Борис Львович Модзалевский, один из крупнейших и авторитетнейших знатоков и исследователей Пушкина, никогда не собирал в одно целое многочисленных работ, посвященных его любимому поэту. Работая более 30 лет, Модзалевский создал свыше 90 трудов (исследований, статей, публикаций). После смерти Бориса Львовича Модзалевского среди друзей возникла мысль создать сборник его работ. В результате появилось настоящее издание.
В издание включены три неизданные крупные работы Б.Л. Модзалевского, несколько крупных статей, несколько мелких заметок.
Вступительная статья
Борис Львович Модзалевский, один из крупнейших и авторитетнейших знатоков и исследователей Пушкина нашего времени, никогда не собирал в одно целое многочисленных работ, посвященных его любимому поэту. Работая над ним 30 лет, он дал свыше 90 трудов, относящихся прямо или косвенно к изучению Пушкина — исследований, статей, публикаций новых материалов, комментированных текстов, рецензий и проч. Многие из этих работ разбросаны по разного рода сборникам и периодическим изданиям, часто трудно-доступным или забытым; многие, имеющие не только узко специальный, но и общий интерес, стали уже или станут скоро библиографической редкостью. Но, несмотря на это, он никогда не думал о том, чтобы составить из них сборник статей, подобный сборникам Майкова, Якушкина, Гершензона и других авторов, не думал, быть может, потому, что считал свою задачу пушкиноведа далеко еще не исполненной, а свои статьи — лишь предварительными, отдельными очерками того грандиозного здания, которое он строил в последние годы и думал, в конце концов, сделать своеобразной био-библиографической Пушкинской энциклопедией: комментированного издания писем Пушкина. Смерть помешала ему, и работа оборвалась на самом начале III тома: энциклопедия жизни Пушкина оказалась доведенной лишь до 1831 года. И теперь, когда прекратилась навеки работа неустанного исследователя, настала пора собрать его наследие, сделать доступным всем тем, кто интересуется Пушкиным и его эпохой, — собрать те труды, которые сохранились в рукописях, но не успели увидеть света, и те, что затерялись в давних, редких или неспециальных изданиях.
Мысль о таком сборнике возникла сейчас же после кончины Бориса Львовича (последовавшей 3 апреля 1928 г.) среди друзей и ближайших сотрудников покойного. Были приведены в известность неизданные работы, сохранившиеся в его архиве; были пересмотрены печатные труды, от первых лет его деятельности до последних дней жизни. В результате явилось издание, предлагаемое ныне вниманию читателей.
О составе сборника, а также и о том, что и почему в него не вошло, нужно дать несколько пояснений.
В сборник включены, прежде всего, три неизданных крупных работы Бориса Львовича, предназначавшиеся им к печати и оставшиеся в его бумагах; о них будет ниже сказано особо. Вошло несколько более или менее крупных статей, а также — несколько мелких заметок, напечатанных в разных изданиях, журналах и сборниках. При отборе их составители руководствовались двумя соображениями: с одной стороны, содержанием этих работ — их общим, а не только частным или служебным значением, — и их актуальностью для настоящего времени; поэтому не были включены некоторые статьи, написанные в первые годы деятельности Бориса Львовича и уже не сохранившие вполне своего значения или поглощенные и переработанные позднейшими работами (напр. «Пушкин и Е. П. Люценко» — «Русская Старина» 1898, апрель; «Анна Петровна Керн» — в Сочинениях Пушкина, ред. С. А. Венгерова, т. III, 1909); остались за пределами сборника и статьи, лишь частично или слабо связанные с Пушкиным, напр. «И. Е. Великопольский» (сборник «Памяти Л. Н. Майкова», 1902), «Я. Н. Толстой» («Русская Старина» 1899, сентябрь и октябрь), «Дядя Пушкина, П. И. Ганнибал» («Дела и Дни» 1920 г., № 1), «Пушкин и Ф. Ф. Эгерштром» («Историко-литературный сборник в честь В. И. Срезневского», 1924), и те, что представляют собою либо описания рукописных и музейных коллекций («Список рукописей и некоторых других предметов, принадлежащих Пушкинскому Дому» — «Известия Академии Наук», VI серия, 1911, с. 509–538; «Альбом Ю. Н. Бартенева» — «Известия Отделения русского языка и словесности Академии Наук», 1910, т. XV, кн. 4), либо комментарий к текстам, не имеющий самостоятельного значения или вошедший с тех пор в другие издания (напр. ряд публикаций писем Пушкина, комментарии к «Письмам Пушкина к Е. М. Хитрово», комментарии к нескольким стихотворениям в изд. С. А. Венгерова). С другой же стороны, не включено в сборник всё то, что напечатано в специально-пушкинских изданиях или вышло отдельными книгами. Так, исключаются все статьи, появившиеся в изд. «Пушкин и его современники» (а их до 30 нумеров); статьи, вошедшие в такие специальные сборники, как «Неизданный Пушкин» (Труды Пушкинского Дома, «Атеней», 1922), «Временники Пушкинского Дома», «Сборник Пушкинского Дома на 1923 год, и т. п. (два исключения будут указаны ниже). Не вошли в сборник отдельные издания: «Анна Петровна Керн» («Друзья Пушкина», вып. I, 1924), «Пушкин под тайным надзором» (3 издания: 1918[1], 1922[2], 1925[3]); остались, наконец, за его пределами капитальнейшие работы Б. Л. — «Дневник» и «Письма Пушкина» — и одна статья, недавно напечатанная в сборнике Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев «Декабристы и их время» (М. 1928) — «К истории Зеленой Лампы».
Всё это, неизбежно, придает сборнику известного рода неполноту и отрывочность. В особенности может вызвать недоумение читателя, знающего труды Бориса Львовича, отсутствие таких значительных работ, как «Пушкин под тайным надзором» или «Зеленая Лампа». Но составители сборника были связаны соображениями о его размерах и должны были выбирать между тем, что сравнительно доступно читателю в отдельных или недавних изданиях, и тем, что уходит из поля его зрения за давностью лет или малодоступностью. Решающим же аргументом является то, что материал, оставленный сейчас за пределами сборника (особенно, если к нему присоединить некоторые мелкие статьи и речи, оставшиеся в рукописях Бориса Львовича), составит легко вторую такую же книгу не меньшей значительности и интереса; а на издание такого второго сборника составители его твердо надеются.
Из статей, входящих в предлагаемый сборники уже известных в печати, статья «Род Пушкина» напечатана впервые в I томе Сочинений Пушкина, изд. Брокгауза и Ефрона, под ред. С. А. Венгерова (стр. 1–24). Нет надобности, нам кажется, объяснять целесообразность включения в сборник нескольких мелких заметок, затерянных в неспециальных изданиях: «Художественные сокровища России» и «Русские портреты XVIII–XIX вв.». Они представляют сейчас почти библиографическую редкость, а между тем, и та и другая заметка имеют вполне самостоятельный интерес: одна освещает историю Пушкинского послания к князю Н. Б. Юсупову, другая — историю знаменитого Тропининского портрета Пушкина. Столь же самостоятельный интерес представляет и заметка о Стерне — а специальные статьи в общих повременных изданиях затериваются, как известно, с чрезвычайной легкостью. Нарушением плана книги может показаться включение статьи, извлеченной из такого специального издания, как сборник Одесской Пушкинской Комиссии «Пушкин»; но должно сказать, что, к сожалению, это прекрасное издание, тремя своими выпусками занявшее почтенное место в современном Пушкинизме, почти не известно и не распространено вне самого узкого крута специалистов; статья же Бориса Львовича содержит данные, имеющие общее значение.
Таким же нарушением плана покажется, быть может, и включение в сборник статьи «Род Пушкина», напечатанной более 20 лет тому назад в Венгеровском издании Пушкина. Но в этой статье, одной из основных в Пушкинском наследии Бориса Львовича, с особою силой сказались основные свойства его работы: громадная, широкая эрудиция, точность и отделанность в деталях, глубина познаний в генеалогии, являющейся при этом для ученого не самоцелью, но путем к познанию общественно-психологического корня, на котором вырастала личность поэта. За истекшие с тех пор 20 лет Борис Львович не переставал собирать новые и новые материалы для родословия Пушкиных. Основанная на этих материалах полная родословная роспись, приведенная в систему М. В. Муравьевым, печатается теперь в сборнике «Пушкин и его современники» (выпуск памяти Бориса Львовича). Статья «Род Пушкина» является прекрасным синтетическим введением к родословной росписи. Ее заключение, говорящее об отношении самого Пушкина к вопросам дворянской родовитости, быть может, не вполне удовлетворит современного исследователя: за 20 лет, а в особенности за последнее десятилетие, наши взгляды, наш подход к такого рода социологическим вопросам коренным образом изменились. Но мы не считали возможным в этой статье урезывать или изменять что-либо; не выправляли ее и там, где новыми разысканиями и новыми материалами обнаружены неполнота, неточность сведений или прямые ошибки; но в таких случаях ограничились примечаниями, составленными по просьбе редакции М. В. Муравьевым и особо отмеченными.
Статья «Пушкин и Лажечников» взята из мало-известного, прошедшего незамеченным сборника, выпущенного издательством «Атеней» в честь 80-летия А. Ф. Кони. Очень смешанное содержание и малая распространенность сборника делают вполне понятными извлечения из него этого биографического этюда.
