогоды и воды, годами льющейся с соседних деревьев, сколько внешним проявлением Зла, таившегося в обитателях этого дома и управлявшего их жизнями.
Декорации указывали на присутствие Рока. Они были расписаны красками и символами трагедии, и, глядя на них, Луциан гадал – неужели на свете еще остаются несчастные, обреченные жить в этом доме? Неужели найдется храбрец, который станет жить в этой комнате под прикрытием жутковатой тени самшита и прислушиваться зимними ночами к ударам дождя в занавешенное рваными шторами окно, стонам ветра в скрежещущих ветвях и барабанной дроби дождя по крыше над головой?
Нет, ни одна комната в этом жилище не могла быть обитаемой. Когда-то дом наверняка служил обителью мертвецу – узкий лунный луч, прорезав белый занавес, падал на застывший в судороге рот покойника, на дощатый пол, все еще хранящий влагу слез, а высокий вяз, раскачиваясь, вторил рыданьям и жалобам столпившихся вокруг мертвого тела родственников. Сырость и запах могильной земли заполонили дом, и те, кто хотел войти в него, отшатывались в ужасе, почуяв дыхание смерти.
Луциан много размышлял об этом странном старом доме, рисуя в своем воображении опустевшие комнаты и тяжелые, отставшие от стен и повисшие темными полосами обои. Он не мог представить себе, что в этих слепых черных окнах, уставившихся на заброшенный сад, когда-то блестел свет. Но сегодня ветер и дождь вновь напомнили о том страшном месте, и под неумолчный вой непогоды Луциан задумался, сколь несчастны были обитатели, сидевшие в темных комнатах при неверном свете свечи, прислушиваясь к стонам и жалобам вяза, бившегося о стены и крышу дома.
Сегодня суббота. В этих простых словах таилось нечто зловещее, напоминавшее о запертой комнате и муках приговоренного. Луциану было жутко думать о человеке, который когда-то жил в том доме и часами просиживал у окна, заслоненного тенью большого самшита, не обращая внимания на проступившие на стене трещины и похожие на тени неведомых чудовищ пятна сырости.
Как глупо, сидя в пригороде Лондона, будоражить воображение призраком заброшенного коттеджа, затерявшегося где-то на западе! Еще глупее призывать к себе все эти грезы и вымыслы, порождения ущербной луны и скорбных весенних дней, в ту минуту, когда ты готов воспрянуть для новой жизни! Все, что ему нужно, – это подвести итоги прошлого, и к рассвету он забудет о горе и мрачных воспоминаниях, о всех реальных или выдуманных кошмарах. Он чересчур зажился в Лондоне. Пора вновь вдохнуть аромат горного ветерка и увидеть знакомые изгибы реки, струящейся в глубокой прекрасной долине. Домой, домой!
Дрожь, похожая на судорогу, сотрясла тело Луциана, когда он вспомнил, что родного дома больше нет. Через полтора года после его отъезда в Лондон отец умер. Несколько дней Луциан пролежал в оцепенении – во власти горя и страшного осознания того, что отныне он навеки один. Мисс Дикон переехала к своим дальним родственникам в Йоркшир, и со старым домом было покончено. Луциан пожалел, что так редко писал отцу. С какой горечью перечитывал он теперь письма мисс Дикон. «Твой бедный отец все время ждет весточки от тебя, – писала она. – Это для него единственное утешение. Он чуть не слег, когда ты прислал ему деньги к Рождеству, – был уверен, что тебе пришлось голодать, чтобы скопить такую сумму. А он-то надеялся, что ты приедешь на праздники, и чуть ли не за три месяца принялся уговаривать меня, чтобы я испекла рождественский пирог».
Луциан лишился не только отца, но и последней человеческой привязанности. Вся его прежняя жизнь, его солнечное детство поблекли и превратились в сон. Со смертью отца для Луциана окончательно умерла и мать. Безвозвратно ушли в прошлое долгие, исполненные детскими радостями годы, и навеки потускнела память о тех, кого он любил и кто любил его. Как жаль, что он так редко писал домой! Ему было больно представить себе отца, поджидающего по утрам почтальона и каждый раз огорчающегося, что писем все нет. Но ведь Луциан не знал, как отец дорожит его небрежными посланиями, – да и вообще, какие у него могли быть новости?! Какой смысл писать о тех мучительных ночах, когда перо превращалось в незнакомое, не повинующееся его воле орудие, когда любое предпринятое усилие неизбежно вело к позорному поражению! Или о тех редких счастливых часах, когда удавалось дождаться чуда и только что написанная строка загоралась, воспаряя ввысь и увенчиваясь королевской короной. Бедный мистер Тейлор! Для него все это было бы китайской грамотой – вроде баек о Востоке и населяющих его народах, которые находят время для всяческих пустяков, заботятся лишь о том, как правильнее расставить цветы в кувшине, и разговаривают не о политике или охоте, но о красках или ароматах окружающего мира. Луциан не мог писать отцу о том, что составляло единственный интерес его жизни, – потому-то и были так редки его письма.
Теперь Луциан горевал, что больше некому писать и что он больше никогда не увидит свой дом. Вернулся бы он на Рождество, будь жив отец? Луциану казалось странным, что самые обыденные вещи вызывают в людях невыносимую боль, но именно воспоминание о пироге, по поводу которого так тревожился отец, вновь и вновь заставляло его плакать навзрыд. Он отчетливо слышал нервный, нарочито бодрый голос старого пастора: «Пора, давно пора подумать о нашем рождественском пироге, Джейн! Сами знаете, как его любит Луциан. Надеюсь, мальчик приедет к нам на это Рождество». А бедная мисс Дикон, конечно же, из себя выходила от ярости – надо же, заговаривать о рождественском пироге в июле! – и решительно пресекала приставания старика. Но теперь даже ее вечное ворчание казалось трогательным. На улице завывал ветер, в окно снова и снова ударял дождь. Луциан подумал, что его мысли о старом доме священника под сенью вязов были вызваны колдовскими шумами ветра – скрипом стволов, стонами ветвей, с плачем бьющих в стены дома, хлюпаньем влаги на раскисшей земле и барабанной дробью, которую издают отряхивающиеся от дождевых капель кусты перед домом.
И снова судорога страха сковала Луциана, но на этот раз он не понял, чего испугался. Какая-то тень омрачила его сознание, какое-то неуловимое, но страшное воспоминание отяготило мысли, – быть может, то был последний угрюмый и мощный вал долгой депрессии, обрушившейся на него и поглотившей столько безвозвратно ушедших лет. Луциан попытался встать и прогнать от себя ощущение стыда и страха, которое казалось ему в эту минуту ужасающе реальным, хотя он и не мог понять, откуда оно пришло. Сонное оцепенение и усталость, навалившиеся после только что законченной работы, по-прежнему владели его телом и мыслями. Луциан едва мог поверить, что несколько часов назад работал за этим столом и как раз в тот момент, когда зимний день подошел к концу и начался дождь, выпустил ручку и со вздохом облегчения заснул в своем кресле. Ему казалось, что всю эту длинную и бурную ночь он проблуждал где-то в чужих краях и что там перед ним предстало видение тьмы, пламени и бессмертного червя. Но довольно! Хватит сидеть в темноте. Лучше припомнить те дни, когда, простившись с родными холмами и озерами, он перебрался в Лондон и принялся за работу в своей маленькой комнатке, затерявшейся на обшарпанной пригородной улочке.
Сколько лет Луциан трудился и страдал за этим столом! Он отрекся от своей мечты о великой книге, которая должна была родиться в порыве вдохновения, о том часе, когда его душа возгорится белым жаром творческой радости: с него будет довольно, если упорство, одиночество и воздержание позволят ему после всех мук отчаяния, всех горестей, всех неудач, разочарований и вновь возобновляемых безнадежных усилий написать книгу, которой ему не пришлось бы стыдиться. Луциан вновь сделался учеником, вновь прилежно грыз азы своей науки, чтобы в конце концов постичь суть ремесла. То были счастливые ночи. Луциан с теплотой вспоминал, как он сидел за столом в этой уродливой, оклеенной нелепыми обоями и заставленной дешевой мебелью комнатушке и писал до холодного и неподвижного лондонского рассвета – когда уже невозможно было отличить посверкивание газового фонаря от слабого света предутренних звезд. Работа казалась нескончаемой – Луциан давно уже понял, что его занятие столь же безнадежно и бесплодно, как поиски философского камня. В мертвой золе тигля, в удушливом дыме реактивов никогда не мелькнет проблеск золота, не явится великая сияющая книга – но сама работа над ней, чередующаяся с постоянными провалами, могла привести к удивительным открытиям.
О некоторых ночах Луциан вспоминал без стыда и страха – тогда он был весел и счастлив, запивал чаем черствый хлеб, курил трубку за трубкой и мог плевать на любого идиота, ухитрившегося издать очередную примитивную книжонку. Как он радовался, когда в сотый раз переписанная страница наконец удовлетворяла его, когда фразы, написанные в тихие утренние часы, лились, словно музыка. Луциан припоминал нелепые советы мисс Дикон и ухмылялся, перечитывая ее упреки, наставления и предостережения. Она ухитрилась даже подослать к нему мистера Долли-младшего. Этот респектабельный юнец заморочил ему голову рассказами о каких-то скачках в Ирландии, а затем перелистал все его книги в поисках «горяченьких сцен». Мальчишка источал дружелюбие и расположение, говорил покровительственно и готов был ввести Луциана в избранное общество подающих надежды клерков. Правда, он ничего не знал о современных последователях Эдгара По. Скорее всего, юнец не слишком благожелательно отозвался о Луциане в кругу семьи, поскольку приглашения на семейный чай, на которое так рассчитывала мисс Дикон, за этим визитом не последовало. А ведь семейство Долли водило знакомство со многими вполне обеспеченными и очень милыми людьми, и мисс Дикон полагала, что сделала все возможное, дабы ввести Луциана в лучшее общество северного предместья Лондона.
После визита юного Долли Луциан с радостью вернулся к тем сокровищам, которые прятал от глаз профанов. Он выглянул из окна, проследил за тем, как его гость вскочил на подножку заворачивавшего за угол трамвая, и с облегченным хохотом запер дверь своей комнаты. Порою, остро ощущая одиночество, Луциан начинал с тоскою мечтать о дружеских голосах, однако визит пригородного сноба излечил его от этой тоски, и он с острым наслаждением вернулся к своей волшебной работе в покое и безопасности, словно на необитаемом острове.
Но бывали и такие дни, которые Луциан до сих пор не решался оживить в своей памяти. Месяцы отчаяния и ужаса, пережитые им во время первой, проведенной в Лондоне зимы. Мозг Луциана расслабился: сколько же лет прошло с тех пор, как появились эти мучительные переживания? Они казались далеким прошлым, но в то же время пламя ужаса все еще полыхало перед Луцианом, заставляя его из осторожности прикрывать глаза. Одно ужасное видение по-прежнему стояло перед глазами – он не мог выбросить из головы зрелище давнишней оргии призрачных фигур, кружащихся в хороводе, и плевков пламени газовых ламп, адских курильниц, медленно вращающихся под яростным напором ветра. Было что-то еще, чего Луциан припомнить не мог, – и это что-то наполняло его ужасом, затаившись в потемках души, словно омерзительный зверь, скорчившийся в темной пещере.
И снова без всякой видимой причины Луциан представил себе заброшенный дом посреди поля. В такие страшные ночи, как эта, о стены дома наверняка бьется завывающий ветер, высокий вяз раскачивается и стонет у дверей, хлещет в окно дождь, а дрожащие кусты стряхивают влагу на рыхлую почву. Луциан выпрямился, пытаясь отбросить это видение, но вопреки собственной воле снова и снова рисовал себе влажные пятна на покосившихся стенах, склизкие следы плесени на подоконнике, узкую полосу света, пробивающуюся между занавесками, и чью-то смутную фигуру внутри – фигуру самого несчастного и одинокого в мире человека, навеки прикованного к этой разрушенной комнате. Нет-нет, все окна были совершенно черны, и внутри не светился ни единый лучик надежды. Одинокий человек сидел в полной темноте, прислушиваясь к завыванию дождя и ветра, к стонам и жалобам вяза, бьющегося о стены и крышу его дома. Луциан никак не мог избавиться от этого видения.
Сидя за столом и глядя в серую тьму, он почти наяву видел комнату, которая столько раз тревожила его воображение: опирающийся на тяжелую балку низкий потолок испещрен дымными пятнами, изломами и трещинами, а сама комната заставлена старой, обшарпанной и жалкой мебелью – софа, набитая конским волосом, протерлась до дыр и расшаталась, обрывки бледно-розовых, а местами уже грязно-черных обоев валялись на полу и узкими полосами свисали со стен. Запах распада, векового болота, гниющего дерева – все эти испарения забивали легкие и наполняли сердце страхом и тоской.
В третий раз дрожь ужаса пробежала по телу Луциана, – может, он перетрудился и чувствует первые признаки какой-то тяжелой болезни? Разум беспомощно заблудился среди страшных и путаных видений, а сбившееся с пути воображение порождало и облекало плотью самые невероятные призраки. Луциан почти задыхался – ему казалось, что воздух в комнате тоже стал сырым и тяжелым и пропитался запахом могилы. Тело по-прежнему оставалось расслабленным; и хотя Луциан не раз пытался приподняться в своем кресле, у него не было на это ни сил, ни желания. И все же он не будет больше думать о заброшенном доме среди полей – лучше вернуться к тем радужным дням, когда началось его сражение с бумагой, к тем счастливым ночам, когда ему удавалось одерживать победу.
Луциан припомнил, как в ту первую лондонскую зиму он сумел убежать от отчаяния – от чего-то еще более худшего, чем отчаяние. Однажды бледным февральским утром пришло облегчение, и после долгой череды тяжких и страшных ночей письменный стол, работа и рукопись вновь поглотили и надежно укрыли его от ужаса жизни. А затем, в одну прекрасную летнюю ночь, когда Луциан лежал без сна, прислушиваясь к пению птиц, ему явились смутные и сияющие образы. Целый час, пока не наступил рассвет, он ощущал в себе присутствие иных веков. На его глазах возрождалась поглощенная зелеными полями жизнь, и его сердце задрожало от счастья, когда он понял, что наконец обрел красоту, к которой так долго стремился. Луциан едва мог заснуть – восторженные, будоражащие мысли не давали ему покоя. Вскочив с постели и поспешно позавтракав, он выбежал на улицу и направился в китайский магазинчик на Ноттинг-Хилл, чтобы купить бумагу и новые перья. Луциан прошел по улице из конца в конец и заметил, что она ничуть не изменилась. Порою мимо с лязгом проезжал омнибус, изредка с центральной улицы сворачивала коляска, привычно жужжали и звенели трамваи. Медлительная пригородная жизнь шла по-прежнему – какие-то люди, не принадлежащие ни к какому определенному классу и без особых примет, торопясь, а то и не спеша, шли с востока на запад и с запада на восток. Иногда они сворачивали в переулки, чтобы медленно прогуляться по пустырю, чернеющему севернее, а иногда просто бродили по лабиринту примыкающих к реке улочек. Проходя мимо старых переулков, Луциан всегда бросал туда взгляд и неизменно изумлялся их таинственности и одиночеству. Некоторые из переулков были совершенно пустынны, и он видел лишь ряд домов – свежевыкрашенных, прибранных и, казалось, в любую минуту готовых принять жильцов – и чисто выметенную мостовую между ними. Нигде не было ни души, ни звука не раздавалось в этом дремотном царстве. Словно среди ночи внезапно вспыхнул дневной свет, но улица осталась безлюдной и вымершей, как в самый глухой предрассветный час. В других переулках, тех, что были застроены и заселены уже давно, стояли дома получше. Они далеко отступали от тротуара, перед каждым имелся зеленый дворик, отчего весь переулок можно было принять за лесную аллею, огражденную низкими стенами кустов и прорезанную гладкой, натоптанной лесной тропой. Порою в таком переулочке показывалась фигура лениво бредущего человека – прохожий медлил и колебался, нащупывая дорогу, будто и впрямь попал в лабиринт. Трудно сказать, что производило более жалкое впечатление – опустевшие переулки, по обе стороны от главной улицы, или же сама улица с ее призрачным неестественным оживлением. Проспект был чересчур широким, чересчур длинным и серым, и те, кто попадал сюда, словно превращались в бредущих в тумане призраков. Это напоминало мираж из восточной сказки, караван, который видит путник, заблудившийся в пустыне, – тысячи верблюдов проходят мимо, не обращая внимания на крики человека. Так и призрачные прохожие: появлялись и исчезали, разминувшись друг с другом, и не обращали на происходящее вокруг никакого внимания – каждый был занят своим делом, окутан своей тайной. Не вызывало сомнений, что люди на оживленных улицах не замечают даже того, с кем случайно сталкиваются или кого задевают локтем, каждый человек воспринимает других людей как фантомы, хотя их пути скрещиваются и переплетаются, а глаза ничем не отличаются от глаз живых людей. Если кому-то доводится идти в компании с попутчиком, то эти двое неустанно бормочут что-то понятное лишь им одним, то и дело настороженно оглядываясь по сторонам и приглушая шаги, словно состоят во вражде со всем миром. На перекрестках дорог, там, где прерываются ряды домов и появляются жалкие, бог знает на кого рассчитанные лавочки, собираются странные тени, притворяющиеся живыми людьми. Женщины тревожно перешептываются возле лавки зеленщика, а бедняки в темной, поношенной одежде перебирают красные ошметки плоти, выброшенные на прилавок небритым мясником. Из кабачка на углу доносится нестройный шум – голоса то забираются высоко вверх, то обрываются, как в древнем псалме, а их обладатели беспорядочно дергаются, как куклы, симулируя веселье.
Свернув и перейдя через улицу, похожую на серый, застывший в камне февраль, Луциан попадал в иной мир – здесь весь угол занимал большой сад с полуразвалившимся домом в глубине. Лавры напоминали огромные черные скелеты с немногими уцелевшими зелеными жилками, дубы сумрачно нависали над крыльцом, сорняк забил цветочные клумбы. Темный плющ высоко взобрался по стволу старого вяза, а на лужайке, на корнях умерших деревьев, разросся коричневый грибок. Голубая веранда и такого же цвета балкончик над главным входом выцвели и посерели, на штукатурке виднелись оставленные непогодой темные пятна. Кругом стоял сырой запах распада – испарение черного перегноя, свойственное старым городским насаждениям, повисло над садом и калиткой. А затем снова шел ряд домишек, притулившихся у самого края мостовой, откуда-то из подворотен на свет божий появлялись бессмысленные лавочки, и тускло-черные фигуры начинали роиться и жужжать вокруг склизких кочанов капусты и кровавых ошметков мяса.
Все та же ужасная улица, по которой Луциан ходил столько раз, – улица, где даже солнечный свет казался искусственным из-за дыма кирпичной фабрики. Черными зимними ночами Луциан наблюдал, как сквозь струи дождя мерцают разрозненные огоньки, сливающиеся воедино в конце утомительно длинного переулка. Быть может, то были лучшие часы пригорода – время, когда от нищенских магазинов и домов остаются одни лишь яркие полосы света в витринах и окнах, когда развалины старого дома превращаются в чернеющее в ночи облако, когда расходящиеся к северу и югу улицы начинают напоминать звездную пустыню на черной окраине космоса. Днем улица была отвратительным кошмаром – ее трущобные серые дома казались мерзкими наростами, грибками тления и распада.
Но в это ясное утро Луциана не пугали ни улица, ни встреченные прохожие. Он бодро вернулся в свою келью и торжественно выложил на стол стопку чистой бумаги. Мир вокруг него превратился в серую тень на ярко освещенной стене, уличный шум померк, словно шорох отдаленного леса. В отчетливом, ясном, физически ощутимом видении перед Луцианом предстали изысканные и прекрасные образы тех, кто служил янтарной Венере, а один образ – девушка, идущая ему навстречу в ореоле бронзовых волос, – даже заставил его сердце трепетать от излучаемой ею божественной страсти. Девушка вышла из толпы почитателей и простерлась перед сияющей статуей из янтаря, она выдернула из своих тщательно уложенных волос причудливые золотые заколки, расстегнула залитую блестящей эмалью брошь и высыпала из серебряной шкатулки все свои сокровища – драгоценные камни в искусной оправе, сардониксы, опалы и бриллианты, топазы и жемчуг. Она сорвала с себя роскошные одежды и предстала пред богиней, укрывшись лишь облаком своих огненных волос. Она молила о том, чтобы ей, все отдавшей и оставшейся нагой перед лицом богини, была дарована любовь и милость Венеры. И наконец, после множества странных перипетий, ее мольба исполнилась, и нежный свет окрасил море, и возлюбленный девушки повернулся к закату, вглядываясь в бронзовое сияние, и увидел перед собой маленькую янтарную статуэтку. А в далеком святилище на берегу Британии, где не знающие пощады дожди оставляли темные пятна на мраморе, варвары нашли горделивую и богато украшенную статую золотой Венеры: с ее плеч по-прежнему струилось платье из тонкого шелка – последний дар влюбленной, – а у ног лежала кучка драгоценностей. И лицо статуи было лицом девушки, освещенным благосклонным солнечным лучом в день жертвоприношения.
Бронзовое сияние расплывалось перед глазами – Луциану казалось, что мягкие пряди волос парят в воздухе и касаются его лба, рук и губ. Его ноздри, вдохнувшие ароматы причудливых притираний и дыхание темно-синего итальянского моря, больше не чувствовали дыма обжигаемого кирпича и запаха капустного супа. Радость Луциана перешла в опьянение, в пароксизм экстаза, подобно белому лучу молнии, истребившему грязные улицы бывшего готтентотского селения. В этом состоянии Луциан провел много часов – он творил не с помощью испытанных приемов своего ремесла, но переносился в иное время, отдавшись чарам и лучистому блеску в глазах влюбленной девушки.
Весной, вскоре после смерти отца, одно скромное издательство опубликовало наконец маленькую повесть Луциана под названием «Янтарная статуэтка». Автор был никому не известен, издатель до недавних пор занимался торговлей канцелярскими товарами, и Луциана искренне удивил пусть скромный, но все же бесспорный успех его книги. Критики, естественно, негодовали. Особенно развеселила Луциана гневная статья в одной влиятельной литературной газете, автор которой настоятельно требовал «произвести дезинфекцию национальной литературы».
Последующие несколько месяцев слились для Луциана в одно целое – он помнил только бесконечные часы работы, бессонные ночи, меркнущий свет луны да бледные отблески газовых фонарей на фоне занимавшегося рассвета.
Луциан прислушался. Донесшийся до него звук не мог быть ничем иным, кроме шума падающего на рыхлую землю дождя. Снаружи тяжело cтучали о мостовую большие капли, сорванные порывом ветра с мокрых листьев; натянутые струны ветвей пели под натиском воздушной феерии, жалобно завывая, словно раскачиваемые бурей мачты корабля. Стоило только подняться с кресла, и Луциан увидел бы пустую улицу, падающий на мокрые булыжники дождь и освещенные газовыми лампами стены домов. Но он не хотел подходить к окну.
Луциан пытался понять, отчего вопреки невероятным усилиям воли темный страх все более завладевает им. Он часто работал в такие же точно ночи, но музыка слов неизменно отвлекала его от завываний ветра и мокрого тревожного воздуха. Даже в той маленькой книге, которую ему удалось напечатать, было нечто пугающее. Теперь это самое «нечто» пробивалось к нему через бездну забвения. Поклонение Венере, сей любовно изобретенный и с таким тщанием описанный им обряд, теперь превращалось в оргию, в пляску теней при свете оловянных ламп. И вновь газовое пламя мостило ему путь к одинокому, затерявшемуся в полях домику, и вновь зловещий красный отблеск ложился на заплесневевшие стены и безнадежно черные окна. Луциан судорожно пытался вздохнуть, но пропитанный распадом и гнилью воздух не проникал в его грудь, а запах сырой глины забивал ноздри.
Неведомое облако, помрачившее его разум, сгущалось и становилось все темнее. Над Луцианом вновь нависло тяжкое отчаяние, сердце слабело от ужаса. Еще миг – и завеса будет сорвана. Ужас откроется ему.
Луциан попытался подняться, закричать – и не смог. Кромешная тьма сомкнулась, звуки бури замерли вдали. Грозная и пугающая римская крепость выросла перед ним. Он увидел кольцо искривленных дубов, а за ним – жаркий блеск костра. Уродливые создания толпились в дубовой роще – они звали и манили его, они взмывали в воздух и растворялись в пламени, которое небеса обрушивали на стены крепости. Среди призраков Луциан различил любимый облик – но теперь из груди его возлюбленной вырывались языки пламени, а рядом стояла уродливая обнаженная старуха. Обе женщины кивали ему, призывая подняться на холм.
Луциан вспомнил, как доктор Барроу шепотом рассказывал ему о странных вещах, найденных в коттедже старой миссис Гиббон, – о непристойных фигурках и каких-то неведомых приспособлениях. Доктор говорил, что старуха была ведьмой, а может быть, даже повелительницей ведьм.
Из последних сил Луциан сражался с кошмаром – с собственным жутким вымыслом, сводившим его с ума. Вся его жизнь была дурным сном. Он набросил на мир повседневности красный покров мечты – но пламя, горевшее в его глазах, впитало свой цвет от крови. Сон и явь так тесно переплелись в мозгу Луциана, что он больше не мог их разделить. Ночью, при свете луны, на холме своих грез Луциан позволил Энни выпить его душу. И все равно, не может быть, что именно ее он видел в языках пламени, что именно она была Царицей шабаша. Он смутно припоминал, что доктор Барроу однажды навещал его в Лондоне, но поверить, что разговор о ведьмах и шабашах происходил на самом деле, не мог.
Луциан вновь перенесся в скрытую меж холмов лощину, и Энни медленно спустилась к нему с зависшей над холмом луны. Он обнял ее – но в тот же момент из груди Энни вырвалось пламя. Луциан опустил глаза и увидел, что его плоть тоже охвачена огнем. И он понял, что этому огню не суждено угаснуть никогда.
Непомерная тяжесть стальным обручем сдавила его голову. Ноги были намертво пригвождены к полу, руки – прикованы к подлокотникам кресла. Луциану казалось, что он пытается освободиться с неистовой яростью безумца, но на самом деле его ладонь лишь слегка пошевелилась и вновь упала на край стола.
Вновь заблудившись в тумане, Луциан шел по широким проспектам города, который уже не одно столетие как превратился в руины. Прекрасен, как Рим, был этот город и грозен, как Вавилон, – но тьма накрыла его, и он навеки стал проклятой людьми пустыней. Далеко-далеко в ночь уходили его серые дороги – в ледяные поля, в вечный сумрак.
Чудовищный храм в бесконечных кругах огромных камней – они шли кольцо за кольцом, и каждое кольцо ожидало прихода Луциана уже много столетий. В центре храма было святилище демонов – оно втягивало Луциана в себя, словно в воронку водоворота. Там должна свершиться его погибель, там будет отпразднована ведьмовская свадьба. Луциан раскинул руки, хватаясь за воздух, сопротивляясь из последних сил и чувствуя, что напряжение его мускулов может своротить горы, – но сумел лишь на миг приподнять палец и судорожно дернуть ногами.
Внезапно перед ним распахнулась огненная улица. Вокруг царила тьма, но здесь с шипением горели газовые лампы. Огромные сверкающие светильники медленно вращались под неистовым напором ветра. Жуткая музыка звучала в ушах Луциана, нестройный хор разбитых голосов отдавался в его мозгу. Луциан видел расплывчатую, колеблющуюся, словно прибой, толпу – темные скачущие фигуры окружили его и, гримасничая, принялись распевать песню погибших душ. Посреди этой оргии, у самого костра, он увидел женщину. Ее ниспадающие на плечи волосы отливали бронзой, разрумянившиеся щеки пылали, яркий свет струился из глаз. С улыбкой, леденящей сердце, она вздохнула и заговорила. Пляшущая толпа отступила, растворилась во тьме, а женщина выдернула из волос причудливые золотые заколки, расстегнула сверкающую эмалевую брошь и раскрыла серебряную шкатулку, обрушив к ногам Луциана нескончаемый поток драгоценностей. Потом она сорвала облегавшие тело тонкие одежды и, протянув к Луциану руки, предстала в огненном облаке своих волос. Но когда Луциан поднял взгляд, он увидел лишь сырые пятна плесени на стенах покинутой комнаты и потемневшие ободранные обои на подгнившем полу. Дыханье могилы коснулось ноздрей Луциана. Он попытался закричать, но из сжатого горла вырвалось лишь глухое хрипение.
Женщина повернулась и бросилась прочь. Луциан кинулся вслед. Они очутились среди неведомых ночных полей – женщина бежала, а Луциан преследовал ее из долины в долину, от одной ограды к другой. Наконец он настиг ее и бросился к ней со своими грубыми ласками. Потом они пошли назад – праздновать ведьмовскую свадьбу. Они вошли в густую чащобу и скрылись в языках пламени – вечного и ненасытного. Они терзались и терзали друг друга на глазах тысяч и тысяч обступивших их зевак, и их страсть росла и поднималась ввысь с черными языками костра.
На улице, подобно морской буре, грохотал дождь, с заунывным пронзительным воем проносился буйный ветер, удар молнии расколол и испепелил старый вяз. Грохот бури доносился невнятным шорохом – словно папоротник сухо шелестел под летним ветерком. Молчание поглотило Луциана.
Через несколько минут в коридоре прозвучали быстрые шаги, и дверь в его комнату тихо отворилась. Женщина с лампой в руках появилась на пороге и пристально вгляделась в неподвижно сидевшую у стола фигуру. Женщина была полуодета – великолепные бронзовые волосы струились по ее спине, щеки разгорелись, глаза призрачно мерцали. Когда она вошла в обшарпанную комнату, лампа, дрогнувшая в ее руке, бросила тусклый отблеск на почерневшие, покрытые плесенью обои, узкими полосами свисавшие с сырой, сочащейся влагой стены. Шторы были не задернуты, но в комнату с улицы не проникало ни искорки света – огромный самшит, раскинувший ветви у самого окна и стряхивавший на подоконник дождевые капли, не впускал в комнату даже тьму ночи. Женщина ступала тихо; и когда она склонилась над Луцианом, сияющее пламя вспыхнуло в ее темных глазах, а легкие завитки волос на шее казались золотыми кольцами, украшающими мраморную статую. Женщина приложила ладонь к сердцу Луциана, затем подняла голову и окликнула ожидавшего ее за дверью человека.
– Входи, Джо, – сказала она. – Как я и думала, смерть в результате несчастного случая. – Она подняла и повертела в руке стоявшую на столе пустую бутылочку темно-синего стекла. – Он постоянно принимал это снадобье, и я всегда знала, что когда-нибудь он выпьет чуть больше, чем следует.
– А что это у него за бумаги?
– Разве я тебе не говорила? У меня от него просто мурашки по спине бегали: втемяшил себе в голову, что сумеет написать книгу! Вот этой ерундой он и занимался целых полгода. Взгляни, если хочешь.
Женщина рассыпала аккуратную стопку исписанной бумаги по столу и наугад выхватила из нее листок, снизу доверху покрытый безнадежными каракулями, в которых лишь иногда можно было угадать отдельное слово.
– Да ведь это, если и захочешь, не прочтешь!
– Писаки все такие. Ему это страшно нравилось. Я слыхала, как он разговаривает сам с собой, – ну и вздор же он нес, скажу тебе! Я-то, конечно, пыталась отвадить его от этого занятия, да все впустую.
– Да уж, видать, он был немного того. Надеюсь, деньги он тебе оставил?
– Естественно.
– Придется позаботиться о похоронах.
– Сперва еще будет дознание и все такое прочее.
– Тебе понадобятся свидетели, которые смогут подтвердить, что он принимал это зелье.
– Еще бы у меня не было свидетелей! Доктор постоянно говорил ему, что он вот-вот загнется, – бывало, его подбирали на улице совсем невменяемым. Один раз его вытащили из какого-то дома на Хелден-роуд. Он почем зря ломился в калитку и вопил, что это-де его родной дом и почему его туда не пускают! Я своими ушами слышала, как доктор Маннинг говорил ему в этой самой комнате, что он доведет себя до могилы. Ой, Джо! Как тебе не стыдно, в самом деле? Вот уж не знала, что ты такой нахал! К тому же сейчас, можно считать, уже воскресенье, так что повремени чуток. Поставь-ка лучше лампу повыше.
Мужчина поднял пылающую керосиновую лампу и водрузил ее на стол рядом с рассыпавшейся грудой загадочных и страшных страниц. Пылающий свет проник сквозь мертвые зрачки в умирающий мозг, и Луциан успел увидеть багровое зарево, которое полыхало над ним, словно где-то в вышине открылась заслонка огромной печи.
Тайная слава
Взгляды на футбол одного из учителей в «Тайной славе» схожи с теми, что питал известный преподаватель, чья биография стала достоянием общественности много лет назад. Это единственное звено, соединяющее преступность выдумки и прекрасного человека из реальной жизни.
Предисловие
Несколько лет назад я встретил своего старого учителя сэра Фрэнка Бенсона – тогда еще просто мистера Фрэнка Бенсона, – и он, по обыкновению, дружески поинтересовался, чем я был занят в последнее время. «Да вот, как раз заканчиваю книгу, – ответил я, – книгу, которую все возненавидят».
«Как всегда, – произнес этот донкихот английской сцены (если бы я мог подобрать хоть одно благородное звание, достойное его, я бы сделал это), – как всегда: разбиваешь голову о каменную стену!»
Что касается «как всегда», не знаю; можно ведь найти пару слов для самокритики, а можно и не найти; но меня поразило, как метко замечание сэра Фрэнка охарактеризовало «Тайную славу» – книгу, которую я имел в виду в разговоре с ним. По существу, это история о человеке, всю свою жизнь стремившемся пробить головой каменную стену. Он ничего не мог противопоставить грубой реальности мира и, даже двигаясь по ложному пути, делал это в своей необычной эксцентричной манере. Читателю самому придется решить, кем он был: святым, заблудившимся в веках, или просто обыкновенным сумасшедшим; я же не могу отдать предпочтение какому-либо из этих мнений. Во все эпохи были люди, великие и незаметные, существующие как бы вне своего времени, которым все так или иначе представлялось ошибочным и спорным. Вспомните Гамлета – любезный и умный человек. И сколько бед он навлек этим на свою голову! К счастью, мой герой – или, если вам так больше нравится, сумасшедший – не был рожден для вмешательства в вопросы государства и потому просто ввергал себя в печаль – если это действительно была печаль: пусть хотя бы маленькая щель в двери остается открытой для иной точки зрения, я же умываю руки.
Недавно я перечитал «Чудо Пуран Бхагата» Киплинга, историю о премьер-министре Национальных штатов Индии, которому довелось увидеть все великолепие мира, побывать и на Западе, и на Востоке, и такой человек вдруг отрекается от всего и становится лесным отшельником. Кем он был: сумасшедшим или воистину мудрецом? Это всего лишь вопрос мнения.
Завязка «Тайной славы» родилась весьма странно. Некогда я прочитал о жизни известного учителя, одного из выдающихся преподавателей нашего времени. И должен сказать, что жизнь этого во всех отношениях прекрасного человека сильно подействовала на меня. Я считал, что «Школьные песни», благодаря которым, помимо прочего, он и был известен, – не более чем глупое баловство; я утверждал, что его взгляды на футбол, когда обычная игра рассматривается как образец дисциплины и руководство к действию, – вздор, причем вздор отвратительный. Словом, жизнь учителя всколыхнула меня.
Прекрасно. Год спустя мой интерес к учителям и футболу угас, и меня захватило глубокое исследование красивой легенды о Святом Граале; точнее, одна из граней этого необыкновенного свода сказаний. Мне удалось обнаружить связь легенды о Святом Граале с исчезнувшей кельтской церковью, существовавшей в Британии в пятом – седьмом веках нашей эры; и я пустился в необычное и пленительное путешествие по туманным и смутным областям истории христианства. Вообще-то, здесь следовало бы поставить точку, чтобы – как говорит медсестра беспокойному и настойчивому ребенку – «не начинать все по новой»; но на самом деле это было странствие по исполненному опасностей морю, паломничество к забытой всеми волшебной земле – и я готов провозгласить здесь мое искреннее убеждение в том, что, если бы не кельтская церковь, потрясающие строки будоражащего память заклинания никогда бы не были написаны.
Что ж, хорошо. Прошел еще год, и я взялся за книгу. Мне пришла в голову оригинальная мысль – или она только казалась оригинальной? Но я собрал все, что мне не понравилось в «Жизни» прекрасного учителя, и все, что удалось узнать о тайнах кельтов, – и соединил воедино.
Вот и начало, основа! Все мои мысли и идеи, которые я вынашивал с самого рождения, получили воплощение в романе. Помните критика «Итансвильской газеты»? Ему поручили подготовить для этого великолепного издания работу по китайской метафизике. Мистер Пот рассказывал впоследствии, как создавалась статья: «По моей просьбе он брал материал в энциклопедии „Британника“: о метафизике – под буквой „М“ и о Китае – под буквой „К“, а затем соединял информацию».
Часть I
Глава 1
Ночной ветер быстро разгонял тяжелые облака, обнажая небесный шатер и далекую звезду, озарявшую землю лучистым светом; высоко-высоко над темной землей и черневшими на тропинке тенями раскинулся удивительный сверкающий мир. В конце октября с запада пришел ураган, и теперь сквозь оголенные ветви искривленного дуба Амброз Мейрик взирал на серебряный свет звезды. Когда на небе угас последний отблеск дня, Мейрик прислонился к воротам и пристально посмотрел вверх; затем его взгляд опустился к земле, вобрав ее тяжелое усталое дыхание, на обширный круг распаханного поля и серый луг, уходившие в темноту горизонта, мрачного, как тюремная стена. Внезапно его осенило, что, наверное, уже очень поздно; ему следовало вернуться еще час назад, а он до сих пор бродит по окрестностям по меньшей мере в миле от окраин Люптона. Мейрик оторвал взгляд от звезды и быстро зашагал по тропинке, шлепая по лужам и липкой глине, пропитанной трехнедельными проливными дождями.
Наконец он увидел слабый свет пригородных улиц, где обитали сапожники, и спешно пересек квартал бедноты, оставив позади дешевые магазинчики, примитивную таверну, обшарпанную часовню, стоящую на двенадцати камнях, исписанных именами двенадцати лидеров конгрегации Люптона, и ревущих детей, не желавших ложиться спать. Потом миновал здание бесплатной библиотеки, представлявшее собой, по мнению «Меркурия Люптона», превосходный образец адаптации готики к современным требованиям. Из некоего подобия башни, украшавшей это здание, когда-то стреляла пушка, а на стене башни были установлены огромные круглые часы, возвышавшиеся над улицей, и Мейрик ужаснулся, обнаружив, что уже гораздо позднее, чем он предполагал. Ему еще надо было попасть на другой конец города, а часы показывали начало восьмого! Вспомнив о том, что его судьба всецело зависит от дяди, Мейрик побежал; он пронесся мимо «нашей старой большой приходской церкви» (полностью восстановленной в начале сороковых), мимо остатков торговой площади, превращенной в поилку для собак и скота, что вполне устраивало местных жителей; по пути мальчик ловко уворачивался от запоздалых покупателей и ранних бездельников, слонявшихся туда-сюда по главной улице.
Дотронувшись до колокольчика на двери Старой усадьбы, Мейрик вздрогнул. Пока служанка открывала дверь, он мужественно собирался с силами, надеясь прошмыгнуть через холл сразу в класс, но девушка остановила его:
– Учитель велел, чтобы вы зашли к нему в кабинет, господин Мейрик, сразу, как только придете.
Она смотрела на него так странно, что мальчика сковал болезненный страх. Мейрик был паникером до мозга костей и сходил с ума от страха по двенадцать раз на дню. Несколько лет назад его дядя сказал: «Люптон сделает из тебя человека», и Люптон всячески старался оправдать его надежды. Лицо несчастного мальчика побелело, на лбу выступил пот; Мейрик судорожно хватал ртом воздух и сотрясался в ознобе.
Нелли Форан, служанка, продолжала смотреть на него странным, напряженным взглядом, потом внезапно прошептала:
– Вам надо идти прямо сейчас, господин Мейрик, я знаю, что учитель слышал звонок; но, впрочем, это ваше дело.
Амброз не видел ничего, кроме приближающейся гибели. Он глубоко вздохнул, постучал в дверь кабинета и, получив разрешение дяди, вошел.
Кабинет выглядел очень уютно. Красные гардины были плотно зашторены, скрывая мрачную ночь, и все освещалось ярким пламенем угля, который елейно пузырился и выбрасывал большие всполохи огня, – в классе обычно использовался кокс. Ноги утопали в мягком ворсе ковра, кресла обещали телу теплый уют, стены были скрыты книгами – Теккерей, Диккенс, лорд Литтон, в одинаковом красном сафьяне с позолотой; Кембриджская Библия для студентов в нескольких томах, «Жизнь Арнольда» Стэнли, «Pralaectiones Academica» Коплстона, комментарии, словари, первые издания Теннисона, а также школьные и колледжские призы за игру в гольф и, конечно, великолепный набор римских и греческих классиков. В комнате висели три прекрасные и в то же время ужасные картины Пиранези, которыми мистер Хорбери восхищался скорее из-за тематики, нежели из-за их глубокого смысла, и в которых, по его словам, отсутствовала «позолоченная посредственность» – яркий признак патологии. Газ в светильниках был наполовину прикрыт, ибо Высокий служитель писал за своим столом, и затененная лампа отбрасывала яркий круг света на кипы бумаг.
Когда вошел Мейрик. Хорбери обернулся. Его энергичное лицо с высоким прямым лбом было обрамлено рыжеватыми бакенбардами, а в серо-зеленых глазах дяди мальчик уловил опасный огонек. Первые слова прозвучали малообещающе:
– Итак, Амброз, ты должен совершенно четко усвоить, что подобное положение вещей я больше терпеть не намерен.
Возможно, все не кончилось бы для мальчика так плачевно, если бы его дядя не обедал перед этим с директором школы, в результате чего произошла определенным образом выстроенная цепь событий, каждое из которых способствовало тому, чтобы сделать положение Амброза Мейрика безнадежным. Во-первых, на обед была вареная баранина – ненавистное для тонкого вкуса мистера Хорбери блюдо. Во-вторых, к горячему подали херес. Херес мистер Хорбери любил, но, к несчастью, вино директора, хотя и вполне приятное на вкус, было очень далеко от совершенства и изобиловало той жгучей и раздражающей основой, что заставляет печень пылать и бушевать. Затем Чессон счел практически провальной работу своего главного помощника. Он, конечно, не сказал Хорбери прямо, что тот не умеет учить, но, однако, заметил:
– Знаете, Хорбери, я тут вдруг с удивлением обнаружил, что у ваших ребят из пятого класса совсем нет хватки. Некоторые – просто поразительные растяпы, если вы понимаете, что я имею в виду: ими владеет какая-то неопределенность, взять, к примеру, их высказывания о Песне Школы. Сами-то вы не замечали?
