Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?

fb2

Новая книга Дениса Драгунского – «Подлинная жизнь Дениса Кораблёва» – почти автобиографический роман, путешествие вглубь себя, диалог со своим литературным двойником. Про семью, про детство и взросление в Москве 1950–60-х годов, про папу с мамой и круг их друзей; про квартиру в Каретном Ряду и дом в писательском поселке, про дачных и школьных приятелей, про первые влюбленности, про зависть, жалость, глупость и счастье. Про выдуманного Виктором Драгунским вечно веселого мальчишку Дениску Кораблёва – и про настоящего Дениса Драгунского, которого с ним часто путают.

В формате a4.pdf сохранен издательский макет.

© Драгунский Д.В.

© ООО «Издательство АСТ»

1. Самое начало. Рождественский бульвар

Мне было лет восемь.

Мы с папой шли по Моховой. Мы вышли из нашего двора на улице Грановского, повернули налево, вышли на улицу Герцена и пошли направо. На другой стороне был Зоологический музей, куда я так любил бегать, смотреть чучела зверей и птиц – кажется, меня туда пускали бесплатно: совсем маленький. Там сильно пахло нафталином, особенно на втором этаже. В самом конце, после всех тигров и обезьян, в дальнем стеклянном шкафу стоял скелет человека. Я его боялся и близко не подходил.

На доме пять по Герцена были ампирные маски львов, похожие на дедушку Васю, маминого папу.

Мы перешли улицу и пошли налево. Справа от нас было пустынное великолепие Манежной площади, завершенное грандиозной приземистой избой Манежа. Желто-белый Арсенал глядел из-за красных стен Кремля, понизу подцвеченных слабой зеленью Александровского сада. Смешные башенки Исторического музея. Серый айсберг гостиницы «Москва».

Мы с папой прошли мимо желтого университета, потом мимо бежевого дома с огромными колоннами. На углу, у дома с большими окнами папа вдруг остановился и помахал кому-то в окне рукой. Сказал: «Зайдем на минутку». Мы свернули за угол, вошли в стеклянные двери, которые нам открыл человек в черном костюме с серебряными полосками, и прошли мимо витрины с пирожными – я на ходу повернул голову и даже успел заметить зелено-розовые корзиночки, бархатистые с тремя точками крема картошки и присыпанные слоистой крошкой наполеоны.

Мы вошли в зал ресторана, и там за столиком у окна сидел человек; он повернулся к нам, страшный старик, с большим, острым, но уплощенным, как бы придавленным книзу носом, с сизыми космами на блестящем выпуклом лбу. Перед ним стоял графинчик с желтым вином и тарелка с обкусанным бутербродом. «Вот, – сказал папа. – Сынище. Зовут Денис».

Старик положил мне руку на плечо, притянул к себе. У него были маленькие голубые глаза. Он потрепал меня по плечу и сказал, что вот нас уже трое. Значит, надо на троих. И поэтому чтобы папа распорядился. От старика чем-то сильно пахло, как будто валерьянкой, но не совсем.

Я сказал: «Здрасте». Он улыбнулся своим глубоко вмятым ртом и отпустил меня. Папа позвал официанта. Официант принес еще графинчик и бутерброды с колбасой. Старик с папой о чем-то поговорили. Потом папа с ним попрощался, и я тоже. На улице я спросил: «Чем от этого старика пахнет? Как будто валерьянкой?» – «Перегаром», – сказал папа. «А это что?» – «Неважно, – сказал папа. – Ты читал «Три толстяка»? Это он написал». – «Нет еще, – сказал я. – У нас есть такая книжка, я видел. Я прочитаю!» – «Да-да, конечно», – сказал папа.

Я помню, папа говорил мне, что он когда-то показывал меня Юрию Олеше. Но я ничего не помню, кроме вот этого рассказа папиного, этих папиных слов. Но мне прочно кажется, что это на самом деле было. Впрочем, может быть, это и на самом деле было на самом деле – ведь не стал бы мне папа врать? Да и зачем? В расчете на мои будущие мемуары? Даже смешно. Но ведь папа любил слегка присочинить.

Выйдя из ресторана, мы пошли дальше. Но куда? Вверх по улице Горького?

Например, в знаменитый книжный магазин № 100, который у памятника Юрию Долгорукому? Или в кафе-мороженое, чтобы «смутузить по две порции» и запить газированной водой «Кахетинская», как написано в рассказе «Девочка на шаре»? Нет, разумеется! Потому что в таком случае мы бы не стали идти по Моховой вдоль Манежной, а сразу бы нырнули в переулок под названием «Улица Белинского» (ныне Никитский переулок) – кстати, на углу которого и был Зоологический музей.

Значит, мы шли куда-то еще и по дороге зашли в «Националь». Но куда? Конечно же, в «Детский мир», это было совсем недалеко. Зачем мы шли в «Детский мир»? Конечно, покупать мне игрушку. Какую? Конечно же, грузовик, игрушечный самосвал, тот, который я потом отдал своему другу Мишке Слонову за светлячка – как и написано в рассказе «Он живой и светится». Один из первых и самых лучших «Денискиных рассказов». Всё сходится.

Всё, кроме одного.

В каком-то детском журнале мне задали вопрос: «Какие игрушки из вашего детства сильнее всего повлияли на вас?» Чего тут долго думать? Конечно, старый плюшевый мишка из рассказа «Друг детства» и тот самый самосвал. Верность, доброта, сопереживание – и хрупкая живая красота в противовес холодной жестяной пользе. Как прекрасно.

На самом деле этих игрушек не было. Папа придумал и про светлячка, и про плюшевого мишку. Но придумал так, что я всей душой поверил, что они у меня были. Хотя знал, что их не было.

Поэтому мне иногда трудно провести границу между собой, то есть Денисом Драгунским, и Денисом Кораблёвым, который тоже – я. Границу между выдуманной жизнью Дениса Драгунского и подлинной жизнью Дениса Кораблёва.

Подлинная жизнь Дениса Кораблёва состоит из каких-то нелепостей.

Взять, например, Сашку Гинзбурга. Мама и папа говорили мне всё время: если бы не Сашка Гинзбург, тебя бы на свете не было. «Пришла к Сашке Гинзбургу в гости, а там молодой и веселый артист», – говорила мама про папу. «Как у Сашки было прекрасно. Большая комната в коммуналке, много народу, и там я увидел молодую и красивую студентку ВГИКа», – говорил папа про маму. В общем, сплошной Сашка Гинзбург.

Проницательный читатель, должно быть, уже догадался. А если не догадался, я подскажу: Сашка Гинзбург – это не кто иной, как Александр Галич. Уже потом, в 1960-е годы, папа с мамой не очень активно с ним общались, но все-таки бывали у него в гостях. Рассказывали о нем и о его жене, которая была ужасно худая, и поэтому ее звали «Фанера Милосская». Тогда он был знаменит – уже не как драматург, автор популярных пьес и сценариев, но как совершенно культовый, говоря по-нынешнему, бард. Хотя тогда и слов таких не было. Просто говорили «песни Александра Галича». То есть постоянно слыша о Сашке Гинзбурге, он же Александр Галич, как своего рода крестном отце, я так с ним и не познакомился, хотя имел сотню возможностей.

Так у меня часто бывало. На дачных аллейках, уже гораздо позже, я постоянно видел Твардовского и Симонова, но почему-то ни разу с ними даже не поздоровался, не говоря уже о том, чтобы в расчете на будущие мемуары задать хоть какой-нибудь вопрос – например: «Александр Трифонович, как сегодня вода в речке, теплая, можно купаться?» или: «Константин Михайлович, кто вам больше нравится – Киплинг или Гумилев?». Не сомневаюсь, что какой-нибудь ответ я бы непременно получил. В конце концов, это были незлые и интеллигентные люди. Вряд ли бы они грубо шуганули соседского мальчишку, сына своего не слишком знаменитого соседа. Но однако я пробегал мимо, иногда осторожно разглядывая то красивый, чуточку восточный смуглый профиль Симонова, то мужиковатое, с маленьким курносым носом лицо Твардовского, а иногда наоборот – то ли гордо, то ли смущенно отворачиваясь от них, когда они шли навстречу. И потому рассказы о встречах с разного рода незаурядными личностями, которых в своей жизни я перевидал немало, особенно в жизни детской, будут, скорее всего, мемуарами живописца, а не писателя. Просто картинки.

Однако рассказать кое-что все-таки придется. Но это по большей части будет о себе, а также о папе с мамой, друзьях-приятелях и разных ничем не замечательных личностях, с которыми я общался всю свою молодость. Но уж какие есть. Вам они, может быть, не замечательные, а мне – нравятся. Может быть, всего лишь потому, что других у меня не было.

Так что начнем.

Денис Кораблёв, то есть я, – позже мы попытаемся разобраться в отношениях этих двух персон, но пока объединим их в одно, – итак, Денис Кораблёв, то есть я, родился в первой половине прошлого века. Смешно сказать, две недели и два дня отхватил из первой половины, родившись 15 декабря 1950 года.

Позже родиться я никак не мог – это мне объяснила моя детская подруга Маша Зверева, дочка хорошего, рано умершего советского писателя Ильи Зверева – настоящее имя Изольд Замдберг, но по совершенно понятным причинам он взял псевдоним. Папа с Изольдом дружил, и особенно дружили моя мама Алла и жена Изольда Женя. И вот, рассказала мне Маша, примерно 8 марта 1950 года – то ли в предыдущую субботу, то ли в следующую – они вчетвером где-то остались ночевать. Была чья-то пустая удобная квартира, поэтому можно было улечься попарно, в разных комнатах. «Ну и вот, – завершила Маша, – шестого декабря родилась я, а пятнадцатого ты. Потому что заделали нас одновременно».

Мои мама и папа познакомились и сошлись в октябре 1944 года (в октябре 1945-го мама подарила папе десятый том Стендаля из знаменитого «желтого» собрания сочинений – с надписью «В день нашей годовщины»). Но расписались они только в июле 1950-го, когда я в мамином животе уже образовался со всей несомненностью и рельефностью.

Совсем недавно, буквально год назад, я узнал, в каком роддоме я родился. Я, конечно, подозревал, что это тот же самый роддом, в котором в декабре 1965 года родилась моя сестра Ксения, а потом в ноябре 1974 года – моя дочь Ирина. Но вот Ира раздобыла папочку со старыми справками у моего племянника, Ксюшиного сына. Ура, это был тот же самый роддом. Сейчас он имени Абрикосовой, в честь благотворительницы, которая построила его в начале ХХ века, а тогда, разумеется, назывался роддомом имени Крупской. Официально – справка была выдана в 1950 году – «имени Н.К.Ульяновой-Крупской». Я впервые узнал, что у Надежды Константиновны, оказывается, была двойная фамилия.

Первый год своей жизни я прожил на Рождественском бульваре. Там в какой-то коммуналке была комната, которая принадлежала – настолько, насколько слово «принадлежать» применимо к тогдашней жизни, – папиному троюродному брату Мише Аршанскому. Он был ленинградец. Они с папой очень дружили. Осталась переписка, дружеская, внимательная и нежная. Эти два человека действительно любили друг друга, интересовались каждым шагом, каждым движением, каждым событием и, главное, каждой мыслью. О любви, об истине, о симпатиях и антипатиях, о честности и подлости, о прочитанных книгах… Длинные письма. Может быть, когда-нибудь я их разберу и перепечатаю.

Судьба у Миши была непростая. Он был, как говорила мне мама, блестящий офицер, стал подполковником чуть ли не в двадцать пять лет. «Ездил по делам» в Иран, но вдруг его карьера резко застопорилась, из армии он ушел и стал ученым-электротехником, а немного позже – организатором науки и производства, выражаясь официально. В те годы, когда я его хорошо помнил, он был заместителем директора НИИ ферритов в Ленинграде. Феррит – это магнитный диэлектрик. Когда я, как все мальчишки 1950–60-х годов, начал паять самодельные транзисторные приемники, дядя Миша привозил мне ферритовые сердечники для антенн. Среди книг с автографами, которые стояли у папы на полке у письменного стола, была небольшая книжечка вот с таким названием: «Керамические конденсаторы малой реактивной мощности». Это была Мишина книга с надписью: «Моему дорогому брату от автора, который всю жизнь хотел писать про другое, но не сумел».

Женой Миши была совершенно замечательная женщина Галя, то есть Галина Викториновна Иллювиева. Она заведовала кафедрой геохимии в Ленинградском горном институте. Как-то мы с ней гуляли по Васильевскому острову, и она невероятно легко, интересно и даже как-то весело – именно весело! – рассказывала мне, как добывают остатки цветных металлов из рудных отвалов. Мне было лет пятнадцать тогда, и я говорил маме, что хочу вот такую жену, как Галя. «Какую – такую?» – удивлялась мама. «Умную! Умную! Умную!» – чуть ли не кричал я. Забегая вперед, скажу – сбылось!

У Гали был брат Владик, то есть Владислав Викторинович, инженер, изобретатель, участник атомного проекта и крупный чиновник в оборонной промышленности. Блестящая карьера, ордена, премии, огромное обаяние и много водки. Помню, как однажды в знаменитом поселке Комарово под Ленинградом, где была дяди-Мишина дача, мы вместе с Владиком ходили в сельский магазинчик, и он, слегка красуясь передо мной, перед продавщицей и очередью, говорил: «Триста грамм конфет, бутылочку лимонада и водки шесть бутылок». – «Сколько?» – изумилась продавщица. Он уточнил: «Пожалуй, все-таки семь».

Кто был Мишин отец, я точно не знаю. Об этом как-то не говорилось. А маму его, старушку Полину Михайловну, очень маленькую, очень тоненькую, изящную и – судя по выражению лица – несколько надменную и капризную, я помню прекрасно. Моя мама шепотом говорила мне, что Миша – безупречный сын, потому что Полина Михайловна относилась к нему, мягко говоря, легкомысленно: бросала его, оставляла у каких-то туманных дальних родственников, а то и вовсе какие-то годы он проводил, что называется, в детских учреждениях. Однако Миша (тут мама поднимала палец) был безупречным сыном, и как только встал, что называется, на ноги, он тут же принялся заботиться о своей матери. Устроил ей жилье, помогал деньгами, постоянно к ней ездил. То есть не просто деньги переводил, а именно что заботился в самом прямом и непосредственном смысле. И так до самой ее смерти.

Полина-то Михайловна и была связующим звеном между семьями. Она была двоюродной сестрой моей бабушки, папиной мамы. А еще у Полины Михайловны был знаменитый брат, Исаак Михайлович Кауфман, главный библиограф библиотеки имени Ленина, то есть как бы главный библиограф страны, автор толстых словарей и справочников. Когда Исаак Михайлович умер, дядя Миша, его племянник, перевез к себе в Ленинград на дачу всю его библиотеку и весь архив, нескончаемые картотеки, которые были заделом для будущего какого-то словаря. Я как раз тогда заехал к дяде Мише и дивился этим рядам кожаных тисненых переплетов, что расположились на свежеструганных полках, специально сколоченных для такого случая. Дядя Миша сказал мне: «Выбери себе одну-две-три книжки и возьми на память». Смешно, но я так ничего и не смог выбрать. Интересных книжек на разных языках было так много, что выбрать одну, две или даже три не было никакой возможности. Помню, там было красивое издание «Заратустры» Ницше на немецком языке. Зачем это мне, подумал я, только перед девчонками хвастаться; немецкий я знал кое-как. Еще был чудесный четырехтомник Шекспира на английском, в довольно редком издании – «Издательство английских рабочих в СССР». Ведь были и такие; и английские, и американские, и немецкие, и какие угодно рабочие приезжали в Советский Союз помогать строить коммунизм, и вот даже издательство организовали и Шекспира издали. Мне сначала захотелось попросить у дяди Миши этот темно-синий небольшой четырехтомник – там были все пьесы, но напечатанные мелким шрифтом и на тончайшей бумаге. Я даже представил себе, как красиво он встанет на книжную полку в моей комнате и как умные девочки будут говорить: «Ух ты!» – а я буду говорить: «А то!» – но трезвость взяла верх, что, как я понимаю теперь, странно для двадцатилетнего парня. Да, трезвость взяла верх, потому что в тот же миг я понял, что, конечно же, не буду читать этого Шекспира. Ведь я пробовал, еще давно. Шекспир по-английски труден и, если честно, не так и интересен, во всяком случае мне в тот самый момент. А выпрашивать у дяди этакую дорогую игрушку, даже не игрушку, а просто красивую блямбу на книжной полке мне вдруг стало неловко, и я сказал: «Нет, спасибо, что вы. Не надо».

Но пока вернемся на Рождественский бульвар.

Разумеется, я не помню эту комнату. У меня есть только две фотографии. Одна – где папа разговаривает по телефону, телефон эбонитовый настольный, с большим диском, на котором видны цифры и буквы, но разговаривает папа не на самом деле, а позируя перед фотографом. А вторая фотография – где я лежу, голенький пупсик задницей кверху, на фоне книжных полок, а на этих полках помимо книг, знакомых мне уже по взрослой жизни, – например, собрания сочинений Гоголя в узеньких томах в суперобложках как будто из карельской березы, в желто-черных разводах, – стоят еще две фотографии: Михаил Ромм, режиссер, в чьем фильме играл мой папа (его единственная кинороль), и приятный пожилой мужчина с усами, который сосредоточенно раскуривает трубку, но при этом с дружелюбным подмигом смотрит в объектив, то есть Сталин. Такой вот интимный домашний Сталин, под которым жил не только весь советский народ в целом, но и я в частности.

Потом, как я уже сказал, у Миши Аршанского что-то случилось на его военной службе, в результате чего комнату у него отобрали, и мы переехали к бабушке на улицу Чернышевского, раньше и нынче Покровка, дом 29, квартира 20. Но поселиться там было непросто. Дело в том, что в этой квартире когда-то давно жил мой папа. Еще тогда, когда бабушка перебралась в Москву из Гомеля вместе с моим папой, которому было около десяти лет, и своим новым мужем, опереточным артистом Михаилом Рубиным. Бабушка моя была просто учрежденческая секретарша и, наверное, машинистка – у нее была пишущая машинка, и она иногда на ней что-то печатала. Именно в этой комнате родился папин брат, второй бабушкин сын, Лёня.

Бабушкина судьба – это целый роман или даже Шекспир. Тот самый Шекспир, от которого я столь легкомысленно отказался. Может быть, как раз надо было прочитать его эдак в оригинале, со словарем и что-то понять про себя, про бабушку и вообще про жизнь.

Бабушку мою звали Рита Львовна. Ее папа, Лев, или Лейба, Драгунский, был учитель и социал-демократ, известный в своем городе, в Гомеле. Организатор еврейской самообороны во время погромов.

Бабушка рассказывала мне потом, когда я был уже подростком: «Я долго не могла полюбить Чехова. Ты знаешь почему? Из-за его внешности. Его пенсне и бородка приводили меня в бешенство. Я помню, когда я была маленькой девочкой и мы прекрасно жили в нашем домике в Гомеле, примерно раз в полгода наступал ужасный вечер, когда к папе в гости приходили вот такие господа в пенсне на шнурочках и с интеллигентными козлиными бородками, а потом рано утром, а может быть, прямо ночью в дом вламывались жандармы и уводили папу в тюрьму. Сидел он там недолго, по две-три недели. Его быстро выпускали, за него кто-то заступался, может быть кто-то из родителей его учеников, но все равно какое-то время он сидел. И мы с мамой ходили в тюрьму. Я помню, – смеялась бабушка, – хоть и немножко стыдно вспоминать, что мама приносила папе целую корзинку плюшек. И пока они сидели на лавке и разговаривали, я съедала их почти все. Мама ругалась. Папа смеялся. Вообще, я была очень прожорливая, – говорила бабушка. – Меня звали «чугунная баба», потому что я была к тому же еще и толстая. Похудела потом. А в детстве – ой-ой-ой. Помню, как приходил мороженщик, приносил мороженое в каких-то кружечках, – вот не помню, из чего они были сделаны, то ли картонные, то ли не пойми какие, – и к ним полагалась маленькая костяная ложечка бесплатно. Мама просила меня: «Рита, дай мне хоть ложечку попробовать». Потому что папа хоть и был учитель, но денег у нас все равно всегда не хватало. И смешно подумать, что у мамы не было лишнего пятачка купить мороженого себе. Впрочем, не знаю, как там было на самом деле, но она мне говорила: «Рита, дай ложечку, мне тоже хочется». А я говорила: «Отойди, мама, я поем и тебе оставлю». А потом как-то так ложечка за ложечкой, вдруг оказывалось, что там на дне ничего не оставалось, хотя я честно хотела оставить маме хоть четверть, ну хоть на донышке. Мама говорила: «Эх!» А мне было стыдно, я говорила: «Ладно, в другой раз купи только себе, а мне не надо». Но в другой раз повторялось то же самое».

Когда бабушке было шестнадцать лет, она влюбилась в Юзефа, сына лавочника по соседству. Моя мама говорила (наверное, со слов бабушки, потому что иначе откуда ей было знать), что отец Юзефа по имени Фалк (по-русски Павел) был старьевщик-барахольщик (говоря по-нынешнему, торговал секонд-хендом) и что был у него такой специальный фокус (говоря по-нынешнему, ноу-хау). Дескать, этот самый Фалк ездил по местечкам и скупал разные старые лапсердаки, потом привозил их в Гомель в свою лавочку. А дальше клал во внутренние карманы или засовывал за подкладку лапсердака перевязанную бечевкой пачку резаной бумаги. Человек, какой-нибудь бедняк, пришедший разжиться ношеной одеждой, примерял этот лапсердак, охлопывал его и вдруг с трепетом ощущал, что за подкладкой спрятано что-то. Ощупывал пальцами сквозь материю, тихо, чтоб лавочник не заметил, – и понимал, что это спрятанная и забытая прежним владельцем пачка денег. И поэтому за лапсердак, которому красная цена была тридцать копеек, он немедленно и без разговоров платил рубль и бегом бежал домой. Ну и понятно, что́ он находил, засунув руку под подкладку. Однако жаловаться было невозможно, поскольку мало ли какую ерунду прежний дурак-хозяин может засунуть в карман своего лапсердака.

Когда я рассказал эту историю одной женщине, которая была дальней родственницей именно Фалка (моя двоюродная тетя со стороны дедушки Юзефа, отца моего отца), то в ответ получил возмущение и негодование. «Какая жалкая, какая пошлая клевета! – сказала она мне. – Фалк Перцовский был крупным коммерсантом. У него дома жили гувернантка-француженка и гувернантка-немка, детей учили иностранным языкам». Так что и не узнаешь, что на самом деле было правдой. Вполне возможно, что моя бабушка, обиженная на своего первого мужа, рассказывала эти небылицы. Но может быть, родственница Фалка приукрашивала его богатство и образованность. Да и какая разница теперь-то.

Бабушка, кстати говоря, еще рассказывала, что Юзеф был совершеннейший шалопай. Что он не раз, надев черные очки и взяв наган, грабил лавку собственного отца, когда тот был в отъезде. Притворяясь грабителем, Юзеф говорил измененным голосом: «Хозяйка, отчиняй кассу», – обращаясь к своей сестре, которая за этой кассой и стояла. Сестра прекрасно понимала, кто перед ней, но не устраивала скандала. Впрочем, может быть, и это тоже легенда.

Но вот в 1913-м или в самом конце 1912 года бабушкин папа социал-демократ Лейба Драгунский неожиданно развелся с бабушкиной мамой и собрался, представьте себе, в Америку. За ним увязались моя бабушка Рита и ее молодой муж Юзеф. В Америке они с Лейбой Драгунским разъехались – тот занялся своими делами, а молодые стали пытаться как-то устроиться в Америке. У них не получилось ровным счетом ничего. Но зато в Нью-Йорке родился мой папа. Бабушка говорила, что это было в Бруклине, хотя американского свидетельства о рождении у нее не было, потеряла. Было голодно, не было молока, ребенка кормили толчеными бананами. И от такой жизни ранним летом 1914 года они решили возвращаться в Россию. Но бабушкин папа, Лейба Драгунский, остался в Америке и дожил там до 1928 года, кажется, когда и помер от заражения крови после удаления зуба. Недавно я узнал, что в начале 1920-х он переводил с итальянского на идиш детские рассказы. Вот такая, можно пошутить, генетика.

Рита с Юзефом и маленьким сыном Виктором, то есть моим папой, пересекли океан в обратном направлении и через всю Европу вернулись в город Гомель – и успели, как говорила бабушка, буквально за неделю до того, как государь император объявил всеобщую мобилизацию и началась Первая мировая война. Если бы они просейчаскались хотя бы месяц или даже две недели, вполне возможно, они не смогли бы вернуться в Россию по Европе. Может быть, застряли бы где-нибудь во Франции или не знаю где. А может быть, если бы они проваландались еще месячишко-другой, то, услышав о европейской войне, и вовсе бы не стали возвращаться в Россию.

Вот тут я думаю: если бы они остались в Америке или в Европе, то получается, что меня бы и не было? Сначала мне на самом деле так казалось. Но потом, после более тщательного обдумывания ситуации, я понял, что я, конечно, все равно был бы. Или, по крайней мере, мог бы быть. Причем от тех же мамы и папы. Представим себе, что мой папа стал актером – у него была полная возможность так или иначе оказаться в России, в Советском Союзе. Как раз тогда, когда мои мама и папа познакомились – в 1944 году, – мы очень даже дружили с Америкой. Сорокалетний американский эстрадник российского происхождения вполне мог оказаться в той же самой компании Сашки Гинзбурга и познакомиться с молодой студенткой ВГИКа. Так что никуда бы я не делся. Да думаю, и вы все, друзья мои, тоже. Чуть напрягите воображение и поймите, что все равно родились бы на свет, причем от тех же самых мамы и папы.

Бабушкина шекспировская жизнь продолжалась. Они вернулись в Россию, где довольно скоро началась революция. За бабушкой стали ухаживать молодые красивые комиссары с маузерами и в кожаных куртках. И один из них, который, по несчастью, оказался не просто комиссаром, а начальником милиции Гомеля, – комбриг Ипполит Иванович Войцехович его звали, – завел с бабушкой серьезный роман. Юзеф был, естественно, возмущен. Он устроил бабушке грандиозный скандал со стрельбой. Как рассказывала мне бабушка, Юзеф, конечно, не хотел ее убить, он хотел ее просто припугнуть. Но револьвер у него был самый настоящий. Юзеф стрельнул в землю ей под ноги, для острастки. Так часто делалось, объясняла мне бабушка. Тем более что никакой булыжной мостовой не было, никакой опасности рикошета. Пуля уходила в землю, но зато как страшно – пиф-паф. Но то ли у Юзефа дрогнула рука, то ли бабушка дрыгнула ногой – он попал ей в ногу возле лодыжки. Хорошо, только в мякоть. Я помню этот шрам, бабушка его показывала. Не знаю точно, из-за этого происшествия или по иной какой причине, но революционный комиссар Войцехович приказал расстрелять Юзефа Перцовского и женился на бабушке. Это было в 1919 году, кажется.

Папа мне рассказывал, что хорошо помнит Войцеховича. Это был веселый, совсем молодой мужик – чуть за двадцать лет. Однажды он даже взял с собой своего пасынка, то есть моего папу, на подавление Стрекопытовского мятежа. Был такой кусочек Гражданской войны, с провозглашением Русской республики в Гомеле, и был такой штабс-капитан Стрекопытов. Папа рассказывал, как он трясся на луке седла, а Войцехович придерживал его одной рукой. Папе тогда было семь лет самое большое. Стрекопытовцев порубали (сам Стрекопытов спасся, воевал, оказался в Таллине – и там его красные достали в 1940 году), и потом командиры отмечали победу, сидели и пили в большой прокуренной избе. Папа говорил, что помнит, как они сдвигали стаканы, помнит, как пласты синего махорочного дыма стелились по всей избе, затуманивая керосиновые лампы, а по полу бегала самая настоящая лиса, ручная. Ее можно было гладить.

Но то ли стрекопытовцы, то ли тайные друзья Юзефа постарались – через год комбрига Войцеховича убили. Застрелили просто на улице – так сказала мне бабушка. Хотя, по другим сведениям, его убили «зеленые» в бою с атаманом Галаком. Похороны были на весь Гомель. У меня даже есть фотография процессии. Речи, лозунги, проклятия убийцам… Но бабушка с маленьким сыном второй раз осталась без мужа. Она была очень красива – тогдашней красотой: черноглазая, нос с горбинкой, черные кудри. И поэтому она довольно быстро вышла замуж за тамошнего актера Михаила Рубина. Актера-универсала – и драматического и опереточного одновременно. Папа мне рассказывал, как он смотрел спектакль, в котором играл Рубин и который на идише назывался довольно смешно – «Ди пусте кречме», что в переводе значит, как вы уже, наверное, догадались, «Пустая корчма». Что-то мистическое про тайные убийства и появляющиеся призраки: народная мелодрама. Интересно, что рецензию на этот спектакль написал сам Лев Выготский, великий советский психолог, поскольку он тоже был из Гомеля и в юности подрабатывал театральным обозревателем. Может быть, они с моим папой сидели на одном и том же спектакле.

Актер Рубин вместе с женой (то есть с моей бабушкой) и пасынком (то есть с моим папой) ездил по гастролям, время от времени возвращаясь в Гомель, но в 1923 году они переехали в Москву и поселились на Покровке, дом 29.

Папин брат Лёня, Леонид Михайлович, родился в 1924 году. А Михаил Рубин стал партнером известной опереточной актрисы Клары Юнг, потом уехал на гастроли в Аргентину, но по дороге задержался в Латвии, где и остался. Не везло бабушке с мужьями. Поэтому мой папа стал Драгунским, мамину фамилию получив, и своего второго сына бабушка записала тоже Драгунским.

Папа рассказывал мне про своего младшего брата. Как он приносил из детского сада «паек» – какую-то еду, чтоб поделиться со старшим и с мамой. Как старший варил пшенную кашу и кормил младшего. Как они темными вечерами ждали маму с работы. Но у моего папы началась своя жизнь – он стал студентом, потом артистом, потом женился, у него родился свой сын, мой брат – тоже Лёня, кстати говоря. А бедный Лёня рос без присмотра и в конце концов сел по хулиганке и был призван на войну из знаменитого места в Мордовии под названием Зубова Поляна – были такие лагерные угодья. Он погиб в 1943 году под Калугой у деревни Печки Людиновского района – о чем сделана надпись на обелиске на братской могиле. Ему было восемнадцать.

Когда я поискал в интернете Михаила Рубина, оказалось, что он Менахем. Он дожил до 1962 года. Там была фотография его могилы на одном из еврейских кладбищ Нью-Йорка – красивый гранитный памятник с надписью: «От родных и близких, от детей и внуков». И я вспомнил обелиск у деревни Печки, и мне стало обидно.

2. Покровка

Когда же мы зайдем наконец в коммуналку на Покровке, куда поселились мы с моими папой и мамой?

Но тут нужна еще одна перебивка.

Прописка – могучий регулятор жизни советских людей! Получилось так, что мой папа, женившись на своей первой жене Ляле Корниловой, переехал к ней и туда же, по всем правилам, перепрописался. А когда он с ней довольно скоро развелся – естественно, его оттуда выписали. Некоторое время он был временно прописан в московской комнате Миши Аршанского, но потом его оттуда выселили и выписали – ведь Миша, напомню, уволился из армии, и комнату забрали. Так что настала ему пора перевозить новую семью, то есть мою маму и меня, к своей маме, моей бабушке Рите. И вот тут-то к нему стали приходить разные люди из домоуправления и милиции и спрашивать прописку. Хозяйка, или, вернее сказать, съемщица комнаты Рита, разумеется, тут же написала заявление: «Прошу прописать на мою жилплощадь моего сына Драгунского В.Ю.». Но ей отказали. Отказали моему папе, отказали моей маме, которая пыталась просить – как тогда говорили, «хлопотать» – за него. Дело в том, что как раз тогда в стране развернулась та самая «борьба с космополитизмом», то есть антисемитская кампания. И чиновники из домоуправления, а также милицейские дяденьки и тетеньки, лучезарно улыбаясь, говорили моему папе один и тот же текст: «Дорогой товарищ Драгунский, а что вы, собственно говоря, забыли в Москве? Почему бы вам не поехать в какой-нибудь другой хороший культурный город? – и, подмигнув, добавляли: – Например, в Бердичев или в Жмеринку. Или даже лучше, попробуйте устроиться в таком большом, прекрасном городе, как Одесса».

Смех смехом, но милиционер приходил все чаще и обещал, что нас выселят в административном порядке. Проще говоря – под белы руки и на вокзал. Москва – Жмеринка. Тогда моя мама решилась на довольно резкий и отважный шаг – обратиться к своему старому дворовому приятелю, который не имел никакого отношения к домоуправлениям и Министерству внутренних дел, а был просто военным высокого ранга, но при этом обладал определенным авторитетом – и вдобавок был депутатом Верховного Совета РСФСР. Мама записалась на прием, в назначенный день пришла в его кабинет, окна в котором были во всю стену и смотрели на летное поле аэродрома, что находился рядом с метро «Аэропорт», поскольку этот военный был командующим ВВС Московского округа. Она положила перед ним на стол заявление и сказала: «Вася, помоги по-соседски». Вася был старше моей мамы на два с половиной года. Они встречались во дворе дома на улице Грановского – Вася туда приходил в гости к своему брату Яше. Мама рассказывала, что Вася с тех пор почти не изменился. Был белобрыс, конопат и весел.

Вася вспомнил. Он достал авторучку – а может быть, умакнул перо в чернильницу – и наискосок заявления написал «Прописать!» и подпись – «Василий Сталин». Никакого отношения к прописочно-домоуправским делам он не имел, повторяю. Да и депутат тоже не мог давать указания милиции. Однако мама отнесла эту резолюцию в паспортный стол, и назавтра же к папе пришел милиционер, уже не лейтенант, а майор, и сказал: «Товарищ Драгунский, поздравляю, вы прописаны, живите, работайте, чувствуйте себя как дома!» – «Я и есть дома», – пробурчал папа в ответ. «Именно, – заулыбался майор, – именно это я и хотел сказать!» Еще раз пожал руку, отдал честь и ушел.

Ну как же моей маме было не пойти на похороны Васиного папаши!

Она взяла меня на руки (мне было всего-то два года с небольшим, и я был худенький) – и пошла по бульвару. Без спросу, потому что папа и бабушка были против. Слава богу, мой папа успел ее догнать (как и положено в таких историях, он вышел в булочную, вернулся, и ему сказали: «Алла пошла Сталина хоронить!») – догнал в постепенно густеющей толпе у Чистых прудов, схватил за руку и потащил домой. Так что она не успела дойти даже до Сретенского бульвара, не говоря уже о страшном месиве там, где Рождественский спускается на Трубную площадь.

И вот я перед вами! Но вдруг это очередная семейная легенда?

Есть знаменитая итальянская поговорка: «Se non è vero, è ben trovato» (если это неправда, то хорошо придумано). Но можно ведь и наоборот: «Se è mal trovato, è vero» (если это плохо придумано, какой-то шаблонный вымысел – то, скорее всего, это правда).

Стали мы жить-поживать в этой замечательной квартире.

В комнате нас было сначала четверо, а потом пятеро: бабушка, мама, папа, я и няня Ася, которая прожила у нас, наверное, года четыре. До этого тоже были няни, но все они были какие-то беспокойные. Например, одна все время говорила, обращаясь к моему папе: «Виктор Осипович (Юзефович – это было слишком сложное отчество, поэтому он сам представлялся как Виктор Осипович), можно я сейчас приду?» И вот так «сейчас приходила» она раз пять в день. Другая няня запомнилась вот таким происшествием. Бабушка попросила ее купить каких-то ниток и послала в галантерейный магазин на Кузнецкий Мост, объяснила, как идти. От Покровских ворот, где мы жили, не так уж далеко, можно добраться пешком, а можно на трамвае. А вернулась няня через несколько часов и сказала, что нет там никакого галантерейного магазина. «Как это? – сказала бабушка. – На Кузнецком Мосту прямо посередине!» – «Ей-богу нет! – ответила та. – Я и на мосте была, и под мостом была, а галантерейного магазина нету». Наверное, она встретила какую-то свою подружку и проболтала с ней на бульваре пару часов.

Надобно сказать, что найм домработницы тогда был серьезным делом. В Москве был «группком», то есть, по-нынешнему, профсоюз домработниц. Там надо было зарегистрироваться самому «хозяину», то есть работодателю, и зарегистрировать домработницу. Ей положено было платить оговоренную зарплату, не меньше установленного минимума, обеспечить один выходной день и оплаченный отпуск.

Домработницы довольно часто жили в той же комнате, что и хозяева, спали на раскладушке, а иногда, если соседи не возражали, то и в коридоре. Я знавал такие коммуналки, семей эдак на семь или восемь, бывшие барские квартиры, где в широком коридоре на узеньких топчанах или раскладушках спали три или четыре домработницы. Они говорили, что им так даже удобнее. Одна могла ходить в магазин за всех, другая сидеть с детьми за всех, а третья мыть полы за всех. В общем, советская жизнь была устроена довольно интересно.

Но вот наконец мы нашли няню Асю, чудесную, добрую, тихую, скромную, ласковую молодую женщину, которая умерла сравнительно недавно в возрасте ста двух лет.

Вот так мы и жили впятером в этой комнате.

Потихонечку шаг за шагом добираюсь до моих собственных впечатлений.

Квартира была очень большая и когда-то, наверное, очень роскошная. Она располагалась в бельэтаже – то есть от входа там был довольно длинный, но один лестничный марш прямо к двери.

Лет пятнадцать назад я был там, ткнулся в запертую дверь подъезда, зашел во двор и посмотрел на наши окна. Я был почти уверен, что эту роскошную квартиру, как большинство в окрестных домах, давно уже переделали из коммуналки в великолепные апартаменты. Но увы, со двора я увидел немытые окна, в одном стояли полудохлые цветы, в другом – какие-то тюки, в третьем – какие-то бутылки. А где-то и вовсе фанерой заколочено. Видно было, что эта квартира так и оставалась бедной коммуналкой.

Большая двустворчатая филенчатая дверь была увешана почтовыми ящиками, по числу «комнатохозяев», так сказать, а на ящики наклеены вырезанные названия журналов и газет: «Огонек», «Работница», «Правда», «Известия» и так далее.

Был звонок, на котором был написан шифр, своего рода руководство – фамилии и сколько раз звонить. «Один длинный и два коротких, два коротких, длинный и один короткий», и внизу большими буквами: общий – один длинный. Надеюсь, не надо объяснять, зачем это.

В самом начале квартиры была довольно большая прихожая, из которой вели две двери – одна прямо, в небольшую комнату, другая налево, в комнату намного бо́льшую, разгороженную на несколько ячеек, – а потом уже вдаль коридор. На стене висел большой черный телефон – тяжелая трубка на прямом (не крученом) черном шнуре, металлический диск, на котором выгравированы буквы, а в дырочках видны цифры. Раньше телефонные номера были шестизначные и с буквами. Буквы были не просто так, они когда-то обозначали телефонные узлы. Буква «Б» – это Центральный телефонный узел, «Г» – Арбатский, «Д» – Миусский. Мой папа по старой, еще довоенной памяти диктовал телефоны так: «Арбат-один, пятнадцать, десять» или «Миуссы-три, ноль-четыре, пятнадцать».

Итак, телефон был приделан к стене. Рядом вбиты два гвоздика. На одном висел карандаш, привязанный на нитке, на втором нацеплено несколько тетрадных листочков: для общего блага, записать что-нибудь. Стена покрашена темно-бежевой масляной краской, и на ней всё равно написаны разные номера, фамилии и имена-отчества.

Часто повторялась такая сценка: телефон звонит, но никто не подходит. Никому не хочется выходить из комнаты да еще потом звать соседа: «Что я вам, секретарша бесплатная?» – думает каждый. Шесть, семь, восемь звонков… Вдруг три двери отворяются, три человека выскакивают в коридор, бегут наперегонки, сталкиваются около телефона. Который к тому времени уже перестал звонить. Обидно. Есть повод для небольшой коммунальной ссоры.

Бывало, один сосед ждет звонка, а другой сосед удобно расположился на табурете около телефона и треплется. Еще один повод поругаться.

3. Соседи

Но давайте же пойдем по коридору. По часовой стрелке, слева направо.

Итак, в самой первой (большой, разгороженной) комнате жила Ольга Натановна со своим мужем Зямой, дочерью Натусей (то есть Натальей Зиновьевной), ровесницей погибшего бабушкиного второго сына Лёни, а у Натуси был муж Саша и дочка Аллочка, которая мне так нравилась, что я всем говорил: «Когда я вырасту, я на ней женюсь». Аллочка сейчас в Бостоне, мы с ней иногда переписываемся в интернете. Ольга Натановна, однако, была не просто старой дамой – она была частнопрактикующим зубным врачом. Поэтому в одной из клетушек этой разгороженной комнаты был ее зубоврачебный кабинет с креслом и бормашиной, представляете себе. Больше того, там даже был маленький закуток-коридорчик, где, ожидая очереди, сидели больные. Иногда три или четыре человека. Жили же Ольга Натановна и вся ее семья в оставшейся части, в остальных клетушках (я туда ни разу не заходил), а может быть, кто-то даже и ночевал рядом с зубоврачебным креслом.

Я был очень читающий молодой человек. У меня тогда – а было мне лет пять – была толстая, с размятой картонной обложкой книга Маршака под названием «Сказки, песни, загадки». Я выучил оттуда два стихотворения. Одно короткое – «Баллада о неизвестном герое», а другое длинное, под названием «Ледяной остров». Я их очень любил и люблю до сих пор. Очень героические, про подвиг и самопожертвование. Да вы их, наверное, тоже знаете – «Ищут пожарные, ищет милиция, ищут фотографы нашей столицы…». А второе, про хирурга, который сделал операцию полярнику, спас ему зрение, кончалось вообще замечательно:

На море и небо он будет смотреть,На все, что нам дорого в мире, –Для этого стоило в бурю лететьНа край отдаленный Сибири!Для этого стоило прыгать с высотВ седой океан, на изрезанный лед,На снег между темных проталин,Куда вас на помощь товарищу шлетОт имени Родины – Сталин!

Поскольку все это происходило до 1956 года, люди с флюсами и кариесами горячо мне аплодировали. А Ольга Натановна (которую моя бабушка называла Голда, впрочем, она, наверное, и была Голда) очень меня за это любила и давала конфеты.

В следующей комнате жила надменная старушка Вера Аркадьевна, вся в кружевных воротничках и длинных платьях. Моя бабушка, впрочем, не очень-то верила, что она Вера Аркадьевна, и называла ее Двойра Азриелевна. У моей бабушки было такое свойство – в каждом человеке подозревать еврея. Но вместо того чтобы говорить «еврей», она, учившаяся в Гомеле в частной гимназии, употребляла латинское выражение «ex nostris» (экс нострис), что в переводе значит «из наших», только произносила его в одно слово: «это экснострис» говорила она. «Ну вот, мы собрались в хорошей компании, половина экснострисов». Кстати говоря, выражение «из наших» в смысле «из евреев» встречается у Чехова.

Следующая комната была еще интереснее. Там жила очень похожая на Веру Аркадьевну старушка, которую звали Евгения Константиновна. Уже безусловно русская, даже с точки зрения моей подозрительной бабушки. Такая же, как предыдущая, только первая была смугловатая, а эта – бело-розовая, как пастила, но тоже с седыми, совершенно серебристыми букольками, тоже в кофточке с кружевным воротничком и тоже с тонкими тусклыми колечками на пальцах и приторной улыбкой на устах. Ребята со двора, которые забегали в нашу квартиру, называли ее «Евгениська», и один парень мне сказал на ухо: «Ты с Евгениськой не водись. Она Ленина и Сталина не любит». Не знаю, почему он это сказал, но если про Веру Аркадьевну говорили, что она когда-то была директрисой женской гимназии, то про Евгениську шептали, что она была когда-то хозяйкой всей этой квартиры. Иногда, впрочем, в соседских разговорах они менялись местами, путались, и уже никто не знал, как там было на самом деле, а обращаться напрямую было неловко. Да и сами они не стремились прояснить ситуацию. Наверное, им обеим нравились эти мифы и легенды.

У Евгениськи был еще и муж. Его звали Григорий Маркович. Он сидел в инвалидной коляске. Я редко-редко видел его, когда Евгения Константиновна открывала дверь, идя на кухню, и не закрывала – наверное, чтобы проветрить комнату.

Пробегая по коридору мимо открытой двери, я останавливался и смотрел на Григория Марковича, а он смотрел на меня – красивый старик с длинной бородой и бакенбардами. Когда я подрос, я понял, на кого он похож – на какого-то революционного демократа 1860-х годов. Такой, что ли, постаревший Добролюбов или даже целый Чернышевский. На кухне шепотом рассказывали, – а я вертелся под ногами и все это слышал, – рассказывали, наверное, в сотый раз, что Евгения Константиновна бросила то ли мужа, то ли родителей ради Григория Марковича. То ли у нее был муж какой-то важный и богатый человек, то ли родители какие-то несусветные дворяне – но она влюбилась в Григория Марковича и всю свою жизнь ради него поломала.

Из-за их двери часто доносились скандалы, совершенно одинаковые. То есть я, конечно, не знаю, о чем они там спорили и ссорились. Я слышал только глухое бубнение Григория Марковича и тоненький голосок Евгении Константиновны. Но заканчивалось все это одним и тем же: Евгения Константиновна громко кричала: «Гриня! Ради нашей любви!», а Григорий Маркович в ответ басил: «Не надо жертв! Не надо жертв!» Он сильно шепелявил – наверное, зубов не было, – и у него получалось «увэфтв». «Не надо увэфтв!»

Ав следующей комнате жила молодая женщина Люба со своим сыном Петей – он был старше меня, ему, наверное, лет десять было, а мне четыре или пять. Люба была безумно худа. На стене у Любы (я тоже мельком видел через случайно открытую дверь) висел портрет этой самой Любы, где она была еще худее, с проваленными щеками и огромными глазами, как смерть. Когда я вырос большой и вспоминал эту картинку, мне казалось, что это был явный Мунк. «Она очень бедная! – шептала мне бабушка. – У нее изо рта пахнет голодом». Мне было и страшно, и неприятно одновременно.

Квартирная легенда говорила, что Люба – на самом деле дочка Евгении Константиновны от первого мужа, от того мужа, от которого она сбежала к Григорию Марковичу. Красиво. Но не совпадало с реальной хронологией, потому что тогда должно было быть, что Люба родилась задолго до революции, хотя по виду ей было от силы тридцать пять лет. Другие же говорили, что Люба – незаконная дочь Веры Аркадьевны (она же Двойра Азриелевна). В пользу обеих версий было то, что Люба жестко и демонстративно не здоровалась с обеими старухами, проходила мимо них как мимо вешалки.

Адальше квартира делала поворот налево. И там, в этом изгибе, было целых две комнаты, в которых жили Рябиковы: Петр Дмитриевич, его мрачная и грузная жена, которую все шепотом называли «Лошадь», и крупная красивая дочка Лёля лет тридцати. Я уже тогда – наверное, наслушавшись взрослых разговоров – грустно думал, что веселая красавица Лёля с годами превратится в уродливую и злую Лошадь и как это все-таки неприятно и несправедливо. Нечестно!

Петр Дмитриевич был, скорее всего, на пенсии, потому что всегда ходил в пижаме в коричнево-желтую полоску. У него были седые, коротко стриженные, но чуть волнистые волосы и кирпично-бугристое лицо. Петр Дмитриевич частенько выходил на кухню, где женщины чистили картошку или мешали деревянной палкой кипящее белье в баке, и громко говорил: «Эх. Зашел в магазин, кругом очереди. Продуктов нету. А какие есть, стыдно смотреть. Да разве ж это картошка? И сколько ж все это может продолжаться, я вас спрашиваю?» Все женщины мрачно отворачивались и продолжали еще яростнее чистить картошку, мыть посуду или помешивать белье. Петр Дмитриевич вздыхал и выходил на черный ход курить. Однажды я спросил бабушку, поскольку наблюдал это не раз: «А почему с Петром Дмитриевичем никто не разговаривает?» Бабушка нагнулась ко мне и сказала, отчетливо выговаривая по слогам: «Он про-во-ка-тор». Я не понял, что это такое, но почувствовал, что это что-то ужасное, хуже, чем вор или пьяница.

Теперь возвратимся в прихожую и пройдем по правой стороне коридора. Прямо на входную дверь смотрела дверь комнаты, в которой довольно долго жила странная смешная дама. Может быть, сумасшедшая, а может быть, просто так. Примерно раз в три месяца она запиралась в своей комнате и не выходила оттуда сутки, а то и больше. Жильцы стучали в дверь, выкликали ее. К сожалению, я забыл ее имя-отчество. Потом приходил участковый со слесарем, дверь вскрывали. На кровати, – я все это рассказываю с маминых слов, разумеется, – красиво раскинувшись, со свесившейся до пола рукой лежала эта дама, укрытая одеялом до шеи. Рука вывешивалась отдельно. На прикроватной тумбочке стояло много-много пузырьков с лекарствами и лежала записка: «В моей смерти прошу винить…» – и длинный столбик фамилий. В комнату дамы входили все жильцы нашей квартиры, какие-то ее сослуживцы, управдом и даже участковый. Участковый, наученный опытом, уже не вызывал скорую помощь, а начинал даму расталкивать. И, как всегда, оказывалось, что это была передозировка люминала, но не слишком сильная, как раз чтобы проспать часов тридцать. Потом эта жиличка исчезла, не знаю куда. Может быть, ее забрали в сумасшедший дом, может быть, она просто переехала, а может быть, не дай бог, конечно, что-то напутала со снотворными.

Вместо нее въехал некий завмаг, жена которого в каждый тираж займа выбегала на кухню и сообщала, что у нее выиграли две, три, пять облигаций. Соседи полагали, что она таким манером прикрывает левые доходы своего мужа.

А потом в эту комнату въехала интеллигентная семья по фамилии, кажется, Кучинские или Тучинские. У них была хорошенькая девочка Наташа, ей было лет двенадцать. Я хоть и понимал в свои пять лет, что она тоже относится к категории «дети», но для меня она была все-таки «большая девочка». Почему я пишу о ней так подробно? Потому что бабушка иногда говорила мне, щелкая меня по затылку: «Что это ты на Наташеньку засматриваешься? Она уже большая девочка, почти что девушка, а ты еще карапуз». Честное слово, я не помню, как я на нее засматривался, но, наверное, бабушка что-то замечала, хотя мне, повторяю, было ну самое большое пять лет, ну, может быть, шесть, но уж никак не больше. Я это говорю с такой точностью, потому что в школу я поступал, уже живя в другой квартире.

Следующая комната. В ней жили Рацеры. Интересная семья: Женя Рацер, точнее говоря, Евгений Яковлевич, его жена Зина и сын Дима, ненамного старше меня. Но мы с ним совершенно не общались и не дружили, потому что Дима занимался музыкой, целыми днями играл на своем пианино. И в конце концов из него вышел, говорят, неплохой пианист. У него даже поклонники есть, пишут про «исполнительское волшебство Дмитрия Рацера». Но вообще он человек загадочный. Я честно пытался что-то о нем разузнать, из стариковской сентиментальности – вот, дескать, в детстве жили в одной квартире. Но он очень плотно закрылся: никаких социальных сетей, никаких адресов и телефонов. Ну и ладно. А мама его Зина была певицей, а папа Женя – дирижером, то есть самым тихим из этой семьи. Потому что пока Дима играл свои упражнения на пианино, мама Зина распевалась. Может быть, конечно, папа Дима дирижировал ими обоими, не знаю, я к ним в комнату не заглядывал, но шум был изрядный.

Мама рассказывала: Женя, то есть Евгений Яковлевич, был сыном знаменитого в нэпманской Москве коммерсанта Якова Рацера, который покупал и продавал все, что покупается и продается, но прославился углем для самоваров. О нем даже писал Паустовский в своих воспоминаниях – как Рацер стоял то ли на крыльце, то ли на балконе своего дома, а по двору двигалась целая кавалькада мужиков с тележками, на которых были нагружены десятилитровые, как пишет Паустовский, пакеты с самоварным углем. И на них было написано: «Чистый крепкий уголек, вот чем Рацер всех привлек».

Дальше шла наша комната, но о ней чуть позже.

А сейчас будет последняя комната, маленькая, где жила маленькая старушка по имени Февронья Федоровна. Не знаю, кем она работала, но помню, что она была очень богомольная, все время ходила в церковь и громко обсуждала испорченные нравы прихожан. Я запомнил, как она жаловалась: «Стою у храми, а рядом мужик не на той стороне – это раз, и пердить – это два. Прислушалась – как есть пердить. Принюхалась – точно пердить. Это ж вы представляете себе – у храми пердить! Я б за это десять лет давала».

Потом шла кухня. Там было, как в любой коммуналке, несколько плит, три самое маленькое, и много-много кухонных столиков. Из кухни был ход на черный ход, то есть на черную лестницу, по которой в старые времена, когда были сплошные упоительные вечера и хруст французской булки, в квартиру поднималась прислуга, а также разносчики из магазинов. Этот черный ход был закрыт огромным, честное слово, огромным, метровой длины кованым крюком, который просовывался в такую же огромную кованую петлю. Не задвижка, а именно крюк. Левее были ванная и уборная. Странное дело, но я совершенно не помню эти заведения. Какое-то вытеснение по Фрейду, наверное. Ведь я же, простите, ходил в туалет. Ну, допустим, на горшок. Но этот горшок надо же было вылить? Меня же купали! Но как это было, я совершенно не запомнил.

4. Бабушка и я

Но вот наконец наша комната – наша с мамой, папой, бабушкой и няней Асей. В комнате было два окна (между окнами стояло трюмо с подзеркальником), но все равно было темно, солнце к нам никогда не заглядывало. Даже странно: богатая квартира в бельэтаже, у которой одна сторона совершенно темная. Как такое получилось, понять не могу. Может быть, дом напротив построили позже, совсем близко, метрах в пятнадцати, он тоже был высокий и свет заслонял надежно и плотно. Так что над столом у нас всегда горел абажур бежево-розового, очень абажурного цвета. Мне кажется, у всех абажуры были именно такие.

Моя кроватка стояла в углу – обыкновенная детская кроватка с жердочками. У меня есть фотография, где я стою в этой кроватке, в руках кукла – Петрушка в колпаке. Фотографировал, вы будете смеяться, знаменитый фотограф Бальтерманц, осталось несколько таких фотографий, на них я вполне хорошенький маленький мальчик. А Петрушка потерялся. У меня вообще всё всегда терялось – памятные вещицы, дорогие книги, письма, которые свидетельствовали черт знает о чем, кольца, крестики, не говоря уже о перчатках и носовых платках.

Стены в комнате были без обоев, крашенные шероховатой бархатистой бежевой краской, а сверху накат – цветочный узор. Я помню, как я лежал в кровати, рассматривал эти узоры и видел в этих цветках лица и разных зверей. Чаще всего львов. Львы мне виделись очень часто. Забегая вперед, вспоминаю, как (уже на другой квартире) у меня была высокая температура, я лежал лицом к окну с задернутыми занавесками в крупных цветах, и вот эти цветы превращались во львов, которые взмахивали лапами и шли на меня почти как в знаменитом рассказе Брэдбери «Вельд» (которого я тогда еще не читал).

На другой стене, как раз напротив моей кроватки, висел портрет моего погибшего дяди Лёни, бабушкиного второго сына. Большая фотография. Пятнадцатилетий, наверное, парень. Красивый, с тонким лицом, похожий на своего папашу Михаила-Менахема Рубина. Лёня был в рубашке с воротником апаш, то есть выложенным на пиджак, а на лацкане значок с сияющим портретом Ленина. Этот значок, а также часы «Мозер», сломанные конечно, и еще какие-то вещички типа школьных перьев и ластиков лежали у бабушки в картонной конфетной коробке в ее шкафу. Она мне их иногда показывала. Еще там лежало что-то тяжелое и железное, завернутое в носовой платок и сверху крепко и плотно перевязанное бечевками, так что под бечевками совершенно ничего не было видно и понятно. Как-то раз я все-таки распутал эти узлы, и бабушка меня за этим делом застигла. Это был самый настоящий «бульдог» – то есть револьвер. Но без патронов. «Раз ты все знаешь, – сказала бабушка, – придется мне с ним расставаться». Я стал клясться, что никогда никому ни за что не скажу, даже маме с папой. Бабушка махнула рукой, как-то странно усмехнулась, надела пальто, сунула «бульдог» в карман и ушла. Вернулась примерно через полчаса. Потом она мне по-разному говорила. Что отдала подруге, что выбросила в урну, что сдала в милицию, что утопила в пруду, благо жили мы на Чистых прудах. Я понял, что правды от нее я все равно не добьюсь. А когда мне бабушка показывала свою простреленную лодыжку, я спросил ее, а вдруг это тот самый револьвер, из которого в нее стрелял Юзеф. Но бабушка засмеялась и сказала: «Что ты. У него был серьезный наган или кольт, я не знаю. Но не эта игрушечка. А это просто так, от собак отстреливаться и поклонников пугать».

Еще у бабушки была японская статуэтка, тоже завернутая в носовой платок, – две голые тетеньки, которые что-то непонятное друг с другом делали. Потом она куда-то исчезла. И через много-много лет, уже после бабушкиной смерти, я совершенно случайно спросил маму, что вот, мол, у бабушки была в шкафу замечательная, по виду судя, японская такая, то ли нэцке, то ли еще что. Мама вспыхнула и сказала: «Я ее выбросила!» – «Почему?» – спросил я. «Там была отвратительная лесбийская сцена, – сказала мама. – А ты разве не понял?» – «А что я мог понять в пять лет? – возразил я. – Просто какие-то тети кувыркаются». – «Фу! – сказала мама. – Я, когда обнаружила это в шкафу, это зимой было, отнесла на Чистые пруды и бросила в сугроб». «Ну вот, – подумал я, – кому-то, наверное, здорово повезло. Такая штука в комиссионке не меньше ста рублей стоит», – по тем ценам, разумеется.

Зачем мама это сделала, я не знаю. А кроме того, я вообще не уверен, правду ли она мне сказала. Может быть, и даже скорее всего, она показала эту статуэтку папе и, наверное, они ее кому-то передарили, какому-нибудь знакомому артисту. Теперь мне так кажется. А тогда я был, честно говоря, возмущен. Даже не тем, что мама взяла чужую вещь, а именно тем, что она ее выбросила, выкинула, по сути уничтожила. Но у мамы были с бабушкой неважные отношения. Мама мне жаловалась, что бабушка ее все время немножечко подкалывала. Например, глядя на маму еще в первые годы их с папой романа, она говорила: «Витя любит ярких женщин». Она сама была яркая женщина, черноволосая и черноглазая, и ей казалось, что папина избранница тоже должна быть такой. А мама была очень русская: белокожая, сероглазая, светло-русая. И еще (мама мне почему-то все время об этом напоминала) бабушка любила такие замечания – например, мама наденет новое платье, а бабушка скажет: «Очень хорошо. Очень идет». И убийственная фраза в конце: «Это платье делает тебе фигуру». Вот так.

Наверное, там было что-то еще, о чем я не знаю и не узнаю никогда. Но было точно. Потому что когда бабушка умирала от тяжелейшего инфаркта у себя в комнате (нет, ее, конечно, потом отвезли в больницу, но я помню, как она лежала в кровати, даже не лежала, а как-то полусидела, прислонившись спиной к стене, и вокруг бегали два врача, делали ей уколы и подносили к губам клапан кислородной подушки, за которой я бегал в аптеку через Садовое кольцо, – это было довольно далеко, и я бежал со всех ног), – так вот, бабушка стонала от боли, от настоящей инфарктной сердечной боли, а мама стояла рядом в слезах, а потом сказала мне: «Я ей всё простила». – «Что – всё?» – спросил я. Мама махнула рукой и отвернулась.

Мы с бабушкой ходили гулять на Чистые пруды и еще – в Милютинский сад. Это было в другую сторону. Если идти от нашего дома к центру, то налево, за Хохловским переулком был такой садик, который тогда казался мне большим. На самом деле совсем крохотный. Но там было несколько аллеек, песочница, качели, клумба и какие-то деревья со скамейками. Бульварное кольцо в том месте, где оно пересекало Покровку (в те годы улицу Чернышевского), разделялось надвое. Так сказать, на туда и на обратно. Каждый бульвар завершался кварталом домов. В конце Чистопрудного, например, была старинная двухэтажная гостиница, на которой висела доска, что ее построил известный архитектор Стасов, и большой дом с рыбным магазином. На другой стороне улицы тоже были какие-то домики перед входом на Покровский бульвар. Сейчас там разные кафешки. Когда мы с бабушкой шли гулять, я всегда просил зайти в рыбный магазин посмотреть на рыб. Посреди магазина был большой кафельный бассейн с толстыми стеклянными стенками; там плавали карпы. По городу ездили цистерны с надписью «Живая рыба». Такая цистерна останавливалась около магазина, шофер вылезал из кабины, залезал на боковую приступочку, открывал цистерну и огромным сачком доставал оттуда карпов, ссыпал их в какие-то корыта, а из этих корыт они уже шли либо на прилавок, либо вот в такой бассейн, поплавать напоследок. Мне было страшно смотреть на этих карпов. Они были какие-то некрасивые и скользкие, глупые и жалкие одновременно. Я знал, что с ними будет. Моя бабушка сама довольно часто готовила карпа, и мама тоже. Но мне было интересно на них посмотреть, заглянуть в их желтые бессмысленные глаза и даже пожалеть. Тем более что я терпеть не мог карпов, в них было столько мелких костей, что я много раз поперхивался; мне давали съесть сухую корочку, чтобы протолкнуть кость, а пару раз мама маникюрными щипчиками вытаскивала мне эту кость откуда-то возле гланд.

Гланды у меня лет в шесть вырезали. Это было не больно, но противно – особенно когда привязывали к креслу. Прельщали мороженым: «Потом мороженое будешь три дня есть, сколько хочешь». Но мороженого не хотелось совсем: горло сильно болело.

Мне пять лет. Бабушка Рита режет хлеб. Большой батон. Хлеб серый, пористый, душистый. Она мажет хлеб маслом, дает мне. Рядом появляется папа. «Что ты так тонко мажешь? Что ты скупишься? Что ты экономишь? – восклицает он. – Ты думаешь, Сталинград пал? Ошибаешься! Сталинград выстоял! Мажь ребенку толсто!»

Это у нас стало домашней поговоркой. «Сталинград пал» – когда слишком тонкие ломтики сыра, когда мама кладет в тарелку понемножку мяса. «Опять Сталинград пал? Нет, Сталинград выстоял!» – смеялся папа и отрезал толстый ломоть. Удивительно, что ко мне тогдашнему Сталинградская битва была втрое ближе, чем ко мне теперешнему – гайдаровские реформы.

Когда же, наконец, появлюсь я?

Я все время рассказываю о родственниках, о соседях, о зеркальных карпах, о своей бабушке, о сортире, который я не запомнил, – и никак не пойму, где же здесь я.

Это для меня всегда было большой загадкой.

Я всегда распадался в своем собственном представлении – на усы и кепку, на латинский язык и двойку по математике, на каких-то приятелей, на знакомых девушек, на куртку и ботинки, на руки-ноги и живот и так далее и тому подобное. Но за всеми этими замечательными подробностями куда-то исчезал я сам. Исчезал настолько плотно и надежно, что порой я даже сомневался, а был ли я. Нет! То, что я есть, – я в этом уверен. Я отражаюсь в зеркале. Я ем и пью, и совершаю прочие сопутствующие этому отправления. Когда я случайно порежусь ножом, мне больно и из меня течет кровь; когда меня злят, я гневаюсь; когда мне говорят комплименты, я расплываюсь в глупой довольной улыбке. То есть по всем признакам я существую, даже когда не мыслю. (Вот такой язык мы покажем Декарту.) Но тут же возникает вопрос: а вдруг это случайное совпадение параметров и характеристик, стимулов и реакций, а также книг и обуви-одежды? Как сказал Гейзенбергу великий физик Поль Дирак, когда мимо проходила красивая девушка: «Погляди-ка, Вернер, какое прелестное случайное сочетание атомов!» Может быть, все, что со мной делается, тоже «случайное сочетание» неизвестно чего? Вернее, известно чего – всякой чепухи и каждодневности. Может быть, у всех так. Но я не обо всех. Пускай все сами разбираются. Я о себе. Есть ли у меня некое реальное «я», которое делает меня столь же реальным, как реален мой двойник Денис Кораблёв? Вот ведь как странно получается: Денис Кораблёв – это всего лишь сколько-то (можно даже посчитать) фраз, слов, букв, запятых и пробелов. Как говорят математики, конечное множество типографских знаков на белой бумаге. Но при этом он абсолютно реален. А вот насколько реален я сам? А главное, из чего я состою? Не в каждый отдельно взятый момент, а на протяжении жизни. Где во мне что-то такое, что остается на годы?

Пытаемся разобраться.

5. Родственники

Я не очень хорошо помню, с кем из своих ровесников я общался, играл, знакомился до шести лет. Мое счастье и моя беда были в том, что я не был «детсадовским» ребенком. Не знал я никакого детского коллектива практически до школы, если не считать прогулочную группу Марьи Моисеевны, но об этом позже. Это было уже на другой квартире. А так – у меня были папа и мама. Папа, который всегда был либо в театре, либо в гостях. Мама, которая всегда была на гастролях. И няня с бабушкой, которые крепко держали меня за обе руки. Ах да, вспомнил. В нашем доме, кажется, на четвертом этаже жили девочка Берточка и мальчик, как зовут, забыл. Может быть, Митя? Не уверен. Иногда мы вместе лепили куличи из снега или из песка на Чистых прудах и в Милютинском садике.

Еще в нашем доме жила бабушкина совсем дальняя родственница, которую звали тетя Ренита. Мы с ней (то есть вся наша семья) продружили очень долго. Последний раз я с ней разговаривал по телефону, кажется, в 2006 году. Она была тогда очень стара, старше моей мамы. Она сказала мне, что ее сын Миша, которого я прекрасно помню вот именно по дому на Покровке, веселый парень, студент Института восточных языков, уже умер. С мужем она рассталась совсем давно. Мужа ее в компании не любили, потому что он выпивал и бил Рениту, и вдобавок был еще и однорукий. Бедная Ренита была из тех людей, у кого всё не слава богу.

Есть такие художники, у которых галерист перед вернисажем уходит в запой. Есть такие поэты, у которых издательство закрывается в последний момент. Есть такие ученые, у которых трое членов диссертационного совета заболевают прямо в день защиты, и она откладывается на неопределенный срок. А потом научный руководитель эмигрирует в Израиль. А новый научный руководитель требует переделать всю диссертацию. А у соискателя молодая жена родила двойню. И вот будущий блестящий физик (философ, филолог – ненужное зачеркнуть) превращается в замотанного жизнью неудачника. Эти люди чаще всего бывают очень хорошими. Добрыми, честными, чистыми, всегда готовыми помочь. Но чем они могут помочь, тоже непонятно. Беда, одним словом.

Ренита, к сожалению, была такая – вся жизнь наперекосяк, никак, никуда. Она была, насколько я помню, очень образованная и умная (с ней было интересно говорить о книгах) и необычайно красивая. Похожа на испанку: смуглая, черная, большеглазая, с огромной шевелюрой пышных кудрей, с длинными выразительными пальцами – как на картине. Я помню, как один поэт у нас в гостях спросил ее: «Ренита, а вы не скучаете по Испании?» Потому что, наверное, решил, что она из тех самых «ихос де ля герра», детей войны, маленьких испанцев, которых в 1930-е годы во время испанских событий привезли в СССР. Но Ренита была просто еврейкой, а имя ее обозначало «Революция, наука и труд».

Еще у бабушки была подруга-соседка Софья Наумовна. Высокая, седая, большеглазая и похожая, как мне в те годы казалось, на Рениту, когда та сильно постареет. Почему-то меня в детстве и юности страшно занимал этот вопрос – как будет выглядеть человек через двадцать, тридцать, сорок лет. Я даже – тогда я учился в десятом классе – задумал такой, говоря по-нынешнему, проект: взять сотню молодых красавиц и красавцев разного роста, масти и телосложения – и фотографировать их до глубокой старости примерно раз в пять лет. А потом издать альбом – «В помощь женихам и невестам»: во что превратятся ваши избранники к серебряной, а там и к золотой свадьбе. Мама меня отговорила: только зря людей огорчать!

Но я отвлекся.

У бабушки были два брата – Исаак Львович и Марк Львович. Исаак сделал поразительную карьеру. Он был юрист, прокурор Ивановского промышленного района, а потом прокурор Азово-Черноморского края – была такая административная единица. Так что ордер на его арест подписывал лично Вышинский. Исаак получил десять лет без права переписки, то есть понятно. У него была жена Белла, а у нее две дочки, Энна (полное имя Ноэми) и Майя. Вот с ними мы общались постоянно. Белла отсидела в «А.Л.Ж.И.Ре», Энна, кажется, была с ней – у нее на руках были тюремные татуировки. Письмо Беллы своим родным, написанное на тряпочке и выкинутое в окно поезда, сейчас выставлено в витрине Музея ГУЛАГа. Эту тряпочку подобрала на железнодорожной насыпи какая-то женщина и отнесла не в НКВД, а по адресу. Уверен, что ныне она пребывает в раю, и я часто прошу ее молить за нас Царицу Небесную.

Второго бабушкиного брата звали Марк. То ли он предчувствовал судьбу своего брата, то ли брата уже к этому времени арестовали – но Марк поступил чрезвычайно мудро. Он служил бухгалтером в каком-то мелком учреждении. В один прекрасный вечер он взял из кассы много денег и пошел по ресторанам. Это было в четверг. Прогулял пятницу и субботу, в воскресенье тоже пьянствовал. В понедельник явился к начальству весь растерзанный. С похмелья. В синяках и губной помаде. Сказал, что его бес попутал: растратил и пропил казенные деньги. Был судим и получил два года тюрьмы. Но сразу превратился в «классово близкого». Ну, просто ворюга, растратчик, пропойца. И поэтому эти два года он провел на строительстве канала имени Москвы, работая учетчиком, потом бухгалтером, особо не напрягаясь. Но самое главное (Марк повторял это с большим удовольствием) – классово близким. В отличие от классово чуждых крупных коммунистов, которые превращались в троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и так далее.

У Марка была жена Муся и сын Эрнест, хороший парень, старше меня на четырнадцать лет. Когда Эрнест – уже в начале 1960-х – пытался писать детские рассказы (как его двоюродный брат Витя, то есть мой папа), он узнал на своем опыте, как несправедливо устроена литература. Он принес в редакцию рассказ, и там, увидев фамилию (фамилия-то была одна и та же), редактор, не читая, сказал: «Драгунского рассказ? Ставим в номер!» – а потом вчитался: «А почему не В.Драгунский, а Э.Драгунский?» Эрнест объяснил, в чем дело. «Не годится» – сказал редактор, опять же не читая. «Почему?» – «Потому что у нас редакционный портфель набит на десять лет вперед!» Ужасно.

6. Казанская дорога

Летом мы снимали дачу. «Рэбьонку нужен воздух», – говорила моя мама с нарочито еврейским, то есть антисемитским акцентом. Замечу в скобках, возможно, в ссорах мамы и бабушки присутствовал и этот компонент тоже. Тот факт, что моя русская мама вышла замуж за моего папу – чистокровного еврея, не избавлял их обеих (маму и бабушку) от некоторой этнической неприязни.

Итак, рэбьонку нужен воздух. И поэтому на два, а то и на три месяца снималась дача.

Станции Ильинская, 42-й километр – по Казанской дороге. Снять дачу тогда было проще простого. Я помню, как это было. Мы сходили с электрички и углублялись в улочки какого-то пристанционного дачного поселка. Бабушка энергично шла, просто, можно сказать, бежала вперед, заворачивала в один закоулок, в другой, в третий – и буквально через десять минут радостно неслась навстречу нам. «Сняла!» – кричала она. Обычно это были две комнаты с террасой, с отдельным крылечком и с маленьким кусочком территории, который предназначался для дачников: столик со скамеечкой и качели или гамак – иногда на вкопанных в землю столбах, а иногда между деревьями. «Куда ты идешь? – кричала мне бабушка. – Это уже не наша территория!» И наоборот: «Леночка! Слезь с гамака, это гамак дачников!» – доносилось из угла участка. «А меня мальчик позвал!» – кричала Леночка. Мальчик – это был я. «Все равно! Иди-ка сюда», – кричала хозяйка своей дочери.

Я запомнил, как звали хозяев одной из дач. Ее звали Ива Львовна, вот так вот именно – Ива. А его – Гавриил Спиридонович. Позже я понял, что он был грек. «Гаврила! – говорила про него бабушка. – Какой грубиян!» Что было грубого в Гавриле, я не знаю. Может быть, гулкий голос и странная манера. Встречая его во дворе, я говорил ему: «Здравствуйте, Гавриил Спиридонович!» А он отвечал мне громко и коротко, будто бабахая: «Здравствуйте, молодой человек!» Бабушку это почему-то бесило.

У них была домработница, маленькая, тоненькая, заморенная, почти девочка. Бабушка рассказала мне, что однажды нашла ее в сортире, в деревянном сортире, который стоял в углу участка. Нашла спящей. Дырки в таких сортирах обычно прикрывались фанеркой, к которой была приделана торчащая палка, чтобы легко можно было эту фанерку с дырки снять. Так вот, со смехом и жалостью бабушка говорила, что она вошла в сортир и увидела, что бедная девочка спит там, свернувшись калачиком вокруг вот этой вот палки. Кажется, бабушка даже дала ей вечером чего-то вкусненького, но какой толк. Для бабушки, впрочем, толк был педагогический. Для воспитания меня.

Вмоей жизни с раннего детства присутствовал некий Другой. Некто, не похожий на меня, но с которым меня всегда сравнивали. Говорят, у каких-то детей это был так называемый «сын маминой подруги», который учится на все пятерки, сам себе гладит брюки и вообще очень хороший мальчик, в отличие от тебя, лоботряса и дурака!

Ах, да. Чуть попозже мне ставили в пример Груню Васильеву, дочку папы-маминых друзей. Груня учит немецкий! Груня уже говорит по-немецки! Теперь Груня – это Дарья Донцова. Она моложе меня на полтора года – поэтому ей, когда я чуть подрос, передали мою коляску, чудесная импортная коляска у меня была (тоже, наверное, от кого-то унаследованная) – и вот, значит, в ней каталась будущая сочинительница иронических детективов. Впрочем, об этом я узнал гораздо позже, из воспоминаний Груни…

Но у меня таким Другим бабушкиными стараниями был «Бедный Мальчик». Бабушка объясняла мне, что я, хотя и живу в коммуналке в темной комнате на пятерых, но на самом деле живу просто прекрасно, потому что я сыт, одет-обут и обласкан родителями и бабушкой. Что у меня сухая теплая постель и книжки с картинками. Но где-то живут бедные мальчики (о девочках не говорилось), оборванные, в худых башмаках, без родителей, и вдобавок просто голодные. Бабушка рассказывала мне, как она ходила в булочную, купила хлеба и пряников и на крыльце увидела Бедного Мальчика, который просил у нее что-нибудь поесть. И она дала ему пряник, и мальчик даже поцеловал ей руку. Я чуть не плакал, слушая этот рассказ. Но при этом, как ни странно, у меня не возникало желания самому пойти с кульком пряников к булочной и покормить бедных мальчиков. Я просто сидел под абажуром, допивал свой чай, горько вздыхал и подпирал подбородок кулаком, немножечко косясь на бабушку, потому что мне было очень важно поймать от нее сигнал одобрения. Любимые мои книжки тоже были про бедных несчастных детей. «Маленький оборвыш» Гринвуда, «Без семьи» Гектора Мало, «Рыжик» Свирского.

Не знаю, бедный я был мальчик или богатый – наверное, ни то ни се. Это делало мое существование, а также обретение своего «я» особенно трудным. Но мальчиком я был довольно противным. Я громко плакал, когда был недоволен родителями. Смешно сказать, но я не помню поводов, из-за которых ревел. Зато сам рёв помню отчетливо. А особенно хорошо помню, что я ревел со всей горечью, закрыв лицо руками, но при этом чуть-чуть раздвинув пальцы и глядя в щелочку, какое впечатление мой рёв производит на маму с папой. Однажды я ревел слишком громко и долго, и мама сказала: «Трилли! Ты просто Трилли!» Обидная дразнилка! Я даже орать перестал. Мама объяснила, что Трилли – это очень плохой и капризный мальчик из рассказа Куприна «Белый пудель». Пришлось читать.

А еще на даче был старик, которого звали Ганс Денисович – с воздушно-белыми волосами вокруг желтой лысины. Его отчество меня немножко утешало, потому что в детстве меня не то чтобы дразнили, но всякий раз удивлялись моему редкому и необычному имени. Но вот, оказывается, такое имя все-таки есть. Нет, я, конечно, знал, что оно есть. Я знал, что был знаменитый гусар Денис Давыдов. Лет в пять я впервые услышал фразу «Умри, Денис, лучше не напишешь». Непонятно, но обидно – почему это я должен умирать? А так-то меня и на даче, и в школе звали то Максимом, то Кузьмой, то даже Герасимом. Папа со смехом рассказывал, что ему передавали: «как странно Драгунский назвал своего сына – то ли Денис, то ли Пантелей». То есть мое имя было, так сказать, гипертрофированно простонародным. Но я, конечно, тогда таких слов и понятий не знал, просто немножко переживал из-за того, что имя у меня больно необычное. Это уже потом Денисы пошли косяком, – кстати говоря, благодаря Денису Кораблёву, – но уже сильно потом.

Старый садовник Ганс Денисович стал персонажем отцовского сценария, так и не снятого и даже не опубликованного; сейчас он лежит в ЦГАЛИ. Сценарий этот я читал. Интересный, хороший, динамичный. Один у него есть странный – даже не недостаток, а прямо не знаю, как сказать, исторический ляпсус, что ли. Сценарий называется «Без права переписки». О том, как из сталинского лагеря (или из ссылки?) возвращается заключенный к своей семье. А вместе с ним, вернее, следом за ним приезжает недавно освободившаяся зэчка, которая делила с ним ужасы тамошнего бытия и теперь считает, что у них все должно продолжиться в счастливой вольной жизни. А он-то любит свою жену и стремится к ней. Но главный ужас в другом (редакторский ужас, я имею в виду)! По сценарию жена не знала ничего о судьбе своего мужа, потому что его осудили на «десять лет без права переписки». То есть мой бедный папа тогда искренне верил, что десять лет без права переписки это и есть десять лет тюремного заключения. Или лагерной каторги, или ссылки – но без права переписки, вот и всё. Он, когда писал свой сценарий (это было до ХХ съезда, но после смерти Сталина, разумеется), не знал, что это означало немедленный расстрел.

Кстати говоря, папиного дядю, то есть бабушкиного брата Исаака Львовича, приговорили именно к десяти годам без права переписки. И ему носили передачи: сначала жена, пока ее тоже не арестовали, потом дочь; и эти передачи принимали, а на все вопросы кратко отвечали: «Десять лет без права переписки». Потом сообщили, что он умер от болезни в таком-то лагере в таком-то году. Так что мой папа, как, впрочем, и весь советский народ, не знал, даже представить себе не мог, как всё было на самом деле.

Меня потом заинтересовал другой вопрос. Времена были голодные. Передачу собрать было трудно. Времена были, повторяю, голодные, поэтому эти передачи (сухари, сало, сахар, баночку варенья), конечно же, тюремщики не выбрасывали. Они все это съедали. А может быть, относили домой, своим не слишком сытым родным.

Мне вдруг показалось, что вот эта еда, переданная уже давно убитым людям и сожранная кем-то другим (скорее всего, палачами, а также их невинными детишками и бедными женами), есть некий смертельный яд, проникший в тело нашего народа. Можно ли этот яд, как говорится, «изблевать из уст» нации? Или он так и будет отравлять нашу жизнь на поколения вперед?

Ладно, ладно, ладно…

Было несколько дач, которые мы снимали. Они сливаются, смешиваются у меня в памяти. На одной из них тоже была домработница, но совсем другая. Не та бедная, заморенная, спавшая в деревянном сортире (который моя бабушка называла словом «какштибеле»; какой-то жаргонный идиш) – совершенно другая: красивая, румяная, с косицей девица, которая мне нравилась, причем нравилась эротически. Обычно меня укладывали после обеда полежать, «чтобы жирок завязался», как говорила бабушка, рисуя круг пальцем вокруг моего пупка. Я лежал на раскладушке под деревом и смотрел, как эта девушка бегает взад-вперед, и особенно мне нравилось, когда она вдруг как-то странно садилась на крыльце и почему-то клала на низкое перильце свои босые ноги. Наверное, чтоб ноги от беготни отдохнули, она на пять минут закидывала их вверх. Но мне издалека казалось, что это вовсе не ноги, а пиписька. «Пепочка», как говорила моя мама. Я еще пребывал в том возрасте, когда был убежден, что у мальчиков и у девочек пиписька устроена одинаково. Вот, кстати, беда детей, которые не ходят в детские сады. Да, мне казалось, что она достает и показывает – не мне одному, конечно, а так, всему свету – показывает свою толстую розово-красную, как я тогда подумал, больную пипиську. По-настоящему разбираться с мальчиками и девочками я стал уже после переезда на другую квартиру и на другой даче, в писательском поселке.

А здесь, на этих старых дачах, мне вспоминается папа, которого мы с мамой встречали на станции. Один раз папа даже запустил усы. Они у него были рыжеватые. И мне очень нравился папа с усами. А потом он вдруг приехал без усов. Я спросил – где усы. А он объяснил мне…

Папа мне всегда все подробно объяснял. Не всегда правду, но совершенно серьезно. Помню, например, как я спросил его, услышав, очевидно, в разговоре про театр: «Папа, а что такое «Травиата»?» – на что папа мне совершенно серьезно ответил: «Это дама горизонтальной профессии». Мне было лет семь, а может, и того меньше. Но я был полностью удовлетворен этим ответом и почему-то решил, что это как-то связано с цирком. С воздушными полетами, с гимнастами, с чем-то акробатическим.

Тем более что в цирк с папой мы ходили довольно часто и даже бывали за кулисами. Я видел цирковых артистов вблизи. Я видел пот, льющийся поверх загримированных тел, тяжелое дыхание, мосластые руки. Я видел, какой это жуткий труд и как это не похоже на тот блеск, который мы видим из зрительного зала…

И тем более ничего похожего на «Девочку на шаре».

Так вот, я спросил папу – «Где твои усы?» Он объяснил: «Они курчавятся, загибаются и колются. И поэтому ну их. А вот ты, сынище, когда вырастешь, обязательно будь с усами. Тебе пойдет». Я так и сделал.

Мы с мамой ходили в дачный магазин. Однажды купили там то ли десяток, а может быть, и пяток яиц, и к нам пристал какой-то нищий, который сначала попросил, чтобы мы ему отдали одно яйцо, а потом предложил купить его у нас, протягивая маме (а я стоял рядом с ней) зажатую между большим и указательным пальцами целую стопку монет. Мама отказалась. Мы прошли буквально несколько шагов, и вдруг она закричала «Ой», заглянула в сумку и увидела, что одно из яиц странным образом треснуло и желток вытек внутрь сумки. «Бог наказал», – сказала мама.

А на одной нашей даче была прекрасная собака, овчарка по имени Черныш. Совсем молодой пес, очень добрый, я его совершенно не боялся, хотя ростом он был почти что с меня. Однажды его украли. «Угнали», – как выразился хозяин, Гавриил Спиридонович. Однажды утром, когда мы вышли на террасу, этот басовитый мужик вдруг огорченно сказал: «Черныша угнали». И мы с мамой оба заплакали.

7. Бабушка Аня и дедушка Вася

До сих пор я рассказывал о бабушке – папиной маме и ее родственниках.

Но у моей мамы тоже были мама и папа. Дедушку звали Василий Харитонович, бабушку Анна Алексеевна. Дедушка был наполовину цыган. Его отец Харитон был оседлый цыган, кузнец из Тульской губернии. Ушел из табора и женился на русской. Жена его (я видел ее фотографию) была очень толстоносая старуха. Настолько толстоносая, что моя мама какое-то время была убеждена, что она незаконная внучка Льва Толстого – от его похождений с крестьянскими девушками. Конечно, у мамы это был, прямо по Фрейду, типичный «семейный роман невротика», когда подросток фантазирует, что он или она незаконный потомок принца, или выдумывает себе потрясающую родословную в дальних поколениях.

Мама и мне говорила, что я похож на Льва Толстого в молодости, и даже сделала такой, как тогда говорили, фотомонтаж (поскольку никакого фотошопа еще не было). Есть известная фотография молодого Льва Толстого в военном мундире, и мама попросила знакомого фотографа впечатать туда мое лицо и поставила себе на туалетный столик, а когда папа умер – на его письменный стол. В свои шестнадцать лет я был весьма толстонос и усат и вправду немного смахивал на графа. Если прищуриться.

Дедушка Вася перебрался в Москву еще до революции и был шофером. Шофером и проработал до конца своей жизни. Он принадлежал, если можно так выразиться, к шоферской элите: работал в Интуристе, ездил на американском «линкольне». Какое-то время возил писателя Пильняка, был его персональным – от государства – водителем, а после расстрела Пильняка – известного американского корреспондента Лайонса, автора книги «Командировка в утопию». Там дедушка упоминается два раза как шофер. Лайонс был проклят как враг нашей страны, но с дедушкой Васей ничего недоброго не случилось. Потом он возил секретаря Президиума Верховного Совета товарища Горкина и, представьте себе, певца Козловского, которого он даже выучил водить автомобиль. Дедушка немного знал английский, возможно, был сотрудником «органов», но это я могу лишь предполагать. Во время войны он тоже был шофером где-то в дальнем тылу – кажется, в Сибири, на каких-то приисках. За всю жизнь у него не было ни одной аварии. Потом дедушка работал завгаром («заведующий гаражом» звучит очень пышно, но на самом деле это что-то вроде сменного мастера или бригадира, ничего руководящего) – в гараже Совета министров СССР. Этот гараж был – ни за что не догадаетесь где. В здании Манежа. Только в 1957 году там сделали выставочный зал. А до этого там парковались и обслуживались «паккарды», ЗИСы и ЗИМы нашего родного советского правительства, как писали в газетах. «Родное правительство! – смеялась моя бабушка Аня, дедушки Васина жена. – Если бы оно было родное, мы бы не в подвале жили. Не в коммунальной квартире». И приговаривала: «Вот Маркс и Энгельс придумали коммуну, а сами, небось, в коммуналке не живали, всё в особняках».

Расположение гаража в Манеже еще сыграет свою роль в жизни дедушки Васи, но пока поговорим о бабушке Ане.

Бабушка Аня родилась в городе Славянске. У нее была сестра Анастасия, тетя Стася, как мы звали ее дома. Еще до Первой мировой войны тетя Стася убежала в Москву из небогатой, но благополучной торговой и мукомольной семьи (хотя их папа проиграл свою долю наследства в карты, все-таки собственный дом у него был и деньги водились). В Москве она устроилась танцовщицей в кабаре. И в этом кабаре с ней познакомился и в конце концов на ней женился немолодой, вполне преуспевающий адвокат, которого звали Феликс Саввич Набоков, ни капельки не родственник знаменитому набоковскому клану. Но человек он был весьма обеспеченный, у него была огромная, чуть ли не в пол-этажа, квартира в большом доме на углу Колымажного и Староваганьковского – на задах Музея изобразительных искусств. Стася выписала из Славянска свою сестру Аню и поселила у себя. Бабушка Аня устроилась «конторской барышней», то есть секретаршей, в страховое общество «Россия», которое находилось на Лубянке как раз на месте нынешнего КГБ – ФСБ, и каждое утро шла на работу переулками: сначала по Староваганьковскому, потом по Шереметьевскому (который стал улицей Грановского, а потом переименовался в Романов переулок), дальше – по Моховой.

В Шереметьевском переулке стоял огромный розово-бежевый дом из трех корпусов с садом за чугунной оградой. Посреди сада журчал фонтан. В саду няни выгуливали барских детей. Няни были одеты в русские народные костюмы, иногда даже с кокошниками. Это было специально сделано, чтобы никто не перепутал барыню со служанкой. Юная бабушка шла мимо этого дома и вздыхала: «Эх, пожить бы в таких хоромах».

Бойтесь ваших желаний – они иногда исполняются. Вася, с которым она сдружилась и повенчалась еще до революции, в самом начале 1920-х стал шофером при больших властях, а гараж-то, как мы помним, был в Манеже. Вот и получил он жилье прямо рядом с гаражом – то есть в этих самых хоромах в Шереметьевском переулке, в этом знаменитом доме. Но – одну комнату в подвальной коммуналке. А в квартиры, которые раньше занимали московские богачи и высшие чиновники, въехали новые хозяева – наркомы и маршалы.

Именно в этом доме, в этой подвальной квартире 67 и жили дедушка Вася и бабушка Аня и их дети Евгений, Муза, Алла и Валерий. Алла – это моя мама. В записной книжке Ильи Ильфа есть такая строчка: «Поэтические имена – Алла, Муза». Как будто подслушано. Моя бабушка любила изящное. Старшего сына она хотела назвать Конрад, а младшего Эрик, но дедушка встал стеной. Пришлось соглашаться на Евгения и Валерия – тоже изящно, но как-то более привычно. Впрочем, у Валерия домашнее имя так и оставалось Эрик. Как они жили вшестером в этой небольшой, не больше двадцати метров комнате, я не знаю. Однако же жили.

Прошли годы. Евгений и Муза обзавелись собственными семьями и разъехались по другим адресам, Валерий тоже подрос, а дедушка с бабушкой «улучшили жилищные условия» – то есть получили, но не квартиру, нет! Получили комнату в двухкомнатной квартире на Третьей Песчаной улице. Эта квартира строилась как отдельная, но туда все равно втиснули две семьи. Мне в этом видится особая советская подлость. Если вы так хотели, чтоб люди жили коммуной (это я задним числом обращаюсь к советской власти), так и строили бы настоящие коммунальные квартиры: большой коридор, одинаковые комнаты по обе стороны, может быть, даже с умывальником каждая, просторная кухня, два туалета, душевой и постирочный блок, общая кладовка. Коммуна так коммуна! Так нет же. Строили нормальную двухкомнатную квартирку с маленькой кухонькой, а засовывали туда две или три семьи.

Дедушка Вася, наверное, используя свои какие-то гаражно-правительственные связи, смог оставить комнату в Романовом переулке на улице Грановского своей дочери Алле.

Летом 1957 года, когда мне было уже шесть лет, мы переехали с Покровки на Грановского. То есть опять же улучшили свои жилищные условия. Раньше мы жили впятером в одной комнате, а теперь стали жить втроем – папа, мама и я. Мы расстались с моей няней Асей. Она потом несколько раз приходила к нам в гости, «посмотреть на питомца», как она говорила.

8. Улица Грановского

Итак, в 1957 году, в начале лета мы переехали в квартиру 67 по адресу: улица Грановского, дом 3. Полуподвальная коммуналка. В комнате всегда было жарко – под окном вместо батарей проходили две очень толстые оштукатуренные и покрашенные отопительные трубы. Поэтому у нас всегда была приоткрыта форточка. В эту форточку доносилось курлыканье голубей, звонкое блямканье, шлепанье или постукивание каких-то вещей, которые жильцы, случалось, роняли из окон верхних этажей – когда монетку, когда пустой спичечный коробок. Иногда слышались шаги редких прохожих. Редких – потому что окно нашей комнаты выходило во двор. Я придвигал табуретку и, положив подбородок на крашеную доску подоконника, смотрел на голубей, подняв глаза, потому что линия земли была чуточку выше линии подоконника.

Вот поэтому, дорогие читатели и читательницы, Дениска Кораблёв никак не мог выбросить манную кашу из окна. Ах, этот бесконечный вопрос: «Денис Викторович, а вы правда кашу из окна выливали?» – вопрос, который задавали мне и дети друзей, и незнакомые ребята, и школьники во время встреч, посвященных «Денискиным рассказам». И даже, представьте себе, участники весьма серьезной научной конференции. Вот я заканчиваю доклад и спрашиваю: «Вопросы есть?» Трехсекундная пауза – и поднимается рука: «Денис Викторович, простите, вопрос не по теме, но все-таки. Вы правда кашу из окна выливали?»

Нет, ребята, неправда. В этом чуть ли не самом знаменитом Денискином рассказе отразилась папина мечта об отдельной квартире. Недаром там сказано (милиционер говорит): «Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами, и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!» Мечты жителя комнаты в подвальной коммуналке. Мечты, мечты! Мой бедный папа к тому времени не умел жить в отдельной квартире и не представлял себе, как эта жизнь устроена. И поэтому в знаменитом рассказе под названием «Тайное становится явным» мама приносит Дениске кашу в комнату, а потом уходит на кухню. И тут-то Дениска начинает эксперименты с солью, перцем, хреном и кипятком, а потом в отчаянии выбрасывает кашу на улицу. Но это же была квартира скромного советского инженера – а именно инженером и был папа Кораблёв, согласно рассказам («папа на заводе», «к папе пришли какие-то люди с чертежами» и т. п.)! Разве у простого советского инженера могла быть квартира, в которой есть столовая, как говорится, «с подачей»? То есть столовая, куда еду носят из кухни. Конечно же нет! Ведь в советских квартирах, если это не был какой-нибудь особенный праздник, завтракали, обедали и ужинали всей семьей на кухне. И уж сына кашей кормили, конечно, там же. Еще папа, наверное, плохо представлял себе, что такое мусоропровод. Слово знал, а в квартире с мусоропроводом не жил. Поэтому и написал про выливание каши в мусоропровод, что на самом деле штука совершенно невозможная, как говорится, по техническим причинам. Вот по этим же самым техническим причинам я не выливал кашу в окно.

Окно было открыто, и из него часто пахло бензином и доносился тихий и серьезный, нежно рокочущий звук моторов. Потому что это были не грузовики и не какие-нибудь тарахтелки типа «москвичей» или трофейных бээмвэшек, а огромные советские лимузины малого тиража и ручной сборки, ЗИМы и ЗИСы, на которых ездили наши соседи с верхних этажей: маршалы Голиков и Конев, тетя Катя Фурцева (это я только про наш подъезд рассказываю), ну и прочие руководящие или прославленные войной товарищи вроде Молотова, Косыгина и Рокоссовского. Улица Грановского была узкой, поэтому машины часто подавались к черному ходу. И вот маршал Голиков, маленький, в сапогах на высоких каблуках, спускался черным ходом.

Мне нравился запах бензина. В рассказе «Что я люблю» написано: «Я очень люблю стоять позади автомобиля, когда он фырчит, и нюхать бензин». Мои друзья, уже во взрослом возрасте, смеялись: а ты, оказывается, с детства нюхач. Ну хорошо, нюхач, ладно. Запах был очень нежный и чуточку пьянящий, а машины были черные, отмытые до зеркального блеска. В них отражалось небо, дом со всеми карнизами и завитушками и я, стоящий рядом с шофером и допрашивающий его, сколько лошадиных сил и какая скорость. Шоферы этих министерско-маршальских лимузинов никогда меня не шугали. Очевидно, они не могли понять, кто я. Моя, так сказать, социальная определенность была для них не вполне ясна. Мытая голова и чистые ногти не позволяли отнести меня к категории «дворников». В нашей стране всеобщего равенства и диктатуры пролетариата во дворе дома 3 по улице Грановского все дети делились четко, ну или почти четко, на две категории: «дворники» и «принцы». Дворники – это дети из подвальных коммуналок. Их – то есть нас – там было довольно много. Наверное, не меньше шести, а то и восемь ребят. С точки зрения хладнокровной социологии это было правильно, потому что в подвалах, как при царе, так и при советской власти, жила, за мельчайшими исключениями, челядь, прислуга – то есть те самые дворники. Ну а про принцев всё понятно. Надобно только сделать одно уточнение: делили детей на принцев и дворников отнюдь не принцы, а именно что дворники. Принцы-то как раз были очень демократичны. Они звали нас (дворников) к себе в гости и приходили в гости к нам. У меня есть несколько фотографий, где в нашей подвальной комнате рядом с Мишкой и Алёнкой – о них речь впереди – стоят внуки легендарных наркомов, которые спускались сюда, в нашу норку из поднебесья. Поэтому принцев мне упрекнуть не в чем. Они были демократичны, насколько сил хватало. Тем более что их воспитывали очень строгие в этом смысле мама и папа, бабушка и дедушка.

Помню, как за меня заступилась мама Сашки Голикова, маршальского внука. История была смешная. Моя мама в те годы работала в ансамбле «Березка», но не танцовщицей, а ведущей программ. Выходила вся такая русская красавица в сверкающем длинном платье, кокошнике и с накладными желтыми косами и говорила что-то вроде «начинаем наш концерт» – на всех языках, кстати говоря. Приезжая в какую-то страну, мама с помощью посольских выучивала приветствие и названия номеров. Помню, как она говорила по-гречески: «Архизуме ти синавлия кратику хореографику сингротиматос Бериозка». Я выучил всю эту фразу еще в шесть лет, наверное. Смешно, что греческий язык потом стал моей специальностью. Вряд ли из-за этого, хотя – кто знает.

Так вот, мама ездила в Египет и привезла мне оттуда настоящую маленькую дубленку. Представьте себе, как бы все мне завидовали, как бы все ахали и облизывались, если бы я, шестилетний мальчик, вышел во двор гулять в настоящей дубленке году эдак в 1977-м. Я бы сразу превратился в принца. И мама какой-нибудь принцессы из соседней песочницы тут же побежала бы знакомить со мной свою дочку. Но дело было не в 1977 году, а в 1957-м. Поэтому во дворе меня обступили ребята и стали кричать: «Ой ты, тулуп! Деревенский тулуп, колхозник, колхозник, колхозник!» Услышав этот крик, проходившая по двору мама Сашки Голикова подбежала и закричала: «А ну-ка брысь, а ну-ка хватит, как вам не стыдно! Прекратите немедленно!» – потому что она увидела, как богатые городские ребята дразнят и травят, говоря по-нынешнему, буллят, бедного деревенского мальчонку. Тут она узнала меня и сказала: «Ах, это ты, Денис», – погладила меня по голове, вернее, по шерстяной лыжной шапочке, улыбнулась и сказала: «А ты и правда как будто мужичок с ноготок. Такой забавный тулупчик». – «Это не тулупчик, – мрачно сказал я. – Эту зимнюю шубу мама мне из Египта привезла». Но добрая тетя погладила меня еще раз по голове и ушла по своим делам. А я стал мечтать о нормальном драповом пальтишке с маленьким цигейковым воротничком, как у всех. Я даже однажды поделился этой мечтой с мамой, но мама сказала: «Не говори глупостей. Такого ни у кого нет, пусть они тебе завидуют».

Дворниками называли мы себя сами. Именно мы понимали, ощущали и старались соблюдать социальную дистанцию в настоящем смысле слова – не санитарную, как при ковиде, а именно общественную. Оно и понятно. Демократизм – это чувство, которое распространяется сверху вниз. Можно сказать «директор демократично разговаривал с уборщицей», «министр демократично пожал руку лифтеру», но наоборот не получается. Можно дерзко, можно с чувством собственного достоинства, можно, наоборот, льстиво или униженно, то только не демократично. Когда ты живешь в восьмикомнатной квартире на третьем этаже, тебе легко демократично спуститься в подвал и демократично бегать по коридору коммуналки вместе со своим товарищем. Наоборот – не получается. Поэтому мы шепотом называли принцев принцами, а своих братьев по классу дворниками. Иногда мне кажется, что принцы это прекрасно знали, но – воспитанные и вежливые ребята – просто не подавали вида.

Знали это и шоферы лимузинов. Поэтому они могли запросто шугануть дворника (я не раз это видел), но при этом вежливо улыбаться принцу. А я находился где-то посередке. Дворника опознавали по немытой патлатой голове и по «собачьему трауру» – так мои мама и бабушка называли черную каемку под ногтями. А я, повторяю, был хоть и в скромной курточке, но чистенький. Поэтому и шоферы подробно отвечали на мои дурацкие вопросы о ходовых качествах автомобиля. Своего рода «пари Паскаля»: мы точно не знаем, есть Бог или Бога нет, но на всякий случай выгоднее ходить в церковь и ставить свечки. Потому что если Бога нет, то ты проиграешь сто франков, а если Бог есть, то выиграешь райское блаженство.

«Барские», как мы их называли, квартиры имели два выхода – парадный и черный. Бывал я и в парадном, роскошном, с мраморными лестницами, покрытыми темно-малиновым ковром, который на каждой ступеньке пришпилен был латунным прутом с двумя зеркально начищенными шариками на концах. Дубовые перила, изящные, кажется тоже латунные балясины. Зеркальная дверь лифта, высоченные двустворчатые двери квартир. Конечно, лифтер или лифтерша. Топтуны стояли на улице, в подъезды не заходили. Разве что в сильный мороз. Лифтерша тетя Дуся из нашего подъезда рассказывала маме, как она сына своего от армии, говоря нынешними словами, отмазала. «Сижу и плачу. Как дверь хлопнет, начинаю плакать. И вот раз мимо меня Конев идет. Конева знаешь? Такой харятый (то есть широколицый). Чего, Дуся, говорит, плачешь? Да так, говорю, Иван Семеныч, ничего. А на второй и на третий день опять. Наконец он меня спрашивает: «Ну, Дусь, расскажи, что да как». Добрый был мужик, из простых. Я ему говорю: «Серёньку в армию забрили». (Не забрали, а «забрили». Тогда это слово употреблялось довольно часто.) Он прямо закашлялся. «Ну, – говорит, – совсем освободить твоего Серёньку мы, конечно, не сможем, но отсрочку дадим. А потом призовем в хорошее место. Писарем, под Москвой. Будет в увольнение домой ездить». Вот так».

А наша квартира выходила только на черный ход, потому что из подвала хода на парадную лестницу не было.

Однажды к нам на черный ход пришел точильщик. Домработницы из маршальско-министерских квартир притащили ножи. Я стоял и смотрел на искры, снопом бегущие из-под лезвия, которое звенело, касаясь вертящегося круглого камня.

Домработница тети Кати Фурцевой куда-то задевалась. Точильщик был хромой. Он попросил меня отнести ножи на четвертый этаж. Сказал цену – девять рублей. Я взбежал наверх, постучал. Открыла сама тетя Катя, в красивом домашнем платье. Она улыбнулась и дала мне десятку. Я побежал вниз и отдал деньги точильщику. Он дал мне рубль сдачи.

Я помчался назад, затарабанил в дверь и протянул тете Кате рубль: «Вот сдача!» Она сказала: «Ну что ты, мальчик! Возьми рублик себе!» – «Зачем?» – растерянно спросил я. «Ну… – задумалась тетя Катя. – Ну, положи в копилочку».

Именно так она сказала и закрыла дверь. У меня не было копилочки. Я пошел вниз, размахивая рублем, ибо тогда, до реформы 1961 года, он был размером в небольшую салфетку. Особенно по сравнению с пятилетним мальчиком, то есть со мной.

У дверей нашей квартиры я наткнулся на маму. Она спросила, откуда у меня рубль. Я рассказал. Она забрала у меня рубль, крепко схватила за руку и поволокла наверх. Она постучала, дверь открылась, мама сунула рубль тете Кате Фурцевой и сказала что-то вроде того, что мы не нуждаемся в подачках. Тетя Катя взяла рубль и что-то сказала вроде того, что не хотела обидеть.

Мама повернулась и пошагала вниз, держа меня за руку. Я понял, что произошло что-то очень важное – для меня лично. Мы к этому случаю никогда не возвращались. Даже папе не рассказали – не сговариваясь. Всё было ясно и очень полезно.

Черный ход, разумеется, соединялся с кухней, поэтому в нашу квартиру вход был через кухню. Кухня была большая и тоже смотрела окном во двор. Следующие комнаты, направо и налево, занимала разведенная семья Кулагиных. Слева было целых две небольшие комнаты, где жила Милочка Кулагина и ее дети Ира и Володя. Ира была взрослая девушка, старше меня лет на двенадцать. А Володя был старше меня лет на пять или шесть. Их комната смотрела на улицу. А направо, в узенькой комнате-пенале жил их бывший муж и отец Ваня Кулагин, попивающий старик, часто небритый, часто в пижаме. Человек довольно странный. По-моему, немножко повредившийся умом. Может быть, из-за водки, а может, из-за биографии своей.

Судя по всему, он был из команды Артузова – Судоплатова. Он выходил на кухню с бутылкой и, выпив примерно полстакана (никого при этом не угощал, никому не предлагал, сам с собой пил) и закусив луковицей, говорил: «Из этого самого нагана…» – и вынимал из кармана пижамы старый с рассверленным стволом револьвер. Очевидно, в органах ему оставили наган на память, но наделали дырок в стволе, превратив в безобидную железку. «Из этого самого нагана я в зарубежных странах контру бил. Бил, бил, убивал», – говорил он, ловя мой удивленный взгляд. Потом выпивал еще стакан. «Убивал, стало быть. Людей убивал. И душу свою, стало быть, сгубил. А отчего? Кто велел? Коммунисты проклятые». Вставал и шел по коридору и начинал стучаться в следующую после Милочкиной комнату по левой стороне. Это была самая лучшая комната в нашей квартире: большая белая двустворчатая дверь, два окна, площадь, наверное, под тридцать метров. Там жила старая большевичка с очень революционно-демократической фамилией Крышталович. Нина Николаевна Крышталович! Среднее между Засулич и Дебогорий-Мокриевич. Не только фамилия – она и внешне была вся такая. Черный низ, белый верх. Суконная юбка в пол и кофточка с плоеным передом и высоким воротничком. Тонкие золотые очки, седой пучок. Очевидно, никаких особых заслуг перед революцией у нее не было, кроме безупречного дореволюционного партийного стажа. Поэтому и награждена она была самой лучшей комнатой в подвальной коммуналке самого лучшего дома (официально наш дом назывался Пятый дом Советов).