Обратимся к неизданным статьям, появляющимся впервые. Центральное место по исследовательскому значению и интересу занимает работа об анненковском издании сочинений Пушкина и биографических трудах Анненкова. Борис Львович много и с увлечением работал над нею в последнее время, доведя свое исследование до почти полной отделки; однако, приложенные к нему материалы не были вполне обработаны, а лишь переписаны и систематизированы (что, само по себе, представляло немалые трудности), и снабжены кое-где краткими комментариями, которые пришлось расширить и дополнить, хотя и очень сжато. Нет сомнения, что сам Борис Львович еще много проработал бы над ними и дал бы к ним подробные примечания, подобные тем, какими снабдил М. А. Цявловский совершенно аналогичные по типу записи П. И. Бартенева. Подробные пересказы писем Пушкина к невесте и жене, сделанные Анненковым по го дно, сохранены редакцией сборника, хотя не дают почти ничего нового; всё же, в них есть отдельные черточки и комментарии Анненкова, достойные воспроизведения; неточности изложения и цитат объясняются тем, что, по-видимому, Анненков не мог делать выписок, а писал на память, лишь однажды прочитав письма.
Столь же законченно-проработана, как и исследование по истории работ Анненкова, небольшая статья, освещающая некоторые моменты высылки Пушкина из Одессы в Михайловское. В основе статьи лежит рель, произнесенная в собрании Общества Друзей Пушкинского Заповедника 28 марта 1927 года, чем и объясняются некоторые особенности построения и стиля[4]. Данные статьи в соединении с данными статьи А. А. Сиверса на ту же тему («Пушкин и его современники», вып. XXXVII) вносят существенные дополнения и~ уточнения в наши представления о причинах «ссоры» Пушкина с гр. Воронцовым; интересно и раскрытие неясной доселе фигуры англичанина-атеиста, «глухого философа».
Третья статья — «Пушкин, Дельвиг и их друзья в письмах С. М. Салтыковой-Дельвиг» — наибольшая по объему, первоклассного значения по материалу — к сожалению, наименее обработана автором. Те, кто знает, как тщательно отделывал Борис Львович каждую свою работу, прежде чем отдать ее в печать, как он добивался максимальной точности выражений, полноты примечаний, отточенности каждой детали, — увидят ясно, как много еще мог бы он сделать из своего материала. Работа была составлена еще в ноябре 1925 года, тогда же прочитана в одном из открытых собраний Пушкинского Дома и затем отложена надолго: другие работы, особенно — письма Пушкина, отвлекали от нее исследователя; вместе с тем, другая часть того же материала, напечатанная ранее в «Былом» (1924), была переработана в отдельную книжку — «Роман декабриста Каховского» (ГИЗ, 1926). Сравнение этой книжки с предлагаемой ныне работою показывает, насколько еще далека от завершения в главах самого исследователя была его статья. Этим объясняется и некоторая шероховатость переводов писем, и отсутствие подробного комментария (который мог бы быть очень широко развернут), и сжатость авторского, связующего текста. Составители сборника сочли необходимым, не касаясь самого текста статьи, дать к ней несколько кратких примечаний. Дополнением к ним служит представляющая особый экскурс заметка о В. Д. Корнильеве, написанная Борисом Львовичем как комментарий к одной записке Корнильева к Пушкину, находящейся в «Майковском собрании» пушкинских рукописей, приготовленном к печати, но до сих пор неизданном; так как заметка гораздо более подходит к плану нашего сборника, чем к плану «Майковского собрания», — мы и помещаем ее здесь. Со всем тем, значение публикуемых в статье материалов бесспорно чрезвычайно велико; не говоря о множестве отдельных, сообщаемых письмами фактов, не говоря о прекрасном психологическом и бытовом портрете женщины 20-х годов из дворянско-интеллигентского круга, нарисованном в них с большою простотою и безыскусственностью (не говорим: полнотою, потому что ряд очень характерных моментов в личной и бытовой характеристике героини писем — вся та сторона «любовного быта» эпохи, которая изображена так поразительно-откровенно в дневнике А. Н. Вульфа — остается от нас тщательно скрытым), — письма С. М. Салтыковой дают драгоценное изображение той атмосферы, в которой протекала умственная жизнь в эти годы, в окружении Дельвига, Плетнева и «Северных цветов». Образ Пушкина реет над ними и стоит всё время полускрытый, но ясно ощутимый перед сознанием читателя, обаяние его чувствуется в каждом отзыве, в каждой мысли писем. Далекий псковский изгнанник, неведомый, лишенный пока человеческих черт, но близкий и любимый автор, господствует безраздельно в мыслях своей Петербургской читательницы, окруженный восторженным поклонением. Позже, когда поэтический призрак становится живым человеком, домашним другом и завсегдатаем Дельвигов — ношение к нему меняется, становится проще; воздействие его слабеет, наконец, его имя полти исчезает со страниц писем… Но свидетельства более ранних лет для нас знаменательны и драгоценны, и этим определяется, прежде всего, значение публикуемых материалов.
Повторим еще раз то, что было уже сказано: сборник наш далеко неполно отражает исследовательскую деятельность Б. Л. Модзалевского, как пушкиниста. Но полное ее выражение, полный синтез его трудов, его знаний, его любви к Пушкину невозможны вне изучения таких капитальных изданий, как «Дневник», «Письма» и «Библиотека» Пушкина. Вместе с нашим сборником, со статьями из «Пушкина и его современников», они дают широкую и глубокую основу фактического материала, необходимую для изучения Пушкина. К этому нужно прибавить еще несколько важных работ, оставшихся за пределами нашего сборника. Но мы твердо надеемся, что за ним последует и второй сборник, куда войдет всё, чего мы теперь не могли охватить.
Редактирование сборника по поручению Пушкинского Дома приняли на себя Н. В. Измайлов и П. Е. Щеголев, при ближайшем участии сына покойного, Л. Б. Модзалевского.
Род Пушкина
Мой предок Радша службой бранной
Святому Невскому служил.
«При державе великого государя и великого князя Александра Ярославича Невского прииде из немец муж честен именем Радша» — так начинаются родословные росписи, поданные в 1686 году представителями нескольких ветвей рода Пушкиных в Разрядный Приказ. Ссылаясь на предка, выезжего «из немец», Пушкины следовали общей тенденции русских дворянских родов, показывавших легендарных предков своих выходцами из иностранных государств: легенды эти, не поддаваясь исторической проверке, принимались на веру, давая право представителям родов гордиться своим древним происхождением и пользоваться им при равного рода служебных отношениях.
Легендарный предок Пушкина — Радша — считается родоначальником многих дворянских фамилий, большею частью уже угасших, но частью существующих и по настоящее время. Согласовать показание родословной о времени выезда Радши с летописными данными о лицах с тем же именем и с именами его ближайших потомков не представляется возможности, — вот почему наши генеалоги различно толкуют и комментируют события их жизни. М. Г. Спиридов, называя Радшу Лазарем, отождествляет его с тем боярином Новгородским, который упоминается в «Истории» Карамзина убитым в бою с ливонцами на р. Кеголе 18 февраля 1268 г.[6] Известный генеалог князь П. В. Долгоруков говорит, что Радша прибыл из Германии в Новгород в конце XII века;[7] М. В. Муравьев, автор «Родословия А. С. Пушкина»,[8] считает, что Радша, при крещении названный Ростиславом-Стефаном, был тиуном князя Всеволода Ольговича, и относит к нему известие летописей о том, что в 1146 г. киевляне разграбили его двор. П. И. Бартенев в статье своей «Род и детство Пушкина»[9] стоит на почве показания росписей и говорит, что «Радша выселился к нам в княжение Александра Невского». Сам поэт, очевидно, также принимал на веру легенду, созданную его предками, и принимал с тем большею уверенностью, что подтверждение ей находил в близко ему знакомой «Истории» Карамзина: последний, говоря, что «слава Александрова, по свидетельству наших родословных книг, привлекла к нему из чужих земель — особенно из Германии и Пруссии — многих именитых людей, которых потомство доныне существует в России и служит Государству в первейших должностях воинских или гражданских», — в примечании к этому месту перечисляет и потомков Радши. Знал поэт, без сомнения, и родословную роспись Пушкиных, вошедшую в состав так называемой «Бархатной Книги», изданной Н. И. Новиковым в 1787 г.; знал, что легенда о выезде Радши и происхождении от него Пушкиных закреплена официально внесением ее в «Гербовник»; слышал о ней и по преданиям, свято сохранявшимся еще в то время в дворянских семействах;[10] видел, конечно, и справку, выданную Василию Львовичу Пушкину из Московского Архива Коллегии Иностранных Дел в 1799 году. Таковы были источники, из которых поэт мог почерпать убеждение в древности своего рода, которым, как увидим ниже, имел основание гордиться, встречая имена предков своих на многих и видных страницах отечественной истории.