Затем директор продолжил:
– И, кстати, Хорбери, я совершенно не представляю, что делать с вашим племянником, Мейриком. Он ведь племянник вашей покойной жены, не так ли? Да. Так вот, я не уверен, что могу определенно высказать свое мнение о мальчике, но ведь нельзя же и просто констатировать, что с ним что-то не так, этим ему не поможешь. Его работа удивила меня – очень достойная, даже выше среднего уровня класса, – но, используя музыкальный термин, скажу, что он вроде как диссонирует с общим тоном. Возможно, это всего лишь моя фантазия, однако мальчик напоминает мне тех весьма нежелательных субъектов, о которых говорят, что они за глаза смеются. Сомневаюсь, что Мейрик как-то клеймит Люптон, но его пребывание в школе тревожит меня, я опасаюсь его влияния на других мальчиков.
И снова Хорбери почувствовал в тоне собеседника обвинительные нотки, а к тому времени, как он добрался до Старой усадьбы, им уже и вовсе овладело бешенство. Он никак не мог решить, что было оскорбительнее – угощение Чессона или его лекция. Слишком привередливый в еде, Хорбери зримо представлял себе огромного жирного барана, истекающего тонким красным ручейком из зияющей раны, нанесенной директором, и к этой отвратительной мысли примешивалась обида на косвенный нагоняй, который, как ему казалось, он получил, а каждая капля жгучего хереса добавляла масла в огонь, и так уже вовсю бушевавший. Хорбери мрачно пил чай, лелея свою ярость, все более лютую и жаждущую выхода; однако в душе он вряд ли был сердит, когда в шесть часов сообщили, что Мейрик не явился. Вот тут-то он и увидел возможность и, даже более того, реальную перспективу наконец-то получить удовлетворение и облегчение.
Некоторые философы утверждают, что врачи сумасшедших (или психиатры) со временем достигают некоторого сходства со своими пациентами, иными словами, сами становятся полусумасшедшими. Такая позиция вполне удобна; в действительности же обречь человека на вечное заключение в компании маньяков и дебилов из-за того, что он поет в ванной или надевает пурпурно-красный халат к ужину, возможно, куда более опасное безумие, чем представлять себя императором Китая. Однако такое может произойти, и нередко учитель уподобляется школьнику, правда несколько обрюзгшему в силу возраста, – то же чудовище, только с обостренными до крайней формы болезненными признаками. Благожелателям великой Системы частных закрытых школ для мальчиков свойственно хвалить своих любимых наставников в выражениях, которые превозносят, более того, восславляют подобную схожесть. Почитайте памятные некрологи умершим директорам школ в известной и наиболее респектабельной церковной газете. «До самого конца он оставался в душе мальчишкой», – пишет Кенон Дайвер о своем друге, неграмотном старом подхалиме, который посредством лояльной политики по отношению к евреям, туркам, еретикам и неверным убедил большинство в школе, что он, как никто, достоин стать епископом. «Я всегда знал, что его чаще можно увидеть на игровом поле, чем в комнате шестого класса… Его отличал здоровый ужас английского мальчишки ко всему, близкому позерству и эксцентричности… Он мог строго блюсти дисциплину, временами проявляя излишнюю жестокость, но все в школе знали, что грамотно поставленный „блок“, техничный прием либо гол, красиво забитый или отлично предотвращенный, искупят любые серьезные проступки». Можно заметить и другие черты, которые свидетельствуют о сходстве учителя и ученика: например, и тот и другой отличаются жестокостью и склонностью к совершенно ненормальным шуткам с причинением боли. Подлый мальчишка издевается над слабыми животными, неспособными сопротивляться. Ходят рассказы (тщательно заминаемые всеми истинными друзьями Системы) о потрясающе изобретательных оргиях в заброшенных оврагах пустошей, в темных укромных чащах: истории об одном или двух мальчиках, ящерице или жабе и медленно разгорающемся пламени костра. Но это развлечения исключительно виртуозов; для обычного юного обывателя существует множество шуток, чтобы выделиться из толпы более хилых товарищей, среди которых есть даже приверженцы здорового образа жизни. В конце концов слабейшие упрутся в стену, и, если их промахи не прекратятся, им конец. Когда маленькие бедолаги после пары лет многочисленных изощренных пыток тела и ума найдут последний выход в самоубийстве, кто знает, как выпускники школы смогут продолжать жить и галантно заявлять, что дни, проведенные в «любимой старой школе», были самыми счастливыми в их жизни, что доктор был их отцом, а шестой класс – кормящей матерью, что они приходили в восторг от легенд о магометанском рае и только скучный, выматывающий спорт, хотя и сопровождавшийся радостью счастливого утомления, заставлял их сердца, как рассказывал вдохновенный певец мучения, трепетать еще много лет при мысли о холме. Они пишут отовсюду, эти храбрые выпускники: из завоеванного с трудом деканата в результате многолетней неутомимой атаки фундаментальных доктрин христианской веры; из роскошных апартаментов комфортабельной виллы, ставшей наградой за коммерческую активность и сообразительность на фондовой бирже; из судов и кемпингов; с заоблачных вершин успеха; и большинство из них – убедительный аргумент для похвалы. Как тут не согласиться?! И мы говорим, что нет ничего лучше нашей великой частной закрытой школы, и в общем гомоне восхвалений тонут слабые возражения матери и отца, похоронивших ребенка, на шее которого чернел след от веревки. Но мы спешим успокоить их: мальчик просто плохо играл, хотя его мучения были интересным спортом, правда, пока он выдерживал их.
Старый люптонианец, мистер Хорбери был, как говорил Кенон Дайвер, «большим мальчишкой в душе» и потому распорядился, чтобы Мейрика, как только тот появится, сразу же отправили к нему в кабинет, так что теперь он смотрел на часы, стоявшие перед ним на столе, с удовлетворением и даже с нетерпением. С таким же нетерпением, почти с яростью ждет запоздалого ужина голодный человек, не в силах успокоиться мыслью о том, как замечательно будет наслаждаться супом, когда тот наконец появится.
Пробило семь, мистер Хорбери облизал губы. Он поднялся и осторожно заглянул за одну из книжных полок. Предмет его внимания был на месте. Мистер Хорбери удовлетворенно сел и прислушался: звук шагов за окном наполнил его радостью. А! Вот и долгожданный звонок. Затем краткое ожидание и стук в дверь. Огонь полыхал красными вспышками, но несчастная лягушка была в безопасности.
– Итак. Амброз, ты должен совершенно четко усвоить, что подобное положение вещей я больше терпеть не намерен. Ты опаздываешь в третий раз за семестр. Тебе известны правила: шесть часов – и ни минутой позже. А сейчас уже двадцать минут восьмого. Что ты скажешь в свое оправдание? Чем ты все это время занимался в одиночестве? Был на поле?
– Нет, сэр.
– Почему? Ведь ты видел резолюцию шестого на доске объявлений в Старшей школе? Знаешь, что она обещает любому, кто уклоняется от игры в футбол? «Ласковый звук палочных ударов в количестве не менее тридцати». Боюсь, тебе придется туго в понедельник, когда Грэхем сообщит твое имя в Кабинет.
Повисла пауза. Мистер Хорбери спокойным долгим взглядом смотрел на бледного мальчика, стоявшего перед ним. Это был болезненный, некрасивый паренек лет пятнадцати. Но во всем его облике сквозил развитый интеллект, и именно его взглядами возмущался Чессон, директор. Сердце мальчика выскакивало из груди, дыхание было прерывистым, и по телу струился пот ужаса. Хорбери еще какое-то время пристально рассматривал племянника, потом наконец снова заговорил:
– Но что ты делал? Где ты был все это время?
– С вашего позволения, сэр, я прогулялся до Шелдонского аббатства.
– До Шелдонского аббатства? Но оно по меньшей мере в шести милях отсюда! Какого черта тебе понадобилось идти туда? Любишь старые развалины?
– С вашего позволения, сэр, я хотел посмотреть на нормандские арки. В толковом словаре Паркера есть их иллюстрация.
– А, понятно! Ты многообещающий исследователь древности, не так ли, Амброз, отсюда и интерес к нормандским аркам, да? Полагаю, ты предвкушаешь время, когда твои исследования принесут Люптону известность? Может, ты мечтаешь читать лекции в школе при соборе Святого Павла? Прикинь, каков, на твой взгляд, возраст Стонхенджа?
Острота была слишком грубой, а положение говорившего придавало его критике мучительную колкость. Мистер Хорбери видел, что каждый его удар достигал цели, и без ущерба для сиюминутного острого наслаждения решил, что такая остроумная сатира должна иметь более широкую аудиторию. Пройдет еще немало времени, прежде чем Амброз Мейрик услышит о нормандских арках в последний раз. Метод был прост до абсурдности. «Удобный случай» предоставлялся каждый день. Например, если мальчик совершал ошибку в переводе, возражения были следующими: «Спасибо, Мейрик, за твои оригинальные новаторские идеи. Возможно, если ты будешь изучать греческую грамматику чуть больше, а твой любимый „Словарь архитектуры“ чуть меньше, тебе удастся избежать ошибок. Напиши: „Новый – значит неизвестный“ – пятьсот раз».
Когда же они обращались к классическим ордерам, мистер Хорбери начинал объяснять различия между ионическим и дорическим. Его рассуждения слушались с жалкой имитацией интереса. Внезапно наставник обрывал свою речь: «Прошу прощения. Я совсем забыл, что среди нас присутствует великий авторитет в архитектуре. Будьте любезны, просветите нас, Мейрик. Что по этому поводу говорит Паркер? Или, может быть, вы предложите нам какую-нибудь свою версию? У вас весьма оригинальный ум, что очевидно из ваших последних упражнений по стихосложению, объем которых поистине огромен. Кстати, я должен просить вас написать: „
И далее в том же духе, пока класс не зарыдает от смеха.
Но мистер Хорбери хранил подобные сокровища для будущего публичного использования. В данный момент он предавался более приятному занятию. Внезапно он крикнул:
– Дело в том, Амброз Мейрик, что ты жалкий маленький обманщик! Тебе не хватает честности прямо признаться, что ты боишься футбола и шляешься без дела за городом в поисках озорства, к которому можно было бы приложить руку. Вместо того чтобы сказать правду, ты сочиняешь небылицу о Шелдонском аббатстве и нормандских арках, тогда как любому известны проделки сообразительных мальчишек, способных даже зарабатывать пару пенсов на своих шалостях! Надеюсь, ты провел вечер не в каком-нибудь дешевом кабаке? Молчи! Я не хочу больше слушать твое вранье. Но как бы то ни было, правила ты нарушил и потому должен усвоить, что правила следует выполнять. Стой спокойно!
Мистер Хорбери подошел к книжной полке и достал спрятанный за ней предмет. Он встал на небольшом расстоянии позади Мейрика и начал процедуру с безжалостного удара по правой руке мальчика чуть выше локтя. Затем настала очередь левой руки, и наставник получал такое радостное наслаждение от ударов палкой, что нанес их более дюжины. Потом он переключил свое внимание на бедра мальчика и завершил экзекуцию, традиционно наклонив Мейрика на кресло.
Тело Амброза было сплошной массой пылающего жгучего страдания; и хотя он в течение всей процедуры не издал ни звука, слезы текли по его щекам. Но не от физических мучений, хотя они и были невыносимыми, а от воспоминаний о далеких днях. Он представлял себя совсем маленьким, когда отец, давным-давно умерший, показывал ему западный портал унылой церкви на высоком холме и разъяснял разницу между «поленом» и «балкой».
– Ты же знаешь, Амброз, – внушал ему тем временем наставник, – что хныкать нехорошо. Полагаю, ты считаешь меня слишком строгим, но, хотя сейчас тебе и трудно в это поверить, наступит день, когда ты всем сердцем будешь благодарить меня за то, что я только что сделал. Пусть этот день станет поворотным пунктом в твоей жизни. А теперь возвращайся к своей работе.
Глава 2
Как ни странно, Мейрик так и не пришел выразить дяде благодарность за полученную в тот день порцию физического и душевного страдания. Даже уже став взрослым, он нередко просыпался в холодном поту, когда ему во сне являлся мистер Хорбери, и вновь засыпал с облегчением и радостью, понимая, что больше не находится во власти «ненавистной старой свиньи», этого «отвратительного, лицемерного и жестокого животного», как называл Мейрик учителя.
По мнению старых люптонианцев, двое никогда не смогут понять друг друга. У большинства мальчиков Высокий служитель слыл весьма популярным учителем. В свое время он был выдающимся атлетом и до конца своего пребывания в школе оставался ярым энтузиастом футбола. Хорбери даже организовал в Люптоне множество игр, имевших огромный успех, пока директор не был вынужден запретить их; одни говорили – из-за того, что он любил при каждом удобном случае добавить ложку дегтя в бочку меда Хорбери; другие – с большей правдоподобностью – утверждали, что это произошло вследствие заключения школьного врача, в котором отмечалось, что все эти новые разновидности футбола вызывают у слабых игроков всевозможные виды сердечных заболеваний.
Однако, как бы то ни было, нет сомнений в значительной и глубоко укоренившейся привязанности Хорбери к школе. Его отец тоже был люптонианцем. Окончив школу, Хорбери уехал в университет, но по истечении года или двух после получения ученой степени вернулся в Люптон в качестве учителя. Многие считали, что Высокий служитель не меньше, а может быть, даже и больше директора Чессона, влиял на значительный рост престижа и популярности школы; все были уверены, что, когда Чессон получит епископскую мантию, триумф Хорбери станет несомненным. К несчастью, все оказалось сложнее, и назначили совершенно постороннего человека, который ничего не знал о традициях Люптона и (по слухам) утверждал, что польза «этих атлетических занятий» слегка преувеличена. Друзья мистера Хорбери были в бешенстве, да и сам Хорбери, говорили, очень расстроился. Он удалился в один из тех скромных приходов, что пережили волну аграрной депрессии; но хорошо знавшие Хорбери люди сомневались, что духовные обязанности могли стать для него достаточным утешением после потери желанного директорства в Люптоне.
Сошлемся на статью, появившуюся в «Гардиан» вскоре после его смерти, под которой стояли хорошо известные инициалы:
Друзья были потрясены, когда увидели его в резиденции. Он казался тем же, но за шесть месяцев, как отмечали некоторые из них, постарел больше, чем за дюжину лет. Старый счастливый Хорбери, полный радости, прекрасный мастер игры слов и логических поединков, стал каким-то «унылым», по удачному выражению бывшего коллеги, декана Дочестера. Выпускники, помнившие его блестящее остроумие и пикантность, которые он привносил в обычную работу в классе, делая ее интереснее, чем в других школах игры, потеряли, по замечанию одного из них, что-то неопределимое от того человека, которого они так долго и сильно любили. Другой коллега Хорбери, удивленный, как и все попавшие в аркан его дружбы (когда-нибудь он еще назовет эту привилегию величайшим благодеянием в своей жизни), попытался вызвать в старом учителе возмущение с помощью экстравагантного юмора, который потом разошелся по всей публичной прессе в виде рассказа о последствиях существенных изменений, введенных в принудительную систему игр в «X», одну из величайших в нашей великой школе. Хорбери воодушевился; прежний свет озарил его глаза; он напоминал своим друзьям старого боевого коня, вновь услышавшего вдохновляющий зов трубы. «Я не мог в это поверить, – говорил он, и в его голосе звучало потрясение. – Они бы не отважились. Даже У. (директор „X“) не совершил бы такую подлость, как эта. Я не поверил». Но воодушевление быстро спало, и вернулась апатия. «Теперь, – говорил он, – я бы не удивился, если бы все было именно так. Наши дни проходят, и, похоже, через несколько лет их можно будет вместить в краткий конспект, а любимой игрой в „X“ станет домино».
Боюсь, те последние годы в Уорхеме не были счастливыми. Думаю, Хорбери ощущал себя вне общей настроенности его окружения, и, с позволения читателей «Гардиан», я усомнюсь, что ему вообще было комфортно на своем месте. Как-то Хорбери признался одному из старых товарищей, что сомневается в мудрости всей кафедральной системы. «Что бы сказал святой Петр, – говорил он в своей характерной манере, – если бы мог войти сюда и увидеть это вычурное окно, на котором он изображен в митре, одеянии священника и с ключами?» Не думаю, что он когда-либо смиренно принимал ежедневные чтения литургии, сопровождаемые, как и во всех подобных заведениях, тщательно подобранной музыкой и помпезностью одеяний хора. Слышали, как он на одном дыхании бормотал: «Рим и вода, Рим и вода», когда литания подходила к середине, и, полагаю, перед тем как умереть, он почувствовал удовлетворение оттого, что многие сильные мира сего соглашались с его взглядами.
Но до самого конца жизни Хорбери не забывал Люптон. За год или два до смерти он написал главную Песню Школы «Вперед, вперед, вперед!». Я знаю, что он был польщен ее появлением в «Люптонианце», и известный выпускник сообщил мне, что никогда не забудет радости Хорбери, когда ему сказали, что песня уже стала самой любимой в «Часовне». Многим читателям знакомы ее слова, но я не могу отказать себе в удовольствии процитировать первый куплет:
Бывшие ученики пели ему этот куплет на его смертном одре, и думаю, что по меньшей мере некоторые из читателей «Гардиан» признают, что Джордж Хорбери умер «укрепленным», в здравом уме, приняв «обряды Церкви» – Церкви Высшего Стремления.
Такое впечатление произвел мистер Хорбери на своего старого друга, но Мейрик отличался непримиримым скептицизмом. Он прочитал эти строки в «Гардиан» (ибо никогда не выписывал «Люптонианца») и беспощадно высмеял сентиментальность статьи, как, впрочем, и стихи.
«Не правда ли это невероятно? – рассуждал Мейрик. – Допустим, что главная цель великой Системы частных закрытых школ – подготовка отменных среднестатистических болванов посредством спорта, упорства, лицемерия и прочего. Кроме того, бытует мнение, что подобные школы способствуют высокому развитию – посредством преподавания двух великих литератур, литератур, которые формировали всю западную мысль более двух тысяч лет. И животным вроде Хорбери платят, чтобы они преподавали эти литературы, – доверяют неокрепшие души свинье, которая не достаточно образованна даже для спасения души от вшей! Посмотрите на эти стихи! Непридирчивый четвероклассник и тот постыдился бы поставить под ними свое имя!»
Конечно, глупо было так говорить. И люди просто считали, что, очевидно, Мейрик – одна из неудач великой Системы частных закрытых школ для мальчиков: а в кругах верных приверженцев песней восхищались. Та же песня на прекрасной латыни появилась в «Гардиан» вскоре после публикации статьи, и под текстом перевода стояли инициалы декана литературы.
Итак, осенним вечером в далекие семидесятые юный Мейрик оставил кабинет мистера Хорбери в искреннем бешенстве от горя, боли и гнева. Он бы убил своего учителя без малейших угрызений совести – и, более того, с огромным удовольствием. С точки зрения психологии ход его мыслей представляется весьма интересным, поскольку он был всего лишь школьником, недавно получившим взбучку за нарушение правил.
Не последнюю роль сыграло и то, что Хорбери, если бы не раздражение, вызванное встречей с директором и, в частности, отвратительным хересом, был не таким уж плохим. На мгновение он стал беспощадно жестоким, но любой человек склонен к беспощадной жестокости, когда страдает от жжения в печени и оскорблений начальства, особенно если в его власти находится подчиненный, совершенно не способный ответить. Но в целом Хорбери был весьма покладистым типом среди английских учителей, и Мейрик никогда не подозревал в нем такой придирчивости. В своих рассуждениях о школах и учителях мальчик опирался на неверную предпосылку: он осуждал их за то, что они не были такими, какими быть и не собирались. Это все равно что упрекать простую старомодную молельню в том, что она по меньшей мере не Линкольнский собор. Дымоход может не быть декоративным объектом, но в таком случае он и не претендует на то, чтобы казаться шпилем или бельведером в далеком духовном городе.
Мейрик же всегда не любил молельни именно потому, что они не соборы. Многие слышали, как он часами неистовствовал по поводу практичных скромных колпаков на дымоходах, не обладавших сходством с церковными шпилями. Так или иначе, может, из-за наследственности, может, из-за влияния товарищеских отношений с отцом, но он бессознательно приобрел жизненную позицию, мало подходившую к реальностям мира. Эта позиция стала девизом Мейрика в последующие годы, и ей суждено было прочно, хотя и неотчетливо, присутствовать в его мыслях на протяжении всего детства. Взять, например, комментарии Мейрика к стихам бедного каноника Хорбери. Он судит о них, как мы видели, по правилам высокой литературы и считает стихи никуда не годными. Однако любой люптонианец сказал бы ему, что звучание голосов всех шести сотен мальчиков, объединенных в хор и поющих «Люптон, – лишь вперед, вперед!», – одно из лучших впечатлений в его жизни; недаром стихи стали песней, несмотря на их недостатки с литературной точки зрения, песней, полностью удовлетворяющей тем целям, для которых она была написана. Иными словами, это был великолепный дымоход, но Мейрик упорно предавался безрассудным и тщетным рассуждениям о его отличиях от шпиля. В дальнейшем ошибки в главном исходном пункте приводили к новым, еще более серьезным ошибкам, например что великие частные закрытые школы для мальчиков созданы как вспомогательный и второстепенный объект распространения духовности и красоты греческой и латинской литератур. Вполне возможно, что когда-то давно так и было. Гуманитарии рассматривали школы и университеты как учреждения, в которых должны изучаться греки и римляне, причем в качестве объектов восхищения великой мыслью и великим слогом античного мира. Кто-то, например, отнесет сюда и Рабле. Изучение классики представляет собой прекрасное путешествие, и, чтобы научиться понимать ее, надо стать духовным Колумбом, открывателем новых морей и неизвестных континентов, пьющим старо-новое вино на старо-новой земле. Дни таинственно затонувшей Атлантиды вновь величественно встают перед студентом из пучины волн. Именно это (бессознательно и безоговорочно) ожидал обнаружить Мейрик в школьных буднях, а не найдя, он набросился с бранью на Систему и не унимался в течение всей последующей жизни, хотя, подобно Джиму в «Гекльберри Финне», абсолютно не понял сути.
В современном преподавании греки и римляне предстают всего лишь как самые необычные и интересные анахронизмы, так что способные студенты уже не имеют возможности насладиться их текстами, понять мысль и красоту оригиналов; сегодня учат так, что каждое упоминание этих уроков будет вызывать тошноту у учеников до конца их дней. Однако изучение классики выжило, превратившись в любопытный и тщательно продуманный ритуал, лишенный как смысла, так и духа. Остается только вспоминать уроки школьного учителя, посвященные «Одиссее» или «Вакханкам», а потом смотреть на свободных масонов, празднующих загадочную смерть и воскрешение Хирама Абиффа, и аналогия готова, ибо ни учитель, ни масон не имеют даже отдаленного понятия о том, что делают. Оба из-за глубоко укоренившегося консерватизма упорно продолжают свое странное и таинственное действо.
Мейрик был поклонником Античности и особенно ее проявлений в современной ему действительности, но не понимал, что череда из греческого синтаксиса и римской прозы, из элегий и глаголов, из всех ее «µι», с загадкой ораторского уклонительства и желательного наклонения, – самое странное и красочное олицетворение Античности в сегодняшней жизни. Кстати, замечу, что само значение слова «ученый» претерпело значительные изменения. Так, известный авторитет указывал, что «Меланхолия» Бёртона не имела «научности» в полном смысле этого слова; он просто использовал свои значительные познания в древней и современной литературе, чтобы создать одну из самых увлекательных и любопытных книг, какие когда-либо существовали в мире. Истинная «ученость», как ее понимают сегодня, искома не в якобинских переводах Библии, а в викторианских изменениях. Одни создали величайшие английские книги вне их древнееврейских и греческих источников; другие же поняли силу их новаторства. Любопытно думать, что «ученый» когда-то означал человека литературного вкуса и знания.
Мейрик никогда не мог усвоить сих различий, а если позднее все-таки справился с этим, никогда не признавался в своем знании, продолжая бранить молельню, которая, как он настаивал, претендует на то, чтобы называться собором. Слышали, как он удивлялся, почему некий декан, обративший внимание на многочисленные улучшения, привнесенные корректорами, не наймет несколько молодых студентов отделения гуманитарных наук из Кенсингтона, чтобы изменить позорные росписи на стеклах собора четырнадцатого столетия. Он был неисправим, причем был таким всегда, поэтому в детстве темным ноябрьским вечером всерьез размышлял об убийстве своего хорошего учителя и дяди – по крайней мере, в течение четверти часа.
Он помнил, что его отец всегда отзывался о готической архитектуре как о самом восхитительном и красивом явлении в мире, достойном изучения, любви и почитания. Однако его отец никогда столько не проповедовал, сколько пресловутый поборник спорта, утверждавший, что только таким способом может быть спасен английский мальчишка. Поэтому Амброз в душе не сомневался, что его посещение Шелдонского аббатства заслуживало скорее награды, нежели наказания, и ожесточенно возмущался дикой несправедливостью (как он думал) побоев.
Глава 3
Если и не во всем, то хотя бы в одном мистер Хорбери оказался прав. Тот вечер действительно стал поворотным в жизни Мейрика. Чутко улавливая жгучую ярость неприятеля, Амброз решил, что больше не будет трусом. Он никогда не уподобится крошке Фиппсу, который был запуган, «пропитан футболом» и забит до такого жалкого состояния, что рухнул как подкошенный, потеряв сознание, пока директор отчитывал его за «систематическое и намеренное вранье». Фиппс не только упал к ногам директора, но и, будучи в основе своей, как выражался доктор Джонсон, разумным, демонстрировал сильное нежелание возвращаться в сознание к драгоценным наставлениям «дорогого старины директора». Чессон даже немного испугался, а школьный доктор сухо заметил, что, по его мнению, парня лучше отправить домой на пару неделек.
Итак, Фиппс прибыл домой в таком состоянии, что его мать горько заплакала, а отец пришел к выводу, что, похоже, Систему частных закрытых школ для мальчиков слегка перехвалили. Старый семейный доктор вообще рассвирепел и обозвал «негодяями» тех, кто довел двенадцатилетнего ребенка до нервного срыва на грани «церебральной неврастении». Но доктор Уолфорд получил свое образование в какой-то жалкой провинциальной академии, поэтому и не мог понять и оценить дух великих частных закрытых школ.
Теперь Амброз Мейрик наблюдал за достижениями несчастного Фиппса с беспокойством и жалостью. Бедное маленькое существо с помощью тщательной обработки учителями и соучениками было доведено до такой степени нервного расстройства, что хватило бы одного резкого хлопка по его спине или руке, чтобы вызвать необузданный водопад слез из его глаз. И всякий раз, когда кто-то задавал ему самый простой вопрос, он подозревал коварную ловушку, а потому лгал, вилял и неумело хитрил. Хотя его втаптывали каблуками в грязь раза три в неделю, чтобы он смог овладеть полезными навыками плавания, Фиппс, казалось, лишь становился все грязнее и грязнее. Его школьные книги были порваны на клочки, тетрадки с упражнениями использовались в качестве дротиков; у него была заготовлена ложь для оправдания потери книг и отговорки, чтобы не делать упражнения, и он лгал и плакал все больше и больше.
Мейрик никогда не опускался так низко. Он был сильным мальчиком, а Фиппс всегда оставался маленьким слабым животным; но после взбучки, по дороге из кабинета в классную комнату Мейрик почувствовал, что находится у самого края пропасти и от падения его отделяет всего лишь шаг. Но нет, решил он, никогда, никогда он не ступит на этот путь, и потому с равнодушным видом, причем вовсе не напускным, Мейрик прошел через обитые сукном двери в комнату, где другие мальчики готовили уроки.
Мистер Хорбери был неограничен в средствах и не беспокоился о проблемах и обязанностях большого дома. Однако в Старой усадьбе была запасная комната, и, помимо своего племянника, он взял к себе еще трех мальчиков. Эти трое с предвкушающими ухмылками ждали, когда во время беседы со «старым Хорбери» Мейрик покажет свой нрав, – в том, что нечто подобное произойдет, они не сомневались. Но Амброз вошел со словами: «Привет, ребята!» – и сел на свое место, как будто ничего не случилось. Это было невыносимо.
– Я уверен, Мейрик, – начал Пелли, пухленький мальчик с красным лицом, – что ты рыдал! Напишешь об этом домой? А, я забыл. Это ведь твой дом, не так ли? Сколько ударов? Я что-то не слышал, чтобы ты выл.
Амброз не произнес ни слова. Он достал свои книги, как если бы никто ничего не говорил.
– Ты можешь ответить? – вступил другой мальчик. – Сколько ударов, а, маленький трус?
– Иди к черту!
На мгновение все трое ошеломленно переглянулись; они подумали, что Мейрик, должно быть, сошел с ума. Но вскоре один из них, наблюдательный Бейтс, начал тихо посмеиваться, видя, как заводится Пелли, к которому он никогда не питал симпатии. Толстый от природы Пелли становился все толще и толще; глаза его расширились от ярости.
– Я тебе устрою, – выпалил он и направился к Амброзу, спокойно листавшему латинский словарь.
Амброз не ожидал нападения, но быстро вскочил и встретил Пелли на полпути ожесточенным ударом, направленным прямо в нос. Пелли отлетел в сторону, рухнул на пол и мгновение лежал оглушенный. Потом он медленно поднялся и, шатаясь на неустойчивых ногах, с трогательно смущенным видом посмотрел вокруг себя. Он стоял посреди комнаты, не понимая, что бы это значило и правда ли, что Мейрика больше не удастся подловить на ехидную шутку или какой-нибудь подвох. Похоже, тот, кто всегда был трусом, претерпел ужасное и совершенно невероятное превращение. Пелли дико смотрел по сторонам, пытаясь остановить льющуюся из носа кровь.
– Запрещенный прием! – отважился Роусон, тощий парень, любивший заламывать руки мальчикам помоложе до тех пор, пока те не начинали молить о пощаде. Суть произошедшего не доходила до него; он смотрел с недоверием, как материалист, отвергающий чудо даже тогда, когда видит его собственными глазами. – Запрещенный прием, Мейрик!
Но Амброз спокойно вернулся на свое место и снова принялся листать словарь. Это был толстый, тяжелый том в твердом переплете, и именно ребром переплета Амброз нанес несчастному Роусону огромной силы удар в лицо. Роусон закрыл лицо руками и заплакал тихо и уныло, раскачиваясь взад-вперед на месте и едва воспринимая беглый поток проклятий, коими осыпал его недавний тихоня Мейрик, проверявший таким образом, достаточно ли хорош был удар.
Амброз поднял словарь и обрушил на изумленных зрителей целый ряд замечаний, которые сделали бы честь старомодному режиссеру на генеральной репетиции спектакля.
– Ты только послушай его! – слабо, почти благоговейно, произнес Пелли. – Ты только послушай его!
Но бедный Роусон, раскачиваясь взад-вперед, тихо рыдал и, зажав голову руками, не говорил ни слова.
Мейрик всегда отличался внимательностью к мелочам и в тот вечер пришел к выводу, что определенные римские традиции следовало бы перенять. Благоразумный Бейтс продолжал корпеть над своим школьным упражнением по стихосложению на латыни, тихо ухмыляясь. Бейтс был циником. Он всем сердцем презирал обычаи и в то же время очень тщательно соблюдал их. Он мог бы стать изобретателем и автором футбольных игр, если бы кто-нибудь оценил ту страсть, с какой он предавался этим занятиям. Но его имя вошло в историю спорта: Бейтс совершил прыжок, бросил молот и пробежал кросс так, будто от этого зависела вся его жизнь. Однажды мистер Хорбери случайно подслушал, как Бейтс говорил что-то о «чести дома», который вошел в его сердце. Что касается крикета, то Бейтс играл с таким рвением, словно его личное честолюбие требовало, чтобы он стал первоклассным профессионалом. И он искренне радовался, закончив свои латинские стихотворения, написанные (к изумлению других мальчиков) «будто письмо» – то есть без черновика. Бейтс имел «наклонность» ко всему в Системе, от спорта до латинских стихов, и его рукописи пользовались неизменным успехом. Он ухмыльнулся в тот вечер – отчасти над превращением Мейрика, а отчасти над строкой, которую набросал:
«Mira loquor, coelo resonans vox funditur alto»[7].
В дальнейшем Бейтс написал пару романов и продал их, по словам журналиста, «словно горячие пирожки». Мейрик пошел навестить его вскоре после того, как тираж первого романа дошел до тридцати тысяч, а Бейтс читал «положительные рецензии» и радовался приятному хрусту только что полученного чека.
«Mira loquor, populo, resonans, cheque funditur alto[8], – сказал ему Бейтс. – Я знаю, чего хотят школьные учителя, мальчики и публика, и я забочусь о том, чтобы они это получили, – sale espèce de sacrés cochons de N. de D.!»[9].
Остальные занятия протекали в полной тишине. Пелли приходил в себя от полученного шока и начинал обдумывать месть. Мейрик своим поведением довел его до безрассудства, и он должен был как-то ответить. Это была просто случайность; Пелли решил вызвать Мейрика на драку и устроить обидчику самую страшную трепку, какую тот когда-либо получал. Он был полным, но смелым парнем. Роусон, напротив, был ужасным трусом и подлецом, а потому решил, что с него хватит, и время от времени бросал в сторону Мейрика смиренные, примирительные взгляды.
В половине десятого они все вместе пошли в столовую за хлебом с сыром и пивом. Без четверти десять мистер Хорбери появился в форменной одежде и шапочке и прочитал главу из Послания святого Павла римлянам, а также одну или две бессвязные и унылые молитвы. Когда мальчики уже поднимались в свои комнаты, Хорбери остановил их.
– Что это, Пелли? – спросил он. – Твой нос раздулся. И как я погляжу, из него идет кровь. Что ты с собой сделал? А ты, Роусон, как ты объяснишь синяки вокруг глаз? Что все это значит?
– С вашего позволения, сэр, на футболе сегодня была очень жаркая битва, к чему мы с Роусоном оказались не очень готовы.
– И ты участвовал в столкновении, Бейтс?
– Нет, сэр; я был крайним нападающим. Но все ребята играли отчаянно, и я видел, как ударили Роусона и Пелли, когда мы менялись.
– О! Ясно. Весьма рад обнаружить в вас таких азартных игроков. Что касается тебя, Бейтс, то я вижу, что ты лучший среди нападающих твоего возраста, лучше всех, кто когда-либо был у меня. Спокойной ночи!
– Спасибо, сэр! – в едином порыве откликнулись все трое, как будто исполнили их самое сокровенное желание, и Хорбери мог бы поклясться, что Бейтс даже покраснел от удовольствия после его похвалы.
На деле же Бейтс упивался собственной хитростью и способностью выходить из любого сложного положения.
Мальчики ушли, и мистер Хорбери вернулся к своему столу. Он редактировал сборник избранных произведений под названием «Английская литература для младших классов». Хорбери начал читать приготовленную к работе рукопись:
Он остановился и поставил звездочку над словом «Лайонесс», после чего на чистом листе повторил знак и сделал примечание: «Лайонесс = острова Силли».
Затем Хорбери взял еще один лист и написал: «Найти древнее название островов Силли».
Эта работа полностью поглотила его внимание; и, лишь когда часы пробили двенадцать, он отложил рукопись: настало время вечернего стакана виски с содовой; днем Хорбери никогда не прикасался к алкоголю, но вечером позволял себе немного выпить, торжественно смешивая напиток и затягиваясь сигарой, которую выкуривал за двадцать четыре часа. Ожог от директорского хереса и неприятного разговора больше не терзал его изнутри; время, работа и несколько ударов палкой, выданных Мейрику, успокоили его душу, и, откинувшись в кресле, он погрузился в размышления, глядя на яркие всполохи огня.
Хорбери размышлял о том, что мог бы сделать, если бы унаследовал пост директора. Уже пошли слухи, что Чессон отказался от епископства в Святом Дубрике, чтобы не ограничивать свою свободу и принять Дочестер, где очень скоро должна была появиться вакансия. Хорбери не сомневался, что пост директора достанется ему; его влиятельные друзья уверяли, что совет не будет колебаться ни минуты. Тогда он покажет всему миру, какой можно сделать английскую частную закрытую школу. Лет через пять, по его подсчетам, он удвоит количество учеников. Хорбери видел приближающуюся необходимость использования достижений современности и особенно наук. Лично он питал отвращение к «новаторам», но знал, какое впечатление произвел бы с лабораторией, великолепно оснащенной современной аппаратурой и управляемой высококвалифицированным специалистом. Поэтому усовершенствованная гимназия необходима; в ней должны быть инженерные, а также столярные мастерские. Да и люди начали жаловаться, что образование, полученное в частных закрытых школах, не находит применения в городе. В новой школе должен быть учитель по бизнесу и специалист с фондовой биржи.
Тут Хорбери вспомнил, что большинство мальчиков – выходцы из семей, принадлежащих к землевладельческому классу. Почему деревенский джентльмен должен зависеть от милости посредника и из-за отсутствия технических знаний вынужден соглашаться с утверждениями, которые не может проверить? Очевидно, что управлению землей и большими имениями необходимо найти место в общей системе; и опять же известнейших репетиторов следует нанимать на его условиях, так чтобы мальчики, желающие пойти служить в армию или выбравшие гражданскую службу, не могли обойтись без обучения в Люптоне. Он уже видел статьи в «Гардиан» и в «Таймс» – да и в других газетах – статьи, в которых говорилось бы, что девяносто пять процентов лучших кандидатов для гражданской службы в Индии получили образование в учреждении «отважного Мартина Ролла».
Между тем при всем этом изобилии нововведений старые традиции необходимо поддерживать сильнее, чем когда-либо. Это значит, что каждый школьный учитель должен пользоваться неизменным уважением, для чего, если получится, следует собрать для работы в школе известных людей, которые будут не просто хорошими, но и выдающимися учеными. Ги, знаменитый исследователь Крита, прославившийся в гуманитарных науках своими замечательными книгами «Дедал» и «Секрет лабиринта», необходим в Люптоне любой ценой; и Мейнард, обнаруживший несколько очень важных греческих рукописей в Египте, тоже должен получить класс. Следует привлечь и Ренделла, известного своим «Фукидидом», и Дэвиса, автора «Оливковой ветви Афины», дерзкой, но замечательной книги, которая обещала перевернуть всю общепринятую доктрину мифологии; если бы это удалось, он имел бы такую поддержку, о какой ни одна школа и не мечтала.
«У нас не возникнет никаких трудностей с оплатой их работы, – размышлял Хорбери, – число учеников будет расти все быстрее и быстрее, и гонорары поднимутся до пяти сотен фунтов в год – такие условия сделают нас лучшими из лучших».
Хорбери принялся обдумывать детали. Он должен спросить совета у специалиста насчет целесообразности содержания школьного бюджета на его личном счете и относительно снабжения мальчиков мясом, молоком, хлебом, маслом и овощами по оптимальным ценам. Наверняка это можно осуществить; он найдет хорошего фермера-шотландца и сделает его начальником над школьными наделами с хорошим жалованьем и с долей прибыли. Да и реклама получится неплохая: «Диетические продукты, доставляемые со школьных ферм под контролем мистера Дэвида Андерсона, выходца из Хадденеука, самого большого арендованного поместья во владениях герцога Эйра». Пища будет значительно лучше и дешевле, однако без излишеств.
«Спартанская программа» всегда нуждалась в доработке; кому-то в расцвете творческих сил необходимо обратить на это внимание; но ни в коем случае нельзя потерять серьезность старой закрытой частной школы. С другой стороны, мальчикам нужно разрешить свободно распоряжаться своими карманными средствами; здесь не должно быть никаких ограничений. Если мальчик решил потратить их на
Сумма может быть заслуженно увеличена, так как любой конкурирующий магазин готов тут же предложить более выгодные условия. С одной стороны –
И вновь Хорбери вернулся от деталей и мелочей к великим наполеоновским планам. Тысяча мальчиков по пятьсот фунтов в год: доход для школы в пять тысяч фунтов! Прибыль была бы огромной. После значительной, даже непомерной, оплаты персонала, после вычета всех затрат на строительство он едва отваживался представить, какая значительная сумма будет поступать год за годом совету. Воображаемая им картина начала принимать такие великолепные и грандиозные очертания, что стала подавлять; она была сродни блеску и очарованию наркотических галлюцинаций, слишком невероятных и слишком пронизывающих для смертных сердец, чтобы те могли их выдержать. Но это был не мираж; каждое предполагаемое действие, основанное на серьезных фактах и деловых размышлениях, вполне поддавалось осуществлению.
Хорбери попытался сдержать свое растущее возбуждение, убедить себя в том, что это только мечта, но факты были слишком настойчивыми. Он отчетливо видел, что ему предначертано бороться за создание такого же чуда в мире науки, какое воплотили крупные американские владельцы магазинов в мире розничной торговли. Принцип был абсолютно тот же: вместо сотни маленьких магазинчиков, приносящих весьма скромные, хотя и постоянные, доходы, вы владеете огромным торговым центром, осуществляющим бизнес в гигантских масштабах со значительно сокращенными издержками и баснословной прибылью.
И снова намек. Хорбери подумал об Америке: он знал, что там – неистощимый золотой прииск, о котором никакой другой золотоискатель от науки никогда и не мечтал. Богатая Америка печально известна голодом до всего английского, от сюртуков до скота. Он никогда не стремился отправить своего сына в английскую частную закрытую школу, ибо до последнего времени считал эту Систему бесполезной. Но усовершенствованный Люптон будет похож на другие частные закрытые школы, как новейший нью-йоркский отель – на деревенскую пивную лавку. К тому же юный американский миллионер будет расти в компании отпрысков английских джентльменов, усваивая уникальную культуру английской жизни, и в то же время сможет наслаждаться всеми преимуществами современных идей, современной науки и современного обучения бизнесу. Земля в Люптоне пока еще сравнительно дешевая; школа могла бы покупать ее тайно, постепенно, не привлекая всеобщего внимания, чтобы потом одно за другим огромные здания поднялись пред удивленными взорами горожан. Он видел сыновей богачей, собранных со всех концов мира в Великую школу для обучения секретам англосаксов.