Ваня Кулагин стучал в ее дверь и кричал: «Большевики, коммунисты, душу мою сгубили!» На третий такой приступ дверь открывалась, появлялась стройная, сухая и разгневанная старуха Крышталович и говорила учительским голосом, в котором не было ни страха, ни возмущения, ни гнева: «Иван Иванович, как вам не стыдно, вы же член партии». На что Ваня, из кармана достав смятый картуз, напяливал его себе на голову, делал дурацкое лицо, неприлично пыркал губами и говорил: «А Ленин тоже кепочку носил!» – и пыркал еще раз. Старуха Крышталович затворяла дверь, и слышно было, как она шагает от двери то ли к столу, то ли к окну. Кажется, она даже дома не ходила в тапочках, а носила такие вот социал-демократические курсисточные ботиночки на шнурках. Этот концерт, точнее говоря, эта реприза повторялась примерно раз в полгода. Во всяком случае, я видел это не один раз. Вообще же Ваня Кулагин, несмотря на битую контру и погубленную душу, был очень добрый человек и однажды угостил меня калмыцким чаем с маслом. Я съел несколько ложечек из вежливости.

Стенка в стенку с Кулагиным жили Черногоровы. Юра, Галя и Алёнка. Внимание, та самая Алёнка из «Денискиных рассказов»! Юра был художник. А следующая комната была наша, где мы теперь жили с мамой и папой. Беда была в том, что комната Черногоровых и наша комната по какому-то старинному плану были смежными, то есть каждая выходила в коридор, но внутри они соединялись большой двустворчатой дверью. Конечно, дверь была плотно заперта, забита гвоздями, выкрашена белой краской в несколько слоев, так что даже случайно никогда не могла раскрыться. Но зато слышимость была абсолютной. У Черногоровых часто собирались гости. Они веселились, шумели, хохотали, а потом начинали петь. И чаще всего пели тогдашний шлягер «Ландыши». «Ландыши, ландыши, светлого мая привет». «Ландышее, ландышее», – как пели женщины за столом. Так что в Денискином рассказе «…и чего не люблю» эта песня упомянута не случайно. Литература, так сказать, и жизнь.

Юра и Галя то и дело ссорились. Юра был все время недоволен. Он часто кричал на Галю. Помню обрывки фраз. «Да, это я, я Юра, а ты что удивляешься?» Загадка. И вдруг – «Я мог бы работать. Я мог бы развивать свой талант. А вот теперь…» Что он имел в виду? Чем ему мешала Галя? Веселая, худенькая, довольно красивая… Она была, как тогда говорили, служащей. Работала в одном из бесчисленных министерств, главков или трестов, которые занимали почти все первые этажи московских зданий. Куда ни глянь, Главмосстроймеханизация № 18 – а значит, есть как минимум еще семнадцать штук. В общем, Ремстройснабсбыт. Я это вспомнил потому, что Галя была жутко недовольна унификацией цен на троллейбус – ну, и на весь городской транспорт тоже. Раньше в московском троллейбусе билетик стоил от 10 копеек (это я про «старые» деньги говорю) и чуть ли не до рубля – в зависимости от количества остановок. А потом раз – и всё по 40. В трамвае по 30, зато в автобусе по 50. «Вот назло пешком ходить буду, – кричала Галя на кухне. – Мне ж теперь в один конец в четыре раза больше платить надо!» И еще Галя была дико возмущена денежной реформой 1961 года. Не одна она, честно говоря. Только за счет округления цен вверх (то, что стоило 25 копеек старыми, стало стоить 3 копейки новыми), как с пугающей откровенностью признавался товарищ Косыгин, казна получила десятки миллиардов рублей, причем новых.

Но Галя была возмущена, скорее, внешней стороной вопроса. «Раньше, – кричала она, – у меня был оклад 250 рублей, а теперь дадут 25, и умывайся!» (Это «и умывайся!» я хорошо запомнил. И сам стал так говорить.) То есть она, как и половина советского народа, была убеждена, что зарплату срезали в десять раз. Во всяком случае, был такой анекдот: автобус перевернулся, двадцать человек погибло. Ух ты, это же двести по-старому.

Потом в комнате Крышталович, которая очень скоро исчезла, наверное, просто умерла, а мы, дети, и не заметили, – стал жить Галин брат с женой. Очень красивый мужик. Шофер, кстати говоря. И жена его Лида тоже красивая. Потом у них родился сын, мальчик Олежка. Кажется, я видел его имя и фамилию в титрах какого-то фильма. Интересно, что он тоже работал водителем – если, конечно, это он.

Анапротив нашей комнаты, следом за Крышталович, был еще один, так сказать, двухкомнатный блок. Там жила Вера Сергеевна Киреева, портниха, очень русская и очень миловидная женщина, и ее дочка, которую звали Тамара Санглебаева. Она была, наоборот, большеглазая, смуглая, черноволосая, бегала по коридору и босиком забегала в туалет, дверь которого выходила в кухню. Ваня Кулагин, который, бывало, на кухне пил чай, глядел на нее и говорил: «Эх ты, сакля».

Раз у мамы куда-то подевались белые летние перчатки, а бабушка Рита подумала на эту Тамару. Она сказала: «Алла, у тебя дверь в комнату открыта, когда ты на кухню уходишь. Может быть, Тамара вошла и взяла». – «Как? – возмутилась мама. – Вы хотите сказать, что Тамара проворовалась? Что она вошла без спросу в нашу комнату и украла мою вещь?» – «Зачем же «украла»? – усмехнулась бабушка. – Просто взяла». – «Как это «взяла»?» – «Идет по коридору, дверь открыта, видит – лежат на подзеркальнике перчатки, она зашла и взяла!» – «Ужас!» – закричала мама. «Жизнь…» – вздохнула бабушка.

Но настоящий ужас в том, что я не слышал этого разговора, это мама мне рассказала и добавила, что бабушка Рита плохо относится к людям, никому не доверяет, всех считает ворами… Но я бабушку не разлюбил. И маму тоже.

Меня смущало слово «проворовался». Я часто слышал: «Начальника треста на той неделе сняли, а вчера под суд отдали. – Почему? – Проворовался!» «У нас в столовой повариху выгнали: проворовалась!» И так далее. Для моих ушей «проворовался» звучало как «проболтался», «протратился» и даже как «проскочил». То есть болтать, тратить и скакать – это нормально. Нельзя лишь болтать и тратить лишнего, скакать мимо нужной двери… В слове «проворовался» (не «украл», не «своровал», а именно «про-воровался», как «про-говорился») для меня звучало признание нормальности воровства, и мне было стыдно.

Вера Сергеевна рассказывала моей маме, как она была замужем (а мама уже сильно позже рассказала мне). Это было еще до войны. Муж был настоящий, законный. Но моложе. Вере Сергеевне было двадцать шесть, а ему двадцать один. Она работала в ателье, а он студент был. Пришел мамину кофту ушить, чтоб ему было вроде тужурочки. Бедно тогда люди жили! Ну, слово за слово, кино, свидание, Верочка то, Верочка сё… Звали его Модест, сокращенно Дюсик. Расписались, стали жить вот прямо в этой комнате. Но недолго.

Мама спросила: «Почему недолго? Что случилось?» Вера Сергеевна объяснила, что сначала хорошо жили, а потом он стал поздно домой приходить. Ну, понятно – студент института! Семинары какие-то, с друзьями готовятся к экзаменам и все такое. Вера Сергеевна к этому спокойно относилась, потому что сама сидела до ночи в ателье, там директор разрешала левые заказы, за половину; в общем, жили как-то. А потом бабах! От него духами попахивает! Скандалить не стала. Выследила. Потихонечку за ним пошла, топ-топ, трамвай-метро, два переулка налево – приехали. Большой такой дом. Он в подъезд, она за ним. Он на лифте, она туфли в руки и бегом наверх. Он в дверь звонит, ему открывают, и она прямо туда за ним врывается. Квартира отдельная, большая, шикарная. Тут выбегает какой-то совсем пожилой мужчина, почти старик, в плюшевом халате. Хлопает глазами, вдруг становится на колени и чуть не плачет: «Верочка! Вас же Вера зовут, да? Верочка, умоляю, не отнимайте у меня Дюсика! Это моя последняя радость!» «И что вы?» – спросила мама. «Я прямо остолбенела! – сказала Вера Сергеевна. – Но через две секунды все поняла! Засмеялась, как в кино: ха-ха-ха-ха! Берите себе! Кушайте на здоровье! Ха-ха-ха-ха! А этот старичок стоит на коленях, руки мне целует. Спасибо, Верочка, спасибо, деточка! Ну, утром Дюсик пришел домой, и мы с ним в загс побежали, разводиться». Но Дюсик явно не был отцом Тамары, Веры Сергеевниной дочки.

Вера Сергеевна вошла в рассказ «Кот в сапогах» – одолжила Дениске Кораблёву хвост от старой горжетки.

А дальше, в двух последних комнатах, жили загадочные Виноградовы, которые иногда проходили по коридору и скрывались в его темном конце. Про них никто толком ничего не знал, а на свет выходила только их мама-бабушка-жена – непонятно кто, крепкая тетка Анна Ивановна. Дети во дворе дразнили ее и кричали: «Анка-Ванка-бабка-виноградка-дурка!» Она не обращала на них внимания. Но когда увидела меня в той компании, сказала мне, что, если я еще буду хулиганничать, она подговорит черта, и черт меня за ногу схватит, когда я буду выходить из подъезда. Объяснила, что там есть такая щель между дверями и в этой щели черти живут, ее знакомые. Я на самом деле испугался. Я спросил свою бабушку, но не Риту, а Аню: «Бабушка, что делать, если на меня хотят черта напустить?» Бабушка спокойно и серьезно сказала: «Богу молиться надо. Креститься и молиться». Креститься я умел. Специально не учился, просто видел, как люди крестятся – та же старуха Февронья Федоровна из квартиры на Покровке. «А как молиться?» – спросил я у бабушки. «Да просто говори: «Боже, помоги» или «Боже, упаси»». Наверное, я был очень невротический ребенок, склонный к обсессивно-компульсивным расстройствам. Поэтому, проходя мимо темной щели, которая была между подъездом и дверями, я глядел прямо перед собой, быстро крестился и шептал «Боже, упаси меня от виноградовского черта». Причем не шептал, а именно говорил тихо и отчетливо, чтобы Бог услышал. Я был уверен, что Бог существует. Но представлял его себе, как древние люди или неграмотные крестьяне – как большого бородатого старика, Самого Главного Начальника. Главнее Сталина.

Про Виноградовых было известно, что кто-то из них всегда сидит. На кухне говорили: «Вовка Виноградов сел. А Сережка Виноградов скоро выходит. Но ничего, потом опять сядет».

Когда мы въехали в квартиру на Грановского и расставили мебель, мама с папой позвали гостей. Мебель, кстати говоря, была расставлена следующим манером: поперек комнаты, разделяя ее на два отсека, стоял веселого желтого цвета шкаф вроде серванта (в середине стекло, по бокам глухие дверцы). За шкафом, ближе к окну, стояли две кровати – большая папина и мамина и маленькая моя. А уже ближе к двери стоял круглый обеденный стол, естественно, под абажуром.

Круглый стол был единственным письменным, так сказать, местом в нашей комнате. Мама на нем раскладывала свои программы концертов, я немного погодя делал уроки, а папа писал свои репризы и интермедии для театра «Синяя птичка», а также песни – один или вместе со своей соавторшей Милочкой Давидович. Но главное, мы за ним завтракали, обедали и ужинали. Бабушка Рита иногда приходила к нам специально, чтобы пойти со мной погулять. Мы шли с ней, например, в Александровский сад, потом возвращались, а за столом сидел папа и что-то писал. Бабушка говорила: «Ребенку пора обедать!» – и делала рукой решительный жест, командуя: «Убрать, убрать, убрать». И папа послушно собирал бумаги.

Этот стол одним своим краем придвигался к заколоченной двери, ведущей в комнату Черногоровых. А по другую его сторону стоял диванчик, на котором я иногда спал.

9. Слова и смыслы

Чуть ли не назавтра после переезда мама с папой позвали гостей, а я впервые вышел во двор. Как раз когда взрослые уселись за стол выпивать-закусывать и праздновать новоселье.

Я вышел во двор, и ко мне тут же подбежали три или четыре паренька. Как я потом узнал, из «дворников». «Ты чего здесь делаешь?» – спросил меня мальчик. «Мы сюда переехали» – ответил я. «Уй ты! – сказал он. – А куда?» – и повел глазами по верхним этажам дома. Мне кажется, я сразу понял, что он имел в виду – не «принц» ли я случайно. Хотя тогда еще я не знал об этих двух кастах. «Нет, – сказал я – в шестьдесят седьмую, – и глазами показал на наше окно. – Вот в эту комнату». – «А, – сказал мальчик и протянул мне руку. – Меня Толя зовут, а тебя как?» – «А меня Денис». – «А ты матом ругаться умеешь?», – спросил Толя. «Нет, – сказал я. – А как это?» Он сказал: «********!» (потом я понял, что это два слова, которые он произнес как одно). «А что это?» – спросил я. «Это еще не всё», – сказал Толя. «А что еще?», – спросил я. «*****************!» – выпалил Толя. Всё неприличные слова, всё имена существительные. Он перевел дыхание и прибавил единственный глагол, в его устах похожий на какое-то итальянское слово – то ли «палаццо», то ли «рагаццо».

Но про итальянское слово и имена существительные я понял потом. А тогда только руками развел. «И еще черт засра́ный!» – завершил Толя. «А что это? – спросил я еще раз. – Что это значит? Вот это длинное слово?» Потому что черта засра́ного я сам понял. «Подрастешь – узнаешь, – сказал мне Толя и ткнул меня не больно и щекотно пальцем под ребро. – А фамилия твоя как?» – «Драгунский», – сказал я. «Уй ты! – сказал он. – А я Базаров». И ребята убежали. Я сразу забыл это длиннющее слово, кроме первых слогов.

Поэтому я не стал дожидаться, пока подрасту, и побежал домой. Пробежал по коридору, открыл дверь. Все гости – их было человек восемь, они тесно сидели за нашим круглым столом – посмотрели на меня, а я громко спросил: «Папа, мама, а что такое ********?» Кто-то из гостей захохотал, а кто-то сказал хохочущим: «Т-с-с-с». «Это плохие слова, – сказала мама. – Это ругательства. Ругаются только очень плохие, невоспитанные дети. Но ты ведь хороший и воспитанный». «А кто это тебе сказал?» – спросил папа. «Один мальчик, – сказал я. – Фамилия Базаров». – «Базаров, ого! – засмеялся кто-то из гостей. – Нигилист Базаров!» И все тоже почему-то засмеялись. Всю литературную утонченность этой шутки я понял значительно позже.

Мама строго посмотрела на меня – глаза у нее были зеленые, как крыжовник, прямо как в рассказах про Дениса Кораблёва. «Обещай мне, что ты больше никогда не будешь ругаться. Обещаешь?» – «Обещаю», – сказал я.

Но мне, как нарочно, все время хотелось ругаться. Правда, я ругался только чертом засра́ным, потому что скоро забыл то слово. Я сдерживался изо всех сил. Не всегда получалось. И я с наслаждением кричал какому-нибудь приятелю: «Ах ты, черт засра́ный!»

Но я был честным мальчиком. Я признавался маме, что сегодня ругался. Она меня наказывала: не пускала во двор гулять. И я сидел на диване и скучал.

Однажды в воскресенье днем мама с папой ждали гостей. Я очень любил гостей, обожал толочься вокруг стола и слушать взрослые разговоры. Но мама сказала: «Иди погуляй во двор». Я изобразил горестное раскаяние и сказал: «Сегодня утром я ругался…» – «Опять?!» – мама всплеснула руками. «Ну и как же ты ругался?» – нахмурился папа. «Я сказал Костику, что он черт засра́ный», – прошептал я, предвкушая, что мне запретят идти гулять и я останусь с гостями. «Ты просто ужасающий сквернослов! – сказал папа. – Это никуда не годится! Ну, ладно, беги, беги. Костику привет».

Я пошел гулять во двор, и мне как-то совсем расхотелось ругаться.

Но это было потом.

А тем же вечером я встретился еще с одним мальчиком, моим ровесником. Мы с ним познакомились, и он меня спросил: «А у тебя дедушка кто?» Я честно сказал: «Шофер», имея в виду дедушку Васю, потому что про дедушку Юзефа я тогда вообще ничего не знал. «А у меня – маршал», – сказал мальчик. «Здорово!» – сказал я. Но потом подумал, а почему это он спросил про дедушку, а не про папу? Среди мальчишек ведь принято папами меряться, а вовсе не дедушками. И сразу понял почему. Потому что вдруг у него папа просто полковник или, например, инженер. А мой папа – артист. И если бы он спросил, кто твой папа, я был сказал – артист, а твой? А он бы сказал – полковник. А артист в Советском Союзе – это, может, даже посильней полковника, а тем более инженера. Ну а дедушка-маршал – это сразу нокдаун. Но дедушка. А это, вполне возможно, проигрыш по очкам.

Еще там была девочка, очень худая и очень яркая блондинка. Тоже лет восьми. Тоже из подвальных жителей. Которая потом объяснила мне значения первых двух слов. И не только значения. И не мне одному. В подробностях и с демонстрацией.

Двор у нас был замечательный. Тот самый двор, где когда-то одетые в русские народные костюмы няни выгуливали барчуков и даже не знаю, как будет женский род он слова «барчук» – барышень, господи боже мой! Садик, посреди садика – давно не работающий фонтан в виде мальчика, который держит под мышкой большую рыбу, а у рыбы изо рта торчит трубка, откуда должна была брызгать вода. Но фонтан был безнадежно сухой, а мальчик сто или двести раз покрыт густой золотой краской, отчего все его мальчиковые признаки уже совсем закрасились и превратились в едва заметный бугорок. Впрочем, и пальцы на его ногах и руках тоже срослись, и пупа совсем не было видно, разве что маленькая впадинка. Вокруг этого фонтана мы и сидели, обсуждая наши дворовые, а потом и школьные дела. Еще были скамейки. На них сидели ребята постарше.

Когда-то, рассказывала моя мама, чугунные резные ворота были закрыты чем-то глухим, наверное тонкой сталью, так что никто из прохожих не мог увидеть, что делается во дворе. Странным образом в будке охранника не было окошечка, и он не видел, какая машина подъезжает. Машина должна была просигналить, и тогда охранник бежал отворять ворота. Вручную, без всякого электричества. Наверное, он знал машины по голосу, рассказывала мама. Нарком Ворошилов ездил на огромной немецкой машине марки «хорьх», у нее был громкий хриплый сигнал, под стать названию, – и мама издавала какой-то особый горловой звук, который не передашь буквами, вот такой: хре-хре. А в доме, тоже в подвальной квартире, но в другой, жила девочка-грузинка по имени Венерка. И вот девчонки подкрадывались к забору, и Венерка, приложив руки к губам, изображала этот сигнал, кричала: хре-хре! Охранник бежал открывать, они – врассыпную, а он грозил им кулаком вслед.

Полагаю, глухой забор был с 1920-х годов, когда в дом въехала советская элита, и, наверное, до весны 1956-го, когда это укрытие сняли вместе с памятниками Сталину по всей стране. Так что сейчас мы стояли изнутри и смотрели, как люди ходят по улице Грановского. И все видели нас. Однако войти во двор так просто-запросто было нельзя – ворота открывались кнопкой из будки, а рядом была калитка, и надо было ответить охраннику, куда идешь. Первые два-три дня я говорил: «В шестьдесят седьмую». Никаких документов не спрашивали – в шестьдесят седьмую так в шестьдесят седьмую. А потом охранники привыкли и ко мне, и к маме с папой, и к бабушке, которая иногда приходила нас навестить. Я не раз видел, как через эту калитку, оставив машину на улице, проходила Нина Петровна Хрущева. Седеющая, с аккуратным пучочком, в синем платье в мелкий цветочек – сейчас бы сказали «в стиле Лоры Эшли» – и с сумкой, из которой торчала газета «Правда», название было видно издалека. Нина Петровна, как и ее муж Никита Сергеич, были прописаны в этом доме, хотя жили, как и положено, в загородной резиденции. Но Нина Петровна состояла на партучете в домовой партийной организации как неработающая, и у нее было партийное поручение – политинформация среди работников домоуправления. Мама говорила, что это называлось странным словом «читка». То есть Нина Петровна просто читала дворникам, водопроводчикам и пенсионерам несколько статей из «Правды». И вот так раз в месяц.

Мы с ребятами сначала катались на великах, а потом садились на скамеечки вокруг фонтана, отдохнуть и поговорить.

Разговаривали про всё на свете. Но в основном про девчонок (какие они все дуры) и про войну (какой маршал был главнее). Выходило, что всех главнее маршал Жуков. Это никому не было обидно, поскольку в компании не было его внуков. Тем более что маршал Жуков тоже когда-то жил в этом доме, а потом уехал. То есть «его уехали, понял?» – сказал один мальчик. Я понял.

Один раз мы так сидели, побросав велосипеды на землю, – и вдруг кто-то из ребят сказал: «Уй ты! Жуков приехал!» – «Где?» – «Да вон, вон! У подъезда!»

Жуков был в обыкновенном пальто. Стоял и разговаривал с каким-то человеком в генеральской шинели. А может быть, и в маршальской. Мы тут же сели на велики и стали кататься вокруг. Доезжали до Жукова, делали разворот, отъезжали и возвращались снова. А сами смотрели на него во все глаза. Потом он ушел. Мы снова сели на лавочку. «А почему он в штатском?» – спросил я. «Ты чего! – ответил мне кто-то из ребят. – Его Хрущ из армии выгнал! – И шепотом: – Хрущ его забоялся».

Так получилось, что я, принадлежа к старинной великой корпорации дворников, больше знал именно про челядь, чем про хозяев. И вот что интересно: домработниц в нашем дворе называли, как в старой России, по фамилиям хозяев. Типа Машка Рокоссовская, Дунька Косыгина, Фроська Буденная и так далее.

Они выходили на черный ход полузгать семечки и порассказать о капризах хозяек. «Я ей ночные рубашки постирала, погладила, несу. А она орет: «Безобразие! Только грязь развела! Перестирать немедленно!» Я молча забираю, в кухню несу, часа через два водичкой сверху побрызгаю, подглажу. Принесу. Она довольная такая: «Вот! Теперь другое дело!»» Подруги-домработницы начинали хохотать и что-то такое же рассказывать. Было похоже на народную сказку – про глупую барыню и хитрую служанку.

Про жену Буденного рассказывали ужасную историю. Это была его настоящая фронтовая подруга, которая так и не обтерлась в столице, носила гимнастерку, красную косынку и маузер в деревянной кобуре на широком кожаном поясе. Она проводила все дни на заднем дворе, лузгая семечки вместе с домработницами. А однажды села на лавочку, попросила своих подруг отойти в сторонку, вытащила маузер и застрелилась. Говорят, из-за того, что славный маршал изменил ей с артисткой, а скорее всего, просто от бесконечной тоски и бессмыслицы жизни.

Впечатления накладываются на рассказы. Вот этот, например, случай я знал от мамы. Да и мама, может быть, слышала от бабушки. Хотя нет. Мама была 1924 года и вполне могла в своем детстве этот случай запомнить. Я не знал, как застрелилась женщина, но зато видел скамеечку, о которой говорили: «А вот здесь жена Буденного застрелилась». Я не видел, как в одно из ранних утр 1937 года двор вдруг опустел. Не приехала ни одна машина из тех, что еще вчера толклись во дворе и на улице у подъездов. Когда моя тринадцатилетняя мама вышла во двор, она изумилась пустоте и тишине и спросила у дворника: «А где все?» Дворник сказал ей: «Сегодня ночью взяли всех врагов народа». Я этого не видел, повторяю, но мамин рассказ впечатался в меня настолько сильно, что мне казалось, я тоже помню это странное утро. Теперь можно сказать, что оно страшное, а тогда – просто странное.

Дом, как я уже говорил, состоял из трех строений или корпусов. Если встать посреди двора, правый, левый и центральный – очевидно, самый роскошный, потому что вход в него был не как во все обыкновенные подъезды, а под отдельным, немножко итальянистым куполом. Весь двор был окружен не только чугунным забором со стороны улицы, но и сзади и с боков довольно высокой кирпичной загородкой метра два самое маленькое. А между этой загородкой и центральным корпусом образовался коридор шириной метра три-четыре, по которому можно было ездить на велосипедах. Он назывался «черный ход» или, проще говоря, «чёрка». «Пойдем на чёрку!» – говорили мы и бежали туда или садились на свои маленькие велики.

С левой стороны был небольшой тупик, а эта трехметровой ширины улочка заканчивалась маленькой площадкой. Дальше, чтобы выйти снова во двор, надо было пройти по совершенно темному короткому тоннелю: сперва спуститься на три ступеньки, пройти по нему метров десять, а потом снова подняться на три ступеньки – и ты во дворе. Поэтому на великах проехать тоннель было невозможно. Можно было, конечно, слезть с велика и протащить его через ступени, но это было слишком трудно и глупо, так что мы разворачивались перед этим тоннелем и ехали обратно. Разворачиваться тоже было не очень легко. Проезд в этом месте расширялся, но недостаточно для того, чтобы спокойно сделать круг на велосипеде. Проще было остановиться, слезть с велика или просто, стоя на одной ноге, развернуть его назад. Но старшие мальчишки во главе с нигилистом Базаровым заставляли нас, малышню, разворачиваться как следует, не слезая с велика. Это было трудно, мы падали. «Да ну к черту, – однажды сказал я, – как хочу, так и разворачиваюсь!» Слез с велосипеда и повел его, так сказать, под уздцы. «Значит, ты трус», – сказали старшие. «То есть как?» – возмутился я. «А вот так, – сказали они. – Не будешь разворачиваться как надо, будем считать тебя трусом». – «Ну и пожалуйста, – сказал я. – Считайте меня кем хотите. Трусом, гадом, пожалуйста. Главное, не называйте громко». Вот какой я был хитрый. Но не вышло. «Еще чего, – сказал Базаров. – Именно что будем называть». И все закричали: «Трус, трус, трус!» Ну, раз такое дело, пришлось, хоть и страшновато было, разворачиваться. Пару раз упал, один раз разодрал коленку, но потом все получилось прекрасно.

Смешно вспомнить, но полезно. Роль социального контроля в формировании ценностных ориентаций.

Кстати, о социальных ценностях. Жизнь в Советском Союзе была устроена очень странно. Развитой тоталитаризм – это, вообще говоря, интересная штука. Я уже рассказывал, как авиационный генерал исключительно из-за своей кошмарно звонкой фамилии мог прописать артиста-еврея в Москве. Хотя это было против всех тогдашних законов и правил и даже против линии партии на борьбу с безродными космополитами. Другое дело, что и отказ в прописке был неправомерным, да и сама прописка как институт не имела ничего общего с Правом с большой буквы – а вот поди ж ты.

В 1958 году мой папа купил автомобиль. То есть можно было жить в подвале, втроем в одной комнате в коммунальной квартире, но при этом быть собственником новой красивой «Волги». Папа говорил, что он истратил на нее все деньги. У меня даже где-то есть фотография, где папа стоит около своей машины, держа в руках кепку по-нищенски, как будто просит милостыню, и лицо состроил такое жалостливое. И надпись: «В.Ю.Драгунский после покупки автомобиля». Хотя, конечно, на самом деле деньги он истратил вовсе даже не все, потому что уже тогда они с мамой строили кооперативную квартиру. Третью квартиру в моей жизни – но до нее еще надо дойти.

Папа вообще был скуповат. При этом скуповат как-то странно. Он совершенно не жалел денег на рестораны, но купить магнитофон для него было целой драмой. «Нет, – говорил он, – двести рублей, это же с ума сойти, это же ужас какой-то». Я пытался ему объяснить, что он выбрасывает деньги, угощая своих приятелей в ЦДЛ или в ВТО. Ему казалось – наоборот. Разные у нас были приоритеты. А когда папа купил дачу, он очень тревожился, что остался совсем без копейки. Хотя, честно говоря, дача по советским масштабам обошлась в действительно сумасшедшую сумму – тридцать тысяч рублей. В 1970 году это было вообще черт знает что. Но я еще вернусь к этим сюжетам. Это будет уже совсем взрослый Денис Кораблёв, то есть уже почти совсем и не Кораблёв вовсе.

Папина «Волга» стояла во дворе, напротив нашего окна. Когда ребята, как принцы, так и дворники, увидели эту машину, они сбежались и принялись ее всячески нахваливать. Особенно принцы. Дворники, возможно, слегка завидовали: чего это вдруг, из наших, из подвальных, а на машине. Принцы же, наоборот, были в полнейшем и бескорыстном восторге. «Вот это да! – говорили они. – Машина, какая красивая, «Волга», голубая, собственная, собственная!» – «Подумаешь, «Волга», – говорил я, скромно принимая эти похвалы, как будто эта машина была моя. – У тебя дедушка, небось, на ЗИСе ездит», – говорил я какому-то маршальскому внуку. Парень был постарше меня. «Эх ты! – сказал он мне, глядя на меня как на совершеннейшего дурачка. – Ты что, не понимаешь? У вас собственная, а у нас казенная. Тю-тю – и завтра нету». Очевидно, родовая память о 1937 годе не отпускала принцев и в 1957-м. Да ведь всего каких-то двадцать лет, чепуха.

Я родился в декабре, 15-го числа. То есть в сентябре 1957 года до полных семи лет мне не хватало трех с половиной месяцев. Но мама все-таки повела меня записывать в школу. Конечно, она была права. Папа возражал: «Зачем?» Мама объясняла: «Чтобы у него был лишний год до армии, когда в институт поступать будет». – «Что ты! – говорил папа. – Парень умный. Он и так с первого раза поступит». Мама не уступала: «Все равно, начать жизнь на год раньше это же гораздо лучше».

Я слушал эти разговоры, и мне совсем не хотелось в школу. Почему? Потому что я страшно боялся проспать. Я всегда удивлялся, как люди успевают вовремя прийти на работу, в институт или в школу. Нет, я, конечно, понимал, что если мне надо прийти куда-то в два часа дня, то проблем нет, но в восемь утра – это ужас. Но я ничего подобного маме не говорил, мне было стыдно.

Мама все-таки привела меня в школу. Зашла со мной в кабинет директрисы и стала напористо уговаривать ее, чтобы меня приняли уже в этом году. Директриса задавала ей какие-то вопросы, мама отвечала, а я сидел на большом дерматиновом диване и вдруг нечаянно заснул, положив голову на толстый круглый валик. «Вот видите! – разбудил меня голос директрисы, которая ласково трогала меня за нос. – Вот видите, какой он еще маленький». И положив маме руку на плечо и заглянув в глаза, сказала: «Не отнимайте у ребенка детство». Вот мама и не отняла. Так что я начал жизнь на год позже.

10. Дошкольные подробности

До школы я довольно часто бывал у бабы Ани и дедушки Васи на Третьей Песчаной. Я точно не помню, где жил мой дядя Валерий (домашнее имя Эрик), их младший сын. Иногда мне кажется, что там же, а иногда – нет. Но дедушка Вася не любил своего младшего сына, презирал его и всячески над ним насмехался. Причина была проста. Взглянем на остальных детей. Женька был рабочий, монтажник-высотник – не просто, а на секретных ракетных объектах, уже к тому времени бригадир и даже, кажется, орден получил. Муза и Алла – жены своих мужей и матери своих детей, уважаемые домохозяйки.

Когда моя мама ушла из «Березки» и какое-то время сидела дома, я в простоте душевной называл ее домохозяйкой. То ли в школе, то ли в разговорах с друзьями. Это до нее долетело, и она мне устроила жуткий скандал. Сказала, что она никакая не домохозяйка, а просто временно неработающая женщина. Тем более что довольно скоро – ну, как скоро, года через четыре после того, как я ляпнул это обидное слово, – она стала студенткой-заочницей иняза.

Так что из четырех детей дедушки Васи трое были, с его точки зрения, нормальные. А на Валерике-Эрике случилась запинка – он стал музыкантом. Он был способный к музыке человек, потому что просто так, по капризу, мальчик из семьи рабочего (а что такое шофер, как не рабочий высокой квалификации?) не станет заниматься музыкой, если у него нет какого-то внутреннего толчка, подпертого способностями. Эрик поступил в музыкальное училище по классу гобоя, что вызывало у дедушки Васи приступы сардонического смеха: «Мужик на дудочке дудит!» – хохотал он. Странное дело, дедушка Вася общался с писателями, журналистами, возил, напомню, и учил водить машину самого Козловского. Казалось бы, откуда такая простонародная темная злоба к человеку искусства? Очевидно, не в дудочке дело. Не любил он Эрика. Может быть, просто потому, что Эрика сильнее прочих любила дедушкина жена, то есть моя баба Аня. Не знаю, насколько правильно подмешивать сюда фрейдизм, пусть это останется загадкой.

Итак, я не знаю, что там было внутри, но снаружи был сплошной ужас. Не помню ни одного дня, чтобы дедушка и Эрик не поссорились. Вернее, это были не ссоры. Дедушка ехидничал и покрикивал, а Эрик пытался отбиваться. Иногда это было довольно смешно. Так мне казалось в мои шесть лет. Я называл эти скандалы «бесплатный цирк», когда рассказывал о них маме. Мама отводила глаза или пыталась как-то отшучиваться. Потом я понял, что ей были неприятны мои бестактные слова.

Скажу по секрету, что мои родители – я подслушал это не один раз – считали меня мальчиком холодным и бездушным. Когда я это услышал, мне стало обидно: я-то считал себя, наоборот, очень душевным и теплым, но не знал, как это показать маме с папой. В очередной раз, уже на другой квартире, когда мне было лет одиннадцать или даже двенадцать, я услышал такую мамину фразу: «Какой у нас Денисочка все-таки холодный мальчик. Вот мы уходим с тобой (это она говорила папе) в гости или в театр, а он ложится спать как ни в чем не бывало». – «А что он должен делать?» – спросил папа, не совсем понимая мамино недовольство. «Вот моя подруга Лена рассказывала, что ее дети, бывало, до часу ночи не спали, когда она задерживалась, волновались, даже плакали, – сказала мама. – А нашему все равно».

Я понял, что надо маме. И поэтому в следующий раз, когда они ушли в ЦДЛ то ли кино смотреть, то ли просто посидеть в ресторане с друзьями, а мне велели лечь спать не позже десяти, я решил, что буду их ждать. Я ходил по квартире, включал радио (телевизора у нас тогда еще не было, это был 1963 примерно год), читал книжки, смотрел в окно – то во двор, где была видна гостиница «Пекин» и высотное здание на площади Восстания, то на бегущее внизу в одиннадцатиэтажной глубине Садовое кольцо – и очень хотел спать. Понял, что бороться со сном бессмысленно, около полуночи нырнул под одеяло и, о счастье, услышал ключ в замке. И тут же начал хныкать, сначала тихо, потом все громче и громче. «Дениска! – крикнул папа. – Что с тобой?» Они с мамой, не снимая плащей, вбежали в комнату, а я скуксил рожу и постарался изобразить плач. «Где болит? Что болит?» – мама присела ко мне на кровать и взяла меня за руку. «Я так скуча-а-аю, – заныл я. – И вообще, я так волну-у-уюсь, так по-о-оздно, где-е-е вы, и вообще, вдруг что-нибудь случи-илось», – заголосил я. «Ты что, девчонка?! – закричала мама. – Парню двенадцать лет, а он хнычет как кисейная барышня. Что нам с папой теперь и в гости не сходить, тебя стеречь? Спи, кому сказано!» Тут я понял, что подлаживаться не надо ни к кому, даже к маме с папой. Себе дороже, в дурачках останешься.

Потом Эрик-Валерик сменил свою музыкальную специальность – из гобоиста стал дирижером. Потому что, как рассказывала мама, он совершенно влюбился в известного тогда дирижера Константина Иванова, который преподавал в их училище. Валерий ходил за ним хвостиком, носил за ним чемоданчик с партитурами и в конце концов добился перевода с духового отделения на дирижерское. Но и тут была небольшая горчинка: Эрик стал не просто дирижером, а дирижером-хоровиком. Потом он ушел в армию, вернее, был призван. «Забрили», – сказала моя мама. И опять ему не посчастливилось, потому что попал он на флот – на Северный флот! – а на флоте тогда служили целых четыре года. Он приезжал на побывки. Высокий, красивый, в черной шинели. Рассказывал кучу интересных флотских историй, как они обидно, но не больно издевались над салажатами. Например, повар, или кок, как его там называли, говорил салажонку, что макароны запылились внутри и их надо продуть. Или что мука очень крупная и ее надо измельчить, порубить ножом. Или говорили молодому, ничего не соображающему матросику из деревенских, что придет важная радиограмма из штаба и поэтому он должен с метлой залезть на мачту отгонять от антенны помехи.

Эрик привез с флота пословицу, я ее до сих пор помню и повторяю: «Красив корабль с берега, а берег – с корабля».

Он рассказывал, что рядовым матросам полагалось денежное довольствие. Помню сумму: 2 р. 70 коп. в месяц, на сигареты. С ним служил паренек откуда-то из далекой деревни. Он эти деньги не тратил и всё до копейки посылал домой, маме с папой. Меня это очень растрогало; тем же вечером я вспомнил эту историю и сказал папе: «Повезло родителям этого парня». А папа сказал: «Это ему повезло, что у него такое сердце». Кажется, он даже прослезился – у папы слезы всегда были близко.

Эрик отслужил, демобилизовался, окончил свое училище, стал работать, а где, я точно не помню. Свою карьеру он окончил заведующим редакцией народной музыки в Радиокомитете, как тогда говорили. То есть в конце концов у него все сложилось. Даже семейная жизнь у бедного Эрика под конец тоже сложилась. Уже во вполне солидном возрасте он женился на Ирине Дубковой. Она была композитором, была и остается, она жива. И у них было все хорошо до самой его смерти в преклонном возрасте. А до этого он все выбирал себе жену много-много-много лет. Почему я об этом так подробно вспоминаю? Потому что тема Эрика занимала изрядную долю времени в наших семейных разговорах. Во всяком случае, в моих разговорах с мамой. Он был немножко смешной. Он на полном серьезе говорил моей маме: «У меня в планах на этот год два дела: купить софу и жениться», – и часто повторял в разговорах слово «софа». Софа такая, софа сякая, софа в рассрочку, софа со скидкой, софа с обивкой, софа синяя, софа зеленая… И мама вдруг закричала на него, схватив сковородку: «Еще раз скажешь слово «софа», пристукну!»

Наконец Эрик уже совсем собрался жениться, познакомил нас с невестой, а через несколько дней принес нам серебряные ложки и вилки, доставшиеся ему в наследство от тогда уже покойной бабушки Ани. «Что это?» – спросила мама. «Серебро, – сказал Эрик. – Возьми себе». – «Зачем?» – «Чтоб жене не досталось», – объяснил он. Мама подумала минуты полторы, а потом сказала: «Серебро забери, а жениться я тебе запрещаю». – «Но мы уже подали заявление!» – «А я все равно запрещаю! – сказала мама и хлопнула ладонью по столу. – Я твоя старшая сестра, я тебя растила в войну, и ты должен меня слушаться!» Он послушался, вот что интересно.

Потом Валерик женился на Тосе. Фамилию я никогда не знал. Она была очень красивая, очень русская, хотя при этом очень черноволосая, чернобровая и, извините за выражение, волосатая. Под прозрачными чулочками на ее икрах было просто черт-те что. Но у нее были яркие синие глаза, красивые губы, и вообще она была человеком хорошим и неглупым. Во всяком случае, нам – то есть маме, папе и мне – она понравилась. Беда была лишь в том – хотя на самом деле я не вижу в этом никакой беды, и мои мама с папой не видели, но, с точки зрения Эрика, беда была, – что Тося, несмотря на свое высшее образование и инженерскую должность, происхождением была из какой-то очень простонародной, очень деревенской семьи. На свадьбе Тосины родственники играли на гармошке и пели частушки, а в слова вставляли имена Валерия и Тоси, то есть это был чуть ли не какой-то свадебный ритуал. Нам с мамой это было очень забавно и даже мило, а Эрик-Валерик наутро пришел к маме (ну, наутро я, наверное, преувеличиваю, через несколько дней пришел) и, обхватив голову руками, сказал: «Боже, что я наделал». Примерно через год они развелись.

Много-много лет спустя мамина сестра Муза, моя тетя, показывала мне семейный альбом – и там среди знакомых лиц я увидел фотографию совершенно посторонней девушки то ли восемнадцати, то ли двадцати пяти лет. «А это кто?» – спросил я тетю Музу. Она сказала: «А это Эрикова незаконная дочь». Боже, я этого никогда не знал! Еще Муза сказала, что у Эрика есть внуки от этой дочери, но что она с ними не встречалась.

С Эриком мы очень дружили. Он рассказывал мне про свои студенческие приключения – как работал проводником (подрабатывал летом) в плацкартном вагоне. Говорил: «Если простой человек чай заказывает, а чай три копейки стоит, я ему всегда с пятачка даю сдачи две копейки. А если какой-нибудь туз, то он мне хоть пятак дает, хоть гривенник, я ему говорю «спасибо!», нагло улыбаюсь и в карман кладу. То есть как будто это он мне на чай дал». – «Эрик! – смеялся я. – Да какой же в плацкартном вагоне туз? Тузы в спальном ездят». – «Э, нет, – мудро говорил он. – Свои тузы есть везде. Даже в теплушках, где навалом везут народ, тоже есть свои тузы и свои простые люди». А еще рассказывал, как он пытался соблазнить проводницу и как осрамился в последний момент. Не донес. И она закричала: «Все вы москвичи такие!» – и вытолкала из купе, не дала передохнуть и испробовать второй шанс. И от этого у него на пару месяцев перестал стоять. В другой раз какая-то девушка его завлекла, уложила в постель, а потом сказала: «Ты красивый, ты с бородой (у него была темно-русая скандинавская бородка) – тебе все дают, а я тебе назло не дам, из принципа не дам!» Так и не дала, но зато «Мой хер ожил!» – сказал Валерик. Все эти разговоры были чрезвычайно полезны восьмикласснику в плане сами знаете какого воспитания.

А в 1966 году Эрик взял меня с собой в Калининград, точнее говоря, в город Светлогорск, в студенческий спортивный лагерь. Я тогда только перешел в девятый класс. Там было прекрасно и интересно, и дело не только в том, что я успел кинуть последний взгляд на кенигсбергский замок, тем летом он был еще цел, – не в замке дело, вы же понимаете! Так что об этом можно было бы написать отдельную повесть. А здесь – пока хватит.

Как-то я спросил папу: «А почему у Эрика такая волосатая грудь и спина тоже, а ты такой гладкий?» – «Очень просто! – ответил папа со всей серьезностью. – Это биология. Все по учению Дарвина. Смотри: Эрик – бедный студент, у него нет денег на зимнее пальто. А я – вполне обеспеченный писатель, у меня есть шуба». Папа часто вот так отвечал на мои вопросы. «Вот говорят: «в Москву за песнями», а почему?» – спрашивал я. «А потому, – отвечал папа, – что в Москве давным-давно, чуть ли не при Иване Грозном, поселились композиторы Оскар Фельцман и Ян Френкель. И со всей Руси великой народ к ним ехал за новыми песнями». Я всегда на какую-то секунду верил, а потом начинал смеяться.

В квартире на Третьей Песчаной было две комнаты. В одной из них, в той, которая побольше, жили дедушка и бабушка и, очевидно, прописан был Эрик-Валерик. А в соседней жила интересная молодая дама Зойка и ее муж Толя, повар из ресторана «Прага». Толя приходил с работы, на кухне, весело подмигивая мне, расстегивал рубашку и доставал примотанное к своему полному розоватому телу полотенце, в котором была спрятана ветчина, сыр, тонкие брусочки масла, белая рыба и много других полезных и вкусных вещей.

Жена его Зоя ела за обе щеки, но мужа своего осуждала. Помню их разговор с моей бабушкой: «Повар, тоже мне, – хмыкала Зоя. – Вор он, а не повар. Воришка самый настоящий! Все это краденое ведь», – говорила она, накладывая ветчину на толсто намасленный бутерброд и угощая нас с бабой Аней.

Мне было всего лет семь, но мне вдруг показалось неправильным такое отношение к мужу, добытчику и кормильцу, и я спросил: «Тетя Зоя, а вот вы бы хотели, чтобы ваш муж кто был?» Прожевав, она задумалась, вздохнула и сказала: «Ну вот, например, шо́фер. Партейный».

В бабушкиной комнате стояла двуспальная пружинная кровать с металлическими спинками, на которой она спала с дедушкой. Диван, обтянутый какой-то серой холстиной, такой тугой, что я боялся на него сесть, думал, что она лопнет. Буфет из светлого ореха с латунными накладками в стиле модерн: цветы, птицы и плачущая женщина с длинными волосами, – такая же «модерновая» вазочка из штампованной латуни. Узенький книжный шкафчик с книгами, очевидно натасканными с помойки дома 3 на улице Грановского, потому что на некоторых из них были штампы «Библиотека Н.А.Булганина», а на других штампы вырезаны, и я спросил бабушку – почему? И бабушка мне шепотом сказала: «Библиотека Троцкого». Понятное дело. Там были разрозненные тома энциклопедии «Гранат», большой толстый том про войну, изданный, кажется, в 1943 году, когда война и не думала кончаться. Еще была книжка, которую я смотреть любил, но боялся. Она называлась «Основы жизни», напечатана по старой орфографии. Такой как бы популярный учебник биологии с картинками. А из картинок страшнее всего были фототипии эмбрионов и особенно уродов. До сих пор помню страшного кривоногого однорукого (вторая рука была недоразвитая и маленькая, а первая огромная и, кажется, многопалая) мужика с раздутой головой и ощеренным редкозубым ртом. Бывая у бабы Ани, я раза по три открывал книгу на этой странице и тут же захлопывал, а потом меня тянуло посмотреть снова. Ну и, конечно, «Война и мир», тоже по старой орфографии. А над кроватью висела большая, вышитая гладью икона Ченстоховской Божьей Матери. И моя бабушка, глядя на эту икону и крестясь по-православному, говорила: «Ах, Матка Бозка Ченстоховска». В бабе Ане, по ее словам, была половина польской крови. Ее отец, разорившийся или, по другой версии, проигравшийся в карты мукомол Постников женился на польке по фамилии ажно Чарторыйская – одной из самых главных польских фамилий наряду с Сапегами. То ли этих Чарторыйских действительно как собак нерезаных, то ли эта полька была просто однофамилица, а может быть, сказка. Семейный роман невротика, как говорил приснопамятный Фрейд.

На этажерке, на нижней полке, стояла фляга с водой и пакет с сухим пресным печеньем. Я спросил: «Зачем это?» – «Если атомка будет». – «Что, баба Аня?» – «Атомная война. Управдом сказал».

Было еще большое чучело филина. Филин сидел на суку в коридоре над привинченным к стенке общим телефоном, но принадлежал дедушке и бабушке. У него были красивые пластмассовые глаза, острый клюв, узорчатые перья с золотисто-коричневыми капельками и страшные лапы с когтями. Много позже мамина сестра, моя тетя Муза, рассказала мне историю этого филина. Дедушка Вася привез его откуда-то из Средней Азии. Филин жил в большой клетке. Его кормили всей семьей. Звали, естественно, Филя, и все было хорошо. Но тетя Муза рассказывала: «Однажды я тяжело заболела. Вроде бы корью. Мне было лет десять. У меня поднялась температура, и я себя ужасно чувствовала. Казалось мне, что умираю. А филин вдруг ночью, когда мне стало совсем плохо, как-то странно возбудился, стал бить крыльями, ухать и клекотать, вцепляться лапами в прутья клетки – как будто он хотел на меня наброситься. Наверное, он почуял мою смерть, или уж я не знаю что. Дедушка свернул ему голову, потом отдал в мастерскую, и из него сделали прекрасное чучело». Странная какая-то история. Неясная и страшноватая.

Дедушка Вася часто уезжал в командировки. Эрика тоже не было дома. Мы с бабой Аней оставались вдвоем.

Вечером она укладывала меня спать на диван, а сама ложилась на большую кровать и каждый раз говорила: «Неужели я легла? Неужели день кончился и я наконец легла? Господи, какое счастье!»

Иногда она брала меня в гости к соседке – такой же седой и полноватой, в таком же заношенном платье, жившей в такой же маленькой коммуналке. «Фамилии у нас похожие, и жизнь тоже, – вздыхала баба Аня. – Она Стобецкая, а я Семичастнова. У нее сто бед, у меня семь несчастий». Я читал табличку на квартирной двери – «Стобецкая», смотрел на эту бедную старушку и думал, какую судьбу принесет мне моя фамилия.

Что бедный бросает, а богатый собирает?» – любимая загадка бабушки Ани. Ответ: сопли. Козявки из носу. Бедный сморкается в два пальца, а богатый пользуется платочком и носит отходы своей носоглотки с собой.

Думаю, это относится и к воспоминаниям.

Однажды случилась совершенно ужасная и стыдная история – стыдная для меня повзрослевшего. Было мне лет шесть. У мамы с папой были гости. И поэтому они отправили меня, как это уже много раз бывало, ночевать к бабе Ане. А в этот раз, так как был какой-то большой праздник, кажется старый Новый год, от бабы Ани я должен был ехать к тете Стасе и у нее уже заночевать. Потому что тетя Стася, бабушкина сестра, та самая танцовщица из варьете, жила совсем рядом с нами, тоже на улице Грановского, в доме 5, то есть прямо по соседству. Тоже в коммуналке жила наша бедная тетя Стася вместе со своей дочкой Аллой, Аллой Феликсовной Набоковой – рослой, довольно красивой дамой, которая работала на муляжной фабрике. Алла была, по словам мамы, ужасная сталинистка. Сталинизм ее проявлялся в том, что она то ли в день рождения, то ли в день смерти Сталина носила ему на могилу красные розы. «Откуда такая любовь к Сталину?» – спрашивал я маму. Мама говорила, что Алла ей рассказывала: «Я жила в оккупации. У меня там умер маленький ребенок, а потом Сталин меня освободил и вернул в Москву». «Ну прямо лично Сталин! – говорил я маме. – Не Сталин, а Красная армия и советская власть». Но мама разводила руками. Алла Феликсовна подходила с букетом роз к мавзолею с левой стороны, и охрана спрашивала ее: «Вам что, гражданка?» Она строго отвечала: «Я к Иосифу Виссарионовичу». И ее пропускали. Хотя проход к могилам у Кремлевской стены был запрещен. Только можно было быстро-быстро пройтись, выйдя из мавзолея.

Так вот, история. Был праздник. Мне, шестилетнему, дали чуточку выпить, и я сильно охмелел и разбушевался. Бушевал я очень странно: где-то взял ремень с пряжкой и стал вертеть им в воздухе. А потом этим ремнем начал неизвестно зачем колотить по стулу, по деревянному желтенькому стулу из тех, что стояли вокруг бабушкиного стола. Самое смешное, что никто не попытался меня урезонить, так сказать, старым способом – сгрести в охапку, отнять у меня этот ремешок и надавать по жопе. Хотя за столом были и Валерий, и, кажется, дедушка Вася. А может быть, даже Муза со своим мужем Мишей. Почему они меня не скрутили, грубо говоря? Почему они все это терпели? Неужели они считали, что я, ах-ах, сын Аллочки и Виктора и поэтому меня нельзя отлупить? Потом я устал бушевать. Слава богу, это было в конце вечера. Меня одели, и тетя Стася и Алла Феликсовна повели меня на троллейбус – ехать на улицу Грановского. Уж не помню, какие там были маршруты, но это было довольно далеко. Надо было сначала добраться до метро «Сокол», а там уже по прямой до станции метро «Площадь Свердлова». А там пешком совсем чуть-чуть. По дороге тетя Стася меня спросила: «Ну что ж ты, Денечка, так себя ведешь? Бабушке стул покарябал. Видел, как заехал? Там прямо рубец на фанеровке остался». И я сказал ей фразу загадочную в своей наглости, надменности, а главное, в том, что эта фраза излетела из уст шестилетнего ребенка. Я помню эту фразу прекрасно, потому что повторял ее несколько раз, пока мы не подошли к троллейбусу, и в троллейбусе тоже в ответ на все увещевания я сказал: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». Откуда, как, почему? Я никогда не слышал таких фраз. Я никогда не произносил слово «краснодеревщик» и тем более «пришлю двадцать пять рублей». С кем пришлю? По почте или с лакеем? Черт знает что. Иногда кажется, что язык работает сам, будто бы независимо от нашего языкового, а тем более житейского опыта. Какие-то обрывки фраз, слов и смыслов сами сложились в эту надменную фразу, нелепую в устах шестилетнего мальчишки: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». С ума сойти.

Убабушки Ани был диабет. Она колола себе инсулин в ногу и в живот, сама. На плите кипел стальной стерилизатор со шприцами. Тогда не было ничего одноразового. Шприц и иглы приходилось кипятить, потом доставать пинцетом толстую иглу, для того чтобы набрать инсулин в шприц, потом менять на тонкую для самого укола. После укола бабушка тут же ставила будильник, через пятнадцать минут он звонил, бабушка съедала несколько ложечек творога и каждый раз говорила: «Ненавижу творог. Ем как лекарство». Она была небольшого роста, полноватая, как все диабетики. А на старых фотографиях – довоенных в старом смысле, то есть до 1914 года, – красивая или, по крайней мере, очень миловидная.

А дедушка Вася был красавец. Высокий, чуть смуглый, худощавый, большеглазый, с гладкой прической на косой пробор. В профиль – с орлиным носом. Анфас – вылитая маска ампирного льва, такие львы были налеплены между окон как ритмическое украшение домов начала XIX века. Поддразнивая бабушку, он чуть ли не каждый день сообщал, что в него влюбилась то продавщица, то парикмахерша, а то просто дама из очереди в булочной. «Она на меня так посмотрела! Так посмотрела!» – говорил он, косясь на свое отражение в зеркале, поправляя прическу, стряхивая пылинку с пиджака.

Дедушка Вася любил салат, овощи и фрукты. Говорил, съев у нас в гостях тарелку окрошки: «Витаминчики так и забегали по всему организму!» Моя мама над ним смеялась, а он возражал, проводя пальцами от плеч до поясницы: «Но я же чувствую!»

Он рассказывал, как однажды, в начале 1920-х, стоял с приятелями-шоферами у «Метрополя». Они ждали своих пассажиров. Вдруг из ресторана выбежал пьяный Есенин, подбежал к дедушке Васе, схватил его за лацкан пиджака и закричал: «У, жиды пархатые, житья от вас нет! Куда ни глянешь, везде жиды!» Я спросил: «Дедушка, но ты ему хоть по морде надавал?» – «Ну нет, – сказал дедушка Вася. – Неудобно как-то. Все-таки Сергей Есенин, я его сразу узнал. И пьяный вдребезги».

Дедушка Вася брился безопасной бритвой. У него была специальная машинка, называлась «прибор для правки бритв». Вжик-вжик – и затупившаяся бритва была как новенькая. И так можно было делать много раз. «Серьезная экономия!» – объяснял мне дедушка Вася. А еще у него были две настоящие бритвы, опасные. Одна русская, а другая немецкая, с двумя человечками-близнецами на зеркальном лезвии. И ремень был специальный, тоже для правки бритв. Но опасной бритвой дедушка при мне не пользовался, а на вопрос «почему?» отвечал просто: «Опасно». Они лежали в жестяной коробке, и я их с дедушкиного разрешения рассматривал. «Только осторожно, – говорил дедушка. – Не порежься». Я ни разу не порезался этими бритвами.

А вот тете Стасе я однажды порезал палец – перочинным ножичком с перламутровыми накладками. Как-то случайно вышло. Я возил ножичком по столу, а тетя Стася то ли убирала салфетку, то ли постилала ее – в общем, я задел ее палец. Было очень много крови. Мне было страшно и стыдно, хотя я не нарочно это сделал. У тети Стаси от прежнего богатства остались два перочинных ножичка с перламутровой отделкой и дамский блокнотик с золоченой крышкой, украшенный плоским камнем под названием «золотой песок» – он действительно сиял и переливался золотом. И тетя Стася говорила мне: «Вот выиграю по облигациям, подарю тебе один перочинный ножичек. Выберешь какой. Или в наследство оставлю». Но по облигациям она не выиграла, а когда умерла, я не стал напоминать про это обещание ее дочке Алле Феликсовне. Тем более что было мне тогда лет восемь.

Еще у тети Стаси были бирюльки, самые настоящие. Целый мешок крошечных, выточенных из слоновой кости чашечек, рюмочек, вазочек, калачей и бубликов, а также цветочков, жучков, бабочек и прочих штучек. И крючки для бирюлек – примерно в две спички длиной и в три спички толщиной палочки, тоже из слоновой кости с черными крючочками на конце. Игра в бирюльки состояла в том, что куча этих крохотных штучек высыпалась на стол, а играющие должны были ее по очереди разбирать. Но вытащить, к примеру, чашку так, чтобы соседние штучки не стронулись с места и не посыпались. Дурацкое занятие. Пасьянс гораздо интереснее. Пасьянсы тетя Стася тоже раскладывала и учила меня. Но я, кажется, то ли не научился, то ли уже забыл.

11. Первые смерти

Дочка бабы Ани Муза вместе с мужем Мишей, майором, жила в Мурманске. У Музы родился третий сын, мой двоюродный брат Витя, и баба Аня поехала в Мурманск помогать дочери с ребенком и вообще подсобить и облегчить ей жизнь. Там у нее случился приступ диабета, диабетическая кома, из которой ее не смогли вывести, и она умерла. Помню это утро, когда я проснулся в своей кровати напротив родительской. Папа уже встал, а мама лежала в постели – вернее, поверх одеяла, полуодетая, и плакала. «Что такое?» – спросил я. Папа вышел из-за шкафа и сказал: «Бабушка Аня умерла». Я тоже, кажется, заплакал. Потому что я любил бабу Аню, хотя все это было мне совершенно непонятно.

Слово «умерла» или «умер» было для меня просто словом. В свои семь лет я ни разу не видел покойника. Хотя нет, у нас в домоуправлении умер какой-то то ли электрик, то ли слесарь Иван Палыч. Его провожали в красном уголке, в том самом, где Нина Петровна Хрущева читала вслух газету «Правда» дворникам и сантехникам. Мы с Володей Кулагиным, соседом моим по квартире, протиснулись поближе и увидели бледный профиль на фоне желтого края гроба. Повернулись и вышли. «Иван Палыч умер», – сказал Володя. «Да-да», – сказал я. Не могу сказать, что это произвело на меня какое-то особое впечатление.

Но бабушка – другое дело. Я понимал, что бабушка умерла, и значит, я уже не смогу ходить к ней на Третью Песчаную, кататься зимой на санках с горы за домом, гулять у речки Таракановки (сейчас ее нет, забрали в коллектор), играть с медалями дяди Жени, рассматривать картинку с этим страшным криворуким уродом. И вообще бабушки больше не будет. Но все равно, это были какие-то словесные мысли. А мама лежала на кровати, всхлипывала и повторяла странную фразу: «Боже мой, мать умерла. Боже мой, мать умерла».

Я, наверное, и вправду был холодным и бесчувственным мальчиком, потому что уже тогда, в свои шесть или семь лет, я ощутил эту фразу как – не обижайся, мама! – не то чтобы фальшивую, но – искусственную, затверженную, ненастоящую. Я не знал, а честно говоря, и сейчас не знаю, как надо горевать по-настоящему. Но зато точно знаю, как не надо. Фраза «Боже мой, мать умерла» мне показалась тем более странной, что моя мама не так уж много времени проводила с бабой Аней, не так уж сильно беспокоилась о ее жизни. Во всяком случае, когда я ездил к бабе Ане, не помню, чтобы мне вручались какие-то гостинцы. Но, может быть, я забыл или не знал; их дела. Потом пришел дедушка и сказал тоже фразу странную, на мой тогдашний детский взгляд: «Потерял подругу жизни», – сказал дедушка, обращаясь ко мне. Когда лет через десять умерла моя бабушка Рита, папа просто заплакал и обнял меня, не говоря ни слова. Бабушка Рита умерла в мое отсутствие – был Новый год, и меня отправили на несколько дней на дачу к приятелю; и когда я вернулся и папа обнял меня и заплакал, я сразу понял, что случилось и что это большое горе. Впрочем, не осуждайте, да не осуждены будете. Думаю, что эта знаменитая фраза годится именно и только для таких ситуаций.

Бабушку Аню надо было хоронить в Москве, а значит, перевезти из Мурманска тело. Сами понимаете, какая задача для 1957 года. Помог друг маминой подруги. Его звали Исаак Махлин, а подругу – Анжелика Дмитриевна Гаврикова. Она была танцовщица, какое-то время, кажется, тоже в «Березке» работала и подружилась с мамой. Чудесная была тетка в смысле доброты, простодушия и жизненной силы.

Помню, как через много лет моя мама страдала от щитовидки – от гипертиреоза, пардон, – но операцию делать боялась. У нее как раз недавно родилась моя сестра Ксения. Маму сильно прихватило, она уже почти ходить не могла – так ослабла. И вот пришла к ней Анжела (ее часто звали именно так, не Анжелика, а Анжела) навестить. Села рядом с кроватью. Мама ей говорит, вся в слезах: «Вот, Анжелочка, совсем я заболела. Совсем помираю. А главное, Дениске еще шестнадцать, Ксюша вообще ребенок. Витя (то есть мой папа) один останется. Страшно, очень страшно умирать, их оставлять».

Анжела ей говорит: «Ничего, подруга, не горюй! Дениске поможем в институт поступить, Ксюшку всем миром вырастим и Вите твоему найдем хорошую жену! Так что не плачь». Мама подумала-подумала и все-таки решила идти на операцию. И прожила еще лет сорок.

Так вот. Анжелика Дмитриевна была очень яркая женщина, и у нее было много поклонников, в том числе знаменитый конферансье Михаил Гаркави, прототип Жоржа Бенгальского из «Мастера и Маргариты». Но всех победил Исаак Махлин. «Представляешь себе, подруга, – говорила Анжелика моей маме, – можно сказать, первый раз настоящего мужчину встретила. Приглашаю его, значит, к себе. Заходим мы с ним перед этим делом в «Елисеевский», и он берет водку не «Московскую», а «Столичную», ветчины не триста граммов, а полкило. Вот это я понимаю – широкий человек, настоящий мужик». (Для интересующихся. Разница в цене между «Московской» водкой и «Столичной» составляла ровно 25 копеек.) Однако Исаак действительно оказался настоящим мужиком и верным другом. Важный чиновник Министерства путей сообщения, он запросто организовал вагон, чтобы перевезти в Москву из Мурманска гроб с телом бабы Ани.

На похороны меня не взяли, хотя я просился. «Тебе рано», – сказала мама.

Дедушка Вася умер в 1961 году. У него прямо после войны случился рак желудка. Известный хирург-онколог профессор Гуляев сделал ему удачную операцию. Вырезал чуть ли не три четверти желудка, поэтому дедушка Вася почти, можно сказать, не ел. Пол-ложки того, пол-ложки сего, и все. Правда, выпивал. Причем пил самый настоящий «ерш». Бестрепетной рукой наливал в стакан сто граммов водки и сверху столько же пива. Дедушка Вася считал, что излечился от рака совершенно закономерно, потому что в Гражданскую войну его расстреливали вместе с целой группой попавших в плен бойцов, но пуля только чуть-чуть ранила его в какое-то неопасное мягкое место, и ночью он выполз из-под горы трупов. Хотя натерпелся страху, когда по людям, согнанным в угол двора, стреляли из пулемета. Но, считал дедушка Вася, видно, его Бог хранил, и излечение от рака в 1946 году было тому дополнительным свидетельством. Однако через пятнадцать лет случился рецидив. Оперировал тот же самый профессор Гуляев, которого разыскала мама. Мама рассказывала: чтобы уговорить Гуляева, она напомнила ему, что он уже резал этого больного и что для него, наверное, это интересный больной. Но знаменитый хирург возмутился именно на этих словах, прямо раскричался. «Какая глупость! – кричал он. – Какая ерунда! Интересный больной! Мне интересно, чтобы люди не болели, а были живы и здоровы! Ничего интересного – второй раз резать тот же самый рак». Однако согласился, но сделать ничего не смог – было уже поздно.

Тут было еще одно ужасное совпадение. Именно в этот самый день, когда моего папу приняли в Союз писателей, Гуляев подтвердил фатальный диагноз дедушки. То есть настоящей радости не получилось.

Бабушка Аня умерла до того, как я пошел в школу. И вот перед тем, как начать рассказывать о школе, хочется еще чуточку поговорить о нашей квартире. Как ни странно, эта квартира, хотя и была подвальная, вся какая-то светлая, яркая – в отличие от квартиры бабушки Риты. Может быть, все дело в том, что там были желтые стены и красивый желтый паркет. Или лампочек было много. Не знаю. Но впечатление осталось чего-то яркого, светлого, чуть ли не солнечного. Вот тут, в этой квартире, я наконец помню, как меня мыли в ванне.

Ванная комната была просторной, с большой раковиной, вокруг которой стояли стаканчики с зубными щетками и зубными порошками всех соседей. Зубные порошки были либо в круглых картонных коробочках, либо более дорогие, фасонистые, в жестяных квадратных. У кого-то лежали футляры с безопасными бритвами и, как всегда, несколько мыльниц, пластмассовых, разноцветных, закрытых, и большой кусок мыла, так сказать, общего пользования. Ванна была белая, очень чистая. В эту ванну меня раз в неделю ставила мама и мыла, вытянув руки. Почему вытянув руки? Потому что душ на меня лился сверху, дождик, как его тогда называли. А гибких душей тогда еще не было.

Мама рассказывала, что в войну, когда кто-то из маршалов приезжал на несколько дней в Москву, в доме на вечер-другой давали горячую воду – чтоб полководец мог вымыться как следует. Вся квартира под это дело мылась тоже.

С Алёнкой и Володей мы часто играли в странную игру. Она называлась «Зайки в поезде». Собственно, это была даже не игра, а не поймешь что. Мы воображали себя зайцами, которые едут в поезде непонятно куда и непонятно откуда. В коридоре ставили стулья (каждый тянул стул из своей комнаты) в рядок. Садились один за другим, делали «чух-чух-чух» и смотрели в стену, как будто это окно вагона, делились впечатлениями о том, что мы там как будто видели: вон лес, вон речка, вон дом, вон по мосту едем. Иногда что-то ели. Жевали кусочек хлеба. Это называлось «Зайки в поезде обедают». Вот, собственно говоря, и все. Непонятно, почему нам так нравилась эта игра. Юра Черногоров, отец Алёнки, смастерил нам из картона заячьи уши. Не очень длинные, но вполне выразительные: картонная полоска с торчащими ушками и шнурочки внизу, так что ее можно было надевать на голову и завязывать под подбородком. Мы были в полном восторге.

Юра Черногоров любил отпускать пошловатые шутки – не в смысле неприличия, а в смысле полной дури. Например: «Вечернее платье – это что такое? В вечернюю смену в нем работать, что ли? Выходной костюм? Это чтоб на двор выйти?» Мы знали, что «на двор» означает «по нужде», и поэтому смеялись.

Судьба его была ужасна. Они с Галей и Алёнкой первыми из нашего подвала получили отдельную квартиру в новом доме, в хрущевской пятиэтажке. И в самый первый день (это рассказала пришедшая к нам рыдающая Галя), вот буквально вечером того дня, как они въехали в эту квартиру и еще не разобрали вещи, Юра решил повесить полку и в одних трусах (почему-то Галя это подчеркивала) и босиком взял электродрель и стал сверлить в стенке дырку. Попал в электрический кабель и умер от удара током в ту же секунду. Но, говорили соседки, Галя плакала недолго и вышла замуж за полковника, который, представьте себе, на ЗИМе ездил. То есть, наверное, это был важный полковник – если этот ЗИМ был у него служебный. Или богатый – потому что ЗИМ можно было свободно купить в магазине. На ЗИМ, в отличие от «москвича» и «победы», не было никакой очереди. Почему? Потому что «москвич» стоил старыми деньгами девять тысяч рублей, «Победа» – шестнадцать, а ЗИМ целых сорок. Несусветные деньги, да еще и бензина сколько жрет.

У нас были велосипеды.

У меня сначала трехколесный, который переделали в двухколесный, с прямой передачей. То есть без муфты свободного хода. Если еще проще – всегда вертелись педали. А потом у меня появился нормальный велик, марки «Орленок». Я очень гордился, что миновал промежуточную стадию между совсем детским велосипедом и подростковым «Орленком», а именно – велосипед марки «Школьник». А вот у Володи Кулагина был настоящий, тяжелый взрослый велосипед марки «Украина». Наши велосипеды стояли в коридоре у стенки подле дверей.

А однажды Володя пришел домой вместе со своей мамой Милочкой, и у него в руках был щенок. Желтенький щенок по имени Билли. «Какая порода?» – спросил я у Володи. «А ты что, сам не видишь? Немецкая овчарка». Они купили его на Птичьем рынке. Я как-то не был уверен, что это настоящая немецкая овчарка, потому что щенок был довольно субтильный и лапки не такие толстые, как у овчарок. Но Володя все время уговаривал себя и нас: «Настоящая немецкая овчарка». И гладил своего Билли между ушей и приговаривал: «Как я мечтал, что у меня будет настоящая немецкая овчарка. И вот теперь у меня есть настоящая немецкая овчарка», – повторял он по сто раз в день.

Щеночек рос. Но примерно через полгода стало ясно, что если это и овчарка, то уж точно не немецкая. Или если немецкая, то ненастоящая. Но Володя не расстраивался.

Милочка Кулагина умерла внезапно. Володя пришел из школы, а сестра Ира сказала ему: «Мама умерла». Он сел на табуретку в кухне. «Иди попрощайся, – сказала Ира. – Сейчас ее увезут». – «А это страшно?» – спросил Володя. «Ничего», – сказала Ира. Взяла его за руку и увела в комнату, где, кажется, уже возились санитары с носилками. Потом соседи стали заходить – попрощаться с бедной Милочкой. Я тоже хотел, но мама меня не пустила. Почему-то мама очень берегла меня от столь необходимых впечатлений.

Еще я помню, как у нас в доме умер мальчик, из тех, кто жил на верхних этажах. Внук одного крупного деятеля. Умер в четырнадцать лет от рака, как говорили во дворе. Странное дело, что я помню, как он смотрел во двор из окна и даже махал нам рукой, и мы ему махали тоже. Я спросил: «А чего он не выходит-то?» И мне кто-то шепотом сказал: «У него рак, он вообще скоро умрет». И вот он умер, и по старому обычаю дверь в эту квартиру открылась, и уж не знаю, кто кого приглашал, но по двору разнеслось, что можно прийти и попрощаться с этим бедным парнем. Это обсуждали во дворе. Кто-то говорил: «Надо пойти, его родителям уважение оказать». А кто-то возражал: «Может быть, им только тяжелее станет, незнакомые люди приходят, пялятся и озираются». – «Зачем озираются?» – раздавался голос (разговор шел в группе женщин). «Ну как же, хоть вполглаза посмотреть, как начальство живет, какие у них там кресла да люстры». – «А ты не озирайся, – возражали в ответ. – Подойди к гробику, поклонись и назад, глазки в пол». В этой группе я вдруг заметил свою маму. Она была в ярко-черном платье сильно в талию, но с пышной юбкой из какого-то, как тогда говорили, жатого материала, то есть в пупырышках. Наверное, мама тоже собиралась идти попрощаться с бедным мальчиком, но, послушав эти разговоры, вдруг повернулась и пошла назад. То есть раздумала. «Откуда у тебя такое платье? – спросил я у мамы вечером. – Такое черное и все такое фу-фу-фу?» – «У Милочки Кулагиной одолжила», – сказала мама. Значит, Милочка тогда была еще жива. А может быть, если Милочка к тому времени уже умерла, это платье мама взяла у Иры, ее дочери. Поди знай!

Ира была милая девушка, как тогда говорили, стиляжистая. Носила темные очки, большие круглые серьги, очень разноцветную одежду. Бывали смешные моменты, когда Ирочка ждала какого-то важного для нее звонка – наверное, кавалер должен был позвонить. Поэтому она бросалась к телефону на каждый звонок, а телефон, как в любой коммуналке, стоял в коридоре на полочке. Хватала трубку и говорила томным, нежным, женственным, чуть низковатым и немножко заграничным голосом: «Аллоуу». Но там звали кого-то другого, например Галю Черногорову или Тамару Санглебаеву, и тогда Ирочка швыряла трубку на полку и кричала пронзительным, простецким и даже базарным голосом: «Тамаркя-я!» или «Галкя-я!».

Наш телефон был К7–64–71. Мама рассказывала, что когда они там жили до войны, то телефоны соединялись вручную через телефонистку и вместо К7 надо было говорить «Кремль», то есть телефон этой квартиры звучал как Кремль–64–71. Мама очень этим гордилась, но при этом самокритично рассказывала известный анекдот: «Где вы работаете? – В Кремле. – О-о! – Дворником. – У-у…»

У папы началась гипертония. «Затылок болит», – говорил он. Именно затылок, а не просто голова. Поэтому с детства, когда у меня болела голова, я всегда проверял, не затылок ли у меня болит, потому что очень не хотелось быть гипертоником. К папе приходил частный доктор, фамилия его была Волынский. Он был рыжий, сильно косоглазый наружу, и глаза разного цвета: карий и зеленый. Он измерял папе давление, прописывал какие-то таблетки, а потом, получив конвертик с гонораром, раскрывал портфель и доставал оттуда бутылку почему-то портвейна. Я точно помню, что это была не водка и не коньяк. «Что вы делаете?» – говорила мама. А он, подмигивая ей своими разными глазами, говорил: «С доктором – можно».

Кнам часто приходили гости. Однажды один папин друг получил звание заслуженного артиста РСФСР. Смешно, но это праздновали у нас дома, а не у него. Это меня почему-то развеселило и утешило. Получается, что заслуженный артист и его красивая жена, тоже артистка, были еще беднее нас, раз у них не было возможности пригласить к себе друзей. Было человек десять или даже больше. Пили, веселились. А я – стыдно вспомнить – всё подсчитывал ступеньки на социальной лестнице. Наверное, сам факт жизни в подвале дома на улице Грановского оставил на мне какой-то невыводимый след. Во всех моих новеллах социальность соревнуется с сексуальностью и часто одерживает верх.

12. Брат Лёня и бабушка Рита

Бабушку Риту я очень любил. Конечно, не так, как маму и папу, совершенно по-другому, но привязан был к ней ужасно. Может быть, все объясняется просто – потому что первые годы я прожил не с мамой, а с бабушкой. Бабушки Риты в моей детской жизни было больше, чем мамы, чем папы, чем няни.

Мой старший брат Лёня, Леонид Викторович, звал ее «Барита». И он мне об этом рассказал, и сама бабушка просила меня называть ее так, но у меня не получалось. Я звал ее обычно «бабушка» или – редко – «баба Рита». То есть она была у меня просто бабушкой, а уже бабушка Аня – бабой Аней.

Лёня тоже очень ее любил, потому что она точно так же была с ним почти все детство. Кстати говоря, мой брат Лёня, старше меня на тринадцать с половиной лет, бывал у нас очень часто – несмотря на то, что мой папа давным-давно развелся с его мамой Лялей Корниловой. Не могу сказать, чтоб мы с ним прямо так уж сильно дружили. Это было какими-то моментами, уступами, всплесками – особенно когда я стал почти взрослым. Были времена, когда мы с ним постоянно перезванивались, встречались, выпивали – а бывало, что расставались надолго. Почему? Да нипочему, как-то так. Но при этом все мы – и папа, и мама, и я – считали его членом семьи. Лёня приводил к нам своих девушек – помню одну очень яркую болгарку; она причесывалась в передней, подняла руки, блузка чуть задралась, и я увидел, что юбка на талии подхвачена большой английской булавкой. Почему я это так ясно помню?

Потом он пришел с девушкой Наташей, на которой женился и прожил с ней до своей смерти в семидесятилетнем возрасте. У них родилась дочь, моя племянница Лида, Ликуня, с которой мы дружим.

Лёня был журналистом, и, как говорят все его друзья, журналистом выдающимся. Но он, хотя и написал в своей жизни несколько книг и массу статей, был журналистом не пишущим, а именно что газетчиком, редактором, мастером создания номера, его архитектором, выдумщиком и заказчиком темы, виртуозом компоновки полосы и разворота, изобретателем шапок, заголовков, артистом рубрик и подписей к рисункам и фотографиям. Кроме того, организатором материалов. Это поистине редкий дар. В общем, Лёня был настоящим ответственным секретарем, кем он и работал долгое время в замечательной газете «Неделя» (воскресное приложение к «Известиям»). За «Неделей» выстраивались очереди к киоскам подлиннее, чем за «Московскими новостями» в перестроечные годы. Газета была просто превосходная. Если это прочтут старики, они со мной согласятся. Потом Лёня стал в «Неделе» замом главного, а потом (это была награда и признание заслуг) был отправлен собкором «Известий» в Прагу. В Праге его очень любили чешские журналисты, хотя к остальным советским деятелям прессы после 1968 года они относились с понятной настороженностью. Но Лёня легко получал встречи, интервью и даже устраивал телевизионные съемки для своих московских коллег, потому что «Леонид Корнилов» – это имя было паролем, оно открывало в Праге все двери, в том числе самые антисоветские.

Фамилия у него была по матери. Хотя поначалу, когда он учился в университете, он был Драгунский, но сменил фамилию, кажется, как раз тогда, когда вышли первые рассказы моего отца. Эта конкуренция имен ему не нравилась, и совершенно правильно. У него были очень интересные друзья, школьные и университетские, не говоря уже о газетных. Из друзей его детства самым прекрасным был Валуша – киносценарист Владимир Валуцкий, муж Аллы Демидовой. Лёня смешно рассказывал, как они с Валушей, когда им было лет по четырнадцать, ездили в Ленинград. Получается, они дружили еще до университета. А надобно сказать, что дедушка Лёни, то есть отец его мамы Ляли Корниловой, был довольно крупный церковный деятель, чуть ли не управделами патриархии. Позже Лёня, уже студент экономического факультета, помогал ему составлять и пересчитывать епархиальные сметы. Так вот, Лёня рассказывал, как они с Валушей приехали в Ленинград и там их встречал строгий старик с бородой и в подряснике, надетом под длинное драповое пальто, посадил ажно в целый ЗИМ и на этом ЗИМе отвез в гостиницу, просто роскошную, с точки зрения московских подростков. А в номере на стене висело огромное изображение обнаженной женщины. Лёня почувствовал некий, как выразились бы сейчас, когнитивный диссонанс и воззрился сначала на эту картину, потом на этого монаха, потом снова на картину, не понимая, как это все вообще может сочетаться. На что монах сказал: «Ничего, дети мои, ничего», перекрестил их, оставил им деньги на столике и ушел.

Казалось бы, дурацкая история ни про что, даже не история, а зарисовка, штрих, мазок кисточкой: 1951 год, два старших школьника, монах на ЗИМе, гостиница с голой бабой во всю стену. Ну и что? А ничего. Вся наша жизнь в 1950-е годы была такая, вроде бы ни про что, нелепая и забавная.

Помню, как справляли Лёнино двадцатилетие. Мы собрались идти всей семьей. Мне было почти семь лет. Мне не терпелось. Я спросил: «Когда мы пойдем к Лёне?» Папа сказал: «Через час». Я сказал: «А через час это сколько?» – «Через шестьдесят минут», – сказал папа. Странно, но, наверное, до того момента мне не приходилось измерять время. «А сколько это – шестьдесят минут?» – спросил я. Папа снял с руки часы…

У него были швейцарские часы редкой, но хорошей фирмы «Сима», которые мама привезла ему из-за границы. Ей понравилось, что эти часы лежали в аквариуме с рыбками, то есть были водонепроницаемыми. Когда папа умер, мама стала их носить сама. А потом они куда-то делись. После маминой смерти Ксюша, моя сестра, честно пыталась их разыскать. Но не нашла. А теперь уже и Ксюши нет. Так что с часами – всё.

Папа дал мне свои часы, посадил меня на диван и сказал, показывая на секундную стрелку: «Вот когда эта стрелочка обойдет круг один раз, это значит – прошла минута. А шестьдесят раз – это час. Понял?» И хотел взять у меня часы, чтобы снова надеть на руку. Но я сказал: «Не надо, не забирай. Я буду следить». Папа засмеялся, и они с мамой занялись какими-то своими делами. А я сидел и как дурак считал минуты. И, я это прекрасно помню, досчитал ровно до шестидесяти. Мама и папа, мне кажется, уже были готовы, они просто не хотели меня отрывать от столь важного и интересного занятия.

Пришли. Квартира была большая, в первом этаже, с низкими окнами, смотревшими в еще снежный сад – было начало марта. Гостей было много. Но по-настоящему я запомнил кота, которому кидали какие-то специальные шарики, свернутые из серебряных конфетных бумажек, кот любил в них играть. Этих шариков было полно, и они были повсюду – на полу, на диванах. Еще я запомнил большую квадратную салатницу. Поверх салата шпротами была выложена цифра 20 – забавно, что не римская, а арабская.

Вторым мужем Ляли Корниловой, Лёниной мамы, был Андрей Леонидович Баратов, бывший актер МХАТа, чудесный джентльмен небольшого роста, всегда в черном костюме, белой сорочке с бабочкой и с лауреатской медалью на пиджаке (не знаю, за что он ее получил). Он был сыном знаменитого оперного режиссера Леонида Баратова, создателя большого стиля советской оперы, постановщика мощных и пышных версий «Бориса Годунова», «Хованщины» и прочей русской оперной классики, за что и получил целых пять Сталинских премий. Андрей же Леонидович, или просто Андрюша Баратов, как его звали в нашей семье, был директором Музея-квартиры Немировича-Данченко в доме на улице его имени (ныне снова Глинищевский переулок). Когда я вспоминаю Андрея Леонидовича, я снова и снова бью себя кулаками по лысине и так и слышу, как он десять, а может быть, сто раз говорит мне: «Денис! Приходи ко мне в музей. Там такие неизданные письма Немировича и к нему! Там такие потрясающе смешные пометки на книгах, заметки на полях пьес. Там такие фотографии, которые нигде не опубликованы. Приходи туда в нерабочий день, я специально приду, посажу тебя на диван, и будешь читать, смотреть, разглядывать что хочешь». Я говорил: «Да-да, конечно, большое спасибо, обязательно» – и бежал на какое-нибудь дурацкое свидание или еще более дурацкую пьянку где-нибудь на Ленинских горах между корпусами общежития на скамеечке в кустах. Господи боже ты мой! А иногда я думал: вот пойди я тогда в этот дом-музей, просиди я там пять или восемь вечеров в окружении этих драгоценных документов, что-нибудь бы в моей жизни изменилось? А если да, то в какую сторону? Нет ответа.

Лёня сначала поступил в Институт восточных языков при МГУ, изучал китайский. Но потом что-то не сложилось. Заскучал, наверно, и перешел на экономфак. Там примерно в 1957 году случился замечательный скандал. Лёня вместе с Валушей и прочими друзьями записали на магнитофон такую, что ли, самодеятельную радиопостановку под названием «Кремлевские куранты». Именно в этих «Курантах» и были впервые «озвучены» в прямом смысле слова и впервые представлены публике сочиненные двадцатилетними студентами впоследствии знаменитые анекдоты про Ленина типа: «Что это за грохот? Ах, это Железный Феликс с кровати упал», «Октябрьская революция переносится на пятницу», «Был у нас бардачок, замаскированный под политическую сходку. Нагрянули жандармы, кто куда, а мы с Наденькой под стол, тут-то я ее и трахнул!» и так далее, и так далее. Разумеется, кто-то донес. Но время было такое странное: Сталина только что сковырнули со всех пьедесталов, а Хрущев еще не вошел в силу самовластья. Поэтому озорников решили простить.

Потом, после работы в Праге, Лёня стал заведовать отделом в «Известиях», а потом уехал собкором в Варшаву. Но тут-то «Известия» и кончились – прежние, тогдашние «Известия».

Поэтому вернемся к бабушке.

Бабушка приходила ко мне, к своему любимому внуку, не только на улицу Грановского – и когда мама работала, и когда ушла с работы после того, как я пошел в первый класс. А когда я уже вполне подрос и мы переехали в Каретный Ряд, бабушка часто приходила в гости ко мне. Именно ко мне! Это я звонил ей и просил приехать. Бабушка жила на Покровке, а мы жили на углу Садовой и Каретного, поэтому бабушка доползала, как она сама выражалась, до Земляного Вала, который был частью Садового кольца, садилась на троллейбус и ехала ко мне. Была тогда такая песня – «И снег, и ветер, и звезд ночной полет, и что-то там такое в тревожную даль зовет». Кажется, Пахмутова. Вот и бабушка напевала: «И в дождь, и в ветер бабушка к внуку идет, идет, идет».

С ней было интересно. Она рассказывала истории из своей жизни, про город Гомель, про свое детство, про жизнь гомельской бедноты в городском районе, который назывался, по бабушкиным словам, «Руй». Бабушка объясняла, что это значит «ров», не знаю, на каком языке. Может быть, даже на белорусском. Там жили бедные многодетные горластые бабы и их худые бестолковые мужья. Этих людей звали «хлюмпер-пролетариат» от слова «хлюмпер», что означает «длинная юбка». Бабушка разыгрывала сценки из жизни какой-то Бончихи и ее мужа по имени Лейзер-Бабуш. Все эти скандалы кончались словами «их как аф дир», что в переводе «срала я на тебя». Надо признаться, все бабушкины шутки были жутко фекальные. Бесконечные словечки типа «штик дрек» (кусок дерьма), «кус мир ин тохес» («поцелуй меня в жопу»). Ах, сколько раз мне приходилось спорить с друзьями-евреями, которые уверяли меня, что нужно говорить не «кус ин тохес», а «киш ин тухес». Наверное, это диалектные различия. Последний вариант более южный, а первый ближе к Литве. И было еще очень кудрявое выражение «Блисчет ви а куце дрек нохн регн афн зун», что в переводе означало «Сияет, как куча говна после дождя на солнце». Аналог русскому «сияет, как медный грош». Это сильно славянизированный идиш: «блисчет» вместо «шейнт» или «функлт», «куце» вместо «хойфн». А еще несколько антисемитская поговорка, забавная в устах моей бабушки: «Тряслцахт ви а ид ибер дрек» – «трясется, как жид над говном» (что-то вроде «дурака с писаной торбой»; и опять же «тряслцахт» вместо «шоклт»). Двойное сознание интеллигентной еврейки: бабушка всех подозревала в антисемитизме, но сама постоянно насмехалась над «еврейскими штучками». Оно и понятно: отец ее был социал-демократ, неверующий, и правоверные старички не раз ее – девочку, гимназистку – за это поругивали, когда она шла мимо синагоги. Но при этом она пела жалобную песенку «Городишко Шклов, родина моя» с припевом: «Если ты рожден евреем, мы тебя не пожалеем, слез твоих никто не видит, кто захочет, тот обидит».

Мама смеялась над еврейской манерой везде искать антисемитов. Рассказывала, что сама видела в «Елисеевском»: старушка долго выбирает сыр, то ей с красной корочкой, то с желтой, то кусочком, то нарезать (кстати, друзья! В те времена в магазине продавец по просьбе покупателя мог нарезать сыр или колбасу) – и вот когда задерганная продавщица вежливо говорит: «Вы, гражданочка, сначала подумайте и решите, что вам надо, а потом уж спрашивайте», старушка в ответ кричит: «Антисемитка!» Мне уже тогда казалось, что мама выдумала эту сценку. Мама повторяла противным визгливым голосом: «Антисемитка! Антисемитка!» – и хохотала. Мама, эталонная русская красавица.

Еврейство было для меня вечным вопросом. Я считал себя русским насквозь, вдоль и поперек. С 1957 года, когда Кремль открыли для посещения, я проводил там по полдня, облазил все кремлевские соборы, обсмотрел все иконостасы, все надгробия митрополитов в Успенском соборе и царей в Архангельском, любовался фантастическими росписями собора Благовещенского. Спас Нерукотворный. Спас Ярое Око. Деисусный чин Феофана Грека. Праздничный чин Андрея Рублева и учителя его Прохора с Городца – я повторял эти слова восторженным шепотом.

Я тайком учил «Отче наш» и читал Евангелие (у мамы было драгоценное издание 1838 года в бархатном переплете с эмалевым медальоном). Я пытался писать старой орфографией. Рисовал в тетрадке двуглавых орлов, скипетры и державы, трехцветные флаги и писал слово «Россия» вот так: «Россiя». То есть я был вдобавок еще и монархист, выходит.

Но при этом я знал, что я – наполовину еврей, и ненавидел мамины разговоры о том, что по еврейскому закону я вовсе не еврей. Хотя, повторяю, ощущал себя русским. «По еврейскому закону, – говорила мне мама, – евреем считается тот, у кого мама еврейка, и это правильно. Надо бы, чтоб и с русскими так, и со всеми». – «Почему?» – «Потому что только женщина может знать, кто отец ее ребенка», – холодно говорила мама. Мне чувствовалось в этом что-то лишнее, опасное и нехорошее. Особенно же неприятно было, что и среди русских и среди евреев я не окончательно свой.

Но уж никуда не денешься.

Бабушка училась в Гомеле в частной гимназии и, конечно, изучала латынь. Она научила меня петь «Гаудеамус». А когда я подрос, научила еще одному латинскому гимназическому стишку – очевидно, это был отрывок из чего-то длинного, но вот что сохранила бабушкина память: «Интер педес эст фигура, магна, лонга эт обскура», что в переводе значит: «Между ног есть штука, большая, длинная и темная». Ужасно неприлично. Бабушка смеялась. Я смеялся тоже. Бабушка любила рискованные шутки. «У нее такие красивые волосы!» – говорил я о знакомой девочке. «На голове?» – уточняла бабушка. Я не сразу понял, а когда понял, покраснел.

Бабушка читала мне стихи. Всего три стихотворения. Страшного «Лесного царя» Гёте, причем первые строки по-немецки: «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind» («Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой»), а дальше по-русски. Еще – смешную и трогательную «Куклу» Владислава Сырокомли и патетическую балладу Гартмана «Белое покрывало, или Святая ложь», где мать приговоренного к смерти венгерского графа обманывает сына, говорит, что по решению короля его помилуют прямо на виселице. Графа, однако, вешают, хотя он до последней секунды улыбается, ожидая спасения. И последние строки: «Так солгать могла лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Я задумался. То есть мама этого графа беспокоилась не о том, что ее сына повесят, а о том, как он поведет себя на эшафоте. Интересно. Я много об этом думал тогда, в десять лет, думаю и теперь.

А еще я тогда же думал вот о чем: эти бабушкины стихи были очень возвышенными, романтичными, а все ее шутки – про жопу, какашки и прочие низменные телесные штучки. «Диалектика верха и низа!» – вздыхал я; не такими, конечно, словами, но с тем же смыслом.

Иногда я задавал себе вопрос, неприятный на самом-то деле. Раньше мы жили в коммуналке вместе с бабушкой. Потом мы разъехались, стали жить в двух разных коммуналках. Но вот наконец папа и мама купили просто роскошную по тем временам кооперативную квартиру в доме артистов Большого театра и эстрады в Каретном Ряду. Почему же мы бабушку-то с собой не взяли? Я не знал обо всех хитростях обмена жилплощади в Советском Союзе, но потом, уже после бабушкиной смерти, я думал: у нас трехкомнатная квартира, по тогдашним меркам большая, 64 метра только жилой площади, широченный коридор и большая кухня. И у бабушки комната, пускай в коммуналке, но в центре. Угол Чистых и Покровки, центрее некуда, 25 метров. Неужели нельзя было из этого что-то выкрутить, выменять? Чтобы бабушка была с нами и не оставалась в этой темной комнате с вечно горящим над столом абажуром и горестным букетиком засушенных цветов под портретом погибшего младшего сына.

Возможно, все дело было в моей маме. Недаром, когда бабушка умирала, мама сказала, что она ее прощает. Наверное, она ее если не ненавидела, то просто терпеть не могла. Когда-то она жаловалась мне: «Когда я была молодая, она все время говорила мне, обрывая любое мое возражение и вообще любой мой разговор: «Алла, ты глупа как пробка»». Однажды мама сказала: «Она просто чудовище». Когда я услышал это в первый, второй и третий раз, мне стало не по себе. Моя бабушка, такая милая, добрая, веселая, такая преданная мне, а значит, и всей нашей семье, а значит, и маме, поскольку так заботилась о ее сыне, то есть обо мне, и вдруг – чудовище. Я так этим был поражен, что однажды даже посоветовался со своей подружкой. Была у меня одноклассница, умная девочка, красивая, из высшего общества, и звали ее тоже очень хорошо – Катя Московская. В нее все были влюблены, она действительно была очень хорошенькая и, как потом оказалось, талантливая художница. Уже много лет она живет в Америке, мы с ней иногда переписываемся. Кстати говоря, была долгое время возлюбленной Алеши Паустовского, сына знаменитого писателя, о чем написала довольно интересную книжку. Так вот, Катя Московская со мной дружила, просто дружила. Бывала у меня дома, а я у нее, мы подолгу с ней разговаривали. Так бывало в наше время – думаю, и сейчас тоже бывает. С красивой девочкой можно дружить, дружить близко и довольно крепко – в этом был своеобразный шик. Так вот, однажды Катя была у меня в гостях, и как раз тогда у нас была бабушка. Я их познакомил. Они о чем-то пощебетали, типа ах-ах, в каком вы классе? Ах-ах, какая погода. А потом, провожая Катю до лифта…

Это было частью упомянутого шика. Поскольку за Катей я не ухаживал, под ручку ее не держал и целоваться не лез, поэтому вовсе и не должен был провожать ее домой; достаточно было посадить ее в лифт на нашем одиннадцатом этаже, а дальше она уже до своей Маяковки добиралась пешочком, благо недалеко.

Перед лифтом я сказал Кате: «Ну и как тебе моя бабушка?» – «Да никак, – сказала Катя. – Бабушка и бабушка. Ну, милая старушка, если тебе так будет приятно». – «А говорят, что она просто чудовище, – сказал я. – Ты в ней что-то такое увидела? Скажи честно». – «Кто говорит?» – вместо ответа спросила Катя. «Не в том дело, – сказал я. – Нет, ты скажи, она похожа на чудовище?» – «Твоя мама, что ли, говорит?» – «Какая ты хитрая», – сказал я. «Живу в большой семье! – засмеялась Катя (семья у нее и вправду была очень большая и сложно устроенная). – Не обращай внимания. Невестка и свекровь, обычное дело».

Тут и лифт подъехал. С первого этажа по одиннадцатый он шел у нас ровно минуту, то есть целую минуту, медленно шел, так что на этот диалог как раз хватило времени.

Катя уехала, а я почувствовал себя чуточку предателем, причем сразу двух любимых женщин – бабушки и мамы. Но потом решил, что минус на минус дает плюс, и спокойно вернулся в нашу квартиру 205, где бабушка лежала на тахте. Да, я и знакомил Катю с лежавшей на тахте бабушкой. У бабушки болела голова. У нее это случалось довольно часто. Она называла это словом «спазмы». «Кажется, у меня опять спазмы», – говорила она, садясь в кресло или ложась на кровать и закрывая глаза. Она говорила, что у нее темнеет в глазах, где-то слева мелькает яркая-яркая ниточка, похожая на молнию, не настоящую, а на молнию, как она бывает на фотографиях. Потом ниточка исчезала, тьма отступала, но зато начиналась дикая головная боль. Какая-то разновидность мигрени.

Когда я был в восьмом и девятом классе, я сам ходил навещать бабушку. Папа передавал ей деньги, небольшие, кстати говоря, кажется двадцать пять рублей в месяц. Что такое двадцать пять рублей в 1966 году? Как сейчас – сколько? Не знаю. Может быть, двадцать пять тысяч, а может быть, тридцать пять. В любом случае жидковато – имея в виду папины заработки. «О господи! Даруй мне, грешному, зреть свои прегрешения и не осуждать брата» – тем более когда этот брат – родной, любимый папа. Но все равно странно.

Иногда мне кажется: если бы меня спросили, что такое я (помните, в начале я все никак не мог ответить на этот вопрос): образование, одежда, руки-ноги-голова, еда, секс, друзья, город, квартира? Но это все какие-то частички безумного лего под названием «я». Но к любому лего полагается инструкция для сборки. Что это будет? Домик, кораблик, межпланетная ракета? Что? Где эта модель? Так вот. Когда я сейчас вспоминаю о том, как странны для меня были эти двадцать пять рублей и одинокая бабушкина комната, я начинаю понимать, что это за инструкция.

Звучит слишком научно-психологично, но уж извините: я – это мои отрицательные идентификации. Я – это не так, как папа, не так, как мама, не так, как вы все. Я – это до брезгливости поражающее изумление поступком самого близкого и родного человека, каким тогда был мой папа. Потому что уж вот кого я любил сильнее всех, и, наверное, даже сильнее бабушки и мамы, вместе взятых, это был, конечно, папа. И однако: когда бабушка умерла, папа горько плакал, обняв меня в коридоре, куда я только что вошел, вернувшись с дачи своего приятеля, где я встречал Новый год. Куда меня, как я потом думал, ища себе оправданий, меня отправили мои родители на те дни, когда в больнице умирала моя бабушка.

Бабушкины похороны, вернее, кремация – это был первый раз, когда я вблизи и подробно увидел мертвого человека. Мне было шестнадцать лет, на прежние похороны мама с папой меня не брали.

Старый крематорий Донского кладбища. Маленький зал. На хорах – орган, скрипка и виолончель. Гроб, обтянутый темно-красной материей. Цветов не много. Горбоносый бабушкин профиль, мраморный – с прожилками – выпирающий лоб. Голос распорядительницы: «Подходите прощаться!» Мне было так страшно поцеловать мертвую бабушку, что я сначала перекрестился. Когда гроб уплыл вниз, бабушкина подруга Софья Наумовна громко вздохнула: «Финита ля комедия!» – и повторила это несколько раз.

Папа плакал. Потом моя мама рассказывала, что папа плакал ночами прямо как маленький – вскрикивал «мама, мама!», заливался слезами и кусал подушку. Просто тосковал, воспоминал детство? Может быть, каялся за бабушкино одиночество, за ее пустую темную комнату, за эти, третий раз повторяю, чертовы двадцать пять рублей? Однако примерно через месяц после бабушкиной смерти папа взял меня с собой, и мы с ним поехали в собес получать двадцать рублей похоронного пособия, которое было положено бабушке. Вернее, ее родным и близким. Папа был в дубленке, в красивой пыжиковой шапке. К этому собесу мы подъехали на папиной – уже тогда новой, второй – светло-светло-серой, почти что белой «Волге» 21-й модели. Я в отчаянии подумал: «Папа, папа. Ну зачем тебе, богатому человеку и известному человеку, да еще подъехавшему на «Волге», так что все тетеньки из собеса (это было в каком-то глубоком дворе, мы туда пробирались узкими дорожками сквозь сугробы, зима была, бабушка умерла 2 января, то есть это был февраль, наверное, самое позднее) – да, все тетеньки-чиновницы из окон видели, как из шикарной машины вышел шикарный гражданин и пришел получать бедняцкий двадцатник на похороны старушки-матери, – зачем тебе эти два червонца?»

С другой стороны, не оставлять же этот двадцатник любимой советской власти.

Отчасти в утешение самому себе и в ненужное оправдание своему папе скажу, что у него у самого, умершего через каких-то пять лет, гроб был еще более позорно бедняцкий, чем у бабушки. Бабушкин был хоть обтянут темно-бордовой тканью, а папин – просто фанерный, крашенный «под дерево», с привинченными оконными ручками. Когда его подняли с постамента в малом зале Дома литераторов, чтобы нести к автобусу, я взялся за одну такую ручку и понял, что она с треском выламывается, – подхватил за дно.

Но продолжим этот забег.

Когда бабушка приходила ко мне в Каретный, мы с ней пили чай, а потом отправлялись гулять.

Если дело было летом, то в сад «Эрмитаж», до которого было метров двести из подъезда направо. Там было чудесно. Кусты и деревья, аллейки и скамейки. Там были скульптуры Микеланджело «Умирающий раб» и «Восставший раб», «Венера Милосская», еще какая-то Венера – то ли Медицейская, то ли Книдская. Кажется, последняя. Разумеется, гипсовые. Много раз покрашенные густой блестящей краской – скорее всего, масляной, отчего они становились гораздо округлее, чем в первоначальном замысле. А еще там была настоящая мраморная ваза с настоящими мраморными барельефами, изображающими какое-то античное театральное шествие. Но в сад «Эрмитаж» мы еще зайдем, когда переедем в новую квартиру. А пока это всего лишь воспоминание о бабушке, которое глупо было бы дробить хронологически. Нет, если бы я писал роман, тогда, конечно, другое дело. Но это не роман, а всего лишь попытка разобраться в подлинной жизни Дениса Кораблёва. А если учесть, что Денис Кораблёв появится, самое раннее, в 1959 году, – то надо набраться терпения.

Если же дело происходило зимой, то в саду «Эрмитаж» было скучно. Дорожки между клумб из-за снега делались узенькими, а статуи заколачивались в фанерные футляры. Из-за зимы и облетевших листьев сад волшебным образом вдруг становился очень маленьким. Поэтому зимой мы ходили в детский парк, который назывался «Краснопролетарский». Надо было перейти Садовое кольцо, потом небольшую поперечную улицу, а дальше идти либо по ней до официального, так сказать, парадного входа в парк, либо идти по Делегатской мимо очень красивого здания с колоннами и флигелями. В ворота все время въезжали и выезжали черные «Волги». Там был Совет министров РСФСР. Раньше там была Московская духовная академия, а сейчас Всероссийский музей декоративного искусства. И вот с этой Делегатской улицы (я почему-то уже тогда ненавидел все эти советские названия. Я же был тайный монархист и русофил. Краснопролетарская, Делегатская… Какой ужас. Я наслаждался тем, что живу в Каретном Ряду. Не «на», а именно «в») мы заходили в парк и шли на каток. Бабушка заставила меня кататься на коньках. Я робел, иногда падал, но кататься все-таки любил. Возвращался красный, обветренный, с чувством радости в руках, ногах и животе. А бабушка пыталась научить меня бегать на коньках как следует. Она стояла у края катка и кричала мне: «Раз-два, раз-два!» – и пригибалась, и махала руками, как настоящий конькобежец, который бежит на длинную дистанцию. Она так сильно махала руками и так властно покрикивала «и раз, и два!», что какой-то мальчишка уважительно спросил у меня: «А твоя бабушка тренер или мастер спорта?» Мне стало смешно, но я на всякий случай сказал: «Ну, вроде того».

У бабушки была смешная привычка, на которую обратила мое внимание именно мама. О ком бы ни зашла речь – об артисте, художнике, соседе, каком-нибудь политическом деятеле из газеты, короче говоря, если в разговоре упоминался мужчина, бабушка непременно спрашивала: «А кто его жена?» Мама бурчала что-то издевательское – что именно, я разобрать не мог, хотя понимал. Типа, сама, что ли, старая дура, хочешь занять это место?

Хочется сказать что-то вроде «люди бывают злы и несправедливы друг к другу и готовы вцепиться в любое больное место человека, как акулы, почуявшие кровь». Но зачем это говорить, все и так ясно.

В детский сад (как я уже говорил) я не ходил. Но зато ходил в «прогулочную группу». Это был, если можно так выразиться, маленький частный детский садик. Вы-таки будете смеяться, дорогие дети, но в Советском Союзе это было на совершенно законных основаниях. Где-то на Знаменке, тогда улица Фрунзе, примерно напротив Министерства обороны, недалеко от Гоголевского бульвара в большом старом доме, который нынче снесли, в одной из бесконечных коммуналок, в большой-пребольшой комнате жила некая Марья Моисеевна, у которой и была эта самая прогулочная группа. Родители отводили туда своих детей утром и забирали не слишком поздним вечером. Отличие от детского сада было лишь в том, что детям давали с собой обед. Мы приходили в «группу», то есть в комнату Марьи Моисеевны, пили чай, писали. Там я заметил, как по-разному писают разные мальчики. Одни садятся около горшка на корточки, другие стоя держат горшок около пиписьки, а самые смелые просятся, чтобы разрешили пройти в уборную, но Марья Моисеевна этого не любила. А девчонки, оказывается, писают сидя. Но мы как-то особо не интересовались подробностями. Потом нас одевали и вели гулять на Гоголевский бульвар. Там вокруг памятника Гоголю было четыре фонаря, а вокруг каждого фонаря по три смешных – чуть было не сказал «плюшевых», хотя они были бронзовые – льва. Гуляли мы довольно долго, часа два с половиной самое маленькое. Потом шли обратно, раздевались. Если у кого-нибудь промокали носки, их вешали на батарею. Марья Моисеевна разогревала каждому его обед – уж не помню, как она ухитрялась это делать. Мы обедали. Потом нас укладывали спать на раскладушках и даже на какую-то стоявшую в комнате вполне стационарную кровать. Было нас всего человек пять или шесть. Потом мы просыпались, опять ходили на горшок, одевались и снова шли гулять. А уже со второй прогулки нас забирали родители.