Пушкины были потомками Радши уже в седьмом колене. В вышеупомянутой справке Архива Коллегии Иностранных Дел ближайшее потомство Радши записано так: «Во дни благоверного великого князя Александра Невского приехал из немец муж честен именем Радша (колено I). А у
Гораздо виднее были потомки другого — одного из младших — сына Григория Пушки —
Родной прапрадед поэта,
говорит он в «Моей родословной». В крепости Лев Александрович «содержался два года», был оттуда «выпущен по приказанию Екатерины и всегда пользовался ее уважением. Он уже никогда не вступал в службу и жил в Москве и в своих деревнях». «Дед мой», рассказывает поэт в другом месте, «был человек пылкий и жестокий… Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей и которого он весьма феодально повесил на черном дворе[17]. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды он велел ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на-сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постелю всю разряженную и в бриллиантах. Всё это», прибавляет поэт, «я знаю довольно темно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли». Рассказ поэта о его деде не поддается проверке за исключением факта с повешением учителя: в имеющемся у нас формуляре Л. А. Пушкина значится, что он «за непорядочные побои находящегося у него в службе Венецианина Харлампия Меркадии был под следствием, но по именному указу повелено его, Пушкина, из монаршей милости простить». Эти-то «непорядочные побои» и послужили, вероятно, материалом для создания легенды о жестокой расправе Пушкина с учителем. Быть может, также несколько преувеличены и рассказы о других его «странностях». По крайней мере С. Л. Пушкин, прочитав в «Сыне Отечества» 1840 г. впервые напечатанный тогда отрывок из записок сына,[18] счел обязанностью вступиться за «священную память» своего отца, «добродетельнейшего из людей» — и писал[19] по этому поводу: «Он был любим, уважаем, почитаем даже теми, которые знали его по одному слуху. Взаимная любовь его и покойной матери моей была примерная. Никто не помнил и не слыхал ни о малейшем отступлении от верности, от должного уважения друг к другу во всё продолжение их 30-летнего союза. История о французе и первой жене отца много увеличена. Отец мой никогда не вешал никого. В поступке с французом участвовал родной брат его жены, А. М. Воейков; сколько я знаю, это ограничилось телесным наказанием — и то я не выдаю за точную истину. Знаю, что отец мой и в счастливом супружестве с моею матерью с нежностью вспоминал о первой жене своей». Далее Сергей Львович возражает против рассказа «о смерти на соломе в домашней тюрьме» М. М. Пушкиной и приводит малоубедительные доводы: «Кто не знает, что в XVIII столетии таковые тюрьмы не могли существовать в России и Москве? Правительство потерпело бы такое ужасное злоупотребление силы и власти? Родные ее не прибегли бы под защиту законов? После такого жестокого поступка сохранили бы они родственную, дружескую связь с отцом моим?» и т. д.
Дополняя рассказ поэта, следует сказать, что дед его скончался в Москве 25 октября 1790 года; могила его сохранилась до сих пор: она находится в старом соборе Донского монастыря. Первым браком Лев Александрович был женат (около 1744 г.) на
Мы сказали уже выше, что из сыновей стольника
Двойное родство это произошло следующим образом.
А. Ф. Пушкин был женат (с 1742 г.) на
От брака А. Ф. Пушкина с С. Ю. Ржевской произошли сыновья:
Выданная замуж за своего внучатного дядю,
Таким образом, в лице родителей его слилось потомство одного лица — Петра Петровича Пушкина, в течение долгих лет, невидимому, не имевшее между собою общения и связей. Для большей наглядности приводим родословную таблицу, из которой читателю ясно будет это слияние двух отраслей Пушкинского рода.
Такова генеалогия
Тем с большею любовью и благородною гордостью поэт останавливался на именах своих боковых родичей, из которых многие, действительно, оставили по себе след в истории, как личности незаурядные. Из них он особенно отличал думного дворянина
Родной брат Гавриила —
и поэт твердо это помнил. Он упоминает еще Матвея Степановича Пушкина; стольник, затем окольничий, воевода в Смоленске, Киеве и Астрахани, Матвей Степанович в 1618 г. подписался под соборным деянием об уничтожении местничества («что мало делает ему чести» — замечает поэт), в 1684 г. посылался в Смоленск, с титулом Оборского наместника, а вскоре был сделан боярином. М. С. Пушкин навлек на себя гнев Петра Великого, противясь посылке молодых дворян за границу,[37] а вскоре жестоко поплатился за вину своего сына Федора Матвеевича (стольника), который, будучи одним из главнейших участников стрелецкого заговора И. И. Цыклера и А. П. Соковнина,[38] был казнен 4 марта 1697 года; старый боярин, «с лишением чести» за вину сына, был сослан вместе с малоумным внуком своим
пишет поэт в «Моей родословной».
Ив других членов Пушкинского рода, кроме прямых предков поэта или тех, о коих он упоминает в своих сочинениях, следует указать еще нескольких, наиболее известных в истории[40]. К таковым, в хронологическом порядке, принадлежат:
В настоящее время из всего весьма обширного рода Пушкиных (до 400 мужских имен) представителями его являются лишь сын и внуки поэта[45] и потомство брата его
Поэт историею своих предков Ганнибалов интересовался едва ли не более, чем родом Пушкиных: он тщательно собирал материалы для жизнеописания своего прадеда Абрама Петровича, а равно семейные предания, намереваясь издать полную биографию его самого, а также и его не менее известного сына Ивана Абрамовича; вывел его, как главное действующее лицо, в своем неоконченном романе «Арап Петра Великого», посвятил ему вдохновенные, истинно-поэтические строки в «Моей родословной» и неоднократно вспоминал о своих африканских предках в своих стихотворениях;[46] наконец, сообщил об «арапе» сведения Д. Н. Бантышу-Каменскому для «Словаря достопамятных людей Русской земли». В фактической части биографии прадеда своего Пушкин, однако, допустил неточности и ошибки, которые явилось возможным проверить лишь по позднейшим изысканиям. В настоящее время биографию «Арапа Петра Великого» можно нарисовать с достаточною полнотою. Мы ограничимся здесь лишь кратким ее изложением.
Вернувшись в Петербург прямо из Селенгинска[70] (в Тобольск он, вероятно, попасть не успел), Ганнибал в январе или феврале 1731 г. женился на гречанке
В 1741 г. (26 января) Ганнибал снова определился на службу, будучи назначен, с чином артиллерии подполковника, в Ревельский гарнизон, причем получил мызу Рагола, в Ревельском уезде;[73] вскоре (12 января 1742 г.) императрица Елизавета Петровна произвела его из подполковников прямо в генерал-майоры, с определением обер-комендантом в Ревель,[74] где и прослужил он десять лет. За это время сохранилось много официальных и полуофициальных писем Ганнибала, характеризующих его служебную деятельность и отношения к разным лицам[75]. Граматою имп. Елизаветы, от 12 января 1746 г., ему были пожалованы значительные имения — «Михайловская Губа» (в пригороде Воронине, Псковской губ.), принадлежавшая до того царевне Екатерине Иоанновне (ум. в 1733 г.), со всеми землями и 569 душами крестьян[76].
25 апреля 1752 г. Ганнибал был переименован в генерал-майоры от фортификации и назначен управлять искусственною, строительною частию инженерного ведомства[77]. В следующем году (9 сентября) решено было, наконец, после долгих перипетий, дело Абрама Петровича с его первой женой: она была признана виновною и сослана в Староладожский женский монастырь, а брак Ганнибала с Христиной Шеберх признан законным, хотя на него и наложены были эпитимия и штраф[78]. 25 декабря 1755 г. Ганнибал был пожалован в генерал-поручики, с назначением Выборгским губернатором, но через два дня последовал новый указ, коим он, попрежнему, оставлялся в инженерном корпусе. В истории этого ведомства Ганнибал является одним из видных деятелей своего времени,[79] сотрудником генерал-фельдцейхмейстера графа П. И. Панина. Назначенный членом Канцелярии Главной артиллерии и фортификации, он 4 июля 1756 г.[80] произведен был в инженер-генералы, а затем — в генерал-аншефы, с определением главным директором Ладожского канала "и кронштадтских и рогервикских строений (23 ноября 1759 г.)[81]. Награжденный затем (30 августа 1760 г.) орденом св. Александра Невского, Ганнибал в следующем году оплакал смерть имп. Елизаветы, а в 1762 г., 9 июня, уволился в отставку[82] — за несколько дней до вступления на престол Екатерины II; последняя, бее сомнения, лично знала Абрама Петровича, к которому в 1765 г. обращалась с милостивым рескриптом, спрашивая его о проектированном Петром Великим канале от Москвы до Петербурга[83]. Остаток дней своих, еще довольно продолжительный, А. П. Ганнибал провел в пожалованном ему имении Суйде;[84] здесь он скончался 14 мая 1781 г., здесь и погребен, но могила его не сохранилась;[85] днем раньше, 13 мая, скончалась его супруга — Христина Матвеевна[86].
От первого брака своего Абрам Петрович не имел детей[87], а от второго у него было 11 человек; из них сведения сохранились о пяти сыновьях и четырех дочерях.
1)
2)
3)
4)
5)
Из дочерей Абрама Петровича —
Последними потомками «Арапа Петра Великого» являются дети
Пушкину неоднократно и с равных сторон приходилось выслушивать упреки в спесивом «аристократизме», в том, что он гордится своим «шестисотлетним дворянством»; упреки эти слышал поэт еще в 1825 г. от Рылеева;[120] в 1828 г. он снова выслушивает их от Н. Н. Раевского и М. В. Юэефовича и восклицает: «Я не понимаю, как можно не гордиться своими историческими предками. Я горжусь тем, что под выборной граматой Михаила Федоровича есть пять подписей Пушкиных»[121]. «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие», — записывает он около этого же времени. «Образованный француз или англичанин дорожит строкою старого летописца; в которой упомянуто имя его предка, местного рыцаря, падшего в такой-то битве или таком — то году возвратившегося из Палестины; но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество — не уважать прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим, и у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т. е. историей отечества». «Неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности». Последние строки набросаны были в 1830 году, когда поэт снова подвергся тем же нападкам и грубым выходкам — со стороны Булгарина— и, раздраженный ими, он делает блестящую отповедь ему и его единомышленникам в «Моей родословной». Стихотворение это в связи с многочисленными набросками мыслей поэта, касающимися того же больного вопроса, являются сами по себе прекрасным опровержением односторонних упреков, причем не следует забывать, в какое время велась эта полемика. «Пушкин», сказал И. С. Аксаков в своей известной речи при открытии памятника поэту, «действительно знал и любил своих предков. Что ж из этого? Было бы желательно, чтобы связь преданий и чувство исторической преемственности было доступно не одному дворянству (где оно почти не живет), но и всем сословиям; чтобы память о предках жила и в купечестве, и в духовенстве, и у крестьян. Да и теперь между ними уважаются старинные честные роды. Но что, в сущности, давала душе Пушкина эта любовь к предкам? Давала и питала лишь живое, здоровое
В. Е. Якушкин, говоря об «аристократизме» поэта, замечает: «Не надо придавать чрезмерного значения этой стороне убеждений Пушкина, который не доводил своего взгляда до крайностей: он вступался за униженные исторические роды; уничтожение их он считал вредным, видя, что их затирают вовсе не истинные заслуги; Пушкин вовсе не стоял на точке зрения безусловной дворянской гордости, что видно, например, из следующей фразы: «имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят, может быть, все наши старинные родословные, но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами?»[123].