Чессон ошибался в идее создания специального Еврейского дома, где бы раздавалась кошерная пища, хотя сам и считал ее смелой и оригинальной. Богатый еврей, посылающий своего отпрыска в английскую частную закрытую школу, в девяти случаях из десяти будет обеспокоен этим вопросом, ибо мечтает привить сыну незыблемую связь с еврейской культурой. Он слышал слова Чессона о «нашей христианской обязанности перед семенем Израилевым» в отношении воспитания такой связи. Все это было глупо. Нет, конечно, чем больше евреев, тем лучше, но только не Еврейский дом. И даже не пьюзиизм: серьезное религиозное учение, с уклоном к сдержанному англиканству, должно стать вероисповеданием Люптона. Здесь Чессону, конечно, не откажешь в логике. Он всегда отстаивал прочную позицию против церковности в любой форме. Хорбери всецело понимал среднего английского родителя, принадлежащего к богатому классу; называя себя приверженцем церкви, такой «столп общества» был бы вполне доволен, если бы его сыновей готовил к конфирмации признанный агностик.
Конечно, подобная свобода не должна быть ограничена, даже когда Люптон станет полностью космополитичным. «Мы сохраним все достойные объединения государственной церкви, – размышлял Хорбери, – и в то же время будем совершенно свободны от влияния догматических учений». Неожиданно у него возникла блестящая идея. В церковных кругах все говорили, что английские епископы ужасно перегружены, что даже самые энергичные их представители, движимые самыми высокими намерениями, не способны эффективно руководить огромной епархией, которая существовала еще в малозаселенной средневековой Англии. Повсюду требовалось все больше и больше викариев. В последнем «Гардиан» были напечатаны три письма на эту тему, причем одно – от священника их епархии. Епископа критиковал некий ритуальный фанатик, обративший внимание на то, что за десять лет со дня его назначения каждые девять из десяти приходов ни разу не видели цвета епископского капюшона. Архидиакон Мелби разразился в ответ рукописным письмом, едким и даже сатиристическим.
Хорбери обратился к листу бумаги, лежавшему на столе возле его кресла, и просмотрел письмо. «Во-первых, – писал архидиакон, – ваш корреспондент, кажется, не понял, что епархия Мелби не похожа на епархии остального духовенства. Непреклонный народ Мидленда еще не забыл уроки нашей великой Реформации и не желает видеть восстановления безукоризненно механической религии Средних веков – системы священных жертвоприношений и таинств
Затем следовал юмористический анекдот о сэре Бойле Роше и птице, а в завершение архидиакон привел просьбу, которую Бог в свое время вложит в сердца правителей церкви и государства: дать их епископату хорошего викария.
Хорбери поднялся со своего кресла и принялся ходить взад-вперед по кабинету; его возбуждение было таким сильным, что он больше не мог сохранять ясность мысли. Его сигара давным-давно погасла, и он просто потягивал виски с содовой. Глаза Хорбери блестели от волнения. Казалось, обстоятельства играли ему на руку; судьба мира зависела от его решения. Он был словно
Хорбери был уверен, что все это можно осуществить. Казалось, ни один человек не способен выполнить работу в епархии. Здесь необходим викарий, и Люптон должен даровать новому епископу его титул. И ни один другой город не сможет сделать этого. Данхэм, конечно, еще в восьмом столетии имел епархию, но сейчас он не больше деревни и обслуживается убогой маленькой железнодорожной веткой; в то время как Люптон стоит на главном пути большой железнодорожной системы центральных графств и имеет удобное сообщение со всеми частями страны. Архидиакон, одновременно носящий и титул лорда, бесспорно, стал бы первым епископом Люптона и главным капелланом Великой школы!
«Капеллан! Его преосвященство лорд Селвин, лорд-епископ Люптона». Хорбери задыхался; это было слишком великолепно, слишком ослепительно. Он очень хорошо знал лорда Селвина и не сомневался в его поддержке. Лорд беден, так что договориться с ним будет нетрудно. Архидиакон просто создан для этого места. Он не был педантичным богословом, напротив, придерживался весьма либеральных взглядов и отличался терпимостью. Хорбери чуть ли не с исступленным восторгом вспомнил, с каким огромным успехом архидиакон читал лекции по всем Соединенным Штатам. Американская пресса была увлечена его работой, а первая конгрегационная церковь Чикаго умоляла Селвина остаться и проповедовать то, что он сочтет нужным, пообещав ему гонорар в двадцать пять тысяч долларов за год. С другой стороны, что может быть желаннее, чем священник, который не только наделен саном епископа, но и является пэром королевства. Великолепно! Целых три птицы – либерализм, православие и преподобие в палате лордов – надежно и крепко пойманы в один капкан.
Игры? Их популярность следовало бы поддерживать, а то даже и поднять на еще более высокую ступень. Это касается крикета и стикера (люптонского хоккея), тенниса и файвза (разновидности игры в мяч); более того, Люптон должен стать единственной школой, располагающей теннисным кортом. Дворянская
Но больше всего он надеялся на футбол. Люптонский вариант футбола такой же необычный, как и итонская игра у стены. Считалось, что название игре дало слово-гибрид, комбинация регби и футбола; на самом деле оно произошло от поля, где раньше обычно играли в эту игру горожане. Как и в большинстве других мест, футбол в Люптоне был своеобразным поводом для массового сражения между двумя городскими приходами: Святого Михаила и Святого Павла на Полях. Каждый год, в последний день Масленицы, все горожане, и стар и млад, собирались на городском поле и жестоко сражались, отстаивая свои убеждения.
Поверхность поля была неровной: в одном из углов его пересекал глубокий, неторопливый поток, а в середине зияли карьеры и разбитые известняковые булыжники. Поэтому футбол в городе называли «играющие глыбы», что вполне соответствовало действительности, – это было отличное место для того, чтобы сбросить человека с края карьера на глыбы, и именно таким образом в 1830 году некий Джонас Симпсон из Святого Михаила сломал позвоночник. И хотя в тот же день в канаве был утоплен мальчик из Святого Павла, подобный результат игры всегда считался лотереей. Это шло от особенностей старых традиций английского спорта, на которых школа основывала свои игры.
Городское поле впоследствии, конечно, отобрали у горожан и застроили; но мальчики, что интересно, увековечили его традиции в виде особого футбольного ритуала. Один угол поля был помечен низким белым столбиком, который указывал направление несуществующего русла ручья, и по всей длине этой воображаемой канавы допускалось схватить противника за горло и душить, пока его лицо не начнет синеть, – самая лучшая замена утоплению, какую только смогли придумать хранители традиций игры. В центре поля также размещались два высоких столба, обозначающие месторасположение карьеров, и между ними разрешалось со всей силы бить мячом в живот: удар в живот представлял собой более мягкую версию падения на камни; Хорбери, конечно же, поддерживал именно такой, наиболее смелый вариант игры. Этому притягательному спорту он предсказывал всемирную славу.
В люптонский футбол должны играть везде, где бы ни развевался английский флаг: на западе и на востоке, на севере и на юге; от Гонконга до Британской Колумбии; в Канаде и в Новой Зеландии должен быть теменос этого великого обряда; и путешественник, увидев мистическое ограждение – двое ворот, линию маленьких столбиков, отмечающую «ручей», и два столба, указывающие «карьеры», – узнает английскую землю так же хорошо, как и государственный флаг Соединенного Королевства. Специальные команды футболистов станут частью англосаксонского наследия; весь мир услышит о «драчунах» и «громилах», о «краях» и «форвардах». Это потребует усилий, но обязательно должно быть сделано; появятся статьи в журналах и в газетах, а возможно, об истории школьной жизни расскажет новый «Том Браун». Надо показать всем, что в центральных графствах и на севере есть деньги, а остальное – детали.
Только одно беспокоило Хорбери. Он видел прекрасные новые здания, которые будут построены, но понимал, что старина все еще имеет большое значение, а Люптон, к сожалению, мало чем мог похвастаться в плане настоящей древности. Сорок лет назад Стэнли, первый директор, начавший перестройку, снес старую Высшую школу. Однако остались ее изображения: деревянно-кирпичное здание пятнадцатого столетия с покатой крышей и подвесным верхним ярусом; тусклые, освинцованные окна и серое арочное крыльцо Стэнли называл ее «уродливый сарай». Затем пригласили Скота, и тот соорудил новую Высшую школу, которая стоит до сих пор, – великолепное здание красного кирпича во французском стиле тринадцатого века с венецианскими элементами; оно было восхитительно. Но Хорбери сожалел, что разрушена старая школа; впервые он понял, какой бесценной привлекательностью она обладала. Сменивший Стэнли Доусин разделил галереи на части; осталось только одно крыло четырехугольного здания, оно было огорожено и использовалось как жилье для садовников. Хорбери ничего не мог сказать о разрушении распятия, которое в прежние времена стояло в центре двора. Несомненно, Доусин был прав, считая это суеверием; однако, если бы оно осталось как достопримечательность, его демонстрировали бы посетителям так же, как показывают всем любопытствующим инструменты пережитой жестокости – дыбу и «железную деву». Не было никакой опасности в поклонении распятию, столь же безобидному, сколь и топор палача или плаха лондонского Тауэра; Доусин уничтожил то, что могло бы лечь в основу благополучия школы.
Однако, возможно, что-то еще удастся исправить. Высшая школа разрушена, и ее, конечно, не восстановить, но галереи и распятие можно отреставрировать. Хорбери знал, что монумент перед станцией «Чаринг-Кросс» многими рассматривался как подлинная реликвия; так почему бы не нанять хорошего мастера, чтобы тот возвел распятие? Но естественно, не копируя старое – тот «целомудренный крест с нашей Пречистой Девой Марией и Иоанном», в основании которого были помещены сцены из жития святых и ангелов. Однако громоздкая готическая постройка со множеством королей и королев, с мнимой внутренностью школы, с маленьким чугунным крестом, венчающим все сооружение, не дала бы никому ни единого повода усомниться в ее принадлежности к прекрасным памятникам Средних веков. Здесь подошел бы мягкий камень, обработанный природой в течение нескольких лет, а слой невидимого антикоррозийного покрытия защитил бы резьбу и скульптурный ряд, которые имели бы обветшавший от времени вид.
Хорбери не пренебрегал ничем. Каждая деталь его грандиозного плана заслуживала отдельного рассмотрения, формируя общую картину, которую он все время держал в голове. Сомнений в успехе не было: никакие препятствия не смогут ему помешать. Хорбери считал, что необходимо создать школьную легенду. В реальной ее истории он не видел того, чего бы хотел, но историю школы можно было бы соотнести с более легендарным происхождением Люптона. Воспользоваться, например,
Одного этого уже вполне бы хватило, однако кто-то мог бы заметить, что Мартин Ролл всего лишь заново отстроил и обеспечил старую школу, имевшую саксонское происхождение, которая, возможно, была основана в Лаппасской долине самим королем Альфредом. Да и кто, скажите, рискнет утверждать, что в Люптоне не бывал Шекспир? Какой-нибудь известный ученик, «неохотно, как улитка, ползущий в школу», вполне мог привлечь внимание поэта, избравшего берег ручья для прогулки. Многие знаменитые люди вышли из Люптона – нетрудно составить правдоподобный список таких лиц. Однако делать это надо осторожно и аккуратно, используя выражения типа: «Существует предание, что сэр Вальтер Ралей часть образования получил в Люптоне» или «Старшее поколение люптонианцев хранит память об инициалах „У. Ш. С. на А.“, глубоко вырезанных на каминной доске старой Высшей школы, ныне, к сожалению, уничтоженной».
Исследователи древности будут смеяться? Возможно; но кого они волнуют? Для простого человека «предание» получено от
Это был великий план, потрясающий и выдающийся; и более всего поражала реальность его осуществления. План не имел недостатков от начала и до конца. Совет города обязательно назначит его, Хорбери, – он был почти уверен в этом, – а значит, лишь год или два, а то и месяц или два отделяют его от того момента, когда это великое и блестящее начинание превратится в реальный и ощутимый факт. Он залпом допил виски с содовой; напиток выдохся и стал противным, но для Хорбери это был нектар, исполненный восторга.
Поднимаясь в свою спальню, Хорбери внезапно нахмурился. Неприятное воспоминание на мгновение омрачило его сладостные мечты; но он выбросил из головы эту мысль, как только она возникла. Все уже кончилось, нет никаких оснований ждать неприятностей с той стороны; поэтому его мысли вновь наполнились образами грядущего триумфа, он блаженно заснул, и во сне Люптон привиделся ему центром целого мира, подобно Иерусалиму на древних картах.
Знаток мистицизма знаком с любопытными элементами комедии в развитии человеческих судеб; несомненно, долю юмора можно усмотреть и в роковой судьбе Хорбери, ведь той же ночью, пока он строил великолепный Люптон будущего, дворец его мысли и его жизни был обращен в никчемную пыль и небытие. Но это было так. Тщательно подготовленная опала приговаривала несчастного каноника из Уорхема к неминуемому краху. Фантастическими были воплощения сил, призванных исполнить этот великий приговор: вульгарный дух жгучего хереса, наглость (или нечто похожее на нее) пожилого священника, вареная баранья нога, непокорный и причиняющий беспокойство мальчик и – еще один человек.
Часть II
Глава 1
Он стоял посреди дикого поля. Было что-то смутно знакомое в том, как, натужно поднимаясь и опускаясь, устало дышала земля, в огромном коричневом круге распаханного поля и в серой безбрежности луга, терявшегося без обещаний и надежд в темноте горизонта, мрачного, как тюремная стена. Бесконечная меланхолия осеннего вечера нависла над миром, и небо спряталось за белой вуалью облаков.
Открывавшаяся его взору картина напоминала о чем-то давно забытом, и в то же время он знал, что впервые вглядывается в эту печальную равнину. Царила глубокая и тягостная тишина – тишина, наполненная дрожанием листьев. Казалось, деревья вокруг были странной формы, странным представлялся ему и чахлый кустарник, разбросанный по заброшенному полю, на котором он стоял. Узенькая тропинка под ногами, окаймленная колючим кустарником, уходила налево в тусклые сумерки; над тропинкой витал неопределенный дух загадочности, словно она вела в таинственный мир, где все земное утрачивало свое значение.
Он сел под огромное дерево с голыми сплетенными ветвями и смотрел на унылую землю, постепенно погружавшуюся в темноту; мальчику было интересно, где он и как попал сюда; он с трудом извлекал из глубин памяти схожие впечатления. Человек однажды проходит мимо знакомой стены и открывает дверь, которую раньше не замечал, и оказывается в новом мире неожиданных и невероятных событий. Другой пустит стрелу дальше, чем его друзья, и станет мужем волшебницы. Но это была не волшебная страна; это были просто печальные поля, а не жилище бесконечной радости и вечного удовольствия. И все же он чувствовал, что здесь витает предвестие чуда.
Только одно он знал точно. Его имя – Амброз, и это печальное изгнание призвано уберечь его от огромного, неописуемого восторга. Он пришел издалека, отыскав скрытый путь, окутанный тайной; он испил напиток горечи и вкусил пищу тлена, поэтому радость жизни ушла от него. Вот и все, что Амброз мог вспомнить; теперь же он заблудился и не знает, каким образом оказался здесь, на дикой печальной земле, а ночь между тем окутывала его покрывалом мрака.
Внезапно в туманной тишине прозвучал крик, и колючие кусты начали шелестеть от резкого ветра, который поднялся с наступлением ночи. От этого зова плывшие по небу тяжелые облака рассеялись, открыв непорочные небеса с последней розовой вспышкой умирающего заката, и засиял серебряный свет вечерней звезды. Сердце Амброза устремилось к свету, от которого он не мог оторвать взгляд: мальчик видел, что звезда становится все больше и больше; она двигалась к нему сквозь воздушное пространство; ее лучи проникали в его душу, словно звуки серебряного горна. Океан серебристого блеска не произвел на Амброза впечатления, ибо мальчик находился внутри звезды.
Но это было всего лишь мгновение: он по-прежнему сидел под деревом с переплетенными ветвями. Чистое небо казалось умиротворенным; ветер утих, и счастливый свет заполнил огромную равнину. Амброз испытывал невыносимую жажду, и вдруг он увидел позади дерева родник, почти скрытый изогнутыми корнями. Неподвижная вода сверкала, как зеркальная гладь черного мрамора, а рядом возвышался огромный камень, на котором были выбиты слова:
FONS VITAE IMMORTALIS[20].
Амброз встал и, склонившись над родником, начал пить, ощущая, как душа и тело наполняются внезапно нахлынувшей радостью. Теперь он понимал, что дни изгнания, исполненные болью и несчастьем, укрепили и обогатили его тело. Горем пропиталась каждая его частичка, невыносимо ныла каждая косточка; ноги тащились по земле медленно и устало, словно были закованы в кандалы. Но смутные предчувствия, печальные образы и искаженные картины мира стояли перед глазами Амброза, ибо глаза его были затуманены болезнью и приближением смерти.
Амброз пил большими глотками темную, искрящуюся воду, казалось впитывая отраженный свет звезд, и наполнялся жизнью. Каждое сухожилие, каждый мускул, каждая частичка его живой плоти обретала силу и упругость под целительным действием родниковой воды. Нервы и вены ликовали; все его существо наполнилось счастьем, Амброз снова склонился над родником, и тело мальчика пронзила судорога необъяснимого удовольствия. От блаженства сердце забилось быстрее, так что трудно стало переносить этот ритм; чувства, разум и душа Амброза были вознесены к серебристому пламени наслаждения.
Но все равно он знал, что это только одно из самых незначительных удовольствий великолепного царства, всего лишь наполнение и погружение к основанию небесной чаши. Без удивления наблюдал он, как, несмотря на то что солнце уже село, небо снова вспыхнуло и окрасилось в красный цвет, словно это было северное сияние. На смену вечеру мрачно шествовала ночь. Но тьма отступила в те часы, когда мальчик бесконечно долго наслаждался живительной влагой; и возможно, каждая ее капля несла бессмертие. Природа тем временем уже готовилась к наступлению дня. И Амброз услышал слова:
Слова исходили из его сердца, и он видел, что все готово к великому празднику. В воздухе повисла тишина ожидания; чем дольше мальчик всматривался, тем яснее понимал, что находится уже не на печальной серовато-коричневой земле вспаханного поля и луга, не среди диких голых деревьев и странных колючих кустов. Он стоял на склоне холма, раскинувшегося на краю огромного леса; внизу, в долине, едва шелестел ручеек под листьями серебряных ив, а далеко на востоке невозмутимо поднималась в небо огромная круча горы. Амброз попал в зеленый пленительный мир растений, даривший ему благоухание летней ночи в глубине таинственной чащи леса, аромат множества цветов и холодное дыхание ручейка. К утру мир становился все бледнее; и по мере того как светало, розовые облака наполняли небо и земля сверкала розово-красными искрами и бликами пламени. Восток превратился в розовый сад, красные цветы живого света сияли над горой, и, когда солнечные лучи осветили землю, в глубине леса послышалась птичья трель. Затем торжествующий восторг песни освобождения,
Песня взмывала ввысь, и вдруг перед Амброзом поднялись стены и башни огромной церкви, скрытой высоким холмом. Она была далеко и в то же время настолько близко, что мальчик видел изысканные и прекрасные скульптурные барельефы на ее камнях. Огромная западная дверь была чудесна: все цветы, лепестки, стебли и папоротники были собраны в узоре капители, а на круглой арке над лепниной рельефно выступили все чудовища, когда-либо созданные Богом. Амброз увидел высокое окно, лабиринт лепного узора, вздымающиеся стрелы ровных стен, изумительные колонны, стоящие, наподобие ангелов, вокруг святого дома, башни которого напоминали чащу ровных, прямых деревьев. А высоко над распростертым сводом крыши поднимался золотой от солнечного света шпиль. Колокола звонили к празднику; Амброз слышал, как где-то внутри, за высокими стенами, все громче и громче нарастал звук органа:
Окруженный священниками в белых одеждах мальчик не знал, как он оказался в этом великом шествии, как стал участником этой бесконечной литании. Он не представлял, через какие неведомые земли прошли эти святые и их величественный орден, знамена которого сверкали высоко в небе. Но казалось, что мир был наполнен чистым спокойным воздухом и коронован золотом солнечного света.
Участники шествия несли огромные восковые свечи, красиво и необычно расписанные золотым и алым орнаментом. Тонкое пламя этих свечей сияло в солнечном свете, поднимая и опуская в сверкающие серебряные курильницы бледное облако. Священники время от времени задерживались у придорожных святынь, вознося благодарность, после чего вновь продолжали шествие, поднимаясь к своей неизведанной цели среди далеких голубоватых гор, что возвышались над равниной. Перед Амброзом проплывали лица и образы неземной красоты: глаза одних светились бессмертным сиянием небес; золотой ореол волос сверкал над головами других; третьи шествовали в подпоясанных белых одеждах, прикрытых покрывалами; четвертые вообще походили на неяркие огни.
Великолепная белая процессия исчезла из виду, и Амброз снова остался один. Он посмотрел на таинственную тропинку, которая то выныривала, то исчезала в глубине леса. Этим скрытым путем он прошел мимо укромных водоемов, могучих зеленых дубов, родников и ручьев, мимо покрытых мхом кипящих источников; тропинка то взбиралась на холмы, то спускалась вниз, но он продолжал продвигаться вперед, уходя, как ему казалось, все дальше и дальше от людей. Теперь сквозь зеленые ветви Амброз видел сияющую гладь моря, страну святых старцев; видел их церкви и даже слышал еле уловимый звон святых колоколов. Когда же наконец он пересек Старую дорогу, прошел Землю молнии и Родник Рыбака, перед ним, между лесом и горой, возникла маленькая старинная часовня; Амброз различил звон святого колокола, звучащий так чисто и нежно, словно он услышал пение ангелов. Внутри было темно и тихо. Мальчик присмотрелся и с трудом разглядел, что часовня разделена на две части занавесом, который поднимался к куполу крыши. На ткани красовались сверкающие образы, будто занавес был расписан золотыми фигурами, излучающими серебристый блеск, а внутри фигур светилось яркое полуденное солнце. И плоть мальчика затрепетала, ибо все вокруг источало благоухание рая, и слышался звон священного колокола, переплетающийся с голосами хора, и эта песнь воспевала волшебных птиц Рианнон, возглашая:
Девять раз прозвучала эта фраза, а затем все наполнилось ослепительным светом. Открылась дверь, и из нее вышел старик в сияющих белых одеждах и золотой короне. Перед ним шел юноша, звонящий в колокольчик, а по обе стороны от старца шествовали молодые люди с факелами; старик нес в руках Таинство Таинств, скрытое покрывалом, расписанным всеми цветами сразу, так что на него невозможно было смотреть; он прошел мимо занавеса, и небесный свет струился из того, что он нес. Затем старец вошел в дверь на другой стороне часовни, и святые предметы скрылись из виду.
Вдруг Амброз услышал из-за двери величественный голос, говоривший:
«Горе и великая печаль уготованы ему, ибо, недостойный, он приобщатся к Страшной Тайне и Тайной Славе, что скрыта от святых ангелов».
Глава 2
«Поэзия – единственный способ сказать то, что заслуживает быть сказанным». Позднее эту аксиому друзья Мейрика должны были выслушивать почти непрерывно. Амброз не прекращал утверждать, что понимает слово «поэзия» в самом широком значении, включающем в себя всю мистическую и символическую прозу, всю живопись и скульптуру, достойные носить звание искусства, всю великую архитектуру и всю истинную музыку. Он имел в виду, что мистерия может быть выражена только через символы; но, к сожалению, Мейрик не всегда ясно выражал свои мысли и потому иногда наносил оскорбления – например, ученому джентльмену, который, попав в его комнату, вылетел оттуда очень быстро, громко и саркастически интересуясь, не хотел ли «ваш ученый друг» перевести биологию в метрическую систему мер или измерить евклидовой геометрией органные фуги Баха.
Однако Великая Аксиома (как называл ее Мейрик) была оправданием его тезисов в защиту того, о чем мы говорили в предыдущей части.
«Конечно, – сказал бы он, – символизм недостаточен, это дефект любой речи. Нехватка выразительности – всего лишь незначительный эпизод в великой трагедии человечества. Только осел думает, что преуспевает в провозглашении сути своих совершенных мыслей без какого-либо избытка или недостатка».
«И опять же, – мог бы продолжить он, – символизм вводит в заблуждение огромное количество людей; но что делать? Я уверен, многие хорошие люди считают Тёрнера сумасшедшим, а Диккенса – утомительным. И если великие однажды исчезнут, какую надежду можно возлагать на простых смертных? Не все способны быть популярными новеллистами».
Конечно, эти вопросы появились много лет спустя после события, которое в них упоминается; они были продуманной интерпретацией всех прекрасных и неописуемых впечатлений ребенка, и многих «слов» (или символов), использованных в них, пятнадцатилетний юноша просто не знал.
«Тем не менее, – утверждал он, – это лучшие слова, которые я сумел подобрать».
Как уже говорилось, Старая усадьба была большой и вместительной; она легко могла бы дать приют полудюжине мальчиков, если бы Высокий служитель надумал похлопотать за них. Присутствие в доме Хорбери считалось честью, и для доступа в него требовались личные причины. Пелли, например, был сыном старого друга Хорбери; Бейтс – дальним родственником; а отец Роусона директорствовал в маленькой начальной школе на севере, и кто-то из родственников Хорбери некогда поддерживал с ним тесные отношения. Старая усадьба представляла собой большой красивый дом в каролингском стиле. Об этом свидетельствовали мрачный фасад из красного кирпича, потемневшего от времени, ряды высоких узких окон, увитых зеленью, и крутая красночерепичная крыша. Над главным входом возвышалась богатая и изящная односкатная крыша, украшенная деревянной резьбой; в центре было множество прекрасных панно и несколько каминных досок, сохранившихся, казалось, со времен Адама.
Хорбери заметил удобства усадьбы и много лет назад по дешевке выкупил безусловное право собственности на нее. Школа быстро расширялась уже тогда, и он понимал, что возникнет необходимость в увеличении количества зданий. Если бы Хорбери решил оставить Люптон, он легко сдал бы Старую усадьбу внаем, а мог бы даже выставить ее на аукцион, так как рента покрыла бы до пятидесяти процентов его вложений. Большинство комнат были значительно больше, чем требовали нужды мальчиков, перегородки обошлись бы дешево, и девять или десять вполне пригодных комнат могли бы послужить для занятий двадцати или даже двадцати пяти мальчиков.
Природа наделила Высокого служителя осторожностью и предусмотрительностью во всех делах, как больших, так и маленьких; но справедливости ради отметим, что в своем отъезде в Уорхем из Люптона он руководствовался скорее предчувствиями, нежели разумом. К тому времени его племянник Чарльз Хорбери, занимающий высокий пост в правительстве, получал приличный доход от самого разумного вложения дяди, ибо в доме легко размещались двадцать пять мальчиков. Рейни, унаследовавший пост от Хорбери, оказался весьма изобретательным и придумал прекрасный план, как избежать расходов от установления новых окон в нескольких выгороженных учебных комнатах. После долгих размышлений он соорудил деревянные перегородки, подняв потолок на четыре дюйма, и, таким образом, можно было заниматься перед окном при естественном рассеянном свете, который, как объяснял Рейни родителям, намного полезнее для детских глаз, чем прямой.
В те далекие времена, когда Амброз Мейрик еще только готовился стать взрослым мужчиной, четверо мальчиков «с воодушевлением работали» в большом доме. Их комнаты размещались в отдаленных углах, на расстоянии друг от друга и, как казалось, подальше от всех остальных. Комната Мейрика была самой изолированной из всех и в то же время самой удобной зимой, так как находилась над кухней, в левой стороне усадьбы. Эта часть дома, скрытая от дороги ветвями огромного кедра, была построена позже из серого камня георгианской эпохи, и именно здесь, в одной из меблированных комнат для трех или четырех человек, расположенных над кухней и служебными помещениями, жил Амброз. Он хотел бы, чтобы его дни были такими же спокойными и уединенными, как и ночи. Он любил смотреть на тени, появляющиеся у кровати летним утром; ветви кедра были густыми, а плющу позволялось виться вокруг стекол окна, поэтому свет, проникавший в комнату сквозь темные ветви и завитки плюща, был тусклым и зеленоватым.
К тому же после десяти вечера мальчик каждую ночь мог чувствовать себя в безопасности в этом своем убежище. Снова и снова мистер Хорбери наносил неожиданные ночные визиты, чтобы проверить, выключен ли свет; но, к счастью, полы и лестницы в Старой усадьбе рассохлись и оповещали о приближении непрошеного гостя скрипом, похожим на пистолетные выстрелы, даже если очень стараться идти бесшумно. Таким образом, Амброз всегда слышал приближение учителя и успевал погасить и спрятать под кровать свечу в маленьком подсвечнике (который надежно прикрывал пламя со всех сторон, дабы ни один лучик света не мог просочиться из-под двери). Обслюнявленный палец тушил огонь так, чтобы нельзя было почувствовать запах погашенного огарка; во избежание появления подозрительных жирных пятен на постельном белье доставать свечу из-под кровати нужно было очень аккуратно. Но все получалось отлично, так что достаточно редкие визиты старого Хорбери не представляли для Амброза опасности.
Итак, той ночью, когда злоба из-за побоев все еще терзала тело, хотя и перестала уже беспокоить разум, Амброз, вместо того чтобы согласно правилам школы отправиться в постель, уселся на сундук, пытаясь найти разгадку в неразберихе хаотичных фантазий и собственного тщеславия. Он снял одежду и накрыл свое ноющее тело покрывалом, а через некоторое время, задув казенную парафиновую лампу, зажег свечу, уже готовый к первому предупреждающему скрипу ступенек и к тому, чтобы, погасив свет, нырнуть в постель.
Поначалу мысли Амброза были слишком разрозненными. Он сожалел, что ему пришлось обидеть бессовестного хвастуна Пелли и подвергнуть опасности зрение Роусона, ударив беднягу тяжелым томом словаря. Это было странно, ибо за последние пару лет Амброз претерпел слишком много обид от этих двух юных апачей. Пелли не отличался злобностью: он был глуп и невероятно силен, а великая Система частных закрытых школ, благодаря культу достойных поступков, превратила его в одного из отменных среднестатистических болванов, которых Мейрик позже постоянно высмеивал. Пелли, по всей вероятности (его судьба не была прослежена), пошел в армию и устраивал своим более разумным, но кротким подчиненным адскую жизнь. Где-нибудь в Индии он удачно «притаился» в ожидании горных племен, вооруженных мушкетами семнадцатого столетия и несколькими варварскими ножами; возможно, он был одним из очевидцев той «встречи держав», что так ярко описана мистером Киплингом. Получив звание капитана, Пелли сражался с отменной храбростью в Южной Африке, завоевав Крест Виктории за спасение раненого рядового с риском для собственной жизни, но в конце концов завел свои войска в ловушку, расставленную старым фермером, которую даже кролик со средним интеллектом унюхал бы заранее и обошел стороной.
Что касается Роусона, то Амброз, сожалевший, что так грубо с ним обошелся, ничего хорошего сказать о нем не мог, хотя и хвалил его за тактичность. Роусон стал капелланом при епископе Дочестера, на дочери которого, Эмели, и женился.
Но в те далекие времена, по мнению Мейрика, особой разницы между Пелли и Роусоном не было. Оба демонстрировали дьявольскую изобретательность в искусстве надоедливости, из зависти глумясь над другими и высмеивая друг друга, и Амброз не сомневался, что скоро они перейдут к более активным действиям. Он все выносил смиренно, доброжелательно реагируя на беспрерывный поток замечаний, которые предназначались для того, чтобы ранить его чувства, выставить его дураком перед любыми мальчиками, что оказывались в тот момент рядом. Он только спокойно вопрошал: «Зачем ты это делаешь, Пелли?» – когда тот отвешивал ему подзатыльник. «Потому что я ненавижу подлиз и трусов», – отвечал Пелли, но Амброз оставлял его слова без внимания. Роусон требовал меньших жертв, когда дело касалось физических пыток, однако именно он выдумал самую обидную историю про Мейрика, распространил ее по школе, и все в нее поверили. Словом, эти двое делали все возможное, чтобы довести его до полной депрессии, а он теперь сожалеет, что дал кулаком в нос одному и ударил словарем другого!
Дело в том, что его предки вовсе не были трусами; более того, сомнительно, что чувство страха вообще ему было свойственно. Тогда он действительно жил в страхе, но не перед оскорблением, а перед злобой, рождающей оскорбление или удар. Страх перед разъяренным быком далек от того ужаса, который испытают многие люди при виде гадюки; эта мысль делала жизнь Мейрика обременительной для него самого. И вновь он удивлялся, ловя себя на том, что испытывает глубокую ненависть к самому обыкновенному стремлению победить соперника, сбить его с ног. Амброз был хитрее Роусона и Пелли; он мог бы снова и снова с сокрушительным эффектом давать сдачи, но сдерживался, ибо такие победы были ему отвратительны. Это необычное настроение управляло его действиями и чувствами; он не любил «первенство» в принципе, не любил выигрывать в играх не из-за приобретенного достоинства, а в силу врожденного характера. Но в то же время автор «Беса извращений» был так глубоко пронизан сокровенными секретами человеческой сущности, что англосаксонская критика осуждала его как совершенно «бесчеловечного» писателя.
Провокации только укрепляли его в этой жизненной позиции; чем больше ему причиняли боль, тем дальше он уходил от мысли о мщении. Надо сказать, что сентиментальность была присуща ему и в более зрелые годы. Амброз скорее отправился бы из своего убежища на поиски свежего воздуха на крыше омнибуса и мирно вернулся бы обратно, нежели боролся бы с неистовой толпой. И дело даже не в том, что он не любил физического противоборства. Он вполне откровенно говорил, что люди, которые «пихаются», напоминают ему голодных поросят, дерущихся за самую большую долю помоев; казалось, он считал, что такая форма поведения не подходит для людей именно потому, что она естественна для поросят. Но в раннем детстве Амброз старался как можно дольше сохранить эти свои мысли в тайне; он прикидывался трусом и малодушным, без каких-либо осознанных религиозных мотивов подчинялся внутренним порывам, стремился играть роль примитивного христианина в великой частной закрытой школе для мальчиков!
Он сидел в своей комнате, переживая, что нарушил собственные принципы. Так поступать было нельзя; но его учеба еще не закончилась, и ему не хотелось скатиться до уровня несчастного маленького Фиппса, который в конце концов стал больше похож на хныкающего чесоточного котенка, чем на человеческое существо. Он не мог позволить кому-либо делать из него идиота, поэтому вынужден был нарушить свои принципы – но только внешне, а не внутренне! Мейрик не сомневался в этом и чувствовал себя защищенным, уверенный, что в его сердце нет злости.
Амброзу, конечно, не доставляло удовольствия терпеть присутствие Пелли и Роусона; но негодование некоторых людей по поводу неприятного соседства с кошкой, мышью или тараканом не может повлиять на само существование объекта их неприязни. Его удары по лицу Пелли и голове Роусона, его замечания (собранные благодаря тщательному наблюдению за берегами каналов Люптона и Бирмингема) – все это было не началом военных действий, а гарантией мира и тишины в будущем.
Амброзу не грозила смерть от этой вечной Системы частных закрытых школ; он не уподобится Фиппсу, поведение которого было сродни меланхолии; не сломается из-за отношения к нему остальных, что также было бы признаком меланхолии, ибо легче излечиться от нервного расстройства, чем сносить удары Системы, калечащие психику и душу. Мейрику глубоко претили ужасные предрассудки школы, ее наигранный энтузиазм, ее «атмосфера», притворство, лояльное сотрудничество – «учителя и ученики вместе работают на благо школы», – все ее нелепые идолопоклоннические традиции и абсурдные церемонии, совместные затеи молодых глупцов и старых мошенников. Но свою стойкость он временно должен хранить в тайне; «драк» будет не больше, чем требуется.
И Амброз твердо решил, что сделает все возможное: станет работать как тигр и осилит всех доступных греков, римлян и французов, помимо тех, что с идиотским педантизмом преподаются в школе. Школьные задания он будет выполнять ровно настолько, чтобы избежать неприятностей; по ночам в своей комнате Мейрик действительно учил языки, которые недостаточно глубоко проходили в классе, где половину времени тратили на переписывание поддельной прозы Цицерона, из-за чего Цицерон имел бледный вид, а его стихи казались ужасно дурными – Вергилия и то начало бы тошнить. Затем был французский, преподававшийся в основном без напыщенных архаизмов восемнадцатого столетия: со списками неправильных глаголов, выученных наизусть, с чепухой о причастии прошедшего времени и кучей других прогнивших формул и правил, придающих языку вид утомительной головоломки, которая была раскопана в доисторическом захоронении. Нет, не такой французский был нужен Мейрику; но он мог писать неправильные глаголы днем и учить язык ночью.
Амброз спрашивал себя: неужели несчастным французским мальчикам приходится учить английский язык по «Бродяге», «Проповедям» Блеера, «Ночным думам» Янга? Он имел некоторое представление об английской литературе, которую в частной закрытой школе не очень-то стремились изучать. Так и жил он с этой своей внутренней борьбой: мало кто был столь мудр в пятнадцать лет. Возможно, правда, что французский среднего английского школьника способен вызвать только жалость и ужас; возможно, никто, кроме декана и учителей, не имел понятия о формулах и Божественных доктринах (таких, как Желанная тайна и Доктрина Открытия) двух великих литератур. Без сомнения, было бы неплохо рассказать немного об истории и литературе родной страны воспитанникам частной закрытой школы; несметное количество комичной чепухи можно обнаружить во взглядах Мейрика и в его познаниях о великой науке теологии – скажем, о
Мысли мальчика вернулись от размышлений о мудрости древних и преподавателях к более ощутимым предметам. Раны от пристрастных побоев все еще давали о себе знать, вызывая саднящую боль, ибо умение и успех руководили рукой мистера Хорбери, так что он был не способен не бить дважды по одному и тому же месту. Но в побагровевшей и опухшей левой руке мальчика таилось и своего рода благо: ярость ушла, и Амброз, чувствуя боль и страдание, испытывал нечто вроде восторга; он смотрел на безобразные отметины злобного юмора Высокого служителя, словно они были покровом величия. Мейрик ничего не знал об отвратительном хересе и о встрече Хорбери с директором; но он прекрасно помнил, что, когда Пелли опаздывал, ему просто задавали кучу вопросов, а потому считал себя мучеником за интерес к знаменитым нормандским аркам, привитый ему еще его дорогим отцом, покойным энтузиастом, который с неугасающей страстью любил готическую архитектуру и все остальные прекрасные «непрактичные» вещи. Как только Амброз научился ходить, он начал свои паломничества к скрытым таинственным святыням; отец водил его по диким землям к местам, известным разве что только ему самому, и там, среди руин, возле спокойных холмов, рассказывал о давно минувшем времени, времени «святых старцев».
Глава 3
Мейрик убедил себя, что избиение было прекрасной наукой для него, как и глубокие рубцы на теле в виде красных и пурпурных полос. Он помнил часто повторяемое отцовское восклицание
Маленький Амброз мало что понимал тогда, и если бы его спросили – даже лет в пятнадцать, – что все это значит, он, возможно, ответил бы, что то был великий спор между нормандскими святынями и мистером Хорбери, Армагеддон Шелдонского аббатства и футболиста. В действительности Николас Мейрик тоже согрешил в плане объективности, ибо забыл все, что можно было бы сказать в защиту другой стороны. Забыл, что англосаксонство (сохранившееся в Соединенных Штатах) действует по тем же законам; что гражданский мятеж (за исключением, конечно, лейбористского движения) имеет скорее кельтскую основу, нежели саксонский порок; что казнь через сожжение заживо неизвестна англосаксам, разве что в случаях, когда провокация доходит до крайности; что англичане заменили «связанными договором наемными рабочими» прежние ужасы рабства; что английское правосудие равно карает виновных – богатых и бедных; что люди больше не травятся быстродействующими ядами, хотя и сейчас иногда продают нездоровую пищу. Старый Мейрик однажды сказал своему ректору, что считает бордель святым домом по сравнению с современным заводом, а когда он начинал рассказывать интересные истории о трех милосердных куртизанках острова Британии, ректор и вовсе сбегал в ужасе – он был из Сайденхема. Все это послужило неплохой основой для Люптона.
Восхитительный восторг, блаженный экстаз нарастал в сердце мальчика по мере того, как он убеждал себя, что оказался свидетелем, хоть и единственным, старой веры, веры загадочных, прекрасных и исчезающих тайн, веры столь отличной от веры футболиста, задиры и лицемера, от «мысли школы как вдохновляющего мотива в жизни» – о чем говорилось в последней воскресной проповеди. Мейрик обнажил свои руки, поцеловал пурпурные шрамы и помолился, чтобы всегда было так, чтобы и телом, и духом, и умом он был избит, оскорблен и осмеян за священные вещи, чтобы всегда он был на стороне презренного и несчастного, чтобы его жизнь всегда была в тени – в тени тайны.
Он подумал о месте, в котором находился, об отвратительной школе, ужасном городе среди мрачных равнин тускло-коричневого пейзажа центральных графств, уходящих в темный, безнадежный горизонт; и мысли его возвратились к волшебным холмам, лесам и долинам запада. Он вспомнил, как давным-давно отец разбудил его очень рано в тишине и волшебстве летнего утра. Весь мир был безмолвен и спокоен, таинственный запах ночи поднимался от земли, а когда они пересекли лужайку, тишину нарушила чарующая песнь птицы, вспорхнувшей с колючего дерева. Густой белый туман окутывал небо, и только они знали, что поднимется солнце и сорвет этот покров, серебря леса, луга и воду в веселом ручье.
Они пересекли дорогу и ручей на краю поля по старому пешеходному мостику, шаткому от ветхости, и начали подниматься по крутому склону горы, которую каждый мог видеть из своих окон; преодолев хребет горы, мальчик попал в неведомый мир: перед ним раскинулись глубокие тихие долины, омываемые стекающими с гор потоками; бесшумные леса, наполненные волшебным утренним воздухом; извилистые тропинки, убегавшие куда-то вдаль. Отец вел его вперед до тех пор, пока они не достигли вершины (путь, не превышающий двух миль, показался мальчику путешествием в другой мир), а там, на горе, обратил внимание Амброза на несколько разрозненных следов на земле и прошептал:
«Видишь, – указал он вперед, – там девять холмов». И отец рассказал мальчику историю святого Сиби и его священного колокола: по легенде, плавал Сиби через море от Сиона и входил в Северн, в Аск, в Соар и Кантвр; однажды, прогуливаясь вдоль маленького ручья, который почти окружал холм в своем изгибе, Сиби увидел колокол, «сделанный из металла так умело, как не дано сделать ни одному смертному», колокол плыл по ручью под ольхами, возглашая:
«И так сладко звучал колокол, – продолжал Николас Мейрик, – что всем казалось, будто им была дарована радость ангелов,
Амброз стоял в разреженном прозрачном воздухе утра, на неровной земле, похожей на то место, где святой однажды приносил свою жертву, где были произнесены оживляющие слова после старой мессы британцев, и, затаив дыхание, слушал отца:
«Затем пришла Желтая Ведьма Чумы и забрала тела Кимру; за ней – Красная Ведьма Рима, что увела с праведного пути их души; последней появилась Черная Ведьма Женевы, отправляющая тела и души в ад. С тех пор перестали почитать святых».