В нашей группе была одна девочка. Она часто ела какую-то странную курицу с темным мясом. А однажды вытащила из нее что-то похожее на камешек и звонко положила это на край тарелки. «Что это?» – спросил я. «Дробь», – сказала она. Я узнал, что ее папа – биолог, зоолог и охотник и дает своей дочери на обед то глухаря, то тетерева, собственноручно добытого где-то в тайге. Мы с этой девочкой очень полюбили друг друга. Мы все время были рядом. Мы рисовали на стенках мелом сердце, пронзенное стрелой, и писали: «Лиза плюс Деня». А потом Лиза вдруг пропала. Не пришла раз, не пришла два, не пришла три. «Кажется, они переехали», – сказала Марья Моисеевна. Конечно, было жалко. «Ну что ж! – подумал я. – Это жизнь». А через пятьдесят с чем-то лет я вдруг вспомнил Лизу. Я вспомнил, что у нее была очень редкая фамилия. Тогда еще не было запрещенных сейчас соцсетей, были одни сплошные «Одноклассники». Я набрал ее фамилию, и тут же выскочила ее фотография. Надо сказать, что за эти полвека она почти не изменилась. И я немедленно написал ей письмо. «Здравствуй, Лиза, меня зовут Денис Драгунский, мы вместе ходили в прогулочную группу к Марье Моисеевне. Может быть, ты меня помнишь?» И она ответила минут через десять: «Разве можно забыть первую любовь? А это ты? Я давно читаю твои статьи, но совершенно не догадывалась, что ты и есть тот мальчик». С тех пор мы снова дружим. Лиза – выдающийся микробиолог, заведует кафедрой в МГУ, членкор Академии наук. А кроме того – теща моего старого приятеля, о чем я совершенно не подозревал.

13. Школа № 92

Но вот наконец кончился этот год того самого чертова детства, которое директриса то ли не велела у меня отнимать, то ли велела мне подарить.

Номер нашей школы был 92. Она стояла на углу улицы Калинина и улицы Семашко. Не пугайтесь – на углу Воздвиженки и Большого Кисловского переулка. Дом был маленький, трехэтажный. Сейчас там Институт языкознания Много лет спустя, в конце 1970-х, я захаживал туда к своему старому приятелю и бывшему коллеге по Дипломатической академии профессору Кузнецову. Но как я ни ходил по коридорам и лестницам, ничего похожего на нашу школу вспомнить не мог.

А тогда это была самая нормальная школа, с длинными коридорами, классами и даже с залом для прогулок. По этому залу на перемене нас заставляли ходить, взявшись за руки, по кругу. Мне все время доставалась одна и та же девочка с какой-то благородной, но странной фамилией. То ли Фетальская, то ли Шатальская. Но этим наше с ней знакомство и завершилось. Очевидно, три раза в день ходить по десять минут, взявшись за руки, достаточно, чтобы отбить всякое желание дальнейшей дружбы. И вот мы ходили так по кругу, а в центре стояла самая строгая из учительниц, ее звали Вера Васильевна. Она была учительница класса «А». Был еще класс «Б». Их учительницы я не помню. А я учился в 1 «В», и нас учила Раиса Ивановна, прославленная в рассказах про Дениса Кораблёва. Должно быть, Раиса Ивановна была слишком добрая, поэтому ей не доверяли следить за учениками во время прогулок. И одета она была в цветастое платье и босоножки. То ли дело Вера Васильевна – высокая, статная, не то чтобы худая, а скорее, атлетичная. С гладкой прической, не то что Раисыиваннины кудряшки. И, разумеется, в пиджаке английского фасона. Белая блузка, черная юбка ниже колен и ботинки, которые мой лучший друг Мишка Слоним называл «сержантскими». Уж не знаю, какого сержанта он имел в виду – в Советской армии сержанты ходили в сапогах. Но метафора хорошая.

Вера Васильевна зорко следила за нами, и когда кто-то из нас начинал нарочно косолапить или хромать или, не дай бог, пытался подставить ножку идущему впереди, Вера Васильевна тут же выдергивала его из строя и ставила рядом с собой посредине зала. И так бедняга и стоял до конца перемены. Еще у Веры Васильевны было такое развлечение: придя в буфет, она высматривала первоклашку, который как раз отправлял в рот пирожок с повидлом. Подойдя к нему, она задавала вопрос: «Как ты смеешь разговаривать с учителем с набитым ртом?» Первоклашка мекал, бекал и давился. А Вера Васильевна кричала: «Где твой дневник? Я напишу тебе замечание!» А потом так же внезапно оставляла его и перебегала к следующему.

Наша Раиса Ивановна была просто чудо по сравнению с ней, хотя тоже со своей всячинкой. Она была очень громкая и грубовато-веселая. Нас она звала не иначе как «дегенераты, кретины, бандиты». Войдя в класс, она громко кричала с порога: «Здорово, кретины!» Мы вскакивали и, хлопая крышками парт, кричали: «Здрасьте, Раиса Иванна!» Она подходила к столу и говорила: «Садитесь, идиоты». Мы садились. Раиса Ивановна доставала из сумки кипу тетрадей и начинала с места в карьер. «Послушайте, грязнули, – говорила она. – Вечером сажусь проверять контрольные, а из пачки тетрадок вдруг клоп выползает. Чей клоп? Признавайтесь!» Все молчали, устыженные. «Ну! – говорила Раиса Ивановна. – Смелее!» Тут вдруг вскакивал один мальчик и говорил: «Это, наверное, из моей тетрадки клоп, Раиса Иванна. У нас клопов – завались!» – «Морить надо», – говорила Раиса Ивановна. «Мы их морим, – объяснял мальчик, – а они от соседей ползут». – «Ладно, неважно, – говорила Раиса Ивановна. – Важно, что ты (и она с хохотом утыкала в него свой палец), важно, что ты честный. Настоящий октябренок. Садись, пять».

Никогда не забуду главного урока, который мне преподала Раиса Ивановна. Мы тогда писали макальными ручками. То есть обыкновенными ручками с металлическими перьями № 86. Не знаю, почему самое обыкновенное, самое распространенное на свете перо носит именно восемьдесят шестой номер. Неужели человечество должно было испробовать восемьдесят пять вариантов перьев, чтобы остановиться на восемьдесят шестом? Мы писали этими перьями, кляксы были нашей заботой и нашим проклятием. Волоски на перьях – тоже. Чистописание было самым сложным уроком. В каждую тетрадку была вложена толстая промокашка. В каждом пенале лежала скрепленная заклепкой круглая стопочка суконных тряпочек под названием «перочистка». И были еще чернильницы-непроливайки, которые проливались все равно, особенно на бегу. Но в классе на каждой парте стояла утопленная в специально просверленное отверстие маленькая фаянсовая чернильница, куда дежурные наливали чернила из большой бутылки, запертой в учительском шкафу. Однажды Раиса Ивановна диктовала, а я писал, скрипя пером и макая его в чернильницу, как вдруг почувствовал, что перо тычется в сухое донышко. Я сидел на второй парте, близко от учительского стола. Поднял руку. «Чего тебе?» – вполне дружелюбно спросила Раиса Ивановна. «Раиса Иванна, у меня чернила кончились», – сказал я. Раиса Ивановна посмотрела мне в глаза пристальным, но не насмешливым, а скорее холодным взглядом. Я очень хорошо помню этот взгляд. И когда я вырос большой, я понял, что́ этот взгляд мне, тогда уже взрослому, напоминал. Это был взгляд какого-то северного туземца, например долгана, который закапывает новорожденных щенков в снег. Кто выкопается, тот и продолжит род долганских собак-зверогонов. Итак, Раиса Ивановна посмотрела на меня и отчетливо и довольно громко сказала: «Пиши соплями». Я, конечно, сразу понял, что она шутит, и даже хихикнул. Но понял и то, что второй раз задавать вопрос не надо. И буквально через три секунды сообразил, что у Мишки Андреева на соседней парте стоит полная чернильница. Я сказал ему шепотом: «Мишка, можно у тебя чернил одолжить?» – «Бери», – сказал Мишка. Вот, собственно, и всё. Я просто понял, что не надо просить о помощи в том случае, когда ты легко или с минимальными затруднениями можешь справиться сам. Спасибо, дорогая Раиса Ивановна.

Но иногда Раиса Ивановна перегибала палку. Один мальчик довел ее, что называется, до белого каления. Я уж не помню, что именно он делал, помню только, что Раиса Ивановна что-то от него требовала, а он отказывался. Тогда она совсем потеряла власть над собой. Она взяла две чернильницы, вылила их на пол, потом взяла мальчиков портфель и вытряхнула его весь в эту лужу и исполнила на этой куче очень огненный танец. Еще раз повторяю: «Даруй ми, Господи, зрети моя прегрешения».

А еще у нас был мальчик по фамилии Сморчков. Он пришел в нашу школу позже остальных. Не 1 сентября, а, кажется, 10 октября, то есть опоздал месяца на полтора. Он был небольшого роста, круглый, курносый, очень коротко стриженный, с челочкой надо лбом. Кстати говоря, так стригли почти всех мальчишек. Такая прическа называлась то ли «под бокс», то ли «под полубокс». Привел его в класс папа, такой же круглолицый и курносый и почти так же стриженный. «Поручаю его вам, Раиса Ивановна, – сказал он с неожиданной торжественностью и приложил руку к груди. – А если что, бейте его. Вот как отец говорю, бейте». Он произносил: «бейтя». Подтолкнул сына к Раисе Ивановне и ушел. «Как зовут?» – спросила Раиса Ивановна. «Женя», – сказал мальчик. «А фамилия?» – «Сморчков», – сказал он. «Хорошая фамилия, – засмеялась Раиса Ивановна. – Будем звать тебя Сморчок. Не бойся, Сморчок, бить не буду. Папаше своему можешь доложить, что била, а так не буду, я добрая. Видишь, Сморчок, место свободное в третьем ряду, иди».

Грустно сказать, но Сморчков-старший не напрасно был озабочен будущим своего сына и поручал его Раисе Ивановне. Учился Женя Сморчков очень плохо. Он с трудом узнавал буквы. К концу октября он выучил только одну букву – «у», хотя все мы к тому времени уже бойко читали. Мы-то с Мишкой вообще с четырех лет, и многие ребята тоже; умные девочки даже с трех, во как! А бедный Женя Сморчков глядел в букварь и молчал, но время от времени радостно вскрикивал, тыча пальцем в страницу. «У, – кричал он. – У! У!» Но потом, через месячишко как-то выровнялся, должно быть, оттого, что Раиса Ивановна его не то что не била, а наоборот, всячески старалась приласкать и поощрить. «Молодец, Сморчок! – кричала она. – Буква У готова, теперь давай М выучи. М-м-м, м-м-м!» – кричала она, показывая в воздухе «М» четырьмя пальцами.

Беда настала, когда надо было научиться отличать гласные от согласных. Раиса Ивановна объясняла, как издавна принято: «Гласные можно тянуть, петь, – говорила она. – а согласные нельзя. Например, а-а-а, о-о-о, у-у-у. Но – т, д, к – поняли?» – «Поняли!» – кричали мы все. «А ты, Сморчок, понял?» – спрашивала она. «Нет», – честно отвечал Женя. «Как же, – говорила Раиса Ивановна. – Ну-ка давай – а-а-а, о-о-о, у-у-у». – «А-а-а, о-о-о, у-у-у», – послушно тянул он. «А теперь – м, н, ж!» – «М-м-м, н-н-н-н, ж-ж-ж-ж-ж, – гундосил, нудил и жужжал Женя. И добавлял: – Р-р-р-р, з-з-з, ш-ш-ш». Так Раиса Ивановна ничего и не смогла с ним поделать. Не мог Женя Сморчков постичь разницу между гласными и согласными звуками.

Во второй класс Женя Сморчков не пришел. «Перевелся в другую школу, – со вздохом объяснила Раиса Ивановна и добавила: – Для особо одаренных». Мы поняли, что это значит – то есть в школу для дураков. Ровно через двенадцать лет на лекциях по теоретической фонетике профессора Михаила Викторовича Панова я узнал, что Женя Сморчков был прав.

Одним из наших соучеников был недавно умерший протоиерей Дмитрий Смирнов. Человек характера сложного и необычного, скажем так. Интересно, как повлияла Раиса Ивановна на формирование его личности? Я помню многих ребят из нашего класса. Длинного Мишку Андреева, красотку Лену Холодову, милую отличницу Катю Сочилину, Сашу Тинта, который очень красиво и выразительно читал Некрасова («О горько, горько я рыдал, когда в то утро я стоял на берегу родной реки»). Веселую девчонку с фамилией Подколзина, мальчика со странной фамилией Кривопуск. Мы-то стали звать его Кривопуз, думая, что у него пузо кривое, но Раиса Ивановна объяснила, что нет, пузо тут ни при чем, и вообще, нечего к чужому пузу цепляться. «Наверное, он что-то криво пускал». – «А что?» – спросили мы. «Ну, например, воздушного змея», – не растерялась Раиса Ивановна. Но самым главным сокровищем 1 класса «В», самым главным моим подарком был, конечно, Мишка Слоним. Тот самый Мишка Слонов из «Денискиных рассказов».

Он жил на улице Грановского в доме 2, как раз напротив нашего дома 3. Это был огромный старый дом, весь в коммуналках. Там жили несколько ребят из нашего класса. Помню, одна девочка делала уроки, стоя на коленях перед табуреткой, придвинутой к окну. На табуретке умещались учебник, тетрадка и та самая непроливайка.

Мишка жил в большой комнате вместе с папой и мамой. Маму звали Валентина Семеновна, она была учительница английского языка. Папу звали Эммануил Яковлевич, он был инженер-мостостроитель. В их комнате, так же как и в нашей, шкаф делил пространство на два отсека. Только у них это был огромнющий буфет – наш шкаф по сравнению с ним казался маленьким и хилым. Как-то я пришел к Мишке, мы вдвоем сели чай пить, и он сказал: «Кажется, в лавке есть конфеты». – «В какой лавке?» – я удивился, потому что к тому времени уже читал книжки про старую жизнь и знал, что лавка – это маленький магазинчик. Но Мишка объяснил мне, что лавкой у них в доме называют буфет.

Однажды Мишкина мама кормила нас супом с куриными сердечками, и я сказал: «А говорят, куриное сердце есть нельзя, трусом станешь» (есть такое выражение – «куриное сердце» в смысле трус и вдобавок подловатый человек). «Фигня, – сказал Мишка. – Наоборот! Хер большой вырастет». – «Ты что? – спросил я. – Почему?» Тогда Мишка вытащил из своего супа куриное сердце и приложил его к ширинке. «Похоже, правда?» – сказал он. «Ну да», – сказал я из вежливости, хотя на самом деле было вовсе не похоже. Вернувшись домой, я первым делом пошел в уборную и убедился, что нет, совсем не похоже. И только через год, увидев в школьном сортире, как писает парень из параллельного, татарин Нурмангамбетов, и получив от приятелей пояснения насчет обрезания у татар и евреев, я понял, что Мишка, наверное, был обрезан. Вот почему куриное сердечко ему напоминало то, что совершенно не напоминало его русскому товарищу, то есть мне.

Мишка знал, что он еврей, и говорил о себе именно так. А я? Был ли я точно русским? Мы с Мишкой этот вопрос не обсуждали.

14. Кораблёв

Вот уже сто страниц прошло, сто настоящих классических машинописных страниц. А я все еще никак не доеду до Дениса Кораблёва…

Кстати, а почему Кораблёв? Почему папа дал своему герою такую фамилию? К слову, такая фамилия есть, отмечена чуть ли не с XV века. Папе она понравилась, потому что казалась чуточку романтичной, немного возвышенной. Не «благородная» в дворянском смысле, но вот такая, какая надо – простая и в то же время необычная, утонченная. У папы на книжных полках стояли модели парусников – в честь этой фамилии. Однажды в «Известиях» был фельетон про каких-то нехороших Кораблёвых: целая семья куркулей, спекулянтов, частников, рыночных торгашей. Папа огорчался: «Какую фамилию испортили!» Я его долго успокаивал, убеждал, что эту статейку назавтра забудут.

Никак не дойду до того момента, когда мой папа начал писать «Денискины рассказы». Наверное, меня что-то пугает. Наверное, мне страшно подойти к барьеру, за которым заканчивается моя самостоятельная жизнь и начинается странное житье в обнимку с Кораблёвым. Ну, или чуть по-другому: пугает порог, за которым я расколюсь на две части.

А может быть, наоборот – именно с этого момента жизнь моя станет еще интереснее, чем была? Но я все равно еще немножко пооттягиваю этот момент, эту осень 1958 года, когда мой папа остался один на даче и написал первые «Денискины рассказы».

Две перемены в моей жизни случились в этом году: я пошел в школу и мы стали жить в «писательском поселке».

Сейчас я скажу странную, быть может, вещь.

Когда я уже совсем повзрослел, то есть почти постарел, когда мне стало уже почти шестьдесят, когда я стал старше своего папы, который умер в пятьдесят восемь с половиной, и прожил без него дольше, чем жил с ним, – мне вдруг показалось, что я понял, почему мой любимый, мой чудесный папа так рано заболел и умер.

Потому что он не мог пережить моего взросления.

Всегда говорят о тяжелом процессе сепарации детей от родителей. Трудно вчерашнему ребенку вдруг понять, что он теперь не сын и не дочка, над которым мама с папой держат руки домиком и в лепешку расшибаются, – ведь даже в дурных семьях все равно как-то ласкают и заботятся или хотя бы делают вид, – но, главное, всё решают за тебя. Трудно понять, что ты теперь взрослый молодой человек – то есть взрослый мужчина или взрослая женщина, пусть даже тебе всего восемнадцать или двадцать два. «Делай что хочешь. Решай сам. Откуда я знаю. Придумай что-нибудь, ты же взрослый человек. Одолжи, заработай. А не можешь – извини, твои проблемы». Конечно, для бывшего ребенка это тяжелое испытание. Кое-кто не выдерживает, кстати говоря. Но давайте сбегаем на ту сторону. Для родителей это испытание не меньшее. Тот же спектр чувств, переживаний и шоков, которые настигают маму и папу, видящих, что их ребенок – взрослая, самостоятельная и, по сути, совершенно чужая особь.

Но для моего папы это было еще тяжелее, потому что я был не просто сын, но вместе с тем и созданный им образ, в котором папиного, то есть его собственного, было едва ли не больше, чем моего. Потому что все чувства, переживания и восторги, какими на страницах «Денискиных рассказов» так щедро делился Кораблёв и за что его до сих пор любят, – это, конечно же, чувства, восторги и переживания писателя Виктора Драгунского. Отчасти вынесенные им из своего детства, но более всего – чувства взрослого сорокапятилетнего мужчины: романтичного, сентиментального, не слишком счастливого и удачливого, но при этом очень доброго, воплощенные в образе восьмилетнего мальчика. Но так или иначе, в итоге получился вот такой мальчик. С одной стороны, литературный образ, а с другой стороны – вот он, скачет вокруг.

Дениска Кораблёв в рассказе «Что я люблю» говорит:

«Однажды мы с папой пошли в зоопарк, и я скакал вокруг него на улице, и он спросил:

– Ты что скачешь?

А я сказал:

– Я скачу, что ты мой папа!»

Это правда. Я любил папу так, что скакал от радости.

И на каком-то отрезке времени, года до 1965-го, до моих четырнадцати с половиной лет, до начала усов и девчонок, эти две сущности совпадали. Образ совершеннейшим образом воплотился в живом человеке.

Денис Кораблёв и Денис Драгунский слились воедино.

Да еще Виталий Горяев помог.

У мамы была подруга Инна Шибаева. У нее была дочка Галка старше меня года на два-три, мы играли во дворе. Семья была тоже из наших, из подвальных, из дворников, проще говоря. Эта Инна была фотограф. И вот однажды она сделала штук двадцать, а может быть, тридцать моих фотографий. За один вечер. Как нынче бы сказали, за одну фотосессию. Там был снят в основном я и несколько милых фотографий с мамой и с девочкой Галкой (помню, у нее были косы бубликами). А на фотографиях я был в рубашечке и коротких штанах на широких черных помочах. Инна Шибаева напечатала эти фотографии совсем маленького размера, со спичечный коробок каждая. Сейчас я думаю, что это были так называемые «контрольки», то есть контактные отпечатки с негатива. Она склеила их таким манером, что получилась длинная гармошка. Эту гармошку мама часто показывала своим друзьям. Тем более что на тех фотографиях, где была она, она очень хорошенькая.

Моя мама, кстати, была на самом деле очень красивая. В одном из «Денискиных рассказов» Мишка говорит Дениске: «Твоя мама самая красивая во всем классе». И это правда. Может быть, даже и не во всем классе. Недаром же в 1950 году на огромном просмотре – кастинге, как сейчас бы сказали, – мою маму взяли на должность образцовой русской красавицы, ведущей программу русского народного хореографического ансамбля «Березка».

В 1960 году в издательстве «Детский мир» (потом оно стало называться «Малыш») стали готовить первое отдельное издание «Денискиных рассказов» под названием «Он живой и светится» (вышло в свет в 1961 году). Получилась великолепная книга, просто шедевр дизайна и иллюстрации. Ее делал великий (без всякого преувеличения) книжный художник Виталий Горяев. А для образа Дениски он взял вот эту самую гармошку фотографий. Так что и Дениска в белой рубашке и черных штанах с помочами, и многочисленные Денискины рожицы на страницах книги – это действительно мои портреты. Я не помню, как я на это среагировал. Может быть, даже никак. Хотя, наверное, в моем мозгу что-то замкнуло и щелкнуло. Не могло не щелкнуть и не замкнуть! А так – мне просто понравилась эта книжка.

Жалко, что эта книга с папиной надписью мне не сохранилась. Может быть, я ее таскал кому-то показывать и потерял. А может быть, у меня ее украли. К нам в гости, когда папа уже тяжело и долго болел после своих микроинсультов, приходил старый его эстрадный приятель, по совместительству крупнейший библиофил. После его визитов я недосчитывался старых изданий Пастернака и Ахматовой. Но попытка сказать об этом папе вызывала у него ярость. И я его понимаю. Он был уже не тот веселый, постоянно рассказывающий какие-то истории обворожительный собеседник, любитель крепко выпить и вкусно закусить. Он изменился, одряхлел, ослаб. Друзей и гостей в доме стало значительно меньше. Поэтому он ценил тех немногих, которые все-таки навещали его, уже не того блистательного Виктора…

Окотором в своем «Дневнике» Юрий Нагибин писал так: если в Москве 1950-х говорили: «Виктор», то всем было понятно, во всяком случае в литературно-театральной компании, что речь идет о Вите Драгунском.

А неловкого, растерянного старика. Хотя ему было всего пятьдесят семь лет. Так что, возможно, приятель-библиофил прихватил и эту книжку, которую я, конечно же, ему показывал. Ведь действительно библиографическая редкость – автограф писателя герою его книги.

Наверное, в папином сознании я был скорее Денисом Кораблёвым, чем Денисом Драгунским. А потом, когда я стал неожиданно резко расти и растерял все черты и свойства, которые папа (не нарочно, но так уж вышло) как бы навязал мне, как бы окружил меня ими, одел в них, – эта одежда треснула и слетела. И оттуда вылез сначала подросток, но это было еще туда-сюда, а потом просто молодой мужик со своей компанией, со своими интересами, с водкой и бабами, извините за выражение. С куревом и картами. Мне кажется, для моего папы это превращение стало невыносимым. Кстати, и в творческом смысле тоже. Он был привязан к этому образу. Он, конечно, хотел писать еще «Денискины рассказы», и, вообще-то говоря, это был неиссякаемый кладезь. Папа всего написал шестьдесят один «Денискин рассказ» – одну не слишком толстую книжку. Говорил, что хочет написать сто. Хотя этих рассказов могло быть, самое маленькое, шестьсот. И не надо быть хитрым строчкогоном или сценарным сюжетчиком, чтобы их специально выдумывать, высасывать из пальца. Почти в каждом «Денискином рассказе» есть одна, две, три, а то и пять зацепок на будущие сюжеты. И через события, и через героев.

Отчего бы не написать еще один-два-три рассказа про Ваньку Дыхова и велосипед, про девочку на шаре Танечку Воронцову, про Левку Бурина, которого Дениска хотел убить синим кинжалом, и так далее и тому подобное? Но мой папа был странным образом честен. Не потому, что честность – это странное качество. Честных людей на свете гораздо больше, чем нам кажется. Папа был честным потому, что, с одной стороны, давайте выразимся пышно, он создавал литературные произведения, а с другой – писал некую хронику маленького мальчика. Историю его души, его чувств, радостей, испугов и разочарований. И вот здесь, как мне кажется, объект, то есть живой Дениска, то есть я, играл немалую роль. Папа честно хотел написать рассказ или даже цикл рассказов, он мне говорил об этом, о взрослеющем Кораблёве. О первой любви, например. Он говорил: «У нашего Тома Сойера (то есть у Кораблёва) должна появиться своя Бекки Тэтчер». Он повторял это довольно часто. А меня это немножечко злило. Может быть, потому, что я был уже современным мальчишкой, мальчишкой ранних шестидесятых – чтобы не сказать «испорченным мальчишкой». И меня совершенно не увлекали отношения Тома и Бекки. Да, папа пробовал написать что-то такое. У него не получалось. У него есть даже один, скажем прямо, не совсем удачный рассказ, недописанный, который я пытался редактировать и править уже после его смерти. Но ничего не получилось. Вернее, рассказ-то, конечно, напечатан был (хотя вошел не во все, а только в самые объемистые сборники) – но это была не ступенька к новой серии, а просто неудачная попытка.

Кажется, я понял, в чем тут дело. В чем секрет этой неудачи. Уж не в инсульте, во всяком случае. Потому что первый легкий инсульт у моего папы – скорее всего, даже не инсульт, а сильное «динамическое нарушение мозгового кровообращения» – случился летом, когда я перешел в десятый класс. Так что до этого у него было достаточно времени написать что-нибудь про повзрослевшего Кораблёва. Тем более что тогда он написал повесть о цирке и несколько вполне хороших, на мой взгляд, «взрослых» рассказов.

Но когда я учился в девятом или в десятом классе, папа вдруг сказал мне: «Ты знаешь, я хочу написать совершенно новую вещь. Я хочу написать повесть о молодежи».

Я не подал виду, но внутренне меня передернуло. Потому что для меня тогда, в 1966 или 1967 году, слова «повесть о молодежи» крепко связывалась с чем-то советским. «Молодежь на строительстве ГЭС». В общем, что-то соцреалистическое и до омерзения конъюнктурное. А я именно в эти годы был оголтелым антисоветчиком. Листовки клеил с требованиями «настоящей власти Советов». Дружил с ребятами из 16-й спецшколы, где была самая настоящая молодежная антисоветская организация! Не говоря уже о «Голосе Америки», самиздате и прочих диссидентских радостях. Наверное, мое неодобрительное изумление как-то отразилось на лице, потому что папа сказал, улыбнувшись и погладив меня по плечу: «О молодежи – в смысле о молодых людях. Совсем о других, не похожих на тебя и твоих девочек». Но я все равно как-то не верил. Молодые строители Братской ГЭС тоже не похожи на меня, моих одноклассников и наших девочек. Но папа продолжал: «О тех, кому тяжело и плохо, совсем плохо, понимаешь?» – «В смысле?» – я не понимал. «В смысле есть нечего и жить негде», – сказал папа. «А разве так бывает у нас в стране?» – очень удивился я.

Смешно! Я был антисоветчиком, но, если можно так выразиться, чисто политически и культурно, а не социально. Я был возмущен тем, что на выборах одна кандидатура, что не печатают Гумилева и Мандельштама, затирают каких-то поэтов, запрещают спектакли и фильмы и даже в букинистические магазины, представьте себе, не берут иностранные альбомы разных «абстракционистов». Но я совершенно не задумывался о том, что рядом существуют люди, такие же, извините, советские граждане, которым негде жить и нечего есть. Советская пропаганда, как я от нее ни отмахивался, все-таки хорошо промыла мне мозги насчет «уверенности в завтрашнем дне» и прочего социалистического благоденствия. Хотя в деревне рядом с поселком писателей были избы с земляными полами, и я туда пару раз заходил – и это в 1960-е годы, в тридцати пяти километрах от Москвы! Но можно всё видеть и ничего не понимать.

Папа рассказал мне, что хочет написать повесть, в которой действуют молодые хулиганы, дети нищих алкоголиков и юные, голодные потаскушки. «Девочка, которая идет за ужин», – говорил папа. Я не сразу понял, что это значит – «идет за ужин». А когда понял, у меня в голове все закувыркалось: даже с моими жалкими рубликами в кармане я могу чуть ли не раз в неделю кормить таких девочек ужином, а значит… О нет, ужас какой! Я запретил себе такие позорные мысли. Папа рассказывал: герои задуманной повести – мальчик, который связывается с ворами от отчаяния, и девочка, которая рожает на чердаке, потому что ее, беременную, выгнали из дома злобные родители. А парня, который сделал ей ребенка и обещал ее защищать, сажают. «Вот что-то вот такое», – сказал он и задумался. Жалко, что не написал.

Но мне интересно другое.

Наверное, в задуманную повесть о молодежи он тоже хотел перетащить свой опыт. Конечно, в Советском Союзе 1960-х были и бедняки, и хулиганы, и воришки, и шлюшонки. Но вот эта тема – явно из 1920-х – начала 1930-х, то есть воспоминания из его подросткового и раннего юношеского опыта. Потому что все эти персонажи не могли встречаться ему в его взрослой жизни актера, эстрадника, писателя. Это, как мне кажется, косвенно доказывает, что и в Кораблёва он вложил себя, а не переложил из меня в Кораблёва – а потом какое-то исчерпание опыта у него наступило. Ведь и вся его остальная проза, та, что кроме «Дениски», – это две повести и немногие рассказы о том, что на самом деле случилось или на самом деле было пережито – на войне и в цирке.

15. Писательский поселок

Вконце 1950-х папа, наверное, решил, что надо держаться поближе к писателям, хотя «Денискины рассказы» он еще не написал, но, может быть, уже задумал.

Мы стали снимать дачу уже не по Казанке, а в новом писательском поселке в Красной Пахре. На самом деле это была никакая не Красная Пахра. Красная Пахра – это 45-й километр, а наш поселок – 36-й. Мы стали снимать там дачу еще и потому, что у папы появилась собственная машина. Ведь к этому поселку – в отличие от всех подмосковных дачных мест – не шла никакая электричка. Это было специально задумано – но не для нашего поселка, а для Института земного магнетизма, ионосферы и распространения радиоволн Академии наук, сокращенно ИЗМИРАН. Он был в пяти километрах от нас дальше по шоссе (то есть мы от него, если по-честному; потом там возник город Троицк). Вот для этого ИЗМИРАНа придирчиво искали и нашли такое место – не очень далеко от Москвы, но как можно дальше от поездов, чтобы их стук не мешал изучать земной магнетизм и всё прочее.

Эти места были дачным неудобьем, потому что нормальному дачнику нужна электричка. Правда, к нам ходил автобус. Но автобус – это, согласитесь, не то. Медленно и тесно.

Автобус ходил сначала от Калужской площади (сейчас Октябрьская). Остановка была у кинотеатра «Авангард», который размещался в большом здании бывшей церкви Казанской иконы Божьей Матери. Эта церковь (то есть уже этот кинотеатр) была окончательно снесена к визиту Никсона в СССР в 1973 году. Номер автобуса был 231. Он ехал, наверное, целый час до остановки «36 километр». Там была какая-то полусекретная воинская часть. И странное дело: очень много военных было во флотской форме, а по нашей речке под названием Десна, притоке Пахры, пока она еще совсем не обмелела, иногда гонялись шестивесельные лодки, и на каждом весле сидело по матросу.

Военный городок находился сразу за остановкой. Надо было пройти через него, по пути зайти в булочную и гастроном и даже в хозяйственный, если приспичило, потом по пологому склону спуститься в редкий лесок, пройти сквозь него и выйти к изгибу дороги, которая вела в наш поселок с шоссе, если ехать на машине. Дальше был мостик через узкую речку – ее у нас называли Черная речка. Это была та же самая Десна, но только после старинной, еще XVIII века плотины на Троицкой суконной фабрике.

Теперь оставалось пройти по мостику, снова подняться вверх, миновать пионерский лагерь, поселок Госстроя СССР (по левую руку), потом поселок Академии общественных наук (по правую руку) – и вот наконец писательский поселок. Всего два километра. И на машине от поворота те же два километра получались. Ходили вечерами, иногда поздними, через лес – мужчины и женщины, мальчики и девочки. За все время, что я там жил, то есть с 1958 года и, можно сказать, практически по 2009-й, – не было никаких инцидентов, никаких насильственных преступлений и посягательств.

Примерно 40 гектаров площади, примерно 60 «дачевладений» – вот и весь поселок. Пять улиц – длинные параллельные Южная и Восточная, поперечные Центральная и Малая и еще одна – Средняя, идущая перпендикулярно Центральной к Академической, которая была уже в соседнем поселке и отграничивала «нас» от «них».

На Центральной – посредине поселка – был домик под названием «контора». В прихожей стоял телефон. По вечерам люди ходили звонить: ключ был почти у всех; отдельные телефоны поначалу были только у особо важных товарищей. Звонить надо было через «восьмерку». Соединялось не всякий раз. Обычно очередь стояла – человек пять. Ирочка Матусовская звонила своему мальчику в Москву и громко кричала в трубку слова любви и неги. Описывала, как она без него скучает. Ему было плохо слышно. Она говорила по слогам. Ее никто не торопил.

Летними вечерами поселок выходил гулять. Писатели и их жены; родственники, живущие постоянно; друзья, приехавшие в гости с ночевкой. Трости постукивали по асфальту. Негромкие голоса. Разговоры почти сплошь о литературе во всем ее многообразии: не только о книгах, но и том, кто с кем, когда кому, каким тиражом и чего ради. Группы гуляющих встречались. Поклоны. «Здрассте…» Темнело. Кузнечики стрекотали изо всех сил. Пахло ночными цветами и трубочным табаком. Светляки глядели из теплой травы. За густой листвой видно было, как зажигаются окна…

Компаний было несколько. Вернее, так. Была очень тесная компания Антокольские – Верейские – Матусовские. Была компания Россельсы – Массы – Дыховичные – Драгунские – Тендряковы – Нагибины. Была компания Яковлевы – Солодари – Жимерины. Первая и вторая компании могли смешиваться. Вторая и третья – труднее и по частям. Первая и третья – практически никогда.

Были люди, которые в поселке общались мало и редко. Твардовский дружил с Трифоновым. Но случалось, в трудные минуты заходил ко всем без разбору. Михаил Ильич Ромм вообще не показывался. Иногда присоединялся к компании Бондарев, он прогуливался с женой и двумя дочерьми.

Рядом был детский санаторий, чудесный парково-архитектурный ансамбль 1949 года постройки. Главный корпус – в виде старинной богатой усадьбы с колоннами. Беседки над рекой – каменные, античного вида, и деревянные, ажурные, в духе русского модерна. И вот в такой деревянной беседке, среди берез и лип, где так приятно сидеть на теплой лавочке и глядеть, как серебристо блестит река, я в свои одиннадцать лет прочел нацарапанную гвоздем по белой краске сентенцию: «Жизнь – как детская рубашка: коротка и обосрана».

Я думал об этом день, вечер, следующее утро. Я дивился скупой точности мысли и картинной мощи образа. Впервые я ощутил ужас смерти и кошмар повседневности. Но это я теперь так красиво говорю. А тогда я просто ходил нахмурившись, и никто не знал почему.

Самое прекрасное на даче – это был лес. Я обожал его. Я начал ходить в лес с самых первых лет, сначала с мамой-папой, чуточку, по дорожке до овражка и назад, но к четырнадцати годам освоил его полностью.

Лес был небольшой – да и откуда взяться «большому лесу» в пятнадцати километрах от Кольцевой? С ближней стороны он был ограничен оврагом, по верху которого шли заборы последнего ряда домов нашего поселка, а с дальней стороны – полем, где рос какой-то бестолковый овес вперемешку с викой; она перепутывала стебельки и колоски своими тонкими зелеными усиками.

Слева лес был обрезан широкой просекой, на которой стояли столбы электролинии. Эту просеку мы называли «высоковольтная». За нею – уже другой лес, как бы не наш, хотя вход в него никому не заказан. Но мы туда почему-то не ходили, разве что специально за грибами. А гулять – нет.

Справа был большой серо-кружевной ельник, частый, только верхушки толстых елей зеленые, а внизу – путаница давно высохших, потерявших хвою веточек, как будто идешь сквозь старый, заношенный оренбургский платок; а дальше, еще правее, – спуск к речке, узкой, мелкой, заросшей кувшинками, через которую перекинулись треснувшие от старости ветлы, – а на том берегу уже другой, тоже чужой лес с покинутыми деревянными пионерлагерями и каким-то странным маленьким поселком, словно уснувшим в 1930-х годах: цветные низкие заборчики, георгины и золотые шары под окнами, на окнах ситцевые занавески и кружевные бризки, в палисадниках клумбы, обложенные кирпичом, настурции там, ноготки и бархатцы; ходят бабушки с седыми прическами, и бегают дети в просторных коротких штанишках на помочах… Даже мимо проходить было страшновато.

Но нам хватало нашего леса. Он был хоть и мал, но бесконечен, потому что в нем была неисчислимая глубина тропинок, овражков, кочек, березовых рощиц, ручейков, поваленных стволов, полянок с земляникой, грибных местечек, зарослей орешника, соловьиных кустов над заросшим болотцем.

Там никогда не было страшно, даже ночью. Ночами – светлыми июньскими и черными августовскими – я там гулял. Мы жгли костерок с ребятами. Мы сидели и молчали с девочкой на бревне, и я осторожно клал ей руку на плечо. Мы купались в крохотной заводи маленького ручья…

А днем… Выскочить из калитки, пробежать по хрустящей щебенчатой дороге, забежать за девочкой, юной, нежной, прекрасной, загорелой, в цветастом летнем платье, и, взявшись за руки, побежать в лес, через овраг и ручей, туда, где сияют подсвеченные солнцем березы. Долго бродить, находя то гриб, то ягодку, а потом выйти к полю и смотреть, как далеко-далеко виднеются верхушки какого-то дальнего леса. Как это чудесно, как невыразимо прекрасно – в пятнадцать лет ходить со своей девочкой по лесу просто так, просто гулять…

Дома в поселке были в основном трех типовых категорий. Четырехкомнатные, пятикомнатные и шестикомнатные. Еще было несколько совсем скромных трехкомнатных «финских домиков» и два-три роскошных дома по индивидуальным проектам. Один из них – самый большой – принадлежал знаменитому языковеду академику Виноградову. Строил сам Жолтовский. Удивительно бездарное строение, эпигонское – как все у этого архитектора. Нелепая копия барской усадьбы с колоннами вокруг крыльца.

Мы сначала снимали дачу у писателя-чекиста Михаила Маклярского. Это был симпатичный мужик, высокий горбоносый еврей, похожий на всех своих коллег 1930-х годов. Потом эту дачу он продал еще более знаменитому писателю-чекисту, автору известных детективов Льву Шейнину. А наследники Шейнина уже в новое время – аж самому Березовскому. Конечно, у Березовского это была не единственная дача. Но ходили слухи, что именно здесь он прятался от каких-то неприятностей.

Мы снимали у Маклярского две комнаты. Он жил там с женой и старухой-тещей; еще у них была домработница. Моя мама смеялась над Маклярским: «Комически жадный человек!» Он приезжал на дачу и с серьезным видом протягивал домработнице пустые конверты от писем и ненужные приглашения из Дома литераторов. И говорил: «Это на растопку».

Все дачи были с водяным отоплением, которое тогда называлось «паровым». Но топились котлы углем. Уголь постоянно горел, начиная с поздней осени до ранней весны. Летом котел чаще всего гасили – то есть давали углю окончательно догореть. Но, бывало, в холодные вечера котел надо было разжечь снова. Целая история: наколоть щепочек, уложить их в топку, сверху положить дрова – сначала тонкие, потом потолще. Подсунуть под эти щепочки бумагу, дождаться, когда все загорится, и только когда всерьез заполыхают большие березовые поленья – вот тогда специальным совочком помаленьку подкидывать уголь. Так вот, писатель Маклярский именно ради этой растопки возил из Москвы старые почтовые конверты.

Когда я рассказал это каким-то молодым людям, намереваясь их посмешить причудами старого скупердяя, мне ответили: «Он поступал очень экологично!».

А еще Маклярский любил зайти на кухню, где сидела его старая теща вместе с домработницей, поставить перед ними тарелку и сказать: «Настасья Петровна, Танька! Вот вам котлета на двоих, рубайте». Это стало любимой шуткой моей мамы. Всякий раз, подавая на стол, она говорила: «Котлета на двоих, рубайте».

Рядом с Маклярскими была дача Климентия Борисовича Минца. Кто сейчас его помнит? В папином рассказе «Похититель собак» его зовут Борис Климентьевич: «худой такой дядька, веселый, с палкой в руке и высокий, как забор». Он вместе со своим соавтором Владимиром Михайловичем Крепсом (тоже жил по соседству) были авторами любимой детской радиопередачи «Клуб знаменитых капитанов», которая шла еженедельно чуть ли не сорок лет. Смешная пара: худой и долговязый Минц и круглый, приземистый Крепс, всегда с короткой толстой трубкой в зубах. В гостях он тут же доставал из кармана жестянку с пересушенным, как я сейчас понимаю, табаком, торопливо набивал трубку и окутывался сладким дымом. Тогда курили все и всегда.

Не было в СССР социальной регулярности и экономической логики, особенно в повседневной жизни. Казалось бы, нормальный человек сначала покупает вещи первой необходимости, потом – по мере роста заработков – приобретает жилье, потом или в крайнем случае одновременно с этим – автомобиль и только потом всякие дорогие забавы вроде загородной виллы, драгоценных украшений, антикварной мебели и коллекций живописи.

У нас было все не так. Я знал, все мои ровесники знали обеспеченных, да и просто богатых людей, которые, живя в коммуналках, покупали женам бриллианты; живя в крохотных хрущевках, коллекционировали драгоценные иконы и первопечатные книги. Ну, или строили дорогие дачи с первого гонорара, совершенно не представляя себе, что будет потом. Таких людей было несколько в нашем поселке. Человек мог получить крупную сумму или премию, с ходу вступить в дачный кооператив, отгрохать себе самый дорогой дом из предложенных проектов, а потом заселить его дачниками, потому что жить было буквально-таки не на что.

16. Ружье и авария

У Минца, соседа Маклярского, дачников не было. У него была жена и дочка, которая редко приезжала. И дочкин муж, конечно. Жена Минца Антонина Ивановна, которую для краткости моя бабушка, а следом за ней и мама называла Минчихой, была доброй женщиной. Высокой, светло-рыжей, с высоко подколотыми волосами. Меня к ней нередко сбагривали.

Вообще мама с папой часто оставляли меня «побыть у соседей» на целый день, пока у них какие-то дела в Москве. Но я вовсе не чувствовал себя покинутым-заброшенным. Мне было очень интересно.

Минчиха все время мыла полы, или что-то готовила, или пыль вытирала, металась по дому то с веником, то с тряпкой, то с кастрюлей. А я ходил за ней. Не так быстро, как Минчиха, поэтому она, возвращаясь из кухни, куда я потихоньку трюхал за ней следом, иногда налетала на меня. Она пела песни, «Мурку» прежде всего. «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая, здравствуй, моя Мурка, и прощай, – пела она, отжимая тряпку в ведро. – Ты зашухерила все наши малины и теперь маслину получай». Странное дело! Мне было восемь лет, а может быть, и чуточку меньше. Это было то ли до школы, то ли первое лето после школы, то есть после первого класса.

Кстати говоря, до третьего класса включительно мама забирала меня из школы раньше положенного. То есть не 1 июня, а чуть ли не 30 апреля. Как-то договаривалась с Раисой Ивановной, а может быть, и с директрисой. Причем так, попросту. Не придумывала мне никаких болезней или суперуважительных домашних причин. Просто: он и так круглый отличник, и вообще – мы уже сняли дачу. Одним словом, «рэбьонку нужен воздух».

Конечно, я не знал, что такое «малина» и «зашухерить» и что «маслина» – это значит пуля. Но странное дело, я понимал в этой песне абсолютно все. Мурка поступила неправильно и была наказана. Тем более что вторая наша с Минчихой любимая песня была «Гоп со смыком». «Ремесло я выбрал кражу, из тюрьмы я не вылажу, исправдом скучает без меня».

Однажды я совсем надоел Минчихе своими вопросами, что такое «гоп», «смык» и «исправдом» – и тогда она, чтобы развлечь меня и отвлечь, достала из шкафа самое настоящее ружье. Охотничье ружье 16-го калибра! Сказала: «У Климентия Борисыча осталось только два патрона, но один, так и быть, я тебе могу дать. Можешь стрельнуть куда хочешь, например в ворон». Сказавши это, она переломила ружье, загнала туда патрон и закрыла замок. И показала мне, как взводить и спускать курок. Мне было, повторяю, лет восемь. «Давай, играйся», – сказала она. «А отдача у него не сильная?» – спросил я, заранее потирая плечо (где-то читал или слышал об этом). «Да ладно тебе», – сказала Минчиха и пошла мыть посуду. И я, взяв ружье на плечо, гулял с ним по дому, подымался на второй этаж, на солярий, то есть на огражденную тонкими крашеными балясинками площадку над верандой, – у Минца был пятикомнатный дом. (А у Маклярского над верандой был не солярий, а еще одна комната – маленькая, с небольшим окном, но уютная. Мама называла ее «светёлка»; из двух комнат, что мы снимали у Маклярского, одной эта светёлка и была.) Стоя на солярии, я взводил курок, уже совсем было прицеливался в ворону, но потом мне становилось жалко – но не ворону, увы, увы.

Года через три я научился стрелять из пневматического ружья, так называемой духовушки. Не помню, как это получилось, но этих духовушек у меня было две. Одна обыкновенная советская, как в любом тире, заряжать которую надо было, переламывая ствол и с натугой доводя его почти до приклада, – таким образом в резервуар закачивался воздух. А кроме того, у меня была импортная духовушка (мне ее дали на два лета, потом пришлось отдавать, но не помню, кто дал; какой-то папин знакомый). Красивая, с граненым затвором и ощеренной рожей рогатого черта, выгравированной на затворе. Она заряжалась по-другому. Надо было оттянуть обвод вокруг спускового крючка, там была специальная дырка для пальцев. Было туже, чем в советской, но зато стреляла она гораздо сильнее и дальше. А у друга Васи была однозарядная бельгийская мелкашка, то есть настоящая малокалиберная винтовка, уже не шутка. Из духовушки нельзя было убить человека. Разве что в глаз в упор или в висок в упор, да и то не обязательно. А из мелкашки – ой-ой-ой, пуля пробивала две сосновые доски. Я хорошо насобачился стрелять из духовушки и, к теперешнему своему стыду, должен сказать, что ловко сбивал воробьев. Мне их совершенно не было жалко. Это было как-то в порядке вещей. Так же просто, как выловить из речки плотвичку и бросить ее кошке. Или даже сорвать яблоко с дерева и, не обтирая, вонзить в него зубы.

Так что жалко мне было не ворону, а патрона. Поэтому я, упершись большим пальцем левой руки во взведенный курок, указательным пальцем правой медленно-медленно давил на спусковой крючок, чувствовал, что курок устремляется вниз, и медленно и безопасно доводил его до нужного места, мягко ставил на боек так, чтобы курок не стукнул по бойку. И так несколько раз. Кажется, я так и не выстрелил из настоящего охотничьего ружья. Но интереснее всего другое. Ведь выстрел из этого ружья дробью (там был дробовой патрон) с расстояния в один-два метра – это дырка в человеке шириной в блюдечко, а то и в суповую тарелку. Но почему-то никто не боялся. Антонине Ивановне и в голову не приходило, что я могу случайно или тем более нарочно, из какого-то странного детского интереса вдруг прийти на кухню, где она моет пол, и пальнуть ей в спину.

То, что не приходит в голову, – не случается. Так же, как и мне никогда не приходило в голову ничего опасного, когда я шел через жидкий березовый лесок от военного городка к мостику – зимой ли, летом ли, в сумерках или в полную ночную тьму, потому что последний автобус приезжал на нашу остановку чуть ли не в половине первого ночи. Шел один или с девочкой. Я и представить себе не мог, что кто-то может меня хоть как-то обидеть. И странное дело, навстречу мне шли и обгоняли меня какие-то мрачные плечистые личности, пахнущие потом, луком и перегаром, попыхивающие папиросами, но никаких столкновений – даже случайных, плечом – не происходило. Хотя тропинка в некоторых местах была очень узкой. Почему-то в лесу я чувствовал себя совершенно как дома. А вот в Москве, стоило мне выйти на улицу поздним вечером в мои четырнадцать – шестнадцать лет, я тут же опасливо думал: «Сейчас какая-нибудь шпана задерется». И сразу, пожалуйста, как заказывали. Конечно, я не верю в такую вот силу мысли, предвидение и предсказание. Однако тем не менее – вот.

Потом мы сняли дачу у профессора Волкова. Профессор Волков Александр Андреевич заведовал кафедрой эстетики в Академии общественных наук при ЦК КПСС и был, помимо прочего, специалистом по творчеству Куприна. Это был чудесный мужик, немножко похожий на Хрущева, – лысый, с круглым толстым носом. Веселый и доброжелательный. У него был финский домик – терраса и три комнаты, две из которых смежные. Кстати говоря, такие же финские домики были еще у Владимира Крепса, соавтора Минца по «Клубу знаменитых капитанов», у знаменитого дирижера Кирилла Кондрашина и еще у двух-трех человек. У Волкова почему-то был очень большой участок, больше, чем у многих соседей. А домик маленький. Он сдал нам его целиком, но с условием, что будет время от времени приезжать поиграть в бадминтон на площадке, которая была устроена недалеко от дома. Он и в самом деле приезжал, и тут же к нему приезжал его приятель из местных. Не помню, чем этот приятель занимался, но, кажется, чем-то связанным со строительством именно этого поселка. То ли инженер-строитель, то ли архитектор, по фамилии Проппер. Лицом похожий на Кагановича и на писателя-чекиста Маклярского тоже. Только Маклярский был бритый, а Проппер и Каганович с небольшими усиками под носом. Проппер приезжал на велосипеде с мотором. Не на мопеде, как сейчас, а именно на велосипеде с мотором. Пятидесятикубиковый трескучий моторчик был привинчен к раме, и от него шла цепь. Именно такая машина и была описана в рассказе моего папы «Мотогонки по отвесной стене». Волков с Проппером долго играли в бадминтон – через сетку, но не по-настоящему, а по-пляжному, то есть не желая победить, забить противнику волан, а наоборот, стараясь подольше продержать волан в воздухе. Они уставали, сильно потели и после игры поливали друг друга водой из садового шланга. Профессор Волков просовывал шланг в трусы и изображал, как будто он писает неимоверной струей. Разумеется, он это делал специально для меня и для моих приятелей, которые вертелись тут же рядом, и громко и заливисто хохотал. Мы тоже хохотали.

Волков много раз предлагал моему папе купить у него этот домик. Папа отговаривался отсутствием денег. Волков говорил: «А в рассрочку?» – «Да я не знаю, когда у меня деньги-то будут», – говорил папа. «А неважно, – говорил Волков. – Как будут, так и отдадите, отдавайте по кусочкам. Мне-то что, мне-то ничего, а у вас будет дача». Но папа отказался. Может быть, он хотел купить дом большего размера. Кстати говоря, в нашем поселке была очередь покупателей, потому что купить хотели многие, а дач было мало. Обедневшие писатели, те, что построили дачу с разгона, а сейчас оказались на бобах, все-таки не стремились расстаться с этой роскошной недвижимостью и предпочитали как-то кормиться дачниками. Потом домик профессора Волкова купил Генрих Боровик, в ближайший год пристроил гараж, потом над гаражом построил себе кабинет, а через несколько лет соорудил большой красивый удобный дом, который сгорел буквально на последнем этапе постройки, но Боровик все-таки выстроил его заново. Однако маленький домик, самый первый, оставил. В память о том прекрасном времени, как он сказал мне, когда я случайно встретил его в нашем поселке на зимней прогулке уже сравнительно недавно.

Вот в этом самом доме профессора Волкова папа написал первые «Денискины рассказы».

Когда мы жили в профессорском домике, папа попал в аварию на своей машине. Об этом он написал в рассказе «Человек с голубым лицом». Только меня там не было, и машиниста асфальтового катка, который потом отвозил Дениску домой, не было тоже – и правильно, потому что это прекрасный рассказ, а не протокол автомобильной аварии. На самом деле папа ехал в Москву и, по нашему поселковому обычаю подхватывать попутчиков, вез с собой писателя Бориса Костюковского и трех рабочих: Гену Мазурова, Гену Иванова и Колю Луковкина. Недалеко от места, где сейчас Калужское шоссе пересекает МКАД (тогда еще никакого МКАДа не было), у машины разорвалась шина. Потом в резине нашли маленький как бы противотанковый еж – три сваренных вместе остро заточенных гвоздя. Какой-то гад специально подбросил на дорогу. Машина перевернулась несколько раз и упала под откос. Но это была 21-я «Волга», крепкая, как танк. Поэтому все остались живы, а машина с выбитыми стеклами и приплюснутой крышей своим ходом добралась обратно до дачи. Папа сидел за рулем, хотя левая рука у него был ранена. То есть до Москвы не доехали.

После этого у папы началась странная дружба с этими тремя рабочими. Они часто приходили к нам выпить и поговорить, просто так. Иногда сами бутылку приносили, иногда папа им ставил. Бывало, ночью раздавался гитарный перебор и пьяные голоса: «Товарищ Драгунский, приветствуем вас, извините за поздний час!» Вот такая серенада. Папа выходил к ним. Они сидели в саду за круглым облупившимся столиком, под лампой с жестяным абажуром. Пол-литра водки, граненые стограммовые стопки, тарелка мелких яблок и пепельница, заполненная окурками «Беломора» – жеваными картонными мундштуками с обгоревшей малостью табака. О чем они разговаривали? Не знаю.

17. Трава у забора

Я рос как трава у забора», – сказал я одной своей знакомой. «Но зато какой забор!» – ответила она. Забор был действительно неплох.

Давайте пойдем от абстрактного к конкретному, от метафоры к реальности. Заборы у нас на даче в самом деле были очень разные. Обыкновенные невысокие реечки, крашенные в зеленый или светло-голубой цвет, – такими было большинство заборов. Некоторые, впрочем, из этих реечек или штакетника, как его называли, умудрялись делать что-то более красивое. Например, волнами. Низенькие, повыше, повыше, и опять – пониже, пониже, пониже. Были заборы как бы специально для того, чтобы через них было удобно перелезать, из горизонтального штакетника. Были заборы глухие, полутораметровые, иногда чуть повыше, но ненамного, из поставленных встык досок. Были заборы просто из сетки, так что все, что происходит на участке, было видно.

Мама и папа, уезжая в Москву на целый день, часто оставляли меня «посидеть» у друзей и соседей (впрочем, об этом я говорил). Поэтому многие дачи с детства помню изнутри. Помню замечательную дачу художника Ореста Георгиевича Верейского, автора классических иллюстраций к «Василию Теркину» и «Тихому Дону». То есть Васю Теркина, а также Григория и Аксинью мы видим такими, какими их нарисовал Верейский. У него на втором этаже две комнаты (в обычной писательской даче это были кабинет и хозяйская спальня) были соединены в одну, совершенно громадную. Метров сорок или пятьдесят. Ты подымался по лестнице и сразу оказывался в этом прекрасном просторном зале с тремя окнами – справа, слева и посередине, где была стеклянная дверь на солярий. С левой стороны стоял большой стол для рисования, а с правой – диваны и низкие книжные полки. Я сидел там часами, потому что самого Орика (так все Верейского звали) дома не было, а меня пасла его жена, красивая блондинка с пышной челкой. Ее звали Люся Марковна. «Не Людмила, а именно Люся, так по паспорту», – объясняла она мне, когда я пытался назвать ее Людмилой. У Верейского и Люси было жилье в Москве. Как ни странно, это была одна комната в коммунальной квартире в Успенском переулке, недалеко от нашего дома в Каретном Ряду. Комната в коммуналке, хотя Орик был лауреат премий и народный художник СССР, так что этот дачный дом и был их постоянным жильем.

Моя мама иногда бывала, как говорили в детстве, «вредная» – она со смехом, со странным, честно говоря смехом, рассказала мне как-то, что к ней в магазине «Диета» на Садовом кольце на углу с улицей Чехова под так называемыми «композиторскими» домами, – три блочные башни, которые тогда казались очень высокими, а сейчас это какие-то пупырышки, – так вот, в магазине «Диета» к ней, что называется, пристал немолодой, но очень красивый, статный, весь такой вальяжный и галантный полковник. В Москве тогда было очень много военных. Он стал говорить комплименты, а под конец попросил телефончик. Сколько же лет тогда было маме, в 1962-м примерно году? Да сорока еще не было, всего тридцать восемь, так что все в порядке! Он попросил телефончик, а мама продиктовала ему московский телефон Верейских, который она почему-то помнила наизусть. «А как вас зовут?» – спросил наконец полковник. Она ответила: «Люся Марковна». Полковник записал. Чем дело кончилось, я не знаю. Мама смеялась, а я вежливо хихикал в ответ, потому что мне никогда не нравились такие дурацкие розыгрыши.

Ясидел на диване около книжных полок в мастерской Орика Верейского и вытаскивал толстые альбомы с репродукциями. Они были такие тяжелые, что приходилось класть их рядом на диван или специально пододвигать стул и устанавливать, как на пюпитр, потому что держать их на коленях не было никакой возможности. Я листал и рассматривал, ясное дело, голых тетенек, то есть обнаженных женщин. Я рассматривал их со всем возможным вниманием и даже, должен признаться, слегка зажмурившись, мизинцем касался запретных мест. Но под пальцами была гладкая бумага.

Около балконной двери стоял большой мольберт и на нем – портрет старика с двуручной пилой в руке, красивого, бородатого и голубоглазого. Это был Павел Андрианович, который жил в комнатках при гараже на даче Друниной и Каплера – том самом гараже, где через много лет Друнина покончила с собой.

У Павла Андриановича была жена и больной внук, мальчик, который все время сидел у окна и бессмысленно раскачивался взад-вперед. Еще у Павла Андриановича были ульи, и он иногда продавал мед поселковым жителям. Его почему-то все любили. Мне кажется, за красоту: за серебристую бороду, голубые глаза и почтенную осанку. Потому что я ни разу не слышал, чтобы про Павла Андриановича рассказывали, как он кому-то что-то починил, сколотил, залатал – в общем, что-то сделал, пускай даже за деньги. Нет, ничего он не делал, в отличие от других наших поселковых мастеров – Якова Марковича и Генки Мазурова. Красота – это страшная сила, как справедливо заметил поэт Надсон в своем стихотворении о некрасивой девочке. Предвосхитил Заболоцкого, черт!

У Каплера и Друниной был финский домик, но внутри я никогда не был. Когда нам с приятелями было уже лет по шестнадцать, мы познакомились с девушкой, которая, кажется, была племянницей Друниной. Однажды мы зашли за ней позвать погулять. На крылечко вышла сама поэтесса и на просьбу вызвать Лену ответила: «Сейчас, сейчас», – пошла в дом, но вдруг обернулась и сказала: «Но вы за мной не ходите, у нас не убрано», – хотя мы, честно говоря, и не собирались.

О, это «у нас не убрано!». В то время это могло означать что угодно. Либо действительно все кувырком, либо хозяева стеснялись своей бедности, обшарпанной мебели, линялых занавесок. Ну, или так: одна девушка с теми же самыми словами не пустила меня в свою квартиру, потому что ее давно разведенная и незамужняя мама была беременна и дочка не хотела открывать этот секрет. Хотя, конечно, через два месяца всем это стало известно, но все равно: «У нас не убрано».

Авот где было по-настоящему не убрано, так это на той даче, где я провел, пожалуй, больше всего времени. И это были самые лучшие часы. Это был дом Владимира Михайловича Россельса и его жены Елены Юрьевны. Он и она были переводчиками с украинского. Он переводил классика украинского соцреализма Михайло Стельмаха, даже, помню, подарил нам роскошный трехтомник в глянцевых суперобложках, помещенный в специальный коленкоровый футляр, и рассказывал, как семья Стельмаха в Киеве капризничает в своих роскошествах: кормят кота осетриной и черной икрой и жалуются, что у него понос. Елена Юрьевна переводила Ирину Вильде и Гната Хоткевича – сам удивляюсь своей памяти. Елена Юрьевна говорила, что роман Ирины Вильде «Сестры Ричинские» – ну просто «Сага о Форсайтах»! Я честно попробовал читать. Действительно, сходство есть. Не о Форсайтах, но безусловно сага.

То, что Россельсы переводят с украинского на русский, воспринималось всеми окружающими с русско-шовинистической усмешкой – «что там переводить, когда и так все понятно». Но Россельсов обожали. Это был самый шумный, самый веселый, самый интересный дом во всем поселке. Там постоянно клубились какие-то люди, какие-то гости, наши и иностранцы. Все как один диссиденты. Там всегда можно было получить перепечатанного на папиросной бумаге Солженицына, там всегда можно было послушать записи Окуджавы, Галича и даже скопировать себе пленку, потому что у Россельса для этой цели было два магнитофона. И он, высокий мужчина с седым зачесом и круглым носом, умел лихо справляться со всей этой аппаратурой. Пленки у него действительно были потрясающие. Кроме Окуджавы и Галича я там слушал совершеннейшие редкости. Например, блатные песни в исполнении Эстер Паперной (ну ее-то знатоки знают, она соавтор знаменитого в 1920-е годы сборника пародий под названием «Парнас дыбом») и совершенно замечательного певца и, очевидно, собирателя редкостных текстов по имени то ли Алик, то ли Лялик Фридман. Выяснить, кто это такой, мне не удалось. А еще была пленка поразительно смешных и полуприличных рассказов Антона Сегеди в исполнении автора. Как мне потом удалось узнать, Антон Дмитриевич Сегеди был каким-то редактором в Госкино, причем свирепым, злобным и придирчивым цензором; рассказывают также, что на республиканских студиях, где он был куратором из центра, он, наоборот, щедро давал фильмам зеленый свет – но с условием, что у них не будет «всесоюзного экрана»: сняли у себя, у себя и показывайте. Но на досуге он сочинял очаровательные рассказики про алкашей и потаскушек.

Дома у Россельсов всегда был разор и полный тарарам. Книги, рукописи, пленки, чашки, бутылки, немытая посуда, не вытертая пыль на полках, кошки… Моя мама даже говорила: «Что это у нас в доме, как у Россельсов?» Для нее это был эталон разора, кавардака и бытовой грязищи. Хотя люди, повторяю, они были просто прекрасные. Мы и в Москве дружили, что, вообще говоря, странно. Еще Чехов заметил, что дачные знакомства в городе обычно не продолжаются. Увы, мои родители с Россельсами крепко поссорились примерно за год до смерти моего отца. Был случай грустный, дурацкий, обидный – потом расскажу.

Я подружился с детьми писателя Сергея Петровича Антонова – человека талантливого, со странной литературной судьбой. Он мало написал, но несколько его рассказов, как тогда говорили, «прозвучало». Например, рассказ «Алёнка», по которому Барнет снял фильм, повесть «Разорванный рубль» (были инсценировки в театре). А под конец жизни он стал литературоведом-эссеистом и написал интересную книгу под названием «От первого лица» – о роли рассказчика, например бунинского Арсеньева или конан-дойловского доктора Ватсона.

У Антонова были дети Андрюша и Нина. Нина потом стала актрисой в детском театре, Андрюша сначала был преуспевающим юристом-хозяйственником (в советское время), а потом стал правозащитником. Андрюша Антонов любил стариков. У него были фантазии о каких-то древних хромых, бородатых, беззубых, морщинистых, ужасающих стариках. Он все время говорил: «Ты знаешь, я вчера вышел за калитку и вижу – идет страшный старик-к-к-к!» Или там: «Пойдем посмотрим, видишь, какие-то люди, по-моему, один из них старик!» И сам очень часто изображал старика: ходил с палочкой, прихрамывал, шамкал зубами, делал вид, что почесывает бороду, и говорил при этом: «Я старик, я настоящий старик». – «Ты – паршивый старикашка!» – кричала ему сестра Нина, а он делал вид, что догоняет ее, чтобы ударить палкой, но при этом не выходил из роли, а ковылял, пыхтел, хромал и протягивал к ней свои руки с как будто бы скрюченными пальцами. Что это было? Я до сих пор понять не могу.

Мама Андрюши и Нины и, соответственно, жена Сергея Петровича Антонова звалась Наталья Анатольевна, и была она дочерью весьма известного человека – Анатолия Д’Актиля, автора знаменитой песни «Здравствуй, страна героев, страна мечтателей, страна ученых!» и переводчика «Алисы в Стране чудес». Эта книга у Антоновых лежала на столе. Толстенная, с иллюстрациями. Кажется, это он придумал перевести английское «джабберуоки» как «верлиока».

Еще я бывал на даче Владимира Захаровича Масса. Была такая пара эстрадных авторов – Масс и Червинский (эстрадники часто работали парами: Дыховичный и Слободской, Бахнов и Костюковский). Владимир Захарович был высокий, полный, величественный старик (под конец жизни отпустил бороду), автор бесконечных эстрадных скетчей и ревю, хороших юмористических стихов, а кроме того, художник-любитель – но со своей манерой, очень узнаваемой. Вся их дача была завешана его гуашами. В основном это были портреты (мой портрет он тоже нарисовал).

Дочка его Аня была способной писательницей. Издала несколько книг рассказов о геологах и о девушке-подростке, то есть о себе. По-моему, книжка получилась неплохая. Странно, что она не стала популярной. Какая-то там была недораскрутка, говоря по-нынешнему. А так все прекрасно: очень естественные, очень «сопереживательные» рассказы некрасивой девочки с толстой красивой косой, с которой все хотят познакомиться, когда видят ее сзади, но, окликнув, быстро смываются. Впрочем, литература – одна из самых несправедливых вещей на свете. Еще несправедливей, чем игра на валютной бирже. Два пункта налево – и ты богач, два пункта направо – и ты без штанов, но поди знай, когда надо сдвинуть полозок налево, а когда направо?

Соседом Масса был Павел Григорьевич Антокольский. У него художницей-любительницей была жена, Зоя Бажанова. Вся их дача была увешана картинками тети Зои, как звали ее поселковые дети. Это было совершенно не то, что у Владимира Захаровича Масса. Картинки с чертями, арлекинами и зверюшками, небольшие, темного тона, но зато кое-где присыпанные блестками, что делало их особенно милыми. Ясно было, что это чистое любительство, что-то среднее между вышивкой и бисероплетением, и поэтому никакая художественная критика к этим картинкам ну совершенно неприложима. Еще тетя Зоя любила делать чертей и зверей из разных забавных кореньев и веток – весь дом был ими заставлен. Была такая мода в эти годы.

Часто я бывал у Матусовских – это уже была настоящая долгая дружба с его дочерями – старшей Леной и младшей Ирой. Лена была старше меня на пять лет. Ира – на полгода. У Иры был подростковый роман с моим дачным товарищем Андреем Яковлевым, сыном детского писателя Юрия Яковлева.

Но я едва ли не сильнее, чем сестер Матусовских, любил их родителей. Особенно Евгению Акимовну, умную, светлую, гостеприимную, хлебосольную; может показаться, что я просто нанизываю эпитеты с желанием посмертно польстить этой замечательной женщине, но честное слово, она действительно была такая и еще сто раз такая. Человек невероятной доброты, ласки и радости. И Михаил Львович был замечательный человек. Уж не стану говорить, какой он был прекрасный поэт, это все знают. Но он тоже был добр, открыт душой, рассказывал о всяких интересных вещах, показывал свою коллекцию марок. Она была довольно большая, по моему тогдашнему мальчишескому понятию, – несколько толстых альбомов. Показал мне как-то три японские марки, а потом сказал: «Пойдем наверх». И я увидел, что в спальне у него на стене висят три больших японских свитка с точно такими картинками.

Матусовский говорил, что все свои заработки он тратит на туристические поездки. Он привозил оттуда любительские восьмимиллиметровые фильмы и показывал всем соседям. Особенно интересно было про Индию. Слоны, заклинатели змей… Говорили, что Михаил Львович в декабре 1959-го был в Индии вместе с несчастным Алексеем Кокорекиным, который привез в Москву черную оспу. Он был на карантине, но все обошлось.

А еще Матусовский рассказал мне замечательную историю про то, как он, молодой майор Советской армии, летел из Германии на самолете, доверху забитом какими-то генеральскими трофеями. Картины были повсюду, кипами и в навал. Летели очень низко, над лесистыми горами. Самолет болтало. Офицеров с непривычки тошнило. Что делать? На пол ведь не поблюешь. «Когда совсем было нехорошо, – рассказывал Михаил Львович, – вытаскивали картину подходящую, небольшую, вот такую примерно, – он показывал прямоугольник в полметра шириной, – брали ее за раму, сапогом выдавливали холст и из него сворачивали такой кулек… блевали туда и наружу выкидывали. Рамы тоже выкинули, на всякий случай, чтоб не было скандала». Я спросил: «И много вы их так?» – «Нас человек пять было, – сказал он. – Каждый, наверное, штуки по две, по три…» – «А вы их не запомнили?» Матусовский долго и добродушно смеялся.

У Михаила Львовича и его дочерней была странная забава, которая мне тогда скорее нравилась. Они, как бы резвяся и играя, перебивая друг друга, говорили о разных отвратительных съедобных, точнее говоря, малосъедобных вещах. Как бы соревновались, что хуже – котлета, которую весь день носил под мышкой бегун на длинные дистанции, или бульон, в котором он же мыл свои пропотевшие ноги. Конфеты с белой жидковатой начинкой в этом доме назывались «конфеты с гноем», ну и так далее. Сейчас мне кажется, что у Михаила Львовича это был своего рода детокс от лирической поэзии.

Был еще Евгений Захарович Воробьев. Все вокруг очень хвалили его дачу, через каждое слово повторяя: «Столярка! Какая столярка! Потрясающая столярка!» Ежели переводить на обычный язык, то это значило, что Евгений Захарович Воробьев в ходе строительства своей дачи особое внимание обращал на двери, притолоки и подоконники, а также оконные переплеты в комнатах и на веранде. Да, действительно, хорошее плотное дерево, возможно даже дуб. Ну и что?

Я часто бывал в этом доме у старших ребят.

Как во всех поселках, компаний было две или даже три: малышня, мы и старшие ребята. Вот, к примеру, Нинка Антонова принадлежала к малышне. Но вообще малышни у нас было маловато. В основном мы и старшие ребята.

У Воробьева был родной сын Сережа и пасынок Павлик Липатов. Павлик был человеком необычайного – именно так! – рисовального таланта. Он рисовал сверхреалистические картинки бандитского содержания, где кто-то кого-то грабил, наставлял пистолет, выкручивал руку или бил по морде. Но волшебство его искусства – пишу это безо всяких кавычек, а с некоторым изумлением – состояло в том, что он брал большой лист бумаги, довольно плотной (тогда это называлось «бумагой для черчения»), и начинал в самой середине водить карандашом. Там появлялся очень реалистично изображенный пистолет. Потом возникала рука, которая этот пистолет держит. Потом человек с пистолетом, потом кто-то вокруг него, а там, глядишь, и тот, в кого он целится. Я смотрел на это затаив дыхание и не отрывая глаз. Примерно через час или того меньше появлялась целая композиция из восьми, а то из пятнадцати фигур, да еще с кусочком улицы, с домами, фонарем, проезжающим вдали автомобилем, с собакой на первом плане, которая грызет кость. И все это без малейшего эскиза или наброска. Когда я увидел это в первый раз, я решил, что парень просто выучил наизусть какую-то картинку и теперь может ее рисовать с любого места. Вот такой я был злой и недоверчивый. Но Павлик точно так же рисовал другую картинку, пятую, двадцать восьмую… Композиция всегда была разная, герои разные, и всегда это могло начаться либо с середины, либо с правого края, либо с носового платка, либо просто с носа, в котором кто-то ковыряет: нос, палец, ладонь, рука, плечо, лицо, вся фигура… «Фантастика», как сказала бы Милочка Давидович. При этом парень он был хамоватый, нагловатый, да и просто неприятный. Помню смешной разговор между ним и моей мамой. Обратите внимание: мне тогда было лет десять, а ему четырнадцать. Он зашел к нам – или я его зазвал, скорее всего. Как раз тогда вышла папина книжка под названием «Тайна детской коляски». Это был своего рода комикс. «Вот, – сказала мама. – Смотри, Паша, какая книжка. Просто комикс. Знаешь, что такое комикс?» – «Мило, – сказал Павлик, перелистав книжку. – Но, разумеется (я запомнил его слова дословно), настоящим американским комиксам это и в подметки не годится». Мама была немножко смущена таким афронтом, но спросила: «Паша, а ты видел настоящие американские комиксы?» – «К сожалению, нет, – ответил он. – Но абсолютно уверен!» Когда мама протянула ему коробочку с печеньем, он сразу взял две штуки. Я это тоже хорошо запомнил. Вот какой я обидчивый и жадный!

Сережа Воробьев был интеллигентнее. Но мы с ним особо не общались. Были еще братья Сикорские, Лёша и Алик. Их папа поэт Вадим Сикорский был другом Георгия (Мура) Эфрона и своими руками вынимал из петли Марину Цветаеву.

Кстати, о Цветаевой.

Каждый понедельник к нам в поселок привозили «заказы». Маленький пикап был нагружен серыми пакетами, перетянутыми бумажной веревкой. Гречка, мясо, колбаса, сыр. Удобно. Можно было заказать буквально все – от соли и спичек до вина и сигарет – в рамках ассортимента советского продмага конца 1960-х. Можно повторять заказ или уточнять заказ, отдавая список тому самому человеку – водителю-продавцу-кассиру, который эти заказы развозил. Некоторые вообще отучались ходить в магазин.

Жило в нашем поселке семейство с изящной фамилией Вильям-Вильмонт (потом их дачу купил Юрий Бондарев) – Николай Николаевич Вильям-Вильмонт, известный переводчик, и его домочадцы. В том числе и дочь, которая – как я потом узнал – стала известной писательницей. Наверное, они дочиста подъедали все припасы, потому что в понедельник всей семьей нетерпеливо топтались у калитки, ожидая, когда в переулок завернет долгожданный пикап с заказами.

При чем тут Марина Цветаева? А вот при чем. В 1940 году, уже вернувшись в СССР, она была влюблена в Николая Николаевича Вильям-Вильмонта. А он, молодой и красивый, говорил своей домработнице: «Если придет такая худая старушка, скажите, что меня нет дома».

Эх.

Но среди старших ребят самыми главными – не в каком-то иерархическом смысле, а для меня самыми интересными – были Лёша Кеменов и Ваня Дыховичный. Они были старше меня года на три.

Кеменов был ну просто образцовым стилягой, шпаной, золотой молодежью – в общем, представителем так называемой плесени, если выражаться языком знаменитого фельетона в «Правде», после которого стали активно бороться со стилягами. Тогда были популярны песенки вроде «Не ходите, дети, в школу, пейте, дети кока-колу, не читайте, дети, книжки, шейте узкие штанишки». Но в этих куплетах была еще некая пародийность. Это явно сочинение официальных советских юмористов. А вот, например, «Джон в Америке родился, и в Америке он рос, он с чувихами кадрился в южном штате Анжелос» пелось уже в наше время, и совершенно искренне.

Лёша Кеменов все время жевал жвачку, курил неизвестно где раздобытые иностранные сигареты и через каждое слово говорил слова «виски», «коктейль», «рок-н-ролл», «Бродвей» – часто некстати. Кажется, он просто наслаждался звуком этих слов. Хвастался заграничными знакомствами. Точнее, знакомством с девочкой, у которой папа был вице-консул в Сан-Франциско. Скажите, какая цаца! Не посол, а консул, и не консул, а вице. Но это сейчас – а тогда для наших ушей звучало как музыка: «вице-консул в Сан-Франциско»! Все эти разговоры шли среди ребят, которые съезжались на перекрестке дачных аллей на своих велосипедах. Кто-то спешивался, кто-то упирался в землю ногой, не снимая другой ноги с рамы. Старшие ребята разговаривали, а мы – ну, я, во всяком случае – тоже старались присоединиться к компании. Меня не гоняли, но давали понять, что я еще маленький. Например, один парень говорил, что опять чей-то двоюродный брат, какой-то пом. зам. торгпреда в Марселе, принес заграничный презерватив с усами. И тут же ко мне – небольный щелбан по лбу или просто легкий встреп по затылку: «Мистер Драгунский-джуниор! Ду ю ноу вот даз ит мин – презерватив?» Я, конечно, не знал. И честно мотал головой. Все смеялись и продолжали обсуждать какую-то выдуманную «стильную», то есть сладкую жизнь.

Потом Лёша Кеменов, окончив журфак, стал работать на радио. Когда мне было уже к тридцати, я вдруг встретил его на дачной аллейке. То да сё, как дела, что слыхать? «А я вот в сельскохозяйственной редакции, – неожиданно грустно сказал Лёша Кеменов и усмехнулся. Как бы засмеялся сам над собой. – Езжу по колхозам. Передачи про ударников труда. Беру интервью у знатных доярок». – «Интервью берешь?» – сказал я и подмигнул, припоминая знаменитый анекдот. «Да брось ты, – мрачно махнул рукой Лёша Кеменов. – Обыкновенные интервью. Обыкновенные доярки. Комбикорм, удой, соцсоревнование. Кто бы мог подумать… Вот скажи, старик, вот честно скажи, ты такое про меня мог подумать?» – «Нет, – честно сказал я. – Про тебя, Лёша, я такого подумать не мог». – «Вот и я тоже, – сказал он. – Ну давай!» Повернулся и пошел – высокий, сутулый, носатый, неожиданно унылый.

Отцом Лёши был известный искусствовед и какое-то время замминистра культуры РСФСР Владимир Семенович Кеменов, в молодости известный критик-марксист: дружил с Дьёрдем Лукачем. Автор книги о Веласкесе и, главное, хорошо иллюстрированной брошюры, даже не брошюры, а альбомчика в коленкоровом переплете под названием «Против абстракционизма в спорах о реализме». С одной стороны, пошлейший советский погромный текст, а с другой – бесценный источник сведений о современном западном искусстве. Ах, это проклятое время, когда о том, что делается в мировой гуманитарной науке, можно было узнать только из книг под названием «Критика современной буржуазной философии (психологии, социологии, эстетики и т. п.)». В бытность замминистра культуры Кеменов, по рассказам моего папы, вызывал его и песочил за эстрадные скетчи в «Синей птичке». «Вот у вас тут, товарищ Драгунский, – говорил Кеменов, – юмористически упоминаются лауреаты Сталинской премии. Это нехорошо». – «А что делать?» – спрашивал папа. «Скажите просто «лауреаты», – советовал тот. – Зачем лишний раз мусолить имя?» – и вскидывал глаза к потолку.

18. Ванька Дыхов

Дача Дыховичных была одной из лучших в нашем поселке. Не самая большая – были и побольше, например у Симонова и академика Виноградова. Даже у Маклярского. У Дыховичных был дом пятикомнатного проекта, но как он был красиво сделан внутри! Очень удобно и как-то «по-западному», говорила моя мама. Внизу кроме маленькой Ваниной комнаты были две большие – и их соединили в одну. Как бы огромную гостиную и небольшую столовую без дверей, где у стены стоял так называемый бар, а проще говоря, шкаф, уставленный самыми разными бутылками. Разумеется, камин в гостиной. Перед камином два толстых пуфа, сделанных непонятно из чего. Они были очень тяжелые и очень мягкие, но стоило с такого пуфа встать, он тут же принимал прежнюю форму. На камине на разных асимметрично торчащих полочках стояли витые красные свечи. На стенах висели картины.

С картинами у Дыховичного когда-то случился обидный, говоря по-нынешнему, прокол или облом.

Владимир Абрамович за свои эстрадные ревю получал огромные гонорары. Дача, квартира, машина, домработница… Что еще? Он стал собирать картины. Покупал их у разных старичков и старушек. Не прошло и двух лет, как собралась завидная коллекция. Крамской, Перов, Савицкий, Маковский. Конечно же, Айвазовский. Репин, Левитан, Поленов. И вот однажды он решил оценить свое собрание.

Позвонил в Третьяковскую галерею. Эксперт приехал в тот же день. Его провели в гостиную. Он молча обошел комнату, небрежно оглядел то, что висело на стенах, сел в кресло, улыбнулся, потер руки и сказал: «Ну, что же… А теперь показывайте картины!»

Но это еще не конец истории. Через пару недель пришла очередная старушка. Принесла икону. Просила пятьсот рублей («по-старому»). Но три часа обидной беседы с экспертом не прошли даром. Дыховичный пристально и критически посмотрел на икону. На первый взгляд икона как икона: фигуры на золотом фоне, нимбы и все такое. Но лица были какие-то не такие. Очень даже реалистические. На иконах так не бывает! Точно! Неумелая подделка, вроде тех «Репиных» и «Крамских». Он выставил старушку за дверь. А через два дня прочитал в «Вечерке», что Музей изобразительных искусств приобрел уникальную итальянскую картину XIV века.

Но может быть, это завистники придумали!

Вернемся на дачу Дыховичного.

Широкая лестница из просторной прихожей, а наверху, как положено, спальня и кабинет. Рассказывают (я сам, конечно, этого не видел), что в кабинете Дыховичного спервоначалу от дверей до письменного стола шла красная ковровая дорожка. И кто-то из друзей, поднявшись к Дыховичному в кабинет и увидев эту красоту, поклонился и сказал: «Здравствуйте, ваше превосходительство». И Дыховичный тут же, вот прямо в ту же секунду, собственноручно скатал этот ковер и выкинул в окно.

Владимир Абрамович Дыховичный был человеком необыкновенным. Его отец, брат и сестра были знаменитыми, можно даже сказать, великими специалистами в области строительной механики. Отец – главный эксперт страны по железобетону, брат – профессор архитектурного института, сестра – автор конструкции гостиницы «Украина». И только один Владимир Абрамович пошел по части веселых и легкомысленных стихов. Но преуспел в этом не меньше, чем его родственники. Они вместе со Слободским, это была вторая пара эстрадных авторов из нашего поселка, написали чертову тучу пьес, либретто для оперетт, эстрадных обозрений, реприз, интермедий, а также просто песен, в том числе для Утесова и Шульженко.

Он был чертовски хорош собой – стройный, большеглазый, с точеной фигурой и таким же точеным лицом. Денди, красавец, обольститель. Чуточку Мефистофель. Всегда невероятно элегантно одет. Сорочки ему стирала, крахмалила и гладила специальная прачка. Брюки – порезаться можно о стрелку. Ботинки сияют. Прическа – волосок к волоску. Маленькие усики. Дорогой одеколон. Дружил со многими в нашем поселке. И с нами тоже. Мы часто бывали у них в гостях, и я все время пристально рассматривал этот красивый, удобный, просторный и, конечно, очень дорогой дом и все время сравнивал его с нашим. Тогда мы снимали уже не финский домик у профессора Волкова, а так называемую времянку у критика Жданова. Про этот домик будет особый рассказ – позже.

Наш домик целиком вместе с незастекленной террасой мог бы вместиться в гостиную Дыховичного. Я говорил себе: «Мы беднее. Мы живем теснее. Наш дом гораздо хуже», – говорил прямо вот этими словами. Я не знал, как быть – делать советскую карьеру и расти до министра, уезжать за границу и там становиться миллионером или, наоборот, уходить в монастырь? Или устраивать 1917 год номер два? Я не мог только одного – не обращать на это внимания. Наверное, несколько лет в подвале дома на улице Грановского наложили на мое социальное самосознание некое несмываемое пятно. Создали рамку, в которой я живу и сейчас. А сейчас уже, наверное, поздно что-то переделывать. Да и незачем.

На Новый год у Дыховичных на даче собирались большие компании. Помню, на одном таком Новом годе нас, то есть Ваню, меня и Лёшу Кеменова, не посадили за общий стол. Мы обиделись и решили устроить забастовку. Забастовка заключалась в том, что мы просто ушли в Ванину комнату, где нам был накрыт небольшой столик с газировкой и чуть ли не с полбутылкой шампанского, не говоря уже о закусках: нам всего наложили понемногу. Казалось бы, сиди, празднуй, рассказывай о своих делах и даже ругайся матом, что мы, мальчишки, очень любили, – а при взрослых, ясное дело, нельзя. Но мы безумно оскорбились. Теперь я понимаю, что нас не посадили вместе со всеми не из-за нашего возраста, а просто места не было. Люди сидели локоть к локтю, и посадить еще троих ребят не было никакой возможности. Тем более что стол был, в общем-то, небольшой и стоял в той самой столовой, смежной с гостиной. Но мы, повторяю в третий раз, были страшно оскорблены и решили вообще отказаться от празднования Нового года. Мы стащили все угощение обратно на кухню, зажгли маленькую свечку и стали молча сидеть.

Странные люди были наши родители – и мои, и Ванькины, и Лёшина мама Ангелина Борисовна. Другие бы сказали: не хотите есть – не ешьте. Хотите сидеть в темноте при маленьком огарке – сидите. Наше дело предложить, ваше дело согласиться или отказаться. Но взрослым почему-то было позарез надо, чтобы мы тоже праздновали Новый год. Чтобы мы тоже пили лимонад и чуточку шампанского, ели вкусные вещи и кричали «ура!» под звон курантов, который вот-вот должен был раздаться из радиоприемника. Мы противными подростковыми голосами говорили: нет, нет, нет. Аппетита нет. Не хотим есть и не хотим праздновать. Кто-то из взрослых сказал, войдя в нашу комнату, где мы сидели, как бы пригорюнясь, вокруг маленькой свечки: «Что вы тут как на поминках?» – «Хороним старый год», – тут же ответил Ванька. А мы с Лёшей тут же загундосили: «Упокой господи, упокой господи». Хотя никаких заупокойных молитв мы, конечно, не знали, но как-то догадались, что этих слов будет достаточно. «Вы нам испортите Новый год!» – не помню, кто это сказал – то ли сам Владимир Абрамович, то ли Александра Осиповна, Ванина мама. Все-таки, наверное, Александра Осиповна. «Ну-ка быстро на кухню, набирать себе еду и веселиться! Иначе, – повторила она еще раз, – вы нам испортите Новый год». И тут Лёша Кеменов сказал: «Вот и хорошо. Они испортили Новый год нам, а мы испортим им».

Не помню, чем дело кончилось. Кажется, где-то к часу ночи мы все-таки по очереди пошли на кухню и подзаправились салатом и колбасой.

С Дыховичными очень дружил Симонов, часто приходил к ним в гости. А когда они продали дачу Твардовским, Симонов тем же манером с тростью в руках и трубкой в зубах приходил туда в гости к Твардовским. Может быть, он дружил не с хозяевами, а с домом?

Как-то мы с моим другом и соседом Андреем Яковлевым стояли около его калитки. Дача Яковлевых была как раз напротив дачи Твардовских. Был вечер, но еще светло – июнь. В конце аллеи показался седой мужчина с тростью и трубкой. Он шел расслабленным и неспешным шагом, глядя себе под ноги, шваркая тростью, сбивая с дороги камушки. Трубка его погасла. Седой мужчина вдруг поднял голову и заметил нас. И тут мы узнали его – потому что он был уже близко, шагах в пятидесяти. Это был Симонов. Он взял свою трость под мышку, достал зажигалку, раскурил трубку, несколько раз сильно затянулся, окутался синим полупрозрачным облаком душистого – мы потом почувствовали – дыма и, гордо закинув свою красивую сухую голову, продолжал идти пружинистым, достойным шагом, закидывая вперед руку с тростью, впечатывая ее в асфальт с резким цоканьем, обгоняя ее и через два шага снова забрасывая вперед. Не забывая при этом через пять шагов на шестой выпускать синее дымное облако, так идущее к его седине и смуглому горбоносому профилю.

Симонов идет в гости к Твардовскому! Не фиг собачий! И это тоже понятно. «Потому что настоящий Симонов погиб на войне в 1944 году. А то, что осталось, – одна тоска и видимость», – сказал мой друг Андрей Яковлев, любитель этаких парадоксов.

У Дыховичных была домработница по имени Милда, латышка. Однажды я пришел утром к Дыховичным за Ванькой, потому что мы с ним договаривались вместе идти кататься на лодке. Прихожу, стучусь в дверь. Открывает Милда, вся бело-розовая, в белом накрахмаленном платке. «Ваня дома?» – спрашиваю. А она прикладывает палец к губам и говорит: «Молодой господин еще спит».

Строительство дач нашего поселка велось советским манером. Мои ровесники не раз читали в газетах сетования граждан и возмущение журналистов по поводу того, что вот, дескать, новый район построили, а дорогу к нему еще не подвели. У нас в поселке было примерно так же. Эти роскошные по тем временам дома были построены, а асфальт положили года через четыре или пять. Я еще помню проселочное месиво на наших аллеях. В домах были ванные комнаты и туалеты с унитазами, но водопровода еще не было, поэтому по поселку каждый день ездил водовоз дядя Петя, управлявший слепым конем по имени Руслан. На телеге стояла огромная, самое малое на тонну, а может быть, на полторы, бочка, и оттуда хозяева или их домработницы брали по два-три ведра воды на день. Для готовки и умывания. А все дела делались в деревянном сортире, который стоял в углу участка. Впрочем, это продолжалось недолго. Уже к 1962-му, кажется, году водопровод провели. Но пока его не было, дядя Петя развозил воду, а с ним рядом на облучке этой бочко-телеги сидел Ваня Дыховичный и добровольно, безо всяких просьб разносил ведра с водой по домам. В результате за два таких лета Ванька стал просто атлет, богатырь. Смуглый, широкоплечий, талия узкая, мышцы так и перекатываются. Помню, как он помогал кому-то, чуть ли не моей маме, дотащить чемоданы до машины, подхватив их сразу четыре – по два чемодана в каждую руку. «Ах, какой Ваня красивый, – сказала мама. – Какой сильный, какой ловкий и какой вежливый. Ну просто западный мальчик». Я, как уже не раз говорил, где-то с семи до восемнадцати лет был тайным монархистом и русофилом, поэтому эти восторги по поводу «западного мальчика» мне очень не нравились. Но я, разумеется, смолчал.

Как странно, что из тайного русофила и монархиста вырос такой оголтелый либерал. Но это часто случается. Если ребенок в детстве неслух и забияка, значит, взрослым он станет скромным и порядочным человеком. И наоборот: из тихих ласковых детишек вырастают подростки – мучители родителей.

Ваня действительно был западным мальчиком. Он тоже слушал «музыку на костях», тоже ходил танцевать современные танцы в танцзал при соседнем доме отдыха. Помню, как его за это ужасно ругала мама Александра Осиповна. Уж не знаю, чем она была недовольна, но кричала: «Ишь, по танцзалам бегаешь!» Именно вот это слово. «Ишь, рок-н-ролл ему подавай». Не помню, почему я оказался рядом, но помню, как Ваня сидел на скамеечке под лестницей, его мама расхаживала перед ним, а он сидел повесив голову и время от времени говорил: «Ну зачем при Дениске-то? При Дениске-то зачем?»

Мой папа очень любил Ваню и часто разговаривал с ним, когда мы гуляли большой взросло-детской компанией. Помню, как Ваня ему рассказывал какую-то замечательную, совершенно новеллистическую историю про то, как они сидели в гостях у какого-то жуткого громилы по имени Дрюня и Ване показалось, что один из гостей украл у него кошелек. Он пожаловался Дрюне, и Дрюня с размаху так дал этому парню, что у него со скулы кожа съехала. А потом, рассказывал Ваня, он вышел в коридор и увидел, что кошелек он сам переложил из пиджака в пальто. И громко признался, и попросил извинения, но Дрюня по справедливости врезал ему точно так же – что кожа со скулы съехала. В каком-то интервью Ваня сказал, что дядя Витя Драгунский очень внимательно слушал его рассказы и вообще относился к нему со взрослым уважительным вниманием, и что многие «Денискины рассказы» – это на самом деле его рассказы. Что ж, отчасти может быть и так. Он стал прототипом Ваньки Дыхова из папиного рассказа «На Садовой большое движение».

Ванин папа, Владимир Абрамович Дыховичный, умер в конце июня 1963 года. Ему было, страшно сказать, всего пятьдесят два. Он внезапно умер от инфаркта в Ростове-на-Дону, где был на репетициях какого-то своего спектакля или эстрадного ревю. Автора часто вызывали на постановку, чтобы он помог что-то поправить по ходу дела. Мы в это время жили на даче. По-моему, только дня через два Александра Осиповна пришла и сказала, что Володи больше нет. Мой папа заплакал. Он любил Дыховичного.

Но самое, если можно так выразиться, интересное началось потом. Мы приехали в Москву. Это было после смерти Дыховичного, но до его похорон. Был вечер. В нашем доме в Каретном Ряду был подземный гараж, а у гаража дежурил гаражный мастер Иосиф Игнатьевич. Он как раз курил около ворот. Мы подъехали, папа вышел из машины и пошел к нему, чтобы попросить открыть ворота. Старик обернулся и вдруг схватился за сердце и присел на какой-то ящик. Примерно то же самое произошло назавтра в Доме литераторов. Оказалось, фамилию перепутали, и по Москве разнесся слух, что умер Витя Драгунский. «А мы о тебе уже столько хороших слов сказали», – обнял папу какой-то знакомый писатель.

Распространился слух, что умер Драгунский. Мертвый он стал мгновенно и так горестно, так мраморно прекрасен, так глубоко значителен, так человечески привлекателен, так слезно нужен, что теперь (то есть когда он оказался жив. – Д.Д.) его живое, вульгарное, источающее шумную неопрятную жизнь существо просто непереносимо. Живой Драгунский в подметки не годится Драгунскому-покойнику», – записывал в своем дневнике Юрий Нагибин.

Мама сказала, что это хорошая примета: если человека «заживо похоронили», значит, он будет жить еще очень долго. Но не сбылось. Папе оставалось жить меньше девяти лет.

С Ваней мы редко общались после того, как он уехал с дачи. Помню, он позвонил, когда умер мой папа, и сказал какие-то очень добрые и искренние слова, за что ему спасибо. Потом я его вдруг увидел в поселке. Он сказал, что хочет вернуться в места своего детства, и даже вроде бы собрался купить один из домов, перестроить его и, как он повторил, снова вернуться сюда. «Вот тут-то мы с тобой и погуляем, и на лодке покатаемся, и выпьем, и наговоримся», – сказал Ваня. Сказал, очевидно, просто для красоты – хотя, думаю, мы бы с ним нашли, о чем поговорить. Человек он был огромного таланта и как актер, и как режиссер. Хотя помню (хотя слово «хотя» тут совершенно ни к чему), как жаловалась Александра Осиповна Дыховичная, что Плучек, главный режиссер Театра сатиры, не захотел даже посмотреть Ваню после окончания театрального училища. Она грешила на Марию Владимировну Миронову, которая якобы и подговорила Плучека игнорировать Ваню, потому что у Плучека работал ее сын, Андрей Миронов. Не знаю, мог бы Иван составить конкуренцию Андрею. Хотя черт его знает. Он рано умер. И это жалко. Андрей Миронов умер тоже. В общем, все умерли. А жили в одном поселке – Миронова с Менакером и Дыховичные.

Миронова – Менакер, а также Михаил Аркадьевич Светлов жили в нашем поселке, так сказать, территориально, но формально (об этом почему-то много говорили взрослые) их дома к нашему поселку не принадлежали. Светлов жил как бы перед въездом в поселок, через маленькую поперечную улочку. Смешно, но по этой немощеной, засыпанной гравием аллейке еще недавно проходила административная граница между Наро-Фоминским районом (наш поселок) и городским поселением Троицк (дом Светлова). Когда-то это была дача великого – вот не знаю, ставить кавычки или нет, – советского режиссера Ивана Пырьева. Потом он переженился, оставил этот дом Ладыниной, а Ладынина уже продала его Михаилу Аркадьевичу. Сейчас там живут его наследники. А домик, да, именно домик Мироновой и Менакера был, наоборот, в самом конце поселка. Если пройти по Восточной аллее, повернуть направо, то сразу за забором последней дачи – дачи Григория Бакланова – был отгорожен сравнительно небольшой участок, и там стоял домик этой великой эстрадной пары. В пятый раз повторяю, именно домик. Очень маленький, но очень красивый. Казалось, что он срисован с какого-то иностранного журнала. Эдакая копия швейцарского шале. Каменное крыльцо, колонны тоже из дикого камня и плоская скошенная крыша. Один этаж. Явление не уникальное. В точно таком же «шале» жил Лёша Кеменов со своей мамой Ангелиной Борисовной, которую все звали Гелла, – в середине 1960-х это вдруг срифмовалось с девушкой из свиты Воланда. Но у Кеменовых было просто мило, а вот у Мироновой и Менакера и внутри дома была такая же журнальная картинка, как и снаружи. Какие-то диванчики, столики, непременные крученые красные свечки, камин из небрежно тесанного камня. И все очень крохотное: маленькая гостиная, маленькая кухня, маленькая спаленка. В гостиной стояла самая настоящая фисгармония. Однажды я слышал, как Александр Семенович Менакер играл на ней. Скорее всего, даже не играл, а просто показывал, как она звучит.

Забавно, что домик Мироновой и Менакера был как бы уменьшенной копией дома Дыховичного. Может быть, даже пародией на него. Забавно в том смысле, что их дети конкурировали, и Андрюша выиграл. Кстати, его самого я видел только один раз. Он ненадолго приезжал со своими театральными товарищами, а я как раз по папиному поручению должен был отнести Марье Владимировне какую-то книжку. И за эти пять минут, что я разговаривал с Андреем, он успел три раза меня рассмешить, притвориться Пушкиным и изобразить его, и сказать-показать еще что-то очень веселое и остроумное. Хотя тогда он был еще совсем юн и не знаменит.

У Марьи Владимировны я был один раз в Москве в ее квартире на Петровке, тоже по родительскому поручению. Меня – говорю безо всяких обид – родители использовали ну просто в хвост и в гриву. В смысле принеси, отнеси, передай. Марья Владимировна показала мне особенное блюдо из своей знаменитой коллекции советского фарфора (которую она потом передала в Музей декоративно-прикладного искусства), и в прихожей долго рассказывала мне, какая нехорошая жена у Андрюши и как она страдает по этому поводу, потому что Андрюшу она растила очень трудно. «Ты понимаешь? (Я не понимал, но сочувственно кивал.) И мне просто страшно подумать, что может случиться с моим мальчиком», – сказала она и даже, кажется, шмыгнула носом.

Вообще же Марья Владимировна была женщиной злой и жесткой. Мой папа ее просто обожал, потому что актриса она была на самом деле выдающаяся. Она часто приходила к нам в гости.

19. Друзья отца

Господи, ну зачем я всё это вспоминаю? Зачем все эти люди и случаи? По большей части люди не знаменитые, а случаи обыкновенные, а то и дурацкие.

Но все они – включая папиных друзей, людей на поколение, а то и на два поколения старше меня – это тоже я. Мое внутреннее содержание.

Во мне это сидит, как горошины в брикете концентрата. Была такая солдатская еда в 1950–1960-е годы – «Гороховый суп концентрированный». Из брикета размером с кусок мыла можно было наварить огромную кастрюлю. Вот у меня примерно так же: как только начну сочинять, этот брикет начинает разбухать, вылезать из кастрюли. Прямо как в рассказе Николая Носова «Мишкина каша», где дети насыпали в кастрюлю слишком много крупы и каша стала лезть наружу. Смешно, что «Мишкину кашу» юные читатели часто путают с Денискиной кашей. Но тут уж ничего не поделаешь. И тут, и там лучшего друга зовут Мишка, и каша на месте.

Отдельно надо вспомнить Людмилу Наумовну, то есть Милочку Давидович. Она была папиным соавтором в сочинении песен. Они написали несколько песен, и две-три были очень популярны, особенно «Три вальса» в исполнении Клавдии Шульженко. Еще несколько песен для Утесова, среди которых очень симпатичный «Поцелуев мост», а также, смешно и чуточку стыдно признать, жутко популярную в конце 1950-х, а потом перешедшую в анекдот песню с припевом «Хинди-руси бхай-бхай», то есть русский с индийцем – братья навек.

Жизнь у Милочки (она была старше папы) была длинная, трудная и очень кудрявая. Жила в России, потом во Франции, потом вернулась. Привозила Утесову музыку джазовых шлягеров, которые потом перерабатывались и переписывались в Москве. Сама писала для него стихи. А потом, познакомившись с моим папой, когда он руководил «капустным» театром «Синяя птичка», стала писать с ним песни в соавторстве. Милочка потеряла двух или трех мужей, но была очень бодрая и веселая старушка – небольшого роста, с длинным носом, некрасивая, но с большими умными глазами, причесанная на прямой пробор с пучком. Ходила с палочкой, жила в Трехпрудном переулке в квартире с одной соседкой. Соседку звали Нина Никифоровна, и про нее Милочка рассказывала разные уморительные истории. Мне кажется, что три четверти этих историй она придумывала сама, а Нина Никифоровна была просто персонажем этого бесконечного юмористического эпоса.

Милочкина комната была вся в резной мебели. Шкаф, стол, туалетный стол, большая кровать и книжный шкаф – и всё с львиными мордами и лапами. Очевидно, это был какой-то гарнитур или, скорее, остатки такого гарнитура. На письменном столе у нее лежала маленькая финка с пластмассовой, так называемой наборной ручкой, склеенной из кружочков пластмассы разных цветов. Эту финку подарили в колонии для малолетних преступников какому-то ее другу, может быть, одному из бывших мужей, который то ли инспектировал эту колонию, то ли выступал там с концертом.

В книжном шкафу у Милочки был толстый альбом в кожаном переплете, настоящий старорежимный альбом, в котором гостям предлагалось сделать какую-то запись. Я тоже написал туда стишок – даже помню первые строки: «Я шакал молодой, мое брюхо набито едой». Это был вполне положительный и веселый шакал, он – то есть я – плыл куда-то в лодке по реке.

Дверь Милочкиной комнаты закрывалась очень смешно. Конечно, у нее был обычный ключ от общей двери в квартиру. Но для того чтобы открыть свою комнату, она вынимала из сумочки большую, согнутую под прямым углом железку, точнее, стальную проволоку, и просовывала ее в сквозную дырку в двери. Замком была обыкновенная металлическая задвижка – туда-сюда. А с помощью этой длинной изогнутой железяки Милочка ее снаружи закрывала, а потом открывала. Поворачивала. Раздавался щелчок, и мы входили. Я говорю «мы», потому что меня довольно часто сбагривали Милочке погулять, попить чаю, а потом мама за мной забежит.

Милочка дружила с некогда знаменитым драматургом Алексеем Михайловичем Файко и меня с ним познакомила. Одинокий грузный старик, лысый, с большим, чуть пастозным лицом, с полными, красиво очерченными губами, с надменно прищуренными глазами и в круглых очках – похожий на своих современников, снискавших литературную славу в конце 1920-х. Пьесы «Озеро Люль» и «Учитель Бубус» ставил Мейерхольд. «Человек с портфелем» шел по всей стране. Я не раз бывал у Файко дома – он жил в старом писательском доме в Нащокинском переулке (тогда улица Фурманова), на одной площадке с Булгаковым, кстати говоря. Мы с Алексеем Михайловичем подолгу беседовали. Пили чай, а иногда – растворимый кофе, в 1960-е это считалось шиком. Курили. Файко любил сигареты с ментолом, они так и назывались, были с вощеной бумажкой внутри синей пачки – чтоб ментол не выдыхался – и стоили 16 копеек.

О чем мы с ним разговаривали? Да о чем только не! О немецкой Peter-Paul Schule, в которой он учился в Москве еще до той войны; о библейской книге «Руфь»; о спряжении неправильных греческих глаголов; о московских девицах 1920-х: Файко был крупнейший «анфан террибль». Но вот о литературе и театре не говорили. Один только раз он пожаловался, что стар и уже не сможет написать пьесу. Вытянуть пьесу, как он выразился. Сказал: «Друзья, пора кончать базар с литературой и beaux arts!» Как это у Пушкина: «…старик, по-старому шутивший: отменно тонко и умно, что нынче несколько смешно».

Милочка все время рассказывала какие-то невероятные истории. И прибавляла: «Фантастика!». Однажды то ли ранней весной, то ли поздней осенью 1961 года я возвращался из школы, а навстречу мне шла Милочка. Был снег. Он покрывал тротуар тонким слоем. «А ты знаешь, какой сейчас замечательный год?» – сказала она. «1961-й, – ответил я. – А что в нем замечательного?» – «Вот посмотри», – сказала Милочка. И, найдя на тротуаре большой незатоптанный кусок снега, нарисовала своей тросточкой «1961». «Ну и что?» – сказал я. «Смотри», – сказала Милочка, взяла меня за руку и обвела меня вокруг этой даты, так что я глядел на нее как будто бы кверху ногами. И было тоже – 1961. «Видишь, – засмеялась Милочка. – До этого был 1881 год, точно такой же. А следующий будет 6009-й. Ты представляешь, сколько ждать. Ты видишь, как нам с тобой повезло жить в таком году. Фантастика!» В этом году, кстати, полетел Гагарин и Сталинград переименовали в Волгоград, а самого Сталина вытащили из Мавзолея.

Меня примерно за полгода до этого мама привела в Мавзолей. Ленин был пожухший, пожелтевший, какой-то просто как будто копченый. Я подумал, но вслух говорить этого не стал. Зато Сталин как новенький – желто-розовый, в светлом мундире, с зачесанными черными волосами. Так что год был и в самом деле фантастический; да еще вдобавок обещали построить коммунизм через двадцать лет, то есть к 1980 году.

У папы было много друзей. Знакомых, приятелей, писателей, художников, компанейских ребят из ресторана, чтобы просто не сказать – собутыльников.

Но главных друзей было несколько. Прежде всего – школьные друзья. Женя, Рувик, Игорь и Абик. Евгений Иосифович Крейнин, Рувим Александрович Курс, Игорь Иванович Егоров и Абрам Львович Штейн. Женя и Рувик были, насколько я помню, самые обыкновенные советские служащие. Игорь – большой советский начальник, руководитель конторы под названием «Главбоеприпасспецстрой». Абик же заведовал кафедрой зарубежной литературы в Институте иностранных языков имени Мориса Тореза. Сначала они – уже во взрослом состоянии – общались вчетвером, Абик прибился к компании чуть позже. Встречались регулярно, чуть ли не раз в месяц, а может быть, чаще. В основном, как я помню, у нас. Папа все время звонил им и приглашал к себе. Сидели и часами болтали о какой-то, на мой взгляд, полнейшей чепухе. Вот просто ни о чем. Я никак не мог поймать ниточку их разговоров. Но при этом они все время хохотали, хлопали друг друга по коленкам, что-то вспоминали, произносили какие-то имена. Пили. Не очень много, но все-таки. Две бутылки на четверых – самое маленькое. Иногда приходили с женами.