По справедливым словам Анненкова, Пушкин «уважал справедливую гордость родом и происхождением
К истории ссылки Пушкина в Михайловское
Со дня смерти Пушкина прошло девяносто лет. Это — средняя мера жизни поколений: наши отцы, мы (я говорю о людях моего возраста) и наши дети, — вот эти три поколения; из них старшее увидело свет в годы, близкие к смерти поэта (мой отец, например, родился две недели спустя после кончины Пушкина) и росло в атмосфере идеалистических настроений 40–60-х годов, под влиянием Белинского и плеяды представителей Гоголевской литературной школы; мы, поколение среднее, произошли в те годы, когда русское общество уже пережило волнения, сомнения и отрицания 60–70-х годов, с их временным отвержением Пушкина и были свидетелями того, как имя Пушкина постепенно вырастало в сознании нашего общества, как он сам становился символом всей нашей культуры, ее олицетворением. Дети наши выросли уже в эпоху общего признания всей великости и всего значения гения Пушкина. Таким образом, можно сказать, что эти девять десятков лет, протекших со смерти поэта, в значительной степени прошли «под знаком Пушкина».
Но можем ли мы сказать что мы внаем Пушкина, что нам известно все в нем и о нем? Увы, мы должны сознаться к стыду нашему, что нет, — не внаем, что многое нам еще неизвестно. И в этом незнании мы должны винить не столько себя, сколько поколение старших и младших современников Пушкина и тех, кто, созрев в годы, когда память об ушедшем гении была еще так свежа, и впитав в себя многое от духовных даров Пушкина, не приложил стараний к тому, чтобы по горячим следам, в среде, близкой к Пушкину, заняться тщательным собиранием его произведений, его писем и других писаний, сведений о нем самом и о его жизни, о его друзьях, врагах и просто знакомых, сохранением вещественных памятников, с ним связанных, вроде его библиотеки и житейской обстановки, наконец, — охранением мест, в которых он жил, страдал и творил… Действительно, что сделали для этого такие признанные друзья и приятели Пушкина, как Вяземский, Жуковский, Тургеневы, Плетнев, Нащокин, Соболевский, Погодин, брат поэта Лев Пушкин, его отец и сестра Павлищева? Если для последних это был просто «Alexandre», то для первых, людей образованных, это был великий писатель, гениальный человек, украшение своей нации и своей эпохи… Для Боратынского, для Языкова, для Тютчева, для Гоголя и многих других — ведь это был учитель, образец. И кто из них позаботился собрать для нас что-либо цельное, существенное, важное? Кто из перечисленных выше писателей дал себе труд написать о нем для нас свои воспоминания? Мы имеем от них лишь жалкие крохи, как будто они не знали, что им следовало рассказать нам о Пушкине. Присяжный историк, Погодин уже в 1848 г. восклицал: «Голос современника, близкого человека — самое драгоценное свидетельство, которое ничем не заменишь. А потом Пушкин! Пушкина уже у нас забывают! Пушкина! Что это за ужасное время! Имени его не попадается в печати!» Сетуя на то, как «забываются у нас примечательные и важные люди», он восклицал: «О любезное Отечество! Что за равнодушие, что за неблагодарность! Какое мертвенное безмолвие! Когда же будет этому всему конец?» И тот же самый Погодин, исписавший и напечатавший тысячи листов, проживший до 1875 г., не удосужился рассказать для нас то, что он знал о Пушкине, — а знал он много! — «Ничего нет назидательнее, как созерцание и изучение жизни великого человека» — писал Плетнев, а в другом месте говорил: «Всё, что попадается нам у Пушкина, Байрона, Гёте и Шиллера в роде суда литературного, — мы ловим все это с жадностью и усвояем, как лучшее убеждение наше», или утверждал, что без биографии Пушкина, «как без ключа, нельзя проникнуть в таинство самой поэзии». Что же сделал Плетнев для этой биографии, — он, кропотливый литературный критик и автор биографий множества посредственностей и сомнительных знаменитостей? Ничего! Он даже не сберег всех писем к себе поэта, большую их часть затерял… «У нас всё родное теряется в молве и памяти, и внуки наши должны будут искать назидания в жизнеописаниях людей не русских; к своим же поневоле охладеют, потому что ознакомиться с ними не могут: свои будут для них чужими, а чужие сделаются близкими. Хорошо ли это?» — спрашивал более добросовестный современник поэта — Даль, призывая всякого сносить в складчину все, что знает о Пушкине. «Много алмазных искр Пушкина рассыпались тут и там в потемках; иные уже угасли и едва ли не навсегда; много подробностей жизни его известно на разных концах России: их надо было снести в одно место…» А еще раньше в 1839 г. известный немецкий критик Варнгаген фон Энзе, но поводу выхода в свет трех первый томов «посмертного издания сочинений Пушкина», писал: «Биография Пушкина, которая представила бы откровенно и искренно все его отношения и его судьбу, была бы богатый подарок, заслуживающий благодарность, но в настоящее время трудно ожидать такой. Впрочем, пусть его соотечественники вместо того собирают и предварительно издают материалы для будущего употребления…»
К призыву этому ближайшие к Пушкину люди остались глухи, и лишь немногие из его знакомцев собрались набросать на бумагу свои воспоминания о сношениях с поэтом. Заметки Даля, Шевырева, Вельтмана, Пущина, Льва Пушкина, А. П. Керн, — вот главнейшее, чем мы располагаем, когда обращаемся к поискам живых свидетельств о поэте; все эти заметки к тому же более или менее случайны, эпизодичны, о многом умалчивают. А сколько могли бы рассказать нам, в связном и целом повествовании, такие близкие к Пушкину люди, надолго его пережившие, как Жуковский, Вяземский, Гоголь, Соболевский, Плетнев, Кукольник, Греч и все другие писатели современники, Нащокин, Вульф и его сестры и великое множество его родных, знакомцев, «минутных друзей его минутной младости», свидетелей его пестрой и обильной превратностями жизни, лиц, с которыми бывал он в деловых или иных отношениях. Не говоря о его недоброжелателях, что могли бы мы узнать от его почитателей, среди которых было так много людей талантливых, владеющих пером…
Почему не записали своих воспоминаний о Пушкине такие его поклонницы, как А. О. Смирнова, Е. М. Хитрово, кн. В. Ф. Вяземская, гр. Е. К. Воронцова и многие, многие другие? Но Воронцова, например, не сберегла для нас даже писем к себе поэта (есть основание думать, что таковые были), а Хитрово сохранила не все, а те, что сохранила, утаила под-спудом…
Приведенных примеров, кажется, достаточно для того, чтобы, видеть, как мало, досадно, преступно мало сделали для нас, потомков, наши предки, те, которые жили в эпоху Пушкина, имели счастие его знать, видеть, наблюдать. Что же мы имеем от людей следующего поколения? Если мы назовем пять-шесть имен, то и это будет много…
Не считая Д. Н. Бантыша-Каменского, современника Пушкина и личного его знакомого, автора первой, более или менее подробной биографии Пушкина в «Словаре достопамятных людей Русской земли», 1847 г. (при составлении ее он использовал лишь некоторые рассказы отца поэта), мы можем нарвать лишь Петра Ивановича Бартенева, П. В. Анненкова, Н. В. Гербеля, К. П. Зеленецкого, М. Н. Лонгинова, С. Д. Полторацкого… Пушкинианцам известны труды их, — особенно первых двух, сделавших для познания Пушкина очень много, — но мы не можем не сетовать на них за то, что они не сделали во много рае больше, ибо в те времена, когда они жили, можно было собрать от живых свидетелей множество сведений о поэте, его произведениях, лицах, ему близких, обстоятельствах и обстановке его жизни, — т. е. сделать то, что теперь для нас, уже поздних потомков, представляется совершенно невозможным. Пушкиноведение развивалось очень медленно, — что видно хотя бы по известной
Еще большее историографическое значение имеет юбилейный 1899 год; но лишь за последние два десятилетия пушкиноведение выросло в целую специальную науку и захватило в свою орбиту многочисленных исследователей, группирующихся в Ленинграде, Москве, Одессе; оно послужило к основанию целого специального учреждения — Пушкинского Дома и располагает первым и единственным в России специальным органом — сборником «Пушкин и его современники», насчитывающим уже 36 выпусков и продолжающим выходить;[126] пушкиноведение и пушкиноведы непрерывно и настойчиво изучают отдельные вопросы жизни и творчества Пушкина, постоянно при этом встречаясь с пробелами, неясностями, противоречиями, недомолвками, полным отсутствием данных в той или иной области изучений, пробелами досадными и незаполнимыми, которые еще десяток — другой лет назад можно было заполнить.