По дороге домой Амброзу все время слышался звон откуда-то из самой глубины Сиона, громко возвещающий: «Снято, свято, свято!» И звук этот, казалось, отражался от застывшей воды маленького ручья, что струился, кружась, мимо блестящих камней, огибая одинокие холмы.
Они совершили странное паломничество по любимой земле, уходя все дальше и дальше от родного дома. Они посетили самое сердце лесных чащоб, где таились глубокие родники, рядом с которыми были разбросаны разрушенные камни – возможно, останки уединенного жилища. «
«В конце концов святой Илар пришел в этот лес, носящий ныне имя святого Гилария, ибо люди забыли про Илара. И был он утомлен своим странствием, да и день выдался жаркий; поэтому остановился Илар у родника и начал пить. И на огромном камне увидал он сияющую рыбу, и остался там, и построил алтарь и церковь из ивовых сучьев, и принес жертву не только для живых и мертвых, но и для всех диких тварей лесов и рек.
Когда святой Илар звонил в свой священный колокол и начинал возносить молитвы, приходили не только принц и его слуги, но и все живые обитатели леса. Там, под ветвями деревьев, можно было увидеть зайца, что так легко убегает от людей, – падая ниц, он горько стенал о страстях Сына Девы Марии. Словно раскаявшиеся грешники, печальной песне зайца вторили горностай и горный барс; а волки и ягнята вместе поклонялись Илару; и люди видели слезы, текущие из глаз ядовитых змей, когда Илар говорил тихим голосом: „Господи, помилуй“, – змея, что со злобной скорбью пришла в этот мир, обрела знание. И когда во время священных обрядов потребовалось объединиться в многоголосый хор и пропеть многократное аллилуйя, святой Илар задался вопросом, как это сделать, ибо никто в лесу не владел искусством пения. Но свершилось великое чудо: со всех веток леса, с каждого куста и с каждого дерева раздалось аллилуйя, долго лившееся в волшебном звучании, и никогда епископ Рима не слышал в своей церкви такого сладостного пения, какое ему довелось услышать в лесу. Ибо и соловей, и дрозд, и черный дрозд, и славка-черноголовка, и все их собратья в едином порыве возносили хвалу Богу, соединяя различные ноты и голоса в мелодию восхитительной сладости, – такова была месса Рыболова.
Но и это не все: однажды, когда святой молился у родника, он вдруг увидел, что вокруг его головы кружит пчела, – она тихо жужжала, но не пыталась ужалить его. Пчелка полетела впереди Илара и привела его к старому изогнутому дереву неподалеку; тут же появился целый рой пчел, оставляющий позади себя огромные запасы воска. Это была их жертва Богу, ибо из воска святой Илар изготовил свечи высокого качества, которые зажигали во время жертвоприношения; и с того дня пчела – святая, поскольку ее воск помогает творить свет, озаряющий Священные Дары».
Вот часть той истории, что рассказал Амброзу отец; и они снова отправились в путь, чтобы увидеть Святой Родник. Мальчик смотрел на развалины камней, позволяющие отличить этот источник от обыкновенных родников; а в глубине темного леса, сквозь сплетенные сучья, в летнем полдне он услышал необыкновенный звук колокола святого, увидел лесных существ, спешащих по земле, чтобы присутствовать во время жертвоприношения. Горностай бил себя по маленькой грудке за свои грехи; крупные слезы текли по доброй мордочке зайца; гадюка рыдала в пыли; а хор птиц возносил к небу песню: «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!»
Однажды они далеко отошли от Верна, идя на восток до тех пор, пока не достигли Великой Горы, как называли ее люди. Свернув с большой дороги, они спустились на узкую извилистую тропинку, которая привела их к подножию горы, где у одинокой таверны стояли лошадь и багаж. Они с трудом начали карабкаться вверх, пересекая блестящие веселые потоки, стремительно мчавшие холодную воду от известняковой скалы; они поднимались все выше и выше по влажной земле, где среди тростника рос редкий ятрышник, через ореховые рощицы, через поля, и чем выше они поднимались, тем более дикой становилась природа, а с высокого хребта устремлялся вниз сильный ветер. Они повернулись, и вся сверкающая земля предстала перед ними; белые лошади блестели в солнечном свете, а вдалеке виднелось желтое море с двумя островами.
Николас Мейрик указал на заросли деревьев на вершине далекого холма и объяснил сыну, что за ними лежит Верн; и они начали карабкаться еще выше до тех пор, пока не закончились поля и растительность, – дальше была только пустынная горная земля. И на этой границе стоял старый фермерский дом с крепкими стенами, примыкавшими к скале, укрытый от ветра рядом сплетенных буков. Стены дома сверкали белизной, у крыльца рос кустарник, покрытый яркими желтыми цветами. Мистер Мейрик постучал в дубовую дверь, покрашенную в черный цвет и обитую тяжелыми гвоздями.
Дверь открыл старик в фермерской одежде, и Амброз заметил, что отец обращается к нему с таким почтением в голосе, будто разговаривает с какой-нибудь высокой особой.
Они сели в длинной комнате, тускло освещенной через толстое зеленоватое оконное стекло, а некоторое время спустя старый фермер поставил перед ними большой кувшин пива.
Путники утолили жажду, и Николас Мейрик спросил:
– Вы сами варите эль, мистер Крадок?
– Да, я последний. Все прочие отдают предпочтение дрянному пиву перед
– Сейчас весь мир предпочитает хорошему напитку разную мерзость.
– Вы правы, сэр. Старые времена и древние рецепты наших отцов ушли навсегда. Неделю или две назад в часовне появились пьяные проповедники, говорившие, как мне рассказывали, что они все будут низвергнуты в ад, если не отдадут должного имбирному пиву. А я слышал, как один из них заявлял, что человек может делать свою ежедневную работу хорошо только с брюхом, раздутым от доброго пива. Вы когда-либо слышали большего лжеца, чем этот?
Старик был взбешен словами нечестивцев; он шипел сквозь зубы и говорил очень эмоционально. Мистер Мейрик кивнул, одобряя его негодование.
– Мы имеем то, что заслужили, – сказал он. – Лживые проповедники, плохая выпивка, целые дни, наполненные болтовней глупцов, – даже в горах. Как вы думаете, в Лондоне так же?
В длинной темной комнате наступила тишина. Они могли слышать свист ветра в буковых деревьях, и Амброз видел, как ветви колыхались взад-вперед, и думал, на что должны быть похожи зимние ночи здесь, высоко на Великой Горе, когда с моря обрушиваются штормы, пришедшие с дикого севера, когда струи дождя подобны натиску армии, а воющие ветры кружат вокруг стен.
– Мы можем увидеть это? – неожиданно спросил мистер Мейрик.
– Я предполагал, с какой целью вы пришли. Теперь осталось слишком мало того, что живет в памяти.
Крадок вышел и вернулся со связкой ключей. Он открыл дверь в комнате и предостерег «молодого господина», чтобы тот был осторожнее на лестнице. Амброз и в самом деле едва мог различить дорогу. Отец провел его вниз по короткому пролету лестницы с неровными каменными ступеньками в комнату, которая поначалу показалась мальчику очень темной. Свет еле пробивался из единственного узкого окна под потолком, а снаружи виднелись тяжелые железные решетки.
Крадок зажег две высокие свечи желтого воска, стоявшие в медных подсвечниках на столе; и когда пламя стало ярче, Амброз увидел, как фермер открывает нечто вроде стенного шкафа. Дверца была из отличных досок прочного дуба, в три или четыре дюйма толщиной, что Амброз заметил, когда она открывалась; откуда-то из глубокой темноты Крадок достал железный ящик и осторожно поставил его на пол, а Николас Мейрик помогал ему. Они были сильными мужчинами, но и их пошатывало под весом ящика, железные стенки которого казались такими же толстыми, как и дверца шкафа; тяжелый древний замок со скрипучим скрежетом уступил ключу. Внутри находился еще один ящик из красноватого металла с темными вековыми прогалинами; и из него фермер благоговейно достал спрятанную под вуалью блестящую чашу и поставил ее на стол между двумя свечами.
Это был кубок на короткой ножке великолепной выделки. Все краски мира смешались в его убранстве, все сокровища, казалось, сияли из него; и сама чаша, и ножка кубка были покрыты эмалью странных и магических цветов, попеременно вспыхивающих и гаснущих; они переливались то красными бликами, то бледным сиянием, вперемешку с синевой далекого неба, зеленью сказочных морей и серебристым светом вечерней звезды.
Но прежде чем Амброз смог рассмотреть чашу получше, он услышал, как старик произнес звучно и распевно на чистом валлийском наречии, а не на ломаном английском:
– Разреши нам пасть и поклониться удивительной и восхитительной работе Всевышнего.
На что отец Амброза отвечал:
Они преклонили колена – Крадок посредине, перед чашей, а Амброз и его отец по бокам. Священный сосуд светился перед глазами мальчика, пораженного великолепием и красотой чаши. Она восхищала изысканным переплетением золотых, серебряных, медных и бронзовых узоров, которые, казалось, приковывали к себе взгляд и держали его в плену, поражая яркостью, необычностью резьбы и орнамента, но не только: каждая частичка души и тела приходила в восторг и вбирала в себя тот далекий яркий мир, откуда исходила священная магия чаши. Среди драгоценных камней, украшавших это чудо, был огромный хрусталь, искрящийся чистым светом луны; по краю камня вилась тусклая тоненькая дорожка пыли, но его сердцевина излучала белое сияние; а когда Амброз вгляделся в камень получше, ему показалось, что откуда-то из самого сердца драгоценного хрусталя льется непрерывный поток сверкающих звезд, ослепляющих глаза своим постоянным движением и блеском.
Тело мальчика задрожало от неожиданного неописуемого наслаждения, дыхание стало прерывистым; и восхитительный восторг наполнил все его существо, когда три совершенные формы переплелись в золотом сиянии. Внезапно волшебное содержимое сосуда стало звонким лесом из золотых, бронзовых и серебряных деревьев; со всех сторон раздавались чистые звуки священного колокола и ликующие песни сказочных птиц; Амброз больше не слышал звучных голосов Крадока и отца, повторяющих хором слова какой-то древней литургии.
Потом перед его глазами возник дикий морской берег, погруженный в темную ночь, с пронзительно завывающим ветром, что пел о вершинах острой скалы, вторя голосам, звучащим из глубин штормового моря. Белая четырнадцатидневная луна на мгновение появилась в просвете между двумя огромными темными облаками и осветила своим лучом пустынный берег – расщелины, уходящие в горы, потрясающие зубчатые вершины которых почти касались небесного свода, а подножия омывались потоками шипящей пены морских волн.
На самой высокой из величественных вершин Амброз различил стены и шпили, башни и бойницы, и казалось, что они доставали до звезд; а в центре этого невероятного замка вздымались ввысь своды большой церкви, и окна ее сверкали таким ярким и восхитительным светом, будто были сделаны из брильянтов. И Амброз услышал голоса, воспевающие славу Телу Христову, или звучание золотых труб с непрекращающимся пением хора ангелов.
И понял он, что это была обитель бессмертного хора, Корарбенник, в чью тайну едва ли мог проникнуть смертный. Но в своем видении, когда появились тени святыни, он лежал, не дыша, на полу перед сверкающей стеной святилища; и ему показалось в тот момент, что он видит перед собой невыносимый свет Тайны Тайн, покрытой вуалью, и образы мученичества и воскресения.
На мгновение сон прервался, и Амброз услышал, как его отец тихо поет:
А старик отвечал:
И снова душа мальчика погрузилась в яркие глубины кристалла, и он видел корабли святых, плывущих без весел и парусов по волшебному морю в поисках призрачного острова. Целая группа почтенных святых с острова Британии странствовала по волнам; на рассвете и закате, ночью и утром их озаренные лица ни разу не дрогнули; и Амброз подумал, что наконец они увидели яркие берега в угасающем свете красного солнца, вдыхая аромат таинственных яблоневых садов Аваллона и благоухание рая.
Когда мальчик наконец вернулся к реальности, он стоял рядом с отцом, а Крадок благоговейно укрывал чашу блестящей вуалью и приговаривал на чистом валлийском языке:
– Оставайся здесь, о священная и божественная чаша Иисуса. Теперь я не знаю, вернусь ли к тебе когда-нибудь или нет; но, возможно, Господь разрешит мне увидеть тебя в Церкви Первенца, что на небесах, на алтаре жертвоприношения, которое совершается из поколения в поколение.
Амброз поднялся по лестнице и вышел на солнечный свет на склон горы в замешательстве от странных снов, похожих на цветную дымку. Он видел старые белые стены и желтое крыльцо; выше – дикие горные склоны; а ниже – всю прелестную землю Гвента, счастливую в летнем воздухе, все ее леса и поля, ее округлые холмы и покатые склоны, весь ее золотой мир. Холодный источник бил из глубин земли рядом с Амброзом и тонкой струйкой лился из серой скалы, а в поднебесье пел ликующий жаворонок. Горный ветерок был полон счастья жизни; шелест и колыхание лесов, сверкание и мерцание листьев внизу заставляли мальчика думать, что деревья, словно живые существа, восхитительны. А в темной комнате, за множеством замков, за слоем дерева и железа, скрытая золотом сверкающей вуали, лежала, спрятанная от всех, прекрасная и величественная чаша из великолепного стекла – преддверие Божественного мира.
Отец объяснил мальчику увиденное. Он рассказал, что Амброзу посчастливилось увидеть священную чашу Тейло, которую святому велено было получить от Бога в раю, и что, когда Тейло вел мессу, используя тот потир, рядом зримо присутствовал хор ангелов; это была чаша чудес и тайн, дар предвидений и Божественных милостей.
– Но что бы ты ни делал, – сказал Николас Мейрик сыну, – не говори никому о том, что видел сегодня, ибо, если это произойдет, тайна будет осмеяна и поругана. Ты знаешь, что твои дядя и тетя из Люптона сказали бы, что мы все тут сошли с ума? Это потому, что они глупцы, но сейчас большинство людей глупцы, да к тому же озлобленные глупцы, ты поймешь это позже, когда вырастешь. А посему всегда помни, что ты должен скрывать то, что увидел здесь; и если ты не убережешь тайну, тебе придется пожалеть об этом.
Затем Николас Мейрик рассказал сыну, почему к старому Крадоку надо обращаться с уважением, даже с почтением.
– Он столь же свят, сколь и кажется, этот старик с маленькой фермой здесь на высокогорном склоне; ты слышал, его английский не лучше, чем язык любого другого фермера в наших краях. Но с Крадоком не может сравниться даже герцог Норфолка. Он из рода святого Тейло; он последний в прямом поколении потомственный хранитель священной чаши; его род охраняет эту реликвию уже тринадцать столетий. Запомни: сегодня на горе ты видел великие чудеса, которые должен сохранить в секрете.
Бедный Амброз! Впоследствии он не раз страдал, позабыв наказ отца. Вскоре после приезда юного Мейрика в Люптон один из мальчиков поразил своих друзей рассказом о брильянте из королевских драгоценностей, которые он видел во время рождественских каникул. Все были восхищены, и Амброз, поддавшись порыву, поведал мальчикам о прекрасной чаше, увиденной им однажды в старом фермерском доме. Скорее всего, ему не поверили, ибо слушатели громко смеялись и сопровождали его рассказ ехидными замечаниями. Наставник, пришедший повеселиться над шуткой, выслушав историю о сияющей чаше, ударил мальчика по голове, назвав его проклятым маленьким лжецом. Этот урок сослужил Амброзу неплохую службу, как и тот, когда один из учителей, осведомленный о случившемся, поздравил его в принятом в школе стиле, перед всем классом, с прекрасным и богатым воображением.
«Я вижу в тебе, Мейрик, подающего надежды писателя-романиста, – с издевкой в голосе заметил он, – Бесант и Райс померкнут, когда ты однажды начнешь писать. Я предполагаю, что ты уже разрабатываешь образы? Ты нас не разочаруешь? Мы должны теперь быть осторожными, не правда ли? Как нам вести себя? Кое-кто среди нас делает заметки» – и так далее, и в том же духе.
Но Мейрик сдерживался. Он не сказал своему классному руководителю, что считает его скотиной, дураком и трусом, однако с тех пор понял, что истину, подобно многим драгоценным вещам, следует скрывать от профанов. Позже достойная месть обрушилась на того глупого учителя. Много лет спустя он обедал в известном лондонском ресторане и в течение всего обеда развлекал леди из своей компании искусной смесью отвратительной дерзости и вульгарным подшучиванием над одним из официантов, смиренным маленьким итальянцем. Учитель получал огромное удовольствие от своего фривольного обращения; его голос становился все громче и громче, а шутки – все более безжалостными. За это он получил огромную мясную запеканку, шесть перепелов, маленькие луковички и несколько сладких, но горячих соков прямо в физиономию. Официант был неаполитанцем.
Пробил час ночи, а Амброз все сидел в своей комнате в Старой усадьбе, восстанавливая в памяти многие прекрасные воспоминания, мечтая о тайных снах на земле Гвента и о волшебном видении; а его дядя в то же время, несколькими ярдами дальше, в другой комнате дома, был также погружен в мир воображения, представляя новый Люптон, спускающийся, подобно невесте, из рая для учителей. Амброз думал о Великой Горе, о тайне долин, о святилищах и гробницах святых, о богатой отделке одиноких церквей, скрытых среди холмов и лесов. Ему вспомнился фрагмент старой поэмы, которую он так любил:
И вдруг, словно для контраста, Амброз вспомнил первую версию великой школьной песни «Футбол», одной из самых ранних поэм, которые его дядя посвящал восхвалению милой старой школы:
Хор:
Размышляя об этих двух песнях, Амброз погасил свет и, как был одетым, провалился в глубокий сон.
Глава 4
Английский школьник, на взгляд тех, кто заставил его учиться по специальной программе частных закрытых школ, не отличается особой одаренностью или талантом. А если сказать точнее, его наблюдательные способности, сильно ограниченные системой уничтожения какой-либо мысли и умения (основанной преимущественно на крикете и футболе), подавлялись совершенно безжалостно; это была одна из основных задач Системы – убить, истребить, разрушить и уничтожить любую частичку воображения, которой он может обладать. В противном случае перестанут существовать и консервативное, и либеральное управление, палата общин исчезнет, а епископство пойдет по пути великого бастарда; «неразбериха во всем» (ярчайшая драгоценность в британской короне, отнятой баронами у короля Джона) превратится в забытое искусство. Все последствия станут действительно непоправимыми, поэтому знаменитые частные закрытые школы максимально усовершенствовали систему разрушения отравляющего воображения, и было зафиксировано очень мало случаев провалов.
Тем не менее определенные факты даже полным дуракам и безнадежным болванам, не говоря уж о многих разумных мальчиках, помогли увидеть, что с Мейриком «что-то не так», когда он появился в часовне воскресным утром. Новость о проявленной прошлой ночью по отношению к нему жестокости, как словесной, так и физической, еще не успела широко распространиться. Бейтс следил за кафедрой, но он был ограничен во времени; а грубые ответы Пелли и Роусона не объясняли синяков под глазами и разбитого носа и потому не вызывали доверия. Позже, когда эта история все же была раскрыта, и Бейтс, изложив фольклорную сторону происшествия, изобразит Пелли, лежащего в луже крови, Роусона, вопившего от мук неудачи, и Мейрика, отчетливо произносившего в течение четверти часа клятвы – все оригинальные и в то же время ужасные, только тогда школа наконец-то удовлетворила свое любопытство; и неудивительно, что Мейрик с подозрением следил за развитием событий. Дух старины приводит к бесстрашию, а атмосфера восторга и так была всем понятна. Вероятно, если бы английский школьник мог встретить святого Франциска Ассизского, он решил бы, что святой только что получил двести очков в первоклассном крикете.
Амброз путешествовал в странном мире; он проникал в невообразимые места, но с первым проблеском солнца просыпался утром в своей комнате в усадьбе, вновь возвращаясь в реальность: вокруг были стены из камня и кирпича, твердая земля, небо и люди, которые говорили, двигались и казались живыми, – мнимые призраки, странные иллюзии воображения.
В пятнадцать минут восьмого старый Тоби, мастер на все руки, постучал в его дверь, грохоча ботинками о доски. Амброз проснулся, сел на кровати и с удивлением огляделся. Что это? Четыре стены, покрытые нелепой бледно-голубой и бледно-коричневой цветастой бумагой, белый потолок, голые доски пола с узкой полосой ковра у постели: он ничего не узнавал. Мальчик ужаснулся, ибо точно знал, что всего этого не существовало, это какая-то причудливая фантазия, возникшая в тот момент в его голове. Даже большой черный деревянный сундук, в котором лежали его книги (в том числе и Паркер, презираемый Хорбери), не помогал Мейрику осознать реальность; комод, белый кувшин для воды с голубой каемкой ему действительно были незнакомы. Это напомнило Амброзу один трюк, который он иногда проделывал: надо тщательно выбрать положение, закрыть глаза и пристально смотреть – и убогий сарай может исчезнуть за очертаниями горы!
Итак, эти степы и вещи – все, во что Амброз пристально вглядывался, – навязывали ему обманчивую истину. Желтый умывальник был прикреплен к сверкающим вратам вечности, цветастые стены вторгались в обитель великих тайн, комод расположился в волшебном саду роз – всюду царила атмосфера необычной шутки, и Амброз громко рассмеялся над собой, поняв, что лишь ему ведомо то, что скажут все: «Это белый кувшин с голубой каемкой», – ибо он, и только он видел чудо и славу священной чаши из сияющего металла, с бесчисленными переплетениями линий, чудесными изображениями и оттенками гор и звезд, зеленого леса и сказочного моря, где в настоящем раю была безопасная пристань для кораблей, направлявшихся к Аваллону.
Мальчик искренне верил, что он открыл земное присутствие и загадку вечной небесной тайны.
Амброз вновь улыбнулся улыбкой ангела со старой итальянской картины: ну разве не странно и не смешно, что ему следует наслаждаться «активной игрой» в футбол?! Вот уж действительно, чудесная игра притворства: например, запятнанные стены не были реальны, но ему приходилось держаться так, как если бы они существовали на самом деле. Некоторое время спустя Амброз поднимется и пройдет через ритуал пантомимического одевания и умывания, наденет чудесные ботинки и примет участие в различных нелепых церемониях, называемых завтраком, богослужением и обедом, в компании призраков, с которыми он будет согласовывать славные обязательства для истинного бытия. И вся эта прелестная фантасмагория будет продолжаться изо дня в день, а он будет хранить свой секрет. Что за чудесное наслаждение – играть в футбол! Мейрику казалось, что твердая земля, дорогая старая школа и сам футбол – все это явлено посланнику, чтобы увеличить его удовольствие; они были тьмой, которая делала видимым свет. На мгновение Амброз проник в самый сокровенный уголок своей души, где таился истинный мир, в который он был посвящен; и, одеваясь, мальчик запел любимую школьную песню «Победи свой страх»:
Амброз был не в состоянии понять, как Колумб мог так просчитаться. И тем не менее великий мореплаватель потерял свою команду и возвратился один с печальной историей о крушении; с тех пор его считали сумасшедшим и раскаивающимся шарлатаном, который объехал весь мир со своими бредовыми причудами о материке по ту сторону вод Атлантики. О, если бы ему удалось сделать это, если бы ему хватило мудрости, сколь велика была бы его радость! На него бы показывали пальцем, когда он шагал по улице в своем убогом одеянии; мальчишки пели бы песни о нем и о его безумии; великие мира сего встречали бы его презрительным смехом. А он в своем сердце видел бы необъятный далекий мир запада, богатые острова, омываемые бурным прибоем, странные земли и странных людей, и знал бы, что он один владеет этим секретом. Однако Амброз понимал, что его собственная радость еще сильнее, ибо мир, который открыл он, был не далеко за морями, а в нем самом.
В свирепой тишине Пелли пристально смотрел прямо на Мейрика в течение всего завтрака; он был убежден, что к сокрушительному поражению его привела обыкновенная случайность, и обдумывал план образцовой мести. Пелли не заметил в Мейрике ничего странного, да и не мог заметить, даже если бы увидел образы эльфов в глазах Амброза. В противоположность ему, Роусон был полон доброжелательности и дружелюбия; в каждом своем слове, в каждом движении он старался выглядеть «другом» и «старым приятелем». Роусон был далек от интеллигентности и, украдкой посматривая на Мейрика, отмечал в нем нечто совершенно необычное и необъяснимое.
В глазах Амброза горели загадочные огни, отражавшие что-то неведомое; выражение его лица также приобрело какую-то необычную особенность, не поддающуюся пониманию Роусона. Мейрик всегда был довольно уродливым, похожим на собаку мальчиком; его черные волосы и некоторые черты характера придавали ему экзотичный, чуть ли не азиатский облик; поэтому рассказ Роусона о том, что мать Амброза была негритянкой с плохим материальным положением и с равнодушным отношением к морали, считался в школе вполне правдоподобным.
Однако сейчас некрасивость грубых черт Мейрика казалась ужасающей; его лицо сияло, словно было соткано из пламени, но пламени какого огня? Роусон, который в своих наблюдениях не вникал в такие темы, без труда сделал собственные умозаключения и поделился ими с Пелли после посещения часовни.
– Послушай, дружище, – сказал он, – ты обратил внимание на маленького Мейрика во время завтрака?
Пелли за завтраком нагрубил Мейрику и заявил о своем намерении устроить ему такую взбучку, какую ему никто никогда не устраивал раньше.
– Не пытайся, – посоветовал Роусон. – Я наблюдал за ним все утро. Мейрик не видел, что я слежу за ним. Он выжил из ума: Амброз опасен. Я не удивлюсь, если через неделю он окажется в смирительной рубашке в дурдоме. Мой отец много работал с сумасшедшими, и он всегда говорил, что может определять их по глазам. Я клянусь, Мейрик сходит с ума.
– Вот чепуха! – воскликнул Пелли. – Да и что ты знаешь об этом?!
– Ладно, но смотри, приятель, и не говори потом, что я тебя не предупреждал. Тебе ведь известно, что помешанный в три раза сильнее, чем нормальный человек? Он один способен повалить троих и переломать им ребра. Тебе понадобится по меньшей мере полдюжины помощников, прежде чем ты сумеешь сделать это.
– Заткнись!
Роусон больше ничего не сказал, но остался при своем мнении относительно симптомов Амброза. Со злобной радостью ожидал он катастрофы. Ему было интересно, что предпримет Мейрик: перережет бритвой горло старого Хорбери или, крадучись, войдет ночью в комнату Пелли и разорвет его на части – такой ловкий трюк мог совершить с совершенной легкостью только сумасшедший. На самом деле ни одно из этих предположений не сбылось. Пелли был упертым мальчиком, поэтому он отхлестал Амброза по лицу несколько дней спустя перед целой толпой приятелей и получил в ответ такой страшный удар в левое ухо, что официальное сражение в духе Тома Брауна больше не вызывало вопросов.
Пелли рухнул на землю и некоторое время пребывал в бессознательном состоянии; а остальные мальчики решили, что лучше оставить Мейрика в покое. Его могли ударить, но Амброз, бесспорно, был сильнее. Что касается Пелли, то такой здравомыслящий парень, как он, просто сделал вывод, что Мейрик для него слишком хорош. Пелли не совсем осознавал это; он смутно подозревал, что произошло вмешательство каких-то странных сил, а с такими вещами ничего не поделаешь. Это был прекрасный нокаут, и – конец.
Бейтс лишь приподнял голову, когда воскресным утром Амброз Мейрик вошел в столовую. Он отметил сияющее лицо и восторженные глаза Амброза и молча удивился, ибо увиденное превосходило все его предположения.
Тем временем воскресенье в Люптоне текло как обычно, по давно заведенному порядку. В одиннадцать часовню заполнили мальчики. Их было около шестисот, старшие – в сюртуках, с высокими остроконечными воротничками, делавшими их похожими на извозчиков. У младших были большие отложные воротнички со стойками и короткие квадратные жакеты в баскском стиле. Аккуратные стрижки всех без исключения придавали мальчикам хотя и благопристойный, но все же устрашающий вид. Учителя в сутанах сидели на месте хора. Высокий служитель мистер Хорбери, одетый в ниспадающую мантию, начал утреннюю молитву, а директор занял нечто похожее на трон возле алтаря.
Часовня не особо вдохновляла. Она была построена в стиле четырнадцатого века. Да, безусловно, это было четырнадцатое столетие, но перемещенное в 1840 год и, вероятно, ужасно воплощенное строителями. Узор окон – бледен и мелковат, украшения колонн и сводов – со всевозможными изъянами, алтарь – нелеп и непропорционален, а сосновые скамейки и места для хора – просто смешны. В память старым люптонианцам, что пали в Крыму, был установлен цветной витраж. Но его расцветка напоминала простенькие дешевые леденцы.
Служба проходила в спешке. Уже отзвучали молитвы, стихи и псалмы; священники и прихожане явно торопились и так отчаянно стремились к окончанию службы, что два-три слова в конце строфы и несколько фраз в начале следующей терялись в шуме соревнующихся голосов. Но
И все же это была прежде всего проповедь, сделавшая часовню местом, к которому часто возвращались многие воспоминания. Выпускники говорят – и, похоже, серьезно, – что высокая, величественная фигура доктора, возвышавшегося над всеми, его ярко-красный капюшон, выделявшийся светлым пятном на фоне тусклой и желчной краски бледно-зеленых стен, вдохновляли их в борьбе со всевозможными трудностями и соблазнами жизни.
Один из выпускников писал, что во время сложных, запутанных сделок на фондовой бирже он всегда помнил наставление доктора Чессона, которое было опубликовано в книге «Сражение в хорошем бою».
«Вы повторили то, что мне не раз приходилось слышать: „Играй в игру“. Возможно, вы и не знаете этой фразы и зачастую произносите ее в шутку, но это все же лишь ваше современное мальчишеское изложение древнего, волнующего послания, которое я вам только что прочитал. „Сражайся в хорошем бою“. „Играй в игру“ – помните эти слова во время борьбы, беспокойства и стресса, которые, быть может, еще предстоят вам» – и т. д., и т. д., и т. д.
«Когда кризис миновал, – пишет тот же работник фондовой биржи, – я с благодарностью вспоминал эти слова».
«Голос, звучавший подобно призыву трубы на поле боя, приказывал нам всем не забывать, что успех – это вознаграждение за усилие и выносливость», – вспоминал известный журналист.
«Мне помогли сказанные когда-то доктором слова о „соревновании в беге“, – уверял молодой солдат, совершивший прекрасно продуманный побег из жестокого вражеского плена. – И я смог сохранить верность собственным установкам».
Тем воскресным утром Амброз Мейрик сел на свое место, испытывая огромное удовольствие от учиненного им скандала, который привносил веселье в его мысль о том, что все это всего лишь ритуал религии. Бесцельное и взбалмошное веселье достигло своего апогея, когда зазвучал
Но проповедь!
Ее можно найти на странице сто двадцать пять «Проповедей Люптона». Она была связана с притчей о талантах и показывала мальчикам, в чем состоит грех человека, который, обладая талантом, скрывает свой дар.
«Полагаю, – говорил директор, – что многих из старшеклассников заинтересовало, в чем действительно состоял грех этого человека. Вы можете внимательно прочитать греческие заветы и затем попытаться сформулировать в уме некоторую аналогию с событиями притчи, но я не удивлюсь, если вы скажете мне, что потерпели фиаско. Что это был за человек? Я представляю ваши беседы друг с другом. И догадываюсь, что, на ваш взгляд, ответа на этот вопрос не существует. Да, вы не можете на него ответить. Вы – истинные английские мальчики, сыновья английских джентльменов, коим атмосфера казуистики, тайны и коварства незнакома, и, смею думать, подобная атмосфера была бы отвергнута вами с презрением. Вы приходите из домов, где отсутствуют тени и темные углы, в которые нельзя совать нос. Ваши родные и друзья не скрывают свои дарования от других. Некоторые из вас, возможно, имели привилегию слышать беседы кого-то из тех великих государственных деятелей, что проводят в жизнь теории нашей необъятной империи. Я уверен, вы заметите, что в мире политики нет бесполезного культа скромности, нет выдуманного нежелания упоминать о достойных подвигах. Все вы члены этого замечательного общества, в котором каждый из вас так горд, о котором мы думаем как о великой идее, что стимулирует нашу жизнь. Здесь, скажете вы, нет скрытых талантов, ибо цель английской частной закрытой школы – благодарю Бога за нее! – откровенность, искренность и здоровое соперничество; каждый делает все возможное для общего блага. В наших занятиях и в наших играх каждый желает отличиться, выиграть приз. Мы боремся за купленный приз, полагая, что он неподкупен, и это дисциплинирует нас. Так человек клянется в любви к Богу, которого никогда не видел, а не к родному брату, которого видел не раз! Позвольте вашему свету сиять перед людьми. Будьте уверены, что мы никогда не победим Небеса, презирая землю.
Еще в пеленках человек начинает скрывать свой талант. Что эта история означает? Какое сообщение она несет нам сегодня? Я расскажу вам.
Несколько лет назад, во время летних каникул, я участвовал в прогулочном туре в горном районе на севере Англии. Небо было ярко-голубым, солнце светило, как будто оно проповедовало счастье на земле. К концу дня я вошел в спокойную прекрасную долину среди холмов, и тут бриз донес до меня три печальные ноты колокола. Затем последовала пауза. Снова три удара, и через мгновение эти мрачные, заунывные звуки в третий раз потрясли мой слух. Я пошел в сторону колокольного звона, заинтересовавшись, откуда он и что означает; и скоро я увидел перед собой великолепные величественные здания, окруженные мрачной и очень высокой стеной.
Это был римский католический монастырь. Колокол звонил к
Мне удалось войти и поговорить с некоторыми из несчастных монахов. Я вас удивлю, если упомяну имена кое-кого из обманутых людей, добровольно заточивших себя в эту тюрьму. Достаточно сказать, что среди них были солдат, отличившийся на поле боя, художник, государственный деятель и врач с приличной репутацией.
Теперь вы понимаете? А! Придет день – думаю, вы знаете, как он называется, – когда эти бедные люди не смогут ответить на прямые вопросы: „Где талант, что так щедро был вам дарован?“, „Где была твоя шпага, когда над страною нависла опасность?“, „Где картина твоя затерялась, когда ты пожертвовал искусством во благо нравственности и человечества, когда двери Великой Выставки были открыты?“, „Куда делось твое Богом данное искусство врачевания, когда особу королевской крови приковал к постели ужасный, даже смертельный, недуг?“. А в ответ? „Я загубил его еще в пеленках…“» И в том же духе и т. д. и т. п.
Затем все шестьсот мальчиков запели: «О рай! О рай!» – с такой страстью и искренностью, что были неотразимы. Орган гремел до тех пор, пока не задребезжали от сотрясения стекла, на чем служба и закончилась.
Глава 5
Самые последние слова, которые Амброз услышал перед пробуждением, были очень необычны и прочно засели у него в голове – вновь и вновь всплывали они в памяти, даруя сладостную негу и нежные поцелуи его несчастному избитому телу. На самом деле в другое время эти слова никогда бы не произвели на него такого впечатления, хотя многие люди могли придать им более серьезное значение, чем они имели той ночью. Осуждение звучало примерно так:
«Жестокое, отвратительное животное! Он будет жалеть о содеянном всю свою жизнь, и каждый удар отразится горем для него. Мой дорогой! Я обещаю тебе, что он заплатит за этот вечер десятикратно. Его сердце будет болеть, пока не перестанет биться».
Без сомнения, он воспринял это обещание буквально. Никто не знал не только о том, что злая сатира на мистера Хорбери вышла за пределы Люптона, но и о том, что с этого дня началось исполнение приговора. Вечером Высокий служитель, нанося визит другу в городе, решил срезать дорогу и пошел по темным, слабоосвещенным улицам. Внезапно он пришел в ужас, услышав свое имя, выкрикиваемое вместе с самым отвратительным обвинением. Его сердце замерло в груди, а лицо побледнело; Хорбери бросился туда, откуда, как казалось, звучал голос.
Но там никого не было. Обычная грязная узкая аллея в интерьере трущоб; она тянулась между низкими стенами и пустынными задними двориками, мрачными и неосвещенными. Хорбери пробежал аллею до конца, но и там не обнаружил ничего примечательного. Лишь несколько женщин болтали у дверей своих домов, да двое мужчин брели в пивную на углу – вот и все. Он спросил у одной из женщин, не видела ли она кого-либо убегающего, и та ответила, причем вполне учтиво, что нет. Хорбери даже показалось, что она посмотрела на него искоса.
Он развернулся и пошел назад, домой. Ему уже совсем не хотелось идти в гости. Это было еще до того, как он научился успокаивать себя. Позже он любил повторять, что случай, даже неприятный, не обязательно является неким предупреждением. Но тогда ему казалось, что везде расставлены капканы и ловушки, а его судьба предрешена.
Однако на время неприятности Хорбери кончились, и он вскоре забыл об этом странном происшествии на узкой аллее. Но с того воскресенья грязная клевета словно бы отбрасывала тень на всю деятельность Высокого служителя. Никто не говорил ему ничего определенного, но все ощущали что-то неприятное каждый раз, когда упоминалось имя Хорбери. Люди странно смотрели друг на друга и меняли тему разговора.
Один из молодых преподавателей в беседе с коллегами мимоходом заметил, что Хорбери похож на
Одни поддерживали ужасные обвинения, которые прозвучали тем памятным вечером; другие соглашались с молодым учителем; из уст в уста передавалась страшная история об умственно отсталой девочке из далекой деревеньки Дербишир. И надо сказать, неискоренимость подобных небылиц была удивительна.
Это произошло за четыре года до того, как Генри Вибарт Чессон, доктор богословия, взошел на трон святого Гутмана в Дочестере; и в течение всех четырех лет сплетни так и не улеглись. Было неясно, насколько укрепилась и обосновалась вера в истинность этих слухов или насколько велика вероятность, что их распространяли больные люди, ненавидящие Хорбери, но сами при этом в глубине сердца не допускавшие мысли о его виновности в грехах худших, чем тщеславие и высокомерие. Последняя версия представлялась наиболее правдоподобной.
Конечно, подробности совещания членов городского совета держались в строжайшем секрете, а сообщение о том, что председатель маркиз Данхэм что-то сказал о жене Цезаря, – просто сообщение, и ничего более. Очевидно, лондонская пресса не догадывалась о существовании некоей тайной мести, а потому две ежедневные газеты оценили назначение Высокого служителя на должность директора как неизбежный исход, единственно возможное пророчество, более того, как образец феноменального успеха. А затем Миллворд из Винчестера отметил нездоровый интерес Хорбери к некоторым вопросам схоластики, назвав его «не совсем нормальным человеком», «даже немного иезуитом»; люди также стали поговаривать о болезненной одержимости Высокого служителя. Из-за всего этого Хорбери чувствовал себя разбитым и начал понемногу угасать.
Как ни странно, обретя спасение злосчастным воскресным вечером, он никогда впоследствии не видел своего врага; Хорбери даже и не подозревал, что это был враг, и то происшествие на аллее после короткого размышления классифицировал как оскорбление. Существовало только одно напившееся чудовище, которое знало его лично и хотело бы оскорбить, что свойственно напившимся чудовищам.
И это все. Общество Люптона было слишком осторожным, чтобы допустить огласку своих подозрений. В любом случае лживые слухи означали скрытый скандал и могли повлечь за собой неприятные последствия для клеветников. Кроме того, никто не хотел оскорбить Хорбери, у которого, по мнению окружающих, был мстительный характер; и потом, жители Люптона не были уверены, что сплетни, ими же и распространяемые, лишат Высокого служителя шансов на пост директора. В действительности каждый слышал только себя, не понимая, что если огромное количество людей одновременно начнет говорить, то поднимется ужасный шум.
Кое-кто из учителей держался с ним холодно. Не все обладают даром лицемерия и могут изображать сердечность. Но Хорбери, заметивший такое отношение, приписывал его зависти и неудовлетворенности, а потому решил, что обретет по решению совета вожделенную власть в школе гораздо раньше, чем полагали учителя.
На самом деле К. Л. Вуд (впоследствии он стал директором Марсестера и умер в Египте несколько лет назад) знал любопытную историю, которая частично относилась к указанным учителям и, возможно, проливала хоть какой-то свет на загадочный крах Хорбери.
Вуд был старым люптонианцем. В свое время он слыл могучим атлетом, а его рекорды в прыжках в длину и дальности метания мяча в крикете не побиты в Люптоне по сей день. Вуд был одним из первых пансионеров в Старой усадьбе. Близкие отношения между ним и Хорбери продолжались всю жизнь, а когда стало известно о решении совета, Вуд находился рядом с учителем. Однако некоторые предполагают, что Хорбери предложил ему хоть и неофициальный, но все же важный пост в своей новой модели школы; по признанию Вуда, идея состояла в том, чтобы в его лице создать нечто вроде департамента информации при директоре. Казалось, Вуд сам не очень ясно представлял себе точные границы своих предполагаемых обязанностей. Конечно, не исключено, что он просто не хотел распространяться на эту тему. Вот как Вуд вспоминал о том роковом утре:
Я ни разу не видел Хорбери в более прекрасном состоянии духа. Помню, я еще подумал, что он выглядит моложе, чем когда-либо, – моложе, чем в старые времена, когда он был начинающим преподавателем, а я учился в третьем классе. Хорбери всегда отличался повышенной энергией: понятия «Хорбери» и «энергия» были неразделимы, и я даже в шутку предлагал ему включить эти два термина в новое издание моей маленькой книги «Латинские и английские синонимы». Чем бы он ни занимался: преподавал в пятом классе, редактировал классиков для своих мальчиков или играл в футбол, – никто не мог соперничать с его яркой кипучей энергией. Возможно, это и есть одна из причин, почему бездельники всегда опасались его.
Но в те последние дни в Люптоне жизнестойкость Хорбери поразила меня своей почти сверхчеловеческой силой. Как известно, получение им места директора касалось каждого, кто был уверен в нем: Хорбери же целиком и полностью отдавал себя великой задаче, которая, как он верил, стояла перед ним. Однако здесь не время и не место выяснять, заслужил он или нет этот пост, позволявший ему осуществить годами лелеемую мечту.