Жену Жени Крейнина звали Нина Георгиевна Самошина. Она была из богатой русской купеческой семьи, из тех купцов, которые сумели ловко переделаться в «нэпманов» в 1920-е годы. Она была вся увешана бриллиантами, изумрудами, брошами, камеями и прочими драгоценностями. Худенькая, курносенькая, глазастенькая, чуть-чуть похожая на маленькую очаровательную собачку. Жене Крейнину не давали на ней жениться родители-евреи. У него была правоверная семья, и жениться на «гойке», она же «шикса», – это же ужасный скандал. Во время большого семейного обеда Женя в очередной раз сказал, что хочет жениться на Ниночке, папа с мамой в очередной раз сказали: «Никогда, через наш труп». – «Нет, это вы будете шагать через мой труп!» – картинно воскликнул Женя, взял столовый нож и в присутствии всех собравшихся на семейный обед дядюшек, тетушек, дедушек и бабушек стал пилить себе вены. Нож был тупой, крови получилось немного, но достаточно, чтобы две тети упали в обморок, а два дяди закричали: «Да пускай сходит с ума как хочет, оставьте мальчика в покое!»

Женя был майор в отставке. Иногда ходил в майорском мундире, в галифе, на петлицах значки автомобильных войск – колеса с крылышками. Удачливый на своем невысоком уровне службист, «усовершенствовал свой отдел и получил почетную грамоту министерства», на полном серьезе говорил Женя. А Нина… я даже не помню, чем занималась Нина. Может быть, вообще ничем. Но принесла Жене в приданое чертову груду того, что Женя называл словом «камушки». Возможно, они их помаленечку продавали и жили не нуждаясь. Женя любил «камушки». Он говорил папе: «Витя, у тебя хорошие гонорары. Надо покупать камушки». – «Зачем?» – спрашивал папа. «А вот случись что-нибудь, – серьезно говорил Женя, – камушки в карман – и бегом». – «Куда бегом? – хохотал папа. – Да ты до вокзала не добежишь». Женя уговорил папу купить телевизор. Можете себе представить, до 1963-го, кажется, года, у нас не было телевизора. У тети Стаси, жившей в коммуналке, уже в 1957 году был телевизор КВН с линзой, в которую наливали кипяченую воду, а у нас – не было. «Купи телевизор, – говорил Женя. – Купи телевизор, это расширит твой кругозор». Папа хохотал. «Купишь телевизор, – продолжал уговаривать Женя, – увидишь там что-нибудь смешное, напишешь рассказ, получишь гонорар и окупишь». Папа хохотал еще громче. Женя был мудаковат, но папа его очень любил. «Олух! – говорил ему папа по телефону. – Ты просто олух! – Но тот не слышал. – Диктую по буквам! – кричал папа: – Осина! Липа! Урология! Хер!» Олух-то олух, но старая школьная дружба пересиливала всё на свете. Да и вообще Женя был добрый человек. Мне он подарил набор слесарных инструментов (я им пользовался чуть ли не до сорока лет) и старый, но прекрасный фотоаппарат «Фойхтлендер».

Жизнь Жени Крейнина и Нины была горестной. У них был сын Юрочка. Однажды они пошли гулять, в воскресенье, семейной прогулкой, а десятилетний Юрочка побежал вперед, как часто дети бегут впереди идущих под ручку родителей, и попал под трамвай и погиб на глазах отца и матери. Говорят, что в таких случаях мужу и жене лучше развестись. Но они остались вместе, они вдвоем переживали эту боль, выплакивались, выговаривались и помаленьку начали попивать. Женя – действительно помаленьку, а Нина – на полном серьезе. Я помню ее уже сильно пьющей дамой, почти что, можно сказать, алкоголичкой. Они оба много курили. Своего Юрочку почти не вспоминали в разговорах, только так, иногда в каких-то странных контекстах. Например, когда речь заходила о чьих-то похоронах, Женя вдруг говорил: «Какое это ужасное кладбище». – «Что такое, дядя Женя?» – спрашивал я. «Такая жирная черная земля, – говорил он. – Там покойник сгнивает, наверное, за три года. А мы нашего Юрочку похоронили в песочек, на сухом высоком месте. Иногда придешь на могилку, посмотришь, так и кажется, что он там, внутри, лежит нетленный. А может, и на самом деле так, ведь же сухой песочек». Или вот: в газетах написали о трагедии в семье бакинцев Берберовых. Если кто помнит, они держали в доме льва, и лев на глазах хозяйки насмерть задрал и чуть не сожрал ее сына. «Какое горе! – говорила Нина, дымя сигаретой и сверкая своими бриллиантами. – Вот я думаю, что же страшнее? Когда твоего ребенка на твоих глазах трамвай давит или когда лев загрызает?» Задумывалась, выпускала в потолок струйку дыма и говорила: «Пожалуй, лев все-таки страшнее». Говорила с каким-то странным удовлетворением, как бы отмечая, что ей выпало не самое страшное, что может выпасть матери.

Под конец они совсем разлюбили друг друга. Женя жаловался, что Нина однажды ни с того ни с сего заехала ему туфлей по голове, когда он спал. «Вот представляешь себе, Витя, – говорил он. – Я прилег после обеда на диван, задремал – и вдруг страшный удар по голове, прямо в лоб, прямо кровь! Мне даже, Витя, веришь ли, на вот эту самую секундочку приснилось, что я на войне и что немец мне в лоб в упор стреляет. (Женя, разумеется, был участником войны, как почти все мужчины его возраста.) Ну все, думаю, каюк, прощай, мама. Открываю глаза, а передо мной Нинка, а в руках у нее туфля, и она этой самой туфлей меня каблуком по лбу – ты можешь себе представить?» Когда мама спрашивала Нину, в чем дело, Нина, все так же куря сигарету за сигаретой, говорила: «Сама не знаю, Аллочка, помрачение нашло. Смотрю, он дрыхнет, а меня такая ненависть взяла. Но я потом извинилась».

На том же самом диване Женя Крейнин умер через несколько лет. Точно так же – прилегши подремать после обеда. Нина позвонила папе. Я помню, как он взял трубку и вдруг заплакал. «Что такое?» – я к нему бросился. «Женя умер», – сказал он. А Нина продолжала ходить к нам в гости, красуясь своими бесчисленными перстнями, брошками, серьгами и кулонами. Я даже устал за ними следить, хотя поначалу пытался, потому что они были по-настоящему красивы. Особенно камеи. И был еще одни перстень, просто удивительный, в стиле веджвуд, наверное, и в самом деле из веджвудского фарфора – на блекло-зеленом фоне две античные фигурки.

Нина часто вляпывалась в какие-то полупристойные происшествия, заводила быстрые романчики. Даже не романчики, а просто так, на вечерок. Однажды она познакомилась с какими-то ребятами в кафе, угостила их коньяком, напилась сама – это она все рассказывала маме – и попросила отвезти ее домой. «Утром проснулась, а двух колец нету», – сказала Нина безо всякого смущения, но и без нарочитого бесстыдства.

Гости у нас курили на лестнице. Там было такое замечательное место: последняя площадка и еще подъем вверх, один лестничный марш и еще одна площадочка перед дверью на чердак. Это я уже рассказываю про квартиру в Каретном Ряду, о которой мы еще не говорили. Рувик и Женя курили, я выходил к ним.

Странное дело! Курить мне вроде бы не разрешалось, но и не запрещалось тоже. Я курил на улице, в школе и с гостями, когда мне было четырнадцать. Хотя курить начал раньше, чуть ли не в двенадцать лет. Так вот. Гости не всегда выходили курить на лестницу, а иногда дымили за столом. Как ни смешно, это было связано как бы с рангом гостей. Школьных друзей можно было вытурить на лестницу, а людей, которые в доме первый раз, ну, или вообще не слишком близкие знакомые, – очевидно, нельзя. Но, может быть, все дело было в том, как себя чувствовал папа. Он ведь был мало того что гипертоник, он был еще и астматик. Хотя в свое время курил немало. И я прекрасно помню штабеля окурков «Беломора» под низким жестяным абажуром, что висел на даче над садовым столиком. Помню и болгарские сигаретки под названием «Фильтр» с буквой «F» и красной точкой. Кстати говоря, именно сигарета этой марки была первой, которую я попробовал в своей жизни. Но я о другом.

У курения есть (сейчас уже можно говорить «был») свой довольно подробный этикет. Как предлагать сигарету, как брать сигарету, как подавать спичку, как ее гасить. И так далее и тому подобное. По курительному этикету можно было не только распознать, к какому слою относится человек, но даже идентифицировать его в криминалистическом смысле. Я не раз читал в увлекательных томиках под названием «Следственная практика», как по обожженному спичечному коробку, например, или по манере прятать горелые спички под заднюю стенку коробка следователь уличал преступника.

Курительный этикет, в частности, гласил: выложенную на стол пачку сигарет нельзя забирать с собой, когда ты уходишь из гостей. Если же хочешь забрать с собой свои сигареты, не хочешь ими делиться или хочешь делиться выборочно, то ты должен вытащить пачку из кармана, взять сигарету и спрятать пачку обратно. Но если положил ее на стол рядом с пепельницей, то привет тебе – забирать ее обратно считалось невоспитанностью и жлобством. Равно как и просить сигарету можно было только в том случае, если человек прячет пачку в карман. «Позвольте сигаретку». А если пачка лежала на столе, то брать можно было без спроса. А спрашивать – это значит расписаться в собственной чрезмерной робости. Все равно как «позвольте, я возьму солонку». Это я к тому, что гости, курившие за столом, уходили и прощались, как правило, все вместе; уйти отдельно человек мог в случае какого-то реального форс-мажора, а так вся компания поднималась разом. Папа с мамой вели их сначала в прихожую, а потом к лифту. И вот за эти полторы буквально минуты я и успевал стырить лежащие на столе пачки сигарет и отнести их в свою комнату и спрятать на верхней книжной полке, где у меня со временем образовался целый склад.

Помню, как во время такого перекура Женя с Рувиком и, может быть, с кем-то еще что-то негромко обсуждали, а я ухватил такой обрывок разговора. Женя сказал: «А я уже нет, уже всё. Бывало, один раз чуточку попробуешь, и готово – сердечный приступ». Я как-то туманно понимал, о чем речь. Но, хорошенько подумав, понял: обсуждали, как тогда выражались, половую жизнь. Поскольку секс, разумеется, был, а слова такого не было.

Когда в компанию приходил папин брат Миша, разговор становился более осмысленным, для меня во всяком случае. Потому что Миша, который сам был «ответственным работником» оборонной промышленности, находил, о чем поговорить с Игорем. В разговорах мелькали слова типа «проект», «план», «главк», «замминистра», «площадка», и все становилось более или менее понятно. А Игорь Егоров иногда рассказывал смешные истории из своей строительной практики. Например, как в новопостроенном доме в одной из комнат по ошибке дверь заложили кирпичом. Поэтому трехкомнатную квартиру превратили в двухкомнатную, а догадаться об этом Игорь смог лишь потому, что во время приемки дома заметил на фасаде одно невымытое окно.

Игорь был не женат. У него был брат, но главный человек – мама. Маму звали Пелагея Федоровна, сокращенно Пэ-Фэ. Это звучало отчасти даже по-французски. Он был очень высокого роста, со смуглой лысиной, орлиным носом и чуть оттопыренными ушами.

Абрам Львович Штейн, то есть Абик, снова причалил к школьной компании только в конце 1960-х. Случилось это вот как. Папа поехал в турпоездку в Швецию, встретил там в Стокгольме еще одну группу советских туристов и увидел своего старого школьного друга Абика. Тут же решил его разыграть: по-иностранному надвинул шляпу, распустил галстук, подошел к Абику и, нарочито изображая акцент, сказал: «Русский? Ты русский! Ты из России, русский, брат!» Абик, естественно, подумал, что это какой-то эмигрант, и на всякий случай сделал вид, что это к нему не относится. Но папа продолжал через каждое слово повторять слово «Россия». А это слово, надо сказать, было под неким полузапретом. СССР называлась наша страна, понятно? Абик бросился бежать, но папа его все-таки догнал, схватил за рукав, повернул к себе и сказал: «Абик, не сходи с ума, я Витя Драгунский, я приехал сюда туристом, как и ты». Абик сказал: «Фу, слава богу. Я думал – провокация».

Когда Абик пришел к нам в первый раз, Женя и Рувик очень были рады встрече, выпивали, шутили, вспоминали школьные истории. А Игорь мрачно смотрел на Абика исподлобья, сидя в своей любимой позе – широко расставив свои длиннющие ноги, положив локти на острые колени и подперев большими костлявыми руками подбородок. Он смотрел так на Абика целый час, а потом сказал: «Вот гляжу я на тебя. И что я тебе скажу? Отец твой был хороший мужик, я его помню. А ты говноват!» – «Ну и что теперь?» – возмутился Абик. «Да ничего, – вздохнул Игорь. – Что ж теперь поделаешь. Давай выпьем».

Абик был умеренно скучный человек, но умный и добрый. Перед моим вступительным экзаменом на филфак, перед устной литературой, мама попросила его погонять меня по курсу. Он пришел к нам – не я к нему, профессору-литературоведу, поехал, что было бы правильнее, а он приехал и целый день задавал мне разные трудные вопросы, а потом сказал маме, что все в порядке, «Денис знает всё, его не засыплют». – «Всё?» – удивилась мама. «Всё, что положено», – уточнил Абик. «Ну слава богу! – засмеялась мама. – А то я даже испугалась, что он знает всё!» Мама любила шутить, она шутила постоянно, и папа тоже. Думаю, это она от папы научилась. А когда папе надоело все время шутить, хохмить и каламбурить, когда он устал и заболел – она все равно продолжала. Мне нравилось, что мои родители все время шутят. Но иногда я от этого уставал.

На экзамене я получил пятерку – но и билет мне попался очень легкий: «Ревизор» и стихотворение Маяковского «Товарищу Нетте». Тем более что я знал, кто такой упомянутый там Ромка Якобсон – это экзаменатор одобрил.

С Абиком у нас случилась одна странная история.

Начну, как водится, с начала.

У моей мамы почти не было украшений, вот тех самых «камушков», которые советовал покупать Женя Крейнин. Да что там «камушки» – у них с папой даже не было обручальных колец. Деньги у нас были, но всякой ювелирностью мама не интересовалась. У нее был доставшийся от ее мамы, то есть от бабушки Ани, тонкий серебряный гранатовый браслет, на замке цветок о пяти лепестках – анютин глазок. Из этого цветка она сделала колечко и уже в старости подарила его своей внучке, то есть моей дочери Ире. А еще у нее было привезенное из-за границы кольцо с аквамарином. Граненый голубой камень в узорчатой оправе светло-желтого, то есть совсем низкопробного золота. Дешевое кольцо, бутафорского вида.

Но мне это кольцо нравилось. Оно было как будто со старинных картин – там у разных сеньоров и епископов поверх перчаток были яркие перстни. Когда мне было лет пятнадцать, я стал его тайком надевать. Это было в тот год, когда я повязывал галстук бантом и носил шляпу. Что-то фантазировал, наверное. Сидел в компании с важным видом, с перстнем на мизинце; ребятам нравилось, девочкам тоже. Мама однажды заметила, что я пришел из гостей в этом кольце. Посмеялась. Но сказала: «Хочешь дурака повалять – ну валяй».

При чем тут Абрам Львович?

Он к нам приходил в гости то один, то с женой. А однажды пришел с какой-то девицей. Сказал: «Это моя аспирантка, знакомьтесь». Девице было лет двадцать пять, и она сразу начала показывать, что она не просто аспирантка профессора, который повел ее в гости к другу-писателю. Она все время капризно говорила ему: «Штейн! Налей мне водки! Штейн! Где мои сигареты? Штейн, куда ты дел мою сумочку?» Быстро напилась, толкала Абрама Львовича кулаком в живот, хохотала: «Штейн, какой ты скучный! – и манила меня пальцем: – Молодой человек, ой, забыла, как вас зовут, пойдемте покурим на лестницу!»

В общем, кошмар-позор. Абрам Львович едва сумел ее увести. Родители проводили их до лифта, сохраняя некую пристойность. Потом мама сказала: «Первый раз в жизни не смогла выговорить «приходите к нам еще»». – «Еще чего!» – хором сказали мы с папой.

Штейн, однако, продолжал ходить к нам в гости как ни в чем не бывало. То один, когда собиралась мужская компания друзей детства, то с женой на большие застолья. Ну и ладно, забыли. Но вдруг – через полгода после «визита с аспиранткой» – он пришел без предупреждения, в воскресенье днем. Мы как раз обедали. Позвонил прямо в дверь. Не снимая пальто, он что-то говорил маме в прихожей. Хлопнула дверь. Ушел. Мама вернулась с глазами на лбу, почти буквально. Я впервые увидел такое, что ли, осуществление метафоры. Абрам Львович рассказал, что эта девица его бросила. А на прощанье сказала: «Чтоб ты не огорчался. Я вообще-то жуткая дрянь. Когда мы у Драгунских были, я кольцо сперла. Вот, отдай назад».

Мама положила кольцо на полочку в кухне и сказала мне: «Нашлась твоя игрушка!» – потому что я уже несколько раз спрашивал маму, где аквамариновое кольцо. Но больше я его не надевал.

Папа дружил со старыми актерами. Был такой Зяма Сажин, актер детского театра. Он там даже что-то играл, но в основном работал как режиссер-педагог. Когда он умер, папа очень горевал. Это было в конце августа 1968 года.

А я горевал еще сильнее, потому что с панихиды по Зяме в Центральном детском театре я пошел пешком к университету, на улицу Герцена, где у меня была встреча с девушкой, в которую я был безумно влюблен уже два года, и она вроде бы тоже. Так мне казалось, и она вроде бы меня не разубеждала.

Я сказал ей, что иду с панихиды, что умер папин друг, друг нашей семьи, очень хороший человек – а она мне ответила: «Я совсем не сентиментальна. Поехали лучше в парк Горького, кататься на колесе». Мы съездили в парк Горького, съели мороженое, покатались на колесе, а потом вернулись обратно к университету (у нее там были какие-то дела), и она мне сообщила, что между нами все кончено.

Еще одним папиным другом был старый актер режиссер и педагог Семен Гушанский, полный, толстоносый, большерукий мужчина. Вел в ГИТИСе мастерскую. Рассказывал, что готовился совсем к другой карьере, что в детстве был талмудистом – не в переносном, а в прямом смысле слова. Изучал Тору и Талмуд, все эти бесконечные толкования на толкования. Но потом жизнь его как-то извернулась и выкинула из мира религиозных евреев в мир театра.

Семен говорил мне: «Смешное это дело – режиссура. Вот я смотрю все, что ставится в Москве. Смотрю и думаю – надо бы самому что-нибудь поставить». – «Ну, что ж вы не ставите?» – отвечал я, боясь, что в моем тоне проскочит какая-то ирония. «Да ну! – говорил Семен. – Вот смотри. Как Гончаров я ставить могу, как Львов-Анохин – подавно могу. Как Ровенских – могу. И как Ефремов могу. Даже, ты будешь смеяться, как Любимов могу, это не хитро». – «За чем же дело стало?» – «Так ведь надо не так, как они, а надо иначе!» – «Ну так поставьте иначе», – говорил я. «А я вот не знаю, как иначе», – вздыхал он, разводил руками и наливал себе еще.

Очень любил выпить. Бывало, допивался до чего-то, похожего на удар или, как минимум, на обморок. Не раз на моих глазах падал лицом в салат и засыпал так. Человек был прямодушный, но отчасти смешной. Он верил в советскую власть и считал все ее безобразия перегибами на местах, которые осудила партия. Но вот сторонников перегибов не жаловал. Помню, дома у него в гостях (а меня родители чуть ли не с двенадцати лет довольно часто брали с собой в гости) Семен буквально выгнал из-за стола человека, который стал защищать Сталина. Но при этом он был свято уверен, что, кабы не советская власть, мы бы все пропали. «Вот, например, ты! – грозил он пальцем своей жене, когда она поругивала партию и правительство. – Кто бы ты была, если бы не революция?» – «Я-то была бы в полном порядке, – смеялась жена. – Мой дядя был генерал, принят при дворе! Ты что, забыл?» – «Забыл», – добродушно разводил руками Семен и наливал себе еще. В этой истории самое смешное, что девичья фамилия его жены была Троцкая. То есть был какой-то придворный генерал Троцкий – настоящий Троцкий, а вовсе даже не Бронштейн. Ирина, жена Семена, была милой старушкой и даже, наверное, когда-то красивой женщиной. Худенькой, стройненькой, с чуть рыжеватой короткой стрижкой.

Однажды на Пасху в 1970-м примерно году я стоял у церкви на улице Неждановой (ныне снова Брюсов переулок). Церковь была маленькая, церквей было мало, и люди, которые хотели услышать «Христос воскресе» от священника, часто вынуждены были толпиться снаружи. И вот там, в этой толпе, я вдруг увидел Семена – его держала под руку очень молодая женщина, можно сказать, девушка. Я был этим смущен и отошел в сторонку, не стал показываться ему на глаза. Мне стало немножко неловко перед Ириной, его законной супругой. Потом Ирина умерла, Семен страшно горевал, даже сочинял стихи о своей любви и утрате. Но потом женился на той самой девушке. Ее тоже звали Ирина.

20. Яша Аким

Однажды, уже в начале 1980-х, когда Семен был еще жив, но не так чтобы здоров, я принес ему свою пьесу, чтобы он ее передал Плятту. Приехал к нему домой. Семен сказал, что сам читать пьесу не будет, потому что он уже почти ничего не видит, – и действительно, у него были очки минус ой-ой-ой сколько, – но Славе Плятту пьесу обязательно передаст. Потом зашел разговор об общих знакомых, в частности о папином друге, поэте по имени Яков Аким. «Этот бабник Яшка», – сказал Семен. Я, отчасти из вежливости, а отчасти искренне сказал: «Яков Лазаревич бабник? Правда?» Семен взял мою пьесу – она была в картонной папке – и стукнул меня ею по голове. «Эх ты, драматург! – сказал он. – Прямо даже не знаю, отдавать твою пьесу Плятту или нет. Как же ты пьесы-то пишешь? Ты ж людей совсем не видишь. На Яшке ж прямо написано, какой он кобель».

Яков Лазаревич Аким был нашим прекрасным и добрым другом. Не только папиным, но и моим тоже, вот что замечательно. Мы с ним родились в один день – 15 декабря. Раза три было, что Яша приходил на день рождения ко мне, забывая про свой. Был невероятно красив – очень высокий, седой в голубизну, смуглый и большеглазый. Одетый всегда безупречно, в прекрасный костюм с брюками, как у эстрадного певца, который в них не садится, только надевает перед выходом на сцену, а уйдя за кулисы, тут же снимает и вешает в специальные зажимы – то есть стрелки наглажены и нигде не помято. Ботинки без единой царапинки. При этом был всегда немножко робок и застенчив, ласково глядел чуть искоса. Папа говорил: «Вошел Яша, стесняясь собственной красоты». Очевидно, я в своей молодости никак не связывал красоту и элегантность с успехом у женщин, а тем более с характером, который двумя словами описал Семен Гушанский, – бабник и кобель. Наверное, потому, что сам себя я считал не больно-то красивым, но при этом мечтал об успехе у женщин.

Когда мы дружили с Яшей, он был женат на Тоне Максимовой. Она была актриса, знаменитая своей единственной, но блестящей эпизодической ролью – мать в фильме «Баллада о солдате». Бежит через поле, обнимает сына, и потом он уезжает обратно на фронт, а она остается стоять на дороге. Но сыграла великолепно – это не я говорю, это все говорят, история советского кино говорит. Тоня была женщиной с тяжелой судьбой: у нее умерла маленькая дочка. Общих детей у них с Яшей не было; у Яши было двое от предыдущего брака: девочка постарше меня, мальчик помладше – однажды они приходили к нам в гости. Где-то есть фотография, как мы стоим на балконе. Но мы не сдружились.

Тоня Максимова была странноватая в общении. Уж не говорю, что она была абсолютно советская, а все наши гости были как раз наоборот. Помню ее долгий спор с еще одним папиным другом, художником Игорем Кононовым, который-то как раз был убежденным антисоветчиком (потом он эмигрировал; с его внучкой я иногда переписываюсь в интернете). Тоня, как и нынешние советофилы, все время напирала на бесплатное образование и бесплатные квартиры. Игорь же, совершенно по-марксистски и, по сути, верно, объяснял, что у государства не бывает своих денег. Это налоги, плюс в советском случае – изъятая прибавочная стоимость. Так что всю эту так называемую бесплатность советский народ давно оплатил, даже с лихвой. Тоня, выслушав его объяснения, пожала плечами, встала и вышла – сначала из-за стола, потом из комнаты, а там и из квартиры. Она вообще любила этак внезапно уйти. Даже когда за столом вовсе не велись разговоры, которые могли как-то задеть ее политические убеждения. Просто – вдруг подойти к окну, нахмуриться, потом взмахнуть рукой и сказать: «Ну, я пошла». Такой стиль поведения мой папа называл «Я загадочная».

Яша был милый, добрый, компанейский, любил моего папу, даже посвятил ему стихотворение. Там были такие строки: «Как мы с тобою жили, не будут знать века. Мы просто заслужили друзей и облака». Он сильно заикался, особенно когда начинал разговор. Потом как-то разгонялся, и это даже становилось незаметным. Папа смеялся: «Вот, иногда звонит телефон, я поднимаю трубку и говорю: «Алло!» А там… – и тут папа чуть приоткрывал рот и начинал молчать, и так молчал секунд пять. – Ну, и тут я говорю: «Здравствуй, Яша!»» Славное было время. Когда немножко посмеяться над заиканием, прихрамыванием, близорукостью, шепелявостью, глухотой, беззубостью, а также, страшно сказать, гендерно-сексуальной ориентацией и даже этничностью было можно. Тем более если в этом подсмеивании не было никакой злобы. Да, славные времена были. Ну, или, по теперешним меркам, – ужасные, кошмарные, бесчеловечные.

Вот, кстати. Уже после папиной смерти я за каким-то делом пришел к Яше, а он как раз переехал в новую квартиру на проспекте Мира со своей новой женой. Квартира была, выражаясь по-нынешнему, убитая в хлам. Грязный щербатый паркет, лупится краска на дверных притолоках, какой-то непотребный кафель на кухне, протечки на потолке. В общем, кошмар и ужас. Предстоял большой ремонт. Яша объяснил: «Понимаешь, здесь раньше жил Асадов (пояснение для современной молодежи – популярнейший в те годы слепой лирик). Ему было все равно, какие обои и полы», – мягко улыбнулся Яша. Непозволительные насмешки над слепцом (три восклицательных знака).

Вообще, Яша был довольно циничный человек. Его третья жена была библиотекарем из какого-то небольшого городка недалеко от Москвы, куда Яша поехал с поэтическим вечером. Она была очень милой. Но вокруг Яши, особенно после его развода с Тоней, вились весьма лакомые московские дамы из писательских кругов, уж наверное, и моложе, и красивее, и, в сотый раз прошу прощения за свой тупой социологизм, знатнее. В чем же дело?

«Понимаешь, Аллочка, – объяснял Яша моей маме (а мама тут же пересказывала это мне), – тут два момента, которые мне не даст ни одна красавица из ЦДЛ. Во-первых, меня всегда, откуда бы и когда бы я ни пришел, дома встречают с улыбкой и не задают никаких вопросов. А во-вторых, – вздыхал он, – я уже стар, и мне приятно сознавать, что я хоть кого-то, хоть одного человека сделал счастливым».

Яша переводил стихи поэтов народов СССР, как тогда говорили. В том числе поэта Григория Виеру из Молдавии. Помню обед у Яши дома. Мне было лет двадцать, наверное. Там был Виеру – маленький, худенький, смуглый. Он читал по-молдавски – и тут же переводил нам – очень трогательное стихотворение о матери, которая много лет каждую субботу стирает рубашку своего погибшего на войне сына, чтобы у него была свежая рубашка пойти на танцы, если он завтра вдруг вернется. Это стихотворение совсем недавно перевела моя знакомая Татьяна Стоянова; она знает и молдавский, и гагаузский язык; она работает в редакции Елены Шубиной. Кто ж мог тогда знать, что именем этого маленького, худенького, скромного человека в Кишиневе назовут одну из центральных улиц? Теперь он в Молдавии главный национальный поэт.

Мы пили чудесное красное молдавское вино «Рошу де Пуркарь», а рядом со мной сидел Яшин брат, которого все звали Эфка. Похожий на Яшу, но не такой красивый. У него на манжете белой рубашки было пятно, не свежее от вина или соуса, а давнее, подвыцветшее, так до конца и не отстиранное. Я время от времени косился на это пятно, а Эфка, замечая мой взгляд, прятал манжету под рукавом пиджака. Ну, Эфка и Эфка. Он вообще сидел, не подавая голоса, только что смеялся вместе со всеми. И только буквально недавно, может быть год назад, я выяснил, что брат Яши – Эфраим Лазаревич Аким – был директором лаборатории, которая занималась математическим обеспечением управления ракетной техникой, во как. То есть он был секретным оборонщиком высокого ранга.

Бывают такие «мемуары задним числом» – когда ты общаешься с каким-то человеком легко и непринужденно, а потом вдруг узнаешь, что он был то ли главный ракетный математик, то ли любовник трех великих артисток подряд, а то легендарный разведчик.

В гостях у своего друга Саши Жукова я встретил занятного старика по имени Иосиф Ромуальдович. Пили и даже пели – пел гость-болгарин, аккомпанируя себе на гитаре, при этом косточкой запястья стучал по подставке (место, откуда начинаются струны), отчего был добавочный гулкий ритм, а запонкой стучал по деке – кастаньетный звук, невероятно!

Потом мы возвращались из гостей вместе с этим стариком, поймали старенький кругленький «запорожец». Ехали сначала к нему на Кутузовский проспект, а потом я поехал к себе на Каретный Ряд. Старик дал водителю целых два рубля – о, цены начала 1970-х! – и сказал, обращаясь к шоферу и ко мне: «За всё заплачено». Когда мы доехали до Каретного, и я полез в кошелек, шофер повторил: «За всё заплачено, не надо». А я был гордый и зачем-то сказал шоферу: «А я всегда сам за себя плачу!» И дал ему еще один рубль.

Когда я через много лет рассказал об этом в компании, одна молодая дама налилась краской и сказала мне: «Как вам не стыдно хвастаться знакомством с убийцей!» – «А?» – «Это же был Григулевич? Иосиф Ромуальдович?» – «Ну да, наверное…» – «Он же убийца!» Господи. Григулевич на самом деле готовил убийство Троцкого. Но, честное слово, про Григулевича ничего кошмарного я вспомнить не мог. Так что все эти мемуары задним числом чаще всего бывают враньем, ну, или скажем так, наивным фантазированием. Потому что одно дело общаться с крупнейшим разведчиком – а Григулевич действительно был таким, – и совсем другое – пить винцо и подпевать гитаристу вместе с симпатичным старичком, который приговаривает: «Я пью всё! Кроме воды!» А потом еще и подвезет тебя на такси.

Папа дружил с Юрием Нагибиным и с прекрасным драматургом Леонидом Генриховичем Зориным. У Зорина был сын Андрюша, младше меня лет на восемь. Сейчас это известный филолог, профессор в Оксфордском университете. У меня сохранились книжки, которые он мне подарил на день рождения, – «Античное искусство» и красивое издание «Гаргантюа и Пантагрюэля» с очень приятными дарственными надписями, написанными полудетским почерком.

После папиной смерти Нагибин говорил мне, что мой отец был его настоящим другом, причем не только человеческим, но и литературным другом, художественным единомышленником, что особенно редко. Папа часто бывал у него в гостях на даче. Если дача Россельса была «диссидентским центром», то дача Нагибина – «великосветским». Там всегда было много гостей. Люди известные, знаменитые, и не только советские, но и иностранцы попадались. Но я об этом узнал по каким-то отрывочным пересказам. К салону Нагибина я никакого отношения не имел.

Мама рассказывала, что Нагибин не доверял своим женам, и поэтому все гонорары направлял на сберкнижку своей матери Ксении Алексеевны. Он мать не только обожал, но и побаивался. Однажды пришел к нам на дачу и сказал, что в драке (!) потерял часы, подарок матери, и попросил папу одолжить свои, точно такие же – плоский, по тогдашней моде, «Полет». «Завтра съезжу в Москву, куплю и тогда отдам, а то мама рассердится». Боялся покойников. Не пришел на похороны моего папы – хотя так его любил. Когда умер его отчим, писатель 1930-х годов Яков Семенович Рыкачев, не спустился со второго этажа, пока тело старика не унесли.

Когда папа дружил с Нагибиным, тот был женат на Белле Ахмадулиной. О, как она была прекрасна! Однажды во время шумного застолья – вернее, уже «из-за столья», когда все бродят по квартире, – она вдруг обняла меня и поцеловала, и вскрикнула, смеясь: «Дениска! Прости меня за всё!»; непонятно, что она в виду имела; наверное, спьяну или по ошибке. Но мне стало чудесно. Тем более что мне было пятнадцать.

Потом – 1967 год. Мне уже шестнадцать. Зал Дома ученых на Кропоткинской. Ахмадулина читает стихи. Зал переполнен. Я стою за кулисами, потому что я из своих, из знакомых, из допущенных. Я ее почти не вижу. Иногда промелькивает тень, контур, взмах руки. Всего меня заполняет ее прекрасный, сильный, поющий, чуть-чуть ноющий и от этого еще более сладкий голос. Она читает «Мою родословную»: «Прощай же! Он прощается с тобой, и я прощусь. Прости нас, итальянка! Мне нравится шарманщик молодой, и обезьянка не чужда таланта…»

Меня крутит и уносит. Она читает еще и еще. Меня уносит дальше и дальше. Но вот она произносит: «Мне тридцать лет…» Я вздрагиваю. «Мне тридцать лет!» – вскрикивает она своим поюще-ноющим голосом. Уже не помню, строка это из стихотворения или это она просто обращается к залу, рассказывая о себе. Я выполоскан в проруби и выставлен на ледяной ветер. Ей тридцать лет? Тридцать? Не может быть! Она так прекрасна, так чудесна, волшебна, невероятна – и ей? тридцать? лет?

Мне всего шестнадцать, и для меня первый рубеж недоступной взрослости – двадцать лет. Ну, двадцать два года. Уже «взрослая женщина»; и уже наверняка чья-то женщина. Мне в ту сторону даже смотреть не надо. Разве тайком покоситься и вздохнуть. А тридцать лет – это второй рубеж. Тетенька. Соседка. Марьпетровна. Уже неинтересно. Меня больше не крутит и не уносит: ей ведь тридцать лет.

Однажды Ахмадулина читала стихи в Музее имени Пушкина, там есть небольшой лекционный зал. К ней подошел неизвестный старик и подарил ей бежевую папку с широкими тесемками, а она подарила эту папку мне.

Я развязал тесемки. На первой странице было написано: «Н.Гумилев. Избранные стихи из разных книг». Толстая пачка машинописи. Хорошая белая бумага. Первый экземпляр. Я никогда не слышал про такого поэта. Раскрыл наугад посередине и прочитал: «Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, И руки особенно тонки, колени обняв…» На всякий случай я захлопнул папку, посидел минуты три, раскрыл снова и увидел: «Созидающий башню сорвется, Будет страшен стремительный лёт, И на дне мирового колодца Он безумство свое проклянёт…». Я помотал головой и в третий раз раскрыл наугад: «Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка, Не проси об этом счастье, изменяющем миры, Ты не знаешь, ты не знаешь, что за чудо эта скрипка, Что такое темный ужас начинателя игры…»

Через несколько лет я понял, что Гумилев – поэт, конечно, хороший, но не великий. Что он чрезмерен в своей кокетливой силе, красив до жеманства, экзотичен до какой-то как будто «переводности» его стихов. Но тогда он пришелся в самый раз. Я выучил почти всю эту папку наизусть. На даче я читал Гумилева у костра ребятам. Меня слушали полчаса, час, полтора, и так по нескольку раз. Мои товарищи учили Гумилева со слуха. С моих слов. Я до сей поры помню двадцать, наверное, его стихотворений. И столько же – в кусках и отрывках. Поэтому я не стал покупать стихи Гумилева, когда запрет с него был снят. А бежевую папку я подарил. Вернее, так: дал почитать и не попросил назад.

Когда мне было уже лет двадцать, мы гуляли с одной красивой девушкой по двору ее дома. Была зима, снег скрипел под ногами, мы замерзли. Она сказала: «Прочитай мне наизусть десять стихотворений Гумилева! А потом пойдем ко мне, и я сделаю всё, что ты захочешь…» А когда я дочитал десятое (помню, это был «Леопард»), она докончила: «Всё, что ты захочешь. Но сам понимаешь, в пределах разумного, в рамках наших дружеских отношений». Какое издевательство! Я рассказал об этом папе. Спросил: «Ну вот что мне теперь делать?» Я ждал, что он посоветует бросить ее к черту или как-то еще более издевательски отомстить. Но папа сказал: «Что делать? Никогда не читать стихи на морозе!»

Среди папиных друзей был один замечательный старичок, поэт-пародист-юморист, выступал под псевдонимом Эмиль Кроткий. У меня где-то лежит конфетная бумажка, фантик с его эпиграммой: «Здорово, маленький Денис. Еще не видывал ты видов. Денис Драгунский, подтянись и стань гусарским, как Давыдов!» Он был знаком с Горьким – тот одобрительно высказался насчет сборника его сатирических стихов. Сказал: «Какой же вы Кроткий, вы очень даже свирепый». Леонида Зорина Горький тоже знал. Зорин был десятилетним вундеркиндом, которого представили Горькому, и Горький написал о нем большую восторженную статью – вот, мол, какие потрясающие дети растут в Стране Советов. А я знаком с Зориным. Одно рукопожатие до Горького. И вот так два раза. Ну и что? Лучше мне от этого стало? Честное слово, не знаю. До Гумилева и до Блока у меня тоже одно рукопожатие, не говоря уже об Ахматовой, Цветаевой, Мейерхольде. И тот же самый вопрос.

21. Времянка

Дача была папиной мечтой. Не знаю почему. Считается, что о даче мечтает тот, чье детство прошло в деревне. Так написано в рассказе Чехова «Крыжовник». Но, наверное, все бывает по-разному. Вот я, например. Лучшие годы детства, юности и даже ранней зрелости провел именно что на даче. Речка, лес, деревья, чаепития на прохладной веранде… А вот поди ж ты – мне совершенно не хочется туда возвращаться. И, честно говоря, я не знаю, как отделаться от своей собственной дачи. Продать ее наконец, но не совсем уж за копейки. Не тянет меня туда совсем.

Папа был городским мальчиком. Первый его импринтинг, наираннейшее впечатление, которое, как говорят биологи, вместе с образом мамы и маминой груди намертво впечатывается в сознание, то есть в бессознательное, – это вообще каменные джунгли Нью-Йорка. А потом Гомель. А там и Москва – тесные дворы центральных улиц. У нас на Покровке был почти петербургский двор. Но папа мечтал о даче. Конечно, эта дача должна была быть именно в писательском поселке. Сейчас мне кажется, что именно собственная дача была для моего папы – чуть было не написал «для моего бедного папы»…

А что? Ему, когда он погружался в эти мечты, было едва пятьдесят. А мне сейчас семьдесят два. Поэтому я имею полное право сказать: «Бедный мой, зачем тебе все это?»

Собственная дача была для папы чем-то похожа на «взрослую прозу». Как бы масонские степени. Эстрадные скетчи и песни – это ученик. Детские рассказы – подмастерье. И, наконец, взрослая проза – это мастер. То же и с дачей. Комната или две, снятые в чьем-то большом доме с общей кухней и общей ванной. Маленький домик, целый, со своей калиткой и своим входом, но все-таки на чужом участке. И, наконец, свой собственный дом.

Дачи у нас в поселке продавались, но, кажется, у папы не хватало средств, хотя были у него и сбережения, были и договоры – то есть финансовая перспектива получения. Как-то раз на даче у Маклярского он прохаживался по дорожке от крыльца к калитке и говорил мне (хотя я был совсем еще маленький): «Надо бы, наверно, одолжить, но у кого бы одолжить? Вот так, под договор. Но у кого? Разве что у Симонова…»

Странное дело! Папа совершенно не был знаком с Симоновым, если только шапочно: на аллейках все разговаривали друг с другом. Не могу забыть ужасную сцену. Хотя, наверное, на самом деле в ней ничего не было ужасного, это я ее так почувствовал. Вот она: мы с папой возвращаемся из леса, а папа, как почти все мужчины в поселке, ходил с тростью. Очень красивая палка была, но не фабричная, не магазинная, не вырезанная каким-то мастером, а совершенно самодельная. Но какая-то очень удачная, из старой, долго лежавшей на солнце сосны, и поэтому такого благородного серебряного цвета. Тусклая и умеренно шишковатая. У меня, кстати, немного позже тоже была палка, с которой я не расставался. Но давайте попробуем без фрейдизма.

Итак, мы с папой шли по дачной аллее, возвращались из леса. Папа шел впереди, я шел сзади, отстав примерно шагов на пять, и нес в руках его трость, поигрывая ею: то стуча по асфальту, то сбивая головки репейников, то вертя в пальцах, изображая тамбурмажора. Трость была тяжелая, выпадала у меня из рук и с чудесным звоном сухого дерева падала на асфальт. Вдруг из-за угла показался Симонов. Красивый, высокий, смугловатый, седой, с трубкой и тростью. Папа тут же обернулся ко мне, забрал у меня свою палку и пошел Симонову навстречу, тоже неторопливым шагом, этак вальяжно опираясь на трость. Мне было одиннадцать лет. Но у меня сердце кровью облилось. Мне стало безумно, до боли в горле жалко папу. Хотя я тогда, наверное, не мог бы себе объяснить почему. Помню только это чувство. Мне казалось, что в этой вроде бы неторопливой походке и в этом поспешном вооружении тростью есть какое-то унижение, какое-то почти публичное признание собственной малости, которая вынуждена притворяться, выпендриваться, играть какую-то роль. Они обменялись буквально двумя-тремя фразами и пошли каждый своей дорогой.

К Симонову папа относился как-то даже сакрально. Помню, однажды мы сидели на каком-то бревнышке у ворот, на той же даче Маклярского, и вдруг к нам подошел солдат и спросил, где здесь дача писателя Симонова. Солдат – потому что рядом в Ватутинках была воинская часть. «А зачем вам Симонов?» – спросил папа. Солдат простодушно вытащил маленькую тетрадку из кармана своих галифе: «Я стихи пишу, хотел показать Симонову». Папа прямо руками всплеснул: «Да вы что! Молодой человек! Как вам такое в голову могло прийти? Симонову! Вы же знаете, он крупнейший советский поэт. Другого дела у него нет, ваши стихи читать. Дайте сюда». Солдат протянул свою тетрадку. Папа полистал ее, даже прочитал несколько строк вслух. Это была действительно какая-то самодеятельность, какая-то асадовщина. «Пой, гитара моя» и что-то в таком роде. «Ну нет, – сказал папа. – Это не только Симонову, это даже поэту Кутькину показывать нельзя!» Бедный солдат покраснел и спросил: «А кому можно?» – «Вот мне показали, и слава богу, – сказал папа. – Вам надо записаться в литературный кружок. А лучше не надо. Тухлое это дело писать стихи». Солдат ушел, а папа повернулся ко мне и засмеялся: «Вот такие цветочки-василечки этот юноша решил самому Симонову нести. Это ж просто с ума сойти!» Я, конечно, похихикал вместе с ним, но тут же вспомнил, как он по просьбе домработницы Маклярских переписывал для нее от руки слова собственной песни под названием «Цветы». Папа был очень добрый человек, простой и отзывчивый. Он взял лист бумаги и, стараясь писать крупно и отчетливо, все время переходя на печатные буквы, написал этот стишок, точнее говоря, текст песни. У меня прямо перед глазами стоит тот листок бумаги, исписанный чернильной авторучкой, с толстыми перекладинами букв. Но слова! «Цветы, цветы, надежды и мечты. Цветы в садах и на лугах, и в девичьих сердцах…» В свои одиннадцать лет я прекрасно чувствовал и даже понимал, что эти стихи не так уж сильно отличаются от самодеятельной солдатской лирики, которую доверчивый парень решил показать аж самому Симонову, ай-ай-ай.

Но откуда такое трепетное, чуть ли не боготворящее отношение именно к Симонову? Наверное, потому, что Симонов для папы (и думаю, не только для него) был воплощением таланта, удачи и силы. Популярнейший и действительно одаренный поэт, хороший прозаик, в двадцать лет – член Союза писателей, в тридцать – главный редактор «Нового мира», в тридцать пять – «Литературной газеты», герой войны и муж первой красавицы страны. Шесть Сталинских премий. Богатство. Заграничные путешествия за казенный счет. Блестящая жизнь.

Была анонимная – искусная, надо сказать – эпиграмма 1940-х: «Хоть ваш словарь невыносимо нов – властитель дум не вы, но Симонов». Эпиграмма, трудно поверить, на Пастернака. Спросим через полвека: где Пастернак и где Симонов? Их сравнивать – это как Блока и Гумилева, при всей любви к последнему.

Через некоторое время – уже после того, как мы снимали дачу у профессора Волкова, – подвернулась возможность приобрести времянку (то есть маленький домик) у Владимира Викторовича Жданова, литературоведа и критика. Он был заместителем главного редактора издававшейся тогда Краткой литературной энциклопедии и, говорят, инициатором этого издания. Главным редактором, разумеется, был Алексей Сурков, но это только так, для титульного листа: литературный генерал. А реальным командиром, организатором и вообще мотором всего дела был, конечно, Владимир Викторович, или Вэ-Вэ, как его звали в поселке влюбленные в него дамочки. «Вы самый красивый мужчина на Пахре», – щебетали ему писательские жены. Возможно, это так и было, хотя, на мой взгляд, Симонов и Дыховичный были гораздо красивее. Но в них было что-то изысканное, субтильное и тонкокостное, а Вэ-Вэ был эдакий русский богатырь, широкоплечий, мускулистый, с широким открытым лицом, голубыми глазами и слегка седеющими кудрями.

Итак, Вэ-Вэ неофициально продал нам свою времянку.

Что такое времянка? Это отдельная песня, я имею в виду – в нашем поселковом песеннике. Вообще-то времянка – это небрежно сколоченный домик, в котором живут рабочие или ночуют хозяева, пока строится дом – большой дом, главный дом, основной дом. Но в нашем поселке эти самые времянки были очень уютными, аккуратными. Такими малюсенькими дачками. Которые потом небогатые хозяева домов сдавали дачникам. Бывало еще смешнее. Мама говорила: «Ты знаешь, такой-то построил себе новую времянку». То есть времянка была синонимом маленького домика.

Со ждановской времянкой была своя сложность. Жданов нам ее фактически продал, но считалось, что это была как бы бессрочная аренда. Папа передал ему серьезную сумму – то ли пять, то ли семь тысяч рублей. Тогда это были большие деньги, и, главное, сопоставимые со стоимостью большого, настоящего дома, если смотреть по площади. Если большой дом общей площадью сто метров стоил, скажем, тридцать тысяч, то времянка общей площадью двадцать метров – это ведь одна пятая. Так что примерно так и выходит: пять – семь тысяч. С той грустной разницей, что в большом доме есть водопровод, водяное отопление, туалет и ванная, а во времянке печка, деревянный сортир в двадцати шагах и кран на участке. Но оформить эту сделку официально в те времена было, разумеется, невозможно, поэтому соглашение было джентльменским. Нельзя было даже построить какое-то подобие заборчика. Хотя линия была проведена. Пусть и воображаемая, но ясно заметная по деревьям. Большой дуб, под которым стоял стол, – это был «наш» дуб. Вот эти кусты были «наши», а вот те кусты уже «хозяйские». Именно хозяйские, что придавало ситуации неприятный оттенок. Но что это я о каких-то земельно-правовых коллизиях? Ладно!

Наш домик был с плоской скошенной крышей, с большой открытой верандой. Внутри маленькая холодная часть – это кухня, и за кухней еще одна маленькая комнатка – метров, ну, самое большее, шесть: кровать втиснуть и столик. И теплая часть общей площадью, не смейтесь, пожалуйста, – восемнадцать метров. Она была теплая потому, что в середине стояла печка, так называемая «шведка», с конфорками; на ней можно было кипятить чайник и готовить. И эти восемнадцать метров были нарезаны, можете себе представить, на три комнаты. Одну папа назвал «предпечная» – именно в нее был вход из холодной кухни. Затем крохотная «запечная», где всегда спал я (правда, в редких случаях я спал в холодной «закухонной» комнате, но только в жаркое лето). И примерно в восемь метров комната, которую папа называл «зало» – разумеется, для смеха. Туда тоже выходила одна из стенок печки. Там стояла двуспальная кровать – пружинный матрас на деревянных ножках-чурбачках, всегда застеленный клетчатым пледом, и два столика: письменный и что-то вроде гостиного. За ним иногда ели. Стены были обшиты древесно-стружечной плитой. Мы тогда не знали, что это очень вредная штука, и очень радовались, что она, во-первых, красивая, а во-вторых, в нее можно легко вбивать гвоздики для моих картинок. Я ведь как раз тогда, когда мы переехали в этот домик, был многообещающим юным художником. Наш переезд во времянку (мы так и называли ее этим странным, отчасти обидным словом; слово «дача» и слово «дом» как-то не подходили к этому крохотному сооружению) как раз совпал с моим повзрослением, с моим переходом то ли из детства в подростковый возраст, то ли из раннеподросткового в отроческий. А в большую квартиру из коммуналки мы переехали, когда мне было десять. Вот и получается, что этапы моего взросления очень тесно связаны с жильем. Может быть, даже в каком-то смысле сильнее, чем школа и университет. Даже не знаю, почему так вышло.

Адрес домика был Средняя аллея, дом 3.

Забор в забор с нашим домиком была дача Кремлёва.

Илья Львович Кремлёв был, пожалуй, единственным человеком в поселке, с которым никто не общался, даже не здоровался. Автор трилогии «Большевики». Почему-то у него был самый большой участок в самом центре поселка, окруженный красно-рыжим забором со столбами. Этот забор, конечно же, называли «Кремлевская стена». Илья Львович был человеком удивительной и трагической судьбы – но считался главным негодяем поселка. Тогда по нашим аллеям часто ходили солдаты из военного городка и искали заработка. Говорили, что Кремлёв нанимал их вскопать огород и не платил, грозя донести командиру. Его жена Ефросинья Федоровна (Фрося, «Кремлиха» – рослая и когда-то красивая блондинка) разводила нутрий. Когда Кремлёв появлялся в конце аллеи – короткий, краснолицый, с торчащими вверх седыми космами, – гуляющих писателей, людей по большей части робких, охватывало смятение: надо было не поздороваться, а это, согласитесь, нелегко. Находились желающие повернуть назад. Выручал Владимир Захарович Масс. «Подумаешь! – говорил он. – Вот глядите, я сейчас пройду и не поздороваюсь. А ну, за мной!» И высокий, грузный, с полупудовой тростью и овчаркой на поводке, гордо глядя перед собой, вел компанию мимо демонического Кремлёва.

С другой стороны была дача Яковлева. За дачей Яковлева жил Тендряков. А напротив Тендрякова был проход к даче Рязанова. Там была сложная конфигурация, потому что на одном стандартном участке располагались две дачи – пианиста Гилельса и чуть в глубине дирижера Кондрашина. И вот кондрашинскую-то дачу купил Рязанов.

Поэтому я совершенно естественно познакомился с Андреем Яковлевым и Сашей Асмоловым, братом Наташи, молодой жены Владимира Федоровича Тендрякова, и довольно скоро – с Олей Рязановой, с которой у меня был чистый и нежный подростковый роман. С этими ребятами началась совсем другая жизнь. Прекрасная, интересная, настоящая дачная. До этого я только снизу глядел на старших ребят, иногда заходя в гости к Воробьевым или Сикорским, и совершенно не обращал внимания на малышей. А сейчас у меня наконец появились ровесники.

Яковлев был старше меня на два года, Асмолов – на год. Оля Рязанова моложе, правда чуть-чуть, но вот как раз как надо. Потом появились еще две девушки, сестры Матусовские, Лена и Ира. Я рассказывал только об их папе Михаиле Львовиче, но и Лена, и Ира были замечательные. Лена была постарше лет на пять. а Ира – моя ровесница. Лена была, наверное, больше в папу – с густыми черными волосами и чуть-чуть широким лицом, с совершенно папиным, немножко индийским носом. Ирочка была вылитая мама – с золотистыми волосами и тонким точеным личиком. А Оля Рязанова была просто прекрасна, потому что я был в нее влюблен. Я смотрел, как она играет в бадминтон или сидит под яблоней с английской книжкой, я любовался ее смуглыми руками, ее стрижкой с запятыми на скулах, ее тонким цветастым платьем. Андрюша с Ирой уже три недели целовались, а мы с Олей все ходили вокруг них и вокруг друг друга. Вот пойдем всей командой на опушку леса, где стога. Только заберемся наверх, только вытряхнем солому из-за ворота, на закатное солнце посмотрим, как оно, простите, золотит едва видные крыши дальней деревни… – готово. Они уже повалились в сено и целуются. А мы рядом сидим, как птички на ветке, отвернувшись. На скамейке над речкой – та же история. Тем более если собрались вчетвером на чьей-нибудь даче. Они в другой комнате закрываются, а мы телевизор смотрим.

Однажды мы долго сидели перед нашим крыльцом. Там была скамейка из тонких ошкуренных березовых стволов. Решено: если луна зайдет за облако, я ей руку на плечо положу. Левую. Она слева сидела, смотрела вниз и носки туфель сводила и разводила. А я на небо глядел, чистое, как в планетарии. Значит, до следующего раза. Тем более половина одиннадцатого. Ей уже домой пора. И вдруг неизвестно откуда накатывает ветер, и облака закрывают луну. Ну, всё… Кладу ей руку на плечо: «Тебе холодно?» – «Немножечко», – шепчет. Мы стали целоваться. Сразу. Решительно и сильно. Долго. До соленых десен. Потом мы целовались каждый вечер у нее дома, на старой тахте с глухими пружинами. Погасив свет. Там была старая конторская лампа из черной тяжелой пластмассы. Выключатель в виде шляпки. Вверх-вниз.

Она была моей первой взаимной любовью – с поцелуями, объятиями и невозможностью прожить друг без друга полдня. Но – только на даче. Почему-то в Москве, хотя мы и там встречались, вся страсть куда-то улетучивалась.

Но о любви потом. Сейчас давайте о ребятах.

Андрюша и Саша завтракали на полчаса раньше, чем я, – такое у них было расписание. Поэтому каждый день, когда я сидел и доедал то ли яйцо всмятку, то ли макароны с сыром, к нашей террасе бодро подходили Яковлев и Асмолов, вежливо здоровались с моими родителями, а потом вполне повелительно говорили мне: «Ну-ка быстро доедай, пошли», как будто они на самом деле ждали меня на работу или в поход. Если я глотал чай слишком медленно, Яковлев произносил стандартную фразу: «Не будь сволочью, тебя ждут».

Ждут, чтобы что?

Ждут, чтобы бежать в лес. Чтобы кататься на велосипедах. Чтобы смотреть, как Яковлев занимается гантелями, а Асмолов над ним немножко посмеивается. Чтобы бежать на лодочную станцию, брать лодку и уплывать на полдня то ли вверх по реке, то ли вниз. То ли до того момента, когда низкие вётлы уже будут хлестать по голове и по лицу, а дно лодки будет скрести по каменистому дну, и вообще речка превратится в зеленый тоннель, то есть в ручей между деревьями. То ли грести вниз по течению, обогнуть большой искусственный остров с тремя мостами, плыть дальше мимо пионерлагеря «Высота», мимо маленьких, заросших камышом островков и наконец выплывать на широкий, по-старинному красивый – кажется, сделанный чуть ли не в XVIII веке – водоем перед запрудой. Там была настоящая плотина, но подъехать к ней вплотную было нельзя: метрах в десяти от уреза воды стояли толстые, какие-то древние, вбитые в дно водоема деревянные сваи, которые не пускали лодку к тому месту, откуда вода падала с пятиметровой примерно высоты, чтобы, попетляв среди полей, превратиться в ту самую речку, которую мы пересекали по мосту при въезде в наш поселок. Когда-то давно, чуть ли не при Екатерине, рядом с этой плотиной была Троицкая сукновальная фабрика; следы кирпичных строений сохранились до сих пор. Село называлось Троицкое, а потом и город, построенный уже в 1970-е, назвали Троицком. Город науки. Ребята рассказывали, что там чуть не десять разных секретных институтов. Один из них назывался «Мезонная фабрика». Что это значит, никто точно не знал, потому что физиков среди нас не водилось – сплошные филологи, журналисты, востоковеды, экономисты и прочая гуманитарная шайка-лейка. Недаром соседний поселок назывался поселком Академии общественных наук. Там были тоже три моих друга: Саша Жуков, Вася Кулаков и Андрюша Юданов. Вася и Саша – будущие японисты, они это уже точно знали. Андрюша – будущий экономист.

Несмотря на все мои старания, свести эти две компании мне так и не удалось. Боюсь, тут опять что-то социальное. Писательская и академическая компании считали друг друга не ниже и не выше себя, а – совершенно иными, из другого теста и поэтому не желали общаться. Я старался, я честно старался. Но холодные отказы и даже маленькие скандалы были мне ответом.

Вася Кулаков был человеком очень умным, тонким, начитанным. Умеющим пошутить, быть светским и обворожительным. Внешне он был похож на Пьера Безухова: высокий, чуть полноватый, хотя физически очень сильный. В очаровательных круглых очках. Его отец был не только доктор наук, профессор, но еще и капитан первого ранга. На даче у него была прекрасная библиотека. Однажды я привел Васю к двум чудесным писательским дочкам. Мы сидели, пили чай, обсуждали последние журнальные публикации. А когда настала пора прощаться, милая и воспитанная девушка сказала: «До свидания, ребята. Денис, приходи к нам завтра». – «Ого, какие хамки! – сказал мне Вася, когда мы отошли от калитки метров на сто. – Мне бы никогда в голову не пришло так нахамить, я бы даже и придумать такого не мог». И тут только я, как бы прокрутив пленку, прослушал эту фразу заново и сам удивился. Но увы. Дружить приходится с людьми, которые почему-то не терпят друг друга. Дружить, так сказать, по отдельности.

Это мне еще раньше объяснил один великий советский режиссер-документалист – когда его падчерица Лялька бросила меня, а я ему пожаловался. Нет, не на Ляльку, а на ситуацию, в которой я – из-за нее – оказался. «Получается, что я теперь должен рассориться со своим другом, с которым она теперь целуется?» – «Не обязательно!» – и он рассказал, что у него есть два прекрасных товарища, замечательные кинооператоры, которые друг друга терпеть не могут, просто ненавидят. «Но никто из них не говорит: «Или он, или я», – и я не тащу одного в компанию, где будет другой. Понял?» – «Понял».

Вася стал японистом, сотрудником МИДа, переводчиком высшего класса, переводил для президентов и премьеров, а потом – российским консулом в Японии.

Саша Жуков стал историком-японистом, автором двухтомной «Истории Японии». Изучал страну и язык вслед за своим отцом. Академик Евгений Михайлович Жуков был человек дружелюбный и остроумный, рассказывал интересные и смешные вещи. Как во время польского кризиса 1970 года товарищи из ЦК стали предъявлять претензии первому секретарю товарищу Гомулке. Довел, мол, страну до рабочих волнений. Товарищ Гомулка рассердился и кинул в коллег чернильницу, и чернилами залил костюм товарищу Гереку. Поэтому Гомулку сняли, а Герека сделали первым секретарем. Как философ Нарский в преддверии выборов в академию письменно убеждал академиков, что он – не еврей (много лет спустя я прочел об этом в рассказе Тендрякова «Охота). От Евгения Михайловича я впервые услышал – в конце 1960-х! – знаменитую впоследствии шутку о валютном соотношении доллара, фунта и рубля: «фунт рублей стоит доллар».

Андрюша Юданов (кстати говоря, тоже сын профессора экономики) стал экономистом, автором нескольких книг. Одна из них под названием «Секреты финансовой устойчивости международных монополий» очень хорошая, а маленькая брошюрка под названием «Фирма и рынок» – просто великолепная.

Мы дружили. Мы разговаривали часами. Мы и в Москве гуляли вечерами по городу. Курили, выпивали эдак скромненько, зайдя в кафе. Вася Кулаков угощал меня чаще, чем я его, увы мне… А потом все это как-то незаметно с какой-то геологической неуклонной медленностью куда-то делось, пропало, стушевалось.

С Яковлевым и Асмоловым я дружил столь же страстно. С Яковлевым особенно. Нам тоже было понятно, кем мы хотим стать. Причем, надо сказать, всем нам. Лена Матусовская к тому времени уже была искусствоведом. Оля Рязанова собиралась на филфак изучать английскую литературу. Филологом хотел быть и я, правда по греко-латинской части. Саша Асмолов хотел стать ученым, и поначалу его интересовали биологические материи.

Скоро в нашем поселке снял дачу Алексей Николаевич Леонтьев, главный советский психолог, декан психфака МГУ. Бывают разные деканы. Чаще всего это просто административная должность. Иногда – это почетное кресло, вроде президента в парламентских республиках, куда периодически усаживают наиболее отличившихся профессоров. А Леонтьев был научным лидером факультета, и не только факультета, но и всей марксистской психологии. Давайте без кавычек. Когда-то я тоже смеялся над этим, но в шестьдесят лет перечитал старика Леонтьева – я говорю «старика», потому что у него был сын психолингвист, и есть внук, тоже психолог, Дмитрий Леонтьев, с которым я знаком, – перечитал и понял, что это был сильный и оригинальный ученый, скорее даже философ, чем конкретно-предметный психолог. У Бога всего много, и марксизм в этом наборе тоже есть.

Владимир Федорович Тендряков, незаурядный писатель, поразительно добрый человек (я помню, как он разговаривал с нами, с ребятами, защищал нас от наших родителей, а иногда даже – о ужас! – совал нам трешки на портвейн), был еще и человеком ищущим. Ему было все интересно. Его библиотека ломилась от книг по философии, истории, психологии. Сидя на полу в его кабинете, я прочитал Ницше, «Так говорил Заратустра». Тендряков иногда публиковал философские статьи. Философские не в предметном смысле, а в смысле размышлений. Одна его мысль показалась мне интересной. Он сказал, что человек как социальное явление начался с того момента, когда люди начали хоронить своих мертвецов. Конечно, Тендряков тут же познакомился с Леонтьевым, и Саша Асмолов – наверное, под влиянием обаятельной личности Леонтьева – решил стать психологом. У него это прекрасно получилось. Сейчас он заведует кафедрой, пишет книги и очень часто выступает в прессе со своими умными и, не побоюсь этого слова, добрыми, то есть гуманными текстами.

А вот Андрюша Яковлев хотел стать писателем. Потом журналистом. Потом философом. Потом снова писателем. И у него все получалось. Сейчас это заметный религиозный мыслитель и автор исторических трудов, а также художественных произведений, посвященных хасидизму, – но теперь мой друг Андрюша Яковлев называется ребе Эзра Ховкин. Такова была настоящая фамилия его папы, детского писателя Юрия Яковлевича Яковлева. Писатель он был талантливый, хотя многие ругали его за советскость. Но, в отличие от Гайдара, он не призывал открывать бой с врагами, не размахивал шашкой в своих произведениях. Говорите что хотите, но его рассказ «Мальчик с коньками» – хороший рассказ. И рассказ «Всадник, скачущий над городом» тоже хороший. Я, во всяком случае, помню их до сих пор, и, честное слово, не потому, что я много лет крепко дружил с его сыном и с самим стариком Яковлевым много раз встречался, болтал, был подвозим им на машине в Москву, да и просто водочку пил иной раз. Не в том дело.

Оля Рязанова стала киноведом, писала о датском кинематографе, защитила диссертацию. Ира Матусовская стала врачом, как она и мечтала. Сейчас живет в Америке. Только бедная Лена, написавшая хорошую книгу об американских художниках, умерла в 1979 году. Ей было всего тридцать четыре.

Была еще одна смешная причина, по которой я не смог свести две компании – «писательскую» и «академическую». В писательской компании процветал здоровый образ жизни. Хотя мы и выпивали понемногу, но в основном занимались спортом. Саша Асмолов и Андрюша Яковлев не курили, и хотя к моему курению относились терпимо, но говорили, что настоящих успехов в спорте я не достигну. «И не надо», – говорил я. Мы часами бродили по лесу, плавали, бегали, гребли на лодках, а через какое-то время стали заниматься карате. Вернее, нам казалось, что мы занимаемся карате, это была, конечно, полная самодеятельность; но тем не менее мы махали руками и ногами и сами себе казались большими специалистами по-всякому, как мы тогда говорили, рукосуйству и костоломству. Гантели, конечно, и штанга. И бесконечные разговоры о… и тут я сделаю паузу… о бабах? Ну какие у нас тогда были бабы?.. О женщинах? Тоже слишком абстрактно. О девочках? Ну какое отношение имели наши фантазии к реальным девочкам, с которыми мы общались. О сексе? Но тогда, в конце 1960-х, это слово было совсем не в ходу. Ну, в общем, обо всех этих делах, скажем так. Саша и Андрюша были старше меня, и поэтому я в этих разговорах, конечно же, играл роль младшего партнера. Меня не то чтобы презирали или задвигали, но относились ко мне как аспиранты к первокурснику. Иной раз я даже не осмеливался задать вопрос, хотя, странное дело, в теории я все знал не хуже, а может быть, даже лучше них. Потому что я читал всякие машинописные произведения. Учебники секса. Неловко переведенную и с ошибками перепечатанную «Камасутру» и другие произведения того же сорта. А кроме того, однажды мне пришлось прочитать – вернее, прослушать – самый настоящий и при этом длинный-предлинный и подробный-преподробный порнографический рассказ. Я об этом расскажу потом, а сейчас должен сказать, что прекрасно понимал всю разницу между моим теоретическим знанием и тем – пускай сто раз приукрашенным и привранным – опытом, которым делились мои старшие товарищи. Но с какой радостью я однажды услышал, как Вова, старший брат Саши Асмолова, посмеивается над своим младшим. «Ну-ну, болтай, болтай, – говорил он ему. – Давай-давай, еще чего-нибудь придумай». – «Что ж я, по-твоему, всё вру?» – наливался кровью Саша. «Ну почему всё? Может, и не всё», – пожимал плечами Вова, чем приводил Сашу в совершенную ярость. И это понятно. Твой оппонент бесится не тогда, когда ты его опровергаешь целиком и полностью, а когда ты с ним, в общем, соглашаешься, но находишь какую-то маленькую закорючку и обращаешь внимание именно на нее. «Может, и не все врешь, – продолжал усмехаться Вова. – Может, в книжках читал. Может, друзья рассказали». – «Что ж я, по-твоему, ни разу девок не тискал?» – возмущался Саша. «Конечно, тискал, – кивал Володя. – На физкультуре». – «Что ж я, по-твоему, никогда голой бабы живьем не видел?» – в отчаянии кричал Саша. Володя усмехался и говорил: «Ну почему ж не видел? Обязательно видел. В бассейне, в раздевалке, когда подглядывал». Саша выдирал из земли куст ромашки (разговор происходил на прогулке) и швырял его далеко-далеко, махал рукой и не желал продолжать этот бессмысленный спор. А мне это очень нравилось, такой я был злорадный в свои четырнадцать.

Но секс – это все-таки атрибут здорового образа жизни, ведь правда? Наряду с физкультурой, спортом и занятиями восточными единоборствами.

«Академическая» компания была совсем другая. Вася Кулаков и Саша Жуков курили как паровозы, но ни капельки – во всяком случае, в разговорах – не интересовались девочками. Зато они играли в карты, чего терпеть не могли Асмолов и Яковлев. Вот и получалось: утром я катался на лодке, плавал и притворялся, что занимаюсь спортом с Андрюшей Яковлевым и Сашей Асмоловым, а вечером и ночью играл до полного опупения в преферанс, курил и пил водочку с Сашей Жуковым, Васей Кулаковым и Андрюшей Юдановым, который, правда, не курил, но лучше всех нас играл в карты и был предан этому искусству горячо и нелицемерно. Вот такая двойная жизнь. Связующим звеном могла бы стать Оля Рязанова, потому что она курила и тоже обожала преферанс. Но, очевидно, ее было недостаточно для того, чтобы объединить две компании в одну. Да наверное, это было и не нужно.

Был у меня один знакомый доктор медицинских наук, невролог Лёня Зенков, который сделал одно маленькое социальное изобретение. «Частенько, – говорил он, – в геологических экспедициях случаются ссоры, подчас очень тяжелые. А почему? Потому что двое плывут в одной лодочке, а потом становятся на ночевку и ночуют в одной палатке. А утром садятся в ту же лодочку и плывут дальше. А я посоветовал начальнику экспедиции: а сделай так, чтобы они менялись. Чтобы Иванов плыл в одной лодочке с Петровым, а палатку ставил и ночевал вместе с Сидоровым. И веришь ли, психологический климат в коллективе сразу улучшился». А черт знает, может, это и правда. Представляете себе: жить в одной квартире с сослуживцами, и с ними же вместе ездить на отдых. Страшный сон.

22. Болезнь и своя дача

Итак, мы жили во времянке Жданова. Опять социальная обида: мы живем не в «доме Драгунского», а во «времянке Жданова».

Именно в этом маленьком домике мой папа впервые заболел, перенес первый то ли сильнейший гипертонический криз, то ли легкий инсульт. Это было лето после моего девятого класса. Мы ехали на машине на дачу. Калужское шоссе тогда было очень узкое – но и машин было мало. Чтобы двум машинам спокойно разъехаться, каждая должна была чуть-чуть взять вправо. Вот мы ехали, и внезапно из-за поворота вылетел огромный самосвал. Он шел прямо нам в лоб. Но папа буквально в последние полсекунды сумел отвернуть машину в сторону. Я помню, как мы с мамой чуть не стукнулись висками, как заскрипели тормоза и колеса, наша машина застыла возле кювета, но этот здоровенный самосвалище просвистел мимо нас. Папа повернулся к нам – мы с мамой оба сидели на заднем сиденье. Он сказал неожиданно слабым голосом: «Алёна, Дениска (мою маму Аллу он звал Алёной), я просто чуть не умер. Вы хоть понимаете, что только что было?» – «Да, – сказали мы. – Да, папочка. Да, Витенька. Отдохни», – заговорили мы на разные голоса. Мама пересела на переднее сиденье рядом с папой, вытащила платок, отерла ему лицо. Папа был совсем бледный. Как лист бумаги, как в книгах пишут. Я это увидел через зеркало заднего вида. Папа посидел немножко, отдышался, и мы потихонечку поехали дальше.

Приехали на дачу. Пообедали. Все было вроде хорошо. И папа себя вроде бы неплохо чувствовал. А потом он решил немножко порубить деревья. Ну, деревья – это сильно сказано. У нас на участке росли какие-то тонкие побеги, лозина, как называл ее я, и мы постоянно расчищали от нее участок. И вот папа взял топор, встряхнулся, размялся – мы с папой вообще очень любили работать топором. Кроме того, у меня была домашняя обязанность: нарубить дров для печки. И вот папа рубанул одно деревце, другое, потом размахнулся как следует и вдруг опустил топор, покраснел (я заметил, что тогда в машине он был бледный, а сейчас стал совсем красный) и сказал… я не помню точно, что именно он сказал, но как-то пожаловался: голова болит, голова кружится, тошнит – что-то в этом роде. Мы с мамой отвели его в домик, уложили на кровать. У него началась сильнейшая рвота. Мы таскали какие-то тазики – это было ужасно: в домике не было ни сортира, ни водопровода. Но как-то справлялись.

Батюшки, я совершенно забыл, где тогда была маленькая Ксюша. Она ведь уже родилась к тому времени, она родилась в 1965-м, а это было лето 1967-го. Может быть, она ехала с нами в машине? Или ждала нас с няней на даче? Смешно, но в этом крохотном домике помещались не только мы с мамой и папой, но еще и Ксюша с няней. А до этого – иногда еще и бабушка.

Вызвали скорую. Врач тут же предложил ехать в больницу. Но папа отказался, сказав странную, какую-то беспомощную фразу: «Не поеду в больницу без Алёны. Кто мне там голову подержит?» Голову подержит – была тогда такая манера и привычка: когда человека рвало, считалось, что кто-то должен рукой поддерживать ему лоб. Врач улыбнулся, сказал: «Нянечка подержит, если надо будет». Но папа махнул рукой и ехать отказался. Мама страшно боялась, что у него инфаркт. Это сейчас, когда приезжает скорая помощь, врач или его помощник тут же достает маленький чемоданчик и нашлепывает на грудь присоски с проводками; вжик-вжик – и через три минуты ленточка кардиограммы у него в руках, и насчет инфаркта, был он или нет, все становится ясно. Но тогда эти аппараты были еще стационарными, наверное. Врач скорой помощи ничего не мог сказать, хотя говорил, что сердце работает вроде нормально. Но на всякий случай не забыл добавить: «Оно и после инфаркта бывает – на слух работает нормально». В общем, мама металась от нашего дома до каких-то домов знакомых, где был телефон.

Потом папе немножечко полегчало, и его перевезли в Москву. По-моему, даже на нашей машине. Кто-то сел за руль, а папа сидел на заднем сиденье, положив руки на спинку шоферского сиденья, а голову на руки и прикрыв глаза, потому что у него кружилась голова. Приехали в Москву, отвезли его в поликлинику, и мама радостно позвонила мне по телефону оттуда, прямо из кабинета врача: «Слава богу, не инфаркт, какое счастье!» И я тоже обрадовался. Мы тогда не думали, что есть вещи куда более тяжелые и опасные, чем инфаркт. Уже потом мне рассказывали, что знаменитый профессор Смоленский, входя в палату, где лежал пациент с инфарктом, говорил ему: «Поздравляю вас. Вы уже переболели инфарктом. А мне инфаркт еще только предстоит». Очевидно, у моего бедного папы случился легкий ишемический инсульт. Ну или так – динамическое нарушение мозгового кровообращения на грани с инсультом.

Он начал потихонечку слабеть, дряхлеть и вообще, как тогда говорилось, «съезжать». Начались сильные головные боли, постоянные скачки давления. Он всегда был гипертоником, но тогда это началось с новой силой. Плюс к тому другие тревожные знаки органического поражения центральной нервной системы. Это был 1967 год. Жить ему оставалось чуть меньше пяти лет.

Поначалу все эти неприятные признаки совсем не проявлялись – все было хорошо, почти как раньше. Но именно что почти. Это роковое «почти» видно только задним числом. Когда пытаешься что-то сравнить и вспомнить. А тогда казалось, что всё в порядке. Ну, голова болит, но у него всегда побаливала голова. Ну, высокое давление, но у него всегда было высокое давление. Ну, раздражительный и требовательный – но он всегда был раздражительный и требовательный. Он немного «слабодушен», как говорят врачи, то есть, попросту говоря, слезы близко? Ну да. Но я помню, как он плакал безо всяких инсультов, когда умер Зяма Сажин, когда умер Женя Крейнин, и даже помню, когда где-то в ресторане ВТО Семен Гушанский, уже крепко выпивший, читал семьдесят третий сонет Шекспира, и на словах «нет цены Свиданьям, дни которых сочтены» они оба, Семен и папа, заплакали. Ну, скажем так, уронили слезу. Ну выпили, что делать. Ну, или просто так. В конце концов, знаменитая шолоховская «скупая мужская» тоже не с неба упала. Так что скажу в который раз – всё было вроде бы как было.

Я поступил на филфак. Папа был рад и горд. После приказа о зачислении мы с ним пошли в ресторан ЦДЛ и там очень вкусно пообедали. Я пил вино, а он, может быть, маленькую рюмочку водки, потому что мы приехали на машине и надо было возвращаться. Он показывал меня своим знакомым, которые клубились в цэдээловском ресторане, в кафе и в баре. Говорил: «Это мой Денисочка. Он поступил на филфак. Он будет изучать древние языки. Он у меня будет книжный червь», – и ласково гладил меня по голове. Среди прочих показывал меня Евтушенко, который был в ярко-белых носках и коротковатых брюках по тогдашней моде. Вернее, это брюки были коротковаты по тогдашней моде, а белые носки – это была выходка самого Евгения Александровича. И они были меж собой, конечно, Женя и Витя, хотя папа был старше Евтушенко на двадцать с чем-то лет, но куда уж денешься. Евтушенко погладил меня по плечу, пожал руку и, конечно, не вспомнил, что я встречался с ним, когда мне было лет десять, а он был всего лишь «молодой поэт», как он сам отрекомендовался. Дело было опять же в нашем поселке; я подсказал ему дорогу к даче Павла Антокольского, а он простодушно и искренне рассказал, что везет ему новые стихи и очень волнуется. «Не бойтесь! – приободрил я молодого поэта. – Дядя Павлик добрый!»

Я совершенно не обижался на «книжного червя», потому что я на самом деле хотел им стать. Я представлял себе свою карьеру во всех житейских подробностях. Почти во всех. Я не знал и не думал, на ком я женюсь, женюсь ли вообще, будут ли у меня дети. Но я знал, что буду изучать древнюю литературу, скорее даже греческую, чем римскую, что у ме-ня будет старый пиджак с лоснящимися локтями. Что у меня лет через двадцать – тридцать такой жизни, сидения в библиотеках и чтения старинных книг появятся очки. Что я буду научным сотрудником в каком-нибудь гуманитарном НИИ или в большой библиотеке. Что зарабатывать я буду мало, да и много ли мне надо? Но что я буду абсолютно счастлив, потому что мне, во всяком случае в те годы – год перед поступлением и, может быть, первый год филфака, – действительно хотелось стать книжным червем.

Так вот. Я поступил на филфак. А по папиным сценариям сняли целых два фильма – на телевидении и просто в кино. Это было много денег. Еще был странный и приятный звонок. Позвонил человек, представился Сергеем Георгиевичем Лапиным, сказал, что он давний поклонник папы, что он был послом в Китае, а сейчас его назначили председателем Гостелерадио. И что он будет очень рад сотрудничеству и все такое. И под это дело случился то ли еще один фильм, то ли уже снятый оплатили по высшей категории. Короче говоря, папа всерьез засобирался покупать дачу. Как раз в этот самый момент дирижер Кондрашин сделался невозвращенцем, а его жена Нина решила продавать свою дачу. На нее тут же подал заявление Рязанов, а мой папа давно уже стоял в очереди на покупку. Я помню, как Юрий Яковлев, Андрюшин папа, говорил мне: «Ну что, Рязанов твоему папе не конкурент. Конечно, Виктору дадут. Давайте, ребята, скорее, скорее». Но дело в том, что, с папиной точки зрения, это опять было плохо. Дача Кондрашина, как я уже говорил, стояла на половинном участке – условно говоря, не пятьдесят соток, а двадцать пять, – а главное, это был финский домик. Папа отказался.

Дачу тут же купил Рязанов, и слава богу. Если бы папа купил этот дом, то я не смог бы, уже выросши совсем большим и заработавши денег, построить на этом участке дом уже для себя – слишком мало места. И я бы не познакомился с Олей Рязановой. Так что все устроилось хорошо.

Наконец появился дом, настоящий большой дом, хотя и самого малого – четырехкомнатного – проекта, но на просторном участке, который был прямо при въезде в наш поселок, первая калитка налево. Адрес Южная, дом 1. Хозяйкой была старуха с красивой фамилией Литвин-Седая, вдова одноименного старого большевика. Как она получила участок в писательском поселке, который был сформирован по личному указанию товарища Сталина в 1952 году, я не знаю. Тем более что сам старый большевик умер за пару лет до этого. Впрочем, возможно, он был инициатором создания этого поселка и ему уже заранее было положено там местечко. Короче говоря, мы стали покупать дом Литвин-Седой, известной всему поселку тем, что у нее росла великолепная клубника, от которой она продавала усы.

Собственно говоря, дом продавала не старуха, а ее пасынок, интеллигентный мужчина лет пятидесяти с небольшим – хотя, может быть, и чуть моложе. Я был тогда в том сладчайшем возрасте, когда люди бывают четырех возрастов: дети, молодые, взрослые и старые. Поэтому я смеялся, когда моя тетя Муза говорила про одного нашего дальнего родственника: «Вовка так старо выглядит. Прямо как будто тридцать два». – «А сколько ему на самом деле?» – «Двадцать восемь!» Существует ли грань, которая делит людей на «до тридцати» и «после тридцати»? Потом я понял, что да. По себе помню, как я вполне равнодушно относился к одной своей знакомой, пока ей было двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, но, когда ей исполнилось тридцать – прямо влюбился. «О, тридцатилетняя женщина!» – чуть ли не вслух бормотал я, обнимая ее.

Про пасынка старухи Литвин-Седой говорили всякие гадости инцестного толка. Но как только старуха умерла, он быстро женился и продал дом, оставив нам в наследство какие-то неисчислимые пачки и кучи так называемых «отдельных оттисков» своих журнальных статей. Была тогда такая манера, я и сам ее не миновал. У меня у самого хранится штуки три «отдельных оттиска» моих собственных научных произведений. А этот человек был механиком в математическом смысле, поэтому все его «оттиски» были посвящены вращению тела на плоскости и подобным материям. Я так долго об этом пишу, потому что мы с мамой и уборщицей выгребали эти оттиски, наверное, неделю изо всех углов, из-под кровати, с чердака, из-под лестничных закоулков, из-под неизвестно откуда взявшихся кирпичей в тамбуре…

Еще там был сарай, можете себе представить, с курятником. То есть одна комнатка в этом сарае была обмазана известкой и по стенам тянулись какие-то жердочки и сетки-кормушки. Кур, правда, не было, и слава богу, но кляксы куриного дерьма и остатки перьев были в изобилии. А весь сарай был забит пустыми бутылками из-под водки, пива и вина. Очевидно, бедный математик-механик горько пьянствовал, но, боясь прогневить мачеху, бутылки не сдавал, а втихаря складывал в сарае. Их там было по-настоящему много. Не сто и даже не полтысячи. Какие-то штабеля. Моя мама расплачивалась этими бутылками с уборщицей. Не думаю, впрочем, что мама сама это предложила. Скорее всего, эта женщина, помню прекрасно, ее звали Нинка, Нинка-пьяница, вы уж извините, потому что от нее всегда попахивало, всегда блестели глазки и на устах всегда блуждала веселая улыбка. Нинка-пьяница сама предложила забрать эти бутылки, вернее, забирать порциями, а за это полы помоет, да и сарай потихонечку очистится. Сарай, к слову сказать, нам так и не пригодился. Мы в нем держали разный деревянный хлам. На даче всегда неизвестно откуда образуются какие-то доски, обрезки, сломанные штакетины и прочее барахло, год за годом тихо сгнивающее в этом сарае, который вдобавок еще чуточку протекал. В отличие, кстати, от курятника, где было очень сухо и куда мама почему-то стащила целый чемодан старых писем. Наверное, она хотела от них избавиться, но выбрасывать было неприлично, неловко, стыдно. Человеческое, слишком человеческое. Вместо того чтобы просто придушить ребеночка, оставляют его в чистом поле. С письмами точно так же. Куда они потом исчезли, я не знаю. Хотя однажды, забравшись в сарай, я все-таки открыл несколько конвертов и должен сказать, что впечатление получил такое же сильное и тяжкое, как от знаменитых часов без стрелок в фильме «Земляничная поляна». Очевидно, в этом сухом и оштукатуренном курятнике все-таки было сыровато, поэтому чернила выцвели совсем. Причем не на конвертах, на конвертах еще сохранились мутно-бледные буквы адресов, а на самих письмах. Вытащить из конверта вчетверо сложенный листок по-старинному плотной бумаги и увидеть, что этот листок пуст и чист, и только на просвет видно, что строчки когда-то были, – это, доложу я вам, сильное впечатление. Что я сделал? Попихал эти листочки обратно в конверты, конверты сложил в чемодан, а чемодан застегнул скрипучими никелированными чемоданными замками. И ногой отодвинул его в угол. А что было потом, уже не помню.

Литвин-Седой запросил за дачу тридцать пять тысяч. Это была совершенно несусветная сумма, потому что Твардовский купил дом Дыховичного за сорок две, да и потом, кажется, все-таки доторговался до сорока. Но сравнения никакого. Если дом Литвина стоил тридцать пять, то дом Дыховичного должен был стоить как минимум шестьдесят; ну, или наоборот: если Дыховичного – сорок, то дом Литвина максимум дотягивал до четвертака. Переговоры шли несколько недель. Мама с папой опасались – вдруг продавец заявит в правление кооператива, что Драгунские, дескать, отказываются, а нам на пятки наступал Габрилович, который в очереди стоял за нами, и денег у него наверняка было побольше, чем у папы. В конце концов наш продавец согласился на тридцать. Зачем я об этом так подробно рассказываю? Затем, что папа, который так хотел купить дачу и так радовался, осматривая дом и участок, и так мечтал, как он наконец въедет сюда хозяином и перестанет быть дачником в писательском поселке, обретет, так сказать, полноправность, – папа вдруг обнаружил, что он отдал за эту дачу практически все свои сбережения. Нет, несколько тысяч, конечно, оставалось. Как тогда выражались, на книжке.

Сейчас говорят «деньги в банке». А тогда говорили «деньги на книжке». Потому что банков в стране не было, ну, кроме Госбанка и какого-нибудь там еще банка для внешней торговли. А для граждан было управление государственных трудовых сберегательных касс. Особенно в этом названии умиляет слово «трудовые». Наверное, имелось в виду, что честный человек не понесет нетрудовые доходы в сберкассу, а будет держать их в кубышке или под матрасом.

В той самой растрепанной книге Маршака «Сказки. Песни. Загадки», откуда я выучил стишок про полярного летчика, был стишок про американца, приехавшего в Москву, и там были слова: «И сказал румяный янки, Член конгресса и богач: – Есть, наверно, деньги в банке У владельца этих дач». Я сразу понял, что имеется в виду. Мне было шесть лет, а на даче буквально прошедшим летом (когда мне было пять) я увидел замечательную банку для варенья. «Немецкая банка!» – как объяснил мне хозяин дачи Гавриил Спиридонович. Толстостенное стеклянное сооружение с большой металлической крышкой, которая была снабжена специальными салазками. Если в эти салазки упереться большими пальцами, то плотная металлическая крышка открывалась, а если на эти салазки нажать с другой стороны, то они опускали крышку и банка плотно закрывалась. И когда я прочел это стихотворение, у меня в голове все сложилось: вот в такой банке, очевидно, и держат деньги.

А у нас деньги держали на книжке; было выражение такое: «снять с книжки». Кстати говоря, вы, наверное, будете смеяться, но в Советском Союзе были и чековые книжки тоже. Вот прямо для простых советских граждан. Простой советский гражданин, вкладчик сберкассы, имел полную возможность бесплатно завести себе самую настоящую чековую книжку и рассчитываться чеками со своими друзьями и знакомыми. Вот так и написать: «Выдать гражданину Сидорову Ивану Петровичу 120 рублей». Число и подпись. Оторвать этот чек и вручить Ивану Петровичу. Другое дело, что такой дурью в Советском Союзе, разумеется, никто не маялся, за исключением, может быть, уже много раз упомянутого Владимира Абрамовича Дыховичного. Моя мама со смесью насмешки и восторга говорила, что Саша Дыховичная ей рассказывала: оказывается, Володя, когда дает ей деньги на хозяйство, дает не просто деньги, а эдак выписывает чек. А потом Саша идет в сберкассу и получает по этому чеку деньги. «Какая волынка!» – говорила мама и повторяю я. Но ах, как хочется, чтоб все было как в Европе или даже как в Америке – выписать чек. Ах!

Когда мы купили дачу, папа вдруг стал очень страдать из-за того, что у него осталось мало денег в банке. В смысле – «на книжке». Мы с мамой пытались ему объяснить, что наоборот, денег у него стало даже больше, потому что если в нашей семье вдруг возникнут какие-то тяжелые неурядицы и надо будет сразу много-много денег, то тогда он получит за эту дачу гораздо больше, чем отдал: дачи ведь дорожают с каждым годом. «И еще, – шептала мама, нагнувшись к его уху, но так, чтобы я слышал тоже, – в случае чего мы можем кому-нибудь разрешить в углу нашего участка построить времянку – за деньги. Или сами построить и брать деньги с дачников». Но папа не мог нашим уговорам внять. Потому что он был человеком, как ни смешно, чисто советской мелкособственнической закалки. Он считал богатством деньги как таковые. Бумажки. Пачки червонцев. Он верил только в них. А все хитрые операции типа вложиться, сдавать недвижимость, купить задешево, продать задорого ему казались жульническими. И он совершенно по-детски говорил: «Алёна, Дениска. Уговаривайте меня, убеждайте меня, что все хорошо. Вот каждый день говорите мне: мы богатые, мы богатые, мы богатые».

Потому что с каждым годом последствия инсульта, а может быть, какие-то мелкие инсульты, которых мы не замечали, давали себя знать все сильнее. Он писал письма своему дальнему родственнику Лёне Морозовскому в Гомель. Лёня был рабочий, токарь сверхвысокой квалификации. Потом уехал в Израиль и там процвел именно по своей специальности. Папа ему писал: «Дорогой Лёня, приезжай к нам. Переезжай ко мне на дачу с семьей. У меня участок полгектара. Будем сажать картошку, будем жить сытно». Боже мой. Сытно. Я чуть не плакал, читая.

Я не отправлял эти письма, хотя папа просил.

Нинка-пьяница иногда приходила «убираться» со своей дочкой – девушкой лет то ли четырнадцати, то ли восемнадцати, в общем, где-то в этом промежутке. Очень похожая на мать, но молодая и поэтому даже миленькая. Она вместе со своей матерью складывала бутылки в огромную кошелку, стоящую на тележке, подметала, мыла пол, повернувшись ко мне крепкой круглой попой, а мне было двадцать лет, и я никак на это не реагировал. Я думал только о том, что Нинка-пьяница когда-то тоже была молоденькая и даже отчасти хорошенькая. И о том, как беспощадно время. Но никаких эротических мыслей в отношении Нинкиной дочери, которая, случалось, постреливала на меня голубыми глазками, я не испытывал, не чувствовал, и вообще, если бы кто-то из моих товарищей мне бы вдруг сказал, показывая на мывшую полы круглопопую девчонку: «М-м-м? А? Ну?» – я бы поднял его на смех. А это к чему? А это я честно рассказываю, какой я был социально ориентированный, давайте скажем прямо, негодяй.

Мрачный детина по фамилии Овчинников когда-то помогал Литвину-Седому, то есть молодому Литвину-Седому, бывшему хозяину дачи, следить за домом. Котел, отопление, электричество, то да се. Литвин-Седой, продавая нам дачу, сказал, что передает ее нам вместе со всем содержимым. Наверное, таким образом он хотел избавить себя от необходимости сделать уборку и вытащить оттуда эти чертовы «отдельные оттиски». Ну, или хотя бы полы вымыть. Не говоря уж о том, чтобы поклеить оторвавшиеся обои. Потому что дача была засрана до предела. На каждом подоконнике что-то лежало, начиная от старинной фарфоровой пепельницы и кончая яблочными огрызками. Но были и какие-то хорошие вещи. Например, великолепный из светлого дуба, примерно десятых годов ХХ века, письменный стол. Двухтумбовый, с надстроенной полочкой, с толстым стеклом, которое неизвестно зачем отгораживало стол от остальной комнаты, с какими-то бесчисленными дополнительными ящиками и прочими поместилищами и, разумеется, с зеленым сукном. В ящиках этого стола я обнаружил несколько книг на французском языке, в том числе биографию Моцарта с дарственной надписью: «Старому большевику Литвин-Седому от автора…» Фамилию не помню. Дата – 1930 примерно год. Еще роскошно изданную, совершенно идиотскую книгу русского философа Льва Карсавина «Петербургские ночи» и замечательный русско-английский разговорник начала ХХ века со всеми вариантами беседы. «– Как поживает ваша матушка? – Благодарю вас, прекрасно. Спасибо, неплохо. Она немного прихворнула. Она тяжело больна. Она при смерти. Она вчера скончалась». И очень милый разговор с портным, где была фраза «Этот пиджак щемит под мышками, а брюки теснят в паху». Чудесная беседа с лондонским портным!

Был еще и холодильник, а также очаровательный туалетный столик, довольно старинный. Так вот, подлый Овчинников утащил этот холодильник и столик тоже. А на возмущенные возгласы моей мамы ответил ну совершенно нагло: «Эти вещи к даче не относятся». Доказывать ему что-нибудь было бесполезно. Литвин-Седой, когда узнал об этом, – все это происходило еще в ходе оформления покупки, – тут же приехал и привез нам новый холодильник, а насчет туалетного столика виновато развел руками. Мама очень огорчалась пропаже столика. Он ей нравился чуть ли не больше, чем сама дача. Он действительно был чудесный: небольшой, изящный, но вполне просторный. Там можно было разместить и всю косметику, и разные мелкие штучки типа ножниц и пилочек, и даже был ящик для письменных принадлежностей, то есть за ним можно было писать письмо.

Ну да бог с ним, с этим столиком. Не стоит он таких сожалений.

На нашей даче были четыре комнаты и застекленная веранда. Я сначала думал, что застекленная веранда – это своего рода плеоназм. Типа «хромовая кожанка». Потому что, думал я, веранда от французского слова «verre», то есть стекло. Но оказывается, нет. Слово-то индийского происхождения. Так что смело говорите «застекленная веранда». Дом стоял этой самой верандой к калитке. И можно было войти на веранду, поднявшись по узкому крылечку и открыв двойную стеклянную дверь. Но это только летом, потому что главный вход в дом был сзади. То есть зад этого дома был спереди, а перёд сзади, потому что по всем правилам, конечно же, веранда должна смотреть в сад, то есть назад. Ну уж как получилось. Сзади было крыльцо. Из маленького тамбура – вход в котельную, а оттуда в прихожую с лестницей на второй этаж; в прихожей были четыре двери: налево в кухню, направо, рядом с лестницей, – в большой туалет с ванной и дровяной колонкой, а прямо – в небольшую гостиную, откуда стеклянная дверь вела на ту самую застекленную веранду, через которую была видна калитка с улицей. А чуть правее от двери в гостиную была еще одна дверь, в большую комнату с двумя окнами. Это и была моя комната.

Наверху тоже было две комнаты: одна совсем маленькая, которая стала Ксюшиной, такая уютная спаленка с балконом, а направо – комната большая. В ней-то как раз стоял письменный стол, тот, о котором я только что рассказывал, и в большой нише – тоже доставшийся от прежних хозяев двуспальный матрас. То есть это был одновременно кабинет и спальня.

23. Каретный ряд

Вот и получилось, что у моего папы не было своей комнаты. Личного, как нынче выражаются, пространства. На даче у него был кабинет-спальня, а в Москве, в новой прекрасной квартире в Каретном Ряду – кабинет-гостиная.

В эту квартиру мы переехали в 1960 году, осенью. Я как раз пошел в третий класс. Первый месяц я отходил еще в 92-ю школу – она к тому времени переехала из маленького домика на углу Семашко и улицы Калинина в новое большое здание в одном из Кисловских переулков.

Папа и мама долго копили на новую квартиру. Это был один из первых кооперативов творческих работников, чуть ли не раньше писательского у метро «Аэропорт». Дом строился несколько лет. Первую часть – три подъезда – сдали в 1956 году. Кстати, в первом подъезде жили Дыховичные. Потом грянуло постановление об «архитектурных излишествах». И поэтому вторая часть нашего дома – с четвертого подъезда по шестой – выглядит уже по-другому. Первая – с красиво разрустованными стенами, с каким-то подобием полуколонн вокруг окон, а вторая – просто гладкий бежевый кирпич. Квартиры, впрочем, внутри ничем особо не отличались, кроме пресловутой «столярки». В первых трех подъездах стеклянные межкомнатные двери были в темных дубовых рамах, а в нашем подъезде и в остальных – просто белое крашеное дерево.

Большие гонорары у нас получал папа. Мамина же зарплата в ансамбле «Березка» была очень скромная. Однако мамин вклад в благосостояние семьи был весьма велик, потому что мама ездила за границу и одевала нас с папой и себя буквально с ног до головы. Мы практически ничего не тратили на одежду. Поэтому папа всегда говорил: «Мы с Алёной купили эту квартиру». Когда я, двенадцатилетний мачо, спросил папу: «При чем тут мама? Это же на твои деньги!» – папа мне всё подробно объяснил. Кажется, даже написал какие-то цифры.

Квартира была прекрасная и очень большая, шестьдесят четыре метра одной только жилой площади. А нежилой, наверное, не меньше тридцати: просторная кухня и очень широкие коридоры. Там мы поставили большие шкафы, и теснее от этого не сделалось.

Как нам достался одиннадцатый этаж – это особая история. В кооперативных домах есть такое правило или обычай: на общем собрании люди тащат из шапки бумажки с номерами своих будущих квартир. Мой папа вытянул квартиру на втором этаже. Это был высокий второй этаж, потому что на первом этаже была библиотека с очень высокими потолками. Но папа все равно страшно огорчился. Через дорогу был магазин. Папа сказал: «Господи, какое несчастье! Столько лет копить на отдельную квартиру, столько лет жить в подвале, для того чтобы потом смотреть в окно и каждый день видеть вывеску «Мясо. Масло. Сыр. Колбаса» – и всё неправда!» Все сочувственно засмеялись, а Леонид Осипович Утесов вдруг сказал: «Витя, давай меняться, а то я вытянул самый верх. Представляешь себе, какой ужас! – продолжал он. – Я точно знаю, что первые два месяца лифт работать не будет. Но я ни в жизнь не поднимусь на одиннадцатый этаж».

Кстати говоря, Утесов оказался прав. Первые месяцы лифт и в самом деле не работал. Поэтому мы, собираясь на улицу, заранее составляли себе, так сказать, маршрутное задание. Типа магазин – почта – сберкасса, потому что просто так на одиннадцатый этаж не набегаешься. Тем более что потолки у нас были 3.20. То есть этот одиннадцатый этаж был, наверное, как пятнадцатый в современных панельных домах. Мы поменялись с Утесовыми и были страшно довольны, тем более что наша квартира оказалась заметно большей площади, чем квартира на втором этаже, по причине кирпичных стен, которые на первых этажах были толще, чем на верхних, поскольку стены были несущие.

Сверху видно было Садовое кольцо – как оно едет от Маяковки к Самотечной и обратно. Чуть левее ребристым айсбергом плыл театр Советской Армии, а правее и вперед торчало высотное здание на Лермонтовской и гостиница «Ленинградская» у трех вокзалов. Садовая тогда была гораздо у́же, чем сейчас, Самотечную эстакаду только начинали строить. Посредине Садовой был длинный прямоугольный двухэтажный дом. Когда-то, совсем давно, там была дешевая гостиница, а тогда, в 1960 году, – скверная столовая «Радуга» и какие-то мелкие магазинчики и мастерские. Сверху был виден внутренний двор с ящиками и флягами из-под сметаны. Дальше была маленькая площадь перед аптекой (сейчас аптеки нет и тех домов нет тоже – на этом месте московская ГИБДД).

Площадь называлась Угольная. Я сначала думал, что она Уго́льная – от слова «угол» – правда, она была почти треугольная. Но она оказалась на самом деле У́гольная, потому что там сто лет назад продавали уголь. А еще раньше она называлась Дровяная. Смешно сказать, но в Москве была своя Сенная площадь – тоже совсем рядом с нашим домом, сбоку от Страстного бульвара, рядом с Екатерининской больницей.

Но я что-то отвлекся. Итак, смотрим в окно.

Левее Угольной – если сверху смотреть – было красивое старинное здание XVIII века. Сначала это был дворец графа Остермана-Толстого, а потом Московская духовная семинария – до революции, конечно. А когда я на него сверху любовался, это был Совет министров РСФСР.

В самом начале 1970-х на Самотечной открылось новое здание кукольного театра Образцова – а раньше он был на Маяковской (теперь снова Триумфальная). Если встать спиной к памятнику Маяковскому, то он был слева от красивого четырехэтажного здания, где сравнительно недавно был ресторан «Ростикс» (совсем давно там был ресторан «София», а наверху – редакция журнала «Юность»). Новое здание театра Образцова было с огромными музыкальными часами на фасаде. Двенадцать домиков по кругу – на каждый час свой сказочный персонаж. В одиннадцать часов из домика выходил волк. Водку тогда продавали с одиннадцати часов, и это время сразу стали называть «час волка». «Ждем, когда волк выскочит», – говорили московские алкаши, переминаясь у магазина. В полдень и в полночь наружу показывались все звери. Играла музыка. Перед театром собиралась небольшая толпа: в полдень – туристы и мамы с детьми, а в полночь – веселые подвыпившие граждане. Бывало, останавливались такси, и оттуда вылезали разгульные немолодые кавалеры со своими слегка помятыми, но яркими дамами – этакий шик притормозить у часов и дождаться механического концерта. «Пусть счетчик щелкает, мне все равно!» Москва жаждала развлечений. Театр был виден из наших окон, и слышен был перезвон часов – гул автомобилей его не заглушал. Вспоминается папин рассказ «На Садовой большое движение». Движение на Садовой было, конечно, большое. Но не такое, как сейчас, сравнения нет.

Квартира была прекрасная. Широкий коридор, направо дверь в мою комнату с балконом, дверь, кстати, говоря, стеклянная, но с рубчатым непрозрачным стеклом. Впереди, за двустворчатыми, тоже рубчато-стеклянными дверьми, была главная комната. Налево коридор в кухню, перед которой по тогдашней технической привычке были ванная и сортир. Кухня, кстати говоря, тоже была с балконом. Из этого коридора дверь направо вела в большую, выходившую на улицу комнату, где родители оборудовали спальню.

Конечно, планировка не самая лучшая. Особенно если учесть, что главная комната соединялась со спальней тоже двустворчатой стеклянной дверью. Красиво, но неудобно, нефункционально. Но бывало и хуже. В 1973 году я целый год прожил в роскошной квартире в «академическом» доме, которая была спланирована ну совершенно по-идиотски. Стодвадцатипятиметровая пятикомнатная квартира, в которой мог жить либо взвод десантников, либо бездетная пара – все смежно-анфиладное. Наш дом строил архитектор Смирнов (мало кому известный), а тот дом – великий и знаменитый Щусев. Настоящим заявляю, что архитектор Смирнов был более здравомыслящим, чем архитектор Щусев, у которого лучше всего получилась однокомнатная квартира на Красной площади, известная под названием Мавзолей Ленина.

Самую большую комнату мама с папой немножко увеличили за счет моей – перенесли стенку. Поэтому моя комната из восемнадцатиметровой получилась четырнадцати метров, а главная комната вместо двадцати двух – двадцатишестиметровой. Существенно! Вот она и стала кабинетом-гостиной. Там был диван, большой, низковатый полужурнальный-полуобеденный стол, за ним собирались все наши гости. А у окна в уголке стоял маленький, такой же современно-тонконогий письменный столик. Рядом с ним – узкий комодик для бумаг. Под окном стояла большая полированная скамья, покрытая длинным, плоским, но при этом очень мягким пуфом. То есть у папы в этой комнате был такой, что ли, рабочий уголок. Своей комнаты, повторяю, у него не было. Собственно, на это же жаловался и отец Мишки Слонима, успешный инженер-мостостроитель. Он говорил, что жил сначала в коммуналке с родителями, потом в коммуналке с женой и сыном, потом в двухкомнатной квартире, потом, наконец, получил хорошую трехкомнатную на проспекте Вернадского, но нигде у него не было места, где он мог бы закрыть за собой дверь.

Но мой папа не мучился по этому поводу. Когда ему надо было работать, он садился за свой стол, а я в это время обычно был в школе, а мама в институте (она поступила в иняз и то и дело переходила с очного на заочное и обратно). Так что возможность поработать у папы, конечно же, была. Но когда мы все были дома, а он работал, то ничего похожего на священную тишину в доме не было. Как-то попросту справлялись.

Одиннадцатый этаж был последним, а значит, по всем правилам, в нем должны были протекать потолки. И они протекали. То есть протекли один раз, во время строительства, но фундаментально. Весь уличный край главной комнаты был в черных потеках – на стенах ближе к потолку и на потолке. Нас заверили, что крыша залатана окончательно, но для того чтобы извести сырость, а заодно и обезопасить себя от строительного грибка, нам в квартиру втащили софиты – две высокие стойки, на каждой четыре мощнейшие лампы с зеркальными отражателями. Эти лампы были направлены на черные кляксы сырости на стенах и потолке. Они должны были эту сырость высушить и выжечь. Мощность ламп была несусветной – чуть ли не по 500 свечей каждая. Итого 4 000 ватт. Денег с нас за это не брали, софиты запитывались откуда-то извне, но зато гореть они должны были круглосуточно. Спать в большой комнате было совершенно невозможно – четыре тысячи свечей сияют и жарят! Мама с папой спали в комнате напротив, она же спальня, я у себя. И все трое спали на раскладушках. Смешно было видеть две раскладушки рядышком в родительской спальне. Потом, разумеется, мы обставились как следует. Особенно хороша была родительская кровать, купленная по случаю, бельгийская. Грандиозных размеров, чуть ли не два на два метра. А главное, с каким-то фантастическим матрасом, очень толстым и поразительно упругим. Там не было пружин, но это был и не поролон. Потрясающая кровать. Как только представлялась такая возможность, я плюхался на нее и начинал подпрыгивать и перекатываться с боку на бок. А как только родители уезжали на дачу, я спал именно там. Наверное, психоаналитик мог бы рассказать что-то интересное по этому поводу. Я, в общем-то, догадываюсь что.