Ведь еще так недавно здравствовали личные знакомцы Пушкина, от которых так много можно было узнать, которые в бумагах своих, теперь исчезнувших бесследно, хранили порой драгоценные материалы о прошлом. Давно ли были уничтожены некоторые письма Пушкина, давно ли, с другой стороны, мы были свидетелями находки многих рукописей Пушкина в имуществе Ив. Вас. и Павла Вас. Анненковых (в Петербурге и в Симбирской губернии); всего несколько лет тому назад значительное количество автографов и бумаг Пушкина найдено было в имении его внука под Москвою, наконец, уже совсем недавно в архиве родственников Е. М. Хитрово открыто было 27 интереснейших писем поэта. И это теперь, когда всякий просто грамотный человек знает и понимает цену Пушкина и его рукописей, когда им уж не так легко погибнуть, когда автографы поэта ценятся на вес золота. Что же было 25–30 — 40–50 лет тому назад? Сколько материалов было рассыпано повсюду, как много их погибло от невежества и небрежения. Да, прав был поэт, когда утверждал, что «мы ленивы и нелюбопытны»…
Теперь, может быть, мы стали прилежнее и любознательнее, но уже слишком поздно. Теперь нам приходится по крупицам собирать те жемчужины, которые оставил нам поэт, как след своей творческой, гениальной деятельности и жизни. Теперь мы с напряжением и затратой огромных усилий выясняем те или иные подробности биографии или творчества Пушкина, — и процесс этого выяснения и собирания далеко не закончен. Этим объясняется тот без сомнения прискорбный факт, что мы до сих пор, несмотря на 9 протекших со смерти Пушкина десятилетий, не имеем еще полной биографии его, т. е. полной истории его изумительной жизни и деятельности: некоторые основные вопросы пушкиноведения еще не выяснены в достаточной степени, требуют тщательного исследования, определения, обоснования. Рукописи Пушкина еще не в полной мере изучены, нет полного их перечня. Мы не знаем в точности обстановки детских лет поэта, — та среда, в которой он рос, еще недостаточно изучена, не обследовано имущественное состояние родителей поэта, — лишь недавно, напр., в Нижегородских архивных хранилищах обнаружено 12 дел нижегородской Палаты Гражданского Суда, содержащих в себе данные об имениях отца, дядей и тетки поэта; лишь после революции удалось проникнуть в дела секретного архива бывшего III Отделения и изучить вопрос об отношении к Пушкину тайной полиции; год тому назад, как мы уже указали, неожиданно открылись в архиве Юсуповых письма Пушкина к Хитрово, весьма важные для суждения о политических воззрениях Пушкина в 1830/1831 г., нам многое еще неясно в обстановке последних лет жизни поэта, — обстановке крайне сложной и запутанной… Мы не внаем ближайших виновников последней дуэли Пушкина и можем строить лишь предположения о вдохновителях и исполнителях интриги против поэта; столь же мало исследованы и многие другие, более частные вопросы биографии Пушкина, как, напр., вопрос о его ссылке в Михайловское. О том, какие существенные материалы и по этому вопросу находятся еще до сих пор под спудом, покажет мое дальнейшее небольшое сообщение о новых данных о ссылке Пушкина в Михайловское и об освобождении его оттуда.
Не будем разбираться в причинах этого грустного факта и по пусту сетовать. Постараемся доказать, что к нам не приложимо обидное слово поэта, что «мы ленивы и нелюбопытны» — сделаем все, что от нас зависит, для того, чтобы искупить вину наших отцов. Образование Государственного Заповедника «Пушкинский Уголок», а затем и Общества друзей Заповедника и быстрый рост числа его членов убедительно показывают, что любовь и интерес к Пушкину, как поэту и человеку, растут неудержимо, что мы хотим работать для укрепления его памяти среди наших современников и среди молодого поколения, идущего нам на смену.
Это убеждение дает мне право надеяться, что собравшиеся здесь сегодня наши сочлены и гости не поскучают слушанием моего небольшого сообщения на довольно специальную тему: я хочу сказать несколько слов о нескольких новых фактах, предшествовавших ссылке Пушкина в Михайловское и последовавших за отъездом его оттуда. Факты эти открыты в неизданных еще материалах Пушкинского Дома и, как они на первый взгляд ни мелки, они приобретают значение в той общей цепи причин, которые молодого поэта, проникнутого величайшей жаждой жизни, шедшего навстречу этой жизни с неудержимою потребностью свободы, ярких, сильных и глубоких чувствований, столь неожиданно для него с залитого светом и красками Черноморского побережья забросили в новую, неизмеримо тягчайшую прежней, ссылку, похожую больше на одиночное заключение, чем на ссылку, — бросили в заточение в Михайловском. Правда, из этого двухгодичного заточения гениальная природа поэта извлекла максимальную пользу, обратив его к плодотворному творчеству, — ссылка не сломила поэта, а закалила его и принесла нам лучшие произведения Пушкина — «Бориса Годунова» и серединные главы «Евгения Онегина» (III–VI), не говоря о нескольких десятках лирических жемчужин, — ибо
Но переживать эти годы Пушкину было безмерно трудно. Мы знаем, как он, впоследствии без горечи вспоминавший о «том уголке земли,
мы знаем, как он рвался на волю и изыскивал все способы к освобождению. Только-что открытое нами письмо к сестре, писанное ровно (почти день в день) через год по приезде в Михайловское, показывает нам всю силу этого стремления на свободу. По поводу неудачных и неудавшихся попыток матери и друзей получить для него разрешение на поездку в один из больших городов России или за границу, он писал с горечью: «Я очень грустен от того, что со мною произошло, но я это предсказывал. Я не жалуюсь на мать, — наоборот, я ей очень признателен: она думала сделать для меня хорошо, она горячо принялась за это, и не ее вина, что она ошиблась. Но мои друзья, они сделали как раз то, что я заклинал их не делать. Что за безумное упорство принимать меня за дурака и толкать меня в беду, которую я предвидел, на которую я им указывал. Они возбуждают неприязненные чувства в его величестве, продляют мое изгнание, издеваются над моим существованием, и когда поражаются всеми этими ошибками, — они говорят комплименты насчет моих прекрасных стихов и — идут себе ужинать. Что ты хочешь? я грустен и обескуражен, мысль ехать во Псков представляется мне в высшей степени нелепой; но так как будут довольны, если я буду не в Михайловском, то я и ожидаю, чтобы мне на то было дано приказание. Все это — дело легкомыслия, жестокости непонятной. — Еще одно слово: здоровье мое требует другого климата, а его величеству не сказали о том ни слова. Его ли вина, что он ничего об этом не знает? Мне говорят, что общество в негодовании, — я — тоже, но я негодую на беспечность и легкомыслие тех, которые мешаются в мои дела. О, боже мой, избавь меня от друзей!»[127] Вот как досадовал поэт.
Что же послужило поводом и причиною такой жестокой расправы с пылким молодым человеком? Посмотрим, как постепенно накоплялся материал для ответа на этот вопрос.
Первые биографы Пушкина, писавшие о нем еще под надзором Николаевской цензуры, естественно, должны были обходить вопрос о причинах ссылки Пушкина как на Юг, так затем и в Михайловское: напр., Плетнев в своем некрологе-биографии Пушкина выразился кратко: «В конце 1824 г. Пушкин оставил Одессу» — и больше ничего (Соч., т. I, стр. 374); неизвестный автор очерка о Пушкине, помещенного в I выпуске «Портретной и биографической галереи словесности, наук, художеств и искусств в России», вышедшем черев четыре года после смерти поэта (1841), также должен был ограничиться лишь заявлением, что «в конце 1824 года, оставив страны Южной России, Пушкин возвратился в село Михайловское, свою псковскую деревню» (стр. 8); Бантыш-Каменский мог сказать немногим больше: у него читаем: «8 июля он, (Пушкин), по высочайшему повелению, уволен был от службы, а 11 числа велено перевести его из Одессы на жительство в Псковскую губернию, с тем, чтобы находился под надзором местного начальства. Он сам подписал приговор свой ре экими суждениями и вольными чересчур стихами, которые переходили из рук в руки и были предметом общего разговора и удивления»[128].
Добросовестный собиратель сведений о жизни Пушкина в Кишиневе и Одессе — К. П. Зеленецкий в «Москвитянине» 1854 г. (№ 9, отд. V, стр. 12) ограничился указанием на то, что, «живя в Одессе, Пушкин продолжал шалить» и что то обстоятельство, что «никакой особенной должности, никаких занятий по службе он не имел, наводило в большей части публики сомнение в его дельности»; упомянув о смехотворном участии Пушкина в экспедиции в Херсонский уезд против саранчи, Зеленецкий писал: «подобные истории еще бы ничего; но шалости 25-летнего поэта иногда переступали всякую меру, особенно в эпиграммах: это-то, равно как и равные знакомства, было причиною, что вскоре после своей херсонской командировки, Пушкин принужден был оставить Одессу».
Анненков в своих «Материалах» для биографии Пушкина (1855 г.) выразился еще короче, не сказав вовсе ничего о причинах «перевода на жительство» Пушкина из Одессы в Михайловское и лишь упомянув, что он был, по роду своих занятий, мало способен к деятельности чиновничьей[129].