Некоторые люди, располагая, как мне кажется, неполной информацией, объявили взгляды Хорбери на современную закрытую частную школу революционными. Они были такими же революционными, как новейший скоростной двигатель по сравнению с запряженным волами фургоном. Но те, кто считал каноника Хорбери равнодушным к хорошим традициям закрытой частной школы, мало что знали о нем как о человеке. Так или иначе, вне зависимости от того, хорошими или плохими были планы Хорбери, он всегда мыслил глобально. Во время моего первого визита к нему Хорбери заставил меня до двух часов ночи слушать его рассуждения, до тех пор пока он не изложил мне все свои идеи, причем некоторые из них, как он удачно выразился, были доверены мне для того, чтобы я их осуществил. Хорбери показал мне груды рукописей, которые у него накопились: сотни страниц о многочисленных департаментах великой организации, коей он собирается руководить; листки со всевозможными подсчетами, кипы смет, составленные им при разработке первоочередных действий.
Ничто не было упущено. Помню, я видел заметку о необходимости издания «Книги гимнов Люптона» для ее использования в часовне и другую – относительно создания ботанического сада, чтобы школьный курс ботаники изучался, как прекрасно выражался Хорбери, «непосредственно на природе», а не по сухим печатным текстам и гравюрам. Я также заметил на полях учебника ботаники краткую заметку, простую поспешную запись, требующую дальнейшего обдумывания и рассмотрения: «Нужно ли изучать Индию? Написать Таккеру о Мулви Ахмед-хане».
Я уже потерял надежду дать читателю хоть какое-то представление о широте этих прекрасных записей. Помнится, я говорил Хорбери, что, похоже, он способен одновременно использовать и микроскоп, и телескоп. Хорбери весело рассмеялся и попросил меня подождать, пока он по-настоящему не займется работой. «Обещаю, ты тоже будешь участвовать в этом», – добавил он. Его высокий дух был исключительным и заразительным. Великолепный рассказчик, Хорбери то и дело вплетал занимательные истории в свое повествование о Новом Люптоне, идею величия которого он готов был воплотить в жизнь. К сожалению, мне не удалось удержать в памяти его удивительные истории.
В нем не осталось и следа от плохого предчувствия. На самом деле я сильно бы удивился, если бы заметил нечто подобное. Правда, Хорбери сказал мне, что некоторое время назад он предполагал существование некоей группы заговорщиков против него. «А. и X., Б. и И., М. и Н. и, я думаю, З. были в ней, – сказал он, называя кое-кого из учителей. – Они завистливы и, полагаю, хотят все усложнить, насколько им это удастся. Но они трусы, и я не верю, что кто-нибудь из них, за исключением разве что М., не предпочтет покорность или даже раболепство, когда дойдет до дела. Я собираюсь сократить штат». И Хорбери рассказал мне о своем намерении избавить школу от подобных предательских элементов. «Совет поддержит меня, я знаю, – добавил он, – но мы должны попытаться избежать лишних разногласий». И Хорбери изложил мне план того, как можно удалить этих учителей. «На нашем корабле не будет нерешительных офицеров», – декларировал он, и я искренне соглашался с ним.
Возможно, Хорбери недооценивал силу оппозиции, с которой так слабо боролся; возможно, он в корне неверно представлял себе ситуацию. Хорбери, естественно, рассматривал назначение как свершившийся факт. В том же были убеждены и все, кто что-либо знал о Люптоне и Высоком служителе.
Я никогда не забуду день, когда пришло известие. Хорбери весело завтракал, просматривал письма, делал заметки и строил свои грандиозные планы. Я на время оставил его, чтобы ненадолго сбросить груз постоянного напряжения, и бродил туда-сюда по прекрасному саду Старой усадьбы, размышляя о том, как отнесутся подчиненные к шефу, который, будучи очень энергичным человеком, ожидает того же и от них. Я присоединился к Хорберн через час, найдя его в кабинете, где он как обычно был занят – «завален снегом», по его собственному выражению, или горами бумаг и корреспонденции.
Хорбери радушно кивнул мне и указал на кресло, а спустя несколько минут пришла служанка с письмом. Она объяснила, что только что нашла его в холле. Я взял книгу и начал читать. И лишь звук, подобный стону от невыносимой боли, вернул меня к реальности, заставив взглянуть на Хорбери с удивлением, даже с опаской. Я был поражен видом моего старого друга: мертвенно-бледное лицо, широко раскрытые глаза, устремленные в пустоту, а выражение лица было и вовсе ужасным – самым ужасным, какое я когда-либо видел. Не могу описать этот взгляд. В нем сквозили агония горя и отчаяния, блеск безмерного удивления, страх, как при приближении смерти, да плюс к тому – самая свирепая и самая жгучая ярость, какую только можно вообразить на человеческом лице. Хорбери сжимал в руке письмо. Я боялся двинуться или произнести хотя бы слово.
Прошло целых пять минут, прежде чем к нему вернулось самообладание. Хорбери с трудом приходил в себя, на него было страшно смотреть: такая тяжелая борьба отражалась на его лице. Мой друг объяснил мне дрожащим и неровным от шока голосом, что он получил очень плохие новости: большая сумма денег, необходимая для исполнения его проектов, была растрачена некоей недобросовестной личностью, и теперь он просто не знает, что делать.
Хорбери не выглядел расстроенным или даже пораженным, когда позже пришла телеграмма, перечеркнувшая цель его жизни, – чужак захватил власть в его любимом Люптоне. Хорбери шептал, что теперь это не имеет для него никакого значения. С тех пор он никогда больше не поднимал головы.
Это – отрывок из книги «Джордж Хорбери: воспоминания», которая была написана доктором Вудом для узкого круга друзей и тайно напечатана в маленькой типографии тиражом в сто пятьдесят экземпляров. Автору казалось, что он объяснил в своем кратком вступлении причину столь маленького тиража. Он считал, что необходимо ограничить круг читателей теми, кто либо лично знал Хорбери, либо очень интересовался его работой, ведь в своих воспоминаниях Вуд касался вопросов, которые вряд ли могли войти в книгу, предназначенную для широкой публики.
Фрагмент, процитированный здесь, интересен по двум причинам. Во-первых, он показывает, что Хорбери ничего не подозревал о событиях, происходивших все четыре года перед отставкой Чессона, а во-вторых, что он совершенно неверно истолковал те немногие слабые знаки внимания, которые были ему оказаны. Хорбери собирался уничтожить нескольких мрачных стражей, когда под его ногами везде были расставлены ловушки! Но еще любопытнее другое. Из рассказа Вуда видно, какой ужасный эффект произвело на Хорбери письмо, полученное за несколько часов до роковой телеграммы с решением совета. «Позже в тот же день», – говорится в «Воспоминаниях»; на самом же деле последнее заседание совета Люптона, проходившее в отеле Маршалла на Албемарль-стрит, началось в половине двенадцатого и еще не окончилось к без четверти двум. Невероятно и то, что решение совета могло достичь Старой усадьбы раньше пятнадцати минут третьего, тогда как письмо, найденное в холле, было прочитано Хорбери до десяти утра: время завтрака в Старой усадьбе неизменно – восемь часов.
К. Л. Вуд пишет: «Я присоединился к Хорбери через час», а письмо принесли «спустя несколько минут». Позже, когда пришла роковая телеграмма, как отмечено в «Воспоминаниях», Хорбери не был даже «поражен». Из этих фактов почти неминуемо следует, что он узнал о своем крахе из письма, содержание которого относительно его счетов оказалось ложью от начала и до конца. Самые удачные инвестиции Высокого служителя были в безупречных руках «Уитхема» (господ Уитхема, Венаблеса, Давенпорта и Уитхема), «Реймонд билдингс», «Грейз инн» – адвокатской корпорации, не включающей понятия «растрата» в свою теорию и практику закона; и впоследствии племяннику Хорбери, Чарльзу, со смертью дяди выпало настоящее счастье – восемь тысяч фунтов стерлингов со Старой усадьбой и выгодной рентой от нескольких земельных участков в новом районе Люптона. Бесспорно, Хорбери не потерял ни пенни в результате растраты или по какой-нибудь другой причине, если, конечно, вообще бывает что-либо бесспорное.
Можно, однако, только строить предположения относительно содержания того рокового письма. И к тому же неизвестно, рассказал ли автор всю историю; например, никто не знает, упоминалось там имя Мейрика или нет; было ли там что-то, что могло навести на мысль о темном ноябрьском вечере, когда учитель с дикой жестокостью бил провинившегося мальчика. Но из описания внешнего вида несчастного Хорбери, сделанного доктором Вудом, читатель поймет, насколько неожиданным был для Высокого служителя обрушившийся на него сокрушительный удар. Это была вспышка света в синеве неба перед тем, как внезапный и ужасный порыв превратил всю его жизнь в зловещие руины.
«Он никогда больше не поднимал головы». Кто-то скажет, что Хорбери вообще больше не жил, если только этот беспрерывный круг страдания, ярости и горького тщетного сожаления можно назвать жизнью. От него остался не человек, а оболочка, полная злобы и огня; но, возможно, Хорбери был не первым из «алмазного фонда», кто удостоился канонизации.
Поскольку мы не обладаем достаточными данными, чтобы точно предположить, о чем говорилось в письме, нельзя точно сказать, узнал ли Хорбери, как странно или даже оригинально было организовано его наказание.
Конечно, спорны истинность или ложность различных выдумок, которые привели к такому ужасному результату. Худшие из этих выдумок были лживы – что вызывает легкое сожаление; и наконец, следует заметить, что, уподобляя Хорбери
А тем временем Амброз Мейрик не переставал удивляться и восхищаться; он постепенно постигал многие тайны, раскрывая смысл услышанного однажды голоса, который, казалось, говорил с ним, осуждая за то, что он, недостойный, приобщится к тайне, скрытой даже от святых ангелов.
Часть III
Глава 1
Железнодорожное расписание относилось к числу наиболее любимых Амброзом Мейриком книг. Он провел немало часов, изучая страницы замысловатых символов и выписывая на клочке бумаги время прибытия и отправления поездов. Карта, на которой он отмечал предполагаемые маршруты, пестрела пересекающимися линиями. В результате этих занятий Амброз нашел наиболее короткий путь домой, на родину, где он не был уже пять лет. Отец Мейрика умер, когда мальчику исполнилось десять.
Манипуляции с расписанием позволяли наметить вполне конкретный маршрут: так, например, поезд, уходящий в семь тридцать, прибывал в Бирмингем в девять тридцать пять; а в десять тридцать отправлялся столичный поезд, и Амброз еще до часа дня мог успеть увидеть величественное здание Минидд-Мор[38] с часами. Наваждение часто приводило его к мосту, что пересекал железнодорожный путь в миле от Люптона. На западе и востоке рельсы сходились в прямую линию, бросая вызов мудрости Евклида.
Повернувшись спиной к востоку, Амброз пристально посмотрел на запад и, когда красный поезд прошел мимо в правильном направлении, перегнулся через перила моста, глядя вслед поезду до тех пор, пока последний вагон не исчез вдали. Он представил себя в том поезде и подумал о радости, которую испытает, когда придет время – а это будет еще очень нескоро, – о счастье от каждого оборота колеса, от каждого гудка паровоза; Амброз хотел как можно скорее уехать от ненавистной школы и от этого ужасного места.
Уходили в прошлое год за годом, а мальчик так и не сумел посетить древнюю землю своего отца. На время каникул его оставляли в огромном пустом доме под присмотром слуг – за исключением одного лета, когда мистер Хорбери отправил его к своему кузену, который жил в Ярмуте.
На второе лето после смерти Николаса Мейрика случилась ужасная засуха. День за днем небо пылало огнем, и в центральных графствах, расположенных далеко от дыхания моря и спасительного горного бриза, земля была высохшей и потрескавшейся. От нее поднимался серовато-коричневый дым со слабым тошнотворным зловонием. Тело и душа Амброза изнывали от жажды, навевая мысли о холмах и лесах; сердце мальчика молило о заводях в тени леса; а в ушах постоянно слышался плеск холодной воды, льющейся, струящейся и капающей с серых скал в просторном горном крае. Амброз видел, какой ужасной стала земля, которую Бог сотворил, несомненно, для того, чтобы подготовить людей к вечной жизни; видел, как изнуряющие волны жары неистовствовали на земле под невозмутимо ярким небосводом; видел заводские трубы Люптона, выбрасывающие в небо грязный дым, видел убогие раскаленные улицы и маленькие переулочки, каждый из которых обладал своим собственным адским зловонием, и, наконец, видел унылую запыленную дорогу. Потоки, бегущие подобно черному маслу между грязными берегами, испарялись здесь, словно кипящая отрава из фабричных утроб; какие-то мерзкие башни извергали из своих недр игристую шипучую пену. Но ничто не мешало Мейрику свободно вглядываться в лесные запруды и в их темно-зеленый напиток в баках сернокислотной фабрики. Это был самый короткий путь из Люптона, который считался высокоразвитым городом.
Амброз чувствовал головокружение от обжигающей жары и вездесущей грязи, душа его изнывала от одиночества. Мальчик уже полностью овладел своими эмоциями и узнал мост над железнодорожными путями, где день за днем, перегнувшись через перила, он наблюдал за тем, как раскаленные рельсы исчезали на западе в тонкой знойной дымке, висевшей над всей землей. Поезда мчались по направлению к месту его грез, и ему было интересно, увидит ли он когда-нибудь снова дорогую, любимую страну, услышит ли песню соловья в гулкой тишине прозрачного утра, в окружении зеленых холмов. Мысли, внушенные ему отцом в счастливые прежние времена, были о сером доме в тихой долине, они переполняли сердце Амброза, и он горько плакал – такой никому не нужной и беспросветной казалась ему собственная жизнь.
Это случилось в конце того ужасного августа, когда однажды ночью он все бросил и в течение многих часов слушал звон колоколов, впадая от их зова в лихорадку. Амброз пробуждался от опасных и тягостных снов, чтобы выразить словами свое несчастье; он спускался вниз, словно старик, и оставлял завтрак нетронутым, поскольку не мог ничего есть. Пламя солнца, казалось, сжигало мозг, а жаркий воздух душил его. Все тело мальчика мучительно ныло с головы до ног. Он шел неверной походкой по дороге к мосту и вглядывался отчаявшимися глазами сквозь густой жгучий туман в темноту, пытаясь найти путь к своей мечте. Вдруг сердце Амброза забилось быстрее, и он громко заплакал от восхищения, увидев в изменчивом волшебстве тумана очертания огромного зеленого склона Великой Горы, вздымающейся не то чтобы далеко, но и не очень близко. И вот уже Амброз стоит на ее склоне, а под ногами шелестит папоротник-орляк, распространяющий вокруг сладкий аромат; внизу, овеваемая легким ветерком, шепчется лесная чаща, а с каменной скалы струится холодная искрящаяся вода. Мальчик слышал серебряные ноты жаворонка, звучащие пронзительно и высоко, видел желтые цветы, шевелящиеся от ветра у крыльца белого дома. Ему казалось, что мир перевернулся и перед ним во всем своем великолепии и красоте раскинулась дорогая и постоянно поминаемая земля: луга, пшеничные поля, холмы, долина, лесной массив между горами и далекое море. Амброз глубоко вдохнул этот живительный непередаваемый воздух и вдруг осознал, что жизнь продолжается. Он еще раз пристально посмотрел вниз, на железнодорожный путь в тумане, силы и надежда вернулись к нему, и глаза вновь наполнились светом и радостью.
Бесспорно, дарованное ему видение было плодом мучительной и настоятельной необходимости. Больше оно не возвращалось, и он уже не видел красивых высот Минидд-Мора, поднимающихся из тумана. Но с того дня это место на мосту стало для него священным. В моменты невзгод и усталости оно было его приютом, дарующим отдых и надежду. Здесь он мог грезить об освобождении и возвращении, которое когда-нибудь обязательно произойдет. Здесь он мог напоминать себе, что вырвался из пасти ада и смерти, в которую попал.
К счастью, по этой дороге ходило мало людей – только жители небольших окрестных ферм, и воскресным ноябрьским днем наставления директора за обеденной трапезой позволили мальчику побыть наконец пару часов одному на свободе.
Амброз стоял, прислонившись к стене; и как только он обратил лицо к западу, душа его наполнилась ошеломляющим восторгом. Он все глубже и глубже проникал в таинство изумительных глубин наслаждения. На его родине ходили истории о магах, которые иногда покидали убежища уединенных лесных прудов и являлись людям, поражая их своим блеском; они могли рассказать о секретах этой земли, где наиболее материальной субстанцией было пламя, земли, обитатели которой наслаждались жизнью среди живых трепещущих цветов и ласкающих слух прекрасных мелодий. В темноте ночи все эти легенды обретают реальность.
Удивительно, но Амброз Мейрик, пятнадцатилетний ученик частной закрытой школы, сумел сохранить в себе восхитительную невинность. Вероятно, в школе, как и в любом другом месте, образование, какое бы оно ни было, дается только тем, кто его добивается, а возможно, срабатывает защита магов, охраняющих тех, кто способен спуститься в темные глубины и возродиться в ореоле света, без каких-либо грязных пятен на белых одеждах. Таким людям дано слышать бессмертные песни, но они не выносят негармоничных голосов; их глаза ослеплены волшебным сиянием, не позволяющим видеть дурное.
Так или иначе, детские воспоминания об отце и его тайне вытягивали Мейрика из адской долины той жизни, в которую он попал, подобно тому как кто-то с силой тянет зверя, упавшего в глубокую гибельную западню. Здесь можно порекомендовать сразу несколько методов. Например, существует способ, который называется нравственным обучением, а также физиологический способ и способ совершенной тишины; но Николас Мейрик выбрал странное заклинание. Таким образом, Амброз был вытянут из непрерывно вращающегося замкнутого круга ужасной долины, из зловонного мира беспорядка, драк, необузданного разврата и мерзкого существования в ядовитой атмосфере поразительного и отвратительного безумия, которое практичные люди называют жизнью, и присоединился к тому бесконечному шествию, что из века в век поет в горах бессмертные литании, покоряя вершину за вершиной в своем великом поиске.
Душа Амброза сливалась с зеленым шепотом лесов, плескалась в чистой воде священных источников; Амброз преклонял колена перед древними алтарями до тех пор, пока вся земля не стала для него святилищем, а жизнь – обрядом и церемонией, венец которой заключался в достижении мистической безгрешности – Святого Грааля. А в чем же еще? Это было тем, что маленькая птичка воспевает на ветке, чирикая темными вечерами печальные ноты, словно ее трепетное сердечко безмерно страдает из-за того, что она не смогла принести в этот мир ничего лучше сей грустной песни, с благоговением прославляющей прозрачное утро на холмах и дыхание лесов на рассвете. Это было отображено и в красной церемонии закатов, когда пламя освещало вершину Великой Горы и розы распускались в далекой небесной равнине. Это были танцы темных уголков в сердце лесов. Это была загадка солнечного света на вершине горы. Каждый маленький цветок, узорный папоротник, камыш или тростник на равных участвовали в великом таинстве, совершенные заключительные обряды которого были даны людям, чтобы они смогли реализоваться. И во всем этом сияло истинное искусство: поднимающееся вдалеке великолепие восхитительного собора, магические слова и звуки – все свидетельствовало о совершенстве единственного дара, о высшем служении Граалю.
Помимо песен, горящих факелов, пестрых одежд и дыма ладана великое таинство было отмечено магической добродетелью, давно исчезнувшей из мира, красными далматиками мучеников, чьи песни триумфа и ликования тонули в священных родниках и прудах – источниках слез. Именно так будет отслужена месса в Корарбеннике, когда вернется Кадваладр и Тейло Аджиос вновь возвеличит сияющую чашу.
Вполне естественно, что мальчик, взращенный на подобных заклинаниях, не обращал внимания на нелепые беды, происходившие с ним, и на презрение глупых подростков, которые были похожи на «завядшие лилии в навозной куче». Амброз не слушал их мерзких и безрассудных идей, не слышал и не понимал их вечной болтовни о «ручьях», «карьерах», «ударах ногой» и «учителях, посланных куда подальше». А когда подобная фраза все-таки достигала его ушей, в ней было не больше смысла, чем в любом другом глупом жаргоне, какие применялись изо дня в день, смешиваясь с причастиями и глаголами прошедшего времени. Для него все это было пустым местом: Амброз грезил о соединении хотя бы частички волшебного мира с действительной жизнью, как он ее понимал.
С тех пор эта мысль стала для него буквально всем – пленительной и чудесной частью великого служения святыне, в котором олицетворялась слава жизни. Если кто-то видел прекрасные цветы – ими следовало бы усыпать алтарь. Пчела священна, ибо ее воском освящены Дары. Амброз знал, что в обители счастья, наслаждения и красоты все это – лишь крупица тайны, славное облачение которой ниспослано Небесами. Если бы кто-то сказал ему, что песня соловья непристойна, Амброз изумился бы так, словно тот оскорбил святого. Красные розы были для него не менее священны, чем одеяния мучеников. Белые лилии олицетворяли чистую светящуюся добродетель, а Песнь Песней представлялась неоспоримым образцом совершенства – потому-то и не было в мире ничего отвратительного. И ему, Амброзу Мейрику, была дарована сопричастность к великой тайне.
Итак, Амброз стоял на мосту над железнодорожной веткой центральных графств, тянущейся из Люптона в Бирмингем, в экстазе предаваясь своим размышлениям. Перед ним простирался отвратительный Люптон: трубы, выбрасывающие черный дым, красные пунктиры улиц рабочих кварталов, устремляющиеся к безобразным полям, дымящиеся керамические заводы и ужасная высотка обувной фабрики. Не лучше был и чудовищный пейзаж на востоке центральных графств, которые казались обителью инакомыслящих, – скучный, монотонный и запущенный, с поломанными изгородями и подстриженными деревьями, напоминавшими пуритан, с убогими фермами и столь же непривлекательными загородными особняками.
На соседнем поле некий прогрессивный фермер недавно использовал приятную смесь, состоящую из суперфосфата извести, нитрата соды и костной муки. Вонь стояла несусветная. А другое поле было недавно превращено во фруктовый сад. Взгляду открывались ряды мрачных молодых яблонь, посаженных на строго математическом расстоянии друг от друга, и вызывающие ужас маленькие могилы, вырытые между яблонями и кустами крыжовника. В междурядье фермер намеревался посадить картофель, так как земля здесь была основательно взрыхлена. Почва выглядела влажной и в то же время не радовала глаз.
Справа Амброз мог наблюдать за течением шустрого ручейка, что замысловато извивался вдоль долины: на каждом его берегу красовался кустарник, переплетенный с ветками деревьев и водяными растениями. Летом берега освежали красные розы – сейчас они как раз готовились к цветению. Вначале поток разделялся на два сильных канала с голыми необработанными берегами и ветками роз, ольхи, ив и других выкорчеванных с корнем кустов и деревьев. Старый амбар, видневшийся по левую сторону от линии горизонта, был разрушен уже более года назад. Возможно, его построили в семнадцатом веке. Крыша амбара, раскачиваясь, касалась воды, остатки красной черепицы вобрали в себя огненный жар солнца, а устоявшие деревянные стены уже не нуждались в рухнувшей подпорке. Некогда этот практически развалившийся старый сарай выглядел аккуратным строением с гофрированной железной крышей.
Все остальное скрывалось за линией горизонта, такой же мрачной и серой, как тюремная стена; но Амброз больше не вглядывался в нее тусклыми, безнадежными глазами старика. Среди его книг был католический требник, и он размышлял над прочитанными словами:
Амброз вспомнил старую легенду, которую любил рассказывать отец, – историю о короле Эосе, по прозванию император Соловей. Давным-давно, говорилось в этой легенде, величайшим и прекраснейшим двором среди всех государств почитался двор короля Эоса, что, подобно императору Рима, был королем среди всех королей. Даже Гвин ап Нудд, слывший повелителем фей и эльфов острова Британии, служил Эосу, будучи не таким способным в различных областях волшебства и магии. Двор Эоса находился в огромном зеленом Вентвудском лесу, в его наиболее темных чащобах между Каэрвентом и Каэрмаеном; люди называли это место Городом Легионов или, как утверждали другие, – Городом Водопадов.
Здесь находился и дворец Эоса, построенный в римском стиле из самых прекрасных камней, и было в нем столько великолепных комнат, сколько и вообразить невозможно, ибо они не имели числа, поскольку их нельзя было подсчитать. Бессмертные камни дворца радовали короля. Если бы он пожелал, его великолепный зал мог бы вместить всех правителей мира. Но в обычные дни королевские празднества проходили в девяти огромных залах, каждый из которых в девять раз превышал любой другой зал в странах нормандских народов. Праздниками руководил сэр Коу, сенешаль; и если бы вы захотели узнать, сколько людей находится под его управлением, – проще было бы посчитать, сколько воды в реке Аск. А если бы вы внимательно осмотрели дворец, то поняли бы, что Эос украсил стены замка рассветом и закатом и осветил его солнцем и луной. На территории дворца имелся колодец, который называли Океаном.
Девять церквей, оплетенные кривыми сучьями, были построены обособленно, в них Эос мог слушать мессу, а когда его подданные пели вместе с ним, под эту чарующую мелодию великолепный дворец вздымался над землей, сияя, подобно звездам в небе. Тогда устанавливался мир, покой воцарялся в стране и люди были счастливы. Но Эоса огорчало, что простые смертные не могли до конца постичь очарование этой песни.
И вот что он сделал: лишив себя красоты и королевских отличий, превратился он в невзрачную коричневую птицу и облетел лес, желая донести до людей сладость и волшебство восхитительной мелодии. Но лесные птицы возмутились: «Что за презренный незнакомец?!» Орел не принял его даже за достойную добычу; ворон с сорокой назвали его простаком; фазан спросил, откуда взялся такой уродец; дрозду было интересно, почему чужак прятался в тени деревьев; ну а павлин не пожелал даже узнать его имя. До сих пор Эосу еще никогда не приходилось быть отвергнутым. Однако мудрые люди знали, что волшебная песня всю ночь звучала под кронами деревьев, и им первым на Британском острове довелось услышать ее.
Амброз Мейрик тоже слышал волшебную песню. Она нашептывала ему что-то в ухо, она наполняла дыханием его грудь, она оживала поцелуями на его губах. Амброз никогда не был одним из тех, кто презирал Эоса.
Глава 2
Мистер Хорбери на протяжении нескольких дней раза два страдал от приступов угрызения совести после того, как он жестоко проучил своего племянника. Но, справедливости ради, надо заметить, что страдал он не очень сильно: в конце концов, Амброз не впервые скандально не выполнил правила, да к тому же усугубил свое поведение наглой ложью. Высокий служитель искренне понимал, как важно было для мальчика увлечение нормандской архитектурой, но резонно полагал, что если каждый ученик в Люптоне будет приходить и уходить, когда ему вздумается, и выбирать, какие правила следует выполнять, а какие нет, то школа быстро превратится в «то еще» заведение.
Однако в его голове по-прежнему гудел неясный, еле уловимый ропот по поводу того, что он сорвал на Мейрике свое раздражение, вызванное не только проступком мальчика, но и директором, поваром и винным торговцем. И Хорбери сожалел об этом, пытаясь быть объективным, что ему не всегда удавалось.
Но слабые его сомнения быстро исчезли, сменившись удовлетворением от произошедших в поведении мальчика перемен. Амброз больше не старался избегать футбола. Играл хорошо и с видимым удовольствием. Вероятно, в его душе поселился покой: стоило преподать ему урок, и бездельник встал на путь истинный. Из секретных источников, которые известны лишь учителям, Хорбери довольно быстро узнал о том, при каких обстоятельствах были травмированы Роусон и Пелли, но ни в коей мере не сердился на племянника. Очевидно, что оба мальчика нарывались на неприятности и получили по заслугам. Конечно, если бы он узнал о случившемся от должностного лица, а не при помощи обычных мистических преподавательских каналов, то ему пришлось бы наказать Мейрика во второй раз, так как по школьным правилам драка – очень серьезное нарушение, такое же, как курение, и даже хуже. Но в данной ситуации Хорбери ничего предпринимать не стал. К тому же школьные успехи Мейрика были весьма удовлетворительными. Амброз усердно трудился, а его последняя работа и вовсе заслуживала самой высокой оценки. Греческая проза Мейрика показала реальную силу языка. Высокий служитель был доволен. Его жесткий урок принес даже более ощутимые результаты, чем он рассчитывал, и Хорбери предвидел день, когда сможет гордиться тем, что он был преподавателем этого замечательного ученика.
Среди мальчиков Амброз стал бесспорным лидером. Он не только научился играть в футбол, но и показал Пелли, как следует отражать удар в ухо. Все признавали, что Амброз – хороший товарищ. Но ребята недоумевали, почему он вдруг иногда ни с того ни с сего разражался громким смехом. Мейрик объяснял, что у него что-то не так внутри, а доктора не могли понять, что именно, – и это казалось интересным.
Впоследствии Амброз часто мысленно возвращался в то время, когда Люптон «делал из него человека», и не переставал удивляться странности тех лет. Мальчики и учителя считали его абсолютно нормальным школьником, с теми же интересами, что и у остальных. Было, конечно, кое-что подозрительное в его поведении, когда он только появился в Люптоне; но все довольно великодушно решили, что, несмотря на блеск любопытства в глазах, Мейрик такой же образцовый люптонианец, как и любой другой из шестисот. Все полагали, что он хорошо прижился, подчинив свою собственную индивидуальность, мнение и привычки общей атмосфере, царящей в школе, что, как бы очистившись от светской пыли, он надел платье братства. Это и было основной целью школы – вылепить из очень разнообразных личностей единый тип, чтобы каждая большая частная закрытая школа имела характерные черты, которые легко бы узнавались во взрослом человеке уже после того, как минуют школьные дни. В далеких странах – Индии и Египте, Канаде и Новой Зеландии – каждый сразу определит оживленную настороженность Итона, изящную вежливость Харроу, глубокую серьезность Регби; Люптон же был примечателен своей завершенностью. Старого люптонианца обсуждение проблемы волнует не больше, чем святого отца; а его речь – цепочка неоспоримых догм каверзного человека, который подвергает сомнению любое утверждение, ощущая себя хамом и посторонним.
Проще некуда: два человека, впервые встретившись в загородном доме, вместе выпили вечером по виски с содовой и выкурили по сигаре. Они имели идентичные представления в таких важных вопросах, как управление хозяйством, Трансвааль или свободная торговля; и когда более образованный из двоих утверждал, что повешение было слишком хорошим наказанием для Бланка (известного государственного деятеля), другой ответил примерно следующее:
– Я, пожалуй, соглашусь с вами, повешение действительно слишком мягкое наказание для Бланка.
– Его надо сжечь заживо, – развил свою мысль первый.
– Если ставить вопрос так, то сначала его нужно посадить на кол, а уж потом сжечь, – возразил другой.
– Посмотрите, как он обращался с Дэшем! Подлый трус и негодяй!
– Вы абсолютно правы. Он действительно ужасный негодяй!
Великолепно было то, что каждый думал о своем милейшем собеседнике. Но, к сожалению, по стечению обстоятельств беседа меняла направление от несправедливости Бланка к секретам кулинарии – ирландскому тушеному мясу, которое было призвано образно выразить их взгляды на разрушительную и несправедливую политику государственного деятеля в отношении Ирландии. А так как оба уже заявили свою позицию в этом вопросе, то их мнения о кулинарии не совпали, как и в случае с Бланком.
Тот, что предлагал сжечь Бланка, сказал:
– Нет ничего лучше английской кухни. Никакой другой народ в мире не сравнится с нами по части готовки. Посмотрите на французскую кухню – в ней так много гадкого и ужасно путаного.
Теперь, уже не столь оживленно и твердо, второй спросил:
– А вы много раз бывали во Франции? Жили там?
– Никогда моя нога не ступала по земле этой скотской страны! Я не люблю их кухню и не собираюсь есть на обед улиток и лягушек, плавающих в масле.
Тогда его собеседник начал рассказывать о простой, но очень вкусной пище, которую он пробовал во Франции, – несладком
Наблюдавшие за этой сценой люди смотрели в изумлении, защитник французской кухни выглядел раздраженным. Но хозяин – старик с острым взглядом и светлыми усами, яростный враг лягушек, улиток и жира, – вдруг небрежно бросил:
– Я не знал, Малок, что вы из Люптона.
Малок пристально посмотрел на него. Остальные на мгновение задержали дыхание, а затем разразились диким пронзительным смехом. Комната наполнилась криками радости. Восхищение было безграничным. На мгновение все стихло, так как людям просто не хватало дыхания, а затем крики и смех возобновились даже более громко, чем в первый раз, пока старый сэр Генри Роунсли, невысокий и полный мужчина, не начал задыхаться, издавая вперемешку с хихиканьем звуки, похожие на карканье вороны. На следующее утро Малок немедленно освободил комнату и покинул дом. Он принес извинения хозяину, а друзьям сказал, что ненавидит грубиянов.
Эта история, истинная или ложная, показывает отличие Люптона от других городов.
«Мы должны попытаться научить мальчиков распознавать свои собственные способности», – декларировал директор, и, похоже, эта попытка в большинстве случаев оказывалась успешной. Как однажды отметил Хорбери в своей статье о Системе частных закрытых школ, ожидалось, что каждый мальчик перестроится и переформирует себя в соответствии с законами школы.
«Иногда я сравниваю нашу работу с работой литейщика, – рассуждает он в этой статье. – Подобно грубой бесформенной массе металла, прибывающего на литейный завод, новобранец великой частной закрытой школы представляет собой необработанную руду, но через восемь или девять лет, покидая дорогую старую школу, он еле преодолевает нежелание расставаться с нею и говорит ей „до свидания“, плотно стиснув зубы. Но я думаю, что наша задача намного сложнее задачи литейщика, который имеет дело с металлом, не содержащим различных примесей, тогда как основная масса нашей руды не только бесформенна, но и содержит много бесполезного мусора.
Прибывая сюда, мальчик покидает родной дом, который, возможно, оказал на формирование его характера ценное влияние; и здесь, как мы часто обнаруживаем, он стремится утвердить атмосферу своего индивидуализма, часто создающего в нем заблуждение, будто он вошел в этот мир для того, чтобы жить своей собственной жизнью и иметь обо всем свое собственное мнение. Этот мальчик – руда, которую мы бросаем в нашу печь. Мы сжигаем все примеси и мусор, смягчаем упрямый сопротивляющийся металл до тех пор, пока он не превращается в чернозем, удобренный единым чувством и духом большого сообщества. Мы препятствуем развитию его индивидуальности, делаем его похожим на других мальчиков в Люптоне, мы отучаем его жить своей жизнью и думать своей головой, заставляя жить нашей жизнью и думать, как мы. Едва ли я должен говорить, что очень часто этот несколько неприятный процесс приводит к тому, что рано или поздно даже самый твердый металл поддается очистке и под влиянием общественного мнения из бесформенной массы приобретает форму Великой школы.
Недавно бывший ученик пришел повидать меня и признался, что в течение всего первого года пребывания в Люптоне он чувствовал себя глубоко несчастным. „Я был мечтательным молодым дураком, – сказал он. – Моя голова переполнялась всевозможными странными грезами, и думаю, если бы я не приехал в Люптон, меня бы ждала участь абсолютного бездельника. Но тот ужасный первый год я люто ненавидел. Я терпеть не мог футбол, правда, и думал, что все мои товарищи похожи на дикарей. А затем я начал потихоньку проникаться школьной атмосферой. Понимаете, сэр, я терял свое старое. Я делался другим, не осознавая, как это происходило. Затем, весьма внезапно, все стало легко и ясно. Я увидел цель – это была совместная работа учителей и мальчиков на благо дорогой старой школы. Мы ощущали себя «частью друг друга», как сказал доктор в часовне; я тоже всецело отдавался общей большой работе. Все произошло мгновенно, словно яркая вспышка света: минуту назад я был всего лишь никому не нужным бедным маленьким мальчиком и в следующий момент вдруг понял, что не менее важен, чем доктор, что я такая же часть неудачи или успеха всего этого, как и он. Вы знаете, что я сделал, сэр? У меня была книга, питавшая мои безрассудные мечты, – «Поэмы и рассказы» Эдгара Аллана По. Книгу дала мне сестра; она умерла за год до моего приезда в Люптон, когда ей было всего лишь семнадцать. Перед смертью она написала на обложке этой книги мое имя, поскольку знала, как я любил читать ее. В минуты, когда товарищи позволяли мне побыть одному, я предавался причудливым грезам, читая странные поэмы Эдгара По. Но, осознав свою настоящую жизнь, поняв ее истинное значение, я разорвал книгу на мелкие клочки. Для меня это было равнозначно тому, как если бы разорвали мое тело. Но я знал, что при всей красоте поэм и рассказов американца я уже ничего не мог почерпнуть из книги. Хотя и неосознанно, я уже соответствовал планам доктора относительно духа школы и желания играть в футбол не хуже других. Я знал, что моя бедная сестра поймет, почему я так поступил; и в результате благодаря Люптону я ушел далеко вперед. Вспоминая того мечтательного рассеянного пятнадцатилетнего подростка, я едва могу поверить, что когда-то был таким настороженным мальчиком, который каждый момент своей жизни поверял силой и мощью окружающего мира“».
Вот какому влиянию подвергался Амброз Мейрик, и, надо сказать, процесс «переплавки» шел успешно, ибо все, кто наблюдал за ним, отмечали это. Изменения в поведении мальчика расценили как отличный пример эффективности Системы: он долго отказывался подчиняться законам школы, упрямо подставляясь под ее жернова, которые пытались растереть его в порошок, и не скрывал своей ненависти к этому месту и к окружающим людям, а потом вдруг сдался, причем с радостью. Это было замечательно! Как и полагается, учителя обсудили между собой произошедшую с ним метаморфозу, а Хорбери похвастался, что он применил к Мейрику действенный метод убеждения, за что впоследствии снискал немало лавров.
Глава 3
Несколько лет назад небольшая книга под названием «Половинчатый праздник» привлекла к себе некоторое внимание в полусхоластических-полуконторских кругах. Все это происходило анонимно и заслужило скромный девиз
Даже самый умный педагог иногда обнаруживает, что он жил в придуманном дураком рае, что он был обманут тихой и постоянной нежностью, которая однажды способна ударить с дьявольской силой. Такое может случиться и с английским школьником. Много ерунды было написано о мальчиках людьми, в действительности знающих о них очень мало; недостатки характера, чувства, неуемные желания и болезненная сентиментальность, о которых говорили эти люди, чужды подросткам. Я могу поверить в смертельно опасную кошачью шалость Сталки и его друзей, но признаю, что инцидент с британским флагом оставляет меня холодным скептиком. Подобное восприятие не было свойственно английскому мальчику – во всяком случае, такому, каким я его знал. Будучи простодушным, он не умел скрывать свои чувства, и, чтобы обнаружить и пресечь самые его сокровенные схемы и маневры, не понадобился бы талант Шерлока Холмса. Много грязи было вылито по поводу нашего английского плана, успешно осуществленного во французских школах, согласно которому мальчикам необходимо предоставлять относительную свободу.
Английский школьник находится практически под постоянным наблюдением сотен своих товарищей, тогда как во французской школе один несчастный служитель должен заботиться о целой орде мальчишек. В действительности каждый школьник живет под неусыпным оком сторожевого пса, чья бдительность никогда не ослабляется. Мальчик не знает об этом. Он справедливо думает, что участвует в поддержании чести школы и соблюдении ее традиций, и, общаясь с лентяями и бездельниками, возмущается, опасаясь того, что они способны дискредитировать так горячо любимое им место. Без сомнения, он абсолютно прав; и тем не менее помимо воли он выполняет работу учителя. Когда каждый думает об этом и об обязательной системе игр, предполагающей, что все ученики должны находиться в определенном месте и в определенное время, реплика о недостатке нашего наблюдения представляется мне просто фразой, не более. Не существует никакой известной человеческому разуму системы наблюдения, которая тщательно и поминутно следила бы за жизнью мальчика в английской частной закрытой школе.
Когда же, несмотря на то что школа переполнена неоплаченными помощниками, кому-то тем не менее удается выйти из-под наблюдения, это, естественно, вызывает удивление. Я припоминаю лишь один такой случай и все еще поражаюсь той действительно адской способности, с помощью которой указанный мальчик жил двойной жизнью на глазах учителей и шести сотен школяров. N., назовем его так, не был в моей усадьбе, и я едва ли могу передать, с каким огромным интересом приехал понаблюдать за его успехами; было в нем что-то, что меня очень сильно интересовало. Возможно, его появление в школе.
N. ничем не выделялся среди других мальчиков. Он был темноволосым, смуглым, с мечтательными глазами и отсутствующим взглядом и в течение первых лет своей школьной жизни проявил себя типичным бездельником. Конечно, такие мальчики весьма необычны в большой школе, но несколько подобных экземпляров имеется повсюду. Никто никогда не знает, чего от него ждать: он может написать удачную книгу, нарисовать великолепную картину или стать приспешником дьявола; как ни прискорбно, но, по-моему, последний вариант встречается наиболее часто.
Едва ли нужно говорить, что такие мальчики пользуются малым влиянием; это не тот тип, ради которого существует частная закрытая школа, помогающая ученику, ощущающему себя материей, попавшей в чуждую среду, распроститься со своим болезненным самоанализом. Конечно, он может оказаться и сокрушительным гением. Если подобное когда-либо и случится, это будет большой неудачей; до сих пор в любом обществе меньшинство страдает из-за большинства, поэтому я всегда искренне мечтал управлять судьбой. На мой взгляд, о чем я уже говорил, особенный мальчик в девяти случаях из десяти оказывается не гением, а намного хуже обычного подростка; как правило, обнаруживается, что он – типичный подлец.
Итак, меня интересовал N. Я испытывал к нему жалость, поскольку его родители были мертвы и он относился к тем бедным школьникам, которые не имеют родного дома, а потому особо не ждут приближения каникул. Его упрямство удивило меня; в большинстве случаев к концу первого триместра давление общественного мнения приводит бездельника к ощущению ошибочности его прежнего поведения. Но казалось, N. с помощью своего мечтательного сопротивления, которое все больше сердило нас, мог противостоять всем. Не думаю, что он приятно проводил время. Его поведение в обществе напоминало поведение мудреца, попавшего на остров, населенный отвратительным деградирующим племенем дикарей, и вряд ли нужно пояснять, что другие мальчики старались заставить N. осознать чрезвычайную нелепость такого поведения. Он отличался острым умом, но трудно было принудить его играть в различные игры, а еще труднее – заставить играть в футбол. Казалось, N. пытался увидеть в нас что-то свое, а ученики и учителя не любили, когда с ними обращаются как с незначительными иллюзиями. И вдруг, весьма внезапно, N. полностью изменился. Я верю, что наставник, измученный до потери сознания, преподал мальчику серьезный урок; во всяком случае, перемена в нем была налицо.