Обстановка у нас была довольно простая и, наверное, странная для квартиры писателя: книжных шкафов не было, хотя книг было немало. Повсюду, по углам и вокруг дверей, торчали этакие асимметричные стеллажи из светлого дерева по моде 1960-х, ну и кругом всякие бра и кашпо – по той же моде. Я любил цветы, аспарагусы и традесканции, они у нас свисали со всех полок. Я читал книги о домашних растениях, покупал тощие кактусы и сочные бегонии, поливал их и пересаживал, но ботаником стать не хотел.

На стенах было много картин. Мои детские картинки прежде всего. Картины папиных знакомых художников тоже были. Большая, не меньше чем два на полтора, живописная фантазия Игоря Кононова на тему папиного рассказа «Девочка на шаре», рисунки Горяева и Сойфертиса, Рындина и Бруни, шаржи Иосифа Игина – но, честно говоря, ничего особенного, ничего редкостного.

Однажды художник Владимир Галацкий подарил папе картину. Холст, масло, в простой деревянной раме. Картина называлась «Культ». На ней был изображен идол с одним, но жутко косящим глазом, а к его подножию склонялось нечто, похожее на гусеницу. Папа повесил картину в кабинете, он же гостиная. Все, кто приходил, говорили: «О! Галацкий! Как называется? «Культ»? О, как это глубоко!» Потом как-то раз я засиделся с книжкой в этой комнате. Поднимаю голову – этот идол страшно на меня смотрит. А эта гусеница прямо жирно так, мерзко переливается. Я встал на цыпочки и пошел к себе.

Днем прихожу из школы. Смотрю, папа на кухне сидит. И говорит мне: «Как-то мне не работается в одной комнате с этой картиной. Хотел ее в спальню перевесить, а мама против. Давай ее к тебе? Она твоя будет. Галацкий – известный художник, между прочим! Начнешь собирать картины, а? Коллекция Дениса Драгунского, чем плохо?» Я говорю: «Спасибо папа, но лучше не надо, пожалуйста». Он говорит: «Не хочешь – как хочешь», – и идет к себе. Мне показалось, что он на меня обиделся. Потом выходит и говорит: «Кажется, этот «Культ» выживает нас из дома!» Берет газету, заворачивает картину и едет к Галацкому в мастерскую. И скоро возвращается с другой картиной – очень приятный, немножко абстрактный женский портрет. Он у нас висел много лет, и после папиной смерти тоже.

Странное дело, но после папиной смерти, едва ли не тем же летом, в июле (папа умер в начале мая), мама поехала в Ленинград с целью, которая звучит несколько дико для 1970-х годов, и однако – купить что-нибудь из антикварной мебели. Тут своя история. В самом конце 1960-х в Москве среди артистов и писателей, а еще точнее, среди артистических и писательских жен вдруг взбухла сильнейшая мода на старину. Прежде всего на антикварную мебель. По всем законам экологии эта мода совпала с массовой продажей новой, современной мебели, всех этих тонконогих столиков и шаровидных кресел, тоже на тонких растопыренных ножках. Мода на эту мебель охватила более широкие слои населения. Хотя на самом деле это была не мода, а просто возможность наконец-то приобрести что-то новое и современное и выкинуть наконец на помойку надоевшие бабушкины, а то и прабабушкины комодики, шкафики, шишковатые стульчики и столы с нелепыми львиными лапами.

Многие удачливые охотницы за стариной поступали вот как. Они прямо с грузовиком и грузчиками в шесть или в семь утра дежурили во дворах больших старых многоквартирных домов. Например, таких, как дом страхового общества «Россия» на Сретенском бульваре или дома на Гоголевском бульваре, в Замоскворечье. Потому что за час до этого, примерно в пять утра, когда первые лучи восходящего солнца что-то там, как им положено, золотили, счастливые обладатели новой мебели тайком вытаскивали во двор и ставили около помойных ящиков бабушкино барахло. И вот тут на них и накидывались охотницы за антиквариатом. Одна наша знакомая таким манером обставила огромную четырехкомнатную квартиру. Причем она не тащила все что попало, она была очень разборчива. Одна комната была «Александр», другая «Павел», а третья – что-то еще, я не разбираюсь в стилях старой мебели. Все эти роскошества она получила совершенно бесплатно, за вычетом каких-то рублей на грузовик и грузчиков.

Маме очень хотелось такую мебель, но папа был против. Мама говорила: «Смотри, как у них красиво!» – а папа говорил: «Кошмар и мрак! Эти темные шкафы нагоняют на меня траурные мысли, чувство несчастья или грядущей беды», – и говорил на полном серьезе. Папа был вообще такой, по-научному выражаясь, «синэстетический». Его мысли были переплетены и слиты с чувственностью, с ощущением цвета, света, звука, а часто – с какими-то совсем далекими ассоциациями. Как-то во время воскресного завтрака я достал из холодильника кусок торта, от вчерашних гостей, а он воскликнул: «Торт – с утра? Какая гадость!» – «Почему, папа?» – «Торт с утра едят проститутки!» – «Папа, почему?» – изумился я. «Витя, почему?» – мама тоже удивилась. «Ну как вы не понимаете! – засмеялся он. – Утро в публичном доме. Неумытые, нечесаные, не опохмелившиеся девицы с трудом просыпаются к полудню и доедают вчерашние торты…» Отрывок из какого-то романа, наверное, или из фильма.

Короче говоря, папа ненавидел мебель красного дерева. И наоборот – глядя на современные тонконогие стульчики и шкафчики светло-бежевого, а то и просто желтого цвета, говорил: «О! Посмотришь на такой шкаф – и на душе праздник». Только один раз мама все-таки уговорила его купить большое зеркало-псише, очень высокое и красивое, из светлого красного дерева. Продавщица жила где-то на окраине Москвы в маленьком, как говорят в провинции, частном доме. В 1960-е годы в Москве и такие тоже оставались. Помню этот дом с крашеными дощатыми полами, с тюлевыми занавесками, палисадником, с собакой на цепи. Это зеркало мы долго, потому что медленно, везли на грузовике с какими-то моими приятелями. Придерживали его руками, положив на бок, но не плашмя. Потом долго поднимали его в квартиру – по лестнице на одиннадцатый этаж. Это зеркало было, пожалуй, единственным, что грело мамину душу в антикварном смысле.

А когда папа умер, мама решила наконец исполнить свое давнее желание. И вообще немножко развлечься перестановкой мебели. Я ее понимаю. Она очень намучилась с папой, особенно в последний год его жизни, когда он болел совсем уж тяжко.

В Ленинграде она купила прелестный дамский туалетный стол середины XIX века. И еще какие-то милые предметы, столики и шкаф-монашку. Реставраторы работали прямо тут же, на нашей лестничной площадке, благо она была вполне просторной, а живущие рядом соседи не возражали. Очаровательный столик получился. Потом сестра моя Ксения подарила его моей дочке Ире, у которой он и стоит до сих пор.

Квартира наша была на последнем этаже и последняя в подъезде. У нас был очень красивый адрес: Каретный Ряд, дом 5/10, квартира 205. Было что-то было такое ритмичное и элегантное в этих словах.

А особенно – в названии нашей улицы.

Мой друг Саша Жуков жил на Котельнической. Однажды я был в Иностранке, а потом зашел к нему. Попили чаю и решили поехать ко мне. Добираться было не очень удобно – до метро далеко, а автобус № 18 ходил редко. Вышли из дому, смотрим – такси. Садимся. Таксист спрашивает, куда ехать. Саша Жуков достает папиросы – именно так, мы тогда курили старомодные дорогие папиросы в плоских твердых глянцевых пачках. Мы оба закуриваем. Мой друг выпускает облачко дыма, разгоняет его ладонью и говорит: «В Каретный Ряд. Бульварами». Потом он сказал мне: «Должен тебе признаться, что именно ради этой фразы, ради удовольствия ее произнести, я часто трачу рубль на такси, к тебе едучи. Хотя автобус стоит рядом. Послушай, как звучит. «В Каретный Ряд. Бульварами»…» Яузским бульваром, потом Покровским, Чистопрудным, Сретенским, Рождественским вниз, потом Петровским наверх, и перед Страстным – направо, к саду «Эрмитаж». И вправду – звучало красиво и нездешне. Вы, наверное, думаете, что мы были какими-то ужасными пижонами и выпендрежниками? Правильно думаете!

На этаже были четыре квартиры. Я забыл, кто жил в предыдущей, в двести четвертой – кажется, это была эстрадная гимнастка или акробатка. В двести третьей – чтица по имени Тамара Ковалева. А в двести второй квартире жил старый конферансье Роман Осипович Юрьев-Лунц, популярный в узких эстрадных кругах. Папа рассказывал, что у него были хорошие номера еще в 1930-е годы, тогда он был эстрадным партнером Татьяны Пельтцер и Марии Мироновой. И еще – он был родственник печально знаменитого Даниила Лунца (психиатры и исследователи диссидентства вздрагивают, услышав это имя). Это был аккуратный старичок с очень выразительным, вот именно что эстрадным лицом. Актерские лица – это такие, которые легко рассмотреть из заднего ряда, из амфитеатра и с балкона: с большими глазами, большим носом, круглым ртом и выразительными ушами. У Юрьева была жена Галина Васильевна, которая на дому расписывала платки, и падчерица Наташа, чуть младше меня, и мы с ней немножко дружили. Вот и весь наш одиннадцатый этаж.

Под нами жили артисты Зерновы – Лёва, Нора и их дочка Алла, и еще бабушка. Высохшая старушка, совершенно седая, в платочке, повязанном так, что уши торчали наружу. Волос совершенно не видно, а уши торчат. Алла объяснила мне, что это «по-еврейски». Бабушка громко ссорилась со своей внучкой, ругала ее, я много раз слышал, как она кричала Алле: «Чтоб ты умерла при моих глазах!» Хотя случилось, разумеется, наоборот.

Алла была девочка необычайно добрая, милая и веселая. Не могу забыть крохотную сценку. Нам было по двенадцать лет, наверное. Она зашла в гости, а я как раз рисовал акварелью какую-то картинку, и передо мной стояла банка коричневой воды, в которой я мыл кисточки. Алла покачала головой, вздохнула, взяла эту банку, вылила грязную воду в раковину, сполоснула банку, наполнила ее чистой водой и поставила передо мной на стол. Неведомое чувство охватило меня. Алла была хорошая и даже красивая, но она никогда мне не нравилась «как девочка». Но тут я понял – то есть ощутил, – что вот это оно и есть. Что – оно? Счастье, радость, близость? Женская заботливая любовь? Не знаю. Но это было какое-то могучее «оно». Правда, всего на полминуты.

Однажды Алла пришла ко мне и сказала – она училась в балетной школе при Большом театре: «Меня перевели из классического в характерные танцы». – «Почему?» – спросил я. Я видел, что она огорчилась, я даже погладил ее по плечу. «Таз тяжелый», – сказала она. «Что? – я не понял. – Какой таз?» – я вообще не знал этого слова, то есть этого значения. «Жопа толстая», – объяснила Алка, вздохнув. Ну и пускай. Она много лет прекрасно работала как эстрадная танцовщица.

Еще в нашем подъезде жил чтец по фамилии Веревкин, Михаил Михайлович. У него на двери была красивая медная табличка. Однажды мы с ним встретились в угловом магазине в очереди за водкой. Я покупал не для себя, а для папы. Мне уже было лет четырнадцать к тому времени, и водку мне отпускали без звука. Поздоровались. «Вы, наверное, берете «Московскую»?» – спросил Веревкин. «Конечно», – сказал я. «А я предпочитаю «Кубанскую», – сказал он и показал в витрине на бутылку, где на этикетке гарцевал казачок в папахе и бурке. – На пятнадцать копеек дешевле, а результат, уверяю вас, совершенно тот же». У него была жена, которую звали Электра Борисовна. Высокая, черноволосая, наверное, и в самом деле гречанка. Конечно, дети ее звали «Электроборисовна». Она жаловалась моей маме: «Вся жизнь у плиты. У меня муж и два кота. И все трое едят разное».

Жил с нами в подъезде актер-китаец по фамилии Ван-Зо-Ли. Мы его звали Мавзолей, это понятно. Хотя на самом деле у него было имя-отчество – Владимир Валентинович: то есть китайское имя-отчество-фамилию он превратил просто в фамилию. Еще девочка чуть помладше меня, Наташка Бланк, которая потом стала певицей Натальей Троицкой. Про Утесова я уже говорил. Какое-то время жил Слободской Морис Романович, соавтор Дыховичного (повторяю, это были три знаменитые соавторские пары: Дыховичный – Слободской, Масс – Червинский и Бахнов – Костюковский).

Слободской иногда носил в петлице живую гвоздику – папа говорил мне: «Обрати внимание! Джентльмен!» Мне это нравилось, и я, представьте себе, иной раз и сам так делал. В петлице не всегда был прорез – и я прикалывал цветок английской булавкой. Однажды ко мне на улице подошли парни довольно хулиганистого вида, постарше меня, и один спросил, тыча пальцем в красную гвоздику: «У тебя что, день рождения?» Я на всякий случай сказал: «Да!» – «Тогда ладно», – и они пошли своей дорогой.

Жену Слободского мои родители не очень любили. Мама говорила, что та похвалялась: «Я деньги гребу лопатой!» – вот такими словами. Однажды мадам Слободская при мне рассказывала моему папе, как была в гостях у каких-то общих знакомых. Она говорила, захлебываясь странным гневом: «Витя, это было ужасно! Бокалы разные, тарелки разные, приличного чайного сервиза тоже нет, стулья тоже разные и скрипят, это же бедность! Витя, ты понимаешь, бедность!! Бедность!!!» Она громко и возмущенно произносила это слово. Наверное, очень страшное для нее. Чеканила, припечатывала, ставила клеймо. «Ты говоришь «бедность!» как люди говорят «подлость!»» – сказал мой папа. Что она ответила, я не помню. Но помню, что замолчала.

Иконечно, любимым соседом – на седьмом этаже – был знаменитый Боря Сичкин, он же Буба Касторский из «Неуловимых мстителей». Чудесный артист, яркий, шумный весельчак, хлебосол. Он работал с моим папой еще в эстрадном ансамбле-театре-капустнике «Синяя птичка». Бедный Сичкин делал «чёсы», но не просто чёсы, чем занимается подавляющее большинство эстрадников, но левые, нелегальные чёсы. Его на этом поймали, он несколько лет отсидел. Потом уехал вместе со всей семьей – с женой Галей и сыном Емелей (на самом деле он был Эмиль).

Потом в нашем подъезде снимал квартиру Высоцкий. «В этом доме большом раньше пьянка была… как в Каретном Ряду первый дом от угла» – это про наш дом.

Телефонов в нашем подъезде сначала вообще не было – с год, наверное. Потом поставили два. Один на первом этаже у лифтера, а другой – на нашем, на последнем, на одиннадцатом, на лестничной площадке у окна. Тот же коммуналочный телефон – только на дюжину отдельных квартир. Почему на дюжину? Потому что с восьмого этажа звонить уже не приходили. Ну, разве что очень редко. Телефон предназначался для исходящих звонков. Хотя позвонить на этот номер тоже можно было. Номер был К–5–30–00, до сих пор помню. Кстати, буквы в телефонных номерах отменили только в 1968 году, а потом все номера стали семизначными.

Да. Позвонить-то можно, но кто ж услышит? Я, однако, слышал. Моя комната стенкой выходила на лестничную клетку. Иногда я выбегал к настырно звонящему телефону. Бывало, что звонили вообще человеку с шестого этажа. Времена были вежливые. Звонивший говорил, что дело очень важное и срочное, и даже объяснял какое (внезапная болезнь, роды, встреча на вокзале), извинялся и просил сделать одолжение, позвать такого-то из квартиры номер такой-то. Я спускался на шестой этаж, в квартиру номер такой-то. Человек, бывало, за сердце хватался: «Мне? Звонят? Ох, не дай бог…» Звонок по телефону воспринимался как нечто внезапное, тревожное, даже опасное. Как срочная телеграмма. Оно и понятно: в 1930-е годы в квартиру опальной знаменитости сначала приходил монтер и устанавливал телефон. Потом раздавался звонок от товарища Сталина. А уж потом – либо грудь в крестах (то есть в орденах и Сталинских премиях), либо голова в кустах (то есть на Лубянке). Внезапный телефонный звонок – поворот всего сюжета жизни. Сейчас так тоже бывает, но реже и не так драматично.

Потом нам поставили телефон в квартире. К–5–30–00, добавочный 713. Его надо было вслух сказать телефонистке. Были смешные случаи. Однажды мы с мамой звонили папе в Москву с дачи, из общепоселковой телефонной будки. Звонили-звонили, никого дома нет, мама громко сказала: «Куда же он пропал?» – и вдруг голос телефонистки: «Не переживайте, абонент уехал в гости к абоненту…» – и продиктовала номер телефона. Не подумайте худого! Это был папин старший друг Семен Гушанский. Так что – подслушивали, и, боюсь, не по заданию «органов», а просто из интереса.

Иногда можно было, подняв трубку, нечаянно влезть в чужой разговор. Вот так моя мама в октябре 1964 года нечаянно услышала разговор двух номенклатурных дамочек. Они обсуждали снятие Хрущева, о чем газеты сообщили только назавтра.

Как ни странно, в Каретном Ряду у меня почти не было дворовых друзей. Но был один знаменательный случай.

Рядом с нашим домом, можно сказать почти что во дворе его, стоял старый деревянный двухэтажный дом. Не то чтобы барак, но что-то вроде этого. В один из первых дней после переезда я вышел погулять, просто осмотреться. Несколько ребят из нашего дома, мало знакомых мне, но кажется, когда-то мельком виденных, тоже прохаживались по двору, оглядываясь. Наверное, мы были похожи на зверьков, которых вытряхнули из клетки посреди леса, и они ходят, удивленно и нерешительно обнюхиваясь. Зверьки из другого леса, а может быть, и вообще зоопарковские. Тут ко мне подошел какой-то паренек и спросил: «А ты кто?» Я спросил: «А тебе что?» – «Из этого, что ли, дома?» – паренек мотнул головой в сторону моего подъезда (наш подъезд был на две стороны – на улицу и во двор). «Ну, – сказал я. – Да». – «Принц, значит?» – спросил он. И довольно зло на меня посмотрел.

Ах ты, господи! Вот оно что, вот ведь как бывает. Еще какой-то месяц назад я был дворник, а на верхних этажах жили принцы. А теперь все поменялось, теперь я принц, а он дворник, и в этом домике живут дворники, а мы, ребята из нового одиннадцатиэтажного дома, теперь, значит, принцы. Все это промелькнуло у меня в голове буквально за полсекунды. И я этаким мерзким вальяжным тоном сказал: «Ну, допустим, принц. А ты кто? Дворник, что ли?» Паренек без разговоров тут же влепил мне в челюсть. То есть он все прекрасно понял, но я умел драться, меня папа учил. И я резко двинул ему в нос, до крови. Он с криком бросился на меня, но тут подбежали ребята из нашего дома. Самый длинный из них сказал: «Ну-ну. Наших бьют, что ли?» – «Это я его бью! – сказал я. – Это наши ихних бьют». – «Правильно», – сказал долговязый парень и встал рядом со мной. Тот, с разбитым носом, выругался и убежал. Странное дело, но я совершенно не боялся, что этот паренек будет меня выслеживать и бить. Тем более что довольно скоро, может через полгода, этот ветхий деревянный домик снесли, а его жильцы, в том числе и этот парень, куда-то делись. Полагаю, получили отдельные квартиры где-нибудь в новом районе. Так что все кончилось хорошо.

24. Школа № 175

Внашей округе было несколько школ, куда меня можно было отдать. Но мама меня записала в сто семьдесят пятую. Это было роскошное здание в Старопименовском переулке. Наверное, еще с год переулок назывался так. Потом его переименовали в улицу Медведева в честь партизанского командира, который жил в одном из домов в этом переулке. А уже потом, в перестроечные годы, вернулось старое название.

Идти было не так уж близко: из нашего подъезда налево на Садово-Каретную, перейти улицу Чехова и налево до Старопименовского (или Медведева) – в переулок направо, потом перейти через Воротниковский и еще полквартала. Минут пятнадцать хорошим шагом.

Назад идти было приятнее. На углу Садовой-Каретной и улицы Чехова (то есть Малой Дмитровки), где сейчас стоит огромный дом с магазинами и офисами, был деревянный павильон. Там стояли автоматы с соками, и еще продавались молочные коктейли – недорогая услада 1960-х. В большой алюминиевый стакан продавщица наливала молоко, клала кусок мороженого и капала сверху сироп. Потом этот стакан ставился в шейкер. Маленький пропеллер погружался в белое месиво, раздавалось гудение, пена грозила перелиться через край, у ожидающих захватывало дух – но продавщица в последний момент нажимала кнопку и выдергивала стакан из шейкера. С пропеллера стекали сладкие капли. А она – немолодая дама в застиранном белом халате – разливала коктейль по стаканам. Десять копеек всё удовольствие. Но главное удовольствие было в том, что сначала надо было заплатить, а потом ждать минуту или две, пока этот коктейль сготовят. В этом было что-то роскошное, ресторанное, честное слово! Не то что бросить гривенник в автомат.

А сбоку, слева от входной двери, было окошко на улицу с маленькой вывеской «Бублики горячие 5 коп». Там стояла бубличная машина. Из окошка был виден вертящийся стальной круг с веретеном посредине. Туда из кастрюли падало тесто и превращалось в бублики, которые тут же въезжали в печку и через несколько минут выскакивали оттуда в корзину. У продавца – это был мужчина, потому что он был на самом деле пекарь, – были заранее настрижены веревочки. «Четыре штуки!» – говорили ему. Или пять и даже шесть. «Поподжаристей, пожалуйста!» – или наоборот: «Посветлее, если можно!» Он продевал сквозь бублики веревку и просовывал эту обжигающую гирлянду в окошко. Я почти всегда покупал бублики на обратном пути из школы. Чтоб они не остыли, я прятал их на груди, закутывал в шарф.

Школа – это было пятиэтажное старое здание в обширном дворе. Большое крыльцо с колоннами. С первого этажа на второй вела внутренняя парадная лестница. Третий этаж был особенно просторный. Там была учительская, куда надо было подняться еще по одной двукрылой лестнице с полированными пузатыми балясинами. Своего рода трибуна. Перед нею – квадратный зал; в этом зале стояла мраморная плита с именами выпускников, погибших на войне, а по стенам висели их фотографии с фамилиями. Каждый пионерский отряд был имени кого-то из них. Наш – имени Михаила Сырнева. К нам на отрядные сборы приходили старик и старушка – его родители. Старик был похож на своего сына, это было сразу видно. С ума сойти можно.

Потом я узнал, что это едва ли не самая знаменитая и самая старая школа Москвы, начиная аж с 1857 года, Креймановская гимназия, где учились дети разных либерально настроенных господ. Потому что директор Крейман в своих воспитательных принципах сочетал вольномыслие и духовное развитие с едва ли не монастырской строгостью нравов. Там учился знаменитый филолог академик Шахматов, архитектор Клейн, поэт Брюсов и, самое главное, Марк Лазаревич Леви, он же загадочный М.Агеев, автор «Романа с кокаином». Наша школьная боковая лестница, с подвала до чердака – та, по которой герой романа Вадим Масленников бежал за своим соучеником Буркевицем.

До 1937 года наша школа называлась 25-я Образцовая, потом – 175-я. Там учились дети всей советской верхушки, начиная с Василия и Светланы Сталиных. Плюс Марфа Пешкова и вообще кто хотите. Но когда я туда пришел, школа уже много лет была самая обыкновенная, даже не английская.

В школьной библиотеке на дне шкафа я нашел неожиданно роскошный том «Истории русского искусства» Бенуа дореволюционного издания. На форзаце было выведено: «Дорогой Светлане в день окончания школы…» – и пожелания счастья и успехов. Светлана не забрала этот подарок – видимо, из семейной скромности.

Осколком прошлых лет была директриса – забыл, как ее звали. Высокая, худая, с рыжими поседевшими волосами, в кружевной шали. Говорила гулким педагогическим голосом. Однажды она заменяла у нас какую-то заболевшую учительницу и беседовала с нами о славной советской истории. Спросила: «Кто была Надежда Константиновна Крупская?» Я быстрее всех сказал: «Жена Ленина!» – «У дяди твоего жена! – возмутилась она и задекламировала: – Товарищ Крупская была выдающимся деятелем революции, основателем советской системы образования, другом и соратником вождя трудящихся всего мира товарища Ленина!»

До пятого класса у нас была учительница Лидия Сергеевна.

«Лида с плоскими ногами», – говорил мой одноклассник Володя Белов. Ноги у нее в самом деле были не то чтобы тонкие, а именно какие-то плоские. Она всегда была в длинном синем платье сарафанного фасона, а под него поддета либо белая, либо в мелкий цветочек шелковая блузка. Она была высокая, стройная, абстрактно-красивая, если можно так выразиться: с правильным сухим лицом и большими, умными глазами, с темными, слегка вьющимися волосами. Мне она казалась злой если не старухой, то злой тетенькой. Хотя на самом деле ей, наверное, было едва-едва тридцать лет, а может быть, и меньше. Лет через двенадцать, когда мне было уже двадцать два, я пришел совсем в другую школу забирать свою сестру-первоклассницу Ксюшу. Вдруг в коридоре меня окликнули: «Драгунский, ты ли это? Узнаешь?» Я обернулся и действительно узнал – это была Лидия Сергеевна. Стройная, миловидная сорокалетняя дама. У меня на минутку в уме сварганился полуприличный сюжет на эту тему. Но как сварганился, так и растворился. Хотя и в самом деле – мне двадцать два, ей сорок, почему бы и нет?

А тогда она была нашей классной руководительницей, и не только. Я пришел в эту школу в третий класс, а в те годы начальная школа длилась четыре года, и поэтому третий и четвертый классы Лидия Сергеевна была нашей единственной учительницей. Она тоже говорила с нами гулким педагогическим голосом. Любила объяснять то, что в школьную программу, в общем-то, не входит. Например, читает девочка из Некрасова про Деда Мороза. Знаменитые строчки – «Богат я, казны не считаю, а все не скудеет добро». Лидия Сергеевна тут же перебивает: «А вот скажи, сколько твои мама с папой зарабатывают в месяц? А твои? А ваши?» – оборачивается ко всем нам. Мы что-то начинаем вспоминать. И дальше она заводит длинный разговор о том, сколько денег в семье уходит на еду, на одежду и даже на квартирную плату, хотя в то время квартплата была совсем маленькой и для большинства практически незаметной. «Вот видите! – говорит Лидия Сергеевна. – Это только в сказках Дед Мороз казны не считает. А в жизни приходится считать очень внимательно». Наверное, это было очень полезно в смысле подготовки к сложностям будущей жизни – но ужасно скучно и как-то обидно. Сказка куда-то улетучивалась.

Или, например, в каком-то рассказе из хрестоматии написано: «Ел так, что за ушами трещало». Лидия Сергеевна тут же говорила, что если у кого-то из нас при еде вдруг затрещит за ушами, надо срочно идти к врачу. Еще рассказывала разные вещи про пищеварение и даже про жевание. «Мы измельчаем пищу зубами, – говорила она, – смачиваем слюной, а потом глотаем». У нас в классе была девочка Лида, тезка учительницы, прямо скажем, невеликого ума, чем-то похожая на Женю Сморчкова из прежней моей школы. Услышав этот рассказ, Лида воскликнула: «А я не смачиваю! Я прямо так глотаю!» А когда Лидия Сергеевна объясняла роль печени в пищеварении, что, дескать, если печень плохо работает, то пища не переваривается, Лида спросила: «Значит, если яблоко съешь, прямо целиком его выкакаешь?» Но мы не смеялись над Лидой. Мы, наоборот, были ей очень благодарны, что она заставляет Лидию Сергеевну долго объяснять, что прожеванное яблоко уже никак не выкакается целиком.

Но такие веселые эпизоды случались редко. Лидия Сергеевна, несмотря на всю «педагогичность» своего облика, могла и хлопнуть книжкой по столу, и покричать. Не так, как Раиса Ивановна, но все-таки. Например, мы выискивали однокоренные слова. «Работать – рабочий, работа, заработок». Кто-то сказал: «раб». «Это плохое слово! – возмутилась Лидия Сергеевна. – У нас в СССР нет рабов!» А когда Вова Белов на слово «висеть» предложил «виселица», гневу ее не было предела. Тем более что Вова недавно побывал в Польше, отец у него был дипломат. «По заграницам наездился! – кричала Лидия Сергеевна. – Насмотрелся!» На перемене мы обступили Вову: «А ты правда за границей видел, как на виселице вешают?» – «Дура она!» – мрачно сказал он.

А со мной была ужасная история.

Мы, конечно, все были октябрятами, носили красные звездочки с Лениным в виде кудрявого мальчика. Но Лидии Сергеевне этого, очевидно, показалось мало, и поэтому она ввела дополнительные октябрятские отличия. За хорошие отметки, за дежурство в классе, за поведение и за что-то там еще октябренку, то есть школьнику третьего класса, вручался специальный значок. Он был похож на уменьшенную копию значка лауреата Ленинской премии – маленькая красная колодочка и небольшой кружочек с профилем вождя. У меня было целых три таких медали. Но однажды во время какого-то сбора, когда мы несколькими классами стояли в актовом зале, наша компания расхулиганилась. Мы хихикали, шептались, а под конец и вовсе стали стреляться жеваной промокашкой из трубочек от шариковых авторучек. Лидия Сергеевна ни слова не сказала во время сбора, потому что там что-то вещала директриса, кого-то в очередной раз принимали в почетные пионеры, шла какая-то советская детская официальщина. Но зато когда мы вернулись в класс, вот тут Лидия Сергеевна дала себе волю. Она вытащила нас, пятерых главных хулиганов, и меня в том числе, к своему столу и стала на нас орать. Я не помню, что именно она нам вменяла в вину, но она обозвала нас антипартийной группой. Антипартийную группу, дорогие читатели, публично разоблачили и заклеймили в советской печати всего лишь в 1957 году, то есть каких-то три года назад, поэтому в памяти это было еще свежо. Надо сказать, что среди всей этой нашей группы отличник и паинька был всего один – я, остальные – среднего поведения и успехов. Лидия Сергеевна, размахивая перед нашими носами своей красивой и изящной, как я сейчас понимаю, рукой, сказала: «А вот вы – настоящие (и дальше ее палец утыкался по очереди в каждого из нас) Молотов, Маленков, Каганович, Булганин (честное слово, не помню, кому выпало стать Кагановичем в этой компании). А ты (ее палец уткнулся мне в грудь), а ты – настоящий примкнувший к ним Шепилов. И за это вы исключены из октябрят. А ты, Шепилов, то есть Драгунский, лишаешься своих медалей». И Лидия Сергеевна собственноручно сорвала со всех нас октябрятские звездочки, а с меня еще три ленинские медальки. Они с тонким латунным звоном падали на обклеенный дерматином учительский стол. Скажу честно, я плакал. Но не в классе, конечно. Мне хватило сил закусить губу и стерпеть это унижение без слез и рыданий. Но уж когда я вышел из школы – слава богу, это было на самом последнем уроке и поэтому слова Лидии Сергеевны «можете идти» означало «идите домой», – я свернул на Воротниковский и дальше пошел по Садовому кольцу. Я боялся, что меня, плачущего, встретят знакомые ребята из других классов, и поэтому решил затеряться в толпе. Я шел и горько плакал. Пришел домой весь в слезах и соплях, и мама спросила: «Что с тобой, Денисочка?» – и крикнула папе: «Витя, иди сюда!» Папа вышел из комнаты, из кабинета-гостиной. Может быть, как раз в тот момент он писал очередной Денискин рассказ, а тут я со своим ревом. Они бросились ко мне и принялись спрашивать: «Что случилось? Тебя кто-то обидел? Тебя побили мальчишки?» Я сквозь рыдания объяснил, что меня Лидия Сергеевна обозвала «примкнувшим к ним Шепиловым», а нас всех, Юрку, Сережку и Мишку и еще одного – «антипартийной группировкой». И вдруг мама и папа, вместо того чтобы меня обнять, приласкать, пожалеть, вытереть слезы и напоить чаем с конфетами, на что я очень сильно рассчитывал, стали в голос хохотать и всплескивать руками. А мама даже стала спрашивать: «Кто ж из вас Молотов, а кто ж Каганович?» И вот тут я как-то тихонько успокоился. Тем более что дня через два Лидия Сергеевна спокойно сунула мне в руку мои значки и сказала: «Можешь надеть и носить». То есть я был реабилитирован. Она сама сказала это слово! «Спасибо, что не посмертно, – сказал папа, когда я ему рассказал эту историю. – Но я бы на твоем месте, – добавил он, – не брал эти значки у нее из рук. С тебя же их срывали перед всем классом. Вот пускай перед всем классом и вернут, снова наденут в торжественной обстановке». «Витя, Витя, – закричала мама. – чему ты учишь ребенка? Не слушай папу. Нацепил – и носи». Я отметил это неуважительное «нацепил» и поставил в уме некоторую галочку.

После этой истории Лидия Сергеевна даже как-то полюбила меня. Особенно после того, как в мае месяце уже следующего года, то есть на исходе третьего класса, меня принимали в пионеры. А у меня, как назло, жутко заболел живот, желудок, прямо вот под ложечкой. Наверное, от переживаний. Правда, потом какой-то профессор сказал, что у меня юношеский гастрит. Но я еще не был настоящим юношей, мне даже одиннадцати лет не исполнилось. Живот, однако, болел так дьявольски, что я сидел на стуле согнувшись, в отглаженных школьных брюках и белой, так называемой пионерской рубашке. (Пионерская рубашка, милостивые государи, это не просто белая сорочка. Пионерскую рубашку не положено заправлять в брюки. У нее понизу идет специальная довольно широкая планка.) Я сидел, кусая губы и громко ойкая совершенно непритворно, рядом со мной на соседнем стуле лежал новенький отглаженный пионерский галстук. А вокруг меня бегали Лидия Сергеевна, школьная пионервожатая Валя и еще какие-то старшие девчонки, и все они уговаривали меня пойти домой. А какая-то совсем большая девочка, класса из шестого, сказала: «Давай я тебя провожу, мы с Таней тебя проводим, не бойся». Но я безумно хотел в пионеры, причем именно сейчас. Хотя мне говорили, что это можно перенести на осень следующего года или вообще всего на две недели. Но нет. Я был не согласен. И поэтому, когда пришла моя очередь повязывать галстук и произносить торжественное обещание, я из последних сил встал со стула и приковылял к этому амвону или как он там называется в пионерском ритуале. Одной рукой держался за живот, глаза у меня были полуприкрыты от боли – причем боль была самая настоящая, честное слово, я не вру, – а другой рукой отдавал пионерский салют. И вот наконец свершилось. У меня даже фотография есть, где я стою, полусогнувшись, с зажмуренными глазами, а рядом со мной стоит, тоже подняв руку в салюте, самая главная отличница нашего класса по имени Алла Гутчина. В 1995 году мы случайно встретились в Вашингтоне. К тому времени она жила там уже давно.

Видя мой героизм, Лидия Сергеевна поняла, что я никакой не примкнувший Шепилов, а отважный пионер. Почти что Мальчиш-Кибальчиш.

Иногда даже слишком Кибальчиш. Вот позорный и стыдный случай.

Я учился уже в шестом, наверное, классе, и на общешкольном пионерском сборе одного мальчика исключали из пионеров. За что – не помню. Вряд ли за двойки. Он учился нормально. За прогулы – тоже нет. Может быть, наша пионерская организация специально к нему придралась, потому что что ж это за пионерия, из которой никого не исключают. Чтоб служба не казалась медом, а пионеры страшились пионерского наказания, надо было кого-то демонстративно исключить. Кто-то из комсомольцев сказал нам, что исключение – это штука поинтереснее приема. «Представляете себе, – сказал он, и глаза его недобро блеснули, – исключенного выводят на середину класса. Читают решение собрания совета дружины, а потом под барабанный бой с него снимают пионерский галстук». – «Ого!» – подумали мы. Но мальчик Саша, над которым мы вознамерились произвести эту экзекуцию, в самый торжественный момент, когда уже забили барабаны и какие-то девчонки протянули к галстуку свои хищные пальцы, вдруг закричал: «Не дамся, сволочи!» – и убежал. Мы слышали, как он бежит по лестнице. И тут кто-то из старшеклассников-комсомольцев закричал нам: «Догнать и отобрать галстук!» И мы побежали следом. Если бы дело было летом, Саша давно успел бы скрыться где-то во дворах. Но была то ли осень, то ли ранняя весна, и ему сначала надо было забежать в раздевалку и взять куртку. И вот тут-то мы его и словили. Но он все равно вырвался и побежал. Но мы уже были в азарте. Не одеваясь, мы помчались за ним следом. Нас было человек пять, а может быть, восемь. Почти все мальчики. Но и девчонки тоже, две кажется.

Мальчик Саша побежал по нашему переулку, свернул в соседний, нырнул в какую-то подворотню, мы за ним. Зря он побежал именно в эту подворотню, потому что двор не был сквозным. Он был перегорожен кирпичной стеной, и мы приперли Сашу к этой стенке и стали силком стаскивать с него галстук. Вдруг он негромко и спокойно сказал: «А вы – фашисты. Я пионер, а фашисты-то – вы». Нам вдруг стало и страшно, и не то чтобы стыдно, но как-то глупо на душе. И мы, не сказав ни единого слова, отвернулись и быстрым шагом, потому что было холодно, – так-то мы бежали, а сейчас остановились, – и этот то ли позднеосенний, то ли ранневесенний холод схватил нас за потные шеи, и мы трусцой-рысцой двинулись к школе. А Саша пошел своей дорогой. Когда я это вспоминаю, мне до сих пор стыдно. Но самое интересное, что, когда через много-много лет я встречался с ним на сборах одноклассников, он ни разу не вспомнил об этом кошмарном случае. Дай бог, и вправду забыл.

Года через три-четыре после этого – то есть классе в девятом, наверное – я шел домой к себе в Каретный, почему-то дворами; чтобы разнообразить дорогу, я иногда шел через какие-то непонятные задворки, через какие-то безымянные проулки, которых было много внутри квартала. Вдруг в одном таком проулке я увидел этого Сашу. Я не знал, что он живет именно здесь. Я знал, что где-то рядом, но не знал точно. Я увидел обыкновенный грузовик с брезентовым фургоном, и туда несколько человек затаскивали в кузов желтый бедный гроб (точно такой же, как потом был у моего папы). Саша стоял в двух шагах. У него было заплаканное лицо, а во рту дымилась сигарета. Наутро в школе мне сказали, что у него мама умерла.

А потом, совсем через много лет, я прочитал знаменитую запись у Розанова: «Когда умерла мама, я только то понял, что мне можно закурить. Я и закурил». И вспомнил про Сашу.

Когда я пошел в четвертый класс (а было это осенью 1962 года), нам задали написать сочинение: «Книга, которую я прочел этим летом». Тем летом я прочел несколько книг, но более всего мне понравилась «Голова профессора Доуэля» советского фантаста Александра Беляева. Она была в толстом иллюстрированном двухтомнике зеленого цвета. Недолго думая, я написал краткое сочинение по схеме, которая висела на доске: автор, название, герои, содержание и общий вывод. Так сказать, чему эта книга нас учит. Мне показалось, что эта книга учит нас, во-первых, честности, а во-вторых, ответственности ученого за свои открытия. «А также, – совершенно искренне для своих одиннадцати лет приписал я, – книга показывает, какая жестокая и несправедливая жизнь при капитализме».

Лидия Сергеевна велела мне остаться после уроков. «Что ты понаписал?» – тихо, но возмущенно сказала она. «А что, Лидь Сергевн? – удивился я. – Хорошая книга!» – «Она не могла тебе понравиться! Такие книги в таком возрасте не могут нравиться советскому школьнику». В том, что она сказала «советскому школьнику», я почувствовал какую-то опасность и твердо сказал: «Это советская книга. Советского писателя Беляева». – «Я сказала «в таком возрасте», – уточнила Лидия Сергеевна. – Ты в ней ничего не понял». – «Я всё понял! – уперся я. – Это книга про науку на службе у капиталистов. И что очень плохо, когда ученые служат капиталистам!» – «В восьмом классе будешь об этом рассуждать! – засмеялась Лидия Сергеевна. – Садись. Вот листок. Пиши про книгу «Тимур и его команда»». – «Я ее не читал», – сказал я. Лидия Сергеевна села на мою парту, сверху, прямо рядом с выемкой для ручки. Она нависла надо мной. У нее были стройные сухие ноги. Сквозь юбку были выпукло видны подвязки для чулок. От нее сильно пахло духами. «Ничего-ничего, – сказала она. – Я тебе продиктую. Пиши: «Этим летом я прочитал много хороших книг. Но больше всех мне понравилась одна. Автор – Аркадий Гайдар. Название – «Тимур и его команда»… – Она вдруг погладила меня по голове и негромко сказала: – Ты же умный парень… У нас у всех, понимаешь, у! нас! у! всех! будут неприятности из-за твоего, ах, профессора Доуэля. Давай, Денис, не задерживай, мама ждет к обеду. Пиши: «Список героев: Тимур, Женя, Квакин…»» Ну, я и написал. Но так до сих пор и не понял, в чем там было дело.

Конечно, в школе меня немножко дразнили за фамилию. Когда читали «Бородино» Лермонтова: «Уланы с пестрыми значками, Драгуны с конскими хвостами», – все смеялись и на меня смотрели. Еще меня звали Гусарским и даже Лейб-гренадерским. Но это уже позже было, классе в седьмом. А вот что было в четвертом классе.

Пионеры тогда были трех ступеней – первой, второй и третьей. Значки были – пламя, звезда, а между ножек у звезды римская цифра. Пионер первой ступени – новичок, а третьей – уже готов вступить в комсомол. Чтобы перейти на следующую ступень, надо что-то знать и уметь. Например, разводить костер и скворечник вешать. А также помогать родителям по дому. Знать про пионеров-героев, кто что совершил. Но такие значки продавались в любом киоске. Покупай и носи.

И вот, чтобы пресечь самозванство, изобретена была «Личная книжка пионера». Маленький продолговатый альбомчик, как студенческая зачетка, красного цвета. С фотографией, с именем-фамилией. Надо было ее постепенно заполнять. Почистил снег перед школой – туда вожатый тебе записал «общественно полезный труд».

Нас собрали в зале на торжественное вручение личных книжек. Вручал их нам представитель шефов, ударник-печатник из комбината «Известия».

«Денис!» – выкликает он и фамилию говорит как-то неразборчиво. Ну и что, я все равно один Денис на всю школу. Подхожу. Он сличает меня с фотографией, дает мне книжку, жмет руку и говорит: «Какая у тебя фамилия грозная! Ух!» – «Спасибо!» Приходим в класс. Сажусь за парту, раскрываю свою личную книжку пионера. Там написано: «Денис Драконский».

Я чуть не заплакал. Я тогда не знал, что слово «драгун» и означает дракон. И не понял, что все это на самом деле очень смешно. На следующей перемене побежал в пионерскую комнату к вожатой Вале. Сдал эту чертову книжку и через два дня получил новую, с правильной фамилией. Теперь жалею. Надо было ту сохранить.

25. Школьные друзья

Когда я в первый день только вошел в класс, ко мне тут же подошел парень с короткой стрижкой и круглыми щеками. Это был первый человек, с кем я познакомился в новой школе. Потом мы дружили довольно долго. Последний раз я с ним встречался в 1982 году на съемках фильма по своему сценарию. Он работал на киностудии заместителем директора картины, но не нашей картины, а какой-то другой. То есть он был в продюсерской группе. Это был здоровенный красивый мужик скандинавского вида, с желто-пшеничной круглой бородой а-ля Хемингуэй и выше меня, наверное, на голову, по имени Андрей Чернышев. А тогда он был чуть меньше меня ростом и казался толстым. Прозвище его было Пончик. Он жил в доме с красивыми мозаичными колоннами вокруг подъезда, немного не доходя до Лихова переулка – то есть чуточку дальше от школы, чем я. Он почти каждый день заходил за мной по дороге в школу. «Кто там?» – всякий раз спрашивала мама в ответ на звонок. Он из-за двери отвечал: «Пон». Значит, он принял свое прозвище, правда в облагороженном и мужественном виде.

Сначала мы ходили просто так, разговаривая, а иногда молча, когда торопились. А потом, лет с тринадцати, когда начали как следует курить, мы, конечно, использовали это время для того, чтобы перед школой накуриться вдоволь. Курили тогда почти все и почти всегда. У нас в школе были два старшеклассника, Тырин и Климов, они курили трубки. Им подражали многие, я в том числе: купил себе трубку, потом раздобыл другую, получил в подарок третью. Михеев из параллельного класса продал мне за три рубля роскошную итальянскую «Савинелли», старую, с роговым мундштуком, большую. Однажды я, сойдя с троллейбуса, тут же вытащил из кармана потухшую трубку, стал раскуривать, локтем прижимая к себе портфель. «Господи! – услышал я рядом женский голос. – Это что ж такое! Дети трубку курят!» Наверное, я и вправду выглядел смешно.

Курили мы и в школе, прямо в туалете. Дым шел в коридор, а дело было на третьем этаже, как раз где была учительская. На туалетах не было табличек «Туалет» и тем более никаких картинок, а просто было написано «Для мальчиков» и «Для девочек». Рядом, стенка в стенку. А еще рядом была отдельная комнатка для учителей, правда, на ней никакой надписи не было, и ключей специальных у учителей тоже не было, всем было понятно, что туда нельзя.

Новая директриса Марья Иванна врывалась в мальчиковый сортир с криком «Совсем обнаглели!» – но мальчики тут же, не выпуская сигарет из губ, становились вокруг толчков и расстегивали ширинки, делая вид, что мочатся. И кричали: «Ай-яй-яй, Марья Иванна, как вам не стыдно, как вам не стыдно! Это же комната для мальчиков!» Она громко кричала: «Тьфу на вас!» – и выбегала вон. Это я к тому, что никаких наказаний за курение в школе не было.

Три толчка (то есть три унитаза) было в нашем туалете. В «нашем» я говорю потому, что речь идет о сортире на третьем этаже, который был как раз напротив нашего класса. Хотя сортиры, конечно, были и на всех других этажах. Три толчка было, в два из них мы писали. Сбоку, правда, было еще два писсуара, но мы их как-то не очень жаловали. А третий был неприкосновенный – в него можно было только пепел стряхивать. Он назывался «толчок имени папы Шульца». А папа Шульц был наш завуч, учитель географии. Звали его Анатолий Иванович Старых. Очевидно, прозвание «папа Шульц» он получил после фильма «Бабетта идет на войну», там есть такой персонаж. Ох эти бесконечные дурацкие и чуточку жестокие шутки, связанные с сортиром. Обычно все писали, как говорится, в свое удовольствие. Но бывало и такое – все курят, а кто-то один вдруг вбегает и пристраивается. И тут же все остальные становятся вокруг него в кружок и начинают скандировать: «Не поссышь, не поссышь, не поссышь». И ведь действовало! Или забежит в наш сортир какой-нибудь второклассник и только пристроится, как какой-нибудь обалдуй из девятого класса как гаркнет на него: «Ты что, сюда ссать пришел? Здесь школа, здесь храм науки! Дома поссышь!» И второклассник смущенно убегал, бедняжка. А мы, конечно, дураки.

Прекрасно помню наших ребят.

Юра Назаров по прозвищу Киса, который мечтал стать летчиком, как его папа, полковник авиации, поступил в летное училище и разбился насмерть в один из первых полетов.

Сын высокопоставленного работника ЦК Миша Яблоков, который сердечно дружил с Леней Сорокиным, сыном водопроводчика. Миша был красавец: рослый, сероглазый, пепельно-русый, а Лёня – маленький, черненький, узкоплечий, с красными пятнышками на лбу и щеках. Миша жил в роскошной квартире, в доме с гранитным цоколем и колоннами вокруг окон, а Леня – в коммуналке, в ветхом домике: во двор через третью арку, вторая дверь налево, третий этаж без лифта, четыре звонка. В одной комнате с папой-мамой. Кружевная салфетка на телевизоре, коврик с оленями, никелированная кровать. Герань, кошка, абажур. Правда, Лёня к Мише в гости не заходил: уж больно там было торжественно и чудно́. А вот Миша к Лёне часто забегал. Я тоже был там пару раз, запомнил на стене портрет Лёни в красном пионерском галстуке – большая раскрашенная фотография. Комната хоть и одна, но взрослых не было – все на работе. А еще у Лёни была тетя в деревне, и она привозила самогон. Большая, литров на пять, бутылка стояла между шкафом и окном. Самогон был мутный и крепкий, от него шел упоительный запах дрожжей: я пробовал, мне понравилось.

Володя Белов – человек выдающегося самообладания и великодушия, как я теперь понимаю. Он был значительно выше меня ростом и гораздо сильнее, а я был очень горяч и падок на драку. Но всякий раз, когда я, уж не помню, по какому поводу – может быть, за какое-то не так услышанное мною слово – набрасывался с кулаками на Володю Белова, он своими длинными и сильными руками держал меня на отлете и говорил: «Прошу тебя, успокойся». Я кричал ему: «Ну давай стыкнемся! Давай стыкнемся!» – то есть подеремся как следует. А он отвечал: «Я слишком высоко ценю наши хорошие отношения, чтобы принимать твой непродуманный вызов». Вот так! Недаром его папа был каким-то крупным дипломатом.

Веселый парень Вовка Израилов, сын нашей классной руководительницы в последних классах. У нее была другая фамилия. Смешно было слушать, как она говорит: «Израилов, к доске» – и никогда не ставит ему выше четверки.

Очень дружил я с Ваней Лактионовым, сыном знаменитого советского художника, автора «Письма с фронта» и многих других картин, которые несправедливо ругали за прописулечность – то есть за неимоверно тщательную и гладкую выписанность каждой детали. Я очень часто бывал в этом доме на улице Горького рядом с Залом Чайковского, там, где висит мемориальная доска Фадеева.

Мы с Ваней увлекались рыбками. У нас – да и у многих ребят из класса – были аквариумы, и в них плавали всякие барбусы, скалярии, данио-рерио. Ваня в седьмом классе был уже профессионал: споро ловил и пересаживал рыбок, научил меня варить «менделеевскую замазку», выбирать правильный корм, сажать водяные растения. Но у меня рыбки в конце концов не прижились, постепенно передохли все до одной. У папы есть рассказ «Живой уголок» – как Дениска просил маму купить ему аквариумных рыбок, но мама отказалась – рыбки были слишком дорогие. «Пойдем-ка, и вместо одной такой малявки купим огромного судака или зеркального карпа, приготовим его в сметане, позовем Мишу и будем пировать», – сказала мама. Не в жизни, а в рассказе. Хотя вполне могла сказать такое и на самом деле.

А про Ваню мне потом говорили, что в трудные годы у него был киоск на Птичьем рынке. Хотя он был почти профессиональным музыкантом (учился у знаменитого классического гитариста Иванова-Крамского). Основал группу «Атланты», у которой в 1966–1967 годах был почти что шумный успех. Но в 1968-м все поступили в разные институты (Ваня – в медицинский), и все кончилось. Правда, потом Ваня ушел из института, снова вернулся к гитаре, но все уже стало не так громко и интересно. Он рано умер.

У Лактионовых была огромная квартира, в которой кроме главы семьи Александра Ивановича и его жены Ольги Николаевны, красивой, темноволосой, большеглазой, чуть-чуть похожей на цыганку женщины, жили еще их дети. Совсем уже взрослые Сережа и Алеша, Маша со своим мужем Митей и маленьким сыном Алешей, Ваней, моим одноклассником, и Ваниной младшей сестрой Олей – вот компания какая. Девять человек.

Мастерская у Александра Ивановича Лактионова была тут же. Большая комната за стеклянной дверью, из прихожей налево. Сам он был добрый, милый и доступный человек. Не было в нем академической спеси. Он писал пиджак дольше, чем лицо, потому что (это он говорил мне) для него равно драгоценен каждый квадратный сантиметр холста. У него в мастерской на специальной стойке висели пиджаки с орденами и лауреатскими медалями разных советских важных персон, ударников труда или старых большевиков. Он надевал их на манекен, усаженный в позу портретируемого. Однажды там побывал и пиджак Брежнева, настоящий, синий, с геройскими звездочками. Его осторожно надевал на себя наш с Ваней одноклассник, высокий и крупный Сережа Зазуля (через «а»), и стоял у окна – прямо вылитый Брежнев. А Александр Иваныч, оперев запястье о муштабель, как старый голландец, выписывал ворсинки и обметку петель.

Один из старших Ваниных братьев, Алексей, был художник-абстракционист. Александр Иванович очень огорчался и говорил мне: «Пойми же, это не искусство!» Маша тоже была художница. Студентка Суриковского института. Она была поразительно красива. Я смотрел на нее, боясь мечтать.

Когда я крепко сдружился с Ваней (в седьмом классе), Маша была еще беременна. Или уже беременна? Не знаю, как сказать. Ей было едва восемнадцать лет.

Покуда я продолжал ходить в гости к Ване, она родила, а потом развелась. Муж ее Митя был веселый парень. Всякий раз, когда я засиживался у Лактионовых и собирался домой – около восьми вечера, – Митя тут же хватал куртку и говорил: «Я пойду Дениску провожу». – «Вот еще! – кричала Маша. – Он уже большой, сам дойдет». – «Не могу я парня одного отпустить! – настаивал Митя. – Уже темно, кругом хулиганы». Маша махала рукой и уходила в глубь квартиры, а мы с Митей спускались вниз. В первый раз я был удивлен таким разворотом событий, но на всякий случай не стал возражать. Мы вышли из подъезда, и Митя, весело взмахнув бумажным рублем, который он достал откуда-то из-под подкладки, сказал: «Ну ты давай иди, а я пойду стаканчик сухенького опрокину», – потому что в этом же доме был магазин «Грузия», где продавалось вино в розлив. Таким манером Митя на полчасика вырывался из-под зоркого присмотра жены и тещи и отправлялся выпить винца. Поэтому в следующие разы я говорил ему: «Да-да. Да-да, спасибо. Проводите, пожалуйста, а то действительно как-то боязно». И он тайком подмигивал мне из-под опущенной брови. Но мне кажется, что все всё понимали.

И вообще, чем дольше живу, тем яснее вижу, что все всё понимают. И тот, кто обманывает, понимает, что его обман понятен, и тот, кого обманывают, тоже ни на грош не верит никаким объяснениям и уговорам.

А когда я учился на втором курсе, у нас с Машей была короткая и прекрасная любовь.

В пятом классе к нам пришел новый мальчик Володя Зимоненко. С ним мы очень подружились. Мы часами гуляли по Москве вечерами. Тогда у меня почему-то была бессонница. Поэтому я гулял не просто, а чтобы устать, утомиться, свалиться в постель и заснуть. Мы, бывало, прохаживали грандиозные круги. Володя жил на Маяковской – точнее говоря, на углу Старопименовского (тогда уже улицы Медведева) и улицы Горького. Вечером я заходил за ним, и мы с ним шли вниз до Кремля. Потом обходили Кремль пешком. Но возвращались назад не по улице Горького, а по Петровке, то есть мимо Большого театра, Петровского пассажа, Столешникова, Петровских Ворот и до моего дома в Каретном Ряду. А там уже он шел домой один. Или наоборот – он заходил за мной, и мы делали тот же круг, только спускались к Кремлю по Петровке, а возвращались по Горького. Боже, о чем мы только не разговаривали! Обсуждали все на свете – и друзей, и девочек, и книги, и даже какие-то большие вопросы бытия. Справедливо ли устроен мир и что делать, если понимаешь, что он устроен несправедливо, но поделать с этим ничего не можешь.

Однажды я между делом сказал: «…потому что я очень добрый человек…» или что-то в этом роде. Зимоненко непритворно засмеялся и всплеснул руками. «А что?» – тоже искренне удивился я. «Ты правда думаешь, что ты добрый?» – «Ну да. А что?» – «Ты что, правда не понимаешь, какой ты на самом деле злобный тип? Но это я любя, любя, по дружбе!» – и он крепко обнял меня за плечи. И все, кто стоял рядом, – разговор шел на перемене – громко засмеялись.

Я долго думал, почему ребята считают меня злым. Может быть, потому, что в шестом и седьмом классе я дрался больнее всех? Это правда. Я не пихался локтями в грудь, как большинство мальчишек, а норовил до крови, по носу или по зубам.

Драться меня учил папа.

Чуточку отвлекусь. Папа любил бокс. Он был знаком со знаменитым Николаем Королёвым, тяжеловесом, абсолютным чемпионом СССР и героем-партизаном: воевал в отряде Медведева, в честь которого переименовали Старопименовский переулок, где была наша школа. Папа рассказывал, что у Королёва были невероятно сильные руки. Однажды они с папой были в ресторане, и там какой-то дебошир устроил скандал. Королёв подошел к нему и просто взял за руку. Тот зашипел, присел на корточки и попросил прощения.

В папиной повести «Он упал на траву…» есть такой эпизод: «…Байсеитов остановил Лёшку и вежливо взял Каторгу за руку. Каторга мгновенно позеленел, руки у Байсеитова были страшней волчьего капкана». В журнальной редакции повести «Сегодня и ежедневно» – тоже; главный герой утихомиривает неприятного человека своим железным рукопожатием. Мечта о волшебном торжестве доброй силы.

Мы с папой ходили на чемпионат Европы по боксу. Лужники, 2 июня 1963 года, финалы, потрясающее зрелище, какие имена! Виктор Быстров, наилегчайший вес! Невероятный Валерий Попенченко – он уложил румына Йона Моню в нокдаун на пятой секунде, а в нокаут – на двадцатой! Ричардас Тамулис! Борис Лагутин! Нашему Дану Поздняку не повезло против Збигнева Петшиковского, тот ему в первом раунде рассек бровь. Это был триумф нашего бокса, мы взяли шесть золотых и четыре серебряных медали из десяти. Там был Василий Аксенов, папа с ним разговаривал, и я тут же вертелся. Мне было двенадцать с половиной лет, но я читал «Звездный билет» и смотрел фильм «Коллеги» – его все смотрели, самый популярный фильм года.

Папа со смехом рассказывал мне, как пожилой актер Кара-Дмитриев впервые в жизни попал на состязание боксеров – тогда это проходило в цирке – и увидел, как они молотят друг друга, и вдруг встал и закричал: «Люди! Вы что делаете? Перестаньте! Остановитесь!» Странное дело: папа был очень добрый человек, но смеялся над старым идеалистом и учил меня драться по-настоящему.

Но потом – кстати, упомянув этот чемпионат – он написал рассказ «Друг детства», про доброго Дениску, который не захотел лупить кулаками своего старого плюшевого мишку (которого, повторю еще раз, на самом деле у меня не было).

А может быть, тут нет никакого противоречия.

Был у нас с Зимоненко один очень странный разговор. Осень 1967 года. То есть мы с ним уже в десятом классе. Тогда отмечалось 50-летие Октября. Огромный государственный юбилей. Об этом кричали все газеты, радио и телевизор. Вся Москва (наверное, и вся страна) была в плакатах. Присловье: «Вы что, совсем опятидесятилели?» Анекдот: «Почему у тебя брюки мятые? – Потому что у меня утюг электрический. – А при чем тут? – А боюсь, включу утюг, а там что-нибудь про юбилей скажут». С тех пор, кстати, появилось это выражение – «из каждого утюга».

И вот однажды, когда мы прощались у моего подъезда, Зимоненко вдруг сказал: «А давай пообещаем друг другу, что мы с тобой обязательно отметим столетие Октября». – «Думаешь, доживем?» – спросил я. «Должны. Шестьдесят семь лет – не возраст». – «Ну давай», – сказал я. «Нет, ты погоди, – Володя хитро на меня посмотрел. – Давай его отметим в любом случае». – «В каком это – в любом случае?» – «А вот так, – сказал он. – Советской власти не будет, а мы все равно отметим, а? Тайком. Соберемся и шепотом скажем: ну, за столетие Октября. И выпьем». – «Подожди, – сказал я. – С ума сошел? Как это – советской власти не будет?» – «Да так, – сказал он. – Кто ж его знает как. Но все равно – раз, и не будет. Такое же в истории много раз бывало». Я, само собой, сказал: «Да, да», – и ответил: «Обещаю». Но потом понял, что в этом разговоре было что-то непростое, что-то закрытое для меня. Конечно, Зимоненко вовсе не хотел признаться в своей бесконечной любви к советской власти и революции, дескать, он готов даже под оккупацией, даже в подполье все равно справлять юбилей Октября. Именно что наоборот – он просто хотел вытащить меня на разговор о том, что все это рано или поздно кончится. Но мне эти мысли тогда были страшноваты. Умом я понимал, что все на свете кончается. Кончился царизм, во Франции свергли короля и даже голову ему отрубили, потом все переменилось, потом опять переменилось. Почему же мы должны стать исключением? Но какое-то странное чувство могучего постоянства всего, что происходит вокруг, мешало мне спокойно рассуждать на темы революции и смены режима применительно к нашей стране. Тем более что через год случился ввод советских войск в Чехословакию. Я к тому времени уже окончил школу и только-только сдал вступительные экзамены на филфак. «События в Чехословакии» стали еще одним подтверждением неизменности режима. Когда я говорил об этом с папой, он сказал: «Мы всего лишь старые беззубые псы, мы можем только ворчать» (ему было неполных пятьдесят пять, он недавно ездил в Прагу и радостно рассказывал о каком-то небывалом единении рабочих и интеллигентов в общем порыве к честной свободной жизни). И вот бабах! Мизерные, крохотные реформочки, которые захотели провести бедные чешские коммунисты в своей сто раз коммунистической партии ради улучшения своей социалистической страны, – и те были раздавлены танками. «Ибо нехер!» – как сказал мне мой товарищ Саша Жуков на даче. «В каком смысле нехер?» – спросил я. «В прямом, – сказал он. – Ишь, понимаешь, свободы захотели!»

Больше он к этому ничего не прибавил, но прибавлю я: Саша Жуков оказался человеком большой душевной честности. Потому что лет через пятнадцать – еще в 1980-е, то есть в советские годы, – когда мы обсуждали с ним чехословацкие события и наше тогдашнее восприятие и я напомнил его фразу дословно, Саша не стал финтить, не стал говорить, что «это я в ироническом смысле», а сказал прямо: «Я очень жалею и раскаиваюсь, что тогда так думал и говорил». За это я полюбил его еще сильнее. Хотя наше общение постепенно угасло, когда нам было, самое большее, по сорок лет.

Что-то я ничего про девочек не рассказываю. Хотя девчонки в нашем классе были разные. Были отличницы, которых отправляли на место тогда, когда они на четверку отвечали, чтобы не портить их дневника. Были просто девочки, ни то ни се. Были две-три красотки, в том числе главная красотка Катя Московская, о которой я уже рассказывал и дружба с которой, повторяю, составляла отдельный предмет моей гордости. У нее, кстати говоря, был роман с Ваней Лактионовым. Роман самый настоящий. Так сказать, по-взрослому, начиная, кажется, с девятого класса. Катя все время переходила из класса в класс, из «А» в «Б» и обратно.

Я учился в классе «Б». Обычно в школах, даже в самых советских, комсомольско-пионерских, где идеологическая работа на высоте, все равно классы делятся на классы. Чаще всего самым классным классом бывает класс «А» – так было в моей прежней школе № 92 и в школе, где потом училась моя дочь Ира. Но в нашей школе это как раз был «Б». Уже значительно позже, на встрече одноклассников, я узнал, в чем состоял критерий классности. «У нас в «А» классе было только две отдельных квартиры, а у вас – то ли восемь, то ли десять», – сказала мне одна девочка, вернее, немолодая дама из параллельного класса.

Были у нас красивые девочки Таня и Света, отличницы Маша и Оксана, очень бойкая девочка Ира. Остальные были просто девчонки, и я с ними просто общался. Но странное дело – в нашем классе были девочки, с которыми я за почти восемь лет ни разу не разговаривал. Не обратился к ним с какой-нибудь просьбой или вопросом и от них не получил ни слова. Хотя они на самом деле ничем не отличались от остальных девчонок. Почему так вышло – не знаю.

Татьяна Гавриловна, наша учительница литературы в старших классах, была непростая женщина и очень непростая учительница. Немолодая – лет сорока, не меньше, когда мы были в восьмом классе. Небольшого роста, коренастая, скорее некрасивая, курносая, черноволосая, с химической завивкой. Белая кофточка, темный пиджак, темная юбка. Туфли на толстой подошве с тупыми носами.

Она читала нам вслух разные стихи.

Вдруг, без предупреждения. Однажды прочла «Елену Сергеевну» Вознесенского. Если кто забыл – стихи про любовь учительницы и ученика. «И стоит она возле окон – чернокосая, синеокая, закусивши свой красный рот, белый табель его берет». Это был некоторый шок.

Однажды нас – наши два класса, «А» и «Б» – повели в театр. Это было, кажется, в 1966 году. То есть мы были в восьмом классе. Там, конечно, были не только мы. Там были школьники со всей Москвы – какое-то общегородское мероприятие. Не могу точно вспомнить, что это был за спектакль. Кажется, «Вишневый сад» в Театре имени Ленинского комсомола. Или что-то другое. Но тоже очень классическое. Ну, неважно.

Важно другое: юные зрители – в том числе и наши ребята – вели себя просто ужасно. Самые паиньки зевали и перешептывались. Остальные громко смеялись, кидались бумажками, делали из программок бумажных голубей и пускали их с балкона в зал. А в партере их кто-то ловил и бросал дальше. Бедные актеры едва дотянули спектакль до финала. Хлопали, впрочем, громко и искренне: ребята радовались, что все кончилось, можно встать, размяться и пойти домой. Тут к рампе вышел старый актер в гриме – кажется, Фирс? – и объяснил нам, какие мы невоспитанные и грубые люди. «Нехорошо! – гневно и скорбно сказал он. – Стыдно!»

В общем, встреча с искусством не состоялась. Но мало этого! Через несколько дней в «Комсомолке» появилась статья, в которой все это было подробно описано – с указанием номеров школ, где учатся такие, можно сказать, дикари. Номер нашей школы тоже был. Стыд, позор, скандал.

И вот однажды утром в класс вошла наша Татьяна Гавриловна, учительница литературы. Она вообще была строгая дама, но тут она держалась особенно прямо, шагала особенно громко и смотрела особенно сурово. «Состоялся педсовет, – сказала она. – Мы разбирали этот возмутительный случай. Я сама не могу понять, что произошло. Разве мы не воспитывали вас в духе интереса к театру, к искусству? Да и просто в духе уважения к труду! Ведь актеры – тоже труженики! Позор на всю страну. Вы знаете, какой тираж у «Комсомольской правды»? Двадцать миллионов экземпляров! Вы знаете, что каждую газету читают как минимум три человека? Шестьдесят миллионов советских людей теперь знают, какие дикие люди учатся в 175-й школе. Вам не стыдно?»

Нам было стыдно. Мы молчали. Она тоже замолчала. А потом добавила: «Хотя играли они очень плохо…»

В десятом классе я написал в сочинении две вещи. Первое – что я верю в Бога, но главное – народу нужна Церковь. Второе – что немного сухого вина за ужином – ничего, кроме пользы.

Татьяна Гавриловна остановила меня в коридоре. Мы присели на банкетку. Был конец уроков, уже никого не было. Она сказала: «Я показала твое сочинение своим коллегам-словесникам из других школ. Они спросили, знаю ли я, куда ты собираешься поступать. Я сказала, что да, знаю. (Я собирался на филфак МГУ и всем об этом рассказывал.) Тогда мои коллеги-словесники сказали, – продолжала Татьяна Гавриловна, – что я должна пойти в приемную комиссию этого вуза и показать им твое сочинение, чтобы тебя ни в коем случае не приняли, потому что ты враждебен и циничен». – «И что теперь?» – спросил я. «Ничего, – сказала она. – Никуда я не пойду, конечно же. Я не доносчица».

Отдала мне сочинение. Там были волнисто подчеркнуты некоторые, с ее точки зрения, стилистические шероховатости. Вместо отметки стояло: «./.» (точка – слэш – точка, то есть «без оценки»).

Насчет вина. Страшно признаться, но мы иногда баловались на переменке сухеньким. У нас все перемены были по пять минут, а большая – сорок. И мы успевали слетать в магазин – рядом с рестораном «Баку» (совсем недавно этот дом – Тверская, 24 – снесли). Вот так, дорогие товарищи. Однажды я отвечал урок по литературе – по поэме Твардовского «За далью – даль» – и был при этом в очень хорошем настроении. Я этак непринужденно держался за спинку учительского стула. Но все окончилось хорошо. До сих пор не могу понять – это я так железно держался или Татьяна Гавриловна была бесконечно доброй и мудрой.

Однажды Татьяна Гавриловна сказала: «Я, как дисциплинированный коммунист, подчиняюсь решениям двадцатого и двадцать второго съездов. Но я считаю, что разоблачение культа Сталина было большой ошибкой партии и государства. Но не потому, что я сталинистка, нет, что вы! Просто я уверена – народу эти разоблачения не нужны. Народу это вредно». Непростая учительница, я же говорю.

26. Отдых и иностранцы

Осенью, встретившись в школе, ребята спрашивали друг друга: «А ты куда ездил отдыхать?» Конечно, спрашивали об этом ребята, скажем так, верхнего социального слоя. Тут разговоры о летнем отдыхе велись постоянно: дома отдыха, санатории, дачи, отдых «дикарями». Другая половина ездила «к родным в деревню». Поскольку мы каждое лето ездили на дачу, а с моих восьми лет начали снимать дачу уже постоянно в одном и том же поселке, где потом и купили дом, – для меня разговоры о летнем отдыхе были не совсем понятны. Ясно было, что летом поедем на дачу. И в этом смысле ребята, которые ездили к тетке или к бабушке в деревню, как ни странно, понимали меня скорее, чем «братья по классу». У большинства этих самых братьев своих дач не было, и они ездили в какие-то дома отдыха.

Я помню два таких места, где я все-таки очутился. Не на все лето, а на пару недель. Это был писательский Дом творчества в Переделкине и такой же в Малеевке. Переделкино я запомнил плохо. Помню только широкие коридоры, в которых висели большие белые фонари-шары, а на шарах черными буквами было написано «Тише! Шум мешает работать». Меня эта надпись почему-то смешила. Потому что туда писатели приезжали все-таки отдыхать и веселиться.

Наверное, когда-то это был действительно дом творчества. Место, где писатель мог посвятить месяц-другой сочинению или чаще, как мне говорили, дописыванию книги. Отдельная комната с письменным столом, тишина и покой, да еще тебе раз в неделю меняют белье, а три раза в день приглашают в столовую. А может, даже пять раз. Между обедом и ужином бывал чай, а перед сном кефир.

Ах этот чай! Стаканы, куда надо было наливать теплую светло-коричневую водицу из чайника, подвозимого на каталке, и непременные четыре, по количеству сидящих за столом, влажные теплые плюшки, густо засыпанные сахарной пудрой и сверху прикрытые салфеткой. Когда салфетку поднимаешь, пудра сыплется на скатерть. У белой скатерти и белой салфетки – так же как у белых простынок, наволочек и пододеяльников – одинаковый сероватый цвет, как бывает у белья, которому уже лет десять и которое стирают в больших общих чанах, экономя на порошке.

Слова об экономии – не пустая подозрительность барчука, который сам еще ни копейки не заработал, но боится, что его обкрадывают слуги.

Я бывал и в другом Доме творчества под названием «Малеевка», гораздо дальше, чем Переделкино (Переделкино – это совсем рядом, какой-то двадцатый, наверное, километр, а до Малеевки надо было ехать до станции Дорохово и оттуда еще автобус. Если не сто километров, то восемьдесят самое маленькое).

В Малеевке было несколько корпусов, а на другой стороне узенькой речушки (зимой она замерзала, летом переходили через низкий удобный мостик) стояла деревня, где жили если не все, то многие работники этого Дома творчества. Поварихи, уборщицы, дворники, мастера мелкого ремонта и так далее. Когда ни подойдешь к небольшому пологому спуску, что вел к речке, за которой была эта деревня, непременно увидишь людей, идущих из Дома творчества к деревне с полными кошелками. Обратно люди тоже шли, но всегда налегке. «Такое совпадение!» – как говорил двоечник Такаджиев из «Романа с кокаином». Почти уверен, что в этих кошелках были не только банки со сметаной и пакеты с сахаром и крупами, но и стиральный порошок тоже.

Стиральный порошок, кстати, в Советском Союзе в давние времена был, назывался «Новость». Помню, позже, было мне лет двадцать, одна моя совершенно случайная знакомая, раздевшись и побросав свое белье прямо в ванну, заткнула пробкой слив, пустила воду и спросила меня: «У тебя новость есть?» Я был несколько ошарашен разворотом ситуации и не сразу понял, что новость – это стиральный порошок, превратившийся в имя нарицательное.

Малеевка была интереснее Переделкина. Начнем с архитектуры. Переделкино, если я ничего не путаю, было в 1930-е годы специально построено как писательский приют. А Малеевка – это была какая-то старая усадьба. Нет, конечно, туда тоже были пристроены крылья с номерами, и отдельные домики были уже нарочно построены для Дома творчества. Но все равно там был роскошный холл, большая столовая, какие-то гостиные и, главное, бильярдная на два стола. Но детям, то есть нам, хотя нам было уже по пятнадцать лет, разрешалось играть только на одном столе, старом, с раздолбанными лузами, и шары брать тоже старые, щербатые. А большой, аккуратный, безупречный бильярдный стол и новенькие, целехонькие шары предназначались для мастеров. Мастеров там было немало. Почему-то я запомнил Николая Асанова. Кто помнит такого писателя? Только я. Это был элегантный старик. У него был перстень с плоским камнем. Играл он великолепно. Мог закончить партию с разбоя пирамидки. Кажется, от него я услышал фразу «шесть шаров» – в смысле всё отлично. Но это я про свои четырнадцать-пятнадцать лет. А до этого я был в Малеевке, когда мне было лет семь. Там со мной было смешное и отчасти стыдное происшествие. Стыдное не в смысле я что-то нехорошее сделал, а в смысле глупость сказал.

Но как же мой папа мог тогда попасть в Дом творчества писателей, если мне было семь лет? Он же в Союз писателей вступил только в 1961 году, когда мне было уже десять. Наверное, он получил путевку как член Литературного фонда, потому что он – как автор эстрады – состоял в нем уже давно.

Итак, мама попросила меня сходить в столовую – принести чайные плюшки, чтобы мы могли пополдничать в своем номере. Но я резко отказался, сказав: «Никуда не пойду. И вообще я приехал сюда отдохнуть!» Мама расхохоталась: «От чего же ты так устал? Ты же даже еще в школу не ходишь!» Но я топнул ногой и повторил: «Я отдохнуть сюда приехал!»

И вот я думаю, откуда это взялось. Как и кошмарная фраза по поводу поцарапанного стула бабушки Ани: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». Вот эти комически-барские фразочки. Откуда они, с какого потолка упали? Не мог же я сам их выдумать. Сейчас я думаю, что это было слеплено из каких-то обломков, даже не из обломков – из каких-то атомов папиных фраз и папиных манер.

Папа иногда любил покрасоваться, изобразить этакого денди. Но вообще он был очень добрый, ласковый и нежный человек. Романтичный и лиричный. И слезы у него всегда были близко, безо всяких «сосудистых заболеваний». Когда в его рассказах «Друг детства» и «Он живой и светится» Дениска преисполняется чувств, то и у него начинают капать слезы. Ну, или так: вот-вот закапают.

Сейчас мне кажется, что у детей тоже бывают близко слезы, но по другому поводу. Я сам был ужасный плакса в детстве, но плакал не от лирических переживаний или жалости к кому-то, а тогда, когда у меня что-нибудь отнимали, когда мне что-нибудь не давали, запрещали, обижали, били или когда я чего-то очень сильно боялся. Боялся так, что не мог справиться со своим страхом и, бывало, ревел в голос.

Я страшно боялся зубного врача. Боялся настолько, что меня невозможно было усадить в кресло – я верещал, рыдал и не давался. Однажды меня привели к зубному врачу, а потом мы должны были идти в «Детский мир» покупать мне водяной пистолет. О, водяной пистолет! Предмет вожделения тогдашних ребят восьми – двенадцатилетнего возраста. Большой пластмассовый парабеллум – там в толстой рукоятке прятался плотный резиновый резервуар с водой, который надо было заправлять через носик, то есть через дуло, сильно нажимая на курок (там был даже не курок, а целый рычаг размером чуть не с рукоятку), потом опускать дуло в стакан с водой, отпускать этот рычаг и смотреть, как он – вжих! – всасывает воду в себя. А потом, когда пистолет становится от этой воды тяжелый, ну прямо как настоящий парабеллум, коротко жамкать на этот курок, и из дула вырывалась тонкая струйка, которая била метра на три самое маленькое. Говорили, что особо вредные и злые ребята наполняли водяные пистолеты чернилами. Но только очень злые ребята. Потому что мы, в общем-то, послевоенные дети, прекрасно знали, сколько стоит рубашка или куртка, как ее трудно достать, – и поэтому мы, что называется, знали край и никогда бы не стали прыскаться чернилами в своих ровесников, ну и вообще в людей. Так что насчет чернил это были легенды, конечно. А побрызгаться водичкой – отчего бы и нет.

Водяной пистолет стоил не так уж дешево. Может быть, рубль, а может быть, даже рубль пятьдесят. Он давно был мне обещан, и наконец мы пошли его покупать – но перед этим мама привела меня к зубному врачу. Наверное, это было условием покупки водяного пистолета. Я согласился. Но в последний момент, увидев кресло, бормашину и разложенные на стеклянном столике инструменты, жутко перепугался, закричал, заверещал, стал вырываться и убегать, меня ловили, пытались усадить в кресло. Но ничего не вышло. Врач сказал: «Ну и ладно». Мама сказала: «Ну и пусть». И я вроде бы победителем вышел из врачебного кабинета. Мы вышли на улицу, но пошли не в «Детский мир», а совсем в другую сторону, и мама объяснила: «Раз ты себя так ужасно вел, то не будет тебе водяного пистолета». Странное дело, тут я не разревелся и не развопился. Потому что подумал, что это справедливое решение. Но вот что смешно. Страх перед зубным врачом, как говорят психологи, отражает исконный «мальчиковый» страх кастрации. Но ведь водяной-то пистолет тоже символизирует сами понимаете что. Так что, убоясь кастрации на бессознательном уровне, я в реальности лишил себя роскошного фаллического символа. Бывает.

Точно так же страшно я испугался, когда мама решила подбрить мне височки папиной безопасной бритвой. Мне было лет семь или восемь, и мама сказала, что меня очень хорошо постригли, но некрасиво, когда с висков какой-то пух спускается вниз. «Дай я тебе подбрею пейсики!» – сказала мама. Кстати, виски именно так в нашем доме и назывались. От слова «пейсы», то есть локоны, которые правоверные евреи отращивают на висках. А тут «пейсики». Нет бы сказать «височки». И вот мама вдруг, безо всякого предупреждения подступила ко мне, держа в руках намыленный помазок – папин помазок с толстой ручкой из настоящего янтаря двух цветов, желтого и темно-коричневого, – взяла меня за затылок и – раз! раз! – ловко мазнула мне мыльной пеной около правого и левого уха. «Ты что?» – спросил я. «Сейчас я тебе немножечко подбрею пейсики, чтобы было красиво». И она взяла папину безопасную бритву, станочек, который назывался «Аполлон». Я брился потом ею много лет после папиной смерти, заправляя в нее лезвия «Нева», «Спутник», а когда повезет купить, то импортный «Матадор». Увидев в маминой руке папину бритву, я просто обмер от страха и стал кричать: «Нет, нет, нет!» Но мама держала меня крепко. Я стал вырываться, отбиваться и даже брякнулся на пол, чтоб она меня не смогла достать. «Трусишка! – закричала мама. – Все нормальные мужчины… – она помолчала и сказала: – И юноши. И взрослые мальчики бреются. И ничего страшного. Что с тобой?» Но я все равно верещал: «Не надо, не надо, не надо!» Конечно, если по Фрейду, это был типичный страх кастрации. Хотя если по Фрейду, то кастрирующим персонажем должен быть именно отец. Но здесь это была как раз мама. Папа, кстати говоря, когда я ему пожаловался, пожал плечами и сказал маме, что это совершенно не нужно. «Вот вырастет большой, пойдет у него борода, вот и пусть тогда бреется сам. Что ты, честное слово, придумала». То есть получается, что папа меня защитил. Вот как все непросто.

Поздним вечером в Малеевке мама со смехом показала мне одно окошко во втором этаже флигеля. Там сидел какой-то пожилой мужчина. Было хорошо видно, потому что письменный стол был пододвинут к подоконнику. Человек сидел, освещенный настольной зеленой лампой, подперев левой рукой седую голову, а правой рукой что-то быстро писал. Мы отошли на десяток шагов в сторону, и мама сказала: «Знаешь, кто это? Думаешь, это писатель? Это замдиректора Дома литераторов по хозяйственной части. Он пишет мемуары. Уже несколько лет. И всякий раз приезжает в Малеевку и вот так садится, чтобы все видели, какой он писатель». И она захохотала. У нее был очень красивый, немножечко театральный смех. «Ну и что?» – я пожал плечами. «Но ведь это же смешно, так напоказ», – стала мне объяснять мама. «Да какая разница?» – сказал я. «Неужели ты не понимаешь? – стала объяснять мама. Она, наверное, решила, что у меня вдруг отшибло чувство юмора. – Настоящие писатели никогда вот так не выставляют в окно свое писательство». Но тут проблема была не в чувстве юмора, а в моем всегдашнем протесте против справедливых маминых утверждений. «Какая разница? – повторил я. – Писатель – не писатель, настоящий – не настоящий. Писатель от слова «писать», раз пишет, значит, писатель». Мама пожала плечами, но не стала добиваться моего согласия. Да и в самом деле, что может быть смешнее, чем заставлять человека смеяться, когда ему не смешно.

Однажды мы с мамой поехали отдыхать в Сухуми. Вдвоем, без папы. Это было летом 1961 года, я это почти точно помню, и вот почему. «Папа нам дал много денег, – сказала мама. – Целых двести рублей». – «По-старому?» – спросил я. «Ну что ты! – ответила мама. – Конечно, по-новому». Денежная реформа случилась 1 января 1961 года, старые деньги принимались еще три месяца, и люди постоянно пересчитывали цены и все время спрашивали сами себя и друг друга – «по-старому или по-новому?» Но через год все уже окончательно привыкли. Кстати, двести рублей по-новому – тогда это была серьезная сумма. Средняя зарплата была, кажется, рублей семьдесят. Но мы с мамой особенно не разгуливались в смысле трат и покупок. Отдых был, как тогда говорилось, «дикарский» – то есть мы просто сняли комнату в большом-пребольшом доме, одноэтажном, который весь состоял из маленьких клетушек; эти клетушки хозяйка и сдавала отдыхающим.

Это было очень интересное место. Участок нашей хозяйки, пожилой седой дамы, хотя на самом деле было ей лет пятьдесят, по фамилии Мартынова, был около старинной крепостной стены, в углу между самой стеной, которая, постепенно разрушаясь, уходила вверх в горы на много километров, и настоящей крепостной башней, которая выходила уже прямо к морю. Там была дощечка привинчена – «Келасурская башня Большой Абхазской стены»; рядом протекала, впадая в море, река Келасури. Это была роскошная стена и совершенно великолепная крепостная башня, построенная из дикого камня в VI веке нашей эры. В башню вели полуразбитые ступени, загородок никаких не было. Конечно, в первый же день я побежал смотреть на эту башню, взбежал на лестницу, потом на вторую – и тут же повернул назад и с ужасом спрыгнул на песок. Потому что внутреннее пространство башни было засрано во много слоев. Все пляжники просто ходили туда как в сортир, постепенно загадив маленькие каморки, казематы, залы – не знаю, как это там все называлось в ранней средневековой фортификации. Надеюсь, что сейчас там всё вычистили, а может быть, даже организовали музей.

Каждый день мы с мамой проходили полкилометра по шпалам. Дорога была одноколейная и круто изогнутая. Товарные составы шли медленно и неслышно из-за прибоя. Надо было все время вертеть головой, чтобы вовремя спрыгнуть с насыпи в колючие заросли ежевики. Но идти пляжем было еще неудобнее.

Мы шли обедать в частную столовую. Это был дом известного в сухумских местах русского краеведа по фамилии Орёлкин. Обеды готовила его домработница. Ели мы за столом на террасе под виноградными лозами. Обед был очень обильный: котлета размером с ладонь землекопа, как сказала мама.

В ту же столовую приходили обедать две девочки. Москвички, мои ровесницы или чуть помладше, очень надутые, с косичками бубликом и строгими мамами. Мамы заставляли их есть наперегонки. «Смотри, Лена! Катя уже доедает второе, а ты еще с первым не справилась». Девочек от этой гонки примерно через раз рвало. Сегодня – Лену. Завтра – Катю. Которая обгоняла, та и выдавала всё обогнатое на скатерть. Это было противно. Еще противнее было, что эти мамы говорят «первое – второе». Мы дома всегда называли еду своими именами. Борщ, бульон, рассольник. Котлеты, рыба, курица.

У нашей хозяйки жило много народу. Одинокие девушки, молодые пары и один очень милый молодой человек, который пришел, уже когда мы там поселились, и сказал: «Хозяйка, мне у вас очень понравилось, но у меня совсем нет денег. Но я повар. Могу готовить для вас и для ваших дачников». Дачникам повар был не нужен, а хозяйка его все равно взяла. Он готовил для нее и ее мужа. Я в первый раз в жизни увидел, как настоящий повар режет овощи. Поразительная картина: его нож, не отрываясь от доски, двигался вверх-вниз, вверх-вниз и при этом чуть-чуть взад-вперед. Повар, его звали Сережа, разговаривал со мной, не глядя на стол. Из-под ножа выскакивали одинаковые ровные тонкие ломтики.

Хозяйкин муж был отставной офицер, подполковник Мартынов. Он стирал белье для всех жильцов. Голый до пояса, жилистый, в белесом тропическом шлеме, усиками и очками похожий на Киплинга, он деревянными щипцами вынимал простыни и дамские трусики из огромной старинной стиральной машины, а потом выжимал между резиновыми роликами и складывал в таз. Развешивать не входило в его обязанности.

Мы сидели и играли в карты на пляже. Вдруг одному парню закричали: «Тихо! Не шевелись!» Он как раз поднялся и стоял, потягиваясь. «Что такое?» – спросил он. «Оса. Оса на тебя села». – «Куда?» – спросил он. «Сейчас я ее сгоню», – крикнул второй. «Где она сидит, я тебя спрашиваю?» – «На члене. Сейчас я ее газеткой, чтоб не впилась». Оса улетела, а я впервые в жизни услышал слово «член» применительно к пипиське.

Была еще приятная молодая пара, они однажды взяли меня в горы. В горы – это, конечно, слишком красиво сказано, надо было просто подняться вверх по пересохшему, но еще сыроватому руслу ручья. Кругом росли какие-то кусты – а может быть, травы – с мягкими хрупкими ветками и разлапистыми листьями, но иногда попадалось «держидерево», опасное своими крючковатыми шипами. Мы шли по какой-то глине пополам с песком, под ногами были интересные камни. Они были алого, прямо кровавого цвета снаружи, а когда я их вынимал из земли, оказывалось, что внизу они были блеклые, серо-бежевые.

Вот мы забрались на самый верх – не на самый, конечно, а на верх ближайшего к нам холма. Сверху море было гораздо красивее, чем снизу. На пляже оно не произвело на меня никакого впечатления. В первый день рано утром мама сказала мне: «Денисочка, пойдем к морю, сейчас ты увидишь море» (хотя это было не самое первое море в моей жизни; первый раз я видел море в Одессе года за три-четыре до того – но не запомнил ни моря, ни поездки). И вот я вышел на пляж и был смущен обычностью пейзажа. Полоса песка и сероватая полоса воды. Это и есть ваше хваленое море?

Но сверху, с высоты холма – все было совершенно иначе. Море было громадное, оно занимало половину всего пространства; вдали оно туманно сливалось с небом, где-то на горизонте плыл кораблик, и поэтому оно казалось еще более громадным и прекрасным. А мои провожатые, мои опекуны, мои старшие друзья (кажется, они были молодожены, мне мама говорила), между тем целовались, сидя на поваленном бревне. «Ах ты моя птица», – сказал парень своей девушке, то есть жене. Мне понравилось, что он сказал именно «птица», а не «птичка». «Птичка» было бы как-то пошло; я не знал таких слов, но, наверное, чувствовал. Она правда была немножко птица. У нее были темные блестящие кудри до плеч и большой длинный нос с горбинкой. Она сидела широко расставив ноги, ее юбка задралась, и я увидел, как из-под белой перепонки ее трусов справа и слева торчат черные волоски. Я отвернулся, потому что знал, что подглядывать нехорошо. Но меня это зрелище никак не вдохновило, не смутило, не взбудоражило и вообще ничего.

Меня гораздо сильнее вдохновляла и будоражила другая девушка. Ей было лет двадцать, она была долговязая и некрасивая. Но у нее была очень тонкая талия и маленькая круглая попа. И длиннющие ноги. И потрясающие пальчики на ногах.

Наверное, я с детства был какой-то фут-фетишист.

За год или за два до этого на даче у наших соседей Костюковских – это был не Яков Костюковский, эстрадный автор, соавтор Владлена Бахнова, а просто писатель Борис Костюковский, – вот у него на даче жила какая-то родственница по имени Оля, в которую я был отчаянно влюблен в свои девять или восемь лет.

Она была студенткой медицинского института. «Оля – будущий доктор», – говорили все. Совсем не помню, как она выглядела. Только ситцевый сарафан, голые руки и неописуемый запах. Запах женщины. Нечто выше рассудка. Она обдавала меня этим запахом, проходя мимо и рассеянно-приветливо улыбаясь мне, и у меня кружилась голова. Я не знал, что это такое. Не осознавал и не выговаривал словами. Я просто чувствовал, что от этой Оли пахнет так, что я просто ошалеваю. Вкуснее, чем пенка от только что сваренного варенья. Чем мамины духи. Чем утренний запах первой папиной папиросы на прохладной веранде дачи… И что мне сильнее всего на свете, сильнее, чем прокатиться на мотоцикле, сильнее, чем научиться плавать на тот берег, чем поесть горячего хлеба с розовой колбасой и сладким чаем после целого дня беготни по лесу, – сильнее всего этого мне хочется, чтобы она хоть на секунду скинула свои летние разношенные туфельки.

Мне хотелось рассмотреть поближе ее босые ноги, пальцы в особенности. Мне казалось, что это и есть главное, тайное, сладостное.

Я уже рассказывал, что совсем в раннем детстве, тоже на даче, я смотрел издали на красные босые ноги домработницы, как она поставила их на перила крыльца так, что я видел только круглые красные пальцы и думал, что это «пепочка», то есть пиписька, и что раз она такая красная, значит – больная, и мне хотелось ее полечить. Как, чем – не знаю. Погладить, поцеловать, подуть, как дуют на обожженное место.

Явертелся рядом со студенткой Олей. Я не сводил глаз с ее ног. Она улыбалась мне, поднимая глаза от книги, от толстого медицинского учебника.

Однажды у меня сильно заболел живот. Я прямо весь скрючился. А я как раз был у Костюковских. Какая-то тетенька расспросила меня, погладила по голове, велела прилечь на тахту и кликнула Олю: «Ну-ка, доктор! Посмотри, что с мальчиком».

Оля подошла к тахте, велела мне подвинуться, села рядом и стала расстегивать на мне рубашку – сверху донизу. От ее пальцев невозможно пахло женщиной. Потом она расстегнула мне пуговицу штанов и сказала: «Не стесняйся, я же доктор!» – и стала гладить меня по животу. Нажимать пальцами. А потом низко нагнулась, приблизила лицо и негромко сказала: «Яблок наелся? Или капусты? Это у тебя газы. Понимаешь? То есть пуки в животике скопились. Ты ляг на бочок, ножки подожми, попукай как следует, и все пройдет. Пукай, мой хороший, не стесняйся…» Погладила меня по животу еще раз, подтянула мне штаны кверху, встала и ушла. А в дверях обернулась и повторила: «Пукай, пукай, не стесняйся!»

Трудно, да и незачем описывать отвесные стенки бездонных колодцев стыда и отчаяния, в которые я свалился. Но ничего, выкарабкался.

И поехал с мамой в Сухуми…

А с этой сухумской длинноногой дачницей мы играли в карты, вместе ходили купаться (ну что значит «ходили купаться»? Просто бегали от забора до кромки воды. Это было полсотни шагов). А потом мы поссорились. Она намазала себе свой некрасивый красный прыщавый нос пастой Лассара. Пошли купаться, и я стал брызгаться водой. Она закричала: «Перестань, ты мне смоешь всю пасту Лассара!» Но я брызнул в нее еще раз, неизвестно почему, из-за какой-то детской злючести и непослушности. «Всё! – закричала она. – Я с тобой в ссоре». Я к ней еще несколько раз подходил в этот день, но она говорила: «Я же с тобой в ссоре, я с тобой не разговариваю, ты что, забыл?»

Назавтра к ней приехала целая компания ребят, я тут же с ними познакомился. Они сели играть в карты и позвали меня. Мне некуда было сесть, и один из парней сказал этой девушке: «Подвинься, пускай он рядом с тобой сядет». И вдруг она серьезно сказала: «Я с ним в ссоре, я с ним не разговариваю». Все, кто там был, парни и девушки, захохотали, а кто-то даже меня потрепал по затылку, вполне поощрительно. Я на какую-то секунду обиделся на нее, а на вторую секунду обрадовался и загордился. Взрослая девушка на меня обиделась! Взрослая девушка с такой тонкой талией и с такими длинными ногами со мной не разговаривает! То есть – я не думал такими словами, но чувствовал – она со мной в каких-то особых отношениях! Это же рассказать – не поверят. Беда была в том, что рассказывать о таких делах мне было совершенно некому. Поэтому я об этом довольно скоро забыл.

Как-то мы с мамой пошли гулять по округе, зашли в соседний поселок и вдруг увидели, что у какого-то забора стоит и разговаривает с хозяином самый настоящий иностранец – и не просто иностранец, а негр. Но, повторяю, не просто негр, а иностранец. То есть совершенно по-иностранному одетый: в коротких штанах (тогда взрослые не ходили в шортах), в очень разноцветной рубашке (а тогда разве что ковбойки были едва-едва клетчатые. А вообще-то вся советская одежда была, мягко выражаясь, палевых тонов), с косынкой вокруг шеи и с радиоприемником на ремешке через плечо – на футляре были английские буквы. У нас такие приемники только-только появлялись. Я увидел все это издали, и мы с мамой прошли мимо. Кажется, меня мама даже за руку дернула и шепнула коротко: «Не пялься на человека». Но стоило нам, миновав его, пройти еще шагов пять, как вслед вдруг раздалось – громко и с сильным местным акцентом: «Товарищи, постойте, особенно ты, мальчик! Какой невежливый мальчик! Почему с негром не поздоровался? Идет, понимаешь, по улице, навстречу негр, а он с негром не здоровается. Настоящий иностранный негр из Америки, а он не здоровается. Ну-ка иди сюда скорее, поздоровайся». Пришлось возвращаться. Протянул руку, даже сказал что-то типа «хау ду ю ду». Негр-иностранец пожал мне руку и сказал что-то вроде «мир-дружба-фестиваль», по-русски и безо всякого акцента. Наверное, ему самому все это было довольно смешно.

Вообще-то иностранцы попадались нам тогда довольно редко. Бывало даже, что ребята хвастались знакомыми иностранцами. Или что-то вроде «а я вчера иностранца видел».

У нас дома бывал один настоящий иностранец. Его звали Вилли Карлин, англичанин. Он был сыном английского коммуниста по фамилии Кэмпбелл. Почему у сына была другая фамилии, я не знаю. Этот Джон Кэмпбелл был незаурядный человек: главный редактор английской газеты «Дейли уоркер», которая потом стала называться «Морнинг стар».

Вилли был небольшого роста, рыжеволосый, коренастый, совершенно английского вида. Я точно не помню, чем он занимался в Москве, что он делал, говоря по-английски, «for a living» – то есть как добывал свой хлеб насущный. Кажется, работал где-то в иновещании или в издательстве «Иностранная литература». Зато у него была жена по имени Лена Мордвинова. Она была актрисой кукольного театра Образцова. Актриса кукольного театра – для кого-то, может быть, звучит смешно. Однако великий Зиновий Гердт тоже был актером кукольного театра.

С этим Вилли все время случались какие-то забавные происшествия. Однажды он стоял и пил пиво около пивного ларька, и к нему подошел его приятель и наш общий знакомый – литератор Виктор Горохов. Увидев Вилли, Горохов стал говорить с ним по-английски. Вилли же, напротив, отвечал ему на чистейшем русском языке. Бдительные товарищи тут же позвали милицию и сказали, что на их глазах иностранец пристает, а может быть, пытается завербовать простого советского человека. Милиционер на всякий случай потребовал документы и увидел, что иностранца зовут Виктор Семенович Горохов, а простого советского человека – Вильям Джонович Карлин. Пришлось обоих вести в милицию. Но все кончилось хорошо.

Вилли, надо сказать, Англию любил не очень. Он даже рассказывал, у нас дома на кухне сидя, о своей первой поездке в Лондон – первой после тридцатилетнего, наверное, перерыва. Ведь он уехал из Англии совсем еще юношей. У него там остался родной брат, старший, с которым он провел самые прекрасные молодые годы. Вилли вытаскивал носовой платок и прикладывал его к уголкам глаз. «Самые прекрасные годы! – говорил он. – Когда я приехал, я сразу разыскал его телефон и позвонил. «Питер, – говорю, – это я, это Вилли, твой брат!» А он мне спокойно так говорит: «О, Вильям, привет, ты звонишь из Москвы?» – «Нет, – говорю, – я в Лондоне, я здесь, я хочу тебя видеть». Он говорит: «Да, пожалуй, давай встретимся, ты надолго? Надеюсь, ты уезжаешь не завтра? Потому что завтра я занят. О, на целую неделю? Давай встретимся в четверг». Договорились встретиться в пабе, пожали друг другу руки, выпили по кружке пива. Наверное, я стал совсем русским. Я вернулся в гостиницу и плакал».

Однако еще через несколько лет Вилли с Леной все-таки уехали в Англию. Кто-то из общих друзей был там у них в гостях и рассказал, что в их семье все переменилось. В московской жизни царила Лена. Она была актрисой, красавицей, светской дамой, а Вилли рядом с ней воспринимался как комический персонаж. В Лондоне все стало по-другому. Вилли стал строгим и скуповатым главой семьи. Однажды прямо на глазах этого визитера Лена – именно потому, что приехали гости из Москвы, – попросила у Вилли разрешения не идти на работу, то есть пропустить свой урок. Она преподавала актерское искусство в районном клубе. Но Вилли только глазами сверкнул. Лена проглотила язык и стала собираться. У них в доме не было газовой плиты, только камин и электричество, поэтому Лена всякий раз должна была спрашивать у Вилли разрешения вскипятить чайник. Он, как правило, разрешал.

В Москве же Лена, повторяю, считалась мало того что красавицей. Считалось, что она волшебным образом сохранила молодость и в свои пятьдесят выглядела самое большее на сорок, и все кругом говорили: «Ах, она так выглядит! Ах, как она выглядит!» Она занималась какими-то физкультурными упражнениями (слова «фитнес» тогда не было), ходила к косметичкам и делала себе искусственный загар. В Москве эта процедура называлась «соллюкс».

Однажды мама спросила Ксюшину няню Полю – спросила после ухода гостей, среди которых была Лена: «Поля, помните эту высокую даму в синем платье? Вот как вы думаете, сколько ей лет?» Мама хотела изумить простую провинциальную тетку. Но Поля хмыкнула и сказала: «Сколько лет, сколько лет – старуха и есть старуха! Что шестьдесят, что семьдесят – какая разница?»

27. Ксюша и няни

Няня Поля у нас появилась после рождения моей сестры Ксении. История с рождением Ксюши описана в чудесном рассказе моего папы, который там и называется «Сестра моя Ксения». Хотя на самом деле все было, конечно, совсем не так.

Во-первых, у мамы это была вторая попытка родить еще одного ребенка, кроме меня. Удачная попытка, я имею в виду.

А вот неудачная. Мама моя собралась рожать в возрасте для тех лет – дело было в начале шестидесятых – весьма немолодом. К сорока. Она носила очень тяжело. К нам приходил Борис Эммануилович Шульман, знаменитый акушер-гинеколог, который, как нынче выражаются, вел беременность, – высокий, статный старик с орлиным носом, частный доктор. Говорил, что сердцебиение плода слабое, уходил, а мама в голос рыдала. Рыдала, сидя в «кабинете-гостиной» поперек дивана, опершись спиной о стену, накрыв живот простыней и выставив наружу голые ноги и шевеля некрасивыми толстыми большими пальцами. «Простонародные у меня пальцы на ногах, – говорила мама. – Зато на руках – что надо». Говорила, конечно, в другие часы. А после ухода доктора – выла и заливалась слезами.

Почему-то они с папой хотели еще ребенка. Вырастив меня, дорастив до подросткового возраста, они, уже немолодые люди (маме почти сорок, а папе почти пятьдесят) решили, наверное, снова испытать молодое счастье отцовства-материнства – но окончилось это все печально.

Поздно вечером маму увезли рожать. Папа поехал вместе с ней, то есть повез ее на машине. Утром я проснулся, в квартире было пусто. Я понял, что папа с мамой в роддоме. Было воскресенье, я был не в школе. Потом, часов в одиннадцать, дверь раскрылась, в квартиру вошел папа и, не дав мне задать вопрос (а я-то, естественно, хотел спросить «мальчик или девочка?»), обнял меня и сказал: «Ну вот, не будет у тебя маленького братика». Я чуть не заплакал. Пошел в свою комнату, долго там сидел, потом долго стоял на балконе. В голове у меня было совсем пусто. Потом пришел папа и, не выходя на балкон, из комнаты спросил: «Ты правда огорчаешься, что у тебя не будет братика?» – «Конечно правда», – сказал я.

Огорчался ли я на самом деле – не знаю. Скорее, грустил. Помнил, что мальчика папа с мамой хотели назвать Антоном, а для девочки имени не было – потому что они были уверены, что будет мальчик. Была какая-то сложная система подсчетов, «чья кровь моложе», – и получался мальчик. Мальчик и получился, но неживой. Мне правда было грустно, но – легкой грустью подростка, у которого много дел и впечатлений.

Но когда маму привезли из роддома (мы вместе с папой за ней ехали, на папиной машине, на бело-серой «Волге») – вот тут я начал по-настоящему огорчаться, потому что мама рыдала целыми днями. Выла, как деревенская баба, злобно думал я. Папа ее утешал. На ее рыдания «Чем я Бога прогневила?» он отвечал, что это просто несчастный случай, катастрофа, кирпич, упавший на голову, снаряд, который попал именно в этот блиндаж, а не в тот. «Ну вот и представляешь себе, – в отчаянии говорил он, пытаясь пробиться сквозь мамин вой, заглушить его доводами разума, – ну вот война, фронт. Ну вот затишье, и вдруг один-единственный немецкий снаряд летит и падает, и взрывается, и убивает солдата. Ну разве можно сказать, что этот солдат бедный чем-то Бога прогневил? Несчастный случай, я же тебе говорю!»

Но ведь и в самом деле, думал я. Конечно, все это очень грустно. Но ведь действительно же несчастный случай. Сколько можно выть? Хотя, конечно, маме было особенно тяжело: у нее были десятки подруг, и каждой надо было сказать эту горестную фразу в ответ на телефонный звонок с радостным вопросом «Кто?» – «Леночка (Галочка, Ларочка, Наташенька и т. д.), у меня родился мертвый» – и рыдания.

Но это и вправду ужасная история. Я потом узнал, что несчастный младенец, мой несостоявшийся брат, задохнулся в родовых путях. Когда я прочитал много книжек и наобщался с докторами, я понял, какое это было свинство и скотство, другого слова не найдешь, подлость какая – почти сорокалетнюю женщину, да еще с плодом, у которого слабое сердцебиение, заставлять рожать, а не сделать кесарево. Так и видел перед собой гнусную рожу какой-нибудь докторицы, которая в ответ на предложение своей младшей коллеги складывает губки бантиком и говорит: «Показаний для кесарева нет». Или: «Роды – это физиологично, а кесарево – не физиологично». Или пуще того: «Ничего, здоровая тетка, разродится». Так бы и дал по этой роже тяжелым предметом, тупым орудием, как пишут в полицейских протоколах. А мог бы и острым. Да мысль о кесаревом вообще могла не прийти в голову этим лекарям. «Не надо искать легких путей» и вся подобная мерзость царила в их головах. В общем, я стал жалеть маму сильно позже. А тогда я только думал: «Ну сколько же можно выть?»

А во-вторых, к тому моменту, как родилась Ксюша, мы были уже вполне богаты и благополучны. В папином рассказе новорожденную Ксюшу положили в выдвижной ящик от комода, а горячую воду для купания мы натаскивали из кухни в чайниках и кастрюльках. Ничего подобного. У нас была прекрасная трехкомнатная квартира. Для Ксюши была заранее куплена детская кроватка и коляска тоже. И мыли мы ее, конечно же, в ванной, поставив детскую ванночку в большую ванну и поливая нашу маленькую девочку из гибкого душа.