Свидетель одесской жизни Пушкина И. П. Липранди в 1866 г. писал, что в свои приезды в этот город в 1823–1824 г. он находил Пушкина все более и более недовольным, и что мрачное настроение духа поэта «породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Эпиграммы эти касались многих из канцелярии графа Воронцова, — так, например, про начальника отделения Артемьева особенно отличалась от других своими убийственными, но верными выражениями. Стихи его на некоторых дам, бывших на бале у графа, своим содержанием раздражили всех. Начались сплетни, интриги, которые еще более тревожили Пушкина. Говорили, что будто бы граф, через кого-то, изъявил Пушкину свое неудовольствие, и что это было поводом злых стихов о графе», причем Пушкин заверял Липранди, что стихи эти написаны не были, но как-то раза два или три им были повторены и так попали на бумагу. «Услужливость некоторых тотчас распространила их». Это известное четверостишие:
«Не нужно было искать, к чьему портрету они метили»! говорит Липранди: «Граф не показал вида какого-либо негодования; попрежнему приглашал Пушкина к обеду, попрежнему обменивался с ним несколькими словами». У Воронцова бывали в зиму 1823–1824 г. танцевальные вечера по два раза в неделю, и наш поэт, по словам К. П. Зеленецкого, был непременным их посетителем («Москвит.» 1854, № 9, отд. V, стр. 11). По свидетельству Липранди, Воронцов, посылая Пушкина, 23 мая 1824 г., в известную экспедицию против саранчи в уезды Херсонский, Александрийский и Елисаветградский,[131] не только не имел в виду оскорбить Пушкина, но, наоборот, хотел иметь повод к тому, чтобы, по окончании командировки, представить поэта к какой-либо награде; но «нашлись люди, которые, вместо успокоения раздражительности Пушкина, старались еще более усилить оную или молчанием, — когда он кричал во всеуслышание, — или даже поддакиванием», — и последствием этого, было остающееся нам неизвестным письмо Пушкина к Воронцову на французском языке, написанное, по словам Липранди «в сильных и — можно сказать — неуместных выражениях»…[132] Опубликование Анненковым в «Вестнике Европы» 1874 г. (№ 2, стр. 510 и сл.) извлечений из письма Воронцова от 28 марта 1824 г. с представлением об удалении Пушкина из Одессы и из ответа Нессельроде от 11 июля[133] внесло некоторый свет во весь этот эпизод, — по крайней мере подробная мотивировка просьбы, выраженная весьма подробно Воронцовым, показывала, как он смотрит на Пушкина и почему просит удалить его из Одессы. Новую путаницу в дело внесли Записки Ф. Ф. Вигеля в
Не рассеяло окончательно недоуменных вопросов и находка нового документа, впервые опубликованного Н. О. Лернером в 1910 г.,[138] — а именно письма Воронцова к гр. Нессельроду от 2 мая 1824 г., из Кишинева, с новым, вторичным упоминанием об отозвании Пушкина. В этом письме он писал графу Нессельроду о прибывших в Молдавию греческих выходцах, к которым русское правительство, объятое реакцией и страшившееся революционных вспышек, относилось подозрительно и недоброжелательно. Сообщая министру об установлении наблюдения за всем, что делается среди греков и молодых людей других национальностей, Воронцов так заключал свое письмо: «а propos de cela je repete tа рrierе — delivrez-moi de Pouchkin; cela peut etre un excellent garcon et un bon poete, mais je ne voudrais pas l'avoir plus long-temps ni a Odessa, ni a Kichineff. Adieu, cher comte»… («По этому поводу я повторяю мою просьбу — избавьте меня от Пушкина: это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе. Прощайте, дорогой граф…».)
Теперь к этим документам о Пушкине мы можем прибавить еще несколько новых. Первый — и едва ли не самый интересный — сообщен нам в извлечении и в переводе на русский язык А. А. Сиверсом; документ этот вскоре будет опубликован полностью в сборнике «Пушкин и его современники»;[139] это — выдержка из письма Воронцова к П. Д. Киселеву (тогда Начальнику Штаба 2-й армии) из Одессы от 6 марта 1824 г. (т. е. еще за три недели до первой письменной просьбы Воронцова к гр. Нессельроде об увольнении Пушкина), в которой читаем: «Я хотел бы, чтобы взглянули, кто находится при мне и с кем говорю я о делах. Если имеют в виду Пушкина и Александра Раевского, — то скажу вам о последнем, что я не могу помешать ему жить в Одессе, когда ему того хочется, но с тех пор, что мы говорили с вами о нем, я едва соблюдаю с ним формы вежливости, которые требуются по отношению к старому товарищу и родственнику, и уж конечно мы никогда не обмениваемся ни словом о делах или о назначениях по службе: однако, по всему, что до меня о нем доходит, он разумен и сдержан во всех своих разговорах и чувствует, я полагаю, свое положение и в особенности вред, который он причинил своему отцу. Что касается Пушкина, то я говорю с ним не более 4 слов в две недели, — он боится меня, так как прекрасно знает, что при первом же шуме, о котором я узнаю, я отошлю его отсюда, и что тогда уж никто не пожелает веять его на свое попечение; я вполне уверен, что он ведет себя гораздо лучше и в разговорах своих гораздо сдержаннее, чем раньше, когда находился при добром генерале Инзове, который забавлялся тем, что вступал с ним в споры, думая исправить его логическими рассуждениями, а потом дозволял ему жить одному в Одессе, между тем как сам он находился в Кишиневе. По всему тому, что я узнаю о нем и черев Гурьева, и черев Казначеева, и через полицию, — он очень благоразумен и сдержан; если бы было иначе, — я бы отослал его, — и лично я был бы в восторге от этого, потому что не люблю его манер; к тому же я не столь пламенный поклонник его таланта — нельзя быть истинным поэтом без постоянных занятий, а он совершенно не работает».
Этот резкий отвыв — первый в ряду других отзывов Воронцова о Пушкине. Отправив через 3 недели, 28 марта, уже официальную просьбу к Нессельроду об отозвании Пушкина из Одессы, Воронцов лишь через два месяца получил отзыв этого министра, который в письме к нему из Петербурга от 16/28 мая 1824 г. писал (по-французски): «Я представил императору ваше письмо о Пушкине. Он был вполне удовлетворен тем, как вы судите об этом молодом человеке и даст мне приказание уведомить вас о том официально. Но что касается того, что окончательно предпринять по отношению к нему, он оставил за собою дать свое повеление во время ближайшего моего доклада»[140].
Между тем, написав Нессельроду официальное письмо 28 марта, Воронцов послал и другое сообщение о Пушкине в Петербург, вставив его в совершенно частное письмо свое к своему старому и интимному другу — Николаю Михайловичу Лонгинову, многолетнему управляющему канцелярией) императрицы Елисаветы Алексеевны, с которым был в давней, деятельной и интимной переписке, хранящейся ныне в Пушкинском Доме (в архиве его сына, известного библиофила и библиографа М. Н. Лонгинова). Именно, в письме от 8 апреля 1824 г., из Белой Церкви (киевского имения своей тещи, графини А. В. Браницкой) Воронцов писал Лонгинову следующее: «К Синявину (это — адъютант Воронцова) писал младший брат его, что отец по нем тоскует, и я его отпустил на время, но надеюсь, что он его не совсем задержит, ибо он малой прекрасной и лутчий у меня адъютант; можно сказать, что он редкой молодой человек. А
Черев три недели после этого и спустя месяц после письма своего к Нессельроду Воронцов снова писал Лонгинову, уже из Одессы, 29 апреля 1824 г.: «О Пушкине не имею еще ответа от гр. Несселроде, но надеюсь, что меня от него избавят. Сего дни вечеру отправляюсь в Кишинев дней на пять»;[142] отсюда, из Кишинева, он снова писал Лонгинову, 4 мая 1824 г. о Пушкине, вспомнив о нем по связи с именем Туманского, — Василия Ивановича, молодого поэта, с. которым Пушкин, ценя в нем юный талант и добрый нрав, в то время сблизился[143] и увековечил в «Евгении Онегине»: «Казначеев мне сказывал, что Туманской уже получил из Петербурга совет отдаляться от Пушкина, и я сему очень рад, ибо Туманской — молодой человек очень порядочный и совсем не Пушкинова разбора. Об эпиграмме, о которой вы пишете, в Одессе никто не знает, и может быть П. ее не сочинял; впрочем нужно, чтоб его от нас взяли, и я о том еще Неселроду повторил»[144]. В этом повторном письме, от 2 мая, цитированном нами выше, Воронцов, как мы видели, просил «избавить его от Пушкина», прибавляя: «это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе». О какой эпиграмме Пушкина, дошедшей до Петербурга, сообщал Воронцову Лонгинов, мы не знаем, так как письма Лонгинова к Воронцову не опубликованы, — но вряд ли это могла быть известная цитированная нами эпиграмма на Воронцова: трудно допустить, чтобы Лонгинов решился сообщить своему другу столь резкие о нем слова; вероятнее предположить, что это была одна из эпиграмм, сказанных тогда Пушкиным про кого-либо из одесских чиновников, — эпиграмм, о которых мы выше приводили сообщение Липранди.
Наконец, укажем еще на письмо гр. Нессельроде к Воронцову, предшествовавшее чуть ли не на две недели его решительному письму о Пушкине от 11 июля: в письме от 27 июня 1824 г. Нессельроде писал: «Император решил и дело Пушкина: он не останется при вас; при этом Его Императорскому Величеству угодно просмотреть сообщение, которое я напишу вам по этому предмету, — что может состояться лишь на следующей неделе, по возвращении его из военных поселений»[145].