За несколько дней до превращения N. мы обсудили на еженедельной встрече учителей вопрос о порке. Признаюсь, что сомневался в эффективности такого способа воспитания. Я уже забыл аргументы, которые тогда приводил, но помню, что был серьезно настроен принять сторону «партии противников порки», как шутливо называл либералов директор. Несколько месяцев спустя, когда наставник N. заметил, что мальчик играет в футбол подобно молодому демону, а блеск в глазах N. напомнил мне о той позиции, которую я занял на встрече учителей, мне пришлось признать, что я был не прав. Конечно, в этом случае палка для порки оказалась воистину волшебной палочкой. Неисправимый бездельник превратился с ее помощью в одного из самых умелых и энергичных ребят во всей школе. Мне доставляло удовольствие наблюдать за ним в играх, и я помню, насколько потрясающей по скорости и точности была его великолепная подача мяча.
N. продолжал свой обман – а это действительно был обман – в течение трех или четырех лет. Он сдавал экзамены в Оксфорд, и вся школа пророчила ему блестящую карьеру, в исключительности которой никто не сомневался. Научные статьи N. удивляли даже авторитетных ученых. Я помню одного из выпускников, написавшего нашему директору проникнутое энтузиазмом письмо, и все мы узнали, что несравненная подача мяча позволила N. войти в число одиннадцати основных игроков в его первой университетской команде. Игроки в крикет еще не позабыли того представления, которое он устроил на поле, и, как заметил наблюдательный журналист, препятствия падали перед ним, подобно зрелым зернам под ударами серпа.
И вдруг N. исчез. Всю школу охватило беспокойство: учителя и мальчики растерянно смотрели друг на друга, по всей стране были отправлены поисковые команды; о произошедшем известили полицию; каких только версий случившегося не было. Большинство склонялось к тому, что из-за сверхурочной работы и умственного напряжения у N. произошел упадок сил и он потерял память. О нем ничего не было слышно до тех пор, пока в конце второй недели наставник N. не вошел в нашу комнату, оглядываясь с весьма, как мне показалось, испуганным и озадаченным видом.
– Не понимаю, – сказал он. – Я получил это письмо по почте. Почерк N. Но не могу понять, где здесь начало, а где конец. По-видимому, оно написано по-французски.
Он протянул бумагу, тщательно исписанную изящным почерком N., всегда напоминавшим мне о чем-то восточном в его характере. Учителя качали головой, передавая письмо из рук в руки, чтобы потом отдать учителю французского языка. Но поскольку, когда все это произошло, я самостоятельно изучал старофранцузский, мне не составило труда разобраться в тексте письма, которое N. прислал своему учителю.
Оно было написано в раблезианском стиле. Не припомню, чтобы мне доводилось читать что-либо более мерзкое и грубое. Автор действительно нарушил все мыслимые границы приличия, так что могло показаться, что этот опус – своего рода кошмарное видение для школы, учителей и мальчиков. Всё и все были ужасно искажены, рассмотрены как бы в отвратительном кривом зеркале, хотя любая особенность школы легко узнавалась; письмо навевало мысли о мерзких йеху Свифта, при воспоминании о которых по телу пробегала болезненная дрожь, – иначе его просто невозможно было истолковать.
Один фантастический эпизод особенно мне запомнился. Был среди нас весьма честолюбивый преподаватель, который по какой-то причине стал непопулярным наряду с несколькими другими учителями; именно его и вывел автор письма в этом фантастическом эпизоде, где было описано, как он поднимается на школьную башню, а там, на самом верху, над часами, находится объект его поисков, который, как утверждал создатель «Темных птиц ночи», всеми возможными и невозможными способами сопротивляется установлению контакта с учителем. Попытка понять, к чему бы могла иметь отношение эта экстраординарная тема, была обречена на провал. Несчастный учитель поднялся на стену высоко-высоко, и я никогда не забуду описание его лица, повернутого к объекту поисков. Даже в наиболее гадких раблезианских картинах или в мерзких зарисовках Свифта не было столь откровенной жестокости. Строки письма пылали адским огнем безбрежной клоаки.
Я читал вслух и переводил лишь наиболее пристойные фразы. Не могу сказать, что преобладало в нас – чувство отвращения или замешательство. Один из моих коллег остановил меня, посчитав, что они услышали уже достаточно; мы молча смотрели друг на друга. Поразительная жестокость и непристойность письма ошеломили нас, и я не перестаю утверждать, что, если бы вулкан внезапно начал извергать клубы пыли и грязи посреди футбольного поля, я едва ли удивился бы больше. И все это было делом рук N., чьи блестящие способности в играх и в школе служили образцом для многих тысяч, любимый ученик X., как утверждал один из моих коллег! Это был мальчик, которого в течение последних четырех лет мы считали великим примером влияния школы на формирование личности! Это был N., который, как мы думали, готов умереть за честь школы, который говорил, что никогда не сможет возместить то, что X. сделал для него!
Мы смотрели друг на друга с изумлением и ужасом. Наконец кто-то сказал, что N., должно быть, сошел с ума, и мы пробовали предположить, какая ужасная беда привела его к подобному безумию, – наша терпимость превосходила все, что при подобных обстоятельствах позволяло здравомыслие. Вряд ли я должен говорить, что эта филантропическая гипотеза оказалась необоснованной: N. был совершенно нормален; он просто мстил за подавление его истинных чувств в течение четырех лет школьной жизни.
«Превращение», которым мы так гордились, обернулось ужасным обманом; вся его жизнь была продуманным организованным лицемерием, причем базировалось оно на неизменных навыках, приходивших с каждым годом его школьной жизни. Помочь ему уже невозможно, но трудно сдержать удивление, когда рассматриваешь внутреннюю жизнь этого несчастного мальчика. Думаю, каждое утро он просыпался с проклятиями в душе; N. улыбался всем нам и участвовал в играх со страшной злобой, пожирающей его изнутри. Насколько можно судить, он всегда был весьма искренним в своих скрытых убеждениях.
Неприязнь, ненависть и презрение ко всему, что связано со школой, столь откровенно выраженные, сильно задели меня. Читая письмо, я не мог не вспомнить одухотворенное, восторженное лицо N., когда он пел в хоре; казалось, он вдохновлял других мальчиков своей энергией и преданностью. Видение было ужасным; я чувствовал, что на мгновение сдернул покров с картины ада.
Учитель французского внес в эту экстраординарную ситуацию присущий ему такт. Конечно, директор обязан был рассмотреть данный прецедент; мне и учителю французского М. поручили сделать полный перевод письма. К моему удивлению, М. читал сей мерзкий пасквиль с выражением восторга на лице, а закончив читать, положил письмо и сказал:
– Eh bien: maître François est encore en vie, évidemment. C’est le vrai renouveau de la Renaissance; de la Renaissance en très mauvaise humeur, si vous voulez, mais de la Renaissance tout-de-même. Si, si; c’est de la crû véritable, je vous assure. Mais, notre bon N. est un Rabelais qui a habité une terre affreusement sèche[44].
Я действительно думаю, что аморальный аспект случившегося показался ему либо полностью незначительным, либо абсолютно несущественным; он просто смотрел на отвратительную и гадкую работу N. как на небольшой шедевр в специфическом литературном жанре. Небеса знают! Никто не хочет быть фарисеем; но я видел М., довольно усмехающегося по этому поводу, и не могу удержаться от ощущения, что падение Франции прежде Германии не принесло бы никакой неразрешимой проблемы историку.
Можно сказать немного больше об этом вопиюще неприятном деле. Произошедшее, конечно, постарались насколько возможно замять. Никакие дальнейшие попытки обнаружить местонахождение N. не были предприняты. Спустя несколько месяцев мы окольными путями узнали, что несчастный N. отказался от ученой степени Баллиольского колледжа и блестящих перспектив в жизни ради того, чтобы присоединиться к компании бродячих комедиантов, или «Драматическим художникам», поскольку я предполагаю, что в настоящее время они называются именно так. Думаю, последующая карьера N. была тесно связана с таким началом, но я не желаю говорить об этом.
Приведенная история наглядно показывает, сколь успешно приспособился Амброз Мейрик к окружающей среде Люптона. Палмер, действовавший из лучших побуждений, хотя и был чрезвычайно глупым человеком, описал голые факты, воспроизведя их достаточно точно; однако следует сказать, что его выводы и «размышления по поводу» нелепы все без исключения. Он был образованным человеком, но в глубине души считал, что Рабле, Мария Монк, «Чрево Парижа» и «La Terre», по существу, одно и то же.
Глава 4
Старая записная книжка, сохраненная Амброзом Мейриком, начинается с любопытного вступления, проливающего свет на некоторые странные события тех лет, что описаны Палмером. Нижеследующий отрывок весьма интересен:
Я сказал ей, чтобы она не приезжала какое-то время. Она удивленно спросила меня почему – разве я не люблю ее? Я объяснил, что, напротив, люблю ее слишком сильно, а потому боюсь, что, если мы будем видеться часто, я не смогу без нее жить. Я должен умереть счастливым, ибо считается, что наши тела, находясь в сердцевине белого пламени, долго не живут. Я лежал на кровати, а она стояла рядом. Я посмотрел на нее. В комнате царили темнота и безмолвие. Я едва мог видеть ее, хотя она находилась так близко ко мне, что было слышно ее дыхание. Я думал о белых цветах, которые росли в укромных уголках старого сада в Верне, рядом с большим падубом. Мне нравилось бродить летними ночами, когда воздух был тихим, а небо – облачным. Пока лес и холмы еще утопали в темноте, можно было слышать журчание ручейка на лугу. Очертания горы вообще не просматривались. Но я любил стоять у стены и вглядываться в темноту, и спустя короткое время цветы, казалось, вырастали из тени. В темноте виднелось только их слабое мерцание. Когда я лежал на кровати во мраке комнаты, она была для меня подобна тем цветам.
Иногда я мечтаю о чудесных вещах. Особенно часто – во время пробуждения. Человек в этот момент не понимает, где он и что было таким прекрасным, но осознает, что, проснувшись, все потерял. Всего мгновение даровано ему, чтобы познать звезды, холмы, ночь, день, леса и древние песни. Однако в этот момент он переполнен своим знанием и сам будто соткан из света. Свет льется звуками музыки, а музыка – темно-красным вином из золотого кубка, благоухающего ароматом июньской ночи. Я понимал все это, потому что она стояла рядом с кроватью, протягивая руку, чтобы коснуться моей груди.
Помню пруд в старом-старом сером лесу в нескольких милях от Верна. Лес был серым из-за древних дубов, которые, по рассказам, сохраняли наготу и уродство в течение тысячи лет. В большинстве своем они были пусты внутри, а у некоторых было всего лишь несколько веток, да и на тех, как говорят, каждый год вырастало на листочек меньше. В книгах их называют дубами Форестера. Рядом с ними вы чувствуете дыхание древних времен. Рос в лесу и великий тис, и был он намного древнее дубов. Этот гигант возвышался в тени пруда. Я долго гулял у моря, а вернувшись к пруду, видел, как в его водах вспыхивали звезды.
Она стояла на коленях у моей кровати, глядя на меня в темноте, и я мог лишь видеть, как сверкали се глаза, – это были звезды в темном пруду!
Я никогда не подозревал, что в мире может существовать нечто столь прекрасное. Отец рассказывал мне о многих великолепных святынях, о всех небесных тайнах, дарованных тем, кто знает вечную жизнь, и об остальных вещах, которые доктор, мой дядя, и другие священнослужители в часовне… (пропущена очень раблезианская фраза), ибо им действительно вообще ничего не известно, кроме названий; поэтому они похожи на собак, свиней и ослов, случайно попавших в красивую комнату, наполненную драгоценностями и хрупкими сокровищами. Отец много рассказывал мне о них и о великой тайне жертвоприношения.
Я узнал о чудесах старых почтенных святых, которые, в свою очередь, тоже были чудом на нашей земле: как говорится в уэльской поэме, они поднялись в горы и избороздили просторы океана, окинув взором все творения, что сияли у их ног. Я видел их заметки и письма, колющие, словно острия камней. Я знаю, где захоронен Саграмнус в Улад-Моргане. И я не забуду, как видел благословенную чашу Тейло Аджиоса, доставленную под покровом ночи из Минидд-Мора, не забуду звезд, сотворенных из драгоценных камней, не забуду моря святых и духовных вещей в Корарбеннике. Отец зачитывал мне истории о Тейло, Деви и Илтид, об их изумительных потирах и алтарях рая; впоследствии они составили книгу о Граале. Но как сказал помазанный бард: «Я пригубил виноградный напиток, призванный насытить плоть, я наслаждался духовным нектаром, с помощью которого можно понять бессмертных. Святой Михаил попросил, чтобы смешали оба напитка в одном кубке. Позвольте открыться двери между душой и телом. В этот день земля станет раем, а тайные слова бардов подтвердятся». Я всегда знал значение этих слов, хотя отец сказал мне, что многие люди думали, будто все это просто глупость. Они называли глупостью то, что менее реально, чем поэма любимого мною барда, где говорится следующее:
Думаю, он подразумевает, что наша самая большая потеря связана с тем, что однажды мы отгораживаемся и затем делаем это снова и снова. Таким образом, мы превращаем менее реальное в более реальное; это все равно что предполагать, будто стакан, сделанный для того, чтобы наливать в него вино, важнее, чем даже само вино, содержащееся в нем. Вот примерно то, что я чувствовал. Во второй раз я понял, что познал чудо своего тела, когда увидел чашу святого Тейло и представшие мне в видении горы; и, как говорит бард, в тот момент дверь была закрыта. Жизнь материальных вещей так же трудна, как тверд стакан с вином. Мы можем осязать его, чувствовать и видеть перед собой. Вино выпито и забыто; ему не дано настаиваться вечно. Мне кажется, воздух вокруг нас столь же существен, сколь гора или собор. И мы будем убеждены в этом, пока не напомним себе, что воздух – ничто. Это не трудно сделать. Но теперь, после того как я побывал в раю, мои тело и душа слились в едином пламени и выросли из одного огня. Смертные и бессмертные виноградные лозы переплелись между собой. Обладая радостью тела, я постиг счастье духа. И было поистине странно осознавать, что ко всему этому причастна женщина – женщина, которую я видел десятки раз и не задумывался ни о чем, кроме того, что она мила и цвет ее волос, похожий на медь, очень красив.
Не могу понять этого, не могу до конца прочувствовать, что она – действительно та Нелли Форан, которая открывает дверь и ждет за столом, потому что она – чудо. Представляю свое удивление, если бы однажды я увидел, как камень, лежащий у обочины дороги, превратился в драгоценность огня и славы! Но даже случись такое, произошедшее со мной все равно еще более странно. И я уже не вижу черного платья, шляпы служащего, прихожей. Передо мной лишь прекрасное, чудесное тело, сияющее в темноте моей комнаты и представляющее собой звездное мерцание белых цветов во мраке лесного пруда.
Я все же осмелился рассказать о «золотой Мифанви», которую люди называют «обычной девушкой». Возможно, она выполняла тяжелую работу и никто о ней не заботился до тех пор, пока бард не нашел ее, купающейся в ручье Тароджи. Лесные птицы все видели и не преминули сказать: «Это – презренный незнакомец!»
Размышляя о том, что я знаю о чудесах заката и рассвета, не могу поверить, что мне даровано это чудо, утраченное остальным миром. Я слышал разговоры некоторых ребят о женщинах. Их слова и истории были глупы и пусты, словно беседу вели не люди, а свиньи. По-видимому, в силу возраста они просто ничего не знали об этом, и в их ограниченных, глупых умах могли родиться только такие противные и пошлые рассказы. Но в городе я слышал, как бедные женщины ругаются на своих мужей и как мужчины орут на них в ответ; однако еще хуже, когда они думают, что занимаются любовью.
Это можно отнести не только к мальчикам и беднякам; среди подобных людей встречаются и учителя, и их жены. О таких говорят: «Живут как кошка с собакой». Да что далеко ходить: известно, что дочь директора была выставлена на аукционе и куплена богатым промышленником из Бирмингема – ужасным, жирным животным с глазами свиньи, который был старше ее в два раза. Они называли это «прекрасной партией».
Итак, я начал задумываться о том, что, скорее всего, в мире мало сведущих людей; что истинная тайна похожа на большой город, скрытый на дне моря и только что замеченный одним или двумя счастливцами.
Возможно, это не те сияющие острова, что искали святые, где потрясающие яблоневые сады и все радости рая. Но чтобы найти Аваллон, или Остров Блаженных, нужно отдаться на волю волн в лодке без весел и парусов. Иногда святые могли стоять на скалах, смотреть на те острова, которые находились далеко посреди моря, вдыхать приятные ароматы и слышать колокола, зовущие на трапезу, в то время как остальные вообще ничего не видели и не слышали.
Сейчас я понимаю, как было бы странно, если бы обнаружилось, что практически каждый из нас похож на тех, кто стоял на скалах и мог видеть простирающиеся вокруг волны, синее небо и туман вдалеке, если бы все мы вдруг оказались в неправильном мире, мире замечательных сокровищ, что окружают нас. Но мы не понимаем сущего – швыряем драгоценные камни в грязь, используем потиры в качестве мусорных ведер и превращаем святые одежды в тряпки для мытья посуды. И таким образом, мы поклоняемся огромному зверю – монстру с головой обезьяны, телом свиньи, копытами козла и роящимися по всему его телу вшами. Но что, если люди, коих ныне принято называть суеверными и отсталыми, в действительности очень мудры, в то время как все мы, напротив, безнадежные глупцы?! Не правда ли, похоже на историю о человеке, жившем в сияющем дворце со сто одной дверью. Сто из них открывались в сады радости, счастья, дома удовольствий, в красивые страны, волшебные моря, золотые пещеры, алмазные холмы и другие прекрасные места. Но одна дверь вела в глубокую яму, и это была единственная дверь, которую человек когда-либо открывал. Шли годы, и уже его сыновья и внуки не раз открывали все ту же единственную дверь. И так продолжалось до тех пор, пока они не поняли, что есть и другие двери. Подобным образом, если кто-то посмеет говорить о дорогах, саде счастья или золотых холмах, его назовут сумасшедшим либо очень злым человеком.
Заинтересовавшись, я огляделся и увидел под деревом оборванца, играющего на скрипке: он играл для себя, играл вдохновенно, раскачиваясь из стороны в сторону. Заметив меня, он прервал свою музыку и сказал:
– О! Юный господин доставит себе удовольствие, дав бедному старому скрипачу пенни или, возможно, два. Люптон – ужасный город. Когда я играю грязным жуликам воинский рил, они просят сыграть им какую-нибудь бездарную песенку – пусть черное проклятие дьявола сойдет на них. Это всего лишь скучная поделка, исполняющаяся с листа. Но зеленая земля – благословение святых – ожила в вашей душе сегодня, в этот день и навсегда! Поверьте, ваша светлость, в течение всего этого длинного дня я мечтал о кружке пива.
Я дал ему шиллинг, ибо его музыка была прекрасной. Он неотрывно смотрел на меня и, закончив говорить, изменился в лице. Я подумал, что он, возможно, напуган, отсюда и его странный взгляд. Я спросил, не болен ли он.
– Я могу обрести прощение, – вместо ответа произнес музыкант, и теперь его голос звучал очень серьезно, без какой-либо тени лести, проскользнувшей в начале разговора. – Я могу получить прощение за разговор с таким человеком, как вы. Весь день я просил милостыню, а подал мне тот, кому предначертано стать Кровавым Мучеником.
Он снял старую помятую шляпу и продолжил, поразив меня своими словами до глубины души.
– Вспомните обо мне во дни вашей славы, – сказал он и быстро пошел прочь от Люптона.
Вскоре я потерял его из виду. Наверное, он был немного сумасшедшим, но играл тем не менее чудесно.
Часть IV
Глава 1
Описание странной истории, произошедшей в жизни Амброза Мейрика, можно найти в своего рода сборнике, который он назвал «О Веселье». Интересующий нас эпизод произошел, когда Амброзу исполнилось восемнадцать с половиной лет.
Не знаю, – пишет он, – как все это происходило. Я вел две активные жизни. Я играл в игры и успешно учился в школе, но это была моя внешняя жизнь, а внутренне я все чаще погружался в святилище бессмертных вещей. Жизнь трансформировалась для меня в сияющую славу, в живительное католическое причастие; об отупляющем воздействии школы нужно говорить особо, но, несмотря ни на что, я все более понимал, что стал участником потрясающего и очень важного ритуала. Думаю, я начинал проявлять нетерпение и внешне: мне кажется, я испытывал нечто вроде жалости, оттого что вынужден пить вино познания в одиночестве, оттого что сущность подчас бывает столь агрессивна.
В глубине сердца я просто хотел знать, что из великолепных невидимых фонтанов течет вино, хотел знать вещи, действительно «олицетворяющие» обнаженную красоту, без всевозможных драпировок. Сомневаюсь, понял ли Рёскин мотив монаха, бредущего по горам с застланными печалью глазами и потому неспособного видеть глубины и высоты вокруг себя. Рёскин называет это узким аскетизмом; думаю, это было результатом очень тонкого эстетизма. Внутренний мир монаха может достигать катарсиса на невиданных высотах и глубинах, зачастую пугающих, но, вероятно, именно таким образом он добивается, чтобы ничто не нарушало его экстаза.
По-видимому, в какой-то момент аскетический и эстетический принципы перестают различаться. Индийский факир, выкручивающий свои конечности и лежащий на раскаленных углях, внешне кажется более необычным, чем люди эпохи Ренессанса. В обоих случаях истинная линия искажена и искривлена и ни в какой системе не достигает ни красоты, ни святости. Факир, как и художник Ренессанса, останавливается на поверхности. Ни в том, ни в другом случае не существует невыразимого сияния невидимого мира, проникающего через поверхность. Вне сомнений, кубок работы Челлини прекрасен; но все же его нельзя сравнить с красотой старого кельтского кубка.
Думаю, в то время мне угрожала опасность пойти в неправильном направлении. В целом я был слишком нетерпелив. Небеса не позволяют мне утверждать, что я когда-либо приближался к тому, чтобы стать протестантом; но, возможно, я был склонен к фундаментальной ереси, на которой протестантство строит свою критику ритуала. Полагаю, что эта ересь действительно маниакальна; это обвинение в развращенности и зле, совершенном против всей видимой вселенной, которая, как уже подтвердилось, «не очень хороша, но и не очень плоха» и, уж во всяком случае, почти не используется в качестве проводника духовной правды. Между прочим, удивительно, но думающий протестант не чувствует того, что этот принцип отвергает постулаты Библии и всех учений так же, как отвергает свечи и ризы. В действительности протестант вовсе не считает, что логическое понимание – подходящий проводник вечной правды и что Бог может быть правильно и удовлетворительно определен и объяснен человеком. В противном случае он просто осел. Фимиамы, одеяния, свечи, церемонии, процессии и обряды – все это весьма не соответствует требованиям, но и не превалирует в ужасных ловушках, недоразумениях и ошибках, которые неотделимы от человеческих речей, выдаваемых за высказывания церкви. В танцах дикарей может быть больше правды, чем во многих гимнах в церковных книгах.
В конце концов, как говорил Мартинес, мы должны быть довольны тем, что имеем, даже если это курильница, силлогизм или и то и другое вместе, даже если курильница более безопасна, чем я уже рассказывал. Но мне кажется, что крушение внешней вселенной не так губительно, как разрушение людей. Цветок или частичка золота, без сомнения, приближается к своему архетипу намного быстрее, чем это делает человек, следовательно их привлекательность гораздо чище речей либо суждений людей.
Однако в те дни в Люптоне моя голова была переполнена сентенциями, которые я черпал то там, то здесь, – вероятно, они представляли собой перевод из какой-то восточной книги. Я знал их дюжины; но вот все, что могу вспомнить теперь:
Думаю, мне понравилась парадоксальность высказываний. В этой связи можно допустить, что для человека с врожденным аппетитом к изысканности и правде, пусть даже не такой жестокой и ярко выраженной, атмосфера частной закрытой школы – благодатная почва для обострения его аппетита до безумия и неразборчивого голода. Подумайте о нашем друге Колонеле, который, между прочим,
Думаю, мне доводилось мельком видеть и более глубокие
Как я уже говорил, мне только мельком доводилось видеть другую область
Мне кажется, я уловил отдаленное видение ночи, превосходящей в своем блеске день. Все началось с отведенных от заката глаз и с губ, отказывающихся от поцелуев. И тогда сердце получило команду прекратить грезить о дорогой земле Гвента, заглушить мечту, которая никогда не умирала в течение многих лет, приятную и мучительную мечту о древней земле, ее холмах и лесах. Помню, однажды, еще будучи шестнадцатилетним грубияном, я поехал посмотреть Люптонскую ярмарку. Мне всегда нравились большие киоски, караваны и карусели, а также зеленое, красное и золотое варварское пламя, пылающее посреди растоптанного проклятого поля на фоне Люптона и влажного серого осеннего неба. Туда стекались деревенские жители в длинных блузах, придававших им какую-то особенную мужественность. Кто видел скопление этих бравых людей на ярмарке, сразу узнает их: настоящие унылые джуты с широкими розовыми лицами в обрамлении светло-русых шелковистых волос.
Мне нравилось смотреть на их белые одежды с оригинальной вышивкой; эти пышущие здоровьем люди были представителями старой жизни английской деревни в нашем гадком «индустриальном центре». Они с тоской глядели по сторонам, как бы удивляясь безобразию этого места, но не могли не восхищаться столь наглядным свидетельством богатства! Да, они олицетворяли старую Англию; они любили длинные изгибы широкой деревенской улицы, строгие фронтоны древних гладких каменных стен, соломенные крыши здесь и там, треснутое окно деревенского магазина, старую церковь, вздымавшуюся среди унылых вязов, и, конечно же, веселую таверну – прекрасную обитель искренней радости и пива, пережиток тех времен, когда люди еще были людьми, способными по-настоящему жить. Люптон находится очень далеко от земли Гарди, и все же я думаю, что деревенские жители в своих блузах-платьях и сама сущность Гарди дисциплинировали меня. Я вижу деревенскую улицу, усыпанную белым снегом, и свет, льющийся из высокого окна, затем раздастся звон колоколов, и устремляется к небу песня:
Мне нравится смотреть, как вращаются карусели, и люди, гордо восседающие на абсурдных деревянных лошадках, с восторгом мчатся по кругу до тех пор, пока их глаза не затуманиваются. Гремят барабаны, странные гудки разносят свои хриплые звуки на многие кварталы, механическая музыка, под которую вращаются лошадки, грохочет, свистя и хрипя; затем наступает короткая тишина, и вновь окрестности оглашаются звуком музыки, а лошадки устремляются на новый круг.
Но в тот праведный день, о котором идет повествование, я предпочел позолоченным кабинам и сверкающим каруселям бескрайнее поле, где лошади были возбуждены до состояния, схожего с безумием или с электрическим разрядом. Когда я подходил к киоску, мужчина, оказавшийся рядом со мной, радостно крикнул слова приветствия, увидев своего друга. Он говорил о Гвенте с тем замечательным акцентом и тем тоном, что очаровывают меня больше, чем вся музыка мира. Я не слышал этих чудесных звуков в течение всех долгих лет моего томительного изгнания. А ведь это были всего лишь одна или две фразы из обычного приветствия! Ярмарка закончилась: больше ничего не крутилось, кричащие голоса, ржание лошадей, бой барабанов, скрежетание труб и металлической музыки – все кануло в бездну. Осталась лишь тишина, которая неизменно следует за страшным грохотом грома. Было раннее утро, и я стоял среди пышно распустившихся колючих кустов и смотрел в даль лесистых холмов, возвышавшихся над руслом светлой реки на востоке. Да, я был большим бездельником в свои шестнадцать, но слезы блестели у меня в глазах, а сердце разрывалось от тоски.
Казалось, теперь я должен был подавить подобные мысли, забыть о пылающем солнечном свете над горой, не думать о приятном аромате сумрака, сгустившегося над быстрым ручейком. Я очень любил «путешествия» – путешествия в мир фантазии. Наверное, я боялся, что, если не восстановлю облик старой земли в своем воображении, он может потускнеть и стать еле различимой, исчезающей картинкой. Но я должен постепенно забыть тайный путь, те глухие, переплетающиеся тропинки, что расходились в разных направлениях, чтобы соединиться вновь в стране холмов, лесов и водоемов под скупыми мрачными кронами деревьев, дарующих прохладу во время невыносимого летнего зноя. Блуждающие дорожки, бегущие по полям, вели в потаенные сокровенные уголки этой земли, и я знал, что никто не отговорит меня ходить туда, где заканчивалась увитая зеленью поломанная изгородь, что сливалась с чащей. В этой обители дикорастущих сливовых деревьев, леса, синего неба и большого разрушенного дома сходились все те пути, что я хранил в своем воображении как великую тайну, которой они, в сущности, и были. Таким образом, я восстанавливал в памяти живую картину Гвента, «чтобы не забыть о чуде цветов, чтобы не перестать замечать луга и потоки».
Но как я уже говорил, время пришло и наконец пробил час. С усилием я лишил свою душу памяти, желания и сожаления о тех мгновениях, когда идолы обреченного Твин-Барлума, большого Минидд-Маена и серебряных вод Аска появлялись предо мной и я полностью отдавался им. Не размышлял я и о белом Карлионе, сияющем за рекой. Мне кажется, боль моя была ужасна. Де Куинси, замечательный художник, этот искатель и хранитель тайн, описал страдания человека, когда опиум ломает узы его порока. Подобное происходило и со мной в виде отвращения к Люптону: его обманчивая энергия, мораль и энтузиазм – все его воинство ханжества в едином порыве избивало меня. Уступал ли я под натиском безумия, ускользал ли потайной дорожкой, которая, как я знал, заканчивалась в безопасной долине, где безумец никогда бы не смог потревожить меня? Бывало, я валился с ног, напившись волшебной родниковой воды, и бродил, блуждая, по зеленым лощинам и диким лесным тронам. Но я изо всех сил старался отгородить свое сердце от подобных вещей, удержать свой дух посредством серьезной дисциплины воздержания. Постоянно стремясь к этому, я добивался все больших и больших успехов.
Существовала и еще более неизведанная глубина в этом процессе
Я почитал его учение и продолжаю почитать сегодня, полагая, что мы должны следовать ему. Но в глубине сердца я всегда сомневался, что умеренное англиканство хоть в чем-то соотносится с христианством в любом его проявлении, и вообще считал заблуждением, когда о нем говорили как о религии. Конечно, я не сомневаюсь, что многие действительно верующие люди исповедовали его: я говорю о системе и атмосфере, которая исходит от него. И когда
Никто не должен превращаться в духовного калеку; я просто хочу сказать, что никогда и не мечтал о поиске религии среди стен нашей часовни. Без сомнения,
Нет, религия, которая вела, манила и понуждала меня, была замечательным и удивительным мифом кельтской церкви. Это было обучение, больше чем обучение – смысл жизни моего отца. И я действительно крестился водой Святого Источника, и, таким образом, великая легенда о святых и их бытии затмила все мои устремления и стала для меня пылающей ризой великой тайны. Кто-то, утомленный жизнью и испытывающий отвращение ко всему, может и не разглядеть яркое божество на мерзких змеиных губах. Другой же будет пленен рассказом и откроет для себя красоту мира. Я воспринимал кельтский миф как совершенство, как дочь короля:
Я видел, что вера моего детства оправданна абсолютно и полностью. Но даже тогда, когда мне мало что было известно, я предпочитал благородного рыцаря и христианство – иными словами, некий кодекс морали и метафорические небеса, дарованные как награда за праведную жизнь и великое мистическое путешествие в неизведанную святость. Представьте епископа признанной церкви, садящегося в лодку без весел и парусов! Представьте его, если сможете, совершающего что-то, хотя бы отдаленно похожее на подобное действие. Вообразите последнего архиепископа Тайта, который в течение трех дней и трех ночей ходит в одиночестве в ламбетскую часовню. А потом представьте людей на противоположном берегу, освещенном сверхъестественным ослепляющим светом, идущим из окна часовни. Безусловно, развал кельтской церкви был крушением всего. Потому-то Дон Кихот живет только в литературе, тогда как Санчо Панса продолжает свой земной путь, оставаясь все тем же жирным, преуспевающим крестьянином. Конечно, он унаследовал кое-что от рыцаря, но не изменил своему пристрастию к деревне.
Да, кельтская церковь была частью великой тайны, и, хотя сокровенная эта тайна скрыта сегодня патиной времени, ее подобный красной розе светильник все еще не потух; с самого раннего детства я впитывал идеологию кельтской церкви во время незабвенного корарбенникского обряда. Будучи глупым юнцом, я смеялся над священной реликвией, но никогда не забуду о священной магии святости. Каждый небольшой лесок, каждая скала и родник, каждый прозрачный ручеек Гвента был для меня священным, олицетворяя восхитительную мистическую легенду. Мысль о загадочном высокодуховном городе и благословенной конгрессии могла в мгновение ока отвести от меня все уродливо-нелепые и непонятно что означающие предчувствия, которые составляли основу того места, где я влачил свои дни, как в тюрьме.
Теперь же я с сожалением прощался ненадолго (надеясь, что так оно и будет) с этой золотой легендой, мое сердце освободилось от сокровищ, огни на алтаре были зажжены, а образы неразличимы. За тихим пением суверенного вечного хора скрывалась высшая святость. Нет, я больше не следую за ними в их кельи в диких холмах. Не взираю со скал на запад в надежде увидеть очертания Аваллона. Увы!
Казалось, страшная тишина обрушивалась на меня, тишина земного чрева. А с ней приходила и темнота. Лишь в потаенном месте горела одинокая тоненькая свеча – свет соответствия совершенной дисциплины, олицетворявший в этом мире горя и лишений скрытую, но наиболее значимую радость. Теперь, когда я оглядываюсь назад, это напоминает мне таинство очищения души, и в памяти всплывает история, которую я некогда вычитал у одного арабского алхимика. А случилась эта история во времена правления калифа Харуна.
Калиф восседал во всем своем блеске на дворцовой площади в окружении придворных, визирей, прислуги и прочих, как то было принято на Востоке. Нежась в лучах своего величия, он изрекал: «Зло наказано, добро вознаграждено, имя Бога возвеличено, пророк же его был древним старцем». И тут он увидел старика в поношенных рваных одеждах бродячего поэта. Придавленный грузом лет, старик всем своим видом являл пришествие нищеты. Он выглядел таким несчастным, что один из придворных, сведущий в поэзии, не мог не процитировать известные строки:
Поборник веры, восхваляющий Бога, милосердие и сострадание, вершитель правосудия и мудрый правитель, калиф велел привести старика, дабы воздать ему по заслугам. И спросил он странника о цели его визита. И старик, чья нищета не вызывала сомнений, поведал калифу, как в течение многих лет страдал он от преследований за свое стремление постичь магию и алхимию, астрономию и всевозможные искусства в городах язычников – везде, где можно было найти магов. Для доказательства своего мастерства принес он с собой маленькую коробочку, с помощью которой мог рассказать любому желающему всю его жизнь: прошлое, настоящее и будущее.
Калиф приказал одному из своих слуг, чтобы тот испытал на себе могущество нищего, что-то чертившего тем временем на песке в строгом соответствии правилам геомантического искусства. Старик не заставил себя долго упрашивать и тут же сорвал завесу с самых темных помыслов слуги. Предсказал он ему и смерть в течение года от несчастного случая.
Поборник веры и окружавшие его придворные были удивлены, и нищему магу велели продолжить его историю. Когда он вновь заговорил, все отметили изысканность и уместность его речи. А под конец он сообщил, что в результате своих исследований обнаружил магический талисман, заключающий в себе асрар, и с помощью этого талисмана, как он сказал, калиф мог бы стать самым известным правителем из всех, кто когда-либо жил на земле, включая и Соломона, сына Давида. Он хотел спасти мир, этот нищий. Поборник веры должен был собрать все богатства своих владений, не упустив ничего. А маг в это время построил бы печь из особого материала, в которой переплавил бы все открытия и сокровища мира, дабы выпустить на волю огонь искусства; в течение многих дней, подвергая субстанцию разнообразным процессам, он добыл бы тот сокровенный талисман, тот спасительный эликсир, одна капля которого, размером не больше жемчужины, но прекрасная, подобно солнцу в сравнении с луной и звездами, способна, вобрав в себя чудеса сострадания, оградить калифа от всех бед вселенной.
Поборник веры, его визири и придворные были ошеломлены словами старца, и многие сочли его сумасшедшим. Однако калиф попросил мага прийти на следующий день, чтобы со всей подобающей мудростью рассмотреть его предложение.
Нищий пал ниц перед калифом, смешался с толпой, и больше его никто никогда не видел.
«Одна капля размером не больше жемчужины» и «Где нет ничего, там есть все». Нередко я вспоминал эти слова во времена, когда, как сказал Чессон, я был одним из тех «сердечных, крепких и надежных молодых ребят, чьими усилиями честь и безопасность Англии могли бы в один день стать совершенными». Я пожертвовал всеми богатствами, которыми обладал. Вновь и вновь переплавлялись они в огне при тщательно подобранной температуре. Я видел «рождение Ворона», черного как смола, полет Голубя с серебряными крыльями и, наконец, великолепную красную розу. Я не мог совладать с собой и вознес Небесам благодарность за этот чудеснейший дар – «Солнце благословенного огня»! Я лишил себя всего и лишь тогда понял, что обладаю всем. Я выкинул свой кошелек с деньгами и стал богаче, чем был когда-либо ранее. Я умер и обрел новую жизнь.
Я говорил о «значимой радости» и теперь вынужден объяснить уместность этих слов. Цепь моих размышлений очевидна. Но боюсь, что все-таки должен кое-что добавить.
Однажды я прочитал интересную статью в ежедневной газете. В ней рассказывалось о некоторых праздниках времен Шекспира, и в конце автор приходил к выводу, что современная Англия – более счастливая страна, чем Англия Елизаветинской эпохи. Наверное, многие любители силлогизмов нашли бы это утверждение интересным; но меня привлекло высказывание, которое я привожу ниже:
«„Счастливая Англия“ с украшенными цветами столбами, пивом в Троицын день, Масленицей и сладкими молочными блюдами сегодня мертва для нас с религиозной точки зрения. Это – пуританская Англия… Ее дух исчез. Бесполезно пытаться восстанавливать былое. Может ли королева быть одновременно „святой и мудрой“ и при этом представать в символическом образе Девы Марии? И возможна ли радость от трапезы без предшествовавшего ей поста?»
Далее это в статье не разъяснялось. Но я думаю, автор в чем-то прав, а именно в том, что существует некое родство между радостью и святостью. Возможно, это не любая реальная радость, а та, что несет в себе предчувствие тайны. Зачем, скажите, нужна жизнерадостность, если не наслаждаться ею? Но с другой стороны, нет ничего, что могло бы помешать какому-нибудь утонченному мыслителю впитать огромное количество нефти вместе с сырым духом России, который он находит приятным. Только реальная радость, или жизнерадостность, тут ни при чем, что по-своему даже мрачнее, чем чаепитие с протестантом. Истинная радость доступна лишь тем, кто умеет поститься. Вы, наверное, заметили, что я описал приготовление к любимому празднику.
Тучи рассеялись, и все оковы запретов внезапно рассыпались в прах. Однажды утром я проснулся оттого, что мое тело двигалось в опьяняющем танце и кровь пульсировала у меня в висках, наполняя меня новой жизнью, отзываясь покалыванием в нервных окончаниях и даруя наплыв волнующей энергии. Проснувшись, я радостно засмеялся, ибо осознал, что мне предстоит участвовать в странном загадочном приключении, хотя даже отдаленно не представлял в каком.
Глава 2
Приключение Амброза Мейрика было совершенно фантастическим. Помогла и поддержка дяди, который искренне поздравил Амброза с отличной работой на завершавшихся экзаменах. Мистер Хорбери был опекуном мальчика, и ему не составило труда подписать щедрый чек, чтобы племянник мог провести каникулы с толком.
– Ты должен, – сказал он, – хорошенько продумать свой отдых. Куда ты намерен поехать?
Амброз ответил, что подумывает о Северном Девоне, хотел бы посмотреть Эксмур, посетить Дун и, возможно, проехаться дальше – до Дартмура.
– Это хорошая идея. Ты должен попробовать ловить рыбу: в некоторых из тамошних рек рыбалка стала увлекательным спортом. Сначала может не получиться, но с твоей внимательностью и ощущением расстояния ты скоро станешь прекрасным рыбаком. Если захочешь половить форель, порасспроси кого-нибудь из местных жителей – совет тебе не помешает. В первую очередь, не имеет смысла ловить мух в городе. Хотя, когда я рыбачил в Гэмпшире…
Мистер Хорбери продолжал, но дьявол озорства уже диктовал Мейрику замечательный план, и той же ночью Амброз сообщил Нелли Форан, что она должна поехать с ним во Францию вместо намеченного путешествия в Блэкпул. Он осуществил свой безумный план с изобретательностью, которую мистер Палмер, скорее всего, назвал бы «дьявольской». Неделю пришлось провести в Лондоне, чтобы Нелли могла купить кое-какую одежду; и эта неделя началась как переживание высшего наслаждения. Но к наслаждению примешивался и страх встретить кого-нибудь из учителей: Амброз боялся покидать Люптон даже на короткое время. Однако все обошлось. Достигнув Сент-Панкраса, они оставили багаж на станции, и Амброз, хорошо изучивший карту Лондона, постоял некоторое время в раздумье на тротуаре возле «Скоттс» – этого великого шедевра архитектуры, пытаясь взглянуть на происходящее со всей возможной серьезностью и в то же время с юмором. Нелли была просто создана для приключений: она шла навстречу неведомому с чудовищной смелостью и постоянно пребывала в приподнятом настроении. Мейрик осмотрелся и выбрал старую Юстонскую дорогу, шумную, но в чем-то и привлекательную; он взял девушку за руку, и они направились вглубь Блумсбери.
В этом удобно расположенном и в то же время пустынном квартале в центре Лондона они сняли на тихой улочке комнаты, окна которых выходили на зеленые поля. Пока они в традициях мистера Люптона пили чай, кто-то сходил за их багажом – возможно, муж хозяйки, успевший шокировать постояльцев неопрятными рыжими волосами и кучей хронических болезней. Во время еды они радовались как дети. Мистер Хорбери имел недостатки, но он следил за качеством пищи как в отношении себя, так и в отношении мальчиков и служащих. Неудивительно, что экзотический и странный аромат «хлеба с маслом» показался двум юным оболтусам невероятно забавным, как и едва уловимый терпкий запах самого дома – он врывался внутрь, когда открывалась входная дверь, – тяжелый, будто настоянный на золоте.
– Я до сих пор не знаю, – говорил впоследствии Амброз, – смеяться или плакать, когда после долгого пребывания вдали от города я возвращаюсь и вдыхаю этот непередаваемый аромат старого Лондона. И он кажется даже более сильным, чем обычно. Пару раз я был разочарован обшарпанными зданиями на каких-то весьма неприглядных улицах, это правда, но, если уподобить город выдержанному вину, я бы сказал, что это был второй урожай не самого урожайного года – «Марго», без сомнения, только «Марго» начала семидесятых. Лондонский аромат можно сравнить с запахом грима – спустя месяц его просто перестаешь замечать. Хотя я не думаю, что это так.