Когда Ксюша родилась, но еще была с мамой в роддоме, папа мне сказал неожиданно извиняющимся тоном: «Вот, Денисочка, какая история. Только мы стали жить спокойно и обеспеченно, как вдруг – бабах! – маленький ребенок. Все кувырком. Ты уж не сердись». Я подошел к нему, обнял, поцеловал его жесткую, коротко стриженную голову и сказал: «Папочка, при чем тут сердиться? Я так рад, что у меня есть маленькая сестричка, и я буду ее любить. Я ее уже люблю». Он спросил: «Правда?» – «Да, конечно, – сказал я. И для большей убедительности выпучил глаза. – А как же иначе?» Я действительно так думал. Хотя тем же вечером, оставшись один, я спросил сам себя: но если такие сомнения, то действительно – на хера? Живем обеспеченно, богато, удобно. Папа – известный писатель. Мама вот-вот наконец закончит свой вечерний-заочный иняз. На хера? Но потом эти мысли показались мне одновременно и бессмысленными, и какими-то совсем уж нехорошими. И я оставил их.

Ксюша с мамой были еще в роддоме, когда папа вдруг сказал мне: «А давай нашу Ксеньку растить, как мальчишку?» – «Как?» – я поначалу не понял. «А вот так! – развеселился папа. – Одевать, как мальчишку. В брючки и курточки! Учить стрелять из рогатки! И вообще, – увлекся он, – чтобы она не знала, что она девчонка. Чтоб она считала себя мальчишкой». – «Ты с ума сошел?! – неожиданно для самого себя вдруг заорал я в ответ. – Нет! Никогда! Ни за что!» – «Ты что отцу грубишь?» – спросил папа растерянно, потому что не ожидал такого ответа. «Прости, папочка! – я обнял его и поцеловал в макушку. – Не сердись! Но – нет, нет, нет! Ни за что и никогда. Я не допущу». – «Почему? Объясни!»

Мне казалось, что тут и так все ясно, зачем дурдом устраивать, но я сказал первое пришедшее в голову: «Я так мечтал о сестричке!» – «Ну ладно-ладно. Пусть сестричка…» – видно было, что папа просто не хочет ссориться, хотя не совсем понимает, что это я так разъярился.

Несколькими годами позже, когда ему стало уже совсем плохо, он ездил на дачу с желтой папкой на молнии. В папке лежали авторучка и несколько криво исписанных страничек. Он говорил: «Еду на дачу работать!» Он собирался писать повесть о своем детстве. Хорошее название: «Мальчик с настоящей саблей». Но дальше названия и десятка строчек дело не пошло. Я читал, что там было: пригород в провинции, мальчик ссорится с отцом, убегает… Гражданская война, бандиты, красные-белые-зеленые. Но мальчика зовут Ксенька! Какое же полное имя? Авксентий? Или Ксенофонт? Спрашивать у папы я не стал, потому что не хотел признаться, что без спросу заглядывал в его рукопись.

Может быть, папа мечтал о втором сыне?

Но Ксюшу он просто обожал, все время брал на руки, играл с ней, пел ей песенки, которые сочинял тут же. Мечтал, как она будет расти, хорошеть, умнеть, пойдет в школу… Но не сбылось ему это увидеть.

Я тоже любил Ксюшу – и не просто погладить по головке. Я часто отводил ее в детский сад и еще чаще забирал оттуда. Мы ехали на метро, от «Аэропорта» до «Маяковской», и там еще минут пятнадцать пешком до Каретного Ряда. Я шел, держа ее за руку. Ходил с ней гулять в сад «Эрмитаж». Потом, уже после папиной смерти, забирал из школы. Но когда папа заболел, мама разрывалась между ним и работой – с работой, кстати, ей сильно не везло, – а я учился на филфаке, у меня были семинары, попойки, романы, и Ксюша была в некотором забросе. Няня Поля – да, конечно. В душевном забросе, я имею в виду.

Зачем им ребенок?» Эти нехорошие мысли не раз посещали бедную мою сестру Ксению. Она высказывала их не только вслух, но и на бумаге, в своих тяжелых книгах о своей судьбе – судьбе позднего ребенка. «Зачем они это сделали?» – спрашивала она меня, спрашивала маму и папу, уже покойных к тому времени. А может быть, спрашивала небеса.

Да, наверное, у них это было желание помолодеть. Хоть ненадолго. Желание, как считала сама Ксюша, эгоистичное и жестокое – поскольку за ее счет. Она так говорила, повторяю; возможно, она имела право на такой странный гнев. Не могу забыть, как она пятничными вечерами – на даче было дело – ждала маму из Москвы (мама работала). Стояла у калитки, бросалась к ней, обнимала, смеялась от счастья. А мама немножко отдыхала, потом переодевалась и уходила в гости к Нагибиным – там была красивая и богатая, очень даже великосветская жизнь. А Ксюша провожала маму до калитки и долго стояла, смотрела ей вслед, пока та не скроется за поворотом дачной аллеи. Ах, как это, однако, шаблонно, какой прямо-таки литературный штамп! Но клянусь вам, так оно и было.

Папа говорил мне: «Почему мы так не любим банальные истины? Почему они вызывают у нас такую ярость? Почему в самом выражении «банальная истина» слышится злоба? Потому что банальная истина – это всегда правда. А правда бывает обидной». Наверное, штамп – это тоже какая-то до отвращения непреложная реальность. Маленькая заброшенная девочка смотрит вслед своей красивой маме – которая ловит последние деньки своей красоты, своей уходящей привлекательности.

Но при всем при том мама очень любила Ксюшу, ездила с ней отдыхать на Рижское взморье и куда-то еще, покупала наряды… Но Ксюша, наверное, хотела молодых, сильных и бодрых родителей – а тут папа заболел, когда ей было от силы года четыре, и умер, когда ей было шесть с половиной. А мама была замучена хлопотами: пробивала переиздания папиных рассказов, и ходила на работу, и еще ловила свой «последний нонешний денечек» – ей еще не было пятидесяти.

Но вернемся во времена Дениса Кораблёва, потому что сестра Ксения родилась именно у него, а не у немолодого Дениса Викторовича, который обсуждал все эти проблемы с нею – уже не столь юной.

Итак, няня Поля. Очень она была хорошая и Ксюшу просто обожала.

Она была из Чернигова. Всегда была домработницей, с послевоенных лет. Маленького роста, крючконосая, некрасивая, быстрая, ловкая, умелая, все в руках горит.

В воскресенье у нее был выходной. Она шла в кино «Эрмитаж» на утренний сеанс, смотрела какой-нибудь детский фильм. Возвращалась часам к двенадцати, сидела на кухне у окна, смотрела, как машины едут по Садовому кольцу. Мама ей однажды сказала: «Поля, что вы так сидите в свой выходной день? Пойдите погуляйте по Москве!» – «Гулять? – вдруг обиделась Поля. – Может, еще губы накрасить? Да с папиросочкой, как эти, прости господи?!»

Поля не только нянчила мою маленькую сестру, но заодно присматривала за мной. Мама с папой иногда уезжали, и мы оставались втроем – Ксюша, я и Поля. Она была очень добрая. Однажды мой приятель Саша Дурново (я был еще школьником, а он уже студент филфака) напился у меня в гостях до полного безобразия. Поля его водила в ванную умывать, а потом поила чаем на кухне. «Это не няня, это какая-то патология! В смысле – какой-то ангел!» – говорил мне Саша потом.

По утрам она грела мне рубашку. Быстро проглаживала ее утюгом и несла ко мне в комнату. Я вообще про такое никогда не слышал. Что-то райское, что-то барское. Стыдно, странно и приятно. Мне было шестнадцать лет. Если я вечером немного перебирал по части выпить – увы, увы, случалось! – то утром она давала мне стопочку водки, соленый помидор и чашку крепкого бульона. Обычно это было по воскресеньям. Но один раз случилось перед школой. Ничего, обошлось.

Поля рассказывала, что дома, в детстве, когда за столом курицу делили, ей всегда давали шею. Куриное горло. Куриную ножку первый раз в сорок лет попробовала. А когда работницей была, то хозяйка у нее хотела зажилить два выходных шерстяных платья. «А хозяйка говорит: а кто ты такая, в шерстяных платьях ходить? А я говорю: я их на свои деньги пошила!» Главное событие жизни – как она заработала на два платья, как материю выбирала, как шила, на примерки ходила, и потом такая вот подлость от хозяйки. Могла рассказывать об этом часами, в лицах, заново переживая обиду и гнев. Но она все-таки победила, отбила свои шерстяные платья. Я их видел: одно темно-синее, другое бордовое. С рюшами и буфами. С пуговицами, обтянутыми шелком. «Я перед войной замужем была, – сказала как-то няня Поля. – Недолго, три месяца. Война началась. У меня тоже было немножко своего счастья».

Меня сильно проняла эта фраза, про «немножко своего счастья»: три месяца в сорок первом году – апрель-май-июнь счастья, и всё. Как рассказы мамы про войну и голодуху. Как рассказы папы о рытье окопов под Москвой. Я хорошо запомнил ужас этого.

И еще – ужас маминого брата Женьки, который лежал, раненый, прячась за подбитым танком. Ужас мамы, которая пробиралась через подтаявшую мартовскую реку между трупами немцев, стоймя вмерзших в лед, и сырой ветер шевелил их мертвые светлые волосы. Ужас папы, который выбирался из окружения под Можайском. Ужас голодной девочки, которая в 1944 году украла у мамы пайку хлеба.

Поэтому я не сочувствую капризам сытых, одетых и здоровых и не готов «всю кровь свою отдать» принцессе на горошине, как рекомендовал Гумилев. Простите.

Няня Поля ушла от нас как раз тогда, когда Ксюша пошла в школу.

До нее у нас были и другие няни. С Ксюшей поначалу была очень приятная дама по имени Евгения Самойловна, которую внезапно уволил папа. Ему показалось, что она недостаточно внимательна к Ксюше. Непосредственным же поводом было то, что Евгения Самойловна смотрела «Сагу о Форсайтах» по телевизору (был такой английский сериал, безумно популярный), а Ксюша в это время пищала на втором этаже в кровати, очевидно проснувшись от дневного сна, но Евгения Самойловна ее не слышала. А когда папа ей сказал: «Ксюша плачет, пойдите к ней», – она так увлеклась кино, что махнула рукой и сказала: «Ну дайте же досмотреть!» Папа ей сказал: «Раз так, тогда я вас увольняю. Уходите. Прямо сейчас». Мне кажется (вернее, тогда казалось), что я бы никогда на такое не решился – сказать человеку «идите вон». Тем более на даче. Я со стыдом и жалостью представил себе, как немолодая Евгения Самойловна собирает чемоданчик и бредет к автобусу, два километра пешком.

Правда, лет через десять со мной произошел примерно такой же случай. Я точно так же выставил няню за порог, но не потому, что она не услышала писк ребенка (моей Иры), а потому, что она просто-напросто запила. Раз, два, три раза, и мы с женой всё прощали и давали отлежаться с похмелья. Но когда однажды она не пришла ночевать, пропала на два дня, а потом заявилась совсем пьяная, вот тут даже я не стерпел.

Изгнанная Евгения Самойловна не растерялась и примерно через полчаса уже работала у Яковлевых, родителей моего лучшего друга Андрюши.

После этого случая мне целую неделю было неловко заходить к Андрюше, стыдно встречаться с Евгенией Самойловной. Я думал, что она хмыкнет и отвернется, увидев меня. Но потом я все-таки пришел и был удивлен, как она мила и приветлива, даже спрашивает, как дела, как Ксюша, как мама и папа.

Белье мы сдавали в прачечную. «23 347». И еще «31 11 79». Это номерки, которые мы нашивали на белье – до сих пор помню эти цифры. Но несмотря на прачечную, домработницы у нас были и до Ксюшиного рождения. То есть не няни, а просто помощницы по хозяйству.

С одной из них мама никак не могла договориться, потому что та старалась сэкономить. Нет, не то, что вы, может быть, подумали. Эта помощница хотела как лучше. Она действовала в интересах семьи – нашей семьи, которую она искренне считала своей и поэтому варила огромную кастрюлю макарон, куда добавляла буквально чуточку мясного фарша, просто для запаха. И на все мамины вопросы, протесты и даже строгие указания она говорила: «Но так ведь гораздо экономней». Женщина была очень милая, скромная, внимательная, предупредительная, работящая и еще миллион хвалебных эпитетов, но в этом смысле совершенно непереучиваемая.

Потом была приходящая помощница Любовь Алексеевна. Красивая женщина сорока с небольшим. Похожая на овальный женский портрет французского мастера Ларжильера из музея имени Пушкина. Но всегда смотрела чуточку сбоку, в три четверти. Рассказывала: «У меня папа портной был. Знаменитый. Он на горбатых костюмы шил. На косоруких или у кого плечи разные. А как шил! Сидело как влитое. Папа плясать любил. Один раз так плясал, что у него сердце оторвалось. Когда вскрытие делали, оно прямо в желудке лежало, оторванное». Однажды сказала: «Очень хочется в кино сняться. Конечно, не в главной роли и даже не в эпизоде, это я понимаю, я ведь не артистка. Но в массовке тоже не хочется. А вот, например, так: дама выходит из метро». То есть на три секунды крупным планом. Рассказывала, как работала в семье одного генерала. «Присела на минуточку к роялю, одной рукой подобрала мелодию, а тут генеральша входит и говорит: «А вы еще и на рояле умеете…» – и вздыхает так завистливо. Я тут же уволилась, на всякий случай».

Потом была чудесная девушка, которую звали Нина Жиркова. Черноволосая, широколицая, курносая. Типичная Рязань, как назвал ее какой-то встречный мужик, когда мы с ней однажды вместе ходили в магазин. «Ишь, Рязань какая мордатая!» – засмеялся он. «Наплюнь на дурака, Нина!» – сказал я ей. Мы были на «ты». «Чего ж обижаться, – сказала она. – Я ж и правда из Рязани».

У Нины была подруга. Нина была просто симпатичная, а Маша – очень красивая, синеглазая, с длинной русой косой. Маша иногда заходила к нам, сидела на кухне на табурете, поджав ноги в носочках, спрятав их меж ножек табурета, – сидела и читала. Ждала, пока Нина что-то доделает, чтобы потом вместе пойти погулять.

«Что читаешь, Маша?» – спросила моя мама. «О любви, – сказала Маша. – Я на полочке взяла», – и показала Стендаля, седьмой том «желтого» собрания сочинений. «Нравится?» – спросила мама. «Непонятно», – сказала Маша. «А зачем тогда читать?» – «О любви ведь, Алла Васильевна! – вздохнула Маша. – А у меня как раз кавалера нет». – «Маша! – воскликнула моя мама. – Как это – у тебя, да нет кавалера? Ты ведь красавица!» Маша махнула рукой и сказала: «Вот один позвал в кино. Только свет погасили, а он уже шарит. Шарит и шарит. Я ему говорю: «Чего шаришь-то? Только познакомились, и уже шаришь?»» – «А он что?» – спросила мама. «Больше не позвал в кино», – сказала Маша и снова опустила свои ясные синие глаза в книгу.

Я вертелся рядом, в разговор не вмешался, но сразу понял, о чем речь: кавалер шарил у Маши в сумочке. Или в карманах. То есть был просто воришка, ужас какой, бедная Маша! Гнать такого к черту и не огорчаться, что он больше в кино не зовет.

Этими соображениями я поделился с мамой, когда Маша и Нина ушли. Мама рассмеялась, взяла со стола Стендаля, оставленного Машей, раскрыла книгу на закладке и прочитала вслух: «Мелочные соображения гордости и светских приличий послужили причиной несчастья некоторых женщин». Тут я все понял и даже покраснел, и громко и торопливо заговорил о чем-то другом: так я всегда делал, когда мне было стыдно. С раннего детства. Мама и папа говорили мне: «Что-то ты, Денисочка, слишком говорлив. Ну-ка, не части, а расскажи, что ты натворил!»

Спала Нина в кухне на раскладушке.

Однажды утром она сказала маме, что собирается от нас уходить. Почему? «Меня, Алла Васильевна, домовой выживает. За руку кусает. Вот», – и показала свою руку, где между кистью и локтем был большой свежий синяк. «Боже, – сказала мама. – Как это, откуда?» – «Домовой, Алла Васильевна», – сказала Нина. Но мама была человек упорный и ночью, зажегши свечку, чтобы Нина не проснулась, зашла на кухню и увидела, что та спит, губами посасывая свою руку. То ли как медведь лапу, то ли как не знаю что – короче, у нее возник синяк уже на второй руке. То есть домовой ее всю искусал. Мама ее слегка растолкала и сказала: «Смотри, – и показала ей ее собственную обслюнявленную руку. – Ты сама себя целуешь, Нина, а никакой не домовой. Парень-то у тебя есть?»

Парень у Нинки был. Его звали Лёшка Щеколдин, я запомнил фамилию – красивая, выразительная. Лёшка Щеколдин однажды даже приезжал к Нине, когда она жила с нами на даче в этой самой крохотной ждановской времянке. Утром он спал в саду на раскладушке, потому что ехал целую ночь и не мог уснуть в вагоне, устал. Мама дала Нине выходной, и они с Лёшкой целый день гуляли по лесу. Вечером он уехал. В общем, с домовым разобрались. Но через какое-то время Нина уехала тоже.

А перед самым Ксюшиным рождением у нас была домработница Люся. Лися, как звали ее мама и папа, потому что она именно так произносила свое имя. Если Нина была типичная Рязань, то Лися – чистейший Париж. Худенькая, чуть-чуть скуластая, с красивыми золотыми волосами, большеглазая, изящная и бойкая. Очень похожая на картинку никому не известного художника по фамилии Вентцель, которая висела в нашей квартире на стене. Саша Вентцель – это был какой-то приятель то ли папиной, то ли маминой студенческой юности. У них были разные студенческие юности, – у папы в студии Алексея Дикого, а у мамы в мастерской Герасимова и Макаровой, – но все равно артистические. Лися была просто копия красотки с этой картинки.

Она была довольно лихая девица. Меня она буквально в первый вечер спросила: «Сколько тебе лет?» – «Четырнадцать», – ответил я. «Это хорошо, – сказала она. – Тогда я буду тебя развращать». Я, конечно, уже много чего знал про это дело. Но вот так, впрямую не сталкивался. От испуга я стал очень спокоен и хладнокровен; бывает такая парадоксальная реакция. «Развращать – это как?» – спросил я. «Буду тебе загадки загадывать. Вот, например: висит, болтается, на «х» называется. Увидит «п», хочет «е». Что это такое?» – «Как же, как же, – сказал я. – Хобот у слона. Увидит пищу, хочет есть. Правильно?» Она засмеялась и похлопала меня по плечу: «Молодец. Только главное, маме не жалуйся. Маме нажалуешься, скажу, что ты ко мне приставал». – «А чем докажешь?» – спросил я. «Не бойся, докажу!»

С тех пор я старался обходить ее стороной. А она, долго вертясь у зеркала, говорила моей маме: «Шляпку, Алла Васильевна, тоже надо уметь носить». У нее были кавалеры, которые провожали ее прямо до дверей нашей квартиры, но внутрь, слава богу, ни-ни, даже тогда, когда я в квартире оставался один. И я понимаю почему. Конечно, Лися могла бы что-то быстренько соорудить в одной из свободных комнат. Но тогда ей надо было бы долго-долго меня уговаривать, что она вовсе не домработница, а, скажем, племянница моей мамы. Наверное, она именно так своим кавалерам и представлялась.

Однажды мой дядя Эрик-Валерик заинтересовался ею. На что-то намекал. Лися пофыркивала, но было видно, что принципиального решения еще не приняла. Как-то Эрик зашел к нам, у Лиси как раз был выходной; но она должна была вот-вот прийти. Был вечер. Но вот уже девять часов, Эрик собрался домой и сказал: «Жаль. Я надеялся с ней повстречаться. Хотел даже ее в кафе пригласить». Я захихикал: «А давай я ей так и скажу, что вот, мол, Эрик ждал тебя, чтоб в ресторан повести, а тебя все не было и не было, и он ушел». – «Ты что! – сказал он. – Разве можно так издеваться над человеком?» Я согласился. В самом деле, нельзя.

Когда у нас жила Лися, у меня умерла птичка. Это был певчий щегол, так называемый турлукан, красавец и весельчак, пел великолепно, а я его сгубил от неразумия и странной, жестокой беззаботности.

Дело было так. Вечером в субботу, накормив и напоив его (то есть насыпав в клетку зернышек и поставив воду), я уехал на дачу навестить родителей и вернулся в воскресенье днем. Дома никого не было. Лися была на выходных, уехала то ли к родным, то ли к подруге, чтобы вернуться в понедельник утром.

Я зашел в комнату, увидел, что щегол все склевал и вода кончилась. Щегол застрекотал и запрыгал с жердочки на жердочку. Он, наверное, просил есть. И я сказал себе «сейчас, сейчас» – и вышел в кухню, где был корм и вода. Увидел на столе «Литературку» и стал читать. Потом с газетой плюхнулся на диван в папином кабинете, через стенку от моей комнаты. Я почему-то безумно увлекся чтением. Из-за стенки я слышал, как там скачет и щебечет голодная птица – но все читал, читал, читал, будто нанялся прочитать все, от передовицы до юмора и сатиры на 16-й полосе. Потом щегол – я заметил это сквозь чтение – как-то затих. А я продолжал читать. Потом встал, пошел на кухню, попил чаю с чем-то черствым и с газеткой, уже с другой. Только часа через два или три вспомнил про щегла и пошел в свою комнату. Щегол сидел на полу клетки, втянув голову. Я насыпал ему зернышек и налил воды. Он не стал клевать и вообще не пошевелился. Потом вытянул шею, выпил одну каплю, проглотил ее, запрокинув голову, снова нахохлился и закрыл глаза. Я вышел из комнаты, спать лег в папином кабинете, а когда утром вошел к себе – щегол лежал на спине, выставив кверху холодные лапки.

Скоро приехала Лися, и я сказал ей, что щегол подох. «Умер! – поправила она. – Ты его закопал во дворе?» – «Нет, – сказал я. – Я его завернул в газету и выбросил в мусоропровод». У Лиси глаза налились слезами. «Как же так?» – сказала она. «А что?» – «Это же был турлукан!» – «Да, турлукан», – я слегка вздохнул. Мне было неприятно, но не очень. Я понимал, что виноват, но особенно не угрызался. Скоро я почти забыл о смерти щегла. Но через много лет стал горестно об этом вспоминать, и до сих пор вспоминаю. Когда со мной случается что-то отменно нехорошее, я сам себе говорю: это мне за то, что я птичку погубил. Но это уже старческая сентиментальность.

А тогда я был убежден, что человек – венец творения и главное звено пищевой цепочки: вегетарианцы казались мне предателями самой идеи человека, который должен «покорять природу», охотиться на зверя и птицу и лопать все съедобное и вкусное.

Наверное, поэтому у меня не ладилось с животными. Черепаху я попросил отдать – как-то мне с ней было неинтересно. Рыбки, которыми я увлекся по примеру Вани Лактионова, у меня передохли. Однажды летом был у меня молодой кот Шустрик – но он был не мой, а хозяйки соседней дачи; через месяц ему у меня надоело, и он ушел домой. Потом был сиамский котенок Сингапур, красивый, злой и царапучий. Прожил у нас полгода, наверное, – и его у моей мамы выпросила знакомая портниха Таисия Филипповна, умоляла: «Аллочка, я так мечтала о сайгонской кошечке!» (именно «сайгонской», а не «сиамской», говорила она). Я не особенно сопротивлялся – хотя для порядка похныкал. Собак у нас практически не было. Почему «практически»? Потому что сначала мы хотели завести жесткошерстого фокстерьера – тогда очень модная порода – где они сейчас? – и даже ездили выбирать щенка на дачу к знаменитому летчику Михаилу Громову, командиру второго «трансполярного» экипажа. Это были чудесные щеночки. Мы выбрали одного, запомнили его хорошенько, чтобы приехать и забрать через пару недель. Но мама тогда была беременна Ксюшей. Доктор сказал, что есть вероятность подхватить от собаки какую-то странную болезнь (кажется, токсоплазмоз), от которой ребенок может погибнуть в утробе. Понятно, как среагировали мама и папа после предыдущей драмы. А потом уже, буквально за полгода до смерти, папа купил щенка спаниеля. Для этого папа даже вступил в охотничье общество и получил членский билет. Щенка звали Тото. Он бегал по кухне, когда я сидел там с тогдашней своей женой в ночь папиной смерти, а мама, Ксюша и тетя Муза спали в кабинете. Смешной песик. Мама отдала его в хорошие руки, какому-то настоящему охотнику. Он похвалил щенячьи стати, ну вот и хорошо.

28. Живопись

А ведь когда-то – с двенадцати и до пятнадцати лет – я хотел стать художником. Живопись, а точнее говоря, рисование – это был целый этап моей жизни, хотя я даже не помню, как это начиналось. Вроде бы в детстве я не проявлял не только признаков художественного таланта, но даже интереса к этому делу. В папином рассказе «Куриный бульон» сюжетной рамкой служит картинка, которую рисует Дениска. Точнее говоря, пишет акварелью.

Конечно, различие между «писать» и «рисовать» – свойство профессиональной речи. Какой-нибудь взрослый художник или юный ученик художественной школы мог поправить своего товарища-профана: «Не рисую, а пишу», если речь заходила о краске и кисточке. А так-то мы все, конечно, рисовали.

Вот и в этом рассказе Дениска сначала хочет нарисовать белочку, которая скачет в лесу по деревьям. Но потом, присмотревшись, понимает, что это получился какой-то дядя, а белочкин хвост у него вроде как нос, а ветки дерева вроде как волосы. А папа, которому он показывает картинку и спрашивает: «Посмотри, папа, правда здорово? Что здесь нарисовано?» – папа говорит какие-то странности вроде «пожар» или «футбол». А мама в конце рассказа и вовсе принимает нарисованное за швейную машинку. Маленький Роршах? Да нет, конечно. Просто Дениска не умеет рисовать.

Но тут интересная штука. Денис Кораблёв – очень хороший, веселый, добрый, милый и вообще замечательный мальчик. В него, скажу вам по секрету, до сих пор – то есть до 2023 года – влюбляются третьеклассницы. Много раз мне приходилось надписывать книги Виктора Драгунского от имени Дениса Кораблёва, и на многих этих книгах на форзацах нарисованы розовые сердечки и написано «Дениска».

Но этот Дениска при всей своей симпатичности напрочь лишен художественных талантов. У него совсем нет музыкального слуха, и голоса тоже. Петь он не умеет: рассказ «Слава Ивана Козловского» в основе своей правдив. Вот уж какого таланта я начисто лишен, так это музыкального; когда я пел, мама и папа морщились и объясняли мне, что я не пою, а просто «ору слова». Дениска, как мы видим, не умеет и рисовать. Мазюкает кисточкой, и не только родные мама с папой не могут распознать, но даже он сам не понимает, что там намазюкано. Кроме того, Дениска еще и никудышный артист. Он так и не может вытянуть эстрадный номер, в котором Мишку неожиданно «заело» и он стал повторять «папа у Васи силен в математике» – а Дениска повторяет вслед за ним. В рассказе «Смерть шпиона Гадюкина» он даже не сумел сыграть закулисную в прямом смысле роль: позвенеть велосипедным звонком, а потом хлопнуть доской по стулу. Когда мама сказала папе: «Смотри, как наш сын хорошо ездит на велосипеде», папа хмыкнул: «Сидит довольно обезьяновато» (в рассказе «Мотогонки по отвесной стене»).

Обратите внимание: сам Дениска хвастается своими велосипедными умениями: «А я здорово научился ездить и довольно скоро стал делать на велосипеде разные штуки, как веселые артисты в цирке. Например, я ездил задом наперед или лежа на седле и вертя педали какой угодно рукой – хочешь правой, хочешь левой; ездил боком, растопыря ноги; ездил, сидя на руле, а то зажмурясь и без рук; ездил со стаканом воды в руке. Словом, наловчился по-всякому». А папа его критикует.

Кстати говоря, я сам – уже не Кораблёв, а Денис Драгунский – обожал велосипед. Пошлет меня мама к соседям – я еду на велике; попросит папа дойти до калитки тридцать шагов, вынуть газету из почтового ящика – я хватаю велик, стоящий у веранды, и мчусь по тропинке. Я просто не слезал с велика, и все наши ребята тоже. Наверное, тут была какая-то подростковая компенсация еще не приобретенной сексуальной силы. Как славно чувствовать, что у тебя между ног – мощная и послушная железная машина, которая несет тебя вперед, навстречу радостному ветру.

Даже странно, почему автор (папа) лишил героя своей книги (сына) всех художественных, а также спортивных талантов (рассказ «Третье место в стиле баттерфляй» – дополнительное тому свидетельство). Слава богу, про литературу там ничего не было сказано.

Но, наверное, папа был прав, изобразив Кораблёва просто хорошим, веселым, душевно отзывчивым мальчиком. Потому что дети – юные таланты – это совершенно отдельная и довольно-таки грустная песня.

Я не помню, когда и почему я вдруг начал рисовать. Может быть, все дело в книжечках, которые мама привозила из-за границы. У нас была целая полка маленьких альбомчиков с репродукциями разных художников, целая серия, книжек двадцать. В советское время это была огромная редкость и ценность. Во-первых, очень хорошее качество печати, чуть шероховатая бумага (в отличие от советского глянца) и прекрасное воспроизведение цвета. Я потом, уже через много лет, увидев некоторые картины в подлиннике, даже удивился, насколько верными были эти репродукции. Но не это главное. Наряду с классиками, такими как Рембрандт, Рафаэль, Веласкес, Гойя и прочими, было несколько книжек с художниками, которые в Советском Союзе были не то чтобы запрещены, но – особо не поощрялись. Шагал, Пикассо, Дюфи, Руо, Модильяни и кто-то еще. Эти картинки мне особенно нравились. Я рассматривал их буквально часами. А великолепные вещи Веласкеса, особенно «Сдача Бреды» с черными копьями на фоне неба, и даже Брейгель (у нас была немецкая книжка, где одна какая-то картина Брейгеля, кажется «Детские игры», была представлена в сотне фрагментов с увеличенными крохотными фигурками) – эти картины меня не трогали. Мне было неинтересно рассматривать человечков на картине Брейгеля или заглядывать в глаза королям и придворным дамам Веласкеса.

А вот от Шагала и особенно от Модильяни я просто ошалевал. От Анри Руссо тоже. Его чудные полудетские картинки не отпускали меня. Может быть, я хотел научиться рисовать так же. Может быть, здесь была какая-то моя собственная маленькая хитрость. Потому что в это время я уже прочитал несколько книжек о художниках: «Капитан Федотов» Виктора Шкловского, повесть Тараса Шевченко, которая так и называлась «Художник», или целый роман Льва Кассиля «Ранний восход» – о талантливом художнике Коле Дмитриеве, погибшем в пятнадцать лет из-за несчастного случая. И вот в этих книгах много говорилось об упражнениях, об академическом рисунке, о перспективе, светотени и, конечно, прежде всего об анатомии, об умении рисовать правильную фигуру. Я почему-то решил, что этого я не смогу. Попробовал нарисовать свою собственную руку, нарисовать самого себя в зеркале. В маленьком альбомчике попытался сделать набросок гипсовой статуи в саду «Эрмитаж», благо рядом. Нарисовать этого сто раз перекрашенного Микеланджело, но все-таки с сохранившимся костяком и мускулатурой. Или просто срисовать какого-нибудь Аполлона Бельведерского с картинки. Срисовывать по квадратикам мне казалось нечестным, а изобразить просто так – не получалось. Но в тот момент, когда я понял, что не получается, мне сильно захотелось, чтобы у меня что-то получилось. Анри Руссо стал моим вдохновителем, потому что у кого нет никакой анатомии, никакой перспективы и никакой светотени, так это у него. И однако какие красивые, какие яркие и, что немаловажно, какие знаменитые картины!

Хотя, может быть, всё это объяснения задним числом.

Среди моих знакомых прекрасные акварельные наброски делала Лена Матусовская. Недавно ее сестра Ира прислала мне скан моего портретика, мне там десять лет. Еще одна девушка, дочка маминой подруги, училась рисовать и тоже меня рисовала. Наверное, мне захотелось самому попробовать. А может быть, еще проще: подростку хочется как-нибудь самовыразиться. У кого-то спорт, кто-то ходит в драмкружок, кто-то играет на гитаре в подвале, ну и так далее. А у меня вот, значит, рисование.

Сказано – сделано. Сначала меня отдали в кружок при музее имени Пушкина. Там мне ничего не понравилось, кроме самого музея, разумеется – но туда я ходил и раньше, безо всякого кружка. Потом меня отвели в Московскую городскую художественную школу, ныне имени Серова, на Кропоткинской, ныне Пречистенка. Эта школа была в прекрасном старинном особняке, который она делила с музыкальной школой, ныне имени Мурадели. Я очень хорошо отношусь к композитору Мурадели, особенно потому, что он дружил с папой и даже пару раз заходил к нам в нашу подвальную коммуналку, седой и красивый. Ну и вообще, жертва сталинской культурной политики. Кто ж не помнит про постановление об опере «Великая дружба»… Да никто не помнит! Однако – этап в печальной истории советской культуры. Но как ужасно время. Все-таки Мурадели и Серов – вещи не совсем совместимые в одном здании. Если музыкальная школа имени Мурадели, то художественная должна быть имени Иогансона, и наоборот – если художественная имени Серова, то музыкальная – самое маленькое имени Даргомыжского. Иначе лет через сто Мурадели и Серов уравняются в смысле своего значения в истории культуры.

Но я слегка отвлекся.

Впрочем, я все время отвлекаюсь. Вся моя жизнь – это сплошные отвлечения. Да и ваша жизнь, дорогие читатели, тоже. Признайтесь себе в этом и научитесь получать от этого удовольствие. Клянусь вам, жизнь станет если не легче, то значительно приятней.

Итак, я поступил в художественную четырехклассную вечернюю школу. В первом классе собрались ребята, которые учились в шестом, а то и в седьмом классе нормальной средней школы. Так что получалось вполне складно. Диплом об окончании этой «художки» можно было получить как раз к школьному аттестату. Но вот тут начался кошмар. Я оказался совершенно бездарен. Не способен освоить самый простой курс начального рисунка и столь же элементарной акварели. Особенно было обидно, что в нашем классе были мальчики и девочки, у которых все получалось красиво, лихо и ловко.

Я все время опаздывал на занятия. Я ездил на троллейбусе № 11. Смешно, потому что в то время «на одиннадцатом номере» означало «пешком». Мой троллейбус останавливался у сада «Эрмитаж», ехал вниз по Петровке, поворачивал направо у Большого театра, и далее до Кропоткинских ворот, где дышал облаками пара бассейн «Москва». Там чуть правее – и следующая остановка после Дома ученых моя. Занятия начинались в четыре. Ехать было примерно полчаса. Бывало, еду и смотрю на часы – на столбах, разумеется (своих у меня еще не было). Троллейбус тащится по Волхонке. Время – без десяти четыре. Еду и думаю: «Конечно, на самом деле я уже опоздал. Потому что ехать еще минут пятнадцать. Но чисто формально я пока еще не опоздал…» Нет, я не мечтал, что троллейбус вдруг помчится, как скорый поезд. «Но, – думал я, – с другой стороны, у меня еще десять минут в запасе. Вот уже без пяти. Даже без трех. А пока только музей имени Пушкина. Все равно чисто формально пока еще все в порядке». Тоскливо мне было. Я мучился от своей бездарности и читал книжки про импрессионистов. Была чудесная книга Джона Ревалда, называлась «История импресссионизма» и «Постимпрессионизм», два толстенных тома. Один такой том учительница Зинаида Иосифовна заметила в моей сумке и, глядя на мой рисунок, с некоторым даже отчаянием сказала: «Ну что ж ты, Драгунский, читаешь про импрессионистов, а сам что делаешь?» И показала на уныло и грязно намазюканный натюрморт на моем мольберте. Мой папа был ужасно этим расстроен. Особенно когда на родительском собрании сказали, что какого-то мальчика нужно непременно отчислить, и добавили: «Он рисует даже хуже Драгунского». Папа мне это тут же сообщил, прибавив при этом с каким-то странным выражением – то ли с сочувствием, а может быть, даже с некоторым удивившим меня злорадством: «Ну что, брат, эк они тебя! – засмеялся и повторил: – Даже хуже Драгунского». Я был ужасно обижен. Вечером, когда папа уже лег спать, а мама пришла поцеловать меня перед сном, я устроил ей небольшой скандал по этому поводу. То есть скандал я, конечно, должен был устроить папе, но шепотом почему-то кричал на маму: «Зачем он это сказал? Почему он это сказал? Как он мог это сказать? Откуда столько злорадства?» Мама как-то попыталась меня успокоить, а я лежал и думал о том, что происходит. Я не могу освоить курс художественной школы, это ясно. Но значит ли это, что я бездарен? Это вопрос. Я так проворочался в постели, как мне казалось, полночи. Хотя на самом деле минут пятнадцать.

А утром я проснулся с желанием накрутить всем хвоста. Доказать всем, что я кто-то вроде Анри Руссо, гениального самоучки. Я еще не знал такого слова – «примитивизм». Но я решил стать кем-то вроде примитивиста – Руссо. Пиросмани, Генералича и прочих мастеров наивного искусства. Хотя, повторяю, таких слов я в уме не произносил просто потому, что я их не знал. Поэтому я попросил забрать меня из художественной школы, но пообещал папе, что я еще им всем покажу.

Папа воспринял эту идею очень положительно.

Но все-таки Анри Руссо сыграл здесь свою роль. Не потому, что я ему подражал, боже упаси, – сама идея непрофессионализма захватила меня сильнее всего. Я рисовал, то есть, извините, писал. Хотя ладно, плевать, все равно – сначала акварелью. Акварель, кстати говоря, – это сложнейшая техника. Она на самом деле гораздо сложнее масляной живописи. Она требует виртуозности и быстроты, и, главное, надо заранее понимать, как будет выглядеть картинка, когда она просохнет и уже ничего нельзя будет исправить и переписать. В советской преподавательской традиции все было наоборот: начинали почему-то с акварели. Хотя, может быть, в этом и был свой смысл. Это позволяло быстро отобрать таланты и отсеять бездарных и недостаточно прилежных ребят.

А я, поскольку с акварелью у меня ничего не получилось, решил работать пастелью. При этом используя пастель опять же не как положено – для создания воздушных объемов и тончайших переходов света, – а просто как малярную краску. То есть покрывать пастелью цветовые плоскости. Пастель мне нравилась тем, что она сразу такая, как будет. Не надо ждать, покуда она высохнет, как акварель или даже как масло. Провел линию – и вот она.

На мои картинки, которых я наделал довольно много, тут же обратили внимание папины друзья. Они громко охали и говорили, что я ужасно талантлив. Папе это страшно понравилось, и маме тоже. Мои картинки окантовывали в рамки и вешали на стены. Причем не просто в обыкновенной металлической окантовке, как в фотомастерской по соседству, а в очень приятные, вполне серьезные рамки из светлого лакированного дерева. Папа договорился с каким-то мастером из Института мировой литературы на улице Воровского (ныне снова Поварская). Там оформляли выставки, и поэтому у них была небольшая окантовочная мастерская. Скоро вся наша немаленькая квартира была завешана моими картинками, и естественно, это вдохновляло меня, так сказать, на дальнейшее творчество.

Моя подруга Наташа Зимянина говорила потом, что, когда первый раз вошла в нашу квартиру и увидела мои картинки, она была поражена: как в этой семье относятся к своему ребенку, как его любят, как уважают то, что он делает! Может быть. И хотя все это предприятие с живописью лопнуло, любовь родителей к моим картинкам, наверное, как-то всерьез помогла мне жить.

Не так давно я пересмотрел эти свои картинки. Некоторые из них у меня дома, а некоторые висят на даче, в доме, который после маминой смерти достался моей сестре Ксении. Смотрю на эти картинки – и на самом деле понять не могу, было в них что-то, в смысле таланта и хоть какой-то оригинальности, или не было? Искренне ли говорили художники – друзья отца, что я такой необыкновенно одаренный мальчик, или они просто хотели сказать ему приятное? Так и не понял до сих пор. Ну и пусть. Должна же оставаться в жизни хоть какая-то серьезная загадка насчет себя самого. Насчет собственных способностей, возможностей, а также ума и чувств. Возможно, впрочем, разгадка в последней фразе: ума не хватает. Ну и что? Если человек должен уметь признаться себе в том, что он недостаточно красив, недостаточно богат, недостаточно знатен, то пусть же сумеет признаться себе и в том, что он недостаточно умен. Хотя именно это, как писал старинный русский эссеист Аким Нахимов в начале XIX века, – это-то и есть самое трудное.

Сначала у меня была маленькая картонная коробка пастели на тридцать примерно цветов, а потом мне мама купила большую. Там было, наверное, полтораста мелков. Почти что профессиональную, как сказала она. Хотя, как я потом понял, такой набор мне был вовсе не нужен. Лучше бы она купила мне три маленьких, потому что эти полтораста мелков были все разные: там было пять оттенков желтого, пять оттенков розового, пять оттенков красного, а синего, может, даже не пять, а пятнадцать. Потому что в пастели ведь нельзя смешивать краски, и поэтому каждый оттенок на пастельной фабрике, или как она там называется, изготовляется отдельно. Наверное, для какого-то профессионального пастелиста такой набор – настоящая мечта. Но я-то рисовал несколькими и однообразными красками. Желтый – значит желтый, синий – значит синий, безо всяких переливов и, упаси господь, светотеней.

Потом я попробовал писать темперой. Темперу я покупал в магазине «Чертежник», в знаменитом магазине художественных принадлежностей на Пушкинской улице, ныне Большая Дмитровка. Для того чтобы описать этот магазин с его бесконечными полками, на которых были красиво разложены всякие чертежно-рисовальные приспособления – от готовален и линеек до флакончиков и тюбиков с красками, – для этого нужен талант Бунина, который описывает колбасную лавку в «Жизни Арсеньева». Тут я умолкаю.

Темперой было интересно работать. Я раскладывал на полу картон, становился коленями на газету и мазал в свое удовольствие. Правда, темперой у меня уже выходило не так хорошо, как пастелью. Почему – не знаю. Вообще, это был какой-то странный всплеск. Какой-то выход эмоций. Наверное, связанный с тем, что мне в то время, в двенадцать – четырнадцать лет, еще не начали нравиться девчонки. Моя живопись – это был тайный предвестник сексуальности. А когда сексуальность вышла из-за кулис и ногой отбросила все эти этюдники, коробки с пастелью, палитры с выдавленной темперой – вот тогда я загадочно и даже трагически (для себя, разумеется!) начал терять способности к живописи.

Но в жизни все получается наперехлест – и с опозданием, и с обгоном. Именно в тот момент, когда я уже нутром почувствовал, что этот эпизод в моей чувственной биографии заканчивается, – именно тогда-то и усилились крики «Какой он талантливый!»

У меня была выставка в детской библиотеке № 5. Звучит скромно, но место лакомое – угол улицы Чехова (ныне опять Малая Дмитровка) и проезда Скворцова-Степанова (ныне снова Большой Путинковский переулок). То есть на самом углу, который смотрит на кинотеатр «Россия». Лесенка в пять ступенек вела в библиотеку с просторным залом, где были развешаны мои картинки. Занимался этим великий человек Владимир Иосифович Глоцер, который был противником всякого академического обучения искусствам и считал, что ребенок должен эдак свободно самовыражаться.

Глоцер был специалистом по детскому творчеству, исследователь Хармса и Введенского, человек, через много лет после нашего с ним знакомства разыскавший аж в Венесуэле Марину Дурново, жену Хармса, и издавший книгу ее воспоминаний под названием «Мой муж Даниил Хармс». Он был добрейшим человеком – хотя в последние годы у него было много ненавистников, потому что он, как говорили многие, завладел архивом Введенского и стал фактическим распорядителем его авторских прав; так что ни одну строчку великого поэта нельзя было опубликовать без разрешения и присмотра Глоцера, и он чуть ли не разорил исками какое-то прекрасное издательство. Но это было потом.

А тогда Глоцер был милым человеком лет тридцати пяти, с буйными черными кудрями, добрыми глазами, очками на толстом носу. Очень обаятельный, улыбчивый, располагающий к себе с первого слова. Настоящий педагог. Он и был таким с его многочисленными поэтическими студиями для одаренных детей. Написал прекрасную книгу «Дети пишут стихи». В одну юную поэтессу из этой книги я влюбился. Заочно! По стихам! Меня спасло только то, что, по уверениям Глоцера, эта девочка присылала ему свои стихи анонимно, так что познакомиться я с ней никак не мог, но очень об этом жалел. Это была минутная, а может быть, двухдневная, но сильная страсть. Что-то похожее на переживания Дениски в рассказе «Девочка на шаре» – тем более что в стихах было много голубого и лилового, и колокольчатые звуки – почти как у той цирковой танцовщицы.

Глоцер развешивал мои картинки в своей библиотеке. Ему помогал художник Игорь Кононов, который был хорошим папиным другом. Я путался у них под ногами и пытался давать какие-то советы.

В тот год я был серьезно влюблен в девочку Таню. Однажды днем она зашла ко мне в гости, мы попили чай на кухне, а потом я поехал ее провожать домой. Она жила на Зубовской – ехать на троллейбусе № 15, от остановки «Петровские Ворота» по бульварам, а там поворот на Кропоткинскую и вперед.

Едем. Но буквально перед следующей остановкой я выглянул в окно – и вижу, что по тротуару идет и входит в дверь детской библиотеки сам Глоцер. Мне вдруг захотелось с ним поговорить о своей выставке. Я объяснил Тане, в чем дело, попрощался с ней и на следующей остановке сошел. Мне казалось, что в этом моем поступке есть что-то взрослое, мужское, солидное, вызывающе уважение: у меня серьезный разговор с важным человеком, это вам не девочку до дому провожать.

«Погодите, – сказал Глоцер на «вы». – Вы хотите сказать, что провожали девушку, увидели меня, спрыгнули с троллейбуса и прибежали сюда?» – «Да!» – гордо сказал я. «Господи, – вздохнул Глоцер. – Какой вы, оказывается, еще маленький». Я возмутился: «Почему? Все наоборот! Вот если бы я с ней еще восемь остановок за ручку держался, тогда да, маленький! А для взрослых людей дело прежде всего!» – «Боже мой! – Глоцер даже сморщился. – Поймите же, а не понимаете, так поверьте: только очень маленький мальчик может убежать от девушки ради какого-то идиотского делового разговора с каким-то дяденькой! Но вы это скоро поймете сами, я очень надеюсь», – совсем серьезно сказал он. Сначала я внутренне возмутился. Хотя из вежливости спорить не стал. Понял примерно через полгода. За что искренне благодарен Глоцеру – больше, чем за выставку и умные разговоры о литературе.

Выставка открылась. О ней даже писали в «Вечерней Москве». А репродукции моих картинок напечатали в журнале «Семья и школа» и где-то еще. Через год была еще одна выставка – в редакции «Комсомольской правды». Там я выставлялся не один, а в паре с молодым талантом по имени Миша Яхилевич, на пять лет меня моложе. Он стал художником, живет в Израиле, сын детской поэтессы Елены Аксельрод.

Прочитавший эти строки может воскликнуть: «Юные художники, и оба – писательские детки! Всё по блату!» Тут возражать бессмысленно, можно только вздохнуть и руками развести.

Это была хорошая выставка. О ней тоже писали, в той же «Комсомолке». Одна весьма известная журналистка – Нина Аллахвердова, жена знаменитого педагога Симона Соловейчика – писала о загадочном мире подростка, который явился ей в моих картинках. Но мне это уже было неинтересно.

На эту выставку я привел свою учительницу латыни Валентину Николаевну. То есть получается, уже тогда все мои интересы были в другом месте.

29. Филология

Этими двумя выставками я, как и хотел, символически накрутил хвоста художественной школе. «У вас я был второй с конца, а здесь про меня в газетах пишут и мои репродукции в журналах печатают!» Но интерес был потерян. Конечно, не потому, что я этак заочно отомстил «художке». Конечно, нет. Что-то сломалось или, лучше сказать, – переменилось внутри меня самого. По трезвом размышлении я мог бы развить свой маленький успех. Сделать еще одну выставку, пятую, седьмую. Получить какое-нибудь скромнехонькое художественное образование или вообще не получать никакого, а продолжать рисовать свои жульнически детские картинки. Но уже маслом на холсте и не шестьдесят на сорок, а два на полтора. Но никакого желания не было. Да и картинки, если уж совсем честно, не получались. Не получались настолько, что папа, глядя на мои стоны над мольбертом, сказал: «Ну перестань ты себя мучить, ей богу. Я тебя и так очень люблю». – «Ты думаешь, я из-за этого?» – тут же возмутился я. «Нет, нет! – сказал папа. – Ничего такого я не думаю. Хочешь рисовать – рисуй. А если не хочется и не можется, брось. Тем более что у тебя смотри сколько интересных занятий». Он, скорее всего, намекал на латынь и вообще на мои филологические увлечения.

Потому что однажды летом я сел на даче под дубом читать замечательную книжку – антологию английской поэзии, составленную Уолтером де ла Маром, со странным названием «Иди сюда». Это старая книга 1920-х годов на тончайшей бумаге с бесчисленными комментариями и примечаниями, прекраснейший цветник английской поэзии, прямо вот от Чосера до Киплинга. А английская поэзия, скажу вам по секрету, – это самая лучшая поэзия на свете. Во всяком случае, по состоянию на десятые годы ХХ века. Поэтому успокойтесь, поклонники Пастернака и Мандельштама. Эту книгу мне подарила любимая девочка Таня. Вернее, не подарила, а дала почитать и обратно не потребовала. Тому уже прошло почти шестьдесят лет, и эта книжка у меня всегда лежит на столе. В этой книге помимо классических английских стихов были старинные баллады, которые произвели на меня огромное впечатление, в том числе своей загадочной непонятностью. На пять известных мне слов приходилось два совершенно неясных. Приходилось искать их значение в примечаниях, а иногда в примечаниях не к этому стихотворению, а к другому, то есть все время шерстить последние сто страниц этой книги, а также лазить в самые разные словари. Я выписывал эти слова в отдельную тетрадку. В общем, это дело меня страшно увлекало. Вот это раскапывание значений слов, понимание смыслов, догадки о словах, которых я не мог найти в словарях…

А потом был разговор с папой по поводу Евгения Онегина – без кавычек.

Он вслух читал мне пушкинский роман, объяснял непонятные слова и вдруг спросил: «Как ты думаешь, Онегин был образованным человеком?» Конечно же, я ответил: «Нет, какое там! Поверхностно начитанный светский франт!» Но папа спросил: «Бог с ним, с Адамом Смитом. А знаешь ли ты довольно по латыни, чтоб эпиграфы разбирать? Помнишь ли ты, хоть не без греха, из Энеиды два стиха?» – «Увидишь!» – ответил я. Назавтра купил учебник латыни, но понял, что в одиночку не справлюсь. Тогда мне нашли преподавательницу латинского языка.

О, это было просто прекрасно.

Любезный читатель! Прости, что я обращаюсь к тебе так по-старинному. Но главное, прости меня за то, что я, быть может, слишком часто говорю слова «замечательный», «волшебный», «чудесный», «невероятный», «поразительный» и так далее.

Прости меня и пойми. Пойми две вещи. Когда человек на восьмом десятке вспоминает то, что с ним случилось, когда ему было десять или пятнадцать лет, очарование молодости, почти детства, вынырнувшее из глубины десятилетий, бывает настолько сильным, что большинство событий действительно кажутся чудесными, волшебными и так далее. Но пойми и другое, любезный читатель. Наверное, мне на самом деле повезло. Потому что случившиеся в моей жизни события в большинстве своем и на самом деле были волшебными, невероятными, потрясающими в лучшем смысле слова. И люди, которых мне повезло встретить, были какими угодно, но только не обыкновенными и не плохими.

Валентина Николаевна в свое время окончила отделение классической филологии, то самое, на которое я уже тогда нацелился. Когда я у нее учился, она как раз переводила с древнегреческого роман Ахилла Татия «Левкиппа и Клитофонт». Она была дочерью советских композиторов Зары Левиной и Николая Чемберджи, поэтому жила в композиторском доме на Третьей Миусской улице (потом ее переименовали в Готвальда, теперь это улица Чаянова). Она преподавала латынь в инязе. Кроме того, она была замужем за молодым, энергичным, талантливым и безумно обаятельным журналистом, которого звали Владимир Познер. У них была дочка Катя, юная пианистка. Старуха Зара Левина тоже была еще жива.

Я приходил к Валентине Николаевне раз в неделю, мы дошли с ней от первого склонения до первой книги «Записок о Галльской войне» Цезаря. Она была чудесная, с очень яркой, выразительной внешностью, с большими глазами, чернокудрая, чертовски умная и всегда сочувственная и добрая. Ну и веселая, конечно. В ее комнате стояли книжные стеллажи от пола до потолка. Книги были в основном английские, античная литература тоже. Перед книгами на полках стояли старые курительные трубки, некоторые с прогрызенными мундштуками, каждая на отдельной деревянной стоечке – Валентина Николаевна курила и даже разрешала курить мне. Но мы с ней курили не просто во время занятий, а пройдя некоторый этап. «Вот закончим главку, – говорила она мне, – и тогда перекурим это дело». Несколько раз она приглашала меня в гости, когда у нее собиралась журналистско-филологическая компания. Познер, кстати говоря, курил трубку модного тогда ленинградского мастера Федорова. Но вот эти трубки, которые стояли в книжных шкафах, не трогал, я это заметил. Возможно, это были трубки отца Валентины Николаевны. А у меня была красивая длинная трубка старого мастера Янкелевича, подарок моего друга Васи Кулакова.

Познер был элегантен и весьма благовоспитан. Помню, как однажды я вошел в комнату, где он сидел с какой-то гостьей, и они разговаривали по-французски, очень лихо и красиво, будто орехи щелкали – у меня такая звуковая ассоциация возникла. Но как только я вошел, они, словно их переключили, заговорили по-русски – не со мной, а между собой, что интересно. Еще был смешной случай: я пришел заниматься, снял пальто, а Валентина Николаевна на минутку убежала в кухню и завозилась там. И не сказала мне, как это бывало обычно: «Проходи в комнату». Кстати говоря, я с ней был на «вы», а она со мной на «ты». Поэтому я остался стоять в прихожей, стоял и рассматривал корешки книг на полке. Книги там были везде, и в коридоре тоже. Через несколько минут Валентина Николаевна выскочила из кухни, наткнулась на меня в коридоре, всплеснула руками и закричала: «Ты ханжа! Ты настоящий ханжа!» Потому что она сразу поняла, что я остался в прихожей, как бы намекнув на то, что меня не пригласили войти. «Нет, ты просто ужасный ханжа, считай, что мы с тобой в ссоре», – сказала она, вталкивая меня в комнату. Я, разумеется, попросил у нее прощения и тут же его получил.

Когда мы закончили курс – это был конец девятого класса, в десятом мне уже настала пора готовиться к поступлению, – на прощание я подарил ей античную монетку, самую настоящую, какого-то римского императора эпохи заката империи. У меня была коробочка таких монет, не только античных, но еще и старых русских, которая мне досталась в наследство от бабушки вместе с небольшой коллекцией почтовых марок. Все это я раздарил. Хотя несколько монеток осталось. Никак не соберусь сделать себе перстень из монеты с профилем Филиппа II, отца Александра Македонского. Соберусь-соберусь, да и рассобираюсь. Да ну, думаю, пошлятина какая-то.

Еще была «немка», звали ее Ирма Эммануиловна. То есть немка самая настоящая. Но немецкий язык я так толком и не выучил, хотя занимался им на филфаке с первого по четвертый курс и на экзамене читал Томаса Манна, а также, извините, Шлейермахера. Но главными были, конечно, занятия английским языком, потому что английский предстояло сдавать на вступительных экзаменах.

Моей первой учительницей английского была мама. Но из этих занятий ничего не получилось, и даже не потому, что у мамы тогда еще не было диплома. А потому, что заниматься вот так, дома, с родным человеком нет никакой возможности. Разве что этот родной человек целыми днями разговаривает с тобой на иностранном языке, но это явно не тот случай. От занятий с мамой у меня осталось только одно смешное воспоминание. Она спрашивает у меня какое-то слово или какую-то фразу, я не знаю, как сказать, а папа, который в той же комнате, мне шепотом подсказывает, потому что он запомнил это слово с прошлого нашего занятия. Он подсказывает, а мама всплескивает руками и стыдит меня. «Ну что же ты, Денисочка! – говорит она. – Даже папа знает!» Вот это «даже папа» стало нашим домашним, как нынче бы сказали, мемом. Папа совершенно не обижался и сам время от времени говорил: «Даже папа понял. Даже папа умеет».

Потом была учительница Галина Михайловна, к которой мы, к слову сказать, ходили вместе с Мишкой Слонимом, потом самостоятельные занятия, о которых я только что рассказывал, – вот это чтение английских стихов, и, наконец, за два года до поступления в университет, – Нина Митрофановна Сахарова.

Она жила на Гоголевском бульваре, остановка «Сивцев Вражек». Пройти вперед, дальше в арку, через двор, и в доме второй линии – огромная коммуналка и комната, разгороженная на три. Сначала маленькая как бы прихожая, потом комната, в которой Нина Митрофановна, занималась с учениками – все это происходило за большим круглым, покрытым скатертью обеденным столом, – ну и спала тоже, потому что ближе к окну стояла кровать. Мебель, кстати сказать, была великолепная. Очень старинная и в полном порядке. В шкафу фарфор, хрусталь и китайские статуэтки. А сбоку (вход из прихожей) – совсем маленькая комнатка, которую занимала кровать и роскошный секретер чуть ли не XVIII века из лимонного дерева с бронзовыми накладками. Там жил ее сын Саша Сахаров, который уже учился на филфаке и на какое-то время стал моим хорошим товарищем.

Нина Митрофановна была китаянкой (возможно, наполовину), и сын ее Саша был немножко похож на китайца. А папой Саши Сахарова был генерал Артем Федорович Сергеев. Знаток советской истории вздрогнет, услышав эти имя-отчество-фамилию. Сашин папа был сыном знаменитого большевика Федора Сергеева, партийная кличка Артем. В советских городах были улицы Артема и заводы имени Артема. Он рано умер, и его сына, которого Федор Сергеев назвал в честь своей партийной клички Артемом, взял воспитывать в свою семью Сталин. Артем Федорович жил в этой семье, но не был избалованным ребенком вроде Светланы или Василия. Сталин отдал его в военное училище. Все знали, чей он приемный сын, и поэтому вождь народов специально приказал начальнику этого военного училища, а потом и всему остальному начальству, под которым служил молодой офицер, гонять его как следует, чтоб ему не было легче, чем остальным. Гоняли его действительно как следует, он едва дослужился до генерал-майора уже в то время, когда мы познакомились с его сыном и брошенной женой.

Забегая вперед, скажу, что видел его только раз, на Сашиной свадьбе. Вернее, даже не на свадьбе, а в ЗАГСе – на самую свадьбу я, как ни странно, поехать не смог. Ни за что не догадаетесь почему. Потому что как раз в тот самый день и вечер моя первая жена пришла знакомиться с моей мамой. Папа тогда лежал в больнице и доживал свои последние месяцы. Впрочем, Саша сказал мне, что я ничего не потерял – на свадьбе все было очень плохо, Саша был ужасно недоволен. «Генерал» (так он называл своего отца) обещал устроить всё за свой счет – все-таки сын женится! Обещал снять ресторан или кафе и устроить угощение, а также подать автобус для гостей. Но автобус был – какой-то разбитый рыдван из воинской части, кафе занюханное, пригородное, а угощение и вовсе стыд и срам. Об этом Саша рассказывал мне на следующий день, когда мы собрались у него на Сивцевом Вражке в этой самой мини-квартирке, нарезанной из одной комнаты. Очень сильно напились. Одну девочку я собственноручно водил блевать мимо соседей, которые особенно не возмущались – наверное, не в первый раз созерцали подобные сценки. Потом мы все пошли гулять. Был рассвет. Было прохладно. И мы протрезвели настолько, что захотели выпить еще, но в Москве начала 1970-х ночью это было совершенно невозможно. К тому времени – к Сашиной свадьбе – бедная Нина Митрофановна уже умерла. И Саша остался один, не имея никаких средств к существованию, кроме стипендии, пускай повышенной, но все равно. Мы часто приходили к нему в гости, приносили ему какую-то еду.

Саша был безумно талантлив. Мало того что он защитил два диплома, то есть фактически окончил два отделения – романо-германское и структурной лингвистики. Он был прекрасный музыкант. Он играл на фортепьяно и на аккордеоне. Он умел импровизировать на любую заданную тему: можно было подойти к пианино и просто четыре раза ткнуть пальцем, и он из этих четырех нот мог сделать целую сонату или даже фугу. Поскольку и этим искусством владел тоже.

А еще Саша играл в английском театре. Это был такой, говоря по-тогдашнему, драмкружок на филологическом факультете. Руководила им Светлана Тер-Минасова, преподавательница английского языка, женщина веселая и энергичная, позже декан факультета иностранных языков МГУ, каковой факультет она, кажется, создала сама для себя. Впрочем, так всегда делается – и в науке, и в искусстве, и в государственной администрации.

Студенты ставили пьесы на английском. Считалось, что это помогает лучше изучить язык, расковаться в устной речи, и вообще ничего, кроме пользы. Помню два спектакля – «Гадкий утенок» и «Пардон, вы ошиблись номером». Первый спектакль – просто феерия, немножечко в китайском духе, с песнями, танцами, костюмами и ярким гримом. Второй – страшноватая история про женщину, прикованную к инвалидной коляске; в конце концов ее убивают какие-то злодеи, сюжета не помню. Несчастную героиню играла Мила Нечаева, в дальнейшем профессор МГУ. Саша Сахаров был в нее влюблен. Но признавался в своей любви не ей, а рассказывал об этом мне. Говорил, что она настоящий ангел. Она действительно немного смахивала на обитательницу заоблачных высей, во всяком случае внешне. Там было много интересных ребят. Например, Саша Ливергант, ныне главный редактор «Иностранки», милая Ашхен Микоян, внучка сами понимаете кого, месяца полтора побывшая моей родственницей – ненадолго вышедшая замуж за отца первого мужа моей сестры Ксении. Долговязый красавец Саша Дурново, сыгравший важную роль в моем поступлении на филфак; вернее, не он, а его мама, преподавательница английского, которая принимала вступительный экзамен и поставила мне пятерку за ответ, едва-едва тянувший на четыре с минусом. Еще там был Миша Ильин, ныне выдающийся, безо всякого преувеличения, политолог, профессор. Милая Наташа Конева, дочка маршала Ивана Степановича, с которой мы познакомились еще во дворе на улице Грановского. Марина Птушкина, литературовед, – мы с ней до сих пор в переписке. Витя Линник, главный редактор газеты «Правда» после Селезнева. Саша Сергиевский, я с ним через много лет виделся в Риме. В общем, чудесная компания собралась в этом английском театре.

А что же там делал я, школьник-девятиклассник? Я уже сказал, что в спектакле «Гадкий утенок» был замечательный яркий грим. Так вот, я и был там художник по гриму. Устроил меня туда Саша Сахаров, хотя учился я всего в девятом классе.

Я был очень хитер в свои шестнадцать с половиной лет.

Мне говорили, что поступить на филфак, а тем более на отделение классической филологии, где такой грандиозный конкурс, практически невозможно. Поэтому я решил проникнуть туда заранее, втереться, войти в доверие, чтобы меня знали и отличали от остальных. Первым таким ходом был английский театр.

А потом я попросил одного папиного знакомого, Симона Маркиша, известного эллиниста, переводчика Плутарха, познакомить меня с кем-нибудь с нашей кафедры (уже тогда я нагло говорил «наша кафедра»). Мы с ним встретились на факультете, куда он заходил по каким-то делам. (О, эти чудесные времена, когда всюду можно было зайти без пропуска! В газету «Неделя», где работал мой брат Лёня, я всегда приходил просто так, безо всякого пропуска, паспорта и звонка на вахту. А в университет – тем более.)

Симон Маркиш познакомил меня с Азой Алибековной Тахо-Годи и Кларой Петровной Полонской. Я получил важную информацию. Главное, чтобы я никому не говорил, что я учил латынь. Далее Клара Петровна сказала мне, что сочинение писать очень трудно и дело даже не в «раскрытии темы». «Вы напишете «сам Пушкин сказал», но в слове «сам» штришок не доведете, а проверяющий прочтет как «сом Пушкин сказал». И никто не будет разбираться насчет логики. Ошибка!» – ласково сказала она. За одну грамматическую ошибку снижается балл. За две синтаксические – еще балл. То есть она меня припугнула. Но я спросил по наущению своего провожатого: «Клара Петровна, а вот я слышал, что на кафедре есть научное студенческое общество. А можно я буду просто приходить на эти заседания и тихонечко сидеть в уголке?» – «Ну, наверное…» – сказала она. Я ходил на заседания. Слушал умные доклады студентов и аспирантов. Постепенно ко мне привыкли.

А еще в тот же мой заход на филфак мой провожатый познакомил меня с молодым профессором Степановым, заведующим кафедрой общего языкознания. Рассказывали, что он когда-то был переводчиком с французского у Хрущева. И вот, мол, якобы Хрущев ему в подарок дал эту кафедру. Не знаю, насколько это правда. Думаю, нет. Степанов был блестящ; потом стал академиком. Он поражал всех на факультете не только своим умом, но прежде всего именно элегантностью, какими-то удивительно красивыми костюмами, прекрасно подобранными галстуками, великолепной стрижкой. Вообще какой-то он был «человек не отсюда».

Помню, как в самый первый день на факультете нам читали две установочные лекции – по литературоведению и по языкознанию. Первую читал профессор Самарин, тоже личность легендарная, а вторую – Степанов. Тяжеловесный, с широким красным лицом, с толстым курносым носом, огромными ручищами, с хриплым голосом, в каких-то косо сидящих очках – Роман Михайлович Самарин. И будто бы спрыгнувший с экрана французского фильма, ну просто Жерар Филип, Трентиньян и Ален Делон в одном лице, стройный, пластичный и говорящий звонким тенором – Юрий Сергеевич Степанов.

Когда мы расставались, Степанов вдруг сказал: «Запишите мой телефон». Я был очень польщен и обрадован. Но увы! Я был ужасный пижон в то время и любил ходить по улицам без портфеля, зато держа в руке какую-нибудь интересную книжку, на которую в компании, а может быть, даже в троллейбусе нет-нет да и скосит глаза какая-нибудь красивая девушка. Сейчас, конечно, это звучит смешно. Но тогда это было в самый раз. Если девушка или парень появлялись на людях с томиком Пастернака или Франца Кафки, они могли рассчитывать на интересное знакомство. Сейчас есть такое выражение – stage phoning, то есть разговор по телефону как на сцене, когда человек громко говорит по мобильному явно в расчете на то, что этот разговор произведет впечатление на окружающих. Например: «Нет, нет, не в Майами, а на Кейп-Коде. Ну что ты, старик. Тут разговор начинается от трех лямов. Ну, хорошо, когда буду в Брюсселе, заскочу». А тогда, выходит, был такой вот stage reading. У меня же в тот день в руках был маленький зеленый томик Джойса, «Дублинцы» издания 1937 года. Мамин подарок. Книга на самом деле редкая и дорогая, и только такой понтярщик, как я, мог ездить с ней по Москве. Итак, Степанов сказал: «Запишите мой номер телефона». Я вытащил из кармана авторучку, раскрыл эту книжку, занес руку над форзацем и сказал: «Да, Юрий Сергеевич». Он сказал: «Бог с вами. На книге!» Взял у меня ее из рук, полистал, сказал: «Да еще на такой! Нет-нет-нет». Так и не получил я номер его телефона.

Не знаю, насколько все эти знакомств были важны, но мне кажется, что это помогло. Поэтому лет через двадцать после окончания университета, когда мне было уже за сорок, я говорил: «А на филфак-то я поступил по блату! Но блат этот я сделал себе сам».

И напоследок про Сашу Сахарова, моего приятеля и сына моей англичанки Нины Митрофановны. После окончания филфака Саша поступил работать в Институт Америки, который сейчас называется Институт США и Канады. Потом он с женой поехал в Штаты работать в аппарате ООН, с советской стороны, разумеется. А дальше произошло нечто совершенно непонятное и странное, как рассказывал мой дачный приятель и сотрудник того же института Боря Михайлов. Кстати говоря, сын посла Валериана Михайлова, многолетнего главы советской делегации на венских переговорах. Как-то я спросил Борю: «Слушай, у вас работал такой Саша Сахаров, я с ним дружил на филфаке. Что с ним?» – «Ого, – свистнул Боря Михайлов. – Сплошные загадки». – «А что такое?» – «Понимаешь, устроился парень в ООН, с женой туда приехал. Лакомое такое местечко. Потом вдруг вернулся в Москву буквально на месяц. Типа в отпуск. А жену там оставил. И все ребята в институте говорили, Сашка Сахаров барахло распродает. У него мебель шикарная, помнишь?» – «Помню», – говорю. «И не только мебель. Старинный фарфор, серебро, ложки-вилки тоже старинные. Все продал, подчистую. И никто, – поднял палец Боря, – ни одна сука не обратила на это никакого внимания». – «А на что тут внимание обращать?» – спросил я. «Ты что! – сказал Боря Михайлов. – Шевели извилинами. Мужик приехал из Америки в отпуск и распродает все, что имеет. Куда КГБ смотрел, я не знаю». – «Ну, и чем дело кончилось?» – спросил я. «А кончилось тем, что в нью-йоркском аэропорту, когда он обратно в Америку вернулся, его встречала жена, и они сразу поехали в полицию, сдаваться на политическое убежище. И с тех пор его больше никто не видел. Темная история».

Но Саша все равно был очень милый парень. Кроме всего прочего, хорошо умел гадать по руке. В 1969 году мы с ним вместе были в Саратове на научной студенческой конференции. Там он гадал девушкам, и они все в него влюблялись. А на обратном пути в тамбуре общего вагона он со слезами рассказывал мне о своей несчастной любви к какой-то эстрадной певице, для которой писал песни и делал аранжировки.

30. Пиры

«Денискиных рассказах» Кораблёв выкидывает на улицу манную кашу и не желает есть молочный суп. Про манную кашу уже надоело рассказывать, а про молочный суп Кораблёв говорит, что там пенки. «В каше обязательно комки, а в лапше обязательно пенки». Кстати, моя мама, чтоб я ел манную кашу, струйкой варенья рисовала на ее белой поверхности заглавную письменную букву «Д».

Что касается пенок, то я действительно их ненавидел, меня просто трясло при виде пенки. Меня могло по-настоящему вырвать, если пенка вдруг попадала мне на язык. Даже когда я читал в каких-то книжках про деревенскую жизнь, что «Ваня пил топленое молоко с морщинистой пенкой» или «Маша двумя пальцами сняла пенку и бросила ее котенку», – даже само слово «пенка» вызывало у меня рвотный рефлекс. Папа очень надо мной смеялся: «Начнется война, тебя пошлют в разведку, или, к примеру, ты будешь партизаном. И вот тебя поймают враги. Они будут тебя сначала допрашивать, а потом пытать. Ты выдержишь всё, но в самый последний момент какой-то хитрый следователь прочтет в твоих глазах, где твое слабое место, и сунет тебе в нос стакан молока с пенкой. И ты закричишь: «Пенки!» – Тут папа ужасно смешно морщил нос и изображал капризного вредного ребенка. – Ты закричишь: «Пенки!» – и выдашь все военные тайны».

Здесь, в общем-то, описан случай в комнате 101 из романа Оруэлла «1984». У каждого человека есть то, чего он боится сильнее всего. У кого-то это страх утонуть, у кого-то пожар, у кого-то крысы. У меня это были пенки.

Вообще-то у нас в доме с едой было более чем скромно. Я даже не помню, чтобы мама когда-нибудь готовила что-то особенное, что-то более занимательное, чем оладушки или та же каша, когда манная, когда гречневая. Ну, разумеется, котлеты. Иногда зеркальный карп. Или не зеркальный, смотря какой удавалось купить. Зеркального было легче чистить – чешуи меньше. Когда у нас собирались гости, мама делала салат оливье и уже значительно позже, когда мне было лет шестнадцать – двадцать, но папа был еще жив, – салат из копченой трески с майонезом или салат из баночного лосося с рисом. Остальные угощения подавались в виде ломтиков – сыр, ветчина, шпроты из консервной банки. Пожалуй, всё. Горячее блюдо было не всегда – если не считать вареной картошки с селедкой.

Кажется, что тогда люди ели меньше, чем сейчас. Редко-редко мне поручали купить к гостям полкило ветчины, чаще – триста граммов. И сыра тоже примерно столько же. Это была экономность еще довоенных времен. За ветчиной меня посылали в «Елисеевский» – один из немногих магазинов, где ветчина была всегда, – слава богу, он был недалеко от нашего дома в Каретном Ряду. Из подъезда направо, мимо сада «Эрмитаж», мимо Екатерининской больницы и опять направо. Либо по бульвару, либо по тротуару, хоть с левой стороны, хоть с правой. А там немножко левее – и выходишь на улицу Горького, еще шагов сто – и вот тебе «Елисеевский» с его сине-белой лепниной, грандиозными люстрами и витринами из толстого гнутого стекла. По углам большого центрального прилавка, как раз того самого, где продавались ветчина и сыр, стояли огромные китайские вазы. Стоя в очереди, я внимательно рассматривал китайцев в цветных халатах, которые на этих вазах были рельефно изображены. У китайцев были очень интересные бороды, вернее, не бороды, а такие пучочки волос. Один из подбородка, два вместо усов, еще два на висках и, наконец, два – длинные черные брови, тоже закрученные, как усы. Итого по семь этаких косичек на каждом лице. Очередь двигалась довольно быстро, и каждый покупатель произносил одну и ту же фразу: «Пожалуйста, попостней» – то есть поменьше жира. Но продавец все равно норовил, особенно если ты брал много, то есть полкило или, страшно подумать, семьсот граммов, подсунуть ломоть очень жирной ветчины, где розового мяса было совсем чуть-чуть, а зато сала половина куска, а то и больше. Ветчина стоила 3 рубля 70 копеек кило. Поэтому если я собирался купить по маминому заданию триста грамм, то пробивал в кассе 1 рубль 11 копеек. Весы были обыкновенные пружинные, с большим полукруглым циферблатом, по которому ходила стрелка с острым кончиком и отсчитывала вес с точностью чуть ли не до десяти граммов. Справа была плоская широкая площадка, куда клались ветчина, сыр, масло, колбаса или что там надо было взвесить, а слева площадка маленькая, куда при необходимости ставились гирьки. Но это если ты покупал фрукты, скажем, полтора кило или большой кусок мяса с костью для котлет и супа одновременно. Такие товары, как колбаса, сыр, ветчина, пробивались в кассе сразу, а уж продавец достигал необходимого баланса, то прибавляя ломтик, то отрезая его. А если, скажем, мясо, яблоки и курица, то тут сначала надо было взвесить – продавец, глядя на пляшущую, едва успевшую остановиться стрелку, говорил: 2,16 или 3,43, – а уже потом идти платить в кассу. Как он производил столь быстрый подсчет в уме – загадка. Но никто не удивлялся и тем более не жаловался. Хотя все молча соглашались, что продавец чуточку обсчитывает.

Из необычных деликатесов в нашем доме водились так называемые «бифштексы». На самом деле это были никакие не бифштексы, бифштексы – это рубленое мясо. Но мы их так называли. Это были антрекоты, но антрекоты хорошего качества – толстые и из вырезки. Приносил нам эти антрекоты человек по имени Сергей Степаныч, пожилой мужик в габардиновом синем плаще, в большой обвисшей кепке, спускавшейся по обе стороны лица, как бы нечто среднее между кепкой и беретом, с длинным, но толстым носом, грустными черными глазами. Мама его называла просто – «спекулянт». Хотя в лицо, разумеется, – Сергей Степаныч. С ним можно было созвониться, и он приносил свой товар. Он коротко звонил в дверь. Глазка у нас не было, я спрашивал: «Кто там?» Он говорил: «Бифштексы». Доставал их из большой клеенчатой сумки-торбы, похожей на нынешние экологичные холщовые сумочки. Каждый такой бифштекс стоил 40 копеек – в отличие от антрекота, который стоил 37. Это было прекрасное мясо, свежее, нежное и сочное. «Бифштексы с кровью!» – кричали мы с папой, и мама нам их жарила. Видя, с каким любопытством я смотрю на процесс жарки, она скоро перепоручила это дело мне. Лет с четырнадцати я стал готовить сначала бифштексы с кровью, а там и котлеты. Котлеты – это было мое коронное блюдо.

О, искусство приготовления котлет! Главное – правильно вымешать фарш. А сначала – самостоятельно прокрутить мясо на мясорубке. Разумеется, не на электрической, а ручной, которая привинчивалась к выступающему краю кухонного стола тугой струбциной с неудобной маленькой ручкой. Поэтому прикручивать мясорубку всегда было немного больно пальцам. Еще надо было не забыть кинуть газету на пол, потому что из мясорубки обязательно капал мясной сок. Потом фарш надо было вымесить и выбить, домесить и добить его до такого состояния, чтобы он не прилипал к краям эмалированной посудины, а катался эдаким мягким зыбучим шаром. Потом на той же мясорубке накрутить лук. Потом – намять вымоченный в молоке мякиш белого хлеба. И наконец разбить туда два яйца и снова тщательно вымесить этот фарш, чтобы яйцо полностью разошлось по мясу, хлебу и луку. Но самый главный секрет котлет заключался вот в чем. Можно было накрутить много фарша, чтобы его хватило на два или три дня, и держать его в холодильнике. Но лук, хлеб и, разумеется, яйцо всякий раз надо было готовить отдельно и вмешивать перед готовкой. Потому что нет ничего ужаснее, чем котлеты, сделанные из фарша с луком и хлебом, который уже сутки провел в холодильнике. Они становятся мало того что резиновыми, они еще немного пованивают. Вроде бы просто луком, ничего особенного, но все равно нехорошо.

Смешно, что я рассказываю об этом так подробно и сладострастно. Но я увлекался жаркой котлет действительно в полную сласть. Мне это нравилось. И какой-нибудь глубокий психолог опять, наверное, скажет, что в этом была какая-то замена сексу. Возможно, он будет прав. Но какая разница? Давно это было.

Иногда мне даже поручали запечь к гостям большой кусок мяса – если такой кусок удавалось раздобыть. И мама с папой с гордостью говорили, что вот это мясо или вот эти котлеты – а котлеты могли быть вполне гостевыми, особенно если добавить в них кусочки чернослива, – «готовил наш Денисочка». Все ели и нахваливали. И я, как ни смешно, не видел в этом ничего странного или неправильного.

Гости приходили часто, я уже об этом говорил. Папины друзья детства, художники, актеры – пожалуй, всё. Когда папины книги стали переводиться за границей, появлялись и переводчики. Но странное дело! Иногда мне кажется, что в нашем открытом, полном гостей доме всегда было так шумно, так интересно, так весело, а иногда совсем наоборот – что гостей было много, гости приходили часто, но это были всё одни и те же люди, и разговаривали они всегда об одном и том же, и ничего интересного. Какая-то внезапная неблагодарность с моей стороны.

Тем более что люди встречались совсем необыкновенные. Мягко говоря, эксцентричные. Например, прекрасный детский писатель Геннадий Снегирев, автор чудесных книг о рыбках и осьминогах. Он был, наверное, сильно тронутый, и сам говорил об этом с гордостью и лихостью: «Если хочешь получить диагноз, для этого нужно всего две вещи. Первое: говорить всю правду, одну только правду. Второе: при этом все время повторять, что ты совершенно здоров. Я так и делаю. Говорю доктору: «Чувствую себя отлично, пишу лирическую повесть из жизни дальневосточных крабов!» Чистая правда! И хрен со мной милиция что сделает – я псих со справкой!» – и радостно хохотал. Иногда рассказывал совсем уж какие-то несусветные истории про свои пьянки, но уж ладно.

Как-то Снегирев позвонил моему папе и сказал: «Дядя Витя! (он был моложе на двадцать лет). Дядя Витя, я такую закусь раздобыл! Ни в жисть такой не пробовали! Из экспедиции привез! Дядя Витя, берите бутылку и приезжайте!» Папа взял бутылку водки, взял меня (мне было лет тринадцать), и мы поехали. Приехали. В комнате Снегирева было по-нищенски пусто. Кровать, кухонный стол, пара табуреток, и всё. И пахло чем-то непонятным, но животным, что-то среднее между псиной и кошатиной. «Ну и где твоя закуска, Гена?» – спросил папа. «Вот!» – весело закричал Гена и вытащил из-под кровати старый сухой аквариум. Там прыгали какие-то зверьки – то ли крупные мыши, то ли маленькие морские свинки. Гена объяснил: «Сирийские степные хомячки! Прекрасно идут под водку! А ты, Дениска, айда на кухню, попроси у соседей ножичек!» – и он схватил хомячка и сделал вид, что у него слюнки текут.

Разумеется, папа дал мне три рубля и послал в магазин за колбасой и хлебом. Вот так я первый раз в жизни увидел хомячков. Это был 1964 год примерно.

Несколько раз папа брал меня с собой, когда ездил в гости к художникам. Сильно выпивали. Иногда и мне доставалось чуточку. Однажды мы ехали откуда-то то ли с Университетского проспекта, то ли с Ломоносовского, где жил один из них. Мы ехали догуливать еще к какому-то художнику, который говорил: «Едем ко мне, Марина будет очень рада». Марина – это была его жена. Он был сильно пьян. А я, хотя мне было всего лет четырнадцать и мне ужасно нравилось это путешествие от застолья к застолью, – я все же про себя немножко хмыкнул и подумал: ну да, в два часа ночи пьяная компания заявится, она будет так рада, ну просто счастлива… Мы спускались по Метромосту, и папа сказал: «Хотите, я вам покажу, как едет пьяный?» И стал вести машину какими-то сумасшедшими кругалями и спиралями. Слава богу, не было милиции, и слава богу, мы ни во что не врезались.

Интереснее всего было, когда отмечались праздники. Помню один Новый год, когда мама с папой позвали очень много народу. И папиных друзей, и мамину сестру с мужем, и кругом висели плакатики с новогодними пожеланиями, которые сочинял папа, а рисовал я. Папа читал вслух стихотворные тосты, посвященные каждому гостю. Например, другу детства Жене Крейнину: «И вот ко мне пришел Евгений в ночь новогодних развлечений!» и так далее. Это было мило и приятно.

Но чаще всего в Новый год родители уходили то ли в какие-то неизвестные мне гости, то ли в Дом литераторов, а мы оставались праздновать с бабушкой Ритой.

Хотя нет, в Дом литераторов мама с папой уходили на старый Новый год.

Это был большой праздничный вечер. Показывали какой-нибудь редкостный иностранный фильм, чаще всего комедию, иногда даже был маленький концерт. А потом все шли в рестораны (в здании ЦДЛ их было два), где уже были накрыты столы. Билеты туда стоили довольно дорого, потому что в стоимость билета входило обильное угощение и питье. А ресторан – чтобы просто себе заказать – не работал. Но эти дорогие билеты было совершенно невозможно достать. Записываться надо было заранее. Это считалось очень престижно, потому что на этом старом Новом годе нет-нет да и попадались какие-то писательские знаменитости. Кажется, некоторые из них ходили туда специально – не просто чтобы повеселиться, но и, так сказать, украсить собой праздник. Хотя, конечно, влезть в голову человека 1960-х годов довольно трудно. Может быть, кому-то и в самом деле было весело. Хотя вот Трифонов во «Времени и месте» описывает это пиршество с тяжелой тоской. Но самое смешное, что у дверей Дома литераторов стояли люди и спрашивали, нет ли лишнего билета. Потому что Дом литераторов был очень лакомым местом, почти недоступным для непосвященных. Вход туда был строго по писательской книжечке, по удостоверению члена Союза писателей или члена Литфонда. Но практически все советские писатели автоматически были и членами Литературного фонда, поэтому отдельно такой книжечки, наверное, ни у кого не было, разве только у Пастернака, которого, как известно, за роман «Доктор Живаго» исключили из Союза писателей, но оставили в Литфонде. Все помнят это историческое объявление в газете «Вечерняя Москва» о том, что правление Литературного фонда извещает о смерти писателя, члена Литфонда Пастернака Бориса Леонидовича.

Простому смертному проникнуть в Дом литераторов с его великолепным рестораном, кинозалом, гостиными, буфетами, барами и прочими клубными усладами было совершенно невозможно. Однако туда ходили непростые смертные, то есть люди, которым кто-то из писательского начальства был чем-то обязан. Может быть, даже портные. Еще, конечно, издательские работники – тоже не простые, а «ответственные». Но билет на старый Новый год не требовал предъявления красной книжечки Союза писателей. Потому-то какие-то люди и стояли у входа, спрашивая лишний билет, и кому-то этот лишний билет доставался. Я был на старом Новом годе в ЦДЛ всего один раз, уже сильно после папиной смерти. Мы туда пошли с мамой и женой. У меня почему-то было ощущение новогоднего праздника в пионерлагере.

Я, к слову сказать, и в пионерском лагере-то был только один раз в жизни. Это был зимний лагерь, то есть вообще не пойми что. Ни линеек, ни подъема флагов, ни конкурсов строевой песни. Просто какой-то детский пансионат. Хотя у нас там были вожатые – студенты Гнесинского института. Они пели нам песни. По-настоящему профессионально, но совсем не задушевно. На Новый год всех усадили в столовой, на столах стоял в большом количестве лимонад и какие-то более или менее вкусные вещи. Часов в десять малышню отправили спать, а нам, старшим, разрешили остаться до полуночи. Было ощущение какого-то насильственного веселья, веселья по необходимости, которое так хорошо описал Гончаров в своем «Фрегате «Паллада»», где матросы плясали с угрюмо сосредоточенным выражением лица, потому что был приказ плясать и веселиться.

Очень весело было, когда праздновали папин юбилей, пятидесятилетие. Это было 1 декабря 1963 года. Мне было без двух недель тринадцать. Праздновали, конечно, у нас дома, в квартире на Каретном. Потом я думал, а почему, собственно говоря, не в ресторане, в том же ЦДЛ, или ЦДРИ, или ВТО? Наверное, денег не хватило бы – или просто такой манеры не было?

У папы есть грустный рассказ «Далекая Шура». О человеке, который к пятидесяти годам стал чужим в собственной семье, а единственный его друг внезапно умер. Папа за него получил премию «Литгазеты» как «за лучший юмористический рассказ года», хотя рассказ прямо-таки слезный. Вот она, сила бренда – если это «рассказ Виктора Драгунского», значит – юмор! Герой этого рассказа, человек обеспеченный и влиятельный, приглашает гостей на свой юбилей тоже к себе домой, в квартиру, а не в ресторан.

Но в Каретном Ряду в декабре 1963 года было очень весело. Народу было столько, что рассадить всех не было никакой возможности, и был устроен, как сказала моя мама, вечер «а-ля фуршет». Я первый раз в жизни услышал это столь популярное нынче слово. Гостей было чуть ли не шестьдесят человек. Все родственники, все друзья детства, писатели, артисты, художники – папины иллюстраторы и даже некоторые соседи. Художник Игорь Кононов подарил папе замечательную статуэтку – вырезанную из ветки фигурку черного и красногубого человека с луком и стрелами в руках и в каком-то пышном головном уборе. Эта маленькая скульптурка называлась «Борец за свободу Африки». Тогда это была главная мировая тема. Шутка заключалась в том, что между ног у человека торчала довольно длинная веточка – ну как длинная, сантиметров пять. И вот, шаловливо улыбаясь, Кононов вытащил из кармана пиджака острый красный наконечник – такие наконечники-верхушки были у детских пирамидок, была такая вроде развивающая игра, где на стоячую палочку надо было надевать разные кружочки и увенчивать это все эдакой острой красной блестящей пипкой. И вот эту-то пипку Кононов нацепил на веточку, торчавшую между ног борца за свободу. И еще повесил на нее две большие коричневые бусины. Сами видите, что получилось.

Еще папе подарили чучело крокодила. Маленького, но чертовски острозубого. Какой-то художник решил в шутку сунуть свой нос в пасть этому крокодильчику, но рука у него дрогнула, и крокодильи зубки сильно впились в его толстый курносый нос. Две струйки крови потекли по обе стороны носа прямо к щекам. Все кончилось хорошо, но было на минутку страшно.

А один из наших друзей, Юра Смирнов его звали, он был муж маминой подруги Кати, актрисы кукольного театра, вошел в комнату и громко крикнул: «Витя, с юбилеем!» – и через всю комнату кинул моему папе бутылку. То ли Юра ее очень прицельно кинул, то ли папа мгновенно вспомнил свое цирковое прошлое, но бутылку он тут же поймал и поставил на стол. А потом через пару дней сказал мне: «Нет, ты, сынище, пойми, конечно, меня правильно. Я никого не осуждаю. Мало ли какие бывают обстоятельства. Но все-таки мне кажется, что приходить на пятидесятилетний юбилей своего друга и приносить в подарок зеленую бутылку водки за 2,87 – это как-то неправильно, не то». Зеленую – то есть из тусклого зеленоватого стекла. Наверное, он был прав. И прав потому еще, что сказал это мне. Дело не в том, чтобы осудить бедного Юру Смирнова или посмеяться над ним. Дело в другом. Когда ты чувствуешь обиду и недовольство, пускай пустую обиду и несправедливое недовольство, об этом лучше сказать вслух. Не таить это в себе, не томить свою душу невысказанной злостью, обидой и раздражением.

Юра Смирнов был странным человеком. Он был переводчиком с английского и таджикского. Друзья говорили, что Смирнов, в отличие от большинства халтурщиков, а также талантливых людей, работавших на «среднеазиатском направлении», был настоящим востоковедом, знал фарси. Недруги смеялись и говорили, что таджикских писателей он переводит с подстрочника или вообще сам всё сочиняет, пообщавшись с ними в ресторане ЦДЛ и получив основную идею и нечто вроде аванса. Не знаю, так ли было на самом деле. По-настоящему же Юра увлекался рыбной ловлей. Его жена Катя возмущалась, что он, бывает, месяцами не работает, денег нет, зато прилежно отвечает на письма читателей в журнале «Рыболов-спортсмен» – он там консультант на общественных началах, то есть бесплатно. Мама рассказывала, что в 1952-м, опасаясь ареста, Юра несколько ночей провел у нас на Покровке; спал, сидя за столом.

Он целыми днями торчал в Доме литераторов; во всяком случае, когда бы я там ни оказывался – Юра Смирнов был тут как тут. Он был высокий, рыжеватый в седину или седой в рыжину, всегда в белой рубашке и в очень старом, но очень дорогом костюме. О, эта магия дорогого костюма, который можно доносить почти что до лохмотьев на рукавах, но каким-то загадочным образом он все равно остается шикарным.

Юрий Нагибин точно так же удивлялся папиному другу поэту Якову Акиму. «Какой Яшка богатый! – говорил он. – Как ни придешь в ЦДЛ, он в баре коньяк пьет, откуда у людей столько денег?» Когда папа это пересказывал Яше, они оба хохотали, потому что Нагибин был богаче Акима раз в десять или в пятьдесят.

Наутро после папиного дня рождения я подсчитал пустые бутылки водки. Их было сорок! Я с гордостью говорил себе, что на папином дне рождения было выпито два ведра водки. Не преминул рассказать об этом в школе и получил массу уважительных вздохов. Через семь лет, когда мне исполнилось двадцать, я был уже на третьем курсе, у меня был примерно такой же сабантуй. Ну, конечно, не шестьдесят человек, не два ведра водки, но человек двадцать пять было. Все сидели, но пришлось в этом нашем «кабинете-гостиной» ставить еще один столик. Маленький, из моей комнаты. Он, кстати говоря, был изначально тоже журнальным, но у меня играл роль письменного. Жутко весело и шумно было, а мама с папой, представьте себе, ушли куда-то на весь вечер, кажется в тот же самый ЦДЛ, и вернулись очень поздно, когда уже почти все гости разошлись. Спасибо им за это.

Правда, потом мне здорово влетело за то, что прокурили весь дом, за какие-то огрызки и ошметки, которые мама потом целую неделю доставала из разных укромных уголков, с книжных полок, с подоконников и из вазочек. Но все равно было здорово.

В другой раз в отсутствие родителей у меня пировал английский театр, о котором я уже рассказывал. Хотя нет, дома была няня Поля с маленькой Ксюшей – и это был легкий сдерживающий фактор.

31. Фантазии

Мне трудно соединить в себе – то есть в своем представлении себя – быт, разум и любовь. Вот есть просто бытовая или, если угодно, социальная жизнь: еда-питье, режим дня, школа-институт. Но вместе с тем я ведь еще был умный мальчик и читал книжки. Не просто читал, но очень много о них думал. Более всего я думал о философии. И не просто думал, а делился своими мыслями с друзьями. Прежде всего с Андреем Яковлевым. У меня было такое странное и, наверное, ужасное свойство: узнав что-то новое, я тут же стремился этим поделиться. Даже не просто поделиться, а обучить тому же. Я помню, как мои друзья и одна хорошая девушка с трудом отбились от моего желания учить их латыни. Это желание возникло у меня буквально после третьего посещения моей учительницы Валентины Николаевны. Получив самые первые, самые элементарные, самые начальные знания, я страстно и неодолимо бросался рассказывать моим друзьям, как ставится латинское ударение, как читаются латинские слова и как склоняются существительные первого склонения, потому что до второго мы еще не дошли. Но слава богу, у моих друзей и подруг хватило сил и такта, чтобы не обидно, но твердо отказаться учить латынь. А вот с философией вышло по-другому.

Но об этом чуточку позже.

Итак, просто жизнь, философия и, наконец, любовь.

Но не просто любовь, а Любовь, то есть вдохновенное желание быть рядом с девочкой, держать ее за руку и шептать ей какие-то слова, плюс секс – короче, все переживания, которые с неизбежностью нахлынули на четырнадцатилетнего подростка, все его (то есть мои) ощущения, мечты, фантазии.

Как это все соединить в одном человеке, я совсем не знаю, не умею, не понимаю.

Смешно же располагать их в какой-то ежедневной временной последовательности. Встал, оделся, позавтракал, пошел в школу, почитал книжки и порешал задачи, потом подержался за руку с девочкой, в которую влюблен, почитал ей стихи, потом порассуждал о философии Платона с Андрюшей Яковлевым, а ночью в кровати низринулся в пропасть подростковой похоти.

Как-то не так все это на самом деле было. Но, с другой стороны, думать, что это все было одновременно, тоже как-то странно. Мозгов и сердца не хватит, чтобы делать зарядку, учить уроки и внеурочную латынь, выстраивать отношения с учителями и друзьями, мечтать о любимой девочке, припоминая при этом учение Платона о припоминании (анамнезис, диалог «Менон»!) и совать левую руку в карман, поправляя там сами понимаете что, – и все в одно время. Тоже какой-то идиотизм получается. Поэтому пусть эта загадка совмещения аспектов останется для меня загадкой. Если я вдруг что-то про это интересное придумаю, непременно сообщу.

Итак, секс и философия. Странным образом это настало почти одновременно. Секс немножечко раньше. То есть на самом деле гораздо раньше, если считать первые услышанные мною неприличные слова за начало сексуального опыта. Толька Базаров сказал: «*****************!», потом появился «мудак». А с помощью девочки-блондиночки с нашего двора мы навсегда поняли, чем мальчики отличаются от девочек. Потом я с удивлением узнал, что были люди, мои знакомые в том числе, которые до четырнадцати лет этого не знали. Какие-то просто исключительные особенности воспитания! Ни детского сада, ни прогулочной группы, ни пионерского лагеря. Ни плохих мальчиков, ни еще более плохих девочек в окружении. Но факт остается фактом.

Поэтому, конечно, хорошо, что я все это узнал лет примерно в шесть.

Вот тут наступает момент, которого я слегка стыжусь, хотя мою бесстыжесть можно сравнить только с моей же беспардонностью. Впрочем, на самом-то деле стыдиться тут абсолютно нечего, поскольку речь идет всего лишь о слове. Но слово такое дурацкое, что у меня до сих пор начинают гореть уши, когда я его произношу. Как известно, мужской половой орган, ну, и женский тоже, может быть назван любым из кучи неприличных слов, любым словом, обозначающим продолговатый предмет, известным анатомическим термином, а также детскими словами, а именно – пипка, писька или пиписька. Казалось бы, чего проще. Но моя мама почему-то называла этот орган словом «пепочка». Не «пи», а именно «пе». Слово чрезвычайно странное. У Салтыкова-Щедрина где-то написано, что какая-то Марья Иванна называла своего мужа Пепка или Пепон, хотя на самом деле его звали Петя, Петр. Совсем недавно с помощью могучего поисковика «Ruscorpora» я обнаружил загадочную фразу у Макаренко, где мама говорит сыну-лентяю: «А делать кто будет? Пепка?» Что за Пепка? Наверное, Петька. Ну, как Васька, Ванька, Колька, кто за тебя это будет делать. Еще у моей бабушки Ани было такое присловье: «Я мастер Пепка, дело знаю крепко». Может, тоже имелся в виде кто-то вроде Петьки. Типа «я мастер Васька, делаю как в сказке». Но когда бабушка говорила эти слова, адресуя их мне, если я брался помочь ей, – например, вбить какой-нибудь гвоздь на кухне, я вообще любил мастерить, работать руками, – и вот когда бабушка говорила мне про мастера Пепку, у меня краснели уши, потому что я помнил мамино слово – «пепочка».

Мне было лет пять или шесть, у меня, очевидно, что-то случилось, пардон, с пиписькой, поэтому мама говорила: «Встань на табуретку, я тебе промою пепочку марганцовкой. Только ты не смотри». И заставляла меня смотреть в окно, следила за этим. Получается странно: до семи, а может быть, даже до восьми лет я не рассматривал свою пипиську. Вот как раз до того случая, когда Мишка Слоним приложил к ширинке куриное сердечко и сказал, на что это похоже. И вот тут-то я захотел выяснить, похоже или нет, и вообще, что там у меня происходит пониже пупа. Однажды я лежал на кровати и вытащил свою штуку из штанов, стал ее внимательно рассматривать, шевелить и теребить. Не могу сказать, что я испытывал какое-то усладительное чувство. Просто мне было интересно, что там такое (через пару абзацев я расскажу, с чем именно был связан этот интерес). Но тут в комнату вошла мама и сказала: «Что ты делаешь?» Я сразу спрятал пипиську обратно в штаны. «Я все видела! – сказала мама, села рядом со мной на кровать и сказала: – Пепочку трогать нельзя». Я тут же спросил: «А когда писаешь?» – «Когда писаешь, можно, – не смутилась мама. – А вот так трогать, как ты трогаешь, – нельзя». Я пожал плечами, и тогда мама сказала: «За это сажают в тюрьму». «Ни фига себе», – подумал я, но еще не до конца поверил. «Вот Сережку Виноградова, – сказала мама, головою кивая в сторону соседней комнаты, – Сережку Виноградова в тюрьму посадили».

Я знал, что Сережку Виноградова посадили в тюрьму. Но: «Его посадили в тюрьму, потому что он трогал себе пепочку», – сказала мама. И на меня это действительно произвело впечатление. В тюрьму очень не хотелось. Потому что я уже по каким-то рассказам примерно представлял себе, что это такое. Конечно, это были мысли совершенно невинные и детские, но – вообразить себе запертую комнату на десять человек с кроватями в два этажа, а то даже в три, с баландой в железных мисках, и все такое прочее – нет, только не это. Поэтому свою «пепочку», виноват, пипиську, я на некоторое время оставил в покое.

Вот я и думаю: это была настоящая детская травма или как?

А рассматривал я свою пипиську вот почему.

Все слова, которым меня научил нигилист Базаров, были понятны. Мужская пиписька; женская пиписька; самка собаки или просто нехороший человек; плохая тетя; еще был мудак, то есть глупый и нелепый дядя. Оставалось загадочное слово, похожее на «палаццо». Базаров подробно, буквально на пальцах объяснил. Но я совершенно представить себе не мог, как эту мягкую трубочку запихнуть в узкую щелку. И вот поэтому-то я и занялся внимательным рассмотрением этого инструмента, за чем меня и застукала мама. Может быть, я и в самом деле испугался, что меня в тюрьму посадят, – не знаю. Но как-то успокоился.

В таком относительном спокойствии я пребывал, наверное, класса до седьмого. Хотя были и анекдоты, были и песенки, неприличные стишки эротического содержания, были бесконечные анекдоты про гомосексуалов, были, наконец, Мопассан и Боккаччо – но ведь и там сплошные парафразы. Были какие-то кровавые рассказы о том, что какой-то парень себя сильно поранил, потому что девушка украла у подруги брошку и спрятала ее «там», – и прочая сексуально-фобическая дребедень.

Но так, чтобы попросту и в подробностях, – ни-ни. Но наконец наступил момент, когда меня – и узкий круг ребят из класса – просветил мой сосед по парте по имени Женя Макаров. Он был второгодник и поэтому самый сильный и опытный, я сидел с ним за одной партой, так что мы как бы дружили. Именно как бы, мы вне школы не общались. Но в школе сам факт, что я сидел с ним за одной партой, придавал мне некоторый дополнительный вес и избавлял от неуважительных тычков со стороны старшеклассников. Женя сочинял стихи, у него была толстая общая тетрадь, куда он записывал свои сочинения – лирические, эротические, юмористические. Среди юмористических был истинный шедевр: «Басня. Тигрица зайцу сделала минет. Морали нет. И зайца нет».

Однажды Женя Макаров принес целую тетрадку, нормальную тетрадку в линеечку на двенадцать листов, то есть на двадцать четыре страницы, исписанную отчетливым, как говорили тогда, «почерком отличника». Там был «Рассказ про Митю и Валю», и этот рассказ Женя Макаров читал нам – нас было четверо или пятеро – вслух на скамеечке в маленьком садике недалеко от школы. О том, как младшая сестра (по рассказу ей было лет шестнадцать, наверное) соблазняет своего старшего, примерно восемнадцатилетнего брата. При этом сама она, разумеется, девственница. И вот в этом рассказе секс был описан чрезвычайно подробно и досконально, во всех стадиях. С тщательным описанием ощущений и переживаний сторон. И главное, без единого неприличного слова. Этакий учебник в художественной форме.

Кстати говоря, этот рассказ, но в уже изрядно сокращенном и путаном виде я увидел в «девичьем альбоме» одной восьмиклассницы. Не подумайте дурного: этот альбом дали почитать моей второй жене, с которой мы, так и не повенчавшись, прожили чудесный любовный год. А поскольку мы, что называется, вели общее хозяйство и жили в одном доме, то мы считали друг друга мужем и женой независимо от венцов и штампов. Но все это быстро кончилось. Разумеется, по моей вине.

Но когда мы с нею летом этого славного года отдыхали в городе Пирятине Полтавской области, где у нее была дача, огромный одноэтажный дом с куском берега, мостками и лодкой на реке Удай (очень древнее индоевропейское название, соответствует древнегреческому hydor, русскому «вода» и английскому water), какая-то соседская девчонка принесла ей этот альбомчик, сказав: «Там такие рассказы и стишки, дай своему мужу, пусть возбуждается». Рассказ был сильно короче, и я, как текстолог, сразу увидел в нем швы сокращений. И самое смешное – слово «член», которое там встречалось чуть ли не в каждой фразе, везде было написано через «ё», вот так: «члён». Наверное, переписчица решила, что бывает член в приличном смысле – например, член партии, член комиссии, а бывает в неприличном, так вот пусть он будет «члён», чтоб не путать.

Но это я уже забежал вперед. Это уже было после папиной смерти и, наверное, после того, как Денис Кораблёв начал растворяться в Денисе Драгунском.

А пока Денис Кораблёв, начитавшись этой замечательной прозы, просто сходил с ума, глядя на окружающих девочек и молодых женщин тоже. Поднимаясь или спускаясь в метро, он внимательно смотрел на женщин, которые спускались или поднимались ему навстречу по эскалатору, и в уме как бы делил их на тех, с которыми можно, и на тех, с которыми нельзя. Нельзя не потому, что они, скажем, замужем или выглядят строго и неприступно, а потому, что староваты. Нетрудно понять, что к староватым Кораблёв относил, пожалуй, всех, кто выглядел старше тридцати. Хотя на самом-то деле любил тех, кто постарше – но, сами понимаете, ненамного.

Конечно, Кораблёв не умел точно определять возраст – дело было в каком-то обаянии «чуть старшей молодости», привлекавшем молодого дурака. Абсолютно неопытного, совершенно невинного и ничего про это дело не знающего, кроме воспоминаний о неприличном рассказе, который читал ему в школьном садике Женя Макаров.

Да, но почему Кораблёв, а не Драгунский?

Потому что здесь я ощутимо раздваивался. Драгунский изучал латынь и философию, а Кораблёв занимался всякими неприличиями. Или так: Драгунский распутничал и наслаждался посредством Кораблёва. Кораблёв был, в старой советской терминологии, «полпредом Драгунского» в мире эротики.

Кораблёв смотрел на девушек, идущих по улице, на своих одноклассниц, но странное дело: казалось бы, одноклассницы, во-первых, близки, во-вторых, их можно рассматривать на физкультуре, в-третьих, они, несомненно, юны, свежи, упруги и так далее. Но вот именно одноклассницы-то его и не интересовали, не привлекали. Впрочем, были девочки, которые ему нравились, но просто нравились. С ними не хотелось делать ничего эдакого. Потому что тут было странное раздвоение: заниматься сексом, хотя такого выражения тогда не было, тогда даже слова «трахаться» – то не было, оно впервые появилось примерно после 1972-го, но до 1975 года в переводе какого-то немецкого романа, – так вот, просто (просто что? спать? обладать? совокупляться? что-то великий и могучий русский язык подводит нас) – заниматься этим делом, чтоб было приятно и сладостно, надо обязательно с какой-то незнакомой девушкой. Чтобы она чудесным образом возникла перед тобой – и ура!