Один из ближайших друзей Пушкина — кн. П. А. Вяземский уже в мае месяце узнал о грозившей поэту беде и писал о том А. И. Тургеневу, который в свою очередь сообщал 1 июля своему корреспонденту: «Граф Воронцов прислал представление об увольнении Пушкина. Желая,
11-го июня Вяземский писал в Одессу своей жене, уехавшей туда с детьми на морские купанья, поручая ей отдать поэту свой денежный долг и предвидя уже, по письму Тургенева, возможность его выезда оттуда, прибавлял: «Если как-нибудь перед отъездом его понадобились бы ему деньги сверх того, то дай ему несколько сотен рублей, под залог его будущего бессмертия, т. е. новой поэмы»[146]. В письмах к мужу Вяземская, в свою очередь сообщала новости о Пушкине: «его столкновение с Воронцовым, подача им прошения об отставке и затем высылка из Одессы прошли на ее глазах, причем она была посвящена Пушкиным, как единственное, по-видимому, лицо, к которому он относился с полным доверием и симпатией, — во все подробности событий. В первом же письме своем по приезде в Одессу, от 13 июня, княгиня Вяземская писала мужу (по-французски) следующее: «Ничего хорошего не могу сказать тебе о племяннике Василия Львовича, поэте Пушкине. Это совершенно сумасшедшая голова с которою никто не сможет совладать. Он натворил новых проказ, из-за которых подал в отставку. Вся вина — с его стороны. Мне известно из хорошего источника, что отставки он не получит. Я делаю все, что могу, чтобы успокоить его, браню его от твоего имени, уверяя его, что, разумеется, ты первый признал бы его виноватым, так как только ветренник мог бы так набедокурить. Он захотел выставить в смешном виде важную для него особу — и сделал это, что стало известно и, как и следовало ожидать, на него не могли больше смотреть благосклонно, что меня очень огорчает, но никогда не приходилось мне встречать столько легкомыслия и склонности к злословию, как в нем: вместе с тем, я думаю, у него доброе сердце и много мизантропии; не то чтобы он избегал общества, но он боится людей; это, может быть, последствие несчастий и вина его родителей, которые его таким сделали». («Ост. Архив», т. V, выл. 2, стр. 103.) Сообщая А. И. Тургеневу вышеприведенную выдержку из письма жены, князь П. А. Вяземский писал ему 7 июля: «Разумеется, будь осторожен с этими выписками. Но, видно, дело так повернули, что не он просится: это неясно. Грешно, если над ним уже промышляют и лукавят. Сделай одолжение, попроси Северина устроить, что можно, к лучшему. Он его, кажется, не очень любит: тем более должен стараться спасти его; к тому же, верно, уважает его дарование, а дарование не только держава, но и добродетель» («Ост. Архив», т. III, стр. 57–58); 10 июля он отвечал жене на ее письмо и говорил: «этот каламбур сообщи Пушкину, если он еще у вас. Эх, он шалун! мне страх на него досадно, да и не на его одного. Мне кажется по тому, что пишут мне из Петербурга, что это дело криво там представлено. Грешно тем, которые не уважают дарования даже и в безумном. Сообщи и это Пушкину: тут есть и ему мадригал, и эпиграмма» («Ост. Архив», т. V, вып. I, стр. 28–29).
Из этих писем кн. Вяземской видно, что ни она, ни Пушкин не ожидали того, что случилось; с гр. Воронцовой Пушкин видался до самого последнего времени, когда она была в Одессе;[147] на опасения мужа Вяземская отвечала, что поэт, по ее мнению, виноват лишь в некоторых ребяческих выходках, да в том, что он справедливо был раздосадован поручением ехать на саранчу, чему он, однако, повиновался; что он влюблен сразу в трех дам, что он вообще несчастлив, что он ничего не знает, что делается о нем в Петербурге, особенно в виду отсутствия Воронцова,[148] так как графиня, в конце концов, узнала лишь то, что Пушкин должен покинуть Одессу — по той причине, что, по словам Воронцова, он не имеет для Пушкина дела в Одессе[149]. После высылки Пушкина гр. Воронцова через А. Н. Раевского передавала ему о своем живом сочувствия его несчастию[150]. Однако никаких намеков ни на ревность Воронцова, ни на предательство Раевского, ни на политические выходки Пушкина в письмах Вяземской не находим, — а она, конечно, была в полном курсе всего, что происходило тогда в Одессе и что касалось Пушкина, к которому она относилась с живой и нежной симпатией и дружбой[151].
Что же, в конце концов, послужило ближайшим поводом к ссылке Пушкина в деревню? Мы думаем, что совокупность четырех обстоятельств: во-первых — подача известного доноса генерала Скобелева на Пушкина, относящегося ко второй половине января 1824 г., во-вторых, перехваченное почтою письмо поэта к одному из его друзей (по всей вероятности, к князю П. А. Вяземскому), датируемое первой половиной марта 1824 г. и содержавшее высказанные в непринужденной форме суждения об атеизме, который поэт, по его словам, изучал у некоего англичанина, «глухого философа, единственного умного афея», им встреченного; в-третьих, опасения Воронцова, чтобы в Петербурге не осудили его на близость к Пушкину, — и, наконец, — вероятно, лишь как ближайший повод или основание, — недовольство и оскорбительное для Пушкина раздражение Воронцова, эпиграммы поэта, его ухаживание за женой начальника, наговоры и сплетни и т. п. К сожалению, точного представления о том, в какой последовательности развертывались события, у нас нет и, несмотря на обилие прежних и на несколько новых, найденных нами данных в современных письмах, вряд ли когда-нибудь будет.
По поводу упомянутого в криминальном письме Пушкина об атеизме «англичанина, глухого философа», у которого поэт брал уроки безбожия, мы можем сказать также несколько слов на основании тех же писем Воронцова к Лонгинову; они будут не безынтересны в виду той роли, которую, хоть и неожиданно для себя, сыграл этот англичанин в деле высылки Пушкина из Одессы. По свидетельству одесского знакомца Пушкина и правителя походной канцелярии Воронцова, А. И. Лев-шина, этот англичанин звался Гунчисон и был доктором; есть и другое указание, будто этот англичанин-атеист был профессор Ришельевского лицея в Одессе Вольсей, но это опровергается указанием на то, что Вольсей покинул Одессу гораздо ранее приезда туда Воронцовых; доктор же Гутчинсон (а не Гунчисон, как называет его Левшин) действительно жил в 1824 г. у Воронцовых в Одессе, не первый уже год состоя у них домашним детским врачей. Вот что писал М. С. Воронцов М. Н. Лонгинову из Парижа 21 октября (2 ноября) 1821 г.:
«С нами живет один
Из писем графа и графини Воронцовых в ноябре 1824 г. видно, что в это время доктор Гутчинсон (они называют его в других местах Гутчисоном) продолжал жить в их семействе, ухаживая за детьми и наблюдая за их боннами; 17 ноября Воронцов писал Лонгинову, что он с женой получил из Лондона «хорошее известие», что «прекрасной человек
Дальнейшая судьба глухого и лысого доктора-философа нам в точности неизвестна; есть лишь указание на то, что в конце 1820-х годов Гутчинсон сделался в Лондоне ревностным пастором одной из англиканских церквей.
Сообщим еще небольшой эпизод, касающийся ссыльной жизни Пушкина в Михайловском, остававшийся неизвестным до настоящего времени (мы обязаны им А. А. Сиверсу): эпизод этот относится к хлопотам родных поэта об освобождении его из невольного пребывания в Михайловском.
Как известно, летом 1825 года мать поэта, по совету Жуковского и Карамзина, обратилась с просьбою к императору Александру I о помиловании сына; результат просьбы этой был неожиданный: вместо разрешения отправиться для лечения аневризма за границу, Пушкину позволено было съездить в ближайший губернский город, а именно — во Псков, где и подвергнуться операции, — у местного, как саркастически писал Пушкин, коновала или ветеринара. Со смертью Александра I у Пушкина возродилась надежда на освобождение, и он дважды, в марте и мае 1826 г., делал попытки обратиться к новому императору. Просьба его от 11 мая 1826 г. о разрешении покинуть деревню и ехать для лечения в Москву, Петербург или чужие края получила надлежащее движение, причем в пушкинские места был послан особый шпион, коллежский советник Бошняк, который в июле 1826 г. объехал окрестности Михайловского и Святых Гор, собрал о Пушкине сведения, — к счастию оказавшиеся для него благоприятными, — и послал их «по команде». Результатом расследования было решение вызвать Пушкина в Москву, к вновь принявшему коронование императору Николаю, и известное представление поэта государю в Кремлевском дворце. Но теперь оказывается, что почти одновременно с этим новые хлопоты о помиловании сына предприняла и мать поэта, Н. О. Пушкина: проводя лето 1826 г., как и предыдущее, в Ревеле, на морских купаниях с мужем и дочерью, она обратилась к молодому императору — Николаю I с прошением, в котором изъясняла, что «ветряные поступки, по молодости, вовлекли сына ее в нещастие заслужить гнев покойного государя, и он третий год живет в деревне, страдая аневризмом бее всякой помощи, — но что ныне, сознавая ошибки свои, он желает загладить оные, а она, как мать, просит обратить внимание на сына ее, даровав ему прощение». Просьба Пушкиной попала 31 августа 1826 г., как адресованная, как говорилось, на высочайшее имя, в Комиссию прошений; но лишь 4 января 1827 г., — вероятно из-за коронационных и иных подобных хлопот, она была заслушана в заседании Комиссии прошений членами ее В. С. Ланским, И. А. Соколовым, А. В. Казадаевым и Н. М. Лонгиновым (тем самым, с которым в 1824 г. переписывался о Пушкине Воронцов), причем постановлено было «довести прошение Пушкиной до высочайшего его императорского величества сведения». Это было сделано 30 января 1827 г., причем прошение Пушкиной при представлении его царю было изложено несколько иначе: «Надежда Пушкина», читаем здесь: «изъясняя, что сын ее имел нещастие навлечь на себя гнев покойного государя императора, — почему последовало высочайшее повеление жить ему в деревне, где находится уже третий год одержим болезнью и без всякой помощи, но ныне, усматривая, что сознание ошибок и желание загладить поведением следы молодости успели остепенить ум и страсти, — просит о возвращении его к семейству и о даровании прощения». — Прочтя подлинный доклад Комиссии, Николай I поставил на нем условный карандашный знак его рассмотрения, а рукою докладчика статс-секретаря Лонгинова, сделана была на докладе помета: «Высочайшего соизволения не последовало. 30 Января 1827 г.»[156]
Последняя помета чрезвычайно любопытна своим внутренним противоречием: 4 сентября 1826 г. Пушкин был вызван в Москву, извещенный о «Высочайшем разрешении по Всеподданнейшему его прошению», — просил же он о разрешении выехать в Москву, Петербург или за границу для лечения; кроме того, шеф жандармов Бенкендорф в первом же письме своем к Пушкину, написанном 30 сентября, извещал поэта в ответ на его недоумения, что ему предоставляется полная свобода приезжать в столицу, — каждый раз лишь с особого разрешения. Пушкин так и понял себя
писал он в своих известных «Стансах» Николаю; между тем Николай I, как теперь оказывается, даже после свидания с Пушкиным и откровенной беседы с ним, не снял своих, уже запоздавших подозрений с чистого сердцем поэта и в резолюции на столь поздно дошедшее к нему прошение Н. О. Пушкиной о
Так в двойственном лике, прощенного, обласканного и осыпанного комплиментами писателя, а с другой стороны — вечно подозреваемого, окруженного недоверием и слежкой человека и вошел Пушкин во вторую половину своей творческой жизни. Эта двойственность, часто и досадно искажая перед нами светло? лицо нашего поэта, заставляет нас всегда помнить о тягости пройденного им жизненного пути; с тем большими любовью и сочувствием к поэту все мы должны работать для увековечения его памяти.