Должен признаться, – продолжал он, – мне нравится впитывать этот аромат, нравится благоухать им. Словно я вновь возвращаюсь в тот жаркий удушливый полдень, от которого меня отделяет так много лет. Он был действительно слишком жарким – девяносто два градуса[61], как я прочитал в газете на следующий день, да к тому же, когда мы приехали в Сент-Панкрас, налетел ветер, подобный дыханию раскаленной печи. Солнца не было видно, небо нависало над городом мрачным шатром, а болезненный, дымно-желтый обжигающий ветер становился все сильнее, и пыль, вздымаясь, шипела на тротуаре. Знаете ли вы, что запахи борделя подобны лондонскому духу в жаркий полдень? Знаете ли вы, что в Лондоне имеется масса ограничений в такие дни: владелец бара, например, заботясь о вашем здоровье, не подаст вам холодных напитков, понимая, чем это чревато при такой запредельной температуре? Я знаю. Нелли, бедная девочка, пила теплый лимонад, а я – теплое пиво или, правильнее сказать, теплые химикаты. Но аромат! Почему бы какому-нибудь ученому не прекратить впустую тратить свое время на огромное количество бесполезного мусора и не найти способ хранить в бутылках аромат прошлого?
Хотя… Если бы сие удалось, в склянке из редкого кристалла с пробкой, надежной, как притвор Соломона, сына Давида, я хранил бы лишь один, самый драгоценный для меня аромат, а на пробке прекрасными пентаграммами начертал бы мистическую легенду: «№ 15, Литтл-Рассел-роуд».
Вместе с чайным подносом появился кот. Это был черный кот, не очень большой, в меру упитанный, с намеком на мускулистую худощавость – худощавость расточителя жизни, а не бездомного заморыша. Его ярко-зеленые глаза, как заметил Амброз, излучали мудрость Египта; на могиле этого кота хорошо бы смотрелась надпись: «Оправдан в Секте». Он торжественно шествовал перед хозяйкой, его тело изгибалось во всех направлениях, хвост величественно колыхался в воздухе, уши были прижаты к голове, а на морде светилось выражение лукавой хитрости. Кот, казалось, наслаждался «вседозволенностью»; и когда Нелли почесала его спину, он издал громкий вопль радости и выразил готовность немного отдохнуть.
Во время чаепития они так от души смеялись, что, когда хозяйка вошла забрать посуду, бесцельное веселье буквально искрилось в комнате.
– Я люблю видеть молодых людей счастливыми, – добродушно заметила хозяйка и с радостью отдала им ключ от входной двери на случай, если они захотят вернуться поздно.
Она рассказала им много интересного, в том числе и о своей жизни на Джадд-стрит, около «Кингз-Кросс» – в этом противном и шумном прибежище людей низкого происхождения, как она считала. Ей приходилось сталкиваться с разными людьми, хорошими и плохими, и продолжать семейный бизнес, хотя он уже не приносил таких доходов, как во времена ее матери.
Они еще немного посидели на диване, держась за руки и обмениваясь шутками по поводу своего пребывания в Лондоне, а также весело представляя гротескную сцену внезапного появления мистера Хорбери или доктора Чессона. Потом они вышли побродить по улицам, полюбоваться городом – весело и непринужденно, без обязательного посещения туристических достопримечательностей вроде колонны в память пожара 1666 года, или Британского музея, или Музея мадам Тюссо. Не волновала их и проблема еды: они не знали, когда, где и как им удастся перекусить, и совершенно не заботились об этом. Впрочем, Британский музей они все-таки увидели, когда, гуляя, неожиданно оказались перед его мрачной массивной дверью.
Пройдя по Биг-Рассел-стрит, они вышли к Тоттенхем-Корт-роуд и дальше на Оксфорд-стрит. Роскошные магазины и толпы куда-то спешащих людей, которым даже жара была нипочем, производили сильное впечатление, – вне всяких сомнений, Лондон был великолепен. Амброз почувствовал, что он здесь дома; это ощущение было всепоглощающим: рвотный смрад в воздухе, отрава в воде и ряды фабричных строений на скудной земле уходили в небытие. И тут им вдруг захотелось изучить южные кварталы: как сказал Амброз, невозможно было предугадать, где они в результате окажутся.
Недалеко от Оксфорд-стрит он неожиданно стал менять направление: несколько поворотов направо, затем налево, пока они окончательно не заблудились. Незнакомые переулки выглядели таинственно, морской компас словно взбесился, путая восток и запад, север и юг, так что стал совершенно бесполезным; это было приключение в бездорожной пустыне, в австралийских джунглях, хотя и в более безопасном месте, но зато и на более интересной сцене с георгианскими и августинианскими декорациями.
Они шли по мрачным и почти пустынным темным улицам, где каждый дом мог бы поведать не одну историю: некогда величественные, эти здания были теперь унижены, став пристанищем для типографий, соляных складов и бесчисленных ремесленных мастерских, в которых ковали железо, изготовляли надгробия и тигели. Но как замечательно было узнать, где создаются все эти вещи! Амброзу приходилось читать о разных ремеслах, но он всегда воспринимал их как нечто нереальное, а то и вовсе не существующее. Однако в окна были видны вполне реальные тигели, странной формы глиняные горшки серо-желтоватого цвета, настоящие музыкальные инструменты, аравийские диковинки. И он уже не удивился, когда чуть позже увидел клавесин, о котором прежде не имел ни малейшего представления, хотя и слышал это название: красивый и богато инкрустированный клавесин был датирован 1780 годом, о чем Амброз узнал из надписи на инструменте.
Удивительная и прекрасная страна! Не успел Амброз осмыслить невероятную легкость, с какой здесь чуть ли не на каждом углу можно было купить оружие, как перед ним возник прекрасный костюм шестнадцатого века, со вкусом отделанный и красиво смотревшийся между двумя черными фраками. Эти улицы были сравнительно тихими; но стоило повернуть за угол – и… о чудо! Всю дорогу, а не только тротуар заполняло бескрайнее море людей – прогуливающихся, беседующих, смеющихся: женщины были коротко подстрижены, и со всех сторон неслось мелодичное французское «р», звучавшее как мотив счастливой песенки. Газеты в магазинах были сплошь французские, плакаты гласили:
Вероятно, это был не самый лучший обед. Но он намного превосходил качество обедов в Сохо в те дни, когда под натиском искусства, интеллекта и предместий стиль и обычаи некогда хорошей кухни были уничтожены. Амброз запомнил только два блюда: цыпленка гриль и салат. Цыпленок показался ему и восхитительным на вид, и очень вкусным, а салат выглядел красиво, но был немного странный – с добавлением разнообразных трав, уксуса и провансальского масла в большом количестве, с
«Позвольте мне отдать должное прежде всего красному вину, – писал впоследствии Амброз в своих заметках. – Ни один земной виноградник не способен родить виноград, из которого создан этот напиток, – его взлелеяла сердечность не видимого нами солнца и напоила влага не того дождя, что изливается из обычной тучи. И давили сей виноград, чтобы соки его устремились в горла сосудов, не на земле, даже такой священной, как земли Шинона, и сладостные звуки его брожения не раздавались ни в одном из прекрасных подвалов Нижнего Турена. Ибо был он рожден там, где Китс распевал „Русалочью Таверну“, – далеко-далеко на юге, среди звездных равнин, где раскинулась
В
Позже, когда он уже умер, все вдруг как будто прозрели, обнаружив, что пять его стихотворных сборников поистине уникальны, что от нас ушел самобытный поэт, поднявший английский язык на новую высоту, подаривший ему мелодию и волшебство. Больше его читать не стали, но книги начали раскупать одну за другой, издание за изданием, от большого
Клуб Кэррола, конечно, давно уже вошел в историю. Членство в нем ограничено уровнем интеллекта и искусства; тех, кто вхож в этот клуб, приглашают на обеды иностранные принцы, банкиры, генералы и прочие сильные мира сего – если, конечно, они очарованы книгами мастера; заметки, восхваляющие клуб, печатаются во всех газетах. Жалко, что Кэррол умер. Он не стал бы их упрекать, он просто посмеялся бы над ними.
Даже когда он не достиг еще пика славы, к его мнению прислушивались. О той ночи в «Château de Chinon» он оставил нам краткий набросок.
«Я сидел в своем излюбленном углу, – вспоминал он, – размышляя, какого дьявола я пишу так беспомощно, какого дьявола не могу не писать?! Обед в старом „Château“ тогда не был так плох, хотя сейчас говорят, что стеклянные тарелки – лучшее, что есть в этом заведении. Но я любил „Château“ с его низкими потолками и полумраком, с его сомнительной репутацией, с его завсегдатаями – французами и итальянцами. Все мы знали друг друга, а некоторые из посетителей просиживали за одним и тем же столиком ночь за ночью. Мне нравилось там все: грубые скатерти и тупые ножи, погнутые ложки и сырость, слипшаяся соль и острый черный перец. В те времена там хозяйничала
Амброз закурил – он купил сигареты по дороге. То за одним, то за другим из соседних столиков время от времени появлялась бутылка соблазнительной округлой формы, и счастливые юные покорители Лондона также не отказали себе в удовольствии познакомиться с местным «бенедиктином».
Рассказывают, что впоследствии, когда его как-то угостили ароматным ликером, Амброз заметил: «О да, это прекрасно, ликер действительно хорош. Но вы должны попробовать настоящий напиток. Я отведал его в Сохо несколько лет назад в небольшом кафе „Château de Chinon“. Нет, не имеет смысла идти туда теперь, это бесполезно. Стены из стекла и с позолотой: главный официант называется метрдотелем, и мне говорили, что как в южных, так и в северных предместьях принято устраивать в „Château“ приемы – все в лучшем виде: вечерние туалеты, вентиляторы, манто и накидки, шампанское „из запасников“ – и настоящий свинарник после вечеринки. Таким образом, каждый получает представление о жизни богемы, и все неизменно отмечают, что вечер был немного странный, но вместе с тем и весьма приятный. Однако теперь вам не подадут там настоящий „бенедиктин“.
Где можно найти его? А! Хотелось бы знать. Я, например, так и не нашел. Бутылка похожа, но аромат совсем другой. Возможно, дело в филлоксере, хотя я сомневаюсь. А может, бутылка, которая пошла той ночью по кругу, была подобна снадобью в „Джекиле и Хайде“, и свойства содержавшегося в ней напитка стали результатом какого-нибудь странного стечения обстоятельств. Несомненно одно: напиток был волшебный».
Юные авантюристы вновь углубились в лабиринт улиц, не ведая, куда идут. Лишь Небесам известно, какими путями они бродили, как с ярко горящими глазами, держась за руки, впитывали они бесподобное действо, происходившее на сцене, которая, они это знали, есть не что иное, как Лондон, – да и чем же еще могла она быть?! И снова Амброзу казалось, что он узнавал какие-то характерные для этих мест черты, памятники и здания, о которых он читал. И еще! То вино из «Château» было по всем мирским меркам лучшим из лучших, и один небольшой стакан «бенедиктина» с кофе не мог бы опьянить даже самую слабую голову: так Лондон ли это, в конце концов?
То, что они видели, было, без сомнения, обычным миром улиц и площадей, веселых аллей, широких, освещенных проспектов и темных, гулких переулков; и все же они воспринимали все это, словно таинственный спектакль, через завесу. Но завеса перед их глазами была воображаемым видением – переливчатым, как парча с восхитительным золотым узором. Именно так в восточных сказках люди внезапно переносятся в неизвестную волшебную страну, в города, которые сами по себе образцы чуда и очарования, не говоря уже об их золотых стенах, освещенных сиянием необыкновенных драгоценных камней. Впоследствии Амброз признавался, что до того вечера он не понимал удивительную и совершенную истинность арабских сказок из «Тысячи и одной ночи». Те, кому довелось присутствовать при его разговоре с «джентльменом из общества», сказавшим, что за правдой он обращается к Джордж Элиот, никогда не забудут возражений Амброза.
«Я говорил о мужчинах и женщинах, сэр, – ответил он, – а не о вшах».
Джентльмен, весьма влиятельный человек – по слухам, редактор, – был, естественно, очень раздражен.
Однако Амброз стоял на своем, доказывая, что для настоящего реализма восточные сказки – совершенно уникальный материал.
«Конечно, – пояснил он, – я говорю о реализме, чтобы обозначить абсолютную и необходимую правдивость описания, в противоположность голой условности. Золя – реалист, но не потому, как полагают тупицы, что он описал – мастерски и скрупулезно – мельчайшие детали обыденной жизни: звуки, запахи, эмоции и тому подобное, а потому, что он был поэт, провидец; потому, что, несмотря на свою псевдофилософию и дешевый материализм, он видел истинную сущность вещей. Возьмите „La Terre“. Вы думаете, что „реализм“ этого романа вытекает из натуралистичного и, несомненно, правдивого описания рождения теленка? Вовсе нет. Любой ветеринар, если вы к нему обратитесь, сделает это не хуже, а то и лучше. „Реализм“ „La Terre“ отнюдь не в детальном отображении зверств, извращении и жестокости ужасных людей, а в том, что Золя показывает нам дикую, безумную, необыкновенную страсть, которая стоит над всем этим, – страсть к земле, страсть, нагоняющую тоску, горящую, пожирающую, воспламеняющую, ведущую людей в ад и на смерть, похожую на страсть к недостижимой богине. Помните, как земля поднимается и опускается, как каждая ее пядь оплакивает свою судьбу и бессмысленную жертвенность, – вот, что я называю реализмом.
Сказки „Тысячи и одной ночи“ также глубоко реалистичны, хотя и предмет, и стиль их весьма далеки от прозы Золя. Конечно, всегда найдутся люди, которые с пеной у рта будут доказывать, что, описывая свинарник, вы „реалист“, а рассуждая об алтаре – „романтик“… Что ж, умственные процессы кретинов порою дают любопытную пищу для обсуждения».
Кто-то может заметить, что внезапная перемена в жизни уже сама по себе способна породить восторженные бредни. Отвратительный Люптон, эта клоака смердящих ядами фабрик и кварталов рабов, остался в прошлом вместе с ненавистной шкалой, которая по части идиотизма могла бы поспорить с Академией Лагадо, – достаточно вспомнить ее рутину, дисциплину, игры, уроки и проповеди доктора. Переход к свободе легендарного Лондона с его таинственными улицами и бесконечным разнообразием жизни был подобен прыжку через бескрайнюю пропасть.
Амброз признался как-то, что не хотел говорить о той прогулке, опасаясь, что его назовут лгуном. Несколько часов бродили они по городу, дарившему им незабываемые впечатления. Но странность этой прогулки была сродни истории с «бенедиктином»: обнаружить места, в которых они побывали, Амброз уже никогда бы не смог. Где-то, сказал он, рядом с
Когда наконец они нашли Литтл-Рассел-роуд, черный кот встретил их с выражением удовольствия и набожности – он пожирал огромную порцию несвежего масла. Амброз еще долго курил крепкие сигареты в постели, пока не закончилась пачка.
Глава 3
Неделя, проведенная в Лондоне, была поистине изумительной. Дня два Нелли занималась тем, что покупала «вещички» и «всякую всячину», и – надо отдать ей должное – блестяще справилась с этой ролью. Она начисто отвергла излюбленные цвета своего сословия – вроде царственного пурпура, средиземноморской лазури и кричащих лиловых тонов – и под конец всем своим видом излучала радость и веселье.
Между тем, пока Нелли совершала свое паломничество по магазинам и выслушивала советы внушающих трепет статных, темноризых, златоволосых идолов Изящества, которые ведают сокровенными портняжными таинствами, Амброз сидел дома, на Литтл-Рассел-роуд, и усердно предавался размышлениям. Собственно, в эти дни он и начал делать заметки, ставшие впоследствии основой его прелюбопытной «Защиты таверн» – ныне весьма раритетной книги, о которой мечтают многие коллекционеры. Полагают, будто именно это сочинение имел в виду бедный Палмер, когда упоминал с какой-то мрачноватой сдержанностью о позднейшем периоде в жизни Мейрика. Скорее всего, он не прочел ни строчки из этой книги, а заглавие по всем общепринятым ученым стандартам, конечно же, было не слишком благозвучным. Надо сказать, и критики встретили книгу без особого восторга. Одна газета искренне удивлялась, зачем такое вообще было написано и напечатано; другая в добротных устоявшихся выражениях клеймила автора врагом великого движения трезвости; а третья – некое «Ежемесячное обозрение» – утверждала, что от этой книги кровь закипает. Но даже самые суровые моралисты должны были понять по эпиграфу, что Обезьяны, Совы и Древние скрывают некую тайну, ведь не стал бы писатель, действительно преследующий цели злостные и нетрезвые, выбирать себе такой девиз: «Джалалуддин восхвалял пути пьяниц и пил ключевую воду». Впрочем, газетные обозреватели сочли это невнятной бессмыслицей, лишь добавлявшей еще один штрих к общей печальной картине.
Черновые наброски содержатся в первой из «Записных книжек», которые до сих пор не напечатаны, да и вряд ли когда-нибудь будут напечатаны. Мейрик записывал обрывки своих мыслей в меблированной квартире в Блумсбери, в мрачноватой комнатке на втором этаже, «окна на улицу», сидя за палисандровым «бюро» (которое хозяйке дома казалось «последним писком» мебельной моды).
«Мейрик! Возможно ли это? Неужели ты не сознаешь, что такое поведение совершенно несовместимо с правилами великой частной закрытой школы? Разве игры…» – Но тут он испарялся; его ноги исчезали в вихре, уносившемся в дымоход.
А потом прямо из ковра вырастал Хорбери:
«Скромность, умеренность и ясность мысли – вот составляющие Системы. Спартанская дисциплина. Мейрик! Это ты называешь спартанской дисциплиной? Курить табак и возлежать с…» – Тут он стрелой вылетал вслед за директором.
«Мы осуждаем роскошь любыми доступными нам средствами. Мальчик! Это же роскошь! Мальчик, мальчик! Ты уподобился римлянам эпохи упадка, о мальчик! Гелиогабал, бывало…» – Дымоход поглотил и Палмера; на его месте уже стоял другой.
«Строго говоря, мальчик должен находиться либо в школе, либо на игровом поле. Ему не пристало бездельничать и распускаться. Так ты понимаешь идею о благотворном воздействии игр? Говорю тебе, Мейрик…»
Представление забавляло Нелли скорее теми «действиями» и мимикой, которыми оно сопровождалось, нежели содержанием диалогов, остававшимся для нее несколько туманным. Амброз понял, что она не улавливает всего комизма разыгрываемых им сценок, и тогда придумал некую идиллию между доктором и небезызвестной красоткой-барменшей из «Колокола». О девице этой по всему Люптону ходила громкая, хотя и весьма сомнительная, слава. Затея имела большой успех: начавшись с маленького эпизода, она разрослась в сложную вязь происшествий и приключений, безудержных стремлений и прихотливых побегов, козней и ловушек, переодеваний и страхов. Пока Амброз с важным видом наставлял Нелли, его идиллия – поначалу бесхитростная повесть о любви пастуха Чессона и нимфы Беллы – быстро обретала эпический размах. Он уже заговорил о том, что неплохо бы разбить ее на двенадцать книг! Особенно подробно остановился он на разгроме поклонников. В этой сцене старый добрый директор, переодетый букмекером, подмешивал дурмана в виски молодых оболтусов, имевших обыкновение толпиться у внутренней стойки бара в «Колоколе». Довольно длинный пассаж был посвящен рецепту этого зелья, настоянного на разных травах, а также толстенной кухарке, которая, взяв на себя роль Канидии, помогала директору смешивать нужную дозу дурмана.
«Миссис Белпер, – говорил доктор, – это просто поразительно. Я и знать не знал, что вы так хорошо разбираетесь в снадобьях. Вы действительно уверены, что эти травы вызовут вполне определенные симптомы?»
«Сохрани Господь вашу душу, доктор Чессон, и простите, что я осмеливаюсь говорить это столь ученому джентльмену, как вы, да в придачу к тому же и доброму, но, поверьте мне, нет на свете другого такого средства. Частенько я слышала от моей бедной матушки – скоро уж сорок лет будет, как померла она на Свечной день…»
«Миссис Белпер, миссис Белпер, вы меня удивляете! Разве вам не известно, что судебная комиссия Тайного совета осудила соблюдение этого праздника, название какового вы с такой легкостью произносите, осудила как отъявленное суеверие? Так, значит, второго февраля будущего года исполнится сорок лет, как преставилась ваша мать? Да?»
«Вообще-то, сорок лет стукнуло нынешним Сретеньем, а ведь до чего хорошая женщина была! Никто не мог похвастаться такой большущей бородавкой на носу, какая имелась у моей матушки, да только ноги-то год от году все слабее и слабее у нее становились!»
«Подробности эти, несомненно, весьма важные лично для вас, едва ли столь же важны для нашего нынешнего предприятия. Впрочем, миссис Белпер, продолжайте».
«Сердечно благодарствую, сэр, я-то помню, что вы священник. Да что там! Нельзя же быть всем на свете сразу. Так вот, сэр, матушка моя не раз говорила, что будь она как иные-другие, так разжилась бы золотишком на этой вот самой травке, что у меня в руках».
«Миссис Белпер! Ваши слова весьма любопытны. Я часто задумывался, как неразумно с нашей стороны пренебрегать щедрыми дарами благословенной земли, – а ведь мы пренебрегаем ими с завидным постоянством. Ваша покойная матушка с большим успехом пользовалась этим самым снадобьем?»
«Боже милостивый, доктор Чессон! Да против этого зелья ни слон, ни кит не устоит, ведь оно посильнее самого сильного пороху, какой только не приготовлялся и не взрывался, и уж куда как лучше той дряни, что можно купить в лекарских лавках! А цена на эту дрянь и вовсе непомерная, хотя по мне, сэр, так она не лучше ртути. И каким бы сильным ни было снадобье из самой лучшей лекарской лавки, я на Евангелии вам поклянусь – оно никогда не сможет сравниться с тем, какое бедная моя матушка делала, и всякий вам это скажет в Мачмоддлском приходе, ведь если кто принимал какую-нибудь микстуру миссис Марджорем да потом выкарабкивался – хоть мужчина, хоть женщина, хоть дитя малое, – уж помнил это всю жизнь, до самого смертного мига. Матушка моя, надо сказать, забавница была – веселее не сыщешь! Когда Том Копус, хромой скрипач, женился, она, хоть и еле ходила, бедняжка, ноги ее уже плохо слушались, все-таки явилась, ну и подлила чуть-чуть снадобья в пиво, когда никто не видел! Ах, она душенька! Сама потом говорила: „Из веселья выходит свадьба“. – И ведь верно, ох и весело же было тем, кто в тот день не прикасался к пиву, а налегал на виски, до которого она не добралась, – ну не подлость ли держать виски запертым, просто низость какая-то, право слово!»
«Довольно, миссис Белпер, довольно! Вы полностью удовлетворили мое любопытство в том, что касается могущества фармакопеи покойной миссис Марджорем. А теперь, если не возражаете, давайте закончим приготовление нашего снадобья и сделаем его, говоря словами Шекспира, „вязким и густым“».
«Да благослови вас Господь, сэр, вы всегда были мне добрым и славным хозяином; и коли это зелье не уложит как есть всех жителей Люптона, можете звать меня голландкой, хоть я ею никогда не была, и бедняга мистер Белпер тоже».
«Разумеется, миссис Белпер. Голландцы принадлежат к другой ветви тевтонского племени, а если какое-то родство когда-либо и существовало, оба народа уже давным-давно обособились. Полагаю, миссис Белпер, что выдающиеся врачи признавали благотворное воздействие мягкого слабительного в коварную (хотя и восхитительную) весеннюю пору?»
«Благослови вас закон, сэр, вы, как всегда, правы. А все почему? Как говаривала моя мать, когда готовила свои смеси: „Кто нутро прочистит – улучшенье сыщет“. Толкла себе травы и так при этом смеялась – я уж думала, лопнет, – и тряслась вся, будто бланманже».
«Миссис Белпер, вы сняли камень с моей души. Значит, вы полагаете, я буду избавлен от несправедливого соперничества и смогу спокойно, без помех, ухаживать за юной мисс Флойер?»
«Будете вольным, как птичка в небе, мистер Чессон, сэр. Эти юнцы еще долго не поднимутся на ноги, им останется только выть и стонать, как самым несчастным из несчастных, да испускать предсмертное дыхание. А вы, сэр, заполучите юную леди, благослови ее Господь, в полное свое обладание, и коли у вас родятся близнецы, меня не вините!»
«Миссис Белпер, ваше предположение, если я могу так выразиться, носит несколько преждевременный характер. Впрочем, не сомневаюсь, что вы руководствовались самыми лучшими побуждениями. Ну вот! Звонок зовет меня на школьные занятия».
Голос доктора звучал пронзительно и резко, чем-то напоминая скрежет гребенки и шорох оберточной бумаги, а у толстухи-кухарки было утробное сиплое контральто. Амброз воспроизводил эти особенности своих героев с талантом прирожденного имитатора, дополняя представление соответствующей мимикой и жестами, – Нелли просто умирала со смеху.
День за днем Амброз сочинял новые эпизоды. Директор, не в силах совладать с охватившей его постыдной страстью, прятался в угольном погребе «Колокола», а когда кто-нибудь обращал внимание на доносившиеся из погреба звуки, он принимался лаять, изображая терьера, который выслеживает крысу. Нелли нравилось, как Амброз лаял в этом месте рассказа: «Гав! Гав! Гав!» Нравилась ей и позорная развязка, когда разнорабочий из «Колокола» врывался в бар и восклицал: «Пусть ослепнут мои глаза, если это не доктор! Я видел его шапку и мантию; он бегал на четвереньках вокруг мешков с углем, громко лаял и рычал». Здесь вступала хозяйка: «Что за глупые выдумки! С чего бы ему вдруг лаять и рычать – он же священник?!» Ей поддакивал хор завсегдатаев: «Верно, Том! Зачем ты мелешь такую чушь, он же священник!»
Амброз и Нелли так весело и громко смеялись за утренним чаем над этими сумасбродствами, что хозяйка начала сомневаться в подлинности их брачного свидетельства. Однако ей было все равно. Они заплатили вперед, и она рассудила: «Молодые люди всегда будут развлекаться с девушками – так к чему все усложнять?»
За утренним чаем следовал завтрак. Они предупреждали хозяйку звонком за полчаса, так что странноватые блюда не были, по крайней мере, холодными. После завтрака Нелли отправлялась по магазинам, что, надо полагать, доставляло ей огромное удовольствие, а Амброз оставался в одиночестве. Его уже ждали перо, чернила и пухлый блокнот, приобретенный в канцелярской лавке.
Вот при таких странных обстоятельствах он и написал вчерне свою бесценную «Защиту таверн», которую теперь счастливцы, обладающие экземплярами этого сочинения, называют единственным в своем роде золотым трактатом. Хотя в последующие годы он многое добавил, переделал и сильно видоизменил, есть в первоначальном наброске какая-то энергия и свежесть, по-своему привлекательные. Чего, например, стоит описание охваченного трезвостью мира: пагубное отсутствие опьянения способно уничтожить и разрушить все труды и думы людей, привести мир к гибели из-за нехватки доброго питья и добрых выпивох. Мейрик высказывает здесь опасение, что ввиду такого прискорбного пренебрежения дионисийскими мистериями человечество вскоре низвергнется с высоких вершин, некогда покоренных им, и окажется под страшной угрозой возврата к бессловесному, слепому и косному состоянию скотины.
Иначе, рассуждает он, как можно объяснить то приниженное состояние, в котором пребывает весь животный мир, пораженный извечным бессилием? Ведь животным дарованы чудесные и безграничные силы и способности. Рассмотрим, к примеру, любопытные свойства двух противоположных представителей царства зверей – муравья и слона. Муравьи, если можно так выразиться, очень похожи на людей. У нас есть крупные центры промышленности, наша черная страна, и рабы, которые, даже не будучи чернокожими, превратились в рабов у нас на службе. У муравьев тоже есть свои порабощенные черные племена, выполняющие всю грязную работу, а поработители при этом, возможно, также упиваются своими привилегиями, которые приобщают их к благам цивилизации, – пусть это всего лишь иллюзия. Муравьиные рабы, полагаю, живо сбегаются на защиту своих жилищ и личинок, ведь говорят, что трудящиеся классы великодушны по природе. Мало того, мы искусственно выращиваем грибы – и они тоже. В разных местах выстраивают они гигантские муравейники, к досаде и ужасу местных обитателей. Но и у нас ведь есть свои Манчестер, Люптон, Лидс и множество подобных мест, и, можно подумать, все они вполне цивилизованны.
Слон же обладает многими качествами, которых мы лишены. Взять хотя бы любопытный инстинкт (или, скорее, предчувствие) опасности. Например, слон знает, когда обветшал мост, и отказывается по нему идти – а человек беспечно шагает навстречу своей гибели. Таким же образом можно изучить всех прочих животных, и у каждого мы обнаружим исключительные способности.
При этом животным неведомо искусство. Они видят – но не видят. Слышат – но не слышат. И, даже имея великолепное обоняние, они не способны оценить всю сладость запахов. Они не могут поведать обо всех чудесах, которые им известны. Их жилища порой устроены не менее изобретательно, чем химический завод, но там нет места красоте ради самой красоты.
А все потому, что их придавливает к земле висящая над ними всеми тяжелая туча трезвости: и едва ли нашим поборникам умеренности приходило в голову, что, ставя нам в пример природное воздержание животных, они тем самым выдвигают неопровержимый довод против собственной же теории. Гигантский зимородок, без сомнения, абсолютный трезвенник, но ни один человек в здравом уме не захочет стать зимородком.
История людей, достигших высот, совершивших великие деяния на земле и навечно прославившихся, так или иначе связана с поисками чаши. Дионис, утверждали древние греки, привнес в мир
Перенесемся мысленно в готический собор XIII века и постоим на торжественной обедне. А затем отправимся в ближайшую «маленькую скинию» – посмотрим, послушаем. Сопоставим оба строения, сравним молящихся в соборе и слушающих, спорящих в скинии. Разница между пьяным и трезвым видна в их творениях. Как убогая молельня относится к Тинтерну, так и трезвость – к опьянению.
Современная цивилизация во многом продвинулась вперед? Что ж, фасад молельни покрыт штукатуркой. Материал этот совершенно неведом строителям Тинтернского аббатства. Движение вперед? А что это такое? Свобода от излишеств, от чудачеств, от пылкого воображения? Мелкие ремесленники-протестанты, разумеется, от этого всего свободны. Но разве радость разбавления должна быть конечной целью, последним посвящением рода человеческого?
В кувшинах из Песни Песней хранилось отнюдь не имбирное пиво.
Хуже всего то, что мы падем не до скотского уровня, а гораздо ниже. Черный человек хорош, и белый хорош. Но белый «разжигающий страсти» не становится негром – он становится чем-то бесконечно худшим, жуткой, отвратительной иллюстрацией порока.
Только освободив свое сознание от мерзкого ханжества нашей «цивилизации» и по-новому, без гнета заблуждений, взглянув на современный «промышленный центр», мы кое-что узнаем о том беспросветном ужасе, к которому катимся в своем стремлении уподобиться муравьям и пчелам – созданиям, ничего не ведающим о
Сомневаюсь, сможем ли мы сделать это. Подозреваю, что мрак, вонь, отчаяние, отрава, адовы кошмары заполонили абсолютно все и приняли образ и подобие наших мыслей. Мы трезвы, и дверь таверны, вероятно, навсегда захлопнулась для нас.
Быть может, время от времени, с каждым разом все реже и реже, кто-то из нас отчетливо услышит далекие отголоски священного безумия за плотно закрытой дверью:
Таков
Но мы этого не услышим. Скорее всего, мы приняли бы шум высокого хора за жуткое веселье преисподней. Обряд посвящения – не что иное, как пиршество, и потому особенно странно, что те, кто, так сказать, законно и торжественно призван совершать сей обряд, обречены всеми помыслами, словами и делами своими непрестанно хулить и ниспровергать любые обычаи и цели пиршеств и празднеств.
Это не отказ от
В книгах о Граале говорится о проклятии – о злых чарах, насланных на королевство Логрис из-за пренебрежения таинствами священного сосуда. Рыцарь видит кровоточащее копье и сияющую чашу, но не произносит ни слова. Он не спрашивает о смысле и цели происходящей церемонии. И потому земля эта проклята, бесплодна и лишена песен, а ее обитатели вызывают жалость.
Ежедневно Святой Грааль являет нам свой прекрасный образ, и раз за разом мы вновь уходим от вопроса; так мистерия остается в небрежении и забвении. Но если бы мы задали этот вопрос, склонившись пред сим небесным великолепием и славною святыней, – тогда каждый человек обрел бы ту еду и то питье, коих жаждет его душа; чертоги наполнились бы благоуханием рая и воссиял бы свет бессмертия.
Из книг мы знаем, что со временем Грааль исчез, ибо люди оказались недостойны его. Полагаю, так все и будет. Даже сейчас приключение искателя безнадежно: мало кто обретет цель.
Проветривание и очищение – вещи сами по себе хорошие. Но едва ли приятно было бы провести сутки в хорошо проветренном и идеально чистом аду без еды и питья. Когда умираешь от голода и жажды, то уже не до свежести и чистоты.
Как славно, как чудесно было бы воскресить царство великих пьяниц! Если б мы только могли низвергнуть власть трезвенников – строителей заводов, отравителей, политиков, дурных писак и бездарных мазил, заодно с сектантскими молельнями и моралью мистера Майлдмея, викария… (Следует еще ряд предложений негативного толка.) Представьте, как на каждом лице сияет великий свет великого опьянения и всякое творение рук человеческих, от собора до перочинного ножика, несет на себе печать таверны! Весь мир – великое празднество, каждый колодезь – источник дурманящего зелья, все реки полнятся новым вином, Святой Грааль перенесен из Сарраса, возвращен в величественное святилище Корарбенника, оракул Божественной Бутылки вновь вещает, засохший виноградник расцвел, окруженный сияющими нетленными стенами! И тогда мы снова услышим древние песни, и вновь закружатся в древних плясках счастливые, свободные люди, сотрапезники и собутыльники из вечной Таверны.
Трактат, из которого здесь приведен лишь черновой незавершенный фрагмент, несомненно, являет собой пылкий призыв к воскрешению животворного, буйного воображения, и не только в искусстве, а во всех сокровенных проявлениях жизни. И еще. То здесь, то там можно уловить шепот потаеннейших таинств, различить намеки на великий опыт и великое свершение, к которым кто-то из людей оказывается призван. Сам Амброз об этом пишет так: «В таверне всегда имеется внутренняя таверна, но дверь ее дано увидеть лишь немногим».
В последнее время записи тех лет стали очень дороги Амброзу, поскольку в них ощущался аромат прошлого, в котором смешивались реальность и фантазия. Причем ценно было не то, что написано, а то, когда и при каких обстоятельствах делались эти записи, напоминавшие о Литтл-Рассел-роуд, о Нелли и о вечерах в
Среднего возраста мужчина, сидящий за соседним столом, попросил прикурить, и Амброз вручил ему спички с той сочувственной улыбкой, которой один курильщик одаривает другого в подобных случаях. Незнакомец – у него были черные усы и маленькая бородка клинышком – поблагодарил Амброза на беглом английском с французским акцентом, и они начали говорить о том о сем, постепенно перейдя к обсуждению направлений в искусстве. Француз улыбнулся, заметив энтузиазм Мейрика.
– Какая жизнь у вас впереди! – сказал он. – Знаете ли вы, что народ всегда ненавидит художника – старается уничтожить его при первой возможности? Вы – художник и мистик! Что за судьба!
– Да; но это – те аплодисменты, те
Француз ненадолго замолчал, но по его виду можно было понять, что он мысленно проклинает «толпу» в самых нелицеприятных выражениях. Потом он вновь обратился к Амброзу:
– Художник – и мистик. Да! Не исключено, что вам предстоит стать мучеником. Доброго вечера и… приятных мучений!
Он ушел с очаровательной улыбкой на устах, не забыв отвесить изящный поклон
Глава 4
В голове Амброза не переставая крутились разные мысли с того самого момента, как он отправился с Нелли в путешествие по странным многоликим улицам с роскошными окнами и ярко сверкающими фонарями, и потом, когда они блуждали среди постоянно меняющихся лиц, голосов и случайного смеха, наблюдая, как у дверей театров колышутся толпы любителей искусства вперемежку с двухколесными экипажами, как тяжело громыхают конки в направлении незнакомых районов, названия которых – Тэрнхем-Грин, Кастлено, Криклвуд и Стоук-Ньювингтон – были столь же чужды для его ушей, сколь и названия китайских городов.
Ночь выдалась темная и жаркая; парило, и весь город был погружен в какую-то дымку; далеко на востоке между облаками пробивалась темно-желтая луна. Амброз неожиданно представил, как луна – этот сверкающий мир – сияет где-нибудь в далекой стране, на диком скалистом побережье, над вздымающим свои волны морем, в волшебных яблоневых садах Авалона, там, где вызревают только золотые плоды, а их никогда не увядающие цветы вечно смотрят в небо.
Они шли по слабо освещенной улице, когда мечты Амброза были внезапно прерваны резкими грохочущими звуками шарманки. На мгновение показались нечеткие детские фигуры, отчаянно плясавшие вразнобой и не в лад с музыкой. Длинный узкий проход вывел Амброза и Нелли к церковной башне со шпилем и дальше – к римско-католической церковной лавке с выставленными на обозрение предметами и произведениями искусства. Но как странно все это выглядело! В центре витрины стояла вызывающе грубой работы статуэтка какого-то святого. Он был одет в яркие красные одежды, усеянные золотыми звездочками; из раны на лбу стекала кровь: одной рукой он приоткрывал свое алое одеяние, указывая на ужасную глубокую рану чуть выше сердца, из которой тоже обильно сочилась кровь. Все было выполнено в кричащих тонах, и тем не менее в этом жалком примитивном подобии произведения искусства, казалось, светился какой-то исступленный восторг. Выраженная в статуэтке идея была столь высока, что сама по себе в определенной степени преодолевала убожество исполнения.
Они шли без особой цели, скорее подчиняясь заведенной привычке. Амброз молчал; он размышлял об Авалоне, «кровавом мученичестве» и сказанных на прощанье словах француза в видении из одной старинной книги: «Человек был в багровых одеждах столь ярких и сверкающих, что они походили на пламя. Его руки и лик также как будто пламенели. Вокруг него стояли пять ангелов в огненных одеяниях, а под ногами сего человека земля была покрыта красной росой».
Они прошли под старой церковной башней, четко выделявшейся белым силуэтом в лунном свете. Туман рассеялся, воздух стал прозрачным, небо теперь испускало фиолетовое свечение, и выточенные в классической форме белые камни сияли в вышине. Оттуда, сверху, внезапно раздались жизнеутверждающие звуки торжественного колокольного звона с его постоянно меняющимся строем, словно возвещавшие великую победу, но до улицы, что вела вниз от храма, долетал лишь тривиальный беспокойный шум. Амброз размышлял об одном вычитанном где-то пассаже, который припоминал неотчетливо: некое судно возвращалось в родную гавань после тяжелого и опасного плавания по многочисленным бурным морям, и когда жители города завидели паруса, то немедленно повалили к причалу. С борта корабля моряки слышали радостные, ликующие крики встречающих, к торжествующему хору толпы внезапно добавился перезвон колоколов со всех городских церквей, заглушавший даже шум прибоя.
Амброз заставил себя вернуться из грез в действительность. Все это время они бродили по кругу и теперь оказались недалеко от «Château». Их познания в местной географии не отличались глубиной, но юные покорители Лондона находились под таким впечатлением, что прошли на милю или около того дальше намеченного пункта. Случилось так случилось. Впереди открывалась новая улица, но они вдруг встали как вкопанные, зачарованные внезапным видением горящего изнутри цветного витража. Богатство и полнота красок поражали. На витраже были изображены развернутые, с завитушками свитки, гротески, выполненные в манере эпохи Возрождения, множество украшенных геральдическими символами щитов с преобладанием рубинового, золотого и голубого цветов; центр композиции занимал двор Пивного короля – веселой и почтенной фигуры, сопровождаемой толпой карликов и домовых, все с огромными пивными кружками в руках.
Амброз и Нелли решительно вошли внутрь заведения, которое оказалось знаменитым баром «Три короля». Однако его лучшие времена приходились на славную дореформенную эпоху, о которой наши путешественники ничего не знали. Помещение имело обыкновенные для подобных заведений размеры. Очень низкий побеленный потолок рассекали огромные потемневшие балки. Стены тоже были побелены. По штукатурке черными готическими буквами с инициалами киноварью был выведен текст, прославляющий искусство пьющего, а из темных углов на посетителей глядели странного вида домовые в красных и черных одеяниях. Освещение, по-видимому, было газовым, однако они не заметили здесь никаких иных приспособлений, кроме больших старинных фонарей на железных крюках, бросавших сквозь унылые зеленые плафоны тусклый свет на тяжелые дубовые столы и лица пьющих. Сверху, с центральной балки, свисала огромная вязанка хмеля.
Публика приглушенно разговаривала, и время от времени раздавалось звяканье крышек на кружках, когда заказывали новые порции пива. В углу было оборудовано нечто вроде барной стойки, за которой хлопотали две угрюмые женщины – по всей вероятности, тоже из гномьей породы. А выше их, на специальной полке, стояли высокие пивные кружки и другие сосуды того же назначения всяческих размеров и форм на любой вкус. Были там и простые глиняные кружки безо всяких украшений, и кружки кричащие, причудливо украшенные изображениями козлов с гирляндами, охотничьими сценами, башнями замков, яркими цветочными букетами. Кроме того, один друг пьяниц, мудрец, проникший в тайны жажды, создал несколько диковинных вещей из стекла, таких сияющих и прозрачных, что, когда на них смотришь, кажется, будто смотришь в родник, и каждая их сверкающая грань словно обещает удовлетворить любой взыскательный вкус. Кружки были вместительные, весьма глубокие, и почти у всех сверху имелись крышки, да не простые, какими обыкновенно увенчивают подобные сосуды, но с высокими, богато украшенными оловянными верхушками, – очевидно, они сохранились еще со Средневековья.
У Амброза заблестели глаза. Место в целом оказалось именно таким, каким он себе его и представлял. Нелли же порадовалась возможности присесть, так как гуляли они дольше обычного. Она решила освежиться стаканом холодного напитка из огуречного цветка с плавающей внутри вишенкой, а Амброз заказал кружку пива.