А когда речь заходила о знакомой девушке, к которой ты чувствовал что-то иное – вернее, не совсем уже иное, но не только это, – тут были совершенно другие фантазии. С этой девушкой почему-то хотелось вдруг оказаться в горах, в зимнем лесу, в поле в страшную метель, на лодке, разбившейся на горных порогах, и спасти ее. И вот это спасение и было, пожалуй, главной эротической целью. Потом это спасение стало воображаться более разнообразно – не просто спасение от какой-то физической травмы, как в первоначальных фантазиях, а – спасти от каких-то невзгод и неприятностей, например, достать редкое лекарство. Или: ей негде жить, ей нечего есть. Или что-то совсем уже романтическое: она оказалась в чужой стране без копейки денег и, может быть, даже без русского языка, наша страна для нее чужая страна, она несчастная иностранка, беженка (хотя и тогда слова такого не было в общем употреблении) – и я ее опять-таки спасаю. На руках оттаскиваю в какую-то избушку сквозь снег и ветер, укладываю на кровать, растапливаю печь, в избушке становится тепло. Или я привожу ее домой, такую бедную, несчастную, бездомную. Говорю ей: вот ты здесь будешь жить, вот я тебя накормлю, вот тебе деньги на всякие расходы… Вот она болеет, а я принес ей какое-то лекарство, и она выздоровела…

Ну и так далее.

Но что потом? И вот это «потом», сексуальное потом, так сказать, совершенно исчезало, заслоненное восторгом спасения. Немножко самолюбовательным восторгом: вот он я какой. То есть умом, наверное, я понимал (точнее, мы с Кораблёвым понимали), что после таких благодеяний она, разумеется, согласится выйти за меня замуж или как минимум пустит под одеяло в этой самой лесной избушке. Но понималось это именно что умом. Не было ни душевного чувства, ни, боже упаси, эрекции.

А вот когда в фантазии вступала девушка с эскалатора или из троллейбуса с сиденья напротив, и она входила в комнату, на ходу снимая с себя кофточку и юбку, – вот тут ой-ой-ой. Хотя, впрочем, тоже были свои маленькие трудности. Лежа в постели и воображая себе вот такую девушку с эскалатора, Кораблёв мечтал, чтобы она раздевалась перед ним постепенно. Он приказывал ей, чтобы она сначала снимала с себя кофточку, потом юбку, оставалась в комбинации (был такой популярный в 1960-е нижний наряд), потом снимала туфли, потом эту комбинацию, пояс, отстегивала чулочки, скатывала их постепенно, потом лифчик – и, наконец, трусики. Но все эти эскалаторные девушки были упрямо непослушными. Они входили в комнату, брались за верхнюю пуговицу своей кофточки – и тут же оказывались голяком. «Назад! – кричал Кораблёв. – Назад, снова!» Кричал сам себе, разумеется, хотя в какие-то моменты ему казалось, что он кричит ей, этой девушке. Девушка хмыкала, снова оказывалась одетой, снова входила в комнату, где, сидя на диване, ожидал ее утонченный сластолюбец Кораблёв, стаскивала с себя юбку, расстегивала кофточку, но вместо долгого стриптиза через полсекунды опять представала голышом и стояла, нахально хлопая глазами, и, казалось, едва сдерживала презрительную усмешку опытной молодой женщины, которая смотрит на дрожащего от похоти подростка.

«И вот так пять раз, ваша честь».

Особую возбудительность приобретали слова. Были слова, которые сразу вызывали целый сонм страстных фантазий, переживаний и даже ощущений. Только не смейтесь этому набору: бюстгальтер, беременность, менструация, аборт, презерватив.

Однажды классе, кажется, в шестом или седьмом мы шли с приятелем, не слишком близким, но все-таки одноклассником, по Арбату. Как мы туда попали, не помню. Может быть, заходили в зоомагазин, потому что у нас у обоих были дома аквариумы с рыбками. Что-то там покупали, сушеный рыбий корм наверное. Вышли, прошли несколько шагов, и вдруг он толкнул меня под локоть и сказал: «Пойдем повозбуждаемся». – «Ты чего?» – спросил я. «Пойдем, пойдем, – сказал он. – Тут есть место, где голые бабы висят». Через пару шагов я увидел вывеску антикварного магазина. На Арбате их тогда было, кажется, два. Это были совершенно раздольные времена для коллекционеров. Не так уж много – даже по советским масштабам – нужно было денег, но нужна была решимость, чтобы тратить их не на машину «Москвич», и не на ондатровую шапку, и не на золотые зубные протезы, а именно что на картинки. Тогда, в 1960-е годы, можно было найти в этих магазинах вещи, несомненно, чудесные.

Так вот. Приятель втолкнул меня в дверь антикварного магазина. Там было довольно много народу, а по стенам висели бесконечные голые тетки. Наверное, из трофеев, которые наши офицеры вывозили еще в 1945 году и чуть позже. Голые тетки изредка перемежались пейзажами и изображениями битой дичи, охотничьих собак и бутылей вина, оплетенных соломой. «Смотри, какие сиськи торчат, – шептал мне приятель. – Смотри, смотри, а вот там какие сиськи, ой класс! Смотри, у этой коричневые, а у той розовые! Класс! Смотри, у этой пузо какое торчит, наверное, беременная», – сказал он, произнеся слово «беременная» с пятью «р». Но меня это почему-то совершенно не занимало. Наверное, у меня были какие-то сложные отношения с условностью и безусловностью. Картинка для меня была всего лишь картинкой, какие бы сиськи там ни торчали.

Девчонки у нас в классе были самые что ни на есть нормальные. Было примерно две нахалки и еще примерно две, в которых были влюблены мальчишки. Но тоже для меня все это было не то. Нахалок, к слову сказать, я любил больше – просто за их нахальство. С ними было весело. Помню, как в какой-то дверной толчее одна из таких нахалок совершенно случайно защемила мою руку в двери. «Ты что! – заверещал я. – Ты мне палец чуть не оторвала!» Она посмотрела на меня, сделала козу, больно ткнула меня в живот и сказала: «Двадцать первый, что ли?» Я даже не сразу понял. Она уловила мою секундную растерянность и громко заржала. Потом, через несколько лет, встречаясь с одноклассниками, я узнал, что отдельные девчонки-нахалки были очень просты в обращении. Во всяком случае, так говорили мальчишки. Но меня это тоже как-то не особенно занимало.

32. Разлуки

Зато классе где-то в седьмом я по-настоящему влюбился.

Мы встретились в одной компании в нашем же доме у соседа. Эта девочка – по имени Таня Васильева – мне ужасно понравилась, потому что она была не просто красивая, но вдобавок серьезная, чуть-чуть мрачноватая и в очках. Мне вообще очень нравились девочки в очках. Почему – не знаю. Нет, конечно, это не было таким уж обязательным критерием – если очков нет, то не нужна ты мне. Нет, спаси Христос. Но очки и серьезный вид были важным дополнительным плюсом. Я пошел провожать ее до дому. Мы долго шли пешком, опять же мимо Екатерининки до бульвара. Но когда я бежал той же дорогой к «Елисеевскому», то казалось, ну просто очень быстро. А сейчас мы шли медленно. Была осень. Листья, которые целый день сыпались на асфальт, шуршали от ночного ветерка. Простите, что так поэтично. Подъехал пятнадцатый троллейбус, и мы долго ехали до ее дома, до Зубовской площади. Хотя, конечно, можно было ехать и по кольцу на «Б» или на десятом. Но мы поехали бульварами, это было как-то особенно приятно, потому что на бульварах росли деревья, и их ветки, отягченные пожухшими листьями, казалось – а может, не казалось, а вправду – стучали в окна троллейбуса. Я довел ее до подъезда. Она сказала мне свой телефон. У меня не было бумаги и карандаша. Я его запомнил, я повторял его весь путь назад. Я позвонил ей прямо завтра и приехал к ней в гости. Мы долго сидели и разговаривали. И где-то на третий раз она разрешила мне взять себя за руку, а на десятый – поцеловать себе руку. И вот так мы проводили время просто часами, сидя то у нее дома, то у меня.

Я любил ее до полного офигновения, как мы тогда выражались. Один раз – моих родителей дома не было – я сидел на балконе, смотрел на город и разговаривал с ней по телефону. Телефон был на длиннющем шнуре. Был летний вечер. Потом настала летняя ночь. Контур высотки на площади Восстания из темно-серого на фоне светлого неба вдруг засиял искрящимся огнями окон на фоне неба, уже сапфирово-черного. А мы все разговаривали. Потом в дверь позвонили. Я сказал Тане, что сейчас посмотрю, кто там. Снял телефон с колен и поставил на кафель балкона, трубку положил рядом. Пришел соседский мальчик, младше меня лет на пять, сказал, что ему поручили собирать книги для каких-то детских библиотек в Московской области – пионерское задание. Нет ли у меня чего-то ненужного? Я нашел для него две книжки про Ленина. Он ушел, а я пошел на кухню, поставил чайник на плиту. Отрезал кусок хлеба. Положил на него кусок колбасы, налил чаю, размешал сахар – и вдруг вспомнил про телефон, а я уже полчаса тут вожусь! Я помчался на балкон, чтобы звонить Тане и просить у нее прощения за такое невежливое поведение, – схватил трубку, а она сказала: «Ну всё? Поужинал?» – и мы продолжали разговаривать, пока ее мама – я услышал – не погнала ее спать.

Как-то мы шли мимо сада «Эрмитаж» и увидели парочку – девушка на костылях с загипсованной ногой и рядом с ней молодой человек. «А вот если я сломаю ногу и буду ходить с костылями, ты меня бросишь?» – спросила Таня. Я весь растаял от любви и умиления: «Что ты! Никогда! Я тебя еще сильнее буду любить!» – «Сильнее?» – «Да! Да!»

Что это было? Не просто любовь и обещание верности – как там в свадебной клятве? «В горе и в радости, в богатстве и бедности, в болезни и здравии» – нет, нет, не только. Еще раз вспоминаю мечтания «вылечить и за это получить любовь». Уже став совсем взрослым, я прочитал у Розанова: «… у меня в юности… предчувствие или желание, что я хожу за больной» («хожу» в смысле «обеспечиваю уход»). Мысль слабого, некрасивого, забитого юноши: ее болезнь – гарантия моего счастья с ней. Она болеет, я поэтому ей нужен.

Таня была во всех отношениях лестная девушка, но и я, уж извините, объективно был вполне лакомый кавалер. Однако этот след ощущения своего ничтожества, след мысли о том, что любовь надо «заслужить уходом за больной», – остался, выходит.

А когда летом она вместе со своей подругой уехала отдыхать в Палангу, я ей чуть было не изменил.

В то лето все сходили с ума по «Мастеру и Маргарите». Ни за что не угадаете, какая в нашей дачной ребячьей компании была любимая цитата оттуда, любимый, как нынче бы сказали, мем. Думаете, «Правду говорить легко и приятно»? «Сеанс черной магии с разоблачением»? «Никогда ничего не просите…»? Вот и нет. Диалог кентуриона Марка Крысобоя и Иешуа: «– Ты понял меня или ударить тебя? – Я понял тебя. Не бей меня».

В нашем поселке жила красивая девочка Лялька, падчерица знаменитого режиссера-документалиста, который еще в 1935 году снимал в Испании, а потом на войне и вообще по всему миру.

Поразительно красивая, вот именно это слово. Все цепенели, рты открывали и медленно смотрели, как она идет – по дачной аллейке, по пляжу или по сельскому магазинчику. Пять шагов от дверей к прилавку – блистательное дефиле, очередь превращалась в зрителей. Вылитая Мэрилин Монро. Только еще красивее. Тяжелые золотые волосы заколоты в небрежный пучок на макушке. И косящий наружу глаз. Казалось, что она не на тебя смотрит, а на кого-то, кто сбоку подходит: колдовство.

Однажды утром мы случайно встретились на дачной аллее. Лялька спросила меня: «Привет, а ты читал новый романа Булгакова? Про Иисуса Христа, дьявола, писателя и красивую женщину?» При словах «красивая женщина» она вытащила шпильку из пучка, тряхнула головой, темно-золотые пряди рассыпались по ее голым смуглым плечам – она была в сарафане на лямочках. «Читал», – сказал я, стараясь справиться с дыханием. «Понравилось?» – «Очень», – сказал я. «А я не читала, – вдруг тихо и робко сказала она, нагнув голову, возясь со шпильками и глядя на меня сбоку и исподлобья, так, что ее косина стала незаметной. – Нигде не достать…» – «А у меня есть, то есть у нас дома есть», – сказал я. «Дашь почитать?» – «Конечно, Лена». – «Тогда занесешь в пять», – уже другой голос, уже приказ. Она выпрямилась, небрежно кивнула и пошла по своим делам.

В пять я был у нее дома. Красиво, хотя очень просто, проще некуда: трехкомнатный щитовой домик, так называемый финский, дощатые стены, деревянный стол, но зато какие фотографии по стенам! Хемингуэй, Пикассо, коррида, перестрелка, черт-те что. И было видно, что хозяин сам разговаривал с великими людьми, смотрел бой быков и прыгал через окопы под пулями.

Я протянул Ляльке два журнала, она стояла посреди комнаты, мы долго молчали, и я вдруг сказал: «Какая ты красивая, Лена». – «Я вообще-то Алёна или просто Лялька, во-первых. А во-вторых, я вовсе не такая красивая». – «Ты что?» – «А вот то, – вздохнула она. – У меня талии почти что нету».

Она положила журналы на стол, закинула руки назад, выгнулась, расстегнула крючок на спине и сняла сарафан через голову. Оказалась в синем лифчике и белых трусиках. «Видишь, – сказала она, взяв мою руку. – Грудь как у больших, ляжки и попа как у больших, а вот тут, – она провела моей ладонью от груди до бедер и вокруг, – а вот тут толстый животик, как у детишек… Потому что я еще маленькая. Но я скоро вырасту совсем большая, и талия у меня отрастет, правда?» – «Правда», – прошептал я. «Талия у меня отрастет, я стану совсем большая, и тогда тебе понравлюсь, может быть, – она совсем приблизилась ко мне, – и ты, может быть, меня тогда поцелуешь наконец».

Было лето 1967 года. Мне было шестнадцать, Ляльке – тринадцать.

Ирка Матусовская называла ее нимфеткой и рассказывала нам про роман Набокова «Лолита». Но Лялька никакой нимфеткой не была, несмотря на юный возраст. Она была именно что женщиной. В метафизическом смысле слова. Потому что у нас с ней ничего не было. Хотя мы целовались в саду, на улице, на речке и особенно в лесу – когда мы валялись на расстеленной куртке между тонкими березками, она вдруг обнимала меня и шептала: «А скажи, ты когда-нибудь…» – и умолкала. «Когда-нибудь что?» – «Это!» – «Что «это»?» – спрашивал я, хотя все прекрасно понимал. «Это! – смеялась она. – Вот это самое!» – «А ты как думала! – врал я. – Было дело». – «Ну и как?» – серьезно спрашивала она. «Во! – врал я еще бодрее и показывал большой палец. – Классно!» Наверное, я ждал от нее «а давай попробуем!» А она, наверное, ждала от меня того же самого.

Последний раз мы целовались у нее дома ночью. Мы были совсем одни, если не считать домработницы, которая громко храпела в соседней комнате. Мы измаялись, возясь на диване. Пикассо, Хемингуэй и раненые испанские бойцы-республиканцы смотрели на нас со стен сквозь полумрак. Лялька поднялась с дивана и написала несколько слов на листе бумаги. Протянула мне. Там было написано: «Почему ты такой холодный?» Помню ее почти детский почерк. Я написал в ответ: «Потому что у меня есть совесть. И Таня».

Потому что Таню я любил по-настоящему, и Лялька это знала, я ей говорил про Таню, а она обнимала меня и говорила: «Ну и наплевать, все мужчины изменники, я точно знаю!» Смешно, но Таня тоже была дочерью великого советского кинорежиссера, вот ведь совпало. Я любил Таню так сильно, что думал: еще день – и умру, просто от чувств и переживаний. А с Лялькой, значит, ей изменял, пока Таня отдыхала с подружкой в Паланге. Но изменить по-настоящему – не решался. И не только из любви и верности. Я еще и боялся. Все-таки девочке тринадцать лет. «Засудят! Посадят!» – говорили мне друзья, с которыми я делился сомнениями. Возможно, они так говорили от зависти. Мне весь поселок завидовал.

После этой роковой ночи Лялька меня бросила. Без слов. Просто на другое утро пошла кататься на лодке с моим товарищем, а потом они пошли гулять в лес, а потом в кино, а потом к ней на дачу, пока родители, то есть мама и отчим, были в Москве. А я стоял в компании ребят на перекрестке Центральной и Восточной, и они прошагали мимо нас – точно так же, как еще вчера я шагал мимо них, обнимая Ляльку за талию. Вернее, за то место, где должна была отрасти талия, как очаровательно шутила Лялька.

Без слов – значит, без слов. Я тоже не стал с ней объясняться.

На следующую ночь я написал Тане письмо. Писал, сидя за крохотным столиком в маленькой холодной комнате нашей времянки. Лампа стояла близко, щеке было жарко. Другой щеке было холодно от окна. Залетали толстые ночные бабочки, бились по стенам. Я хватал их рукой и выбрасывал наружу. Давить было жалко и гадко. Они прилетали снова. И еще громко зудела, как будто плакала, толстая разбуженная муха. Кажется, я и об этом написал Тане.

Письмо вышло нежное, ужасно любовное и даже отчасти бесстыжее. Я написал, что мечтаю расцеловать ее везде, и кажется, даже написал, где именно. Конечно, там не было ничего совсем уже неприличного. Там были ключицы, плечи, локти, локтевые сгибы, запястья, колени, икры, лодыжки, кругленькие косточки на лодыжках и все десять пальчиков на ногах. А кроме того, я написал ей, что решил к ней приехать туда, в Палангу, и что родители мне даже дадут деньги на билет и прожитье. Но это мне совершенно неинтересно, потому что в этом нет никакого подвига любви. Я сяду на велосипед (а у меня тогда был настоящий шоссейно-гоночный велосипед, который так и назывался «Чемпион шоссе», марка ХВЗ В–551) и на этом велосипеде за какие-нибудь пять, наверное, дней, ну, или за неделю обязательно доеду до Паланги. И буду там ее ждать в двенадцать часов дня около центральной почты. Поскольку, написал я, в любом маленьком городке есть что-то вроде главпочтамта. Я заклеил письмо и назавтра попросил маму-папу бросить его в почтовый ящик в Москве.

Мало того, я даже уговорил ехать со мной вместе одного из своих приятелей из академического поселка, но не Васю, Сашу или Андрюшу, а был там такой Дима Донской (хорошее, кстати, сочетание имени и фамилии). Он, прослышав, что у моей возлюбленной девушки там есть подруга, удивительно легко согласился. И даже сказал мне, что смазал и подкрутил свой велосипед.

Конечно, в велосипедном смысле это была полная глупость – мы бы не доехали. Сломались бы где-нибудь на первой сотне километров либо мы, либо наши велики. Тем более что у меня был настоящий гоночный велосипед, а у них очень тонкие шины, так называемые однотрубки. Рвутся просто как бумага. Мы обсуждали это с Димой, но почему-то решили, что бог не выдаст, свинья не съест и что надо попробовать. И он все время меня спрашивал – когда же едем?

Но надо было забрать у Ляльки «Мастера и Маргариту». Уже недели три прошло, а такие книги давали вообще на одну ночь. Я не спрашивал разрешения у мамы с папой, можно ли дать Ляльке эти драгоценные журналы, – поэтому я хотел поскорее получить их назад. Но Лялька капризно пожала плечами и сказала, что они куда-то задевались. Я задохнулся от возмущения. Мне показалось, что она их просто заиграла, зачитала и сейчас весело говорит кому-нибудь: «Ну и наплевать, хорошие книжки всегда зачитывают, я точно знаю!» Я ей еще пару раз напомнил, но всё впустую, а потом встретил на аллее ее отчима и обрисовал ему ситуацию. Он нахмурился и сказал, что, даже если журналы на самом деле пропали, Лялька их мне все равно вернет, достанет из-под земли, вот так!

Вечером Лялька стояла у меня на пороге. Она протягивала мне два розово-бежевых номера журнала «Москва». Они были разбухшие от влаги. На обложку налипли травинки. «Ну, я читала в саду, среди деревьев, в шезлонге…» – протянула она. Господи, так эта разгильдяйка даже не дала себе труда вспомнить, где она читала и где оставила мои журналы! И только строгий отчим заставил ее пойти в сад, где стоял шезлонг… Тьфу. «Ну ты даешь!» – зло сказал я.

«Ну, я задремала и уронила в траву, – сказала она. – А потом меня позвали в дом, и я забыла. Что ты злишься? Я ведь женщина!» Она это с выражением сказала. Не знаю, впрочем, что она в виду имела. Может быть, намекала, что у моего приятеля не было таких тормозов, как у меня. А может, объясняла мне, что красивой женщине позволено многое и разные некрасивые дела прощаются тоже. «Она же такая красивая! – вспомнил я слова бабушки Риты. – Часто бывает, что женщина злая, скандальная, неверная, подлая, даже воровка – все говорят: да, да, понятно, но боже! Какая она красивая! И прощают ей всё. Разве это справедливо?»

Через неделю мама привезла из Москвы ответное письмо от Тани. Я встречал маму с автобуса, взял у нее сумки, и дальше мы пошли пешком. И вот в маленьком лесочке, который надо было пройти по дороге к даче, она сказала мне: «Да, кстати». Дала мне письмо. По дороге был заброшенный стадион. Я присел на старую серую лавочку. Разорвал конверт, и о боже – там был лист белой бумаги, на котором наискосок было написано крупными, красными почему-то буквами: «Глупость и пошлость!» Вокруг заросшего футбольного поля ездил парень на мопеде: один круг, другой… Треск мотора приближался, потом удалялся. Потом опять и снова. Как в кино. Это я потом подумал. А тогда я чуть не заплакал. «Что она тебе написала?» – спросила мама. Она стояла в стороне и поэтому не видела. «Ничего!» – сказал я и порвал письмо на мелкие кусочки. Мама не стала меня допрашивать, спасибо ей.

Так что с Лялькой я расстался без слов, и с Таней тоже.

Кстати, мы с Таней тогда ни разу не целовались. Правда, потом, лет через пять, уже совсем почти взрослые (она так уж точно, она уж замужем была), мы случайно встретились, и она сказала мне, что тем летом в Паланге все время ходила к почте и ждала, когда же я приеду к ней на велосипеде. Правду сказала? Или просто сказала приятное? Я пошел провожать ее. Мы сначала целовались в троллейбусе, потом пошли пешком, целуясь на ходу. Была снежная зима, дикая скользота под ногами, мы целовались, время от времени падая в сугробы, это были совершенно сумасшедшие пьяные – в прямом смысле слова – объятия и поцелуи. Ее муж встретил нас возле подъезда. Мы едва держались на ногах и были все в снегу до ушей и за воротником.

А уже совсем потом, потом-потом-потом, когда мне стало за шестьдесят, я все-таки нашел ее, позвонил и спросил, что же в том письме было такого глупого и пошлого? Мы с ней назначили свидание в кафе. Она достала из сумочки ксерокс этого письма. И объяснила мне, что именно ей не понравилось. Я ее понял. Это на самом деле было глуповато и пошловато. Начиная с почерка – этакое кудрявое подражание русским почеркам XVII века: каждая буковка с финтифлюшками. Ужас. Я бы на такое письмо вовсе не ответил.

33. Безумие

Денис Кораблёв был хорош еще и тем, что был душевно здоров. При всей своей лиричности и тонкости он не был невротиком. Он мог растрогаться (как в рассказах «Он живой и светится» и «Друг детства»). Ощутить предчувствие влюбленности («Девочка на шаре»). Оскорбиться («Старый мореход»). Его можно было нарочно, лживо разжалобить, как это сделал жуликоватый взрослый парень из рассказа «На Садовой большое движение». Но у него не было затаенных обид, комплексов, страхов, расчесываемых ранок, навязчивостей и ритуалов.

Денис Драгунский был совсем другим.

Наверное, я был безумный мальчик. Не в каком-то романтическом смысле, а в обыкновенном. В лучшем случае – тяжелый невротик, а может быть, кое-что и похуже.

Во-первых, я был весь в ритуалах. Я уже рассказывал, как в старой подвальной квартире, пробегая через темный промежуток между нашей лестницей и двором, я крестился и обращался к Богу, чтоб он спас меня от «виноградовского черта», которого обещала наслать на меня старуха Виноградова.

Мало того. В полном соответствии с вычитанными мною где-то или услышанными от бабушки Ани приметами, кстати и некстати плевал через левое плечо и говорил: «Тьфу-тьфу, не сглазить!» Если кто-то просыпал соль за столом, я брал эту соль щепоткой и кидал ее через левое плечо, говоря: «Только бы не поссориться». Когда на пол падала ложка или ножик, я бросался на пол и семь раз стучал черенком о паркет, чтоб не пришел незваный гость. Не передавал и не принимал солонку из рук в руки, отчего иногда в гостях бывали неприятные неловкости. Вернувшись за забытой вещью, непременно смотрел в зеркало и уже в более зрелом возрасте не советовал беременным подругам на даче ходить под бельевыми веревками, потому что иначе ребенка удушит пуповина.

Это все ритуалы и приметы общепринятые. Но были еще и мои собственные. Например, я сильнее всего боялся, что мама и папа умрут раньше меня. Странная, вообще-то, боязнь и странная мысль в голове двенадцати– или пятнадцатилетнего подростка. Но я очень любил маму и папу и совершенно не представлял себе своей жизни без них, а кроме того, страшно боялся мертвецов. Я даже скелета человека в Зоологическом музее – и то боялся! Да и вообще к шестнадцати годам (до смерти бабушки Риты) я ни одного покойника не видел, кроме желтого профиля работника домоуправления Ивана Палыча, но это было в толпе и издалека. Ну, и Ленина со Сталиным в Мавзолее, когда мне было еще восемь, наверное. Но для меня это были как бы восковые куклы, я не воспринимал их как мертвецов, тем более что приехавшая из Лондона мама рассказывала мне про Музей восковых фигур мадам Тюссо.

Так что я безумно боялся покойников и совершенно представить себе не мог, как я буду вблизи смотреть на мертвых маму и папу и целовать их холодные лбы.

Поэтому я решил: чтобы избежать двух великих опасностей – остаться одному сиротой-сиротинушкой и возиться с мертвецами, – есть прекрасный выход: умереть раньше мамы с папой. Я уж не говорю о том, сколько мстительных картин я прокручивал в голове еще в раннем детстве, когда обижался на папу с мамой и думал, что вот, мол, я умру, а они будут плакать. Поэтому для меня эта ситуация была даже уютной. Я прекрасно помню, как в полусне я воображал себя лежащим в аккуратном, обложенном подушечками и украшенном цветами и разными кружевными оборочками гробике, а надо мной рыдают мои мама с папой, и мне хорошо. Гробик был взят с картины Крамского «Неутешное горе».

А ритуал был такой. Мне нужно было непременно добиться, чтобы мама и папа вместе или поврозь (чаще поврозь), выходя из моей комнаты, сказали мне «спокойной ночи» последними. То есть чтобы я сказал: «Спокойной ночи», а в ответ мне раздалось бы родительское «Спокойной ночи, Денисочка». Но добиться этого было не так-то легко, и вот почему.

Обычно дело обстояло так: я уже лежу в постели, дверь приоткрывается, и мама или папа говорят мне: «Ты уже лег? Молодец. Ну, спокойной ночи». Я же не мог промолчать, я должен был ответить: «Спокойной ночи, мама (или папа)». И когда они выходили, я второй раз кричал им вслед: «Спокойной ночи!» Иногда они машинально отвечали. Один-ноль в мою пользу. А иногда то ли не слышали, то ли считали, что я просто повторяю свое вечернее прощание. В общем, не понимали, в чем дело. И тогда я громко кричал на всю квартиру: «Спокойной ночи!!!» – получал ответ и засыпал, ублаготворенный твердой уверенностью, что родители меня не оставят одного.

Но и это еще не всё. Как любой полоумный подросток, я был склонен одушевлять вещи. Я жалел битые чашки, собственноручно штопал на грибочке или на электрической лампочке порвавшиеся носки, поглаживал перед сном любимые книжки. Мне казалось, что все мои вещи – свитер, рубашка, брюки, носки и даже носовой платок – дружат между собой. Поэтому, ложась спать, я укладывал снятую с себя одежду замысловатой кучкой на стул, делая так, чтобы каждый предмет касался каждого. Полное безумие! Мне кажется, моя мама об этом догадывалась. Во всяком случае, войдя в комнату рано утром, когда я еще не вылез из-под одеяла, и видя на стуле эту странную розу, композицию из хитро переплетенных брюк, трусов, майки, рубашки и свитера, она не задавала мне вопросов и уж подавно не пыталась разложить вещи как следует, разрушить эту, говоря по-нынешнему, инсталляцию.

А может быть, ей было просто все равно. Может быть, она просто не очень-то все это и замечала.

Была у меня еще одна отвратительная привычка, о которой старые психиатры пишут как об опасном признаке будущих душевных расстройств. Я обожал спать в той же одежде, в какой ходил днем. Грубо говоря, довольно часто я ложился спать не только в тех же трусах, но и, если дело происходило зимой, в тех же трусах и кальсонах и в той же фуфайке с длинными рукавами. Фуфайке из зимнего, так сказать, кальсонного ансамбля. А ночную композицию я тогда сооружал из рубашки, брюк и свитера, поскольку случалось мне спать и в носках, а утром прыгать в школьные брюки, натягивать сверху вчерашнюю рубашку и дожидаться завтрака.

Меня всегда кормила мама или няня. Не помню, чтобы до университета я хоть раз сам себе приготовил завтрак. За исключением, разумеется, воскресений и послепраздничных дней, но это был не завтрак, а ленивая прогулка по холодильнику.

Мыться я тоже не любил. Сам не знаю почему. Но, думаю, никакой подросток не может внятно объяснить, что страшного в ванне, мочалке, горячей воде, а главное, в мытье головы. Бывали случаи, когда я не мыл голову очень подолгу. Так долго, что вдруг на рассвете просыпался от того, что голова у меня нестерпимо чешется. Тогда я, проклиная все на свете, шел в ванную, но не лез под душ, а, нагнувшись, мыл голову отдельно. И засыпал в полном блаженстве и, засыпая, клялся себе, что буду мыть голову если не каждый день, то уже через два на третий точно. Но увы, это были пустые клятвы.

Мало того! За год или за два перед поступлением в университет я взял манеру одеваться как полнейшее чучело. Я поднимал воротничок белой рубашки и загибал уголки, чтоб было похоже на фрачную манишку. Повязывал бантом широкий старый папин галстук. Надевал шляпу со шнурком, который продергивал в петлицу пиджака. Вдобавок отращивал длинные ногти и в довершение всего – дымил трубкой. А-а-а! Но некоторым девушкам весь этот кошмар нравился. Бывало, они сами подходили знакомиться – спрашивали: «Вы, наверное, артист? Или художник?»

Я любил носить белые рубашки. У белых рубашек были белые манжеты. Для того чтобы манжеты и воротнички чернели не так быстро, я брал кусок ваты, мочил его в водке (слава богу, у нас дома в холодильнике всегда стояла откупоренная бутылка «Московской особой») и вот этим тампоном протирал себе шею и запястья. Боже, какой урод! Противно вспомнить. Однако факт.

Наверное, от меня попахивало потом. Дезодорантов тогда еще и в заводе не было. А когда они появились в конце 1960-х, то было такое выражение: «проститучий запах дезодоранта». Можно было брызгаться одеколоном, но мама говорила: «Самое ужасное – это запах сухого пота из-под духов». Свежий пот – это когда ты только что вспотел, играя в волейбол или таская тяжести. А сухой пот – это отвратительный запах вчерашней пропотевшей фуфайки, высохшей за ночь, но сегодня снова надетой на горячее тело. В общем, духи и пот – это фи. Но мама мне сказала, что средство есть, танцовщицы из ансамбля «Березка» его давно знают. Самая обыкновенная питьевая сода. Просто берешь мокрыми пальцами немножко соды и мажешь, точнее, натираешь себе подмышки. И в самом деле – сода удаляла запах пота молниеносно и радикально. Правда, не очень надолго. Но на полдня обычно хватало.

У меня был только один знакомый мальчик, от которого всегда пахло мылом и свежевымытой головой, и все на него косились и принюхивались. Остается вопрос. Почему я, как, впрочем, и многие мои ровесники, не мог взять с этого мальчика пример, почему не расправлялся с запахом пота, с грязью на шее и на запястьях, не говоря уже о катышках между пальцами ног, самым обычным, простым способом? Почему не мылись? У меня нет ответа. А то, что приходит в голову, настолько психологично или настолько социально обусловлено, что даже тошнит. Помню, однажды я дотерпелся уже до полного свербежа и, придя из школы, заперся в ванной и полез в душ. Потому что сил больше не было. И как раз в это время к нам по какому-то делу зашел мой дядя, мамин брат Эрик, он же Валерик. Я услышал, как он спрашивает: «Где Дениска?» А мама отвечает: «В ванной, моется». И изумленный и даже отчасти возмущенный бас Валерика: «А почему это он моется во вторник?» Старый коммуналочный обычай мыться по субботам. У нас на улице Грановского была ванная, которая пустовала шесть дней в неделю, а в субботу вся квартира выстраивалась в очередь. Но это к слову.

И самая главная загадка. Я был такой вонючий и пропотевший, в недельном, а то и десятидневном белье, но девочки от меня почему-то не шарахались, а даже наоборот. В том числе – что составляло предмет моей особой гордости – девочки старше меня. Представляете себе? Я только-только перешел в десятый класс, а у меня уже были знакомые студентки.

Может быть, потому, что я безотрывно читал умные книжки? Прежде всего, всякую философию – и советскую, и классическую, и вообще какая попадется. И любил болтать на эти темы, часто употребляя термины, значение которых мне было не совсем ясно.

С одной студенткой у меня произошел замечательный случай. Было лето. Девушка эта уже окончила чуть ли не второй курс, а я только перешел в десятый класс. Девушка была красивая, высокая, чуть полноватая, голубоглазая. Она была девушкой моего друга Андрюши. Однажды они были у меня в гостях. Мои родители были на даче. В то время «родители на даче» означало полную свободу и, главное, бесконтрольность. Не только никаких мобильных не было, это ясно, – но и практически все дачи были без телефона. Поэтому любой выход из дома или отъезд родителей – это было расставание до условленного предела. Никто не мог позвонить и поинтересоваться, где я, что я делаю, с кем я и так далее. Хотя, конечно, родители могли нагрянуть внезапно. Такое у меня тоже случалось раза два.

Мы с Андрюшей и девушкой пили чай, шутили, хохотали, сплетничали – рассказывали разные веселые и не очень приличные истории об общих знакомых. Андрюша все время демонстрировал, что это его девушка. Сидел с ней рядом, а если прохаживался по комнате, то время от времени клал руку ей на плечо, щекотал ей ушко пальцем, хотя в этих демонстрациях не было ну никакого смысла. Во-первых, «девушка моего друга» – персона сакральная и табуированная. Каким же нужно быть поросенком или подлецом, чтоб не только руку, но даже глаз класть на девушку друга! Во-вторых, она же студентка второго курса, и Андрюша тоже, а я просто сопляк. Я это прекрасно осознавал.

Вот, кстати говоря, с чем у меня был полный порядок, так это с образом себя. Я прекрасно знал все свои плюсы, но и все минусы осознавал тоже. Невысокий рост, не такая уж большая физическая сила, проще говоря, хилость, которую я отчасти компенсировал драчливостью. Сальные патлы. Толстый, по большей части прыщавый нос. И главная моя беда – коричневые пятнышки на передних зубах. Мама мне говорила, что эти пятнышки я получил от своей молочной матери. У мамы не хватало молока, и она брала бутылочки у своей подруги. В доказательство мама познакомила меня с моей молочной сестрой, прелестной черноглазой девочкой, у которой на передних зубах было такое же безобразие. Так что куда мне, малышу, да еще не красавцу. Но я относился к этому совершенно спокойно и получал удовольствие от жизни в той мере, в какой она мне его дарила. В данном случае – сидел, травил анекдоты и пил принесенное Андрюшей сухое винцо.

Но вот наступила половина одиннадцатого, Андрюша с девушкой собрались уходить. Он планировал проводить ее, а потом ехать домой, но решил предупредить родителей, что будет дома, ну, скажем так, не позже двенадцати. Объяснив это мне и девушке, он пододвинул к себе телефон, набрал номер и в ответ на «добрый вечер» услышал такой крик, что даже мы с девушкой испугались. На три метра, наверное, слышно было: «Где ты шляешься? Как тебе не стыдно? Мы уже не знаем, что думать! Немедленно домой!» Причина, впрочем, оказалась вполне уважительной. Они жили в очень старом московском доме, в Столешниковом переулке, и у них время от времени прорывало трубы. Прорвало и на этот раз. Поэтому мой бедный друг, проклиная собственную сыновнюю вежливость (черта ли ему было звонить маме с папой!), но при этом в полноте благородных сыновних обязательств (ну в самом деле, старики гужуются там с прорванной трубой, а он здесь прохлаждается) умчался, через плечо бросив девушке: «Попроси Дениску, он тебя проводит».

Мы долго ехали на троллейбусе до ее дома.

Я, разумеется, из чистой вежливости, чтоб хоть чем-то занять девушку, читал ей стихи по-русски и, для вящей интересности, по-английски. Мы перешли проспект. Был чудный июньский или даже июльский вечер. Возьмите любую московскую городскую повесть 1970-х, и вы получите его подробное и очень чувственное описание. Прошли по поперечной улице, вдали блеснула река и крутой, лесистый тот берег. Углубились во дворы, остановились около подъезда вполне начальственного дома (я умел различать), и тут она мне сказала, что мама у нее в госпитале, а папа командует маневрами, из чего я сразу понял, что она генеральская дочь. И добавила, что у нее дома, помимо всяческих вин и коньяков, есть еще и совершенно потрясающая самогонка.

Самогонка действительно была потрясающая. А вот я не очень. Хотя она сняла с себя свое прекрасное шелковое платье и надела коротенький домашний халат, из-под которого видны были светло-бежевые чулки, прихваченные подвязками. Разумеется, переодевалась она не при мне, а в другой комнате. Потом мы долго слушали музыку и, кажется, даже ни разу не поцеловались.

Был и второй раз, когда мы уже целовались. И она даже сказала мне роковое и заветное «ты мне очень нравишься». Третьего раза, к сожалению, не было по дурацкой, в сущности, причине, похожей на ситуацию с Андрюшей, когда он так не вовремя позвонил своим родителям.

В воскресенье я полдня, наверное, слонялся по квартире, думая, чем бы мне заняться, кому бы мне эдак взять да и позвонить. Андрюше мне звонить было неловко, потому что он на меня слегка дулся за это происшествие, о котором ему, разумеется, наутро доложила его девушка, сильно приукрасив ситуацию. Важный, кстати, урок. Приукрашивают ситуацию не только мужчины, но и женщины. Я-то раньше думал, что безумное эротическое хвастовство – свойство исключительно мальчиковое. Но вот поди ж ты. Более того, все мои попытки объяснить Андрюше, что между нами ничего не было, натыкались на его досадливое «Да прекрати, так я тебе и поверил. Врешь, как баба, которую поймали на этом деле».

И вот где-то в половине пятого, а может, даже в половине шестого, а может, даже в шесть я позвонил ей, и она сказала: «У меня целая бутылка венгерского токая и еще полбутылки, которую мы с тобой в тот раз не допили. Приезжай. – И добавила: – Ну хватит же тянуть, в конце концов». Я тут же подхватился, стал натягивать брюки, потому что по дому я по своей сибаритской привычке расхаживал в халате, и вдруг совсем непонятно зачем подошел к окну папиной комнаты, которое глядело во двор, и посмотрел вниз. Двор у нас был большой, засаженный мелкими кустиками и цветочками. Такой целый квадрат. Внизу под этим квадратом был подземный гараж, а у дальнего края двора был в этот подземный гараж въезд. И я с ужасом, досадой, разочарованием и проклятиями в свой собственный адрес увидел, как к этому въезду подъехала бело-серая «Волга» и из нее вышел папа и помог выйти маме, а мама вытащила оттуда мою сестренку Ксению. И я понял, что я просто не успею, физически не успею улизнуть. Потому что у меня еще рубашка не надета, и ботинки не зашнурованы, и кошелек в карман не положен. А они через полторы минуты будут звонить в дверь. А если я оденусь со скоростью пожарного, то, конечно, они меня поймают у лифта. Мама с Ксюшей, а там и папа подвалит, поставивши машину в гараж, и скажут мне: «Ты куда?» Так оно и получилось. В ответ на слабую просьбу отпустить меня в гости к одному знакомому я получил непреложный отказ.

Проклинал же я сам себя потому, что не позвонил девушке хотя бы на час, да какое там на час – на полчаса, на пятнадцать минут раньше.

Лет через пять я встретил эту девушку снова в гостях у Андрюши. Она стала еще красивее, чем раньше, и была давно уже замужем вторым браком. У нее было все замечательно: и муж, и работа, и квартира, и машина. Она ни малейшим жестом или взглядом – не говоря уже о словах – не вспомнила наших пустых ночей и вечеров, и меня вдруг окатило внезапной досадой. Я подумал: а вот если бы я тогда позвонил ей на те самые пятнадцать минут раньше, маме с папой оставил бы на столе записочку, скатился бы кубарем по лестнице, и прыгнул бы в троллейбус, и через каких-то сорок минут был бы у нее, и все бы состоялось, случилось, произошло… Если бы это все произошло, то, может быть, вся моя жизнь бы стала совсем другой. Но, глядя на эту великолепную даму, я спросил себя: а хотел бы я, чтобы моя жизнь стала вот именно такой, под стать этой женщине? И, не отвечая на этот вопрос, быстро успокоился.

Но почему я все-таки не свихнулся? Нет, любезный читатель, я вовсе не обуян гордыней душевной нормальности. Может быть, и даже наверняка, я прекрасно свихнулся и вот так свихнутый живу уже восьмой десяток – но я немного о другом. Почему я не свихнулся в простом клиническом смысле, не заработал классическую dementia praecox, то есть шизофрению с быстрым исходом в слабоумие, хотя все подростково-юношеские признаки – от ритуалов и нелюбви к мылу-мочалке до «метафизической интоксикации» – были именно за такое развитие событий? Напротив, я поступил в университет, окончил одно из самых трудоемких отделений филфака, преподавал, писал, неплохо зарабатывал, женился, вместе с женой вырастил дочь и дал ей образование, а не сгинул в полоумной маргинальности.

За это я должен поклониться своим бесценным, незабвенным, бесконечно терпеливым и любящим маме и папе – за то, что они поощряли мои самые безумные интересы и давали им выход на простор реальности. Рисование – вот тебе художественная школа, а со школой не вышло – вот тебе выставка молодого необученного таланта. Интересуют языки – вот тебе «англичанка», «немка» и даже «латинистка». Философия – вот тебе томики Канта, Гегеля, Платона, вот тебе хоть небольшие, но все-таки деньги на букинистов. Вдруг взбрело в голову стать офицером – вот тебе разговор с моим четвероюродным дядей, генерал-полковником Давидом Драгунским, который внимательно и долго беседовал со мной и потом по-доброму объяснил, что военный из меня никакой – имея в виду мои манеры, привычки и характер. Сказал, что мог бы оказать мне протекцию в смысле военного училища, но вздохнул и добавил, что я стану несчастным человеком, выше майора не поднимусь и уйду из армии с маленькой пенсией и злобой на весь свет.

Спасибо, мама и папа, что вы всегда были со мной.

34. Философия

В философии меня занимали по-настоящему интересные вещи. Думаю, интересные не только мне. Возможно, поэтому философ Вадим Розин, родственник моего одноклассника Володи Зимоненко, позвал меня в семинар Щедровицкого.

Этот Вадим выступал у нас в классе. Наша классная руководительница время от времени просила ребят приглашать своих родителей или родственников, чтобы они после уроков прочитали что-то вроде короткой лекции. Помню, как выступал пожилой усатый профессор-биолог, папа Иры Платоновой. Он смешно говорил слово «проблема», тщательно выговаривая «о». А я удивлялся, что у Ирки, оказывается, такой старый папа. Хотя, может быть, он был не старше моего, просто на вид такой – седоусый и седовласый.

А Володя Зимоненко привел своего, уж не помню, кем Вадим ему был – то ли дядя, то ли старший двоюродный брат, который прочел нам короткую, очень интересную лекцию. Пару раз он сказал, что марксизм не является последним словом науки и что наука философия, как, впрочем, заповедал сам Маркс, непрестанно развивается и за полтораста лет со смерти великого основоположника уже уехала очень далеко. Что-то рассказал и про современные теории познания – так, что было понятно девятиклассникам.

Потом наша классная, дождавшись его ухода, попросила нас всех задержаться и сказала, называя Вадима через каждое слово «молодым человеком», что он, разумеется, по молодости своей ошибается, что учение Маркса всесильно, потому что оно верно, и что попытки поправлять или слишком сильно развивать марксизм называются ревизионизмом. А в наше время, в эпоху обострившейся борьбы двух систем, это нехорошо.

Ребятам эти идеологические накачки были до лампочки. Поэтому все быстро побежали, и я тоже. И во дворе наткнулся на Володю Зимоненко, который стоял и о чем-то разговаривал с этим самым Вадимом. И вот тут я подошел к нему, поблагодарил за лекцию, сказал, что мне было очень интересно, но о том, что именно мне интересно, рассказывать постеснялся.

Своими соображениями я поделился с Володей.

Соображения у меня были таковы. Я размышлял о непознаваемости субъекта познания или о невозможности абсолютной рефлексии. У меня в голове и на бумаге было очень много схем по этому поводу, но вкратце их можно было свести к такой, что ли, метафоре: фотоаппарат не может сфотографировать сам себя. То есть существует некоторая реальность и существует некоторое отображение этой реальности, про которое мы говорим знаменитую фразу «Мы знаем, что…» – поскольку реальность для нас есть ее отображение. Потом мы переносим это наше знание снова на отображаемый мир. Но при этом я был уверен, что сама вот эта вот «познавалка», то есть инструмент, отображающий мир в текст, является в принципе неописуемой. Разве что косвенно, согласно изучению элементов текста, то есть элементов знания. Вообще же мне казалось, что «основной вопрос философии» состоит вовсе не в дурацком споре о том, что первично – материя или сознание, «дух». Основным вопросом философии мне казался вот какой: можно ли (а если да, то как, а если нет, то почему) превратить познающий субъект в познаваемый объект.

Вот такие и тому подобные гносеологические бредни теснились в моей бедной пятнадцати– или шестнадцатилетней головушке.

Однажды я оказался в Ленинграде с одной знакомой девушкой сильно старше меня и ее подругой, тоже сильно старше (то есть лет на пять). Девушка и подруга занимались в университетской самодеятельности. Девушка была профессиональным музыкантом, кем была подруга по образованию, я не помню, кажется биологом. Они ехали в Ленинград на смотр студенческих ансамблей. А я неизвестно какого черта увязался за ними. Вот просто так. Увязался, и все. Тем более что в Ленинграде мне было где ночевать – у дяди Миши Аршанского, папиного троюродного брата. И нам вчетвером случилось попасть в театр, в БДТ. Шла мастерски сделанная пьеса Виктора Розова «С вечера до полудня». Подруга девушки была со своим кавалером, который был аж доктор биологических наук. В антракте я стал ему что-то рассказывать про свою теорию непознаваемого познания. И странное дело, он вытащил из бокового кармана блокнотик, и мы с ним стали рисовать схемы. То есть он отнесся к этому, возможно, даже и шутя, но уважительно шутя. Он чертил ромбики, кружочки и квадратики согласно моим, так сказать, правилам. Потом мы досмотрели спектакль, моя знакомая девушка и ее подруга поехали ночевать в студенческое общежитие, хотя были уже сильно не студенческого возраста (аспирантского, скажем так) – а доктор биологических наук и я разъехались по своим ночевкам. Вот такая была куртуазность в 1969 примерно году. Закончу этот маленький эпизод сообщением, что знакомая девушка стала женой (теперь уже вдовой) знаменитейшего дирижера, а ее подруга вышла замуж за этого доктора биологических наук, который скоро стал академиком и директором НИИ. Я водился с правильными девушками, которые потом правильно выходили замуж.

Однако мои философские занятия уперлись в понятный тупик. Я не хотел становиться историком философии. Хотя некоторые считают, что философия – это и есть история философии. Но мне это почему-то было совершенно неинтересно. А может быть, я был недостаточно усидчив для того, чтобы написать диссертацию или хотя бы брошюру про Гегеля или Платона. Меня интересовала философия сама по себе, как попытка решить некоторые задачи из области теории познания. Но тут я упирался в математику, потому что иначе мне всё это представлялось своего рода словоблудием.

Все эти высокие и красивые соображения о пути жизни и бездне смерти, о человеке и Боге, о бытии и времени и о том, можно ли умом понять Россию, – все это казалось мне пустым рассуждательством, которое невозможно свести к каким-нибудь четко высказанным результатам. Это была, как я тогда говорил, метафизическая лирика, мыслительная поэзия, которая, наверное, по сути дела, не отличалась от обыкновенной поэзии – просто она было сдобрена размышлениями о добре и зле, правде и справедливости и прочих интересных штучках. Мне же казалось, что настоящая философия – черт знает, почему я считал ее настоящей? – это нечто противоположное метафизической лирике. Это алгебра в словесных формулировках или некоторая пред-алгебра. Или пост-алгебра, это уж как получится. И вот в этом смысле образцом для меня были именно Платон с Аристотелем. Но для этого нужна была хорошая подготовка в области логики – и не простой Аристотелевой силлогистики, а современной логики. Я пытался, уже учась на филфаке. Я много чего прочитал, но понял, что не потяну. Не выдюжу. И даже, честно понял я, не выдюжу не только потому, что передо мной целая гора филологических дисциплин, которые я должен перекопать, сдать экзамены и все такое, а просто – даже если я вдруг брошу филологию и целиком погружусь в логическую материю, у меня мозгов не хватит. Ну, или, скажем для самоутешения, просто у меня мозги устроены совершенно иначе.

И вот в этом и состоит моя самая главная личная драма. От природы и от семейного воспитания я сильнее всего предрасположен именно к метафизической лирике или, если выбросить метафизику, – просто к лирике. Лирика, поэзия, пускай в форме прозы, – это то, что я умею и могу. Но мое желание, моя ценность и мотив – это, если можно так выразиться, алгебра. Это предельная четкость выражения и скупость средств.

Наверное, это поселилось во мне благодаря отрицательной идентификации с родительским домом. То есть, повторяю, в смысле талантов, умений и знаний я весь там, в зыбком мире искусства, а в смысле желаний и стремлений я снаружи. Я хочу, чтобы все было просто, четко и однозначно.

Итак, философ Вадим Розин прочитал лекцию у нас в классе, а через пару недель Володя Зимоненко сказал мне: «Давай я тебя с ним познакомлю». Я пришел к нему домой. Вадим безо всяких предисловий спросил меня: «Философией интересуешься? А то мне тут Вовка рассказывал про ваши разговоры». – «Ну да», – сказал я. «А хочешь заниматься философией?» – «В каком смысле? На философский факультет не пойду, это точно». – «Да нет, при чем тут», – сказал он и рассказал, что, оказывается, существует целое направление в философии, которое называется «школа содержательно-генетической логики». И пригласил меня участвовать в их семинарах. А руководил этими семинарами и всей этой школой Георгий Петрович Щедровицкий. Я несколько раз ходил на эти семинары и читал книги, которые мне давал Вадим. Первым делом – знаменитый, на ротапринте напечатанный сборник «Педагогика и логика». И еще – редкостную книжицу под названием «Семиотика и восточные языки». Сборник смешной – в том смысле, что был вовсе не про проблемы семиотики применительно к восточным языкам, а – семиотика отдельно, восточные языки отдельно. Это была просто возможность напечатать в редакции восточной литературы несколько статей вот этих вот полуподпольных «содержательно-генетических логиков». Щедровицкого прежде всего.

Щедровицкий был блестящ. Мало кого я знал, кто мог так великолепно излагать свои концепции, свои довольно трудные для понимания идеи. Но у него получалось, и он умел заражать аудиторию – и семинаристов, и просто слушателей на лекции. Помню, однажды он пришел читать лекцию в университет, к нам в МГУ. Не помню, на каком именно факультете, но то ли у нас, то ли на журфаке. Один мой приятель, Володя Сайтанов…

У него жена умела разговаривать с кошками, при этом экспериментально доказала, что кошки в разных городах говорят на разных языках. Она была профессиональная певица, сопрано, и отлично изображала кошачьи звуки. На московских помойках она великолепно общалась с кошками, звала их к себе, объясняла, где лежит еда, и отгоняла от себя тоже. Но когда однажды на выездной конференции, кажется, в Тарту, она похвасталась своим искусством, ее попросили показать, и увы – полное фиаско. Тартуские кошки не обращали никакого внимания на переливы ее голоса. Все посмеялись, но она была упорная женщина и ходила на эту помойку три дня, а на четвертый посрамила скептиков, научившись говорить на тартуском кошачьем языке.

Так вот, когда Сайтанов меня спросил: «Тут какой-то Щедровицкий выступает. Не слышал? Стоит ли пойти?» – я ему с полной серьезностью ответил: «Друг мой, если бы я увидел два объявления – выступает Щедровицкий и выступает Гегель, то я бы пошел, пожалуй, к Щедровицкому». Володя засмеялся, хлопнул меня по плечу, но назавтра подошел ко мне и сказал негромко: «Старик, а ведь ты прав. Это просто фантастика».

Действительно фантастика. Щедровицкий умел обаять и увлечь, как мало кто.

Какое-то время Щедровицкий и его школа одерживали триумф за триумфом. Во всяком случае, в университетских аудиториях. Пока в газете «Правда» не появилась маленькая, но очень строгая заметка, в которой вся эта школа объявлялась ненаучной, антимарксистской и все такое прочее. И простая подпись, без степеней и званий – Виктор Афанасьев. Sapienti sat. Афанасьев Виктор Григорьевич был заместителем главного редактора газеты «Правда» по вопросам теории (а потом и главный редактор). Щедровицкому сразу стало как-то труднее организовывать лекции и семинары.

Ибо, как сказал Юрий Карлович Олеша в своем знаменитом произведении под названием «Речь тов. Олеши», в нашей стране «весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен». И если газета «Правда» кого-то критикует, то значит, этого человека критикует вся партия. А партия не может быть неправой. Даже моя любимая Аза Алибековна Тахо-Годи, заведующая нашей кафедрой, сказала мне как-то в коридоре: «Что-то вашего Щедровицкого щедро критикуют. Вы уж имейте в виду, Денис».

Но какое отношение логик и методолог Щедровицкий имел к классической филологии?

А вот какое. В 1968 году вышел первый том долгожданного нового собрания сочинений Платона с комментариями Лосева и Асмуса. Вадим Розин через Володю Зимоненко передал мне текст Щедровицкого. Щедровицкий предлагал устроить большой семинар по Платону – читать Платона и, отчасти опираясь на комментарии Лосева, попытаться самим разобраться в этом величайшем философе. Два собрания этого семинара были в каком-то НИИ – видимо, кто-то из участников просто выговорил право собраться после работы. И даже не в конференц-зале, а просто в большом, как нынче выражаются, опенспейсе – комнате примерно на пятнадцать столов, где в рабочее время сидели то ли инженеры, то ли архитекторы. Пару раз собрались там и один раз в квартире у самого Щедровицкого на Соколе. Я раззвонил об этом своем счастье по всему факультету, и, очевидно, до Азы Алибековны дошло. Вот она меня и предупредила о возможной опасности.

Щедровицкий, однако, был популярен даже на филфаке. Его любили студенты и аспиранты, зато терпеть не могли доценты и профессора. Причина тому была проста. Щедровицкий умел и учил своих последователей говорить ясно о самых сложных, запутанных и туманных вещах. Даже не столько говорить, сколько ясно представлять себе, о чем ты говоришь и рассуждаешь. Он учил расчленять любую философскую проблему – например, важнейшую и отчасти мифологизированную в трудах Алексея Николаевича Леонтьева «проблему деятельности». Расчленять и сегментировать на блоки, фрагменты, буквально на винты, шайбы и гайки. Доходить до предела минимализации, а потом собирать обратно. И вся эта сложная проблема, или фигура, или структура, или как хотите ее назовите, становилась ясной во всех подробностях своего функционирования. Приходило понимание, из чего она состоит, из каких деталей, уже неразложимых далее, как эти детали между собой сцепляются и взаимодействуют, передают, так сказать, усилие с одного зубчатого колеса на другое. Именно эта попытка детально разобраться в проблеме стала причиной обвинений в «упрощенчестве». Я не раз был свидетелем споров молодого докладчика с какими-то пожилыми доцентами на заседаниях научного студенческого общества нашего факультета. На любой тезис, на любую изображенную на доске структуру эти седые господа взмахивали руками и вскрикивали: «Ну что вы! Все гораздо сложнее!» А на резонный вопрос: «Сложнее? А как именно сложнее, в каком именно узле вы видите нераспутанные нити?» – они и вовсе начинали кипятиться и не к месту поминать марксистскую диалектику.

Десакрализация знания – вот за что ненавидели Щедровицкого. Не хочу вдаваться в моменты, когда критика по его адресу была резонной. Скажу коротко: он, как и любой мощный философ, не мог избежать соблазна создать «общую теорию всего»; и второе: он не мог избежать соблазна стать жестким и непререкаемым лидером. Но упреки по этому поводу столь же справедливы, сколь и бессмысленны, потому что ученый, а тем более создающий школу, стоящий во главе группы последователей, который не хочет единым махом охватить весь мир и не следит за дисциплиной в своем семинаре, – это не ученый, а праздный дилетант.

Затея Щедровицкого с семинаром по Платону как-то сдулась. Но мне эта идея показалась замечательной, и поэтому мы с Андрюшей Яковлевым, Лёней Резниченко и еще двумя-тремя ребятами решили организовать философский семинар и начать как раз с Платона. Конечно, у нас не было настоящего знания античности – я же был едва-едва на первом-втором курсе филфака, да и касательно глубины философского анализа тоже возникали проблемы. Но собираться в хорошей компании и обсуждать тексты Платона – это было невероятное счастье. И одним Платоном дело не ограничилось. Мы, разумеется, пытались решать общие проблемы, то есть проблемы отражения реальности в сознании, структуры текста и структуры мира. Не знаю, до чего бы мы договорились и доисследовались, если бы занялись делом всерьез, но, возможно, именно некоторая несерьезность нас и спасла. Потому что Андрюша все-таки при всем своем неподдельном и горячем интересе к философии собирался стать журналистом, Лёня Резниченко – тоже журналистом, но скорее научным, или социологом. Я мыслил себя как византиновед и ходил на домашние занятия аж к самому Александру Петровичу Каждану, а моим научным руководителем по курсовым работам и диплому был выдающийся палеограф Борис Львович Фонкич. А наш друг Алик Анатолев, который тоже захаживал на наш семинар, собирался написать диссертацию по психологии рекламы, хотя был просвещеннейший даос с настоящей китайской школой. Итак, для всех для нас изучение философии вообще и Платона в частности было всего лишь гимнастикой мозга, разминкой логики. Тренингом парадоксов.

Был среди нас еще один парень. Звали его Валера Рябов. Он был инвалид-колясочник и страшно увлекался философией. У него дома тоже был целый философский семинар, вернее, сборище умников и любителей поговорить про умное. Валера давал какую-то тему, и все ее обсуждали. Это мог быть какой-то логический парадокс. Это могла быть наугад взятая страница, например, из Канта. Это мог быть какой-нибудь доклад минут на десять, который делал один из участников, и потом долгое, долгое обсуждение. Больше всего мы любили проблемы эстетики. Существует ли «прекрасное само по себе», связь эстетического критерия с ценностным и социальным… Да и вообще, что такое «способность суждения».

Об этих сборищах я могу сказать все что угодно. Я могу смеяться. Могу уличать самого себя и своих друзей в поверхностности, в невежестве, в самомнении и даже самолюбовании. Но я не могу сказать лишь одного – что это была напрасная трата времени.

Что касается меня самого, то я был увлечен этими логико-философскими материями чрезвычайно. У нас на филфаке был короткий курс под названием «Логика». Странным образом мы проходили не просто Аристотелеву силлогистику, но и какие-то современные штуки. В частности, нам настоятельно рекомендовали читать Тарского – великого математика и логика ХХ века. Когда я читал его тексты, я испытывал очень странное чувство. Потом, через десяток, наверное, лет, я прочитал автобиографию английского историка Коллингвуда, где он рассказывал, как совсем юным мальчиком прочитал «Пролегомены» Канта и его охватило странное чувство – одновременной труднопонятности, но при этом чрезвычайной важности, чрезвычайной значимости того, что он читает. Значимости для всего человечества и, главное, для собственного даже не ума, а для сердца. Примерно такие же чувства охватывали меня в мои двадцать, когда я читал Тарского, и после, когда я с карандашом в руках в буквальном смысле прорабатывал очень короткую, но чрезвычайно емкую книгу Роджера Линдона «Заметки по логике». И уже через много, много, много лет – когда читал Владимира Успенского. Очевидно, это был какой-то невскрытый или недовскрытый сектор моей души. Но при этом я думаю, как хорошо, что Бог не дал мне настоящих математических способностей. Однако и в разговорах, и даже в каких-то студенческих докладах я любил эдак подпустить высокой методологии. Однажды ранней весной 1969 года я даже послал тезисы на научную студенческую конференцию в город Саратов. Это было одновременно очень лихое, наивное и путаное сочинение, где я попытался с помощью двух-трех, так сказать, операциональных блоков показать, как устроен словарь, то есть лексический запас языка. Странное дело, но я получил приглашение, поехал и сделал доклад. Руководительница этой конференции профессор Баранникова сказала мне, улыбаясь (шутила, наверное): «У нас ученый совет факультета заседал, чтобы решить, что это. Бред сивой кобылы или… – она сделала паузу, – или все-таки пусть приедет и доложит». Я загордился.

Ах, Саратов! Плацкартный вагон. Пыльный город. Общежитие. Мне поставили раскладушку в гладильне. Получалось, что у меня отдельная комната, в которой постоянно толкутся две-три филологические девицы в байковых халатиках и шлепанцах на босу ногу, наглаживают свои сарафаны и блузочки, приплевывая на утюг и неробко рассуждая о судьбах мировой литературы. Раскладушка была старая, брезент провисал почти до полу, я спиной ощущал кафельный холодок, а я лежал, закинув ногу на ногу, подложив под голову свернутое валиком общежитское одеяло, я курил и стряхивал пепел в жестянку, я пил из горлышка портвейн «три семерки», я закусывал пестрым рыночным яблочком – и болтал без умолку, философствовал и вообще всячески блистал перед девицами, которые стояли вокруг шатких, тонконогих гладильных досок.

Мы говорили о тексте и мире, и я – эк же меня понесло! – выразился так: «Структура, содержание и смысл мира есть не что иное, как структура, содержание и смысл текста об этом мире, отпущенного (гегелевское: entlassen) в мир». И этот тезис, и мои дальнейшие комментарии девицам понравились, а вот я сам – не очень, к сожалению. Ну ладно. Не впервой. Потом я прочел у Стендаля: «Он думает, что соблазняет женщин, – а на самом деле он их только развлекает».

В Саратов я поехал, купив билет на свои деньги. По своей неимоверной неопытности я не знал, что путешествие на такую конференцию должна оплачивать либо приглашающая, либо направляющая сторона. Купил билет за свои деньги и застеснялся предупредить кафедру, что прогуляю то ли два, то ли три дня. После этого у меня был неприятный разговор с Азой Алибековной. Она сделала мне строгий выговор, но я понял, что кафедра решила так: с одной стороны, он, конечно, уехал без спросу и прогулял два дня. Но, с другой стороны, это все-таки наш первокурсник, и это нашего первокурсника пригласили выступать на всесоюзной студенческой конференции. Так что минус на плюсик дает нолик. Пусть себе дальше учится и дальнейшие доклады делает на темы своих курсовых работ.

35. Встряска

Когда у меня болел живот или поднималась температура, мама почему-то считала, что это оттого, что я что-то не то съел, – и делала мне промывание желудка. Разумеется, не настоящее промывание, как в больнице, с заправленным в глотку шлангом, а попросту, по-домашнему: мама заставляла меня пить много-много прохладной воды, чтоб потом меня вырвало. Странное дело, иногда помогало. А может, просто я был молодой и здоровый, и любая встряска была мне на пользу.

Однажды мама сама себе это устроила почти что на моих глазах.

Дело было на улице Грановского. Я пришел домой со двора. Открыл дверь и услышал какие-то странные звуки. «Что такое? – спросил я. – Что случилось?» – «Только не смотри, не смотри, не ходи сюда!» – сказала мама. Сюда – это за шкаф, за низкий, не более чем метр пятьдесят высотой, желтый сервант, который разгораживал нашу довольно большую комнату на две части. Я услышал эти звуки льющейся воды, глотков, отрыжки, мне стало немножко страшно. «Мамочка, – закричал я. – Что с тобой?» – «Не ходи сюда, – закричала мама. – Ничего страшного, ничего страшного, сейчас все пройдет». Я посидел недолго на стуле, а потом пододвинул стул к серванту, забрался на него и все-таки без спросу заглянул в другую часть комнаты, через крышу серванта. Я глядел между двумя большими фарфоровыми статуэтками, которые стояли на этом шкафу. Это были Хозяйка Медной горы, наверное в полметра ростом, и, чуть-чуть поменьше, конь с золотой гривой. То ли чьи-то подарки, то ли их папа зачем-то купил. Я увидел, как мама в ночной рубашке стоит на коленях перед большим алюминиевым тазом (этот таз путешествовал с нами через всю жизнь, серый с вмятинами), пьет воду кружку за кружкой из большой кастрюли, а потом сует себе палец в горло, и у нее изо рта вырывается мутная струя воды. Я не то чтобы испугался, но как-то встревожился и сказал: «Ой, поскорей бы папа пришел». – «Не смотри, я тебе сказала, – снова крикнула мама, увидев мою рожу, глядевшую с вершины шкафа. И добавила: – Ох, только бы он не приходил. Ой, только бы он не приходил ну хотя бы часок». И продолжала глотать воду и выблевывать ее обратно. Я долго это обдумывал – уже после того, как все кончилось, после того, как мама сказала, что все нормально и прекрасно, она отлично себя чувствует, вылила всю эту гадость, умылась и села пить горячий, крепкий, сладкий чай. Мне тоже дала что-то поесть. А я сидел и думал: а почему она не хотела, чтобы пришел папа? Ведь он мог бы ей как-то помочь, подать эту кружку, вынести этот проклятый таз. Но я ни о чем ее не спросил.

Да, мама любила такие встряски. Она в глубине души считала, что человек должен сам со всем справиться. И к моему здоровью относилась если не совсем уж небрежно (это было бы неправдой, она, уже когда я был подростком и мучился от болей в животе, водила меня по разным профессорам), но у нее не было вот этого, как она сама говорила, «еврейского трепета над здоровьем ребенка», который проявляли бабушка Рита и папа.

Однажды я даже умудрился на нее обидеться – за это. Случай был и вправду вопиющий. Я во дворе очень сильно упал с велосипеда. Разбил себе голову прямо-таки до крови. Мама промыла ранку и залепила ее пластырем. Но у меня, кроме этого, сильно болела и даже кружилась голова. Я пожаловался маме, она сказала: «Ерунда. У нас с тобой сегодня по плану электрический магазин. Едем покупать лампочки». Честное слово, я совершенно не помнил про такой план. Или это у меня от удара всю память из мозгов вышибло? Мама, однако, взяла меня за руку и сказала: «Сейчас возьмем таксюшку…»

Она говорила «таксюшку», а сосед дядя Юра Черногоров, Алёнкин папа, говорил «таксушку», когда однажды возил меня и Алёнку в зоопарк.

Возьмем таксюшку и поедем». У меня ноги заплетались и в глазах темно было, но она потащила меня с собой. Мы сели в такси и действительно доехали до какого-то электрического магазина и там накупили целую коробку разных лампочек. А на обратном пути у меня на полном серьезе закружилась голова и началась довольно сильная рвота – разумеется, по всем законам жанра, в таксюшке. Приехали домой, вызвали врача, и я с мстительной радостью услышал, что у ребенка сотрясение мозга. Папа был очень возмущен. Я тоже. А мама говорила: «Ничего, все пройдет. Он еще маленький».

Когда у меня поднималась температура, мама очень любила вышибать клин клином. Напускала полную ванну горячей воды и запихивала меня туда. Пот с меня лился просто градом. А мама время от времени входила и, разумеется отвернувшись, пробовала воду, и если ей казалось, что вода остыла, подливала еще.

А потом, когда я, по маминому мнению, достаточно пропотевал, мне надлежало вылезти, вытереться и нырнуть под одеяло. Через много-много лет знакомый кардиолог говорил: удивительно, как это у меня сердце выдерживало, потому что все это на самом деле очень вредно и даже опасно. Сердце у меня, кстати говоря, не так чтобы на пять с плюсом, но я бы не стал грешить на маму. Скорее, дело в жирном мясе. Впрочем, ладно.

Последний раз такую экзекуцию мама проделала надо мной в вечер перед первым письменным экзаменом, перед вступительным сочинением на филфак. У меня вдруг жутко поднялась температура. Тем более что перед этим я тоже жутко поссорился с папой. Вернее, он на меня наорал из-за какого-то пустяка. Кажется, из-за книги, которую он сам, как выяснилось, дал кому-то почитать, но обвинил в пропаже меня.

А я потом, через год, когда эту книгу принес ему его старый друг Абик с благодарностью, – я, как полный идиот и мерзавец, требовал, чтобы папа передо мной извинился. Господи! Он же болен был, это же были последствия всех этих «кризов» и «микроинсультов», а я этого никак не мог понять.

Но, может быть, не только инсульт был виной этого скандала.

Папа тяжело переживал мое взросление. Да, конечно, он давал деньги на репетиторов, он знакомил меня с человеком, который привел меня на филфак еще когда я учился в девятом классе. Он гордился мной, хвалился моими успехами перед знакомыми, ласково называл меня «книжным червем» за мою любовь ко всякой литературной старине. Больше того! Он мне дал ценнейший совет: «Займись чем-то особенным. Там, где очень мало специалистов. Найди очень маленькую, узкую область, но стань в этой области отличным знатоком». Я поступил на филфак и стал осваивать греческую палеографию и текстологию, читал и сличал византийские манускрипты. Продержался я в этой специальности недолго, но все равно благодарен папе – и маме тоже – за прекрасное, широкое, глубокое и упоительно бесцельное образование. «Ибо, – говорила моя мама, дочь шофера и секретарши, – джентльмен должен знать латынь и греческий, а дальше уж как получится». Не устану благодарить их.

Но все-таки, наверно, в самой-самой глубине души папе хотелось, чтобы я оставался Дениской Кораблёвым, вечно веселым мальчишкой, который скачет вокруг своего молодого, сильного и веселого папы. И поэтому он, простите мне такой грубый психоанализ, возможно, бессознательно не хотел пускать меня в университет. И крепко выругавшись на прощанье (мама шепнула мне: «Он никогда не ругался так. Витя никогда не ругался так при мне и при тебе!»), он ушел спать. А меня мама потащила принимать горячую ванну. И я лежал и думал: вот свариться бы мне тут совсем, что называется, нафиг, и делайте со мной что хотите. Вернее, не со мной, а с этими пятьюдесятью пятью килограммами костистого мяса. Но я, однако, ожил.

36. Экзамен

Утром я ушел, не попрощавшись с папой, и сочинение написал на четыре, что на филфаке практически максимальный балл. А если получил по сочинению пять, тебя обязательно срежут на русском устном и еще по истории добавят – в смысле убавят. Чувствовал я себя, кстати, довольно пакостно. Какие-то следы озноба все-таки были. Но, наверное, и температура тогда у меня прыгнула не из-за простуды. Да и какая простуда в конце июля? Все это было, что называется, на нервной почве.

Экзаменатор – а им оказался легендарный латинист Николай Алексеевич Федоров – вышел на середину зала и сказал: «Если кто-то плохо себя чувствует, температура, живот, голова и все такое, сразу поднимите руку. Я вас отведу в соседнюю комнату, и вас запишут на следующий раз. Следующий раз будет через три дня. Но предупреждаю – это можно сделать, пока я не вскрыл конверт и не объявил тему. А после этого уж извините». На какую-то секунду я подумал: а может, и в самом деле? Меня то в жар, то в холод бросает, зуб на зуб не попадает, настроения никакого… может, и в самом деле… Сегодня четверг, приду в понедельник, заодно еще поготовлюсь. Но решил – нет. Была не была. Сегодня. И правильно сделал. Потому что, когда я спросил у Оли Рязановой (а она с самого начала была назначена на понедельник), какие там были темы, я вдруг понял, что ни на одну из этих тем написать бы сочинение не смог. А в этот раз мне сильно повезло: одна тема была по «Мертвым душам», а «Мертвые души» я знал почти наизусть.

Вообще мне очень везло на экзаменах. На устном русском мне для разбора досталось очень длинное, наверное на целую страницу, но очень простое предложение. Просто сложносочиненное. Поэтому на схеме оно выглядело как цепочка квадратиков, соединенных стрелочками, безо всяких ответвлений, кружочков и треугольников. Просто «и… и… и…». Безо всяких «который», «поскольку» и «в связи с тем, что». Надо было об этом догадаться, и я догадался. Про английский язык я уже рассказывал. Принимала мама моего приятеля Саши Дурново.

А с историей вышло и вовсе смешно. По истории у меня была прекрасная, умная, четкая преподавательница – со своей всячинкой, конечно. У нее не было телефона, и, если я не мог прийти, я должен был предупредить ее непременно телеграммой. Если нет, то я оставался должен три рубля – цена урока. Вполне современный бизнес-подход, который нам тогда казался чем-то чудовищным. Мы с ней прошли все, кроме победы над Врангелем. Почему-то именно на Врангеля нам не хватило времени.

На экзамене мне достался Иван III – ну и, разумеется, «Разгром белогвардейских полчищ Врангеля» – так это было сформулировано в билете. Рядом со мной сидел милый, чуть полноватый юноша. Я его вспомнил – на устной литературе он очень уверенно отвечал что-то по прозе Лермонтова. Я написал на клочке бумаги мелкими буквами: «Врангель» и поставил три вопросительных и три восклицательных знака. Подвинул к нему эту бумажку. Юноша тут же поднял руку, привлекая внимание экзаменатора. У меня все внутри оборвалось. Я решил, что сейчас он на меня стукнет – вот, дескать, сосед просит подсказку – и меня выгонят с экзамена. «Слушаю вас», – сказал экзаменатор. «Скажите, пожалуйста, – вежливо спросил юноша. – В процессе подготовки к ответу можно ли пользоваться школьным атласом по истории?» – «Школьным атласом по истории? – задумался экзаменатор. – Ну да, конечно, да, можно, можно». Этот парень достал из своей папки атлас, полистал его, поводил по нему пальцем, положил на стол, а потом пододвинул ко мне локтем. И я увидел карту, на которой было написано вот прямо как в экзаменационном билете: «Разгром белогвардейских полчищ Врангеля». Там были стрелочки, названия городов, даты сражений и даже, кажется, фамилии командующих армиями. Я отвечал так подробно, бойко и весело, что экзаменатор спросил меня: «А вы, наверно, интересуетесь историей Гражданской войны, да?» – «Да, немножко увлекался в девятом классе», – сказал я небрежно, получая пятерку в экзаменационный лист и поздравление с поступлением. Поскольку эта пятерка была завершающая, сумма баллов у меня получилась 19, а проходной балл был 17 в том году. «Главное, не робей!» – сказал мне в коридоре этот юноша. Я обнял его, и мы наконец познакомились. Это оказался мой сокурсник, одногруппник, будущий товарищ по византийским штудиям, ныне профессор Михаил Бибиков.

После экзамена папа меня встречал на машине – в знак примирения и даже, как я почувствовал, в знак молчаливого признания своей неправоты.

А уже после устных экзаменов меня встречали девушки. Одна после русского, другая – после истории.

Поступив на филфак, я решил, что мы с Кораблёвым распрощались. Он так и будет жить в моем детстве (ну ладно, и в отрочестве тоже) – но уж в юности ему делать нечего.

Не тут-то было. Дениска настиг меня в конце первого курса, то есть весной 1969-го. Был у меня товарищ Саша Алексеев, который, прознав, кто я такой, очень любил с моей помощью знакомиться с девушками. Это могло быть и на психодроме – в университетском скверике на Моховой, там, где стоят статуи Герцена и Огарева, это могло быть поздним вечером во время прогулок по Тверскому бульвару, да и просто на не слишком людной улице, где Саша Алексеев примечал стайку симпатичных девчонок – хотя зачем я сказал «симпатичных»? В восемнадцать-двадцать лет они все просто чудо. «Здравствуйте, девочки! – восклицал Саша, перегородив им дорогу или подойдя к скамейке, где они сидели, если дело происходило в скверике. – Погодите, не убегайте и, главное, не бойтесь. А вот вы знаете, кто это?» – и показывал на меня.

Надо сказать, Сашу не посылали к черту сразу, потому что он был очень мил и обаятелен. Яркий блондин с голубыми глазами, с чуть курносым носом, вылитый Александр Демьяненко – он же Шурик из «Операции Ы» и «Кавказской пленницы».

Саша мне рассказывал, как ему удавалось добиться существенной благосклонности от девушек именно, если можно так выразиться, кося «под Демьяненко». Историй было две. Первая – что он и есть уволенный с «Мосфильма» и запивший с горя Александр Демьяненко. Но на это, как говорил он мне, недовольно морща нос, клевали уж очень простые девицы. Одни только «зарянки».

Вы знаете, кто такие «зарянки»? «Зарянками» тогда звались приезжие девушки, которые устраивались работать в фирму бытовых услуг «Заря»: уборщицы, домработницы, няни, сиделки, окномойщицы. Потому что москвичка тут же начинала задавать разные обидные в смысле недоверия вопросы. Типа с какого фильма прогнали, кто режиссер, а то и вообще – кто директор «Мосфильма», который подписал такой ужасающий и несправедливый приказ. «Тут приходилось смываться», – говорил Саша. Но с интеллигентными девушками, как это ни странно покажется, срабатывал второй вариант. Саша, жалобно хныкая, говорил, что он младший брат артиста Демьяненко и что у них в семье все ужасно несправедливо сложилось – «Ему всё, а мне ничего. С детства так было – у него отдельная комната, а я на раскладушке сплю в коридоре. Он в английскую школу, а я в ПТУ. Его во ВГИК, а я на завод». И девушки довольно легко разжалобливались этой мелодраматической и, как сейчас бы сказали, совершенно сериальной историей. И Саше под это дело перепадало. Правда, в финале его все-таки просили принести автограф от знаменитого братца. Он, разумеется, обещал и оставлял свой телефон, в котором предусмотрительно перепутывал одну-две цифры…

Так вот. Обаятельный, улыбчивый Саша тыкал в меня пальцем и говорил девушкам: «Вы знаете, кто это такой? Денис Викторович Драгунский. Если что, он может паспорт показать. Дениска, паспорт при себе? Девушки, а почему вы не реагируете? Где ваши аплодисменты? Вы что, не поняли? Вы читали «Денискины рассказы»? Вот это он и есть!» Если выяснялось, что девушки читали «Денискины рассказы» и рады познакомиться с персонажем, было все-таки обидно. А если выяснялось, что нет, не читали, было еще обиднее – зря дурака валяли. Вдобавок – сознание собственной недостаточной популярности, не сравнить с Александром Демьяненко. Я ощущал свою вторичность. А если первичность, то никому не нужную. Я не сердился на папу. Но не могу сказать, что был рад и счастлив. Понимание того, сколь уникален и прекрасен этот опыт, пришло гораздо позже.

Мне всегда по-глупому везло.

Непонятно почему – в ходе шумного общего собрания – меня на втором курсе выбрали председателем научного студенческого общества филфака. Моими заместителями стали два (в будущем) выдающихся ученых: лингвист-кавказовед Миша (Михаил Егорович) Алексеев и политолог Миша (Михаил Васильевич) Ильин. Вообще же о своих сокурсниках и однокашниках писать – отдельная книга получится. Может быть, когда-нибудь…

Как председатель НСО (я пробыл в этой должности до конца четвертого курса) я входил в курсовое бюро комсомола. Тут нужно сказать о своих весьма странных – хотя, наверное, не таких уж оригинальных – политических убеждениях того времени.

Кстати, какие политические убеждения были у Дениса Кораблёва?

Он был нормальный советский сначала октябренок, а потом пионер. Во всяком случае, ни о чем другом в «Денискиных рассказах» не сказано. Наоборот, его советское пионерское сознание очерчено вполне явственно. И в рассказе «Сражение у Чистой речки», и даже в рассказе «Старый мореход», где Дениска мечтает получить в подарок настоящую саблю, поехать на Кубу и рубить врагов революции.

А вот у Дениса Драгунского с Кубинской революцией произошла смешная и чуточку обидная история. Были какие-то дни и недели в 1959 году, когда судьба Фиделя Кастро висела на волоске. То ли американский десант, то ли что-то еще. И мы все, советские люди и советские пионеры в том числе, очень переживали. Очень боялись, что революционную Кубу задавят американские империалисты. Мне в порядке пионерского поручения велели нарисовать плакат со словами «Куба борется – Куба победит». А я как раз болел. «Сидел дома на справке», как тогда говорили. Но, несмотря на все сопли, я прилежно вырисовывал буквы на большом, примерно метр на два, листе бумаги, который лежал у меня в комнате на полу, придавленный по краям тяжелыми книжками. «Куба борется» – выводил я плакатным пером. Наконец плакат был готов, а назавтра врач разрешил мне идти в школу. Я свернул плакат в большой рулон, бережно нес его под мышкой, чтобы не смять. Побежал из раздевалки, не заходя в класс, сразу в пионерскую комнату. «Вот», – сказал я. А мне сказали: «Поздно». У меня прямо сердце зашлось – неужели американские империалисты захватили Кубу и убили Фиделя Кастро? Именно это я спросил у девочек, которые толпились в пионерской комнате. Они засмеялись и сказали: «Всё! Куба победила. Пойди выброси свой плакат».

К сожалению или к счастью, я был очень, как сказали бы психологи, интегрированная личность. А может быть, наоборот – дезинтегрированная в дым. Потому что я был совершенно честным и преданным пионером.

Больше того – у меня даже были вполне советские идейные принципы. Например, в комсомол я вступил позже всех. Но не потому, что я увиливал от Всесоюзного Ленинского коммунистического союза молодежи, а совсем, можно сказать, по обратной причине. Когда меня в числе первых рекомендовали в комсомол, нужно было пройти формальную процедуру. Старшеклассники задавали стандартный вопрос: «Вот скажи, Сережа, Маша, Петя и так далее, почему ты хочешь вступить в комсомол?» Ответ, сами понимаете, был такой же стандартный. Целый веер стандартных ответов: «Потому что я хочу быть в первых рядах строителей коммунизма» и что-то подобное. Все так и отвечали, но один мальчик молчал.

По несчастью, это оказался мой прекрасный друг Ваня Лактионов, тот самый, с которым мы вместе занимались аквариумными рыбками и к которому я часто ходил в гости, тайком любуясь его красавицей старшей сестрой. Ваня Лактионов на этот вопрос не смог ответить ничего. Уж и не знаю почему. Стоял и молчал. «Иван! – говорили ему старшие комсомольцы. – Вот ты хочешь вступить в комсомол. Вот ты подал заявление. Вот скажи, зачем? Что ты хочешь найти в комсомоле? – И прямо даже подсказывали ему: – Может быть, ты хочешь быть вместе с лучшими? Или ты хочешь строить коммунизм? Или бороться с недостатками? Ну скажи хоть что-нибудь!» – умоляли его ребята из комсомольского бюро. Но Ваня, надувшись, смотрел в угол и не говорил ни слова.

При этом я отвечаю шоколадным тортом против пончика, что в Ванином поведении не было ни грамма протеста против Всесоюзного Ленинского коммунистического. Просто на него вдруг нашло оцепенение. Такое случается. Иногда прямо у доски. Его пытали минут пять, но без толку. Потом старшие комсомольцы переглянулись и спросили друг друга: «Ну что, рекомендуем или как?» Махнули рукой и сами себе ответили: «Рекомендуем! Конечно, рекомендуем». И вот тут я неизвестно почему взъелся и сказал: «Ну раз вы рекомендуете в комсомол человека, который не может сказать, зачем ему нужен комсомол, – тогда я забираю свое заявление». Подошел к столу, расшебуршил кучу тетрадных листочков, на которых были написаны наши заявления, нашел свое, взял и разорвал на четыре куска. Все прямо ахнули, а Ирка Платонова захохотала: «Тебе, Драгунский, больше всех надо?» Я гордо ответил: «Да! Мне надо больше всех». И прибавил заглавие какой-то советской книжки: «Я отвечаю за всё». Старшие комсомольцы еще раз переглянулись и сказали: «Хорошо, Драгунский. Тогда в другой раз».

Я пробыл в пионерах аж до девятого класса. При этом я принципиально и, как мне казалось, издевательски носил красный галстук. Маленький, линялый, с обтрепанными концами и узлом где-то на уровне второй пуговицы. Тут тоже, конечно, не было никакого идейного протеста, а было обыкновенное паясничанье. Как нынче говорят, стёб.

При этом в восьмом-девятом классе я дружил с ребятами из знаменитой 16-й спецшколы. Если говорить совсем коротко, там была маленькая, совсем аморфная, но все-таки антисоветская организация. Эта история кончилась трагически: одна из девочек, главная активистка, погибла. Как мы все считали, была убита. Я был там сбоку припека, но часто ходил на их сборища. Там читали стихи, выпускали антисоветские школьные стенгазеты и даже писали листовки, расклеивали их по столбам и рассовывали по почтовым ящикам. А девочка Маша из этой школы…

Девочка, с которой меня «революционно повенчали», то есть ночью на Сретенском бульваре расстелили на газоне платок, поставили нас на колени, заставили поцеловаться, соединили наши руки, поводили над головами зажженной свечкой и громко объявили «революционными мужем и женой» (так что пару раз, когда я в разговорах и спорах от нее отмахивался, она возмущалась: «Как ты со своей женой обращаешься?»; и мне говорили: «Нет, старик, так нельзя! Поцелуй ручку и извинись!» – и я целовал и извинялся, и было мне, повторяю, пятнадцать лет)…

Девочка Маша звонила мне, меня не было дома, и она кричала моей маме: «Нам пора выходить на улицы! Скажите Денису, что нам нужно оружие!» Мама пугалась и хохотала одновременно. Но ничего. Ни-че-го. Это к вопросу о тотальной слежке и всеобщем прослушивании в СССР.

Я тоже пару раз на папиной машинке печатал листовки собственного сочинения, в которых призывал народ к восстановлению власти Советов. Позже я узнал, что примерно тех же заблуждений придерживался и Андрей Синявский. Не какая-то там буржуазная демократия с разделением властей нам нужна, а вот именно в полном словарном смысле «советская власть». Самоуправление трудящихся. Посоветовались, решили и сделали, и вот так от и до, снизу доверху. И чтобы непременно выборы! Свободные и альтернативные, хотя слово «альтернативные» я не писал, не было тогда такого слова. Я писал так: «Требуем выборы из нескольких кандидатов».

Вот такое у меня было тогда мировоззрение.

Но и это еще не всё.

Мировоззрение мое осложнялось тем, что я был, как уже не раз говорил, тайный русофил и отчасти монархист. Я хотел старой орфографии, двуглавого орла и трехцветного флага, а также свободы религии, православия в особенности (об этом я даже расхрабрился написать в сочинении). Был за царя, но царизм я мыслил не по-русски, не по-самодержавному, а, скорее, в английской манере. Конституционная монархия. Тут тебе царь-батюшка, а через дорогу Советы рабочих депутатов.

По зрелом размышлении я не могу назвать это кашей в голове, поскольку у всех современных политиков эта каша еще круче перемешана.

Всё это мое (глубоко внутреннее) противостояние советской власти продолжалось до осени 1969 года. То есть до второго курса университета. И вот тогда, в теплый сентябрьский день, со мной произошло нечто вроде духовного переворота.

Когда-то троллейбусы № 3 и № 23 ходили мимо нашего дома в Каретном Ряду. Маршруты разделялись где-то за Бутырской заставой, но от Савеловского вокзала до центра ходили одинаково. Поэтому мы их называли «третий – двадцать третий». Наша остановка «Сад «Эрмитаж»». Следующая – «Петровские Ворота». Потом – «Столешников переулок». Потом – «Площадь Свердлова, Большой театр». Далее троллейбус поворачивал на Пушкинскую улицу (ныне Большая Дмитровка) – остановка «Станция метро «Площадь Свердлова»». Но это было далеко от угла. Плюс два светофора. Поэтому я, когда ехал в университет, соскакивал у Большого театра и шел пешком на Моховую.

При чем тут троллейбус? Сейчас расскажу. В неполных девятнадцать лет я неожиданно понял, что моя внутренняя душевная (а тем более духовная) жизнь – свободна от всего и всех. Ясным сентябрьским утром 1969 года я спрыгнул у Большого театра с подножки троллейбуса № 3 (или № 23) и почувствовал дуновение теплого осеннего ветра в лицо и грудь. Это было как благодать, gratia, charisma – ощущение преимущества духовного над телесным, вечного над сиюминутным, радостного над горестным. Небесного над земным, уж извините.

Я понял, что никто не властен над моей бессмертной душой. Это было подобно тому, как в плену кричал Пьер Безухов («Поймали меня, заперли меня… Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!..»). Я неожиданно сильно почувствовал, что всегда и везде – в нищете, в ссылке, в тюрьме или даже у расстрельной стенки – я смогу ощутить этот благодатный воздух, дующий мне в лицо и грудь.

Казалось бы, я должен был стать бесстрашным борцом.

Но произошло наоборот. Я надолго заделался равнодушным охранителем. «Мне плевать на коммунистов и советскую власть, – вслух говорил я своим друзьям. – Но лучше пусть все остается как есть. Поскольку в магазинах есть хлеб, а из кранов течет вода – а в революцию не бывает ни того, ни другого». Я убеждал себя и своих друзей, что можно лить слезы, читая Солженицына и Шаламова, – и одновременно заседать в комитете комсомола и ходить на демонстрации по студенческой разнарядке. И договаривал, уже самому себе, в мыслях: «Да, нищета, тюрьма и сама смерть не властны над таинственным благодатным дыханием вечности, но лучше все-таки без нищеты, тюрем и ссылок, и тем более без пыток и расстрелов. Поэтому возьмем красный флажок и пойдем на демонстрацию, если уж так просят в парткоме факультета: бессмертная душа, как известное место, «не смылится». Не растает сахарком».

Хотя на самом деле в этом духовном перевороте не было ничего хорошего. Это был еще один вариант советского интеллигентского двоемыслия. С одной стороны, мы за свободу и демократию, а с другой – все действительное разумно. Вечером мы читаем самиздат и ругаем старцев из Политбюро, а утром идем в КБ и увлеченно изобретаем ракеты для этих старцев, для их безумных глобальных планов. Совесть отдельно, соввласть отдельно. Как шутил Алексей Федорович Лосев: «Тут дьякон священнику и говорит: «Батюшка, сворачивайте службу, на партсобрание пора»».

Такая вот неприятная деталь моей внутренней биографии.

Но было, было, никуда не денешься.

37. Красивые слова

Папа любил красивые, пышные, театральные слова. Мама тайком над ним посмеивалась и называла это «ложь и клятвы». Еще одна домашняя поговорка – но только наша с мамой, от папы секретная. Сейчас объясню почему.

В августе 1970 года (помню дату, потому что тогда в СССР была вспышка холеры) мы с мамой – разумеется, с папиного разрешения, даже, скорее всего, по папиному распоряжению – уехали в Прибалтику. В знаменитый Дом творчества в Дубултах под Ригой. Но папа внезапно соскучился и стал писать маме письма. Письма тогда быстро ходили: два-три дня – и там, два-три дня – и обратно. Путевка была на двадцать четыре дня, и за это время можно было всласть попереписываться. По себе знаю, я писал письма своим друзьям, получал ответы, и писал им снова, и снова получал ответы.

В письме папа вдруг попросил маму вернуться. Она отвечала ему, что это как-то не резонно, да и вряд ли возможно (билеты на поезд в СССР были проблемой) – да и Денисочка, опять же, только-только начал купаться в море.

Но папа настаивал: «Вернись, я скучаю!» Она писала ему: «Успокойся, Витенька, всего две недели осталось, даже меньше». А ей в ответ что-то вроде «Но ты же клялась, что будешь со мною всегда. Значит, все твои клятвы были ложью?» Мама со смехом это мне пересказывала.

Это было уже после папиного самого первого сосудистого криза – почти инсульта – на даче. Я сказал маме: «Не сердись на него, может быть, у него уже с головой что-то не так. Да и сама смотри: мы здесь с тобой прохлаждаемся в хорошей компании, а он там с няней Полей пасет Ксюшу». – «Может быть, – сказала мама. – Но честно тебе говорю, весь этот гомельский драматизм (она прямо так и сказала) в нем был всегда». Она засмеялась и сказала, играя голосом: «Ложь и клятвы! Ах, ложь и клятвы».

Да, правда, папа любил драматичные, отчасти даже мелодраматичные слова и фразы. Я помню красивые и страстные монологи, которые произносил главный герой его повести «Сегодня и ежедневно». Правда, потом по ходу действия герой осуждал себя за пылкость и красивость этих речей.

А вот Юрий Нагибин, например, очень любил эти монологи, он их цитировал в своих статьях о моем папе и говорил и писал, что у него от этих слов «слезы закипают в горле». Но другой критик, в «Новом мире», опубликовал весьма едкую рецензию на эту повесть, где с насмешкой упомянул именно вот эти, на грани мелодраматического надрыва, пылкие монологи.

Я помню, что в новой Краткой литературной энциклопедии, во втором томе, была помещена статья о папе, и папа был просто счастлив. Особенно его радовало и забавляло, что на странице был колонтитул: «Драгунский – Драйзер». Он говорил, комически нахмурившись: «Что за Драйзер? Кто он такой? Как он сюда втерся?» Но – ложка дегтя! В библиографии была указана вот эта вот чертова рецензия из «Нового мира», и папа огорчился. Он очень чутко и нервно относился к рецензиям. Какое-то время он их даже собирал. Вырезал из газет и наклеивал в большой, синего цвета альбом. Этих рецензий было не так уж много.

Я, конечно, сочувствовал папе. Вслух и даже в уме я поругивал этого злого рецензента, но в самой глубокой глубине ума я не то чтобы с ним соглашался, но уж никак не разделял восторгов Юрия Марковича Нагибина по поводу этих пышных театральных словес. Почему я сказал «театральных»? Потому что так и представляешь себе какой-то старинный театр, в котором благородный герой обращается с длинным, горячим и звонким монологом к залу. Кстати, через год после папиной смерти эту повесть поставили в Ленинграде, в театре «На Литейном» – и все было именно так, как я сказал, и у зрителей, в точном соответствии с фразой Нагибина, слезы закипали в горле.

Но не только папа любил слова про «ложь и клятвы».

Мама тоже иногда могла подпустить словцо. В конце августа 1965 года был день рождения моей подруги и одноклассницы Кати Московской. Кажется, в субботу было дело. Я собрался ехать с дачи в Москву, а на даче была мама. Папа был в отъезде. Но мама была не одна – там были бабушка Рита и домработница Лися тоже (до сих пор удивляюсь, как мы там все помещались, – и однако же).

Я специально это подчеркиваю, потому что речь, конечно же, шла не о том, что я собирался оставить маму на даче одну, уехав в Москву с ночевкой. Речь шла о дисциплине и порядке – как это четырнадцатилетний мальчик поедет в гости к девочке, пускай даже хорошо знакомой моим родителям, и останется там ночевать?

Мама тогда была беременна Ксюшей: родила она в декабре, то есть была примерно на пятом месяце. Мама носила тяжело, много лежала, просто вылеживала беременность. Ну и нервничала, конечно, и стала запрещать мне ехать в Москву. Я упирался и говорил, что поеду все равно, и тут она почему-то стала ругать Катю Московскую.

С некоторой совсем уж отвлеченной точки зрения она была права: не будь на свете Кати Московской или не будь я с ней знаком, я бы не поехал на ее день рождения. Но мама вдруг воскликнула – нет, вскричала: «О, не в добрый час перешагнула эта девочка порог нашего дома!» – и заплакала.

Честно говорю – я чуть со стула не упал. «Мама, ты серьезно?» – спросил я. «Да, – сказала мама. – Эта девочка принесла мне несчастье!» – «Какое несчастье? Ты что?» – «Из-за нее мой сын бросает свою мать!» – «Мама, – воскликнул я. – Я же не собираюсь жениться на ней и уезжать за тридевять земель! Что значит «бросает свою мать», о чем ты?» – «О том, что ты бросаешь меня, когда я прошу тебя не уезжать», – прорыдала мама и повторила ту же фразу про добрый час. Вернее, недобрый час, в который Катя Московская переступила порог нашего дома. Я, разумеется, махнул рукой и поехал.

Ехал и думал: откуда мама взяла эту фразу и вообще весь этот стиль, который она сама же высмеивала у папы, называя это провинциальным гомельским театром. Я уже тогда понимал, что один из этих эпитетов лишний – потому что гомельский театр по определению провинциальный, это раз. А провинциальные театры с мелодрамами бывают не только в Гомеле, это два.

Честно говоря, я и сейчас не знаю, откуда в маминой голове вдруг появились эти странные слова. Но так бывает. У Шиллера есть двустишие, которое я очень люблю:

Друг! Ты пока не поэт, хоть порой сочиняешь удачно.Литературный язык пишет стихи за тебя.

(Перевод мой, между прочим!)

Вот примерно таким же манером, наверное, в человеке вдруг просыпается какая-то старинная, может быть, от бабушки или тетушки усвоенная атмосфера этой напыщенной провинциальной театральности. Не обязательно ходить в такой театр – достаточно, чтоб была мама, бабушка или тетя, которая в него ходила; и совсем не обязательно, чтобы эта тетя, бабушка или мама рассказывала о своих театральных впечатлениях, о мелодраматических героях с их красивыми и пылкими фразами. Достаточно ставить на стол сливочник к чаю, достаточно брать сахар из сахарницы так, как это делает тетя. Именно так, а не иначе. Вот это и есть то самое облако, которое неожиданно может сгуститься и из него вдруг выпадут слова: «Все твои клятвы оказались ложью» или «О, не в добрый час переступила она порог нашего дома».

Час, однако же, оказался очень добрым и для меня, и, представьте себе, для мамы. В гости к Кате Московской пришла подруга по какой-то ее пражской жизни (Катя вместе с родителями пару лет провела в Чехословакии) – Наташа Зимянина, дочка к тому времени уже бывшего посла в Чехословакии. Эта Наташа сперва ходила по большой Катиной квартире с недовольным видом, но потом как-то мы оказались рядом на диване, зашел разговор – о чем? – ну, конечно же, о стихах. Она процитировала первую строчку стихотворения Хлебникова о кузнечике, желая, очевидно, уесть меня. Спросила: «Вы помните, как там дальше?» (Мы были и до сих пор остаемся на «вы».)

Я помнил. И мы с ней проговорили почти всю ночь. И я ушел из Катиного дома, насмерть влюбленный в эту девочку, что, впрочем, не мешало мне все время влюбляться в кого-то еще. Но Наташа была постоянной нотой, постоянным… надо вспомнить какой-нибудь музыкальный термин для всей вот этой бурной партитуры. Лейтмотив, наверное? Или генерал-бас?

Наташа занималась музыкой. Я про музыку не знал вообще ничего. Она повела меня в консерваторию, слушать орган. Когда я сказал маме, что собираюсь в концерт – именно «в», а не «на», боже упаси! – мама спросила: «Постой, ты первый раз в жизни идешь в консерваторию? Ну-ка, тащи лист бумаги и карандаш». Я притащил. «Гляди и запоминай», – сказала мама и нарисовала мне план. Раздевалка, лестница, буфеты, туалеты, верхний холл с картиной Репина «Славянские композиторы». Как расположен зал, где двери. Не забыла рассказать про овальные портреты великих композиторов наверху, на уровне второго яруса. И что органист не виден. Разве только макушка. Я спросил: «Зачем это?» – «Чтоб головой не вертел и вопросы не задавал, – сказала мама. – А то девочка подумает неизвестно что. Что ты, пентюх, в приличном месте в первый раз». – «Но ведь я и правда в первый раз!» – «Неважно, – сказала мама. – Галстук возьми в папином шкафу, но не широкий, сейчас такие не носят».

Мы с Наташей сидели в двадцатом ряду, это хороший ряд, перед проходом. Ноги можно вытянуть. Играл немец Амадеус Веберзинке. Его серебряная голова изредка показывалась над ореховой органной кафедрой. Чтобы совсем не сойти с ума, я считал органные трубы. Не загибая пальцы. Только глазами, в уме. Справа налево. Потом слева направо. Потом по секциям – толстые, средние, тонкие. Потом суммировал. Ошибался. Начинал снова.

Веберзинке играл что-то малоизвестное, негромкое, скучное. Все кругом были в восторге. Я тоже. Аплодировал изо всех сил. Чтобы как-то размяться.

– Вы так прекрасно слушаете музыку, – сказала Наташа, когда мы вышли на улицу. – Я смотрела на вас, вы просто были там, в музыке…

Мы с ней горячо подружились и очень любовно, но вполне целомудренно продружили до того самого момента, когда она позвала меня в парк Горького кататься на колесе, а потом объявила, что между нами все кончено. Но зато стала очень близкой и задушевной подругой моей мамы. Она дружила с моей мамой почти что до ее смерти. А потом и мы с Наташей снова стали дружить, и дружим до сих пор.

Была еще одна странная история, которую мама мне рассказала уже после папиной смерти. Во время гастролей «Березки» в Англии она познакомилась с неким замечательным мужчиной, англичанином, и он влюбился в нее. Очень красиво за ней ухаживал все эти полторы недели, которые ансамбль пробыл в Лондоне. Предложил ей стать его женой, переехать к нему вместе с ребенком, то есть со мною. И мама сказала, что она ему, в общем-то, конечно, отказала, но не окончательно. Оставила сколько-то процентов надежды. И вот, рассказывала мама: «Вдруг ни с того ни с сего, как раз когда тебе было семь лет, он заявляется в Москву, разыскивает меня и говорит, что приехал за мной, забрать меня и тебя тоже в Англию, в Лондон». – «И что ты решила?» – глупо спросил я. Мама засмеялась и жестом пригласила меня посмотреть в окно. Протянула руку и сказала: «Посмотри-ка наружу. Как этот город называется? Догадался, что я решила?» – «А почему?» – я был обескуражен. Наверное, в моей голове молниеносно пронеслась моя вполне возможная альтернативная биография. Лондонская. Английская, черт возьми! «Почему?» – повторил я. «Не знаю, – сказала мама. – Хотя знаю, конечно. Ответ самый простой. Я очень любила Витю. Твоего папу. Я его любила, понимаешь? Я понимаю, что ты сейчас думаешь. Лондон, Европа, богатство…» – «Во-первых, я ничего такого не думаю! – тут же отбился я. – А во-вторых… Богатство? Хм. Так кто же он был?» – «Ну-у, – протянула мама, усмехнувшись, – скажем так, деятель культуры. Не герцог и не миллионер. Просто известный деятель культуры. Богатство? Ну, если сравнивать с тем, что мы тогда имели… Представь себе, у нас комната в коммуналке в подвале, а у него – небольшой, но вполне собственный дом в Лондоне. Так что да, мой дорогой, богатство». – «А папа об этом знал?» – «Ни в коем случае». – «Но, может быть, догадывался?» – «Исключено, – сказала мама. – Исключено. Да если б он об этом узнал, он бы меня просто убил. Так что никакого Лондона, – засмеялась она, – у нас с тобою не было бы все равно».

«Скажи, – тут же спросил я маму, – а папа тебе изменял?» Мама опять засмеялась и сказала: «То есть ты, наверное, тем самым хочешь спросить меня, изменяла ли я папе с этим англичанином? Нет, мой дорогой. Ни в Лондоне, ни тем более в Москве. Мы с ним здесь вообще виделись, может быть, полчаса. Можно сказать, на улице». – «Нет, – сказал я, – я так хитро не умею. Если я спрашиваю, то я спрашиваю именно то, что я спрашиваю. Он тебе изменял?» – «А тебе это очень важно знать?» – спросила она. «Нет. Не очень». – «Ну, вот и хорошо, – вздохнула мама. – Неважно – значит неважно».

Хотя у меня, конечно, на этот предмет есть некоторые соображения. Один сосед по дому говорил мне, что у моего папы была любовница, замечательная скрипачка по фамилии Браславская. Но я такой скрипачки как ни искал, не нашел. А еще режиссер Инна Александровна Данкман, которая ставила мою пьесу в театре Моссовета, однажды сказала: «А хочешь, я расскажу тебе всю правду про твоего папу?» – «В каком смысле?» – спросил я. «В смысле женщин», – сказала она. «Конечно, хочу», – сказал я, хотя на самом деле вовсе не хотел. «Давай только не сегодня, – сказала Инна Александровна. – Давай как-нибудь придешь ко мне в гости и поговорим как следует». Но потом она заболела, а потом умерла. Впрочем, все эти рассказы, наверное, относились к тем временам, когда мой папа еще не был женат на моей маме, и уж подавно, когда я не родился. Я на то надеюсь.