Из галереи современников и знакомцев Пушкина
(Пушкин и Лажечников)
Одною из отличительных черт всеобъемлющей души Пушкина была его исключительная и вполне сознательная благожелательность, сердечное доброжелательство, при полном отсутствии зависти к кому бы то ни было, — в частности — к литературным собратьям[157]. Появление всякого нового таланта среди немногочисленной в его время писательской семье всегда искренно радовало его, за каждым молодым дарованием он следил с повышенным, всегда благожелательным вниманием. Чувства, которые питал Сальери к Моцарту, были поняты и столь тонко обрисованы Пушкиным лишь благодаря особенно чуткой исключительной его интуиции, способности перевоплощения, — ибо сам он был абсолютно чужд завистливых движений сердца, как ни близко подчас задевали его те или иные литературные явления, ставившие перед ним вопрос о возможности соперничества. Уже не рае отмечалось на редкость восторженное отношение Пушкина к появлению таких талантов в поэзии, как Боратынский, Языков; известна та повышенная радость, с какою он, уже признанный первый поэт, встречал успехи этих своих младших современников, — которые, как нам теперь известно, вовсе не так спокойно относились к произведениям Пушкина и к нему самому, творцу этих произведений… То же, что было в области поэтического творчества, наблюдается и в области прозы,[158] критики, историографии; каждый истинный талант или дарование встречаются Пушкиным с сердечною, чистою радостью. Он дает отзывы о них и в печати, и в своих письмах — самим ли авторам или к третьим лицам. Благожелательство, впрочем, не ослепляло его, не мешало ему видеть недостатки там, где они были, клеймить всеми доступными средствами порок или бездарность всюду, где он их замечал: но все положительное, что встречал Пушкин, он принимал с беспристрастным доброжелательством, приветствовал от души, как шаг вперед — к достижению недостижимого, но всегда влекущего к себе идеала.
В настоящей заметке мы хотим напомнить читателям один из многочисленных, почти бесчисленных примеров такого доброжелательства Пушкина: пример этот касается современника Пушкина, — известного когда-то писателя и одного из благороднейших, честнейших и чистейших людей своей эпохи. Мы имеем в виду пользовавшегося в свое время громкою славою исторического романиста, — «Русского Вальтера-Скотта» — как называли его некогда, — Ивана Ивановича Лажечникова, великого поклонника и подражателя славного шотландского писателя[159]. Некогда имя его пользовалось широчайшей известностью, произведениями своими он сразу завоевал себе одно из самых блестящих мест в литературном мире; его роман «Последний Новик» был признан не только лучшим из русских исторических романов, но произведением, которое сделало бы честь любой европейской литературе… От сношений его с Пушкиным дошло до нас, правда, немного, — несколько писем и небольшие воспоминания Лажечникова, — но это немногое дает нам достаточный материал для того, чтобы восстановить характер их взаимных отношений, отметить, с каким добрым чувством встречал поэт литературный успех первого исторического романиста, а притом с благодарностью вспомнить и о самом Лажечникове, — прекрасном человеке и честном писателе, оставившем яркий, хоть и не слишком глубокий след в истории нашей словесности[160].
Первое знакомство Лажечникова с Пушкиным состоялось при совершенно исключительных обстоятельствах, о которых дошел до нас двойной рассказ самого Лажечникова, — в одном его письме к поэту и в близко повторяющем рассказ этого письма отрывке из воспоминаний его о Пушкине. Обстоятельства эти настолько исключительны и характерны для молодого Пушкина, что нельзя отказать себе в удовольствии передать хотя бы часть рассказа Лажечникова, — тем более, что очень ценные по некоторым подробностям воспоминания его о Пушкине мало кому знакомы[161].
Свой рассказ Лажечников начинает с повествования о том, как в августе 1819 г. он приехал в первый раз в Петербург и остановился в доме своего начальника, графа А. И. Остермана-Толстого (при котором был тогда адъютантом) на Английской набережной, недалеко от Сената; дом этот занимал целый квартал и другим своим фасадом выходил на Галерную улицу. Молодой, 27-летний поручик гвардейского Павловского полка, совершивший все походы великой войны с Наполеоном 1812–1814 г.г. и бывший при взятии Парижа русскими войсками, насквозь проникнутый романтическими настроениями той бурной эпохи и острым патриотическим чувством, Лажечников прибыл в Петербург человеком, уже получившим литературное крещение и лично знакомым с несколькими виднейшими тогда писателями — Гречем, Воейковым, С. и Ф. Глинками, Денисом Давыдовым, Жуковским, Вяземским и некоторыми другими авторами-современниками. Вспоминая о каждом из них и об обстоятельствах, при которых он познакомился с ними, Лажечников писал в своих воспоминаниях: «Но я еще нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего в зиму 1819/1820 г. «Руслан и Людмилу»,[162] — Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро, на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, — Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был одним из восторженных его поклонников». Затем Лажечников приступает к рассказу о том собственно «необыкновенном случае», который доставил ему знакомство с молодым, но уже широко известным поэтом.
Лажечников жил в той части дома Остермана-Толстого, которая выходила на Галерную улицу, в двух комнатах нижнего этажа, но первую от входа, за несколько дней до описываемых событий, он уступил приехавшему в Петербург майору Денисевичу[163] — человеку малообразованному, старозаветному, фанфарону — с большим самомнением. «В одно прекрасное (помнится зимнее) утро», — рассказывает Лажечников: «было ровно три четверти восьмого, — только что успев окончить свой военный туалет, я вошел в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтобы приказать подавать чай. Денисевича не было в это время дома; он уходил смотреть, все ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, — из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень небольшой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с
Из происшедшего между молодым статским и майором разговора Лажечников узнал, — что накануне вечером, в театре, Денисевич обидел этого статского своими замечаниями по поводу его поведения, которое сильно возмущало сидевшего рядом с ним майора: молодой человек, которому исполнявшаяся пьеса не нравилась, зевал, шикал, говорил громко: «несносно» и т. д. Майор сначала молчал, но потом, выведенный из терпения, сказал соседу, что он мешает ему слушать пьесу (которая ему, по-видимому, очень нравилась). Молодой человек искоса взглянул на Денисевича и принялся шуметь попрежнему. Тут Денисевич объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывести его из театра. «Посмотрим» — отвечал тот хладнокровно — и продолжал повесничать. По окончании спектакля и при выходе уже из театра, майор остановил своего соседа статского и, подняв указательный палец, сказал ему: «Молодой человек, вы мешали мне слушать пьесу… Это неприлично, это невежливо». — «Да, я не старик», отвечал тот: «но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?» Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра, не подозревая, что тем самым формально вызывал своего противника на дуэль. Из разговора, последовавшего затем в квартире Лажечникова, последний узнал, что приехавший к Денисевичу в сопровождении двух офицеров и с целью драться с майором на дуэли молодой человек был никто иной, как Пушкин… «При имени Пушкина», пишет Лажечников: «блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, — и я спешил спросить его: «Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?»
— «Меня так зовут», — сказал он улыбаясь.
«Пушкину — подумал я: — Пушкину, автору «Руслана и Людмилы», автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, — будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь Денисевича или убить какого-нибудь Денисевича и жестоко пострадать… нет, этому не бывать! Во что-б ни стало устрою мировую, хотя-б и пришлось немного покривить душой».
И действительно, уведя Денисевича в свою комнату и «потратив ораторского пороху довольно», Лажечников так запугал майора перспективою возможных последствий дуэли с сыном «знатного человека», что заставил его извиниться перед Пушкиным и, таким образом, предотвратил дуэль. Денисевич протянул-было даже Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказал только: «извиняю»— и удалился со своими спутниками. «Скажу откровенно», вспоминает Лажечников, — «подвиг мой испортил мне много крови в этот день… Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если-б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предузнавшего свое будущее величие; если б на месте моем был другой, не столь мягкосердный служитель музы, а черствый, браннолюбивый воин, который вместо того, чтобы потушить пламя раздора, старался бы еще более раздуть его; если б я повел дело иначе, перешел только через двор к одному лицу, может быть Пушкина не стало бы еще в конце 1819 года, и мы не имели тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:
— Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Черев несколько дней увидал я Пушкина в театре», заключает Лажечников свой рассказ об эпизоде с майором Денисевичем. — «Он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом «Руслана и Людмилы»,[164] на что он отвечал мне: «О! это первые грехи моей молодости»! — «Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение», — отвечал я ему».
После описанного поистине необычайного эпизода, познакомившего столь случайно молодого поэта с одним из многих его пламенных поклонников,[165] пути