Неизвестно, сколько таких жбанов он опустошил. Как мы уже отметили, стояла душная ночь, ветер гонял по улицам пыль, и стакан бенедиктина после обеда не столько утолял жажду, сколько пробуждал демона этого желания. Тем не менее мюнхенское пиво не относилось к напиткам, которые горячили кровь и будоражили дух, так что причину последующих событий, по-видимому, следовало искать в чем-то ином. Амброз сделал изрядный глоток живительного пива, посмотрел на потолок и заказал себе еще кружку, а Нелли – новую порцию изысканного прохладительного напитка из цветов.
Когда их обслужили, он без всяких предисловий завел разговор:
– Нелли, дорогая, вы должны знать, что последовавшая в назначенное время (согласно предсказанию и совету Божественной Бутылки) женитьба Панурга отнюдь не принесла ему удачи. Так как вопреки рекомендациям Пантагрюэля, брата Жана и, разумеется, всех его приятелей Панург женился в припадке уныния и по своему упрямству на кривой и косоглазой дочери маленького старикашки, торговавшего зеленым соусом на улице Канкангронь в Туре, – через несколько дней вы побываете там и сами во всем разберетесь. Вы меня не поняли? Дитя мое, с того времени, как люди стали предъявлять претензии духу времени – без сомнения, единственному когда-либо существовавшему богу, – они впали в неверие, в чем вы на месте убедитесь гораздо нагляднее, нежели по трудам Гексли и Спенсера и всем передовым статьям наиболее уважаемых газет.
Итак, факт остается фактом: Панург, женившись на вышеупомянутой омерзительной девице, был очень и очень несчастлив. Напрасно он препирался с женой на всех известных и нескольких неизвестных языках, поскольку, по ее же утверждению, она знала всего два – язык солодосушилки и язык палки, и в ту же секунду доказала ему это на деле
И как я уже сказал, не успел Панург жениться на противной дочке торговца с улицы Канкангронь, как она отняла у него все до последнего гроша. Верно, та женщина была ведьмой и, может быть, кем-то еще, о чем я пока умолчу. Поверите ли вы, она навела на Панурга порчу и принудила его считать себя абсолютно нищим. В итоге он смотрел на
К счастью для Панурга, эта… ведьма-жена временами засыпала на ходу на несколько минут, и тогда у него случались маленькие периоды мира и спокойствия, когда он задавался вопросом: что стало с теми веселыми девчонками и обходительными леди, коих он знавал в прежние времена и сыграл в их жизни роковую роль, преподав им Овидиеву
Жалко и грустно было смотреть на несчастного Панурга. В конце концов он дошел до такого отчаяния, что однажды, когда жена задремала, воспользовался моментом и дал деру к Пантагрюэлю, которому выложил всю свою историю в таких красках, что по щекам Пантагрюэля от искреннего сострадания к бедствиям друга потекли слезы, и в каждой слезинке было ровным счетом по сто восемнадцать галлонов, согласно вычислениям лучшего из геометров. Великий муж понял, что перед ним безнадежный случай. Только Богу известно, сказал он, можно ли тут что-нибудь поправить; однако в одном он был уверен: подобные дела не улаживаются второпях, поскольку речь шла не об игре в биту, где можно было обойтись одним-двумя галлонами вина. Поэтому он рекомендовал Панургу запастись терпением и смириться с характером супруги на несколько тысяч лет, а там поглядим, что можно будет сделать. Но чтобы терпение друга не истощилось, он дал ему необычное снадобье или лекарство, приготовленное великим искусником с китайских гор. Это лекарство Панург должен был бросить в стакан жены, а сам при этом не пить вовсе. Жене следовало давать дозу дурманящего напитка по три раза на дню, отчего сон ее постепенно станет продолжительнее. В эти моменты Панург сможет наслаждаться покоем. Панург в точности выполнял рекомендации друга и время от времени получал отдых. Поговаривали, что, когда чертова женщина храпела и фыркала во сне, он успевал пару раз приложиться к настоящему напитку – доброму крепкому пиву из пузатого бочонка, – откуда он лакал нетерпеливо, словно котенок сливки. Другие утверждали, будто один или два раза он рассказывал о своих прежних проделках, пока жена храпела под солнцем. Женщины, не таясь, сплетничали про то, как их старая госпожа, мадам София, тайком бегала к нему в дом, и бог ведает чем она там занималась за плотно закрытыми дверьми. Однако туренцы всегда были горазды разносить дурные вести, так что не следует верить всему, что они говорят. Не стану пересказывать того, о чем шептались низкие сплетники, падкие на скандальные новости и всегда готовые оговорить человека, будто он содержит одну хозяйку в Иерусалиме, другую в Элевсине, а третью в Египте, и вообще жен у него столько же, сколько в гареме Великого тюрка, рассеянных по городам и селам Азии. Однако я и в самом деле считаю, что он, бывало, целовался по темным углам, а занавес поперек одной из комнат дома мог бы поведать немало забавных историй. При всем при том
Что касается мужчин и женщин, то они превратились в желтых человекообразных обезьян и начали слушать чудаковатого старикашку по имени Кальвин, который учил, что все прокляты навечно (кроме его самого и сподвижников), и нашли сию теорию весьма утешительной и даже вполне правдоподобной, коль скоро сообразили, что уже прокляты больше чем на половину. Не берусь судить, к какому фатальному исходу привела бы Панурга судьба в том или другом варианте после того, как жена нашла среди его бумаг книгу, целиком исписанную стихами. Часть виршей была посвящена чудесным сокровищам, подаренным ему Пантагрюэлем, о которых Панург предположительно успел позабыть; часть была адресована ветреным женщинам нашего героя, а пространная поэма восхваляла достоинства нынешней владычицы его сердца, Софии. Он за это сильно поплатился. Целый день Панург просидел на хлебе и воде, сопровождаемыми адовыми мучениями, и
Великий Пантагрюэль все это время не сидел сложа руки. Понимая, сколь отчаянный оборот приняло дело, он призвал мудрецов со всех концов обширного мира на тысячу первый Большой экуменический совет и, после того как отцы прибыли и отстояли торжественную мессу в Сен-Гатьенском соборе, провозгласил заседание открытым. Собрание проходило в павильоне на лугах Луары как раз под фонарем Рош-Корбон, отчего за ним навсегда закрепилось название Фонарного совета. Если вы пожелаете узнать, где это, то нет ничего проще, так как на месте павильона теперь стоит таверна, где вам подадут
Как-нибудь при случае, – сказал Амброз, – я расскажу вам о последнем путешествии Панурга к Прозрачному острову Святого Грааля, о невероятных приключениях и страшных опасностях, через которые ему довелось пройти, о великих чудесах и диковинных вещах, о том, как нежданно-негаданно встречал он помощь на своем пути и как ему удалось заполучить титул
– И где же он теперь? – спросила Нелли, которая нашла историю занятной, но мрачной.
– Точно неизвестно, на этот счет есть множество мнений. Однако с данной загадкой связаны две странные вещи: согласно одной версии, он в точности похож на человека в красных одеяниях, статую которого мы сегодня видели в витрине магазина; по другой – с того самого дня и по сию пору Панург ни на минуту не оставался трезвым.
Глава 5
Амброз большим глотком допил пиво и тут же постучал крышкой, заказывая еще одну кружку. Нелли была несколько возбуждена. Она боялась, как бы он не начал петь, ибо в истории о Панурге было немало нелепого и преувеличенного, проистекающего, как ей казалось, от алкоголя. Но он не запел. Он погрузился в молчание и принялся внимательно изучать закопченные перекладины, подвешенный хмель, броско украшенные высокие пивные кружки и посетителей, рассеянных по разным частям помещения. За соседним столом двое немцев весело уминали внушительные отбивные и время от времени облизывали губы, как будто еда приводила их в исступленно-восторженное состояние. Он не очень хорошо знал немецкий, но сумел разобрать фрагменты разговора.
Один из немцев воскликнул:
– Божественные свиные котлеты!
Другой ему отвечал:
– Великолепная еда!
Амброз обратился к Нелли:
– Меня посетило великое вдохновение! – (Нелли явно дрожала.) – Н-да, я что-то разговорился, и от этого у меня разыгрался аппетит. Почему бы нам не поужинать?
Они просмотрели перечень необычных яств и не без помощи официанта выбрали ливерную колбасу и картофельный салат – легкую и безопасную еду. Кроме того, они съели по изогнутой, посыпанной тмином булке и запили все это большим количеством мюнхенского «Лёвенброя», цветочным напитком и черным кофе, а потом еще
Нелли почудилось, что домовые по углам заплясали гротескный и таинственный танец, стеклянные пивные кружки на стойке как-то странно заблестели, белые стены с красными и черными буквами широко раздвинулись, а букет из хмеля, казалось, был прикреплен к далекой звезде. Что касается Амброза, то он, по классификации барона, безусловно, не был
«Помнится, был вечер четверга, – рассказывал Амброз спустя много лет. – Мы обдумывали, когда стоит отправляться в Турень: на следующее утро или самое позднее в субботу. Я никогда не забуду тех ярких впечатлений: помещения с низким потолком, опирающимся на дубовые балки, сверкающих пивных кружек, свисающих с потолка связок хмеля и Нелли, сидящей передо мной и потягивающей душистый напиток из зеленого стакана. Это был последний вечер развлечений, и даже веселость шла вперемешку с необычными вещами – разговором француза о мученичестве, статуей указывавшего на причины своих страданий святого в окрашенных одеждах и с ликующим лицом; потом финальная песнь восторга и избавления, исполненная на церковных колоколах с белой колокольни. Мне кажется, торжественный оттенок этого заключительного явления превратил мое сердце в один горящий светильник. Я погрузился в то странное состояние, в котором человек радуется, когда его не понимают, – в частности, я рассказал бедняжке Нелли историю женитьбы Панурга на
Домой мы возвращались в двухколесном экипаже и по дороге договорились, что выкурим по сигаретке и ляжем спать. Я решил, что завтра мы сядем на вечерний пароход, идущий до Дьепа, и мы вместе засмеялись от радости, предвкушая новые приключения. И тут – не помню, что послужило толчком, – Нелли вдруг начала рассказывать о себе. Раньше она этой темы даже не касалась. Я никогда не просил ее, как не просил никого другого, просвещать меня на этот счет. Зачем? Вы знаете, есть категория романистов, которые любят использовать всякие там козни и интриги. В их историях счастье героя, как правило, рушится в тот момент, когда он узнает, что жизнь жены или возлюбленной не всегда была безупречна и незапятнанна, как снег. Но почему она должна быть незапятнанна, как снег? Что это за герой такой, которого нужно одаривать любовью райских девственниц? Я называю это лицемерием, и оно мне ненавистно; надеюсь, что ангелочек Клэр в конечном итоге попала в сети молодого человека из цирка Пиккадилли, – хотя она, быть может, слишком для него хороша! Таким образом, вы сами убедились, что я вряд ли стал бы задавать Нелли испытующие вопросы; у нас и без того было о чем поговорить.
Но в тот вечер, как я предполагаю, она была немного возбуждена. Мы провели бурную и замечательную неделю. Достаточно одного лишь перемещения от орошаемых травных лугов в центральных графствах в Телемское аббатство, чтобы голова пошла кругом. Мы смеялись до колик. Наихудшим в порядках нашей жалкой школы было то, что она вынуждала каждого получать безумное и совершенно несоразмерное удовольствие от мелких вещей, от самых что ни на есть пустяков, которые нужно было принимать за нечто само собой разумеющееся. Уверяю вас, что каждая лишняя минута моего лежания в кровати после семи часов была для меня словно крупица рая, моментом наивысшего наслаждения. Конечно, это покажется смешным. Стоит позволить человеку вставать рано или поздно, как ему нравится или как он считает для себя удобнее, и вопрос будет исчерпан. Но в несчастном Люптоне ранний подъем занимал существенную часть наших досужих и вздорных пересудов и сделал жизнь там подобной затянувшемуся обеду, где все блюда подавали под одним и тем же соусом. Этот соус мог быть и неплохим, но у всех он вызывал болезненное неприятие. Наши школьные бонзы утверждали, что ранние подъемы зимой – высокая добродетель, приобретаемая привычкой. Думаю, мне самому нравилось бы сидеть в жестком кресле, если бы один из наших старых дураков – Палмер – перестал постоянно бормотать о страшной роскоши некоторых из воспитанников, у которых в кабинете стояли мягкие кресла. Пока вы придумывали разные способы лишить себя каких-нибудь удобств, он обычно говорил, что вы походите на „поздних римлян“. Я убежден, он свято верил, что сумасшедшие, купавшиеся в Змеином ручье на Рождество, прямиком попадут на небеса!
И вот вам: я по привычке вставал в семь утра и смеялся, когда до меня доходило, что я не на Литтл-Рассел-роуд, а в Старой усадьбе. После этого я спал на ходу, и пробуждался через регулярные интервалы – в восемь, в девять, в десять, – и смеялся в душе от все возраставшего удовольствия. То же самое было с курением. Я думаю, что не прикоснулся бы к сигарете еще многие годы, если бы в декалоге нашего заведения для сумасшедших курение не считалось одним из смертных грехов. Не берусь судить, плохо ли курение сказывается на здоровье мальчиков, однако всегда полагался в этом вопросе на мнение голландцев: крепкие ребята начинают пыхтеть толстыми сигарами лет с шести или около того; но я точно знаю: наши надутые старые дуралеи, болваны и лысые черепа придумали лучший способ заставить мальчиков считать, что пачка „Rosebuds“[84] содержит в себе квинтэссенцию непередаваемых восторгов.
Вот так это и было, так Литтл-Рассел-роуд – мрачное, консервативное, темное пристанище в старом Блумсбери – стала обителью удивительных радостей, яркой частью волшебной страны. Ax! Мы словно отведали молодого крепкого вина, и оно ударило нам в головы, что неудивительно. Постепенно дело шло к своей высшей точке до того самого четверга, когда мы зашли в бар „Три короля“, устроились под связкой хмеля, пили „Лёвенброй“ и цветочный напиток, в то время как я рассказывал сумасбродные истории про Панурга. В это время занавес в нашей комедии уже опускался.
Одна сигарета превратилась в три или четыре. Потом Нелли начала рассказывать о себе. Вино подействовало и на ее голову. Она описала первое, что помнила: махонькую хижину посреди диких холмов и каменистых полей на западе Ирландии, бескрайнее вечно ревущее море на расстоянии мили от дома, неизменные ветер и дождь со стороны набегавших волн. Она говорила о родном крае с любовью, хотя ее отец с матерью были до того бедны, что беднее некуда, да и с едой у них всегда было плохо, запасов никаких. Она вспомнила мессу в небольшой часовенке, в старом-престаром местечке в почти необитаемой части страны, куда вела потайная дорога.
Часовенка была темной и голой внутри, разве что на алтаре горели свечи, да с краю стояли одна или две ярко размалеванные статуи святых. Ирландцы называли ее скитом Святого Кайэрана, и считалось, что богослужение здесь никогда не прерывалось, даже в самые мрачные дни гонений. Нелли довольно хорошо помнила престарелого священника, его одеяния и жесты и как все кланялись при звуке колокольчика. Она изображала дрожащий голос священника, повторяющий латинские слова. Отец Нелли, по ее рассказу, был грамотным человеком, хотя его образование нельзя было назвать английским. Он не мог прочесть напечатанные буквы, не умел писать; он вообще понятия не имел о печатных книгах, но знал наизусть множество ирландских песен и приданий и имел палочки, на которых записывал поэмы и всяческие вещи, вырезая особые знаки – огамы, как их называл священник. Кроме того, отец Нелли знал немало чудесных историй про святых и простых людей.
В целом они жили счастливо. По бедности они мало о чем мечтали, воздавали хвалы Господу и ничего не ждали от жизни. Мать Нелли умерла от изнурительной болезни, скоро за ней последовал отец, так и не оправившийся от горя. И в девять лет девочка осталась сиротой. Священник написал ее тетке в Англию, и вот в один черный день Нелли оказалась на станции ужасного маленького рабочего поселка в Ланкашире. Все было черно – небо, земля, здания и сами люди. От их грубых и резких голосов ей делалось дурно. Тетя вышла замуж за индепендента и обратилась в протестантизм, так что, по мнению Нелли, тоже стала черной. Долгое время девочка вела жалкую жизнь. Тетка была с ней довольно любезна, но местечко и населяющие его люди – ужасны. Мистер Дикин, муж тетки, заявил, что не будет потакать папизму в своем доме, и по воскресеньям ей приходилось ходить в молельню и выслушивать всякий вздор, который они называли «религией», – длиннющие проповеди, неизменно заканчивавшиеся отвратительными гимнами в исполнении визгливых громких голосов. Постепенно она забыла старые молитвы, и ее приняли в воскресную школу, где она читала и слушала истории о храме царя Соломона, об Ионадаве, сыне Рехава, об Иезавели и о Книге Судей. Им казалось, что в этой школе она многому научится; Нелли даже несколько раз поощрили за знание Библии.
Шестнадцати лет от роду она в первый раз пошла на службу. Нелли была рада удрать из дому – трудно представить себе что-нибудь хуже Фарнворта. А работа сулила хотя бы разнообразие. Ей было что рассказать! Мне еще ни разу не открывали так широко глаза на чудные и в чем-то отвратительные привычки мелкой английской буржуазии – класса, особенно гордящегося своей респектабельностью и в первую очередь тем, что зовется „нравственностью“ – что означает соблюдение одной особой заповеди. Вы знакомы с представителями этого класса: по воскресеньям прогулки в белых шляпах, опрятный небольшой особнячок с ухоженным палисадником, гостиная, которую почитают в доме чуть ли не святым местом, обязательная Библия на видном месте. Почти всегда такое семейство ревниво посещает часовню или церковь, однако тянет из обоих источников. Как правило, они предпочитают яркие вещи – не только светлые шляпы по воскресеньям, но также мебель, линолеум, цвет волос, и сама плоть их ухожена до какого-то нездорового состояния. Они отдают предпочтение самым лощеным растениям и кустам.
К таким жилищам Нелли ходила как рабыня; с этого времени она чаще бывала в более или менее процветающих промышленных городках и скоро стала глубоко переживать о неприкрытой грязи и безобразии Фарнворта. Любой дикобраз с его грубыми колючками лучше ядовитой слизкой рептилии. Эти истории все еще ждут своего писателя, достаточно проницательного и отважного (кстати, как его имя?), чтобы заглянуть за жалюзи и белые занавески, который знает слово, отворяющее перед ним полированную дверь у расписного подъезда! Какие закрученные сюжеты, какие образы, какие характеры даются его проворному перу! Обидно, ей-богу, что такой блестящий материал лежит никому не известный, без пользы, хотя художник слова, обработав эту первичную материю в своем творческом тигле, мог бы превратить ее в чистое золото.
Вы знаете, что мне никогда не удавалось проникнуть в сферы, где обитают подобные люди, без глубоких переживаний, без страстных желаний. Поэтому не мне уготовано создать шедевр из всего того, о чем я говорю. Помните, как Золя во время своего путешествия в Лондон буквально стонал, наблюдая из окна вагона бытовые картины, из-за того, что не знал английского языка и, стало быть, не имел ключика, чтобы открыть сокровищницу, которая лежала перед ним? Уж он-то, несомненно, был великим прорицателем и видел, какое бесконечное разнообразие сюжетов для романтической литературы скрывается под бессчетными аккуратными крышами. Как бы мне хотелось, чтобы он наблюдал все это по-английски, а писал по-французски. Золя был храбрым человеком, о чем говорит его позиция по «делу Дрейфуса», и я, оценивая его умственные и творческие способности, полагаю, что у него достало бы мужества правдиво описать жизнь лондонских предместий языком их обитателей.
Да, по воскресеньям в лучшие часы я люблю гулять по длинным улочкам этих поселков. Иногда, если правильно выбрать время, удается подсмотреть в „комнату для завтраков“ одного-другого из таких жилищ, наполовину вросших в землю: везде одинаковый стол, накрытый для чая в очаровательном порядке с непременными и одинаковыми предметами сервировки. Пить чай в гостиной, как я полагаю, считалось у них святотатством. Интересно, как бы они себя повели, если бы кто-то из гостей отказался от чая и попросил стакан пива, а еще лучше бренди с содовой? Думаю, центральное озеро, лежавшее на несколько сотен футов ниже уровня Лондона, вышло бы из берегов и залило окрестности. Да, стоит получше рассмотреть эти дома, чтобы оценить их скромность, внутренний порядок и наружную привлекательность, и, как я уже говорил, поразмыслить над тем, какая атмосфера царит внутри.
Вообще говоря, вы знаете, что к „нравственности“ (в том смысле, как ее понимают в английских предместьях) здесь всегда относились равно терпимо. Мне трудно представить, что пресловутые „поздние римляне“, не дававшие покоя бедняге Палмеру, были много лучше или хуже ранних вавилонян: а Лондон в целом в этом смысле мало чем отличается от Пекина. Современный Берлин и Венеция шестнадцатого столетия могут тут соперничать на равных, за исключением того, что Венеция, я уверен, весьма живописный город, а в Берлине, в чем я также нимало не сомневаюсь, все пропахло свининой. Кто поспорит с тем (используем простую аналогию), что человек по своим природным свойствам всегда хочет есть и – у нас как раз тот случай – порой обедает слишком часто, да притом желает, чтобы обеды устраивались как-нибудь по-особенному, а иногда еще и помогает себе побочными перекусончиками перед завтраком и после ужина. Чего уж тут добавить!
Однако представьте себе общество, не желающее официально считаться с фактором голода, где малейший намек на пустой желудок считался бы грубой и ужасной непристойностью, наимерзейшим попранием святых религиозных чувств. Предположим, ребенку сделали выговор за то, что он всего лишь заикнулся о хлебе с маслом, или кого-то насильно заперли в темной комнате за чтение рецепта приготовления сливового пудинга. Так вот, представьте себе целое общество, организованное в строгом официальном согласии с принципом, гласящим, что приличный человек не должен когда-либо в прошлом и будущем и даже в помышлениях своих ощущать физический недостаток в пище. Представьте себе общество, в котором завтраки, ланчи, полдники, обеды и ужины рассматриваются как оргии безнравственных испорченных негодяев, обреченных на страшную и вечную погибель. В таком мире, я думаю, вы обнаружите немало нездоровых нарушений в диете. Факты, как известно, вещь упрямая, но, если с ними не считаться, они становятся жестокими и ужасными обстоятельствами. Ковентри Патмор не без основания рассердился, когда услышал, что даже в Ватикане статуям было предписано прикрывать плоть фиговым листком.
Нелли прошла через этих манихеев. Она побывала в мире за ставнями, белыми муслиновыми занавесками и индийскими каучуковыми деревьями, и она поведала мне о своих впечатлениях. Они, эти свиньи, рассуждают о нравственности театра! В театре – если таковой или что-нибудь ему подобное оказывается в их сфере – они в равной степени видят пример никчемной расточительности и источник разврата, который даже не пытается скрыть свою сущность. Театр, конечно, не сравнишь с ночными проникновениями главы дома в девичью спальню с Библией под мышкой – упомянутая Библия призвана мастерски показать нелепость того, что желания „главы дома“ должны выполняться сразу под угрозой физического наказания, и не только в этом мире, но и в грядущем.
Каждое воскресенье, не забывайте, девочка видела, как ее „господин“ то подобострастно склоняется на своей скамейке, то предстает в образе церковного служителя или даже церковного старосты, а еще более вероятно – с пастырскими подарками в кошмарном молитвенном доме. „Господин“ молится с замечательным усердием; он говорит с Богом как человек с человеком; в отдельных эмоциональных пассажах его голос приобретает хрипотцу, и прихожане, все как один, не нарадуются на своего священника. То он дьякон, попечитель бедных (что за благородное звание!), то убежденный сторонник британского и иностранного библейских обществ – одним словом, он и есть тот средний класс, основа английского общества и протестантской церкви. Он присоединяется к избранному обществу, преследующему книготорговцев за распространение „Декамерона“ Боккаччо. У него от десяти до пятнадцати детей, причем всех их мама нашла в огороде.
„Мистер Кинг был ужасным человеком, – заявила Нелли, описывая свое первое место работы. – С большим жирным лицом, бледной кожей и красными бакенбардами, к тому же лысый. Он был толстым; и когда улыбался, окружающим делалось нехорошо. Вскоре после того, как я получила место, он появился на кухне. Госпожа отлучилась на три дня, а дети уже были в постели. Он сел у очага и спросил, чувствую ли я себя спасенной и почитаю ли я Бога должным образом, а также не посещают ли меня нехорошие мысли в отношении молодых парней? После этого он открыл Библию, прочитал мне отвратительные места из Ветхого Завета и поинтересовался, правильно ли я поняла их смысл. Я ответила, что не знаю, а он заявил на это, что нам следует обратиться к Богу с молитвой и испросить Его благоволения на совместное изучение Писания. Я должна была встать на колени прямо перед ним, а он обнял меня за талию и стал молиться, по крайней мере он так это называл; а когда мы поднялись, он посадил меня к себе на колени и сказал, что испытывает ко мне такие же чувства, как к своей собственной дочери“.
Ну, довольно о мистере Кинге. Вы можете вообразить, через какие испытания пришлось пройти бедной девочке за это время. Дабы избежать ночных молений, она придумала придвигать комод к двери своей спальни. Хозяин осторожно толкал дверь снаружи, безуспешно пытаясь открыть, после чего мягким тихим голосом начинал ее уговаривать: „Дитя мое, почему ты ожесточилась в сердце своем и противишься?“ Мне кажется, на примере этого „хозяина“ можно вывести общий типаж главы семьи. Над образом „миссис“, конечно, придется поработать. Ее отрицательные черты чаще всего ассоциируются с истязаниями детей, пьянством втихомолку и гнусной любовной связью с льстивыми коммивояжерами.
Согласитесь, довольно омерзительный мирок. А как вам понравится то обстоятельство, что мы, в сущности, живем под управлением таких вот типов? „Хозяин“ – это „человек на своей улице“, „упрямый, расчетливый, умудренный жизненным опытом“, „потомок стойких пуритан“, имеющих конечное суждение по всем вопросам от поэтики до литургики. Вряд ли этот образ понравится самому „человеку с улицы“ – вычисленная нами линия поведения вызовет у практического человека отвращение. Мило, не правда ли?
Мне кажется, что от природы эти люди испорчены не более, чем обыкновенный черный африканец. Их отвратительные наклонности происходят, как я предполагаю, от внутреннего гнусного притворства. Вы же знаете, как они любят пустословить о библейском учении – „простой евангельской нравственности“ и прочей тошнотворной белиберде. А каков был бы приговор этого пригородного царства человеку, который решил больше не заботиться о грядущем дне, который жил бы подобно полевому цветку и осмелился бы посмеяться над одной мыслью об экономии денег? Вы прекрасно знаете, что родня этого человека объявила бы его сумасшедшим. В этом вся низость их натуры. Если вы постоянно изображаете идолопоклонническую, елейную преданность основе учения, которое вы в то же время упорно и постоянно игнорируете и не выполняете его самых простых, элементарных предписаний, тогда в скором времени вами заинтересуются рыбаки в поисках наживки.
Да, таков мир за индийскими каучуковыми деревьями, куда вошла Нелли. Я полагаю, что она с успехом отразила натиски „хозяина“. Причина ее конечного провала пришла с другой стороны, и боюсь, что тут главную роль сыграли не столько попытки „хозяина“ обольстить девушку с помощью Библии, сколько воздействие на ее психику, притупление ее чувств. Она горько плакала, рассказывая об этом, и призналась: „Я готова его убить!“ Это была мерзкая и, увы, печальная история. Самая печальная из всех, которые я знаю. Вдумайтесь только: покинуть старую лачугу, где вокруг по диким холмам вечно гулял ветер, оторваться от шума океана, от чистого дыхания волн и влажного соленого ветра, чтобы окунуться в зловоние и ядовитые испарения наших „промышленных центров“! Она пришла от родителей, которые не имели ничего и в то же время были наделены всем, в нашу цивилизацию, где есть все что угодно, и все это покоится на куче дерьма, произведенной фактически у самых ворот рая в атмосфере богооставленности, лишенной всех подлинных сокровищ, среди язв, паразитов и коррупции. Ее воспитывали на замечательных старинных преданиях о святых и феях; она слушала песни, сочиненные и записанные ее отцом в краткой форме с помощью огамического письма; а общество дало ей грошовый заработок и кабальную работу. Она падала на колени перед алтарем в почтении перед святой жертвой Спасителя на литургии; а теперь ей ради молитвы приходилось преклонять колена рядом с „хозяином“, облизывавшим при этом свои жирные губы. Более чудовищную перемену трудно вообразить.
Не знаю, как или почему такое могло произойти, но, слушая историю Нелли, я внутренним оком просматривал собственные деяния и поступки и первый раз в жизни почувствовал себя грешником. Вы мне вряд ли поверите, но все это время в своей исключительной невинности я был очень далек от того, чтобы специально задумываться о своей виновности. В некотором смысле меня нельзя было назвать наивным. Теперь, опять же в определенном смысле, я почувствовал себя полным невеждой. Под впечатлением от наслаждений, пережитых в одной из величайших мистерий, испытав благоволения и благословения – причастившись великой тайной природы – человеческой жизни, я, безусловно, совершил то, что называют тяжким грехом.
Знал ли я о том, что поступаю неправильно? Я догадывался, что, если кто-нибудь из хозяев найдет меня с Нелли, мне грозят неприятности с печальными последствиями. Да, я знал это. Но если бы кто-то из хозяев поймал меня за курением сигареты или за сквернословием, или застукал на пути в трактир, где я собирался выпить стакан пива, или застиг с браконьерской снастью или за чтением Рабле, то в этом случае мне также не поздоровилось бы. Я знал, что согрешил против „духа“ великой частной закрытой школы. Нетрудно вообразить, как глубоко я переживал вину за этот проступок! И конечно, я слышал от ребят немало глупых и непристойных баек; но, так или иначе, моя любовь к Нелли никак не была связана с их вульгарными разговорами и грязными шутками; в самом деле не более, чем полуночная тьма наводит на мысль о дневном свете или мучения символизируют удовольствия. Признаюсь, была догадка, скорее слабая интуиция: где-то глубоко в сознании теплилось подозрение, что все это не к добру. Однако я не находил этому обоснования. Я считал это болезненным наваждением, если хотите, фантазией перевозбужденного воображения. Я не стал прислушиваться к слабому голосу, который не предлагал мне смысла или аргументов.
И вот теперь этот голос звенел у меня в ушах ясным, звучным, пронзающим трубным зовом. Я представлял, как далеко внизу меня призывает на суд назойливая толпа, о которой я только что говорил. И в самом деле, мой грех был еще хуже, поскольку меня взрастили на свету, а их – в темноте. Беспечный, без знаний, без подготовки, не посвященный в мистические тайны, я приблизился к святыне; недостойный, я дерзнул пройти сквозь завесу и взглянуть на сокрытое чудо, на тайную славу, неведомую даже святым ангелам. Горе мне и великие страдания! Я ощущал себя как священник, который благочестиво предлагает жертву, но нечаянно узнает, что произносимые им по невежеству слова на самом деле мерзки и богохульны и что вместо Святого Духа он вызывал Сатану. Я закрыл лицо ладонями и в душевных муках завопил.
Знаете, мне померещилось, что Нелли словно освободилась после того, как я попробовал ей рассказать о своей ошибке, назвать ее. И хотя я старался выбирать мягкие выражения, мое заблуждение, как я уже говорил, было тотальным. Нелли обрела свободу, потому что впервые с уверенностью почувствовала цельность моих ощущений. Я могу это понять. Моя точка зрения, должно быть, показалась ей граничащей с безумием, поскольку от начала и до конца исповеди я ни на мгновение не дал ей повода усомниться в искренности своего раскаяния, но я был неунывающим грешником, который знает, что он шалопай, однако не собирается кончать с порочным образом жизни. Нелли, опираясь на свой отрицательный опыт, вспоминала про себя те слова, что я иногда произносил в порыве сумасбродства, и, как она потом призналась, задавалась вопросом: не схвачу ли я ее ни с того ни с сего ночью в приступе безумия за горло? Скорее всего, она и сама не понимала, боится ли такой смерти или, напротив, давно ее ждет.
„Вы изъясняетесь так странно, – заметила она. – Мы все время делали не то, что следовало. Я знала это и удивлялась“.
Конечно, даже после моих, пусть и неловких, разъяснений она не могла скрыть изумления и терзалась догадками, чем объяснить мое теперешнее настроение. Тем не менее она понимала, что я не безумен, и была свободна, как я уже сказал.
Я ничего не знаю о ее первоначальном расположении ко мне, как вышло, что в ту ночь она прокралась в комнату, где я лежал избитый и больной. Думаю, что здесь сыграли роль как жалость, так и желание отомстить. По ее словам, ей стало меня жалко. Она увидела мое одиночество, мою ненависть к этому месту и ко всем его обитателям и поняла, что я не англичанин. Думаю, мои дикие валлийские черты лица также показались ей привлекательными.
Увы! Веселый вечер сменился грустной ночью. Мы все сидели и сидели, пока через ставни не начали пробиваться первые лучи утренней зари. Я заметил, что пора поспать или мы завтра не встанем. Мы пошли в спальню, но уже наступил рассвет – грустный и бледный. Небо затянули тяжелые облака, и по листьям большого дерева, что росло напротив окна, забарабанил прямой мягкий дождик. В лужи на дороге падали крупные капли.
Было тихо, как в горах, округа заполнилась бесконечной печалью, и случайные шаги по тротуару на площади делали уныние еще невыносимее. Я стоял у окна и тупо смотрел, как плачет мокрое дерево, на капли дождя, на неподвижные свинцовые облака – на воле ни малейшего ветерка, – и мне казалось, что я слышу самую печальную музыку. Ее звуки говорили о муках и отчаянии, они выли и плакали. Тема задана: я и сам был мокрый от слез. Музыка прорывалась в более пронзительном крике, в более жалобной мольбе; она отдавалась эхом, в котором слышалась горечь, и слезы капали все чаще, вторя каплям дождя с плачущего дерева. Неумолимо повторяя свой печальный и, быть может, жестокий мотив, эта музыка стенала и причитала, и каждый ее звук усиленно отзывался в моем сердце, порождая в душе тяжелое и безнадежное состояние. Тяжелое, как эта тишина, как свинцовые облака, неподвижно зависшие в небе. Ни одного облегчающего пассажа не разбавляло эту наводящую печаль мелодию, скорее добавились мучительные нотки; а потом на какой-то момент, словно для того, чтобы окончательно отравить меня горечью, вступил фантастический смеющийся воздух – музыкальная тема веселых труб и стремительных скрипок со звонким эхом танцующих ног. Но она была забита новым наплывом безнадежности, вечного осуждения, безжалостности, непреклонности. Налетевший ветер сотряс намокшие ветви дерева, и на дорогу обрушился ливень, отчего последние ноты звучавшей в голове музыки превратились во взрыв отчаянного плача.
Я отвернулся от окна и окинул взглядом небольшую темную комнату, где мы так хорошо смеялись. Убранство комнаты было довольно унылым: бледно-голубые, в полоску обои, расшатанная старая мебель, картины с невнятными сюжетами. Единственным, что навевало веселое настроение, был туалетный столик, где бедняжка Нелли пристроила кое-какие вещички, безделушки и фантазии, которые купила в последние дни. Среди них посеребренная щетка, флакончик духов – этот запах мне нравился, – маленькая брошь из оливина в ее вкусе и пуховка в очаровательной золотой коробочке.
Созерцание этих глупостей вызывало в сердце глубокие эмоции. Но Нелли! Она стояла у кровати, наполовину раздетая, и смотрела на меня с тоской и одновременно со страстным желанием. Мне кажется, она действительно испытывала ко мне нежные чувства. Я, наверное, никогда не забуду очарования ее грустного личика, ее красивых сбегавших на плечи медно-красных волос и слез на щеках. Она протянула было ко мне голые руки, но они опять безвольно повисли. Раньше я никогда не задумывался о ее необычной привлекательности. Я довел ее образ в уме до символа, до олицетворения радости, и вот она передо мной – не символ, нет, – обнаженная, ослепительной красоты. Я осознал ее по-новому, и я возжелал ее. У меня было достаточно сил, только и всего».
Эпилог
К счастью или к несчастью – оставим это на суд читателя, – эпизодом посещения Лондона заканчиваются подробные сведения о жизни Амброза Мейрика. Разрозненные сведения, случайные записи и краткие записки – вот все, что от него осталось. О другой части жизни Мейрика мы можем судить лишь по смутным и в каком-то смысле легендарным следам.
Лично я считаю отсутствие документальных свидетельств большой потерей. В четырех предыдущих частях в основном описывались его детские годы, и поэтому в них было много случаев безрассудного поведения. Кто-то наверняка задумается над вопросом, который уже мучил бедняжку Нелли: правда ли у Мейрика было все в порядке с головой? Возможно, если бы мы обладали исчерпывающими сведениями о жизни Амброза в зрелые годы, то могли бы объявить его бесспорным эксцентриком, но в целом исполненным благих намерений.
Однако я не уверен, что он в конце концов отделался так легко. Конечно, он вряд ли повторял свой вояж на Литтл-Рассел-роуд, и, насколько мне известно, его раблезианское послание было обращено исключительно к старому школьному наставнику. Некоторые безумные поступки вполне сходят за проявление героизма. Причем человек в своей жизни, как правило, совершает их всего один раз.
Но Мейрик продолжал совершать странные поступки. Вместо того чтобы окончить Баллиольский колледж, он выбрал путь бродячего актера. Если бы он пошел учиться дальше в университет, то подвергся бы благотворному воспитательному влиянию Жюве. В течение двух или трех лет он с другими актерами исходил страну вдоль и поперек и написал следующее обращение к своим старым друзьям:
«Я снимаю шляпу, когда слышу музыку минувших лет, поскольку в этот момент вспоминаю старых друзей и былые дни, думаю о театре на лугах близ таинственной реки и о разносящихся по округе соловьиных песнях в ласковые весенние ночи. Мы, вне всякого сомнения, можем благополучно разделять с Платоном его точку зрения и с уверенностью считать, что все яркие земные образы – всего лишь изломанные копии и бледные подобия бессмертных вещей. Поэтому я надеюсь и верю, что снова соединюсь с правдой предписанного сердцу пути
В странствиях по стране он переводил на дикое наречие грим и парики, грязные гримерные и убогое жилье. А покончив с бродячим житьем, он осел в Лондоне и временами навещал свой старый дом на западной окраине. Он написал три или четыре книги, по-своему довольно любопытные, хотя широкая публика никогда их читать не станет. И наконец, он отправился со странным поручением на Восток и не вернулся.
Помните, что он говорил об одной кельтской чаше, хранившейся в некоем семействе много сотен лет? По смерти последнего «хранителя» чашу доверили Мейрику. Он получил ее с условием, что когда-нибудь отнесет в одну скрытую святыню в Азии и передаст в руки тех, кому ведомо, как навсегда сокрыть славу чаши от мира зла.
Он отправился путешествовать в неизведанные страны по разбитым дорогам и горным перевалам, через песчаные пустыни и могучие реки. Он прошел сомнительным курсом, чреватым опасностями и одиночеством, через
Наконец он добрался до назначенного места и передал сокровище с необходимым комментарием тому, кто умел прятать от посторонних глаз истинные чувства и хранить святыни по данному некогда обету верности. Затем он отправился в обратный путь. И почти достиг ворот западного мира, когда решил задержаться на пару дней, составив компанию уставшим христианским паломникам. Но турки или курды – не имеет значения – напали на это местечко и сделали то, что делают обычно. Амброза они увели с собой.
Один местный христианин тайком подсмотрел, что было дальше, и потом рассказывал, как злодеи вывели «чужеземца Аброзиана», как держали перед ним изображение Распятого (т. е. Христа), заставляя пленника плюнуть на образ и попрать Его ногами. Но Амброз поцеловал образ с большой радостью, раскаянием и преданностью. Разбойники привязали его к дереву и долго над ним издевались.
После того как он провисел на древе несколько часов, язычники, разъяренные тем, что его лицо излучало восторг и свет – именно так выразился туземец, – закололи его копьями.
Вот так Амброз Мейрик стяжал славу кровавого мученика и приобщился к тайне самого славного источника рыцарских приключений – Святого Грааля.
Примечания
Холм грез
Роман впервые опубликован в 1907 г.
С. 7.
С. 9.
С. 21.
…
С. 22.
С. 24.
С. 35. …
С. 36. …
С. 43.
С. 44.
С. 45.
С. 56.
С. 57.
С. 61.
С. 81. …
С. 82.
С. 85.
С. 87.
С. 90.
С. 96. …
С. 103.
С. 105.
С. 111.
С. 112.
С. 115.
С. 116. …
С. 119.
…
С. 120.
С. 123.
С. 133.
С. 135.
С. 140. …
С. 142.
С. 143.
С. 147.
С. 149.
С. 152.
С. 181. …
C. 200.
С. 220.
Тайная слава
Полностью роман впервые опубликован в 1922 г. Продолжение его сохранилось в черновиках и рукописях автора, который, однако, был категорически против их публикации.
C. 230.
С. 233…
С. 234.
С. 240.
С. 249.
С. 250.
С. 257.
С. 260.
С. 262…
С. 264.
С. 267.
С. 268.
С. 269.
С. 277.
С. 279.
С. 281.
С. 287.
С. 289.
С. 290.
С. 291.
…
С. 292.
С. 294.
С. 298.
С. 300.
С. 301.
С. 303.
С. 304.
С. 305.
С. 311.
С. 314.
С. 321.
С. 324.
С. 326.
С. 333.
С. 335.
С. 336.
С. 339.
С. 345.
С. 352.
С. 354.
С. 355.
С. 356.
С. 357.
С. 358.
Там неведома горесть и неведом обман; На земле родной, плодоносной, Нет ни капли горечи, ни капли зла. Все – сладкая музыка, нежащая слух.
Без скорби, без печали, без смерти, Без болезней, без дряхлости…
С. 359.
С. 361.
С. 363.
С. 364.
С. 365.
С. 367.
С. 368.
С. 371.
С. 372.
С. 373.
С. 375.
С. 376. ..
С. 378.
С. 378–379.
С. 379.
С. 380.
С. 381. «
С. 382.
С. 383.
С. 384.
Я желал бы помереть не в своей квартире, а за кружкою вина где-нибудь в трактире. Ангелочки надо мной забренчат на лире: «Славно этот человек прожил в грешном мире…»
С. 385.
С. 388.
С. 389.
С. 390.
С. 392.
С. 393.
С. 394.
С. 396…
С. 398.
С. 400.
С. 402.
С. 403.
С. 404.
С. 410.
С. 411.
С. 412.
…
С. 414.
С. 416.
С. 417.
С. 419.
С. 420.
С. 421.
С. 423.
С. 424.
С. 425.
С. 428.
С. 429.
С. 430
С. 438.