Я уже говорил, что в папином рассказе «Сестра моя Ксения» все написано не так, как на самом деле. Но, конечно, маленький ребенок – это в семье всё кувырком. Так мне иногда кажется, если я вспоминаю пеленки, детскую кроватку, череду сменяющихся нянь, а также очень тревожный случай, когда маму почему-то пришлось срочно везти обратно в больницу. Кажется, в тот же самый роддом. Вместе с месячной, наверно, Ксюшей. Пока маму одевали, папа послал меня в магазин, чтоб я разменял пятнадцать рублей на серебро; я тут же вернулся с целым мешочком двугривенных и пятнашек. Папа дал этот мешочек маме, чтобы она платила нянечкам за мелкие услуги в палате.

Ксюша родилась с оттопыренными ушами. Мама и папа очень переживали. Но потом папа сказал: «А давай ей клеить уши пластырем!» Маме это показалось возмутительным, а мне очень забавным. И мы, наверно, полгода приклеивали Ксюшкины ушки, которые торчали вперед даже с каким-то загибом. Мы приклеивали их к нежной коже на ее почти безволосой головке – и все получилось, вот что удивительно. Где-то на шестом месяце ушки нашей девочки выровнялись и с тех пор росли правильно.

А иногда мне кажется, что никакого кавардака и жизни кувырком не было. Что жили мы спокойно, размеренно и обеспеченно, несмотря на папины жалобы и предупреждения, что вот, дескать, Денисочка, только-только мы стали хорошо жить, как вдруг ребенок, и опять сплошное беспокойство и денег не хватает… Нет, денег хватало и особого беспокойства, как мне кажется в другие моменты, тоже не было.

Помню, как однажды мы с папой вышли погулять, а мама оставалась дома с Ксюшей, трех– или четырехмесячной, наверное, потому что была уже весна. Мы прошлись по Каретному Ряду, по Страстному бульвару…

Ах эти чертовы прогулки.

Сколько раз, сколько часов я вот так гулял с папой и, как в известном рассказе Шкловского о Блоке, рта ему не давал раскрыть. Мы все время разговаривали, но разговаривал-то в основном я. И за все эти бесконечные часы я так и не сумел хорошенько выспросить папу ни о его детстве в Гомеле, ни о юности в Москве, ни о театре, ни о цирке, ни о киностудии, ни об эстраде, ни даже о том, как он начал писать рассказы про Дениску Кораблёва. Да просто ни о чем. Не говоря уже о каких-то секретах личной жизни, о чем, наверное, так хорошо было поговорить в отсутствие мамы. Но нет. Я рассказывал о своих делах: о книгах, о музыке, которую недавно начал слушать и вроде бы понимать, а главное – о девочках. Что она сказала, как посмотрела и что делать дальше. То есть я часто просил у папы совета, а он отвечал так: «Знаешь что, сынище? Я думаю вот что. Предоставь эти твои девчонские дела их течению». Один раз он мне это даже в письме написал.

Мы прошлись по Страстному бульвару, но не стали поворачивать обратно на улицу Чехова, а решили дойти до памятника Пушкину, а там ноги сами привели нас, вернее, папу, а я поспевал за ним, в ресторан ВТО. Это был один из самых «поздних» ресторанов Москвы. Большинство работало до одиннадцати. Смешно сказать, но об этом даже был специальный сюжет в сатирическом киножурнале «Фитиль», где призывалось открыть хоть несколько «поздних» ресторанов. А ВТО был таким, очевидно, из уважения к актерскому труду, поскольку спектакли заканчивались как раз около одиннадцати часов. Так вот. Мы зашли в ресторан. Папа тут же увидел одного знакомого, другого, третьего. Мы немножко выпили. Вернее, конечно, выпил папа. Мне в лучшем случае могли дать отхлебнуть немного винца. Короче говоря, мы вернулись домой чуть ли не в два часа ночи, хотя вышли на прогулку примерно в десять вечера. Мама плакала, говорила, что она просто не знала, что и думать. Плакала, держа на руках маленькую Ксюшу, хотя Ксюша крепко спала и не было никакой необходимости ее укачивать. Наверное, маме казалось, что так будет убедительней. Для кого? Да для нее самой. Женщина с грудным ребенком. Муж и сын ушли и сгинули бесследно. Ночь. Она одна. Конечно, оставить ребенка спать в детской кроватке, а самой улечься рядом в большой мягкой кровати или хотя бы прикорнуть на диване – это как-то неубедительно. А вот сидеть на краешке кресла и ронять слезы на запеленутого младенца – вот это действительно тревога, страдание, одиночество. Это убедительно. «Верю!» – сказал бы Станиславский. Нет, это я просто такой гадкий тип.

На следующую зиму, когда Ксюше уже исполнился годик, меня собирались отправить в какой-то молодежный дом отдыха. Но что-то сорвалось – что называется, по техническим причинам: пансионат внезапно закрылся на ремонт.

Мне предстояло провести зимние каникулы дома. Впрочем, я и раньше почти всегда оставался в Москве, кроме одного смешного случая, когда я ездил в зимний пионерский лагерь. Но в этот раз я очень огорчился – именно потому, что я долго к этой поездке готовился, представлял себе, что там будет, что-то планировал, о чем-то мечтал (скорее всего, о неожиданных встречах с прекрасными девушками: мои текущие любови этим мечтам ничуть не мешали). И вдруг – бабах, отмена.

Помню, как я ходил по комнатам очень мрачный и папа мне вдруг сказал: «Наверное, расстраиваешься, что не едешь?» Я сказал: «Ну, в общем-то, да». – «Понимаю, – сказал папа. – Тяжело бывает, когда что-то отменяется. Но знаешь, что я тебе скажу. Вот мы сейчас здесь вчетвером – ты, я, мама, Ксюша, то есть даже впятером – и няня Поля. Тихие зимние дни. Я тебе точно говорю – ты еще не раз в своей жизни вспомнишь эти дни, эти вроде бы скучные вечера в семейном кругу. Вспомнишь и слезами обольешься», – неожиданно закончил он. Я пожал плечами, пройдя мимо него, обнял, поцеловал и пошел в свою комнату. Странное дело, но он оказался прав. Это был последний целиком и полностью счастливый год в нашей семье – когда папа был еще совершенно здоров. Потому что следующим летом у него и случился первый сосудистый криз (а может, даже инсульт) и все в нашей жизни стало расклеиваться и разъезжаться. И не то чтоб я так уж сильно обливался слезами, вспоминая эти уютные вечера на Каретном, но удивлялся – как это он сумел предчувствовать.

И вот теперь, когда я, чего уж скрывать, на восьмом десятке иногда тоскую о прошедшей молодости – я думаю не о кутежах ночи напролет, не о вине и картах, не о внезапных поездках черт-те знает куда, не о рассветах в объятиях красавиц, когда солнце золотит крыши и прочее фа-фа-ля-ля – ах, нет. Я думаю о зимних вечерах, когда я сижу с книжкой у себя в комнате, папа что-то пишет у себя, мама возится с маленькой сестричкой и та тихо и ласково попискивает, а няня Поля сейчас позовет нас всех ужинать. «Ох, времени тому!» – как писал протопоп Аввакум.

В пятнадцать лет я смотрел на себя в зеркало, и мне иногда казалось, что я выгляжу как-то нарочито ужасно.

Любовь моих родителей ко мне была огромна, беззаветна и щедра. Но она почему-то не включала в себя хорошую одежду. Не говоря уже о модной или красивой. Я обычно донашивал папины джемперы, пуловеры и свитера. А после папиной смерти – его дубленку и зимнее пальто (или шубу, не знаю, как назвать это странное сооружение из дорогого светлого габардина с большим воротником из щипаной нутрии и на подкладке из кроличьего меха). Штука очень теплая, недешевая и – нелепая.

Однажды я пришел на день рождения к Маше Зверевой, и одна девочка, глазами показывая на меня, громким шепотом сказала своей подруге: «Смотри, он в том же пуловере, что и в прошлый раз». Мне стало обидно, и я рассказал папе. Папа всплеснул руками: «Ты что! Она совсем другое в виду имела! Она заметила, какая красивая вещь!» Пуловер был папин. Кстати, правда красивый, из тонкой шерсти, с элегантным узором. Поэт Яша Аким говорил мне: «Какая изящная штука! Это папа тебе отдал? Я бы на его месте не отдавал, сам бы носил!» Мне показалось, что он это нарочно сказал, что папа его подговорил. Пустые подростковые обиды.

Папа часто повторял мне: «Как хорошо, что ты не девчонка. Девчонку надо было бы одевать в разные наряды. А что мальчишке надо? Куртка, ковбойка, штаны из чертовой кожи – и вперед, на штурм вершин мироздания».

Я постепенно к этому привык. Смешной случай: мне пятнадцать, у меня полугодовалая сестра, у мамы опять (как и в моем младенчестве) нет молока. Мы на даче, молочная мама живет в соседнем поселке. Мне позавчера сшили у портного новые черные брюки. Дорогая мягкая шерсть, наглаженные стрелки. Я сажусь на велосипед и мчусь за молоком. Дождь. Грязь. Лужи. Я падаю. Мало того что я до крови рассадил коленку – я в клочки на этой коленке порвал брюки. Зачем я поехал в дождь и грязь в новых брюках? Ответ один: запрет самому себе – на красоту и удобство.

Так что иногда мне казалось, в зеркало глядя, что я действительно страшен и нелеп не только лицом с толстым носом, сальными курчавящимися волосами и зубами с пятнышками, но и одеждой тоже. Однажды пришел в ресторан ЦДЛ, где был папа. Зачем я это сделал, сам не знаю, потому что в таком виде вообще-то на люди не показываются. Мало того что на мне был огромный дурацкий красный свитер с широким воротником, тоже бывший папин, но сидевший на мне прямо-таки мешком, какие-то ботинки со сбитыми носами, мятоватые шерстяные брюки. Но мало и этого. У меня еще на носу вырос огромный прыщ. Просто-таки целый фурункул, прямо на переносице. Он лопнул и немножечко сочился. И я вместо того, чтобы сидеть дома, засыпал его толченым стрептоцидом, представляете себе картиночку? И в таком виде пошел гулять, и как-то так вышло, что я оказался около Дома литераторов, а там у самого подъезда стояла вроде бы папина «Волга». Светло-светло-серая, цвета «белая ночь». Убедившись, что это действительно папина машина – номерной знак 86–30 МОИ, – я неизвестно зачем шагнул в подъезд и вполне нахально и уверенно сообщил тетеньке-контролерше, что я сын писателя Драгунского, а писатель Драгунский, судя по автомобилю, сейчас находится здесь. Меня пропустили. Действительно, папа сидел в компании каких-то художников. Я до сих пор удивляюсь его самообладанию, помноженному на какую-то невероятную любовь. Потому что я на его месте вышел бы из-за стола и сказал бы сыну: «Денисочка, ты что, с ума сошел, этаким чучелом являться в людное место? Давай быстро дуй домой». А он приветственно помахал мне рукой, показал на место с собой рядом – стол был, наверное, на шесть человек, а сидели четверо – и велел официанту принести мне какую-то закуску. Так мы просидели, пожалуй, часа два, а потом, когда ехали домой, я все-таки чувствовал некоторую неловкость и спросил: «Папа, а как я выгляжу?» – «Все в порядке», – сказал он приветливо, но холодновато. «Нет, – сказал я. – Подожди. Скажи мне точно. То, что у меня на носу была такая хреновина, – это как, ничего?» – «Ничего, ничего!» – сказал папа и перевел разговор на какую-то другую тему.

И я же на него обиделся. А чего я ждал? Что́ он должен был сказать, чтобы я не обиделся? «У тебя такой прелестный носик с этим нарывчиком, что мы все чуть не с ума сошли от счастья»? Наверное, я ждал именно того, что не случилось. Наверное, я ждал, что он выпроводит меня из ресторана. Ласково, по-доброму, по-отечески, скажет: «Ну что ты, в самом деле, ну нельзя же, в самом деле, надо же предел знать». А в его принятии меня таким, какой есть, – мне с моей юной обидчивостью увиделось равнодушие. Как будто бы он меня вынес за скобки. Как будто бы я вовсе даже не обсуждаюсь в этой компании и вообще в этом контексте. Как будто меня нет.

Кстати говоря, толерантность – это и есть вынесение за скобки. Толерантность есть высшая ступень дегуманизации. Я принимаю тебя не потому, что я тебя люблю, а потому, что ты мне пофиг. Остается понять, зачем я тогда пошел в ресторан, зачем я разыскивал папу, проходил через контролершу, объяснял, кто я есть. Чего же мне не хватало? Может быть, с годами я это пойму.

Господин Голядкин, герой повести Достоевского «Двойник», однажды сказал: «Переменяю язык».

Хочется и мне переменить язык и написать что-то в высшей степени лирическое и страстное. Про шепчущие липы в московских июньских дворах. Про поцелуи и объятья. Про горячие губы. Про руку, бесстыдно засунутую под юбку и сминающую ягодицы и залезающую совершенно уже не пойми куда. Вернее, очень хорошо пойми – в нежнейшие бахромчатые краешки среди пушистых складок. Горячее дыхание прямо в мое ухо, и мокрые поцелуи, и густые черные кудри, которые шатром опрокидываются сверху на мое лицо, и глаза, сияющие в свете уличных фонарей, и дрожь, и страсть, и неумелость, и страх, и желание. И ночные звонки, и приезды посреди ночи, когда родители внезапно оказываются где-то далеко. И стыдный рассвет, который совершенно некстати, потому что хочется, чтобы еще побыло темно-темно-темно, как бывает в конце августа, а тут тебе как раз начало июня. И ее грязные ноги, потому что она шла полкилометра босиком. И застиранные бретельки лифчика. И мои позорные сатиновые трусы. И еще можно писать полтора километра, но важно вовремя остановиться и перескочить куда-то в другое место и в другую квартиру, тоже коммунальную, тоже поздняя ночь, и принесенная из кухни на цыпочках, чтобы не разбудить соседей, мисочка картофельного супа и кусочек хлеба, и мой вопрос: «А что, и суп дают?» – и ее ответ: «И суп дают, и хлеб дают, и всё дают». Но, наверное, писать такой текст уже не надо, потому что вот я его совершенно незаметно для себя написал, а все остальные возможные детали и подробности читатель легко додумает сам.

38. Хулиганы и бассейны

Недавно, то есть лет десять тому назад, все стали говорить, что детство – это вовсе не лучезарные, сладкие годы, о чем так приятно вспоминать на закате жизни, а вовсе наоборот – страшное время унижений, угнетений, обид, в общем, сами понимаете, время травм. Поэтому человека, который вслед за русским классиком воскликнет: «О, счастливая невозвратимая пора детства!» – а также будет произносить подобные же умильные слова – от «босоногого детства» до «пионерского», – такого человека ждет суровое осуждение современных моралистов.

Впрочем, сама идея, что детство – это время травм, совсем не нова. Ей сильно за сто лет. Об этом писал и сам Фрейд, и его ближайшие последователи. Наверное, они правы. Собственно, приучение к горшку и отлучение от груди – это тоже травмы и тоже посягательство на свободу и комфорт. Не говоря уже о самой главной травме – когда бедный младенец, который так уютно дремал в теплых околоплодных водах, вдруг выталкивается наружу и вынужден больно протискиваться по родовым путям, а потом глотать этот чужой, неприятный, саднящий горло воздух. Есть отчего разораться и вообще прийти в отчаяние на всю оставшуюся жизнь.

Очевидно, прошлые годы, века и тысячелетия в этом смысле не отличаются от нынешних: травма была и остается всегда. Только в стародавние времена (которые длились чуть ли не до 1990-х годов) ее принято было терпеть, воспринимать как фатальную, но при этом полезную неизбежность.

Почему полезную? Да очень просто. Как научиться состраданию, не испытав страдание? Как почувствовать чужую боль, не ощутив свою? Откуда возьмется желание броситься на помощь несчастному, защитить униженного, заступиться за оскорбленного, встать рядом с запуганным – если ты сам на своей шкуре не узнал, что такое отчаяние, унижение, обида и страх?

Но что-то сдвинулось, и детская травма из неприятного, но, увы-увы, необходимого этапа (своего рода психосоциальной инициации) превратилась в нечто невыносимое, нетерпимое и невозможное – и тем самым переместилась в центр внимания. Поди найди сейчас роман о подростках без травмы! Прямо по русской пословице: «Подай мне щенка, да чтоб не сукин сын!» Тех, кто счастливо избежал инцеста, изнасилования или садистских избиений, – их все равно причесывали жесткой расческой, не любили в школе и не давали есть булочки, крича: «Разжиреешь – пожалеешь!»

Так что я тоже вынужден, чтобы не отстать от моды и не выпасть из тренда, поискать что-то похожее на травму в своей детской жизни. В дополнение к ужасающей травме, которую нанесла мне мама, сказав, что тем, кто теребит пепочку, грозит тюрьма, и к кошмарному оскорблению, которое нанес мне папа, ехидничая над результатами педсовета в художественной школе, когда про какого-то мальчика сказали, что он рисует даже хуже Драгунского.

Маловато. Надо вспомнить что-то еще.

Вот, например. Я никогда не считал себя слишком уж маленьким в смысле возраста. Я играл во дворе с мальчиками и девочками самых разных лет. Но однажды, когда я перешел во второй класс, я сообщил об этом своему соседу Володе Кулагину. Типа «Поздравь, я уже второклассник». Он похлопал меня по плечу и сказал: «А я уже в шестой перешел. Тебе до шестого срать – не досрать!» Годами я убеждался в безнадежной правоте Володи. Третий класс, четвертый, пятый – а до шестого все никак. И мне тогда показалось, что есть какие-то вещи, над которыми я совершенно не властен, что сколько бы я ни рос, я все равно никогда не стану старше Володьки, потому что когда я буду в пятом, он уже в десятом, а когда я буду в шестом, он будет в армии служить. Почему-то я точно знал, что в институт Володька не пойдет. Но мне, как ни странно, это казалось добавочным показателем его взрослости и мужественности. Поскольку институт в те годы я ощущал как какое-то продолжение школы – для бездельников. Я, конечно, это не сам придумал, таков был господствующий настрой среди нас, дворников, то есть подвальных жителей.

Когда мне исполнилось сильно больше лет, я понял то же самое, но с обратным знаком: сколько бы я ни занимался спортом, ни изнурял свой живот правильным питанием, ни крутил велотренажер, ни купался в море и так далее и тому подобное, я все равно не стану моложе.

Но все это ерунда. Где же настоящие унижения и оскорбления?

Вот, пожалуйста. В школе старшие ребята отнимали у младших копеечки – пятачки, гривенники и пятнашки. Пирожок с повидлом или слоеный язык стоили пять копеек. Стакан чая и вовсе три. То есть на пятнадцать копеек можно было сытно позавтракать. Поэтому десять – пятнадцать копеек была максимальная дань, которую с нас, третьеклассников или четвероклассников, взимали здоровенные бугаи класса из седьмого. Драться с ними было совершенно бессмысленно. Во-первых, они были действительно вдвое здоровее нас, больше, мускулистее и наглее, поэтому любая попытка отбиться подавлялась весьма жестоко и – вот это главное слово – и унизительно. С третьеклассниками никто не дрался. Уж не знаю почему. Может быть, наши разбойники действительно жалели малышню и не хотели пролития крови даже из носов и разбитых губ. Может быть, боялись, что за битье можно схлопотать неприятности. Например, так называемый привод – то есть попадание в милицию. Если в милицию попадал парень лет четырнадцати-пятнадцати, вот так, за мелкую какую-то драку или за разбитое стекло, его, разумеется, не задерживали и уж конечно не отправляли в колонию для малолетних преступников. Для такого действительно надо было отмочить что-нибудь серьезное. Но зато в милиции записывался привод и об этом сообщали в школу. О самых лихих хулиганах шепотом говорили: «У него три привода было». Кажется, когда приводов было более трех, хулигана ставили на учет в детской комнате милиции. Эти были вообще герои – «на учете стоит!». Чуточку похоже на учет в психдиспанспере. Да, это психиатрические репрессии, ограничение в правах и так далее. Все всё об этом знали. Но среди определенной публики психиатрический учет был тоже своего рода предметом гордости: он был «псих со справкой». Такой человек, буяня около пивного ларька или в коридоре коммунальной квартиры, орал: «Я психический, у меня справка есть! Я вот сейчас тебе нос разобью, а меня за это на месяц отдохнуть в санаторий».

Так или иначе, разбойники-семиклассники с нами не дрались. Унижение состояло в том, что они вдвоем или втроем наваливались на несчастного третьеклашку, и, пока двое держали его за руки – за ноги, третий потрошил его карманы. Важно заметить – если в карманах оказывалась вдруг какая-нибудь ценная вещь, например перочинный ножик, то его не брали. Уважали Уголовный кодекс. А вот отнять гривенник или пятнашку – самое оно. Ужасная обида. Во-первых, от своего бессилия, во-вторых – оставался без пирожка на перемене.

Один раз я пожаловался маме. Мне было очень стыдно жаловаться. Мне казалось, что это как-то не по-мужски и не по-пионерски, что это очень плохо. Пионеры ведь не ябедничают, даже когда их обижают старшие пионеры. Но мама успокоила меня следующим, отчасти циничным, но полезным для меня рассуждением.

«Ничего плохого! – сказала она, глядя на меня своими описанными в «Денискиных рассказах» глазами, зелеными, как крыжовник. – Ничего плохого, – повторила она. – Каждый человек использует те возможности, которые у него есть. У этих хулиганов возможности в том, что они старше тебя и сильнее. Их возможности – это физическая сила, – чеканила мама. – А твои возможности – это твои родители, которые не дадут тебя в обиду».

Мама не поленилась пойти в школу и о чем-то поговорить то ли с директором, то ли с завучем. Я не знаю точно, какой там был разговор, но монетки у меня больше не отнимали. Честно говоря, я боялся, что ребята, на которых я пожаловался, найдут способ мне отомстить. Но этого не произошло. Не могу сказать, что они улыбались мне при встрече и говорили: «Здравствуй, Денис!». Они просто проходили мимо, не обращая на меня внимания, но и никак не задираясь. Очевидно, сами прекрасно понимали свои и мои возможности. Как нынче принято выражаться, социальный ресурс.

Кстати говоря, во всех этих детских проблемах и страхах очень часто проскакивает тема мести. Что, дескать, не надо сопротивляться, не надо отбиваться, не надо даже, собравшись с силами, давать решительный отпор. Побеждать не надо! Почему? Потому что все равно отомстят.

Но я вспоминаю случай, который приключился со мной, когда папа еще был жив. Мы с приятелями приехали к нам на дачу, сбросили сумки и побежали к сестрам Матусовским объявиться, что мы здесь. Тут же вернулись, а из окна дачи выскакивает мужик в моей куртке – случайный вор. Проходил мимо, видит – трое дураков вышли из дому, не закрыв окон. Мы его поймали и как следует отдубасили. А потом стали бояться, что он ночью приведет дружков, они залезут в дом и нас ответно измордуют. Но нет. Ни в эту ночь, ни в оставшиеся пять тысяч ночей, что я жил на этой даче, никакой операции возмездия не было. Так что все эти страхи, что, дескать, отомстят и «еще хуже будет», – чаще всего просто оправдание собственной трусости и бездействия.

Аесли уж говорить о настоящем кошмаре, то это, конечно, был плавательный бассейн «Москва», над которым зимой подымалась жуткое облако пара. Меня туда записали учиться плавать. Зачем? А так! Папа мне сказал, что древние спартанцы презирали людей, которые не умели читать и плавать. Читать я уже умел, осталось научиться плавать по-настоящему, не по-собачьи, что я, конечно, умел и безо всякого бассейна. Плавать как положено – кролем или брассом, погружая лицо в воду и выдыхая туда воздух пузырями и подымая рожу к небу на какие-то три секунды только для того, чтобы резко вдохнуть и снова макнуть ее в эту отвратительную, зеленую, пахнущую хлоркой воду бассейна – зачем, какого черта? Ведь никакого же удовольствия! Я не собирался ни с кем плавать наперегонки, потому что все эти фокусы «три гребка – один вдох» были придуманы специально для плавания на скорость. Мне это совершенно не было нужно.

Кстати говоря, в нашей дачной речке я какое-то время купаться побаивался. Не знаю почему. Старшие ребята тащили меня в воду, а я сопротивлялся, бил ногами по воде, иногда доставалось кому-то из тащивших. От меня отставали. Кричали: «Забоялся!» А я кричал в ответ: «Я просто не хочу!» А на следующее лето все изменилось. Я стал плавать на круге. У меня был чудесный резиновый плавательный круг. Я надевал его через ноги и загонял себе под мышки. Он очень плотно держался. И с этим кругом я плавал поперек нашей неширокой речки, и вдоль тоже – бывало, по километру или даже по два (потом специально высчитал шагами). Это было так мило. Плывешь себе, а рядом плывут другие люди. Под берегом цветут кувшинки. Тебя обгоняют или навстречу плывут лодочки с ребятами, девчонками или пожилыми гражданами или гражданками. И какая-то тетя кричит своему дяде: «Осторожно! Тут ребенок плывет, веслом его не стукни!» Старший мальчик Павлик Липатов однажды на дачной аллейке сказал моему папе: «Ваш сын наконец преодолел свое отвращение к воде». А на следующий год я уже плавал сам, без круга. Тоже очень далеко и долго.

Ах, приятно вспомнить и противно сейчас смотреть на нашу речку – так она заросла, заилилась, заболотилась и обмелела. И трудно себе представить, что когда-то по ней весело сновали лодки туда-сюда, и так хорошо было медленно проплывать с кругом или без от нового пляжа к старому, от старого пляжа к причалу детского санатория, а оттуда к пляжу пионерлагеря «Высота». Это как раз и было два примерно километра.

А потом был ужасный бассейн. Все трудности сошлись воедино. Во-первых, надо было прийти вовремя, что я ненавидел с детства. А для этого сначала собрать с собой сумку, в которой плавки, полотенце, мыло, резиновые тапочки и что-то там еще. Потом отмечаться в кассе, чтобы в перегнутой пополам картонке под названием «Абонемент» поставили какую-то галку. Потом раздеваться и мыться. Мальчики тогда, не все, но большинство, носили зимой и осенью длинные нитяные чулки, которые держались на подвязках-резинках. На точно таких же подвязках, какие были у женщин. А поверх майки надевался пояс; не смейтесь, самый настоящий пояс – но не как женский, а как своего рода жилет. Вот к этому поясу и крепились подвязки. Но ужас был в том, что этот пояс застегивался на пуговицы, на четыре, а то и на шесть больших белых, так называемых бельевых пуговиц.

Ужас, но не самый. А самый-то ужас состоял в том, что эти пуговицы были сзади. Вот почему их не сделали спереди, как на обыкновенных жилетках? Нет, они были сзади, и поэтому надо было, вывихивая руки, сначала их расстегивать, а потом застегивать. Конечно, все это придумали еще в XIX веке, когда за мальчиком или девочкой из хорошей семьи непременно ухаживала горничная, которая и застегивала-расстегивала этот пояс, который, кстати говоря, назывался «лифчиком», но мы, мальчишки, избегали это девчонское слово и называли его все-таки «пояс». Но лакеев, как известно, отменили в 1917 году. А вот лифчики-пояса с пуговицами сзади отменить почему-то забыли: очевидно, у творцов нового мира в сплошной лихорадке революционных буден не нашлось для этого свободной минутки. Поэтому мы кряхтели, вывихивая себе руки. Конечно, проще всего было бы застегнуть эти пояса друг другу. Ваня Пете, Петя Ване. Но это у нас почему-то считалось недостаточно мужественным, в этом была какая-то сдача перед жизненными трудностями.

Ну вот, мы разделись и побежали мыться. Обычно нашу душевую мы занимали полностью. Нас было человек двадцать мальчишек. Но обязательно туда затесывался какой-нибудь дядя с огромным мохнатым членом. Этот дядя, разумеется, ни к кому не приставал. Он мылся в бассейновом душе с особой тщательностью, с мылом и мочалкой, намыливая себя два-три раза. Наверное, он просто использовал возможность вымыться в чистой кафельной кабинке под обильными струями горячей воды. Может быть, он жил в коммуналке с гадкой заплеванной ванной. Или у него дома вовсе ванной не было. Но само созерцание этого здоровенного мужского органа – это ведь тоже было психосексуальной травмой для малышей? И точно так же, как я после разговора с Володей Кулагиным понял, что до шестого класса мне действительно срать – не досрать, так вот и здесь, наверное, мы все, сравнивая эту зрелую мощь с нашими, как мы тогда выражались, «чирышками», тоже печально думали, что никогда у нас не будет такой вот штуки. А значит… но, очевидно, все эти логические выводы проходили в бессознательном, и слава богу.

Но вот мы вымылись – и теперь надо было бежать сквозь длинную, холодную, продуваемую ветром галерею, потому что она была не стеклянная, а просто закрыта чем-то вроде полупрозрачной пленки. Бежать всего метров десять, но после горячего душа это была та еще пытка. И вот наконец вход в самый бассейн. Но для этого нужно было обязательно погрузиться в воду и поднырнуть под стенку, заглубленную примерно на две ладони, то есть на полную голову. От ярко-зеленой, как мне тогда казалось, воды едко пахло хлоркой. «Оно и понятно! – объясняла мне мама. – Смотри, какая орда народу туда ходит. У кого грибок, у кого что похуже». – «Что похуже?» – интересовался я. «Ничего, ничего», – говорила мама. «Но ведь они же проходят медкомиссию, они же со справками!» – отчаянно возражал я. «Ну, Денисочка, – объясняла мама, – справку приносят один раз, когда покупают абонемент. Не каждый же день медкомиссия. Вот и сыплют хлорку». Кошмар. То есть плюс ко всем мучениям еще и страх заразиться.

Ну вот наконец-то поднырнули, вынырнули – и мы в своем секторе. А там тренер, который учит нас плавать не так, чтоб было приятно и весело, как в речке или на море, а так, чтоб было противно, устало и задышливо.

Рассказ моего папы «Третье место в стиле баттерфляй» – это единственный Денискин рассказ, в котором описано всё, что было на самом деле. Первое знакомство с тренером. Он загнал нас в дальний конец сектора и сказал: «Плывите как умеете». Мы стали плыть. Разумеется, почти все плыли по-собачьи. Кажется, только двое мальчишек саженками. Они-то и приплыли первыми. И тренер весело закричал: «Первое место, второе место!» И тут мы все заголосили: «А мы, а мы! А я, а я!» И тренер сказал: «Тихо, ишь, какую пену подняли, пловцы. Как будто заплыв в стиле баттерфляй. Тихо, говорю. У вас у всех у остальных бронзовая медаль. Довольны? А теперь начинаем заниматься». И доверчивый Кораблёв, то есть в данном случае доверчивый я, примерно на час поверил, что я действительно занял третье место, и сообщил об этом своему папе. Ну, а дальше вы и сами знаете.

Потом был еще один бассейн, в Доме пионеров Фрунзенского района. Это было очень красивое здание. Оно и сейчас есть. Большое, из светлого кирпича, в саду, с большим бассейном в одном крыле и даже с астрономической обсерваторией в другом. После того, как я убежал из бассейна «Москва», моя упорная мама записала меня туда. Зачем? А потому что надо заниматься спортом. Надо сказать, из этого бассейна я убежал еще быстрее, чем из бассейна «Москва», потому что там хлорировали воду еще круче и у меня на полном серьезе воспалились глаза. Но несколько раз я туда ходил. И странное дело, меня оттуда встречала, то есть забирала и везла домой, мамина молодая подруга Марина.

39. Подруги, прототипы и обиды

Умамы кроме старых приятельниц по «Березке» появились еще четыре подруги, с которыми она вместе училась в инязе на вечернем отделении. Лена, Тоня, Лариса и Марина.

Они были совсем разные.

Марина была моложе всех. Ей было, наверное, лет тридцать, а может быть, даже двадцать восемь. Она была рослая, немного размашистая и, наверное, сильно любила мою маму, иначе чего ради тридцатилетняя женщина будет встречать в бассейне сына своей сорокалетней подруги. Или мама умела не то чтобы порабощать, а вот как-то окутывать своих подруг обаянием, какой-то странной, непонятно откуда взявшейся значительностью своего облика. Внимательными разговорами, интересом к их жизни. То есть вроде бы самой настоящей дружбой. Но не только окутывать, а вдобавок и опутывать. Поэтому Марина несколько раз встречала меня после бассейна. Что значит «встречала»? Значит, сидела внизу в холле и ждала меня из раздевалки, а потом вела домой и чуть ли не кормила обедом. Однажды мы вот так пришли к нам. Было лето. Марина была в босоножках. И сразу побежала в ванную, не закрыла за собой дверь, и я, проходя мимо, вдруг увидел, как она в раковине моет ноги – сначала одну, потом другую. У нее была короткая юбка, которую она задрала до трусов, закидывая свои длинные смуглые ноги в раковину. И я сзади видел, как она моет с мылом свои роскошные, хотя немножко толстоватые пальцы. Мне эта сцена потом снилась много раз.

Но с Мариной мама общалась не так чтобы уж очень часто. Была еще подруга Тоня, про которую я мало что помню, потому что она появлялась довольно редко. Она была небольшого роста, скуластая, с костистым лицом. Веселая. Ну и всё.

Подруга Лариса была подругой равной. Если Марина была младшей, то Ларисе уже никаких поручений не раздавалось. Она была женщина очень вдумчивая, способная проговорить по телефону с мамой от двух до трех с половиной часов. Два – это минимум, а три сорок пять – зафиксированный мною рекорд. Разговор выглядел, точнее говоря слышался, таким образом: мама звонила Ларисе или Лариса ей, а дальше мама что-то негромко, вполголоса, так, чтобы не слышали ни я, ни папа, ей рассказывала. Примерно раз в пять минут слышны были только слова «понимаешь, Ларка, это – шушушу, шушушу, шушушу». Потом опять: «Знаешь, Ларка», – и опять что-то быстрое и вполголоса. Иногда, впрочем, бывало наоборот – мама очень долго молча слушала, а потом вдруг восклицала: «Да что ты!» – и слушала снова. А потом опять: «Не может быть! Неправда!» То есть я совершенно не знал, даже примерно не мог себе представить, о чем моя мама часами говорит с Ларисой. Однажды все-таки спросил. Мама махнула рукой и вполне искренне вздохнула: «Ох, у нее так все плохо, так все плохо». У Ларисы на самом деле все было не очень хорошо. Мама с ней продружила лет тридцать, наверное. Уже давно окончился институт, давно родилась, выросла и выучилась моя сестра Ксения, а Лариса все дружила с мамой, приезжала к нам в гости в Москву и на дачу. Болела, пережила рак. Вылечилась. Занялась спортом – легким, для выздоравливающих. Десятками километров ходила пешком по Москве и выгнала из себя эту страшную болезнь. Но потом начала сильно ссориться со своими дочерьми-близнецами. Очень были смешные девочки. Когда им было лет по десять, они приходили к нам домой на Каретный, и я говорил маме: «Они как будто кенгурята». Но Лариса с ними все-таки, не будем вдаваться в подробности, не нашла общего языка и в один прекрасный день вышла из окна, уже в весьма пожилом возрасте.

Авот Лена была уже отчасти как бы старшей подругой. Я говорю с эдакими экивоками, потому что у моей мамы, во всяком случае на моей памяти, не было настоящей старшей подруги, перед которой бы она лебезила и выполняла бы какие-то ее поручения. Но на Лену она все-таки смотрела чуточку снизу вверх. Лена была красивая, холеная дама, жена бывшего посла в Бейруте, который сравнительно недавно скончался. Она жила в прекрасной квартире на Кутузовском проспекте вместе с двумя детьми – Андрюшей и Наташей. Мама довольно часто ходила в гости к этой Лене и брала меня с собой. Я играл с ее ребятами. Вернее, они играли со мной, потому что они были постарше. Им было уже лет по пятнадцать, наверное. Лена была для мамы вместе и примером, и некоторой обидой. Примером – потому что у Лены в квартире было все очень красиво, дорого и изящно. Мама рассказывала, что Лена, оказывается, время от времени, чуть ли не раз в пять лет, меняет в квартире всю мебель. Это было что-то непостижимое: сама идея просто так взять да и сменить мебель звучала дыханием какой-то совсем другой жизни – как, к примеру, «я решил переехать из Рима в Париж, просто так, сменить обстановку». Лена, повторяю, была очень милая, умная, гостеприимная и вообще во всех отношениях приятная женщина. Но у нее было два недостатка. Во-первых, она курила, но не просто, а одну за одной, не вынимая сигарету изо рта, так, что даже в 1960-е годы, когда всеобщее курение было в порядке вещей, визит Лены заканчивался долгим проветриванием квартиры. А еще Лена любила обещать. Она все время обещала маме какие-то заманчивые и приятные вещи. Вроде бы приехала одна женщина из-за границы и продает сравнительно недорого какие-то кофточки…

Ах, кофточки! Это была революция конца 1950-х. Шаг к свободе и разнообразию: на смену платью пришла юбка и кофточка. Две юбки и две кофточки – четыре наряда. «Марье Сергеевне муж из Венгрии привез пять кофточек». – «Подумаешь! У Натальи Петровны двенадцать импортных кофточек!» Московские дамы считались кофточками, как индейцы – скальпами врагов (это папина шутка, кстати).

Или предлагала провести в какое-то закрытое мидовское ателье, где можно сшить платье из импортной ткани, опять же за умеренную цену. Или к Новому году обещала организовать какой-нибудь «заказ», то есть продуктовый набор из «закрытого ведомственного буфета» с какими-то особенными деликатесами.

Но всякий раз это ничем не кончалось. Вернее, кончалось ничем. Лена либо замалчивала свои обещания, либо как-то увиливала от дальнейших подтверждений, а спрашивать, как там насчет ателье или насчет буфета, маме почему-то было неловко. В других случаях Лена всплескивала руками и говорила, что эта тетка с кофточками такая сволочь, всё уже распродала, даже ей самой ничего не досталось. Мама очень на нее обижалась. Но, как это часто бывает, не с нею выясняла отношения, а жаловалась нам с папой. «Понятное дело, – говорил папа. – Она же не нарочно тебя обмануть хочет. Ты думаешь, она над тобой специально издевается? Нет. Или ты думаешь, она действительно старалась и у нее вдруг все сорвалось? Тоже нет». И папа хитро смотрел на маму, ожидая дальнейших вопросов. «Но что же, Витенька?» – спрашивала мама в совершенном недоумении. «А очень просто! – смеялся папа. – «Хороший ты человек, давай-ка я тебе что-нибудь пообещаю»». – «Что-что?» – не понимала мама. Папа объяснял: «Это у нее вроде как у других людей комплимент. Другая скажет: «Как ты хорошо, Аллочка, выглядишь». Или «Какая у тебя кофточка красивая», – ну и так далее. А эта вместо комплимента говорит: «Давай я тебе устрою бесплатную массажистку». Просто комплимент, комплимент!» – повторял он в пятый, наверное, раз. Но мама все равно обижалась. И тогда – возможно, в утешение маме – папа сочинил свой знаменитый Денискин рассказ под названием «Старый мореход», где описывается противная тетка Марья Петровна, которая обещает Дениске разные приятные вещи: то взять его с собой на дачу, где есть собака и лодка, а то подарить настоящую буденновскую саблю. Правду сказать, Лена вовсе не была противной глупой мещанкой, как Марья Петровна из рассказа. Она, повторяю еще раз, была женщиной тонкой, интеллигентной и уж во всяком случае не злой.

И вот тут возникает проклятый вопрос о герое и прототипе, который особенно интересен мне в плане выяснения моих отношений с Денисом Кораблёвым. Можно ли сказать, что мой папа в своем рассказе «Старый мореход» обидел мамину подругу Лену?

Да. Коли уж мы начали говорить о детских обидах…

Последнее время меня очень часто спрашивают, причем люди серьезные и неглупые, не обижался ли я на своего папу за то, что он в своих рассказах писал обо мне – то есть раскрывал какие-то мои тайны, выставлял на всеобщее обозрение мою частную жизнь. Одним словом, нарушал мои личные границы.

Мне это смешно слушать по двум причинам. Во-первых, я к своим личным границам отношусь… А вот тут-то и надо объяснить, как я к ним отношусь.

Мой знакомый психоаналитик, говоря о сепарации детей от родителей и родителей от детей, приводил живые, известные мне и оттого очень убедительные примеры: «Мать и дочь могут жить в разных городах, но быть тесно связанными друг с другом в самом ужасном смысле, жить, вцепившись друг в друга, не давая друг другу ни одного самостоятельного вздоха. Способы контроля совершенно не зависят от того, живем мы в цифровую эпоху или в ту эпоху, когда письма писались гусиным пером, а потом две недели ехали на почтовом дилижансе до адресата. Но при этом другие мать и дочь могут, извините за выражение, спать в одной постели. Не в каком-нибудь инцестно-лесбийском смысле, а просто на одном матрасе, под разными одеялами. Ну, а зимой, когда печка остыла, могут даже вполне залезать к друг дружке под одеяло погреться. И при этом быть идеально сепарированными личностями, совершенно самостоятельными и изжившими всякую болезненную психологическую зависимость друг от друга».

То же и с личным пространством. Личное пространство – так же, как Царство Божие, – внутри нас. Мое личное пространство никоим образом не нарушается не только тогда, когда я пишу свои рассказы о самом себе, но и тогда, когда кто-то, может быть, нехотя, а может быть, со специальной целью последить за мной вдруг откроет какие-то мои секреты. В конце концов, личное пространство определяется силой человеческого «я». Не стану хвастаться тем, что мое «я» так уж прямо из кремня и стали – но уж во всяком случае не из соплей и спичек.

Второе насчет «Денискиных рассказов» еще смешнее. Почему-то люди, которые спрашивают меня, не обидно ли мне было видеть «Денискины рассказы» опубликованными, – свято верят, что в них написана вся правда про маленького Дениса Викторовича Драгунского с семи до двенадцати примерно лет его жизни, которому автор зачем-то дал псевдоним Кораблёв. Может быть, это заблуждение появилось из-за того, что перед этими людьми сидел настоящий прототип Кораблёва, то есть как бы Кораблёв, то есть я. Возникала какая-то странная сшибка в мозгах. Одно дело, если бы Виктор Драгунский написал рассказ про какого-нибудь мальчика, ну, скажем, Алешу Сергеева, который живет в Ленинграде или в кубанской станице. Да еще в 1930-е годы. Тогда перед нами художественное произведение с вымышленными персонажами. Но если писатель пишет про мальчика Дениску и его сына зовут точно так же, то тут всё сразу ясно. Поэтому мне приходится «в стопятьсотый раз» повторять: наши отношения с Кораблёвым слишком сложны для того, чтобы называть меня прототипом или чтобы Кораблёву полностью отказываться от прототипичности. В любом случае это художественная, извините за выражение, литература.

Но бог с ним, с Кораблёвым. В конце концов, я папин сын, и будем считать, что я дал ему разрешение на использование своего имени и всех, какие ему заблагорассудятся, случаев из моей жизни в его рассказах.

Вернемся к «Старому мореходу», Марье Петровне и маминой подруге Лене. Имеет ли право автор включать в свой текст героев с такими вот легко читаемыми прототипами? Особенно когда речь идет о частных, о малых случаях.

Если перед нами роман-памфлет, он же роман-пасквиль, и там действуют известные публичные личности с псевдонимами, которые легко разгадываются, – это другое дело. Потому что эти личности уже давно публичные. Они сами вышли на подмостки и разрешили нацелить на себя тысячи биноклей. Это и есть их жизнь, ее условия и, может быть, даже ее сладость. Какой киноактер без желтой прессы, смакующей его похождения, какой великий поэт без сплетен о его женах, любовницах и незаконных детях?

Да, но как же насчет «малых сих»? Простых людей, которые не избалованы публичностью, но вдруг прочитывают что-то эдакое несправедливое, насмешливое, злое, едва ли не клеветническое о себе. И пусть в этом персонаже узнает себя только этот один человек, только он и никто другой – ни жена, ни ребенок, ни родственник, ни сослуживец – вообще не поймет, о чем тут речь, – но он-то сам узнает, и узнает безошибочно, и это будет не выдумка. Не какой-то там бред особой значимости – дескать, и обо мне в книжках написано, а совершенно реальная ситуация: вот я однажды пообещала своей подруге Аллочке кофточку по льготной цене, но у меня что-то не получилось. Но я же, честное слово, не со зла. А вот теперь ее муж, известный писатель, высмеял меня под видом наглой, толстой, отвратительной мещанки. Позвольте, Леночка, но это же не вы! Вы не мещанка, вы не толстая, вы не наглая, и зовут вас вовсе не Марья Петровна. Но – тем обиднее!

Так что, можно или нельзя? У меня на этот вопрос ответа нет, и я думаю, что ответа тут нет вообще. Хотя на самом деле случаются действительно вещи чрезмерные. Вот, например, рассказ моего папы «Англичанин Павля» – про мальчика, который целых два месяца учил английский язык, но сумел выучить только, как по-английски будет Петя. «Петя по-английски будет Пит. – Он радостно засмеялся и добавил: – Вот приду осенью в школу и скажу Петьке Горбушкину: «Пит, а Пит, дай резинку». Небось рот разинет, ничего не поймет». Смешной рассказ. Тем более что в нем и помимо этой истории есть много разных веселых штрихов и наблюдений. Беда лишь в том, что дачный сосед Павлик обиделся. Его старший брат, мой ровесник, не раз мне об этом говорил. Особенно после того, как сам Павлик погиб, если я правильно помню, во время гонок на буерах. Кстати говоря, на самом деле он был очень милый и сообразительный мальчик, чуть помладше меня. Все испортило имя. Вот если бы англичанин был, скажем, Гриша или Дима, то и вопросов бы не было. А тут совпало и имя, и то, что он был нашим дачным соседом, жил через дорогу еще тогда, когда мы жили в ждановской времянке. Что тут делать? Не знаю.

Была еще одна малоприятная история. Это было уже после того, как папа заболел и пережил несколько сосудистых кризов. Я путаюсь в их количестве, потому что это не были настоящие «апоплексические удары», а сильнейшие приступы гипертонии с нарушениями мозгового кровообращения.

Однажды вечером я сидел в гостях у своего друга Саши Жукова. Зазвонил телефон, позвали меня. Это моя мама звонила. Она сказала мне, что Россельсы, Владимир Михайлович и Елена Юрьевна, прислали ужасную телеграмму: «Мы не считаем себя вашими друзьями и даже знакомыми», во как. Перед тем, как рассказать, в чем там дело, я тоже могу сказать – «во как!». Непонятно, зачем мама звонила мне, я ведь вернулся бы домой через час, ну, через два. Странное – но, увы, обычное – желание освободиться от неприятного переживания, как бы переложив его на чужие плечи. Кажется, у психологов это называется «контейнирование». Проще говоря, использовать ближнего своего в качестве помойного ведра.

История была такая. Россельсы, с которыми мы очень дружили на даче и в Москве тоже, любили разных необычных людей. Однажды они приютили у себя какого-то бурятского травника, он же тибетский лекарь, он же чуть ли не шаман, как все вокруг шептали. Никаким шаманом он, конечно, не был. Он был типичным травознаем-врачевателем. Таких в Москве в то время было много, но он был откуда-то из Забайкалья. А мама тогда все-таки надеялась папу как-то вылечить, как-то вытащить. Даже не вытащить, а хотя бы стащить в сторону с той дороги, по которой он, увы-увы, спускался вниз после стольких-то сосудистых нарушений. При этом, надо сказать, он еще писал. Иногда публиковал маленькие рецензии. Помню, написал рецензию на сборник воспоминаний о Светлове, которого прекрасно знал.

Итак, мама привела папу к этому бурятскому лекарю, которому Россельсы устроили нечто вроде частного приема в Москве. Это было модно, и интеллигентные люди охотно несли свои червонцы, а то и четвертаки таким вот представителям маргинальной медицины. Папа был ужасно возмущен этим визитом. И дело было отнюдь не в десяти рублях, которые надо было заплатить. Мы были не бедны, а на общем советском фоне – более чем обеспечены. Дело было в том, что этот травознай совершенно не стал выслушивать ни папу, ни маму, которая наивно принесла ему целую пачку врачебных выписок, рентгеновских снимков, энцефалограмм и анализов. «Не надо, – сказал он. – Мы по пульсу узнаём всю болезню». Пощупал пульс и сказал буквально следующее (папа, вернувшись, рассказал, а мама подтвердила): «У тебя на правой ноге палец болел, ты думал – обутка жмет. А это ревматизма была. Ревматизма в почку пошла, а от почки вся болезня». Сказав это, выгреб из одного пакетика примерно наперсток зеленого травяного порошка, а из другого – столько же желтого травяного порошка. Смешал их на листочке бумаги, завернул и сказал: «Пей с утра на воде по маленькой крошке, и все пройдет». В коридоре меж тем толпилось довольно много весьма интеллигентных людей, которые готовы были отдать свою десятку в обмен на эту хрень.

Папа не удержался и написал об этом коротенький юмористический рассказ, который по несчастной случайности опубликовали в журнале «Крокодил». Готов побиться о заклад, что никто на свете, кроме самих Россельсов, не догадался, кто был прототипом этого старого шарлатана, и никому не было дела до этой истории. Но наша дачная компания решила, что это чуть ли не публичный донос и что старика этого, а также всех, кто его пригревал, могут в лучшем случае выслать из Москвы по этапу, а в худшем вообще арестовать. Разумеется, ничего подобного в реальности не было. Но буря в этом стакане воды, то есть в нашей дачно-поселковой компании, поднялась. Не во всей компании, конечно. У нас на даче было как минимум три больших компании, которые практически не смешивались. Поэтому в двух других компаниях об этом просто не знали. Но все равно было очень неприятно.

Я был целиком на стороне папы. Во-первых, я возмущался шарлатанством. Во-вторых, я знал, что писательская профессия – это «все на продажу». А в-третьих, ради чьей-то частной обиды лишать тысячи (в случае с журналом «Крокодил» – миллионы) читателей веселого чтения? Это уж слишком.

Но потом я решил наоборот. Я решил, что, дружа с Россельсами и ценя их теплоту и человеческую отзывчивость, печатать этот рассказик не надо было бы. Это было лишнее именно потому, что мог обидеться всего лишь один человек. Ну, и его жена заодно. И хотя для остальных двух миллионов читателей журнала «Крокодил» это была всего лишь юмореска – ради этих двоих можно было бы и воздержаться.

Но что сделано, то сделано. И, думаю, не просто так. Это какое-то особое, чуть было не сказал – эстрадное, свойство души, которое было у моего папы. Бабушка Рита говорила мне: «Ради красного словца продаст мать и отца». Это чертово желание «сказануть», эдак выразиться, выкрикнуть, выпрыгнуть. Чтобы на тебя пусть на три минуты, а может быть, на три секунды обратил внимание весь зал. Что-то от циркового состязания клоунов или от эстрадного парада конферансье (по-нынешнему, что-то от конкурса стендаперов). Перехохмить, перешутить своего партнера, коллегу-оппонента, собеседника. И в топку этой эстрадной юмористики действительно могут невзначай попасть родные мама с папой.

Авот теперь я снова всё перерешил.

Допустим, ты своим рассказом делаешь неприятно тому человеку, который когда-то сделал неприятно, а иногда даже очень больно тебе. Надо ли его жалеть? Я долго об этом думал и потом понял – нет, не надо. Конечно, мне возразят: а как же прощение, которое приходит через годы? Как же милосердие и вообще пресловутый срок давности? «Не будем мелочными», «не будем злопамятными» и так далее и тому подобное. Полная корзина ласковых благоглупостей. Может быть, это вовсе не глупости, может быть, действительно так и надо поступать. Но – если позволяет собственное душевное устройство. Это лучше всего сформулировал князь Андрей в разговоре с Пьером Безуховым, когда Пьер уговаривает его простить Наташу, которая хотела убежать с Анатолем. Пьер ссылается на христианские добродетели, а Андрей отвечает примерно так: я знаю, что надо простить, я знаю, что добрый человек непременно бы простил, но я – не могу. Тут-то, собственно, и точка. Человек, который причинил мне боль, не был хладнокровным вивисектором, садистом или просто злым человеком. Он причинил мне боль, потому что у него так получилось, потому что так устроена его душа.

Как говорила мне в ответ на мои слезные упреки одна до тьмы в глазах любимая мною женщина: «Прости, но я вот такая». Хорошо. Когда тебе было двадцать пять, ты была вот такая. А теперь я вот такой.

То есть, уважая конструкцию души своего партнера, не надо забывать о винтиках и шестеренках своей собственной души, не надо сыпать в них песок или забивать в них клинья. Пусть они вертятся так, как было предначертано судьбой.

Это первая причина. Так сказать, субъективная.

А вторая причина, уж извините, очень объективна и социально необходима. Если всё на свете прощать, даже если прощать боль, причиненную тебе кем-то в молодости, не говоря уж о прощении преступлений, то мир закоснеет в безнаказанности. «Подумаешь! – скажут веселые и своенравные, влюбленные в собственные эмоции люди. – Я буду делать то, что моя левая пятка хочет, и совершенно не опасаться никаких последствий, даже моральных». Это неправильно. Социальная вселенная основана на принципе возмездности. И в самом пошлом базарно-рыночном смысле, и в самом высоком смысле тоже: дар должен быть возмещен. И сладкий дар, и горький. Извините.

Когда я думал о своем папе и об этих происшествиях тоже, мне казалось, что это желание «сказануть и высмеять» идет в одной упряжке с его какой-то странной застенчивостью, с его ощущением собственной недостаточности, с этой вот мечтой написать хорошую «взрослую» книжку. Так и хотелось обнять его, поцеловать его коротко стриженную голову и крикнуть: «Папочка, дорогой мой, любимый! То, что ты написал, – и в смысле тиражей, и, самое главное, в смысле популярности и всенародной любви, многопоколенной детской любви, – не идет ни в какое сравнение с девяносто девятью процентами этих «серьезных взрослых» книг, о которых ты мечтаешь и авторам которых ты увы, увы завидуешь. Не надо!»

Но не докричаться.

Ни сейчас, когда его уже нет на свете, ни тем более тогда, когда все пирамиды уже были выстроены и всем всё было вроде понятно. Хотя на самом деле непонятно ничего. Тогда не было понятно, и непонятно сейчас.

40. Книги и любовь. Карусель

Папа любил книги. Книг у нас в доме было много, так мне казалось поначалу. Но они были в нашем доме расположены каким-то странным манером. Представьте себе комнату, ту самую, в которой мы принимали гостей, смотрели телевизор и в которой утрами работал папа, – кабинет-гостиная. Представьте себе, что в этой комнате книжных шкафов не было. Были такие весьма авангардные стеллажи. Около двери, ведущей в коридор, один. Около двери, ведущей из гостиной в спальню, другой, слева от двери. По длинной стене против двери из коридора довольно большой стеллаж слева, примыкающий к стене спальни. И справа – примыкающий к наружной стене, прямо над папиным письменным столом. И еще один напротив стола в углу около окна. Общим числом пять.

Стеллажи эти были, как я сейчас понимаю, довольно дурацкие. Потому что уж очень асимметричные. Одна полка короче другой. Потом длинная полка выстреливала вбок. Потом за ней шла покороче, потом совсем коротенькая, на несколько книжек, а потом еще одна длинная. Какой-то неизвестный мне мебельный дизайнер позабавился. В моей комнате тоже были два таких стеллажа и еще книжный шкафчик в три полки, стоявший на таком как бы комодике с разным барахлом и мелочами. Это был очень ценный комодик, потому что, когда папа и мама велели мне сделать уборку в комнате перед приходом гостей, я просто хватал всё, что валялось вокруг, и запихивал в этот комод, включал пылесос и через десять минут приглашал папу с мамой полюбоваться, какой у меня порядок. Правда, потом подолгу искал нужную тетрадь, авторучку или кошелек.

Так что у наших книжных полок был несуразный вид. Но всем гостям это очень нравилось. Это было, как тогда выражались, «очень современно».

Книги тоже были разные – никакой системы. Собраний сочинений было не так уж много. Я помню, у папы за спиной стояли Чехов, Гоголь, Толстой, Пушкин и другие русские классики. Еще была отдельная полочка книг, не такая большая кстати, с автографами от знакомых писателей. А все остальное, включая собрания сочинений Флобера, Стендаля и Марка Твена (кстати, Марка Твена подарил нам папин друг Женя, и что-то было в этом собрании от дарителя, какое-то оно было смешное, ярко-синего цвета), – все остальное было безо всякого толка и смысла рассовано по разным полкам.

Когда я готовился к экзаменам в университет, мама с папой отправили Ксюшу с няней на дачу, еще на ту старую дачу, ждановскую времянку. А сами поехали кататься на пароходе по маршруту Москва – Ленинград. Меня оставили в пустой квартире с тремя репетиторами. Вернее, с необходимостью ходить к трем репетиторам. По русскому-литературе, истории и английскому.

Вдобавок папа отвел меня в Дом литераторов, показал меня кому-то вроде директора, а также вахтерам, отвел в ресторан, заказал комплексный обед (он стоил два рубля и был замечательно обилен и изыскан: салат, солянка, судак в тесте с соусом тартар, кофе и кекс; вы понимаете!) и сказал мне, что я должен каждый день из этих двадцати четырех ходить туда обедать. И мне на обеды было выдано целых пятьдесят рублей. Двадцать четыре равняется сорок восемь плюс два рубля на всякий случай. С репетиторами родители рассчитались сами, чтобы не оставлять меня, дурака, с такими грандиозными суммами наедине.

Один раз я честно сходил в ЦДЛ и съел там комплексный обед. Моим сотрапезником оказался декан фортепьянного факультета Московской консерватории. Фамилию не знаю, он не сказал, я не интересовался. Мы очень светски побеседовали, но потом, когда я ехал домой на троллейбусе «Б» по Садовому кольцу, меня осенило, что это чистое безумие – тратить два рубля на обед в ресторане, когда пообедать можно самое большее за рубль в кафе «Радуга» через дорогу. А лучше и вовсе пожарить себе яичницу. То есть я нашел обеденным деньгам совершенно правильное применение. Сам изумляюсь, как в этом водовороте пьянки и гулянки я все-таки умудрялся ходить к репетиторам. Впрочем, правду сказать, я пару раз пропустил занятия по русскому-литературе, и учительница звонила мне домой и возмущенно спрашивала, куда же я подевался. А я действительно искренне забыл. Июнь и светлые ночи. Девушка, подруга моей подруги. Той, в которую я влюбился у Кати Московской и которая еще не успела заявить мне, что между нами все кончено. Но каким-то внутренним компасом я понимал, что ничего между нами и не начнется. Уж больно вдохновенно-возвышенными были все наши сюжеты. А та подруга была чуточку другая, хотя тоже занималась музыкой, но вообще-то была студенткой философского факультета. Жила около Дома культуры «Каучук», Девичье поле, Погодинка, Пироговка, что-то такое. Дом 1920-х годов с очень широкой лестничной клеткой. Квартира в стиле тех лет, вся в уступах и поворотах. Рассказывала о своих ссорах с матерью, что они иногда даже дерутся и что отчим изменяет матери; как-то, придя из университета не вовремя, она его прямо-таки застукала с другой женщиной. Длинные ноги, красивые руки, чуть сросшиеся брови. Маленькие, очень яркие глаза. И вопросы. «Я тебе нравлюсь? Я тебе нравлюсь? Я тебе нравлюсь?» – «Да! А я тебе?» – «Ты мне ужасно нравишься! Нравишься-нравишься!» И тут же: «Нет, мне страшно, нет, мне страшно, нет, мне страшно».

А потом и вовсе какое-то безумие. Приезжала ко мне на дачу. Не одна, а вместе со своим кавалером. Кавалер – безнадежный воздыхатель. Почему-то у него в руках была толстая книжка Ганса Груле под названием «Клиническая психиатрия». Точнее, коллективная монография под редакцией Ганса Груле. Воздыхатель был тоже философ. Она была старше меня на два года. Ах, везло же мне на девушек, которые старше! А воздыхатель был старше нее – черноволосый с проседью. Объяснял, что это у него с детства. Зачем он таскал с собой учебник психиатрии, я не знаю. Я листанул пару раз и наскочил на фразу, которая мне очень понравилась. Некий автор, ссылаясь на другого автора, писал, что какая-то больная лучше всех клиницистов на свете описала внутреннее состояние шизофреника: «Душевной свободы не хватает».

Няня Поля испугалась, увидев этого парня, и сказала мне на ухо, что это черт. «Почему?» – спросил я. «Потому что если раньше времени седой, то это точно черт». Я следил за тем, чтобы девушка спала в безопасности. Кажется, получилось. Утром черт уехал…

Гуляли по лесу, она была в брюках, и короткая ярко-белая нейлоновая кофточка всё вылезала из брюк. Она ее все время запихивала обратно, а я ее все время трогал за оголившуюся талию. Она разворачивала меня к себе и спрашивала: «Я тебе нравлюсь?» Я говорил: «Да», – а она падала в траву, увлекая меня за собой, обнимала и говорила: «А я боюсь, а я боюсь». Боже мой, думаю я сейчас, ведь же студентка второго курса! Как времена-то меняются… Поехали в Москву прямо из леса, кажется даже не заходя на дачу, – другой дорогой вышли к шоссе. В автобусе она сказала мне шепотом: «Одна докторша сказала: мальчик и девочка решили «совершить акт, девственности не нарушив»» (голосом как будто передразнив ту докторшу). «Это неправильно», – сказал я. «Правильно, что неправильно. Докторша сказала: «Потом пришлось нарушать девственность и делать аборт!»» – «Боже! – сказал я. – Какая докторша такое сказала? Когда, кому?» – «На лекции по половому воспитанию в десятом классе», – засмеялась она. «Сегодня вечером! – сказала она мне. – Сегодня вечером позвони мне, и я приеду», – и убежала.

Весь вечер я набирал ее номер, к телефону подходила ее мама, я бросал трубку. Был июнь, темнело поздно. В одиннадцать стемнело совсем. Я зажег свет во всех комнатах. Снова набрал номер, попросил ее к телефону. Недовольный женский голос: «Она сказала, что будет очень поздно. Звоните завтра!» Решил: еду к ней, буду ждать у подъезда. Хоть всю ночь. Зашнуровал ботинки, плащ накинул. Прошелся по квартире, выключая свет. Вдруг – телефон. «Привет, прости, тут мы с ребятами собрались на озеро Сенеж. С Ленинградского, на последней электричке». – «Зачем? Какие ребята?» – «Просто так, рассвет встречать. Наши ребята, ты их знаешь, ничего такого. Я завтра приеду и буду в твоем полном распоряжении!» Последние слова резанули враньем. «Постой! – закричал я. – А можно с вами?» – «Ты не успеешь. Пока, до завтра!»

Ах так? Я вытащил из холодильника сыр-колбасу, бросил в сумку и еще пихнул туда шерстяное одеяло с лебедями, китайское. Пустая Садовая. Единственная машина шла не в ту сторону. Я загородил ей дорогу. У меня, наверное, была отчаянная рожа. Водитель развернулся через осевую (так тогда называлась двойная сплошная). У Ленинградского мы были через десять минут. Я дал ему рубль – о, цены 1968 года! Заметался по вокзалу. Электричка стоит, спросить некого, двери закрываются, я впрыгнул наудачу. Прошел через вагоны, мимо сонных стариков и брезентовых рыбаков, и вот вдали голоса, компания с гитарой – и она посредине. «Здорово, ребята! От меня не уйдешь!» Веселые голоса, рукопожатия, глоток портвейна из горлышка, она сажает меня рядом с собой, шепчет: «Я так рада, что ты успел. На такси, да?» Все на нас смотрят.

Мы катаемся на лодке, сидим на бревнах, кутаемся в мое одеяло, целуемся при всех, потом возвращаемся в Москву. В электричке она кладет голову мне на плечо, и я думаю: какое счастье, какая удача, что я сумел поймать машину, что был везде зеленый свет, что я успел вскочить в последний вагон… я задремываю, судьба, судьба, судьба – стучат колеса. Вот она, моя судьба, спит на моем плече, а вот и я, хозяин своей судьбы, обнимаю ее смелой рукой…

Мы приехали ко мне.

И все равно ничего, ничего, ничего не было.

Я оставил ее в квартире, поехал к репетитору, вернулся домой со связкой бубликов, она ужасно радовалась, мы пили чай с этими потрясающими пятикопеечными бубликами из настоящего бубличного теста. А потом были июньская ночь и июньское утро ужасных мучений. А потом она приходила меня встречать после экзамена по русскому-литературе устному. Но все равно без толку. Без толку, без толку, без толку. Зачем вам подробности? Поверьте на слово.

Папа читал, сидя в кресле, а иногда просто сидя за столом. Наверное, от него я получил вот эту привычку – читать, не валяясь в постели или раскачиваясь в гамаке на даче, а вот так, по-серьезному, даже чуточку по-школьному – сидеть за столом, положив локти на стол, положив голову на кулаки и подперев книгу другой книгой, чтобы было удобнее читать.

К этому меня приучила еще и моя работа в библиотеках. Я часами просиживал в отделах рукописей Исторического музея и Ленинки, и вот там были удобные столы, стулья, пюпитры, тетрадки, всё, как положено хорошему мальчику. Вообще же отдел рукописей, особенно Исторического музея, был моим самым любимым местом на протяжении многих лет – со второго курса до самого окончания университета.

Огромный зал с длинными столами для читателей, с закрытыми шкафами красного дерева, где стояли манускрипты. О, истертые деревянные пюпитры с деревянными же шпильками, с помощью которых пергаменный кодекс удерживался в раскрытом положении… Читателей было немного, и почти всех постоянных я знал.

Однажды там стала появляться незнакомая женщина. Она была молода и прекрасна. Она сидела всегда напротив меня за огромным столом. Иногда мы встречались глазами. Она улыбалась мне. Я улыбался ей. Потом мы снова опускали глаза в рукописи – я в греческую, она – в славянскую. Я подглядел, как она расписывается в книге посетителей. Там было написано – Auerbach. Скорее всего, она была немка. Хотя кто знает. У нее были голубые глаза, чуть весноватые скулы и рыжие волосы, свернутые и заколотые в быстрый пучок на макушке. И руки у нее тоже были чуть весноватые. Я влюбился в нее без памяти. Я написал (а потом изорвал в клочья и сжег на дачном костерке) коротенький роман о том, как мы с ней сходимся и какие приключения претерпеваем в это жаркое московское лето. В романе ее звали Анна-Лиза. Как было ее имя на самом деле, я не знал.

В зале, где мы сидели, были окна с потолка до пола, до прохладного мозаичного пола. В окна светило солнце. Она проходила между мной и солнцем, и сияли золотые волоски на ее голых икрах – она была в сандалиях на босу ногу. Я умирал от восторга, от счастья видеть ее. Я мечтал, чтобы она задала мне вопрос – ну, например, у нее не читается какой-то фрагмент скорописи, чтобы я ей помог. Но она не задала мне вопроса. Она время от времени поднимала на меня свой затуманенный древнерусской рукописью взор, светлая голубизна темнела, она улыбалась мне, и я улыбался ей.

Потом она не пришла. Потом опять не пришла. И третий, и пятый, и девятый раз. Девять неприходов – как девять дней – подсказали мне простой ответ: у нее кончилась научная командировка, она уехала к себе домой. Я не знал куда, в какой город и даже в какую страну (потом узнал, но это уже неважно). Изорванный и сожженный роман я иногда вспоминаю и даже отчасти жалею – там было несколько прилично написанных страниц.

В Ленинке было тоже неплохо, но более современно, не так сказочно, как в Историческом музее. Оно и понятно: в музее были только древние рукописи, а в Ленинке рукописи были всякие. И древние кодексы (я там занимался с книгами XI–XIV веков, однажды даже сподобился подержать в руках драгоценное Мариинское евангелие X века, писанное глаголицей), и просто рукописи, вплоть до наших дней, и самые разные архивные материалы. Поэтому за соседними столами мог сидеть и специалист по средневековым манускриптам, и какой-нибудь исследователь декабристов, и вообще специалист по началу ХХ века. Там я, кстати, первый раз познакомился с Мариэттой Чудаковой. Она была еще совсем молодая, и я ее любил за чудесные брошюры о Зощенко и особенно об Олеше. И еще за очень хорошую научно-популярную книжку «Беседы об архивах». С Мариэттой Омаровной я как следует подружился уже через много-много лет, когда работал в гайдаровской партии. Но мы с ней уже говорили не о литературе и об архивах, а о политике. Актуально, конечно, но по сравнению с архивами ужасно скучно.

Вдревних рукописях было что-то мистическое. Наверное, сам факт того, что я раскрываю книгу, которой около тысячи, а может быть, и больше тысячи лет, приводил меня в трепет. Трепет был оттого, что эта книга могла быть зачитанная, засаленная, затертая, с подчеркиваниями и пометками на полях, и я как бы чувствовал дыхание тех людей, которые на протяжении веков ее листали, читали и делали пометки. Пометки порой были самые удивительные. Но об этом, наверное, надо говорить в другом месте. Кроме разве одной – на полях знаменитого Паремийника Григоровича (манускрипт XIII века) была запись «Кушаю попирьны руки». Сам Григорович писал в каталоге: «Пометка неясного содержания». Он не знал редкого слова «попирий», которое обозначало всего лишь чирей, нарыв. То есть это означало «пробую нарывающую руку», пробую писать больной рукой – с нарывом, наверное, на пальце. Заметку оставил, как вы понимаете, писец.

Но бывала и другая мистика. Это когда я с жестяным каким-то треском открывал древнюю пергаменную рукопись и по бело-желтым листам, на которых сохранились первоначальной яркости строки, понимал, что я едва ли не первый человек, который раскрыл ее если не за семьсот лет, то уж за триста точно. Это чувство вполне могло соревноваться с первым.

Я был тогда на втором курсе, сидел в гостях у своего товарища и обнимался с его сестрой, которая была старше меня, что льстило мне особенно. Она расспрашивала меня о моей жизни, о моих делах. Мы с ней, можно сказать, только что познакомились. Я ей рассказывал о рукописи, с которой я тогда работал. Это была «Лествица» 899 года. Говорил, что я влюблен в эту рукопись просто как в женщину, что нет ничего лучше на свете, чем эта книга IX века. Она вздохнула. «Что такое?» – спросил я. Она засмеялась и сказала: «Значит, я хуже, чем она?» И вот тут мы с ней первый раз по-настоящему поцеловались.

Наша короткая любовь была не только прекрасна, но и очень лестна для меня. Я впервые понял и поверил, что меня может полюбить прекрасная женщина. Нет, она не была моей первой женщиной. И я никак не хочу принизить тех женщин, которые были у меня раньше. Но я хочу обязательно оговориться, что речь не идет о школьной подростковой любви – это вообще другое. Там работают какие-то совершенно иные мотивы, симпатии, рычаги и шкивы.

А вот когда речь заходит о любви уже почти взрослых людей, все меняется. Так мне, по крайней мере, казалось. И в дело включаются какие-то взрослые критерии: красота, слава, положение, популярность (в своей компании, разумеется).

Когда я был на самых первых ступенях взрослости, как-то получалось, что меня любили не очень красивые девушки, и я любил их в ответ. И мне казалось, что так будет всегда. Я лохматый, толстоносый, с черными пятнышками на зубах – ну, пускай остроумный и знающий, но кому это надо? Плохо одетый, в папином свитере, по которому сразу было видно, что он папин, в ботинках со сбитыми носами, в брюках с выбитыми коленками (первые джинсы у меня появились в двадцать четыре года) – кому я такой нужен и интересен? Только таким же умненьким, скромненьким, донашивающим мамины сапоги, слегка насморочным девочкам. При том, разумеется, что у них могли быть черные как смоль кудри, сияющие глаза, страстные речи, бесстыдные руки, но… Но, как говорил по сходному поводу писатель Юрий Яковлев, отец моего друга Андрюши, «не красота ее сгубила!» Вот я и решил, что судьба моя именно такая.

А папа, наверное, хотел, чтоб у меня были красивые девушки.

Как-то на дачной аллее он увидел меня с юной красавицей Лялькой. Мы шли взявшись за руки и время от времени целуясь. Вечером папа сказал несколько даже церемонно: «Благословляю ваш маленький роман». (Роман, если помните, действительно оказался очень маленьким: месяц примерно.)

Однажды мама с папой пришли из гостей. Папа был навеселе, он полулежал на диване, а я сидел за его письменным столом. Он громко и восхищенно говорил: «Она красавица! Она чудесная, изящная, милая. Ты таких никогда не видел, клянусь. Да что там ты, мальчишка! Я таких видел, может, два раза в жизни, это третий. Ты в нее влюбишься, как только увидишь. Просто Джульетта! Это будет твоя судьба! Вы должны познакомиться и влюбиться. Подрастете – поженитесь». Я, конечно, что-то ироническое промямлил насчет Ромео с Джульеттой: «Ой, папа! Что-то неохота мне умирать во цвете лет!» – но мне стало интересно.

Разговор шел о дочке новых знакомых. Где-то на отдыхе папа с мамой встретили приятную пару. И вот побывали у них в гостях, увидели их дочь и решили, что это для меня отличная партия. Мне было шестнадцать. Ей – пятнадцать. Мы познакомились у нее на дне рождения. Она мне позвонила и пригласила, судя по ее дрожащему от тоски и ненависти голосу, по приказу своих родителей. Очень красивая девочка: юная, стройная и поразительно нарядная. Я таких воздушных платьев и безупречно лаковых вишневых туфелек никогда не видел. «Поздравляю!» – сказал я, когда она открыла дверь. Она долго и пристально на меня смотрела; наверное, думала – а вдруг я ей понравлюсь? Но нет. «Спасибо, я так рада! – сказала она стеклянным голосом. – Ой, какие цветочки красивые!» Больше мы с ней ни слова друг другу не сказали.

Потому что мне совсем другие нравились. Умные и хмурые. А у папы по этому поводу было свое мнение. Как нынче говорят, жесткая позиция.

Один раз ко мне в гости пришла вот такая умная девушка. Она была старше меня на год – дополнительный повод для моей гордости, кстати говоря. Я только в десятый перешел, а она почти студентка – лето, она уже сдала выпускные. Мой папа был дома. Мы зашли к нему в кабинет поздороваться. Девушка была из очень интеллигентной семьи. Знала два языка. Мы посидели на диване у меня в комнате, стараясь, чтобы было тихо. Потом пошли гулять. Потом я проводил ее до дому. Вернулся домой.

Папа вышел из комнаты, на ходу выдергивая ремень из брюк. «Ну-ка, спиной повернись», – скомандовал он. Я машинально повернулся, а он вдруг стеганул меня ремнем. Не очень больно, но ощутимо. «Ты что?! Что за шутки?» – завопил я, оборачиваясь и увертываясь от следующего замаха. «Нет, это я тебя спрашиваю, что за шутки! Что это за рожа? Что за макароны вместо ног? Что за патлы? Что за прыщи? Что за ногти? Что за рукопожатие? Вялая, холодная, но зато влажная ладонь! Ты свихнулся, сынище?» – и он наконец расхохотался. «При чем тут? – возмутился я. – Она хороший человек. Очень умная к тому же». – «Это хорошо, – сказал он. – Тогда крепко, по-дружески, пожми ее благородную руку. И внимательно посмотри на свою маму. И бери пример со своего папы!» – повернулся и ушел.

Примерно в том же году, в 1967-м. Разговор в машине. Мне все еще лет шестнадцать. У меня ужасное настроение, уже полгода, наверное. Сказал бы – депрессия, но тогда так не говорили. Я всех измучил своим мрачным видом и тоскливыми речами. Мы ехали домой с дачи. Поднимались вверх по улице Горького от Манежной. Папа был за рулем. Я, наверное, опять что-то ныл. Насчет того, что жизнь тосклива, лжива и бессмысленна.

Папа притормозил. Проехал Юрия Долгорукого. Остановил машину около книжного магазина. Около «сотки», как тогда назывался магазин «Москва», потому что официально это был «книжный магазин № 100». Он не выключил мотор. Помолчал и вдруг спросил: «У тебя есть любимая женщина?»

У меня все похолодело внутри. Я сначала не понял, потом до меня дошло, почему похолодело, – и тут я начал понимать. То есть сначала папин вопрос я понял так: есть ли у меня девушка, в которую я влюблен. Да, разумеется! Даже две. Точнее, три – одна самая главная на фоне двух других, которые мне тоже очень нравились, и я звонил им из автомата, и ждал у подъезда, в общем – да, да, да. Три раза «да». Но почему он так странно спросил? А не просто: «Ты в кого-то влюбился, наверное?»

Похолодело, и я понял. И мне стало стыдно. Двойной стыд.

Во-первых, стыдно, что папа со мной об этом разговаривает. Мы с ним никогда ни о чем таком не говорили. С мамой тоже. С мамой, правда, я очень редко, но все-таки делился своими любовными переживаниями. А во-вторых, мне стало еще стыднее, потому что у меня не было любимой женщины, а мне уже было шестнадцать, и я подумал, что у папы в этом возрасте, конечно же, была любимая женщина, любовница, баба или как там еще сказать, – а я опозорился перед родным отцом.

«Ну так что? – повторил он. – Есть у тебя любимая женщина?» – он повторил эти слова с напором и выражением, обкатал их голосом: «лю-би-имая же-енщина» – наверное, чтоб я понял, что он в виду имеет. Чтоб не спросить то же самое попросту и грубо. Но я все уже понял секунду назад. «Нет», – сказал я. «Угу» (или «М-м-м», или «А-а-а»), – сказал он, рукою взявшись за рычаг переключения передач, – на двадцать первой «Волге» он был на рулевой колонке, – потянув его на себя и вниз, включая первую передачу и тихонько трогаясь с места. На какую-то секунду захотелось этак весело попросить: «Папа! Ну, устрой мне любимую женщину!» – но только на секунду. Мы поехали дальше, к Пушкинской, потом к Маяковской, повернули налево на Садовое, к дому, и я думал, что вот, оказывается, как все просто. Будет у меня женщина («девушка», любовница, баба и т. п.) – и все будет хорошо… Самое смешное, что поначалу именно так и было – первые полгода, наверное. Потом счастье возмужания ушло.

Мы сделали круг и снова вернулись к красивой женщине, которая приревновала меня к греческой рукописи 899 года.

В этой короткой, счастливой и быстро закончившейся любви было все по-другому. Эта женщина была прекрасна. Так и хочется написать большими буквами, курсивом и вразрядку жирным шрифтом – прекрасна. Высокая, стройная, длинноногая, с красивым лицом, большими загадочными, влекущими («something in your eyes was so inviting») – ах, в какую пошлость я вкатываюсь, но это на самом деле было так! – глазами. Ласковыми губами, персиковой кожей. Но хватит перечислять телесные красоты. Добрая, умная, острая, очень талантливая, из знаменитой семьи. Всегда красиво и модно одетая, и вдобавок старше меня лет на пять или даже шесть. И вот такая прекрасная женщина любила меня – и не втихаря, не тайком ходила к некрасивому мальчишке ради плотских утех, а гордилась мной, водила меня к своим друзьям и подругам, к своей еще более старшей сестре и ее мужу (это была какая-то номенклатура, у них были изящные приемы) и звала меня к себе встречать Новый год. Меня, лохматого, в папином свитере и в брюках с выбитыми коленками.

Потом мы расстались, разумеется.

Но этим кончаются любые отношения. Даже самые прочные и многолетние, но тогда разлучницей становится смерть. Расстаться все равно придется.

Кстати, эта прекрасная женщина говорила мне, что боится выходить замуж, потому что заранее страшится идти за гробом мужа. Прямо вот такими словами и говорила. «Тогда выходи замуж за меня, – говорил я. – Ведь я моложе тебя. Клянусь, что я доживу до ста лет и похороню тебя в лучшем виде». – «Врешь, врешь, врешь, – смеялась она, – женщины все равно живут гораздо дольше». И мы снова целовались. Она немножко курила – так, в порядке баловства. Она очень любила, положив ногу на ногу и высоко подтянув юбку, едва прикасаться кончиком горящей сигареты к своей стройной ляжке, обтянутой капроновым чулком. Прикасаться в этой полузапретной зоне, три ладони выше колена. От этого прикосновения на чулке образовывалась дырка. Чулок был тугой, и в эту круглую дырку чуточку выпирало ее смуглое тело. Она показывала пальцем и говорила: «Целуй. А теперь вот здесь. А теперь, – говорила она, меняя ногу, – тебе вот эту ножку». И снова тюк сигаретой, и снова большое круглое отверстие, из которого вылезала сладкая смуглота. Чулки после этого, ясное дело, тут же отправлялись в мусорное ведро.

Но мы все равно расстались.

Хотя иногда переписываемся.

Однажды ко мне закатилась большая компания ребят с нашего факультета. Не просто ребят, а весь наш комитет комсомола. Это был тот год, когда я, став председателем научного студенческого общества филфака, как бы по должности был избран и в факультетский комитет ВЛКСМ. Было какое-то собрание в узком комсомольском кругу. Нас было человек десять. Мы выпили прямо тут же, в комнате комсомольского бюро, по-быстрому, достав заранее принесенные бутылки из портфелей. Но потом, по нашей тогдашней вечной привычке, нам непременно надо было куда-то поехать «допивать», «догуливать». Без этого допива-догула вечер казался удручающе неполным, тоскливым, каким-то куцым.

Оказалось, что большая пустая квартира в данный момент – только у меня. Набрали водки и покатили ко мне. С Ленинских гор, что характерно, от метро «Университет». Мы все тогда были жутко бодрые и легконогие. Приехали. Я усадил всех на кухне. У нас был стол в деревенском стиле, длинный, желтый, дощатый, скамейка и много табуреток. И наш комсомольский секретарь, аспирант Шамиль Умеров, высокий парень в очках, сказал мне: «А можно посмотреть книги, ваши книги? Библиотеку твоего отца?» – «Да ради бога, – сказал я. – Конечно». Толкнул дверь в наш кабинет-гостиную, где по стенам торчали эти смешные асимметричные стеллажи, а сам пошел к ребятам в кухню. Через некоторое время Шамиль вернулся и сказал мне: «Ну да, спасибо. А где у вас (я запомнил это выражение) главные книги?» – «В каком смысле? – захихикал я. – Библия или Карл Маркс?» – «Да нет, – Шамиль был серьезен. – Главные, в смысле основные, вся вот библиотека твоего отца. Где?» Я замолчал, переваривая вопрос и не совсем понимая, что Шамиль имеет в виду. «Может быть, на даче?» – подсказал он, потому что я, когда приглашал ребят, сказал, что мама с папой и сестрой на даче. «Да нет, – сказал я. – Там их вообще нету. Вот все, что есть». – «Ага-а-а», – протянул Шамиль. Наверное, он ничего не понимал. Но я ничего не понимал тоже. «Нет, погоди, – сказал я и взял его за пуговицу. – Ты вообще про что? Какие главные книги, какие основные, какая библиотека?» – «Ну, я думал… – сказал он, – ну, в смысле (он подбирал слова, очевидно стараясь не обидеть ни меня, ни моего папу), ну я думал, что у вас есть какие-то интересные старые книги, ну, русская философия, например, или поэзия начала века». – «Нет, – сказал я. – Нет, Шамиль, дорогой, чего нет, того нет». И повторил давно слышанную мной латышскую поговорку. Вернее, не поговорку даже, а любимое изречение бывшего латвийского президента Ульманиса: «Кас ир тас ир – ка нав та нав» («что есть, то есть, чего нет, того нет»). Шамиль не спросил перевода, наверное, и сам все понял. Погладил меня по плечу, несколько даже сочувственно, и мы пошли в кухню – дальше пьянствовать. И у меня совсем не получилось думать о том, хорошо это или плохо, что у нас в доме нет вот эдаких главных книг. Потому что одна девушка напилась, ей стало плохо, она пошла в ванную, вышла оттуда с мокрым лицом, и вся моя жизнь с этого момента года на три пошла наперекосяк.

Новый, 1972 год – последний год папиной жизни – мы встречали с мамой и папой поврозь. Мама и папа на даче, уже на новой, вместе с Ксюшей и няней, конечно. Но странное дело, почему-то Ксюша и няня в этом рассказе вообще не принимают участия, хотя они, несомненно, были в соседней комнате. Еще раз повторяю – папа и мама на даче, а я в Москве.

Для мамы это был ужасный Новый год, потому что она пригласила шесть человек, в том числе свою сестру с мужем, и все сказали, что приедут, а не приехал никто, и они с папой остались вдвоем. Папа уже был в неважном состоянии, молчал, не отвечал на вопросы. Рано ушел спать на второй этаж. Мама одна сидела за столом, смотрела «Голубой огонек» и глотала слезы. Папа в начале первого спустился вниз и попросил выключить телевизор. Она послушалась. Ей было очень грустно. Она рассказывала об этом ужасном новогоднем вечере со всеми подробностями, но – по-разному. Один раз – как она ждала гостей, в самую поздноту все еще надеялась и выходила к калитке, и мимо ехали машины – но не к нам. А в другой раз она говорила, что гости ее предупредили, что не приедут. Но она все равно накрыла стол на всех приглашенных, чтоб папа не расстраивался. Она надеялась, что он пойдет спать раньше и вообще не обратит внимания; так и получилось. Одинаково грустные рассказы.

А я тем временем был в Москве с Андрюшей Яковлевым и его невестой и еще одной девочкой, которая была невестина подруга. И эта девочка была во всех отношениях замечательная. Куда она исчезла, я не знаю – но точно знаю почему. Эта девочка, когда я спросил, какие у нее планы на будущий год, спросил просто так, в ходе светской беседы, почему-то загадочно посмотрела на меня и сказала: «Потом скажу». А уже совсем потом, лежа рядом в темноте, серьезно сказала: «В будущем году я рожу ребенка». – «Ух ты!» – сказал я. «Тебе», – уточнила она. «Здорово! – я поцеловал ее в щеку. – Ты точно так решила?» – «А ты?» – спросила она. Дело в том, что у нас с ней пока ничего не было, кроме разных ласк, поцелуев и объятий. Правда, эти ласки и поцелуи были ой-ой-ой. Просто черт знает что. Рассказать – не поверите. Но вот насчет существенного – в тогдашнем, разумеется, понимании, в традиционном смысле – ни-ни. «Но ведь прежде, чем родить ребенка, – стал рассуждать я, – сначала ведь этого ребенка надо, как бы это так попроще выразиться, ну, в смысле, сделать». – «Нет, ты лучше сам скажи», – сказала она. «Что сказать?» – спросил я. «А то ты не понимаешь, что ты должен сказать?» – «Ну говори, говори», – сказал я. «Что говори?» – как будто не поняла она. «Говори немедленно, что я должен сказать! – прошептал я ей в самое ухо. – И я тут же скажу всё, что ты скажешь!» – «Ничего я тебе не скажу! – ответила она не то чтобы обиженно, но как-то чуточку недовольно. – Давай еще раз поцелуемся (я не напрасно выделил это слово курсивом) и потом спать будем. Четыре часа». – «Ну давай».

Но вообще она была просто чудесная. У нее была манера ставить будильник в кастрюлю, а кастрюлю на подоконник, чтобы уж точно не проспать.

41. Конец первой части

Это был очень длинный день, шестое мая семьдесят второго года. Суббота. Утром я встал позже всех. Сам приготовил себе завтрак: яичницу с белым хлебом и черный-черный сладкий чай. О чем-то мельком разговаривал с папой и мамой. Гладил шестилетнюю Ксюшу по рыжей головке. Потом собирался на дачу. Звонил друзьям, Андрею и Алику, мы собрались поехать вместе.

Иногда я вспоминаю, что мы в этот день, перед моим отъездом – поссорились.

Это воспоминание возникает и исчезает во мне. Когда мне спокойно на душе, мне кажется, что мы просто попрощались. Может быть, даже поцеловались.

Когда я чувствую вину перед отцом, мне кажется, что да, мы ссорились и что я даже помню, как это было: он сидел в спальне, в маленьком креслице, спиной к зеркалу: там было огромное зеркало-псише, двухметровой высоты, с широкой рамой и двумя колоннами красного дерева; его можно было наклонять между колоннами: собственно, в этом и состоит идея зеркала-псише в отличие от неподвижного трюмо.

Папа сидел, отражаясь в зеркале спиной. Я стоял перед ним. Я видел его затылок, его густые волосы, коротко стриженные, крупно курчавые, черные с редкой проседью. «Соль с перцем», – говорила мама. Мы ссорились, ругались, он кричал на меня, я кричал в ответ – так мне кажется, еще раз повторяю, когда я чувствую вину.

А иногда мне кажется, что мы просто обсуждали какие-то домашние дела. Мне уже невозможно сказать, как было на самом деле. То так, то этак.

В общем, мы попрощались. Было часа три, самое начало четвертого.

Потом я поехал к своему приятелю Андрею, чтоб вместе двинуться на дачу. Посидели у него, поболтали. Договорились, что наш друг Алик, которого мы позвали с собой, будет ждать нас на площади Ногина. Сейчас она называется Славянская площадь.

У Андрея тоже была дача в нашем поселке, но у него там была куча народу, а у меня – никого. Поэтому решили, что поедем именно ко мне.

Собрались ехать в такси. Было около шести часов вечера. А папа уже умер к тому времени. Он умер в одну минуту, от внезапного инфаркта. Мама рассказывала, он как раз был в спальне. Зашел туда зачем-то. Вдруг застонал, схватился за сердце, она подбежала к нему, подхватила под руку, помогла шагнуть к кровати. Он упал навзничь и замолчал, закрыл глаза. Скорая приехала буквально через десять минут. Врач поднял веки, посмотрел зрачки. Всё. Мгновенная смерть. Это случилось часов в пять примерно.

Мама назавтра рассказала, что она как раз собиралась в булочную, и как хорошо, что она не пошла, задержалась. «А то бы он умер один. Упал бы на пол. Ксюшенька испугалась бы».

То есть он умер уже тогда, когда мы с Андреем шли пешком от Столешникова переулка к площади Ногина, вниз по бульвару, к тому месту, где сейчас памятник Кириллу и Мефодию. Там нас ждал Алик; там была большая стоянка такси. В те времена московские таксисты не любили ездить за город. Мы специально ждали такси, которое работает до ночи: там на лобовом стекле были циферки, окончание работы. Чтобы таксист не отказался везти нас на дачу.

К семи часам мы доехали до нашей дачи. Отперли калитку, зашли в дом. Только вошли и сели, даже чайник не успели поставить на плиту, вдруг приходит какой-то мрачный старик. Сторож из поселковой конторы. Он говорит: «Вашему отцу плохо, езжайте скорее в Москву, если хотите застать его живым». А он уже умер два часа назад. Это меня так «готовили». У нас же на даче не было телефона. Кто-то (может быть, мама) позвонил в контору. Мы сразу вскочили и побежали на дачу к Андрею. У них был телефон. Звоню домой, к телефону подходит мамина подруга детства Роза Логинова. «Что случилось?» – говорю. Она: «Сейчас маму позову». Мама берет трубку: «Папа умер».

Почему тетя Роза сама не могла сказать, непонятно.

Ребята вместе со мной поехали назад в Москву. Мы поймали машину – черную «Волгу», наверное, какой-то начальник приехал: за нашим поселком был министерский пансионат, и машины шли через нас. Обратно – порожняком, и поэтому шофер повез нас охотно и очень дешево. Доехали до нашего дома. Вижу: там стоит медицинская машина у дверей, человек какой-то гуляет, опустив лысоватую голову. Я сразу понял, что это перевозка и шофер-санитар.

Я сказал своим друзьям, что дальше со мной идти не надо. Хотя они хотели, обнимали меня, держали под руки и говорили: «Держись, ты, главное, держись, мы всегда с тобой». Но, наверное, мне было стыдно показывать им своего мертвого отца. Еще было стыдно, что я начну плакать, сильно и громко, как маленький. Или не буду плакать вообще, и это будет еще стыднее: вот, значит, какой я черствый и равнодушный. Я попросил, чтобы они уехали. Они уехали.

Дверь в квартиру была открыта. Я вошел в спальню, где на кровати папа лежал мертвый, уже с подвязанной челюстью. Опустился в кресло и стал на него смотреть. У меня сильно билось сердце и болела голова.

Вошла мама, обняла меня и вдруг стала гладить мое лицо, ощупывать глаза и щеки. Она проверяла, заплакал я или нет. Мне стало так обидно и гадко, что вот тут-то я заплакал наконец.

Пришел мой брат Лёня, папин сын от первого брака. Пришел мамин брат, мой дядя Эрик-Валерик. Вниз с одиннадцатого этажа мы несли папино тело на носилках. Санитар предлагал «в лифте на стульчике спустить», но мы отказались.

Было часов девять вечера. Ярко горела люстра.

Кругом висели мои картинки, папа их очень любил. Он вроде бы не огорчился, когда стало ясно, что художника из меня не выйдет. Даже наоборот, он говорил что-то вроде «хватит, не старайся, не мучай себя!» Но картинки мои любил и не велел мне снимать их со стен. Когда я однажды подарил одну своей знакомой девушке, он страшно на меня обиделся. Я, кстати, это предусмотрел (или мама посоветовала?) – изготовил копию и повесил на нужное место. Но, наверное, талант меня на полном серьезе покинул, потому что копия вышла так себе, и папа это сразу же увидел и возмутился: «Ты забрал мою картину?» – «Это моя картина!» – сказал я. «Но ты же ее на стену повесил, вот здесь, в этой комнате! Разговаривать с тобой не хочу», – махнул рукой и отвернулся. Я подошел и погладил его по плечу. Он отбросил мою руку. Я вышел. Конечно, через час мы помирились. Но мне долго было не по себе. Я раскаивался, что отнял у него (украл, стащил, спёр) маленький кусочек моего детства, которое ему было очень дорого.

Но вдруг мне это чудесное детство обошлось еще дороже? Когда мне было тридцать и даже сорок лет, я иногда с отчаянным и несправедливым чувством думал, что папа у меня отнял возможность вырасти, стать взрослым человеком. Мне тогда казалось, что он своими знаменитыми рассказами про Дениса Кораблёва навечно оставил меня ребенком, веселым и милым проказником шести, семи, но не более двенадцати лет. Что я превратился в мертвую драгоценность, вроде жука в янтаре. Его можно рассматривать, любоваться им – он прекрасен, но у него только один недостаток: он неживой.

Каждый человек виноват в чьей-то смерти.

Да, я огорчал своих родителей. Очень огорчал. Иногда я вспоминаю, как в день папиной смерти я с ним поссорился, просто до крика. Вспоминаю его растерянное лицо, когда я на него орал. Я очень хорошо помню этот испуганный слабый взгляд. А потом я хлопнул дверью и ушел. А у него случился инфаркт. И что же получается: я виноват в его смерти?

Вина не в том, что ты в чьей-то смерти «без вины виноват». То есть не убил, не оставил без помощи, не послал на верную смерть, не довел до самоубийства – а вот как-то так, в общем и целом виноват, по сумме обстоятельств, по совокупности причин… В этой путанице невозможно разобраться. Вина не в этом. Вина в том, что кому-то желаешь смерти или просто радуешься, что вот, мол, умер, и легче стало жить.

Да, и в этом я виноват. И в этом тоже.

Отец уже давно болел, ему делалось все хуже, мама измучилась, и я тоже, хотя наши с ней труды и заботы не сравнить. Но вот он умер. И я, когда возвращался на машине в Москву, думал о том, что у меня, да у всей нашей семьи, а у меня в первую голову – потому что человек всегда о себе думает в первую голову – у меня начнется совсем другая жизнь.

И вот что самое подлое, из-за чего у нас ссора была, из-за чего я так на него орал – но и он на меня тоже, конечно.

Из-за моей молодой жены. Я месяца за два до его смерти женился на женщине, которую я обожал, готов был ползком за ней на край света. Если бы она сказала мне: «Укради, обмани, предай, родителей брось, человека убей», – сделал бы. Я любил ее безоглядно и покорно, а она меня мучила и издевалась надо мной. Во всю мощь своего сильного и тяжелого характера мучила, а я только слезы глотал и прощения просил.

Наверное, тут тоже я сам был виноват. Наверное, ей другая любовь нужна была. Без вот этой покорности, без вот этого желания сделать все, что она прикажет, без бесконечных прощений всем ее выходкам и жестокостям, и неблагодарностям, и несправедливостям, и просто злобному настроению минуты. Может быть, ей нужен был «настоящий мужчина» в самом пошлом смысле слова: брутальный самец – но я никогда не был «настоящим мужчиной». Я обожал женщину, и преклонялся перед нею, и хотел служить ей и получать в ответ такую же нежную, преданную любовь. А не так, чтоб я ей пинок по жопе и матюгами, а она мне – наваристых щец и бегом в койку. Но это совсем другая история. И вообще, «каждый виноват во всем», слыхали, знаем.

Мы с папой поссорились из-за нее. Он опять принялся меня утешать, говорить, что у меня в жизни все наладится, чтоб я не вешал нос. А я огрызнулся и сказал, что у меня все прекрасно, на пять с плюсом. А он возразил, и слово за слово, и в который раз спросил меня, зачем я на такой негодяйке женился. А я принялся ее защищать, как положено «настоящему мужчине». Не доводами разума, а криками «Не смей! Не трогай!» – и топал ногами, и стучал кулаком по шкафу. Поскольку разговор шел в спальне, где стола не было.

И вот тогда, едучи в такси на встречу с мертвым отцом, я думал, что ночью позвоню ей – мы были в вечной ссоре с первых недель после свадьбы и жили на разных квартирах, встречаясь изредка, – позвоню ей и скажу: «Только что папа умер!» – и она приедет ко мне, заплачет, обнимет, поцелует, пожалеет-приласкает, и все у нас будет хорошо. Получается, что я радовался смерти отца, да? Получается, что смерть отца была для меня всего лишь маленьким инструментом, всего лишь поводом для того, чтобы меня поцеловали и приласкали? О, Боже милосердный.

Папа болел перед смертью долго. Месяц за месяцем он терял работоспособность и память, становился рассеян, но вспыльчив и раздражителен… Мама же по старинке беспокоилась о его сердце: «Ах, только бы не инфаркт!» Ужасно циничную фразу сказала ей одна докторица: «Аллочка, вы еще не раз пожалеете, что у него такое здоровое сердце».

Но умер он от инфаркта в одночасье, даже в одну минуту. Сердце у него, как показало вскрытие, было очень больное: сильнейший склероз коронарных сосудов. Но инфаркт – это не рак, не чахотка, не та болезнь, от которой умирают постепенно и неуклонно, слабея и расставаясь с жизнью день за днем. Инфаркт – это сосудистая катастрофа, и часто она происходит от внезапного стресса. И вот я месяцами, а потом годами прокручивал в уме последний день жизни моего папы и наш с ним тяжелый разговор – сильнейшую ссору, после которой я уехал на дачу, громко хлопнув дверью, а он умер буквально через час после этого.

Но уже тогда, уже по дороге с дачи в Москву, я вспомнил этот наш трехчасовой давности скандал и начал думать, какой тут мой, так сказать, личный вклад. Я долго, очень долго, несколько лет думал об этом и переживал все это, пока не понял три вещи.

Первое. Мой папа был очень тяжело болен и все равно бы умер довольно скоро. Через год, два, самое большее через три – так сказали врачи по результатам вскрытия.

Второе. Он умер не мучаясь, и тут Бог, можно сказать, его пожалел. Тогда как при иной последовательности событий у него бы могли отняться ноги, начаться почечная недостаточность, фатальные проблемы с сосудами головного мозга, новые инсульты и так далее – и его умирание было бы мучительно, тяжело, тоскливо.

Третье. Но инфаркт у него случился все-таки – да, увы, горе мне! – после нашего кошмарного скандала.

Я снова и снова вспоминал все мельчайшие подробности нашего разговора, в котором я был отчаянно зол и оскорбителен. Мне стало понятно, почему я был так жесток, – в этом, можно сказать, виноват не я и не папа, а виновато «третье лицо» – моя тогдашняя жена. Крича на отца и обижая его, оскорбляя его, даже угрожая ему – я на самом деле срывал на нем злобу на нее. Но кому интересно это чертово «самое дело» вместе с «третьим лицом»? Есть факт: пожилой, тяжело больной отец, нечто сказавший своему молодому, здоровому (мне был двадцать один год!) сыну. Возможно даже, что-то для него (для сына, то есть для меня) неприятное и обидное – но сын, ослепленный своими комплексами дурак, накинулся на отца с руганью. Вдруг это потрясло папу настолько, что с ним случился спазм сердечных сосудов, от которого он и умер?

Когда я это понял, мне странным образом стало легче. Я определил долю своей вины в его смерти и понял, что эта вина навсегда со мной – несмотря на все обстоятельства пунктов первого и второго.

Но потом, гораздо позже, я понял вот что.

Сначала мне казалось, что я умер – обессмертившись в рассказах отца. Мне было тридцать пять, мне было сорок лет, у меня ничего не получалось всерьез и сильно – и бывало, что злые люди не только за спиной шептались, но и в глаза мне говорили с жестокой насмешкой: «Ну ты же неглупый мужик! Ну ты же сам понимаешь, кто ты такой, что ты из себя представляешь. Ты – Дениска из рассказов, вот и всё!» Тогда мне казалось, что мой папа – своей любовью и своим талантом создав книжного героя, мальчика Дениску, – убил меня.

Но вместе с тем мне казалось, что я тоже убил его – но не только этим ужасным, непростительным, роковым скандалом, о нет! Я убил его самим фактом своего взросления. Папа любил меня так сильно, что хотел остановить время. Сохранить меня навеки в виде маленького мальчика. Ему это удалось – наверное, до моих сорока лет, пока я пребывал во всех этих комплексах, описанных двумя абзацами выше. Хотя умер этот мальчик гораздо раньше, когда мне был всего двадцать один год. Но уже тогда я был почти взрослый. Вдобавок только что женился, стал уже совсем-совсем взрослым. Наверное, это было для него невыносимо. Тот маленький, чудесный и по-детски почти совсем бесполый мальчик – вдруг превратился в «мужика», усатого и женатого. Невыносимо.

Вот и всё. Умереть, убить, воскреснуть. И написать об этом.

Итак, любезный читатель, это была первая часть записок о подлинной жизни Дениса Кораблёва и его медленном расставании с Денисом Драгунским. Впереди еще университет, работа, женитьбы и разводы, театр и кино, наука, журналистика, политика и литература. Будет время и желание – поговорим.

Предчувствую вопрос – точно такой же, какой мне задают дети, если разговор заходит о «Денискиных рассказах»:

– Вот это всё, что вы рассказали, это правда было?

Отвечу цитатой из Гоголя:

««Стар я, батюшка, чтобы лгать: седьмой десяток живу!» – сказал Плюшкин».

А я – уже восьмой десяток. Привет, пока.

Москва, 2023

Вклейка

Виктор и Денис Драгунские. Москва, 1956.

Денис. Фото Инны Шибаевой. 1956.

Иллюстрации Виталия Горяева к первому отдельному изданию «Денискиных рассказов», сделанные на основе этих фотографий. 1961.

Бабушка Рита Львовна Драгунская. Нью-Йорк, 1913.

Юзеф Перцовский, отец Виктора Драгунского. 1910-е.

Рита Львовна с маленьким Виктором.

Витя Драгунский. Гомель, 1916.

Ипполит Войцехович, второй муж Риты Львовны. 1917.

Михаил Рубин, третий муж Риты Львовны, отец Лёни. 1920-е.

Рита Львовна с младшим сыном Лёней. 1928.

Виктор Драгунский. 1927.

Виктор Драгунский (вверху в центре) среди студентов Театрально-литературной мастерской А. Д. Дикого при Доме ученых. Москва, 1933.

Алексей Дикий и Василий Качалов в окружении студентов Мастерской.

Студенты на этюде. 1930-е.

Виктор Драгунский на елке в Сокольниках. 1947.

Выступления театра «Синяя птичка». Внизу – сцена из спектакля «Винт». Борис Сичкин, Евгений Весник, Виктор Драгунский, Всеволод Санаев.

Виктор Драгунский. 1948.

Алла Драгунская. 1953.

Денис с мамой на даче в Ильинском. 1952.

С дядей Эрнестом Драгунским.

Дома на Покровке.

С папой на Чистых прудах. 1953.

С мамой. 1956.

Улица Чернышевского (сейчас – Покровка), справа – дом 29, где в коммуналке до лета 1957 года жила семья Драгунских, а позже – бабушка Рита.

Поздравительная открытка маленькому Денису от бабушки Риты после переезда семьи с улицы Чернышевского на улицу Грановского. 1957.

Денис за рулем собственного велосипеда на Грановского, 3 и новой папиной «Волги». 1958.

В подвале этого дома, в большой коммунальной квартире жил настоящий Денис Кораблёв. Улица Грановского (сейчас Романов переулок), дом 3. Фото Виталия Гуменюка.

Бабушка Анна Алексеевна Постникова. 1920-е.

Дедушка Василий Харитонович Семичастнов. 1940-е.

Вся семья Семичастновых. Внизу – бабушка Аня и дедушка Вася с маленьким Эриком-Валериком. Вверху – по центру – Алла с братом Евгением и сестрой Музой. Около 1940-го.

Бабушка Аня и дедушка Вася после переезда с улицы Грановского на Третью Песчаную. 1955.

Денис Драгунский с друзьями-соседями Алёнкой и Володей. Середина 1950-х.

1 “В” класс 92-й школы. В центре – учительница Раиса Ивановна.

С Мишкой Слонимом. 1958.

Рисунки Дениса Драгунского.

1961. Фото Самария Гурария.

Улица Каретный Ряд, слева – кооперативный дом артистов Большого театра и эстрады. Первая отдельная квартира семьи Драгунских.

Десятилетний Денис Драгунский. Рисунок Михаила Скобелева. 1961.

Сценка с Дедом Морозом в Каретном Ряду, 1962.

В Каретном Ряду. 1962.

Виктор и Алла Драгунские в Коктебеле. Конец 1950-х.

На выставке с художником Виталием Горяевым. 1964.

Денис Драгунский с дядей, Валерием (Эриком) Семичастновым, на Куршской косе. 1966.

Журналист Леонид Корнилов. Сын Виктора Драгунского от первого брака.

Денис Драгунский – студент МГУ. Конец 1960-х.

Виктор Драгунский с дочкой Ксюшей. 1968.

Денис Драгунский. 1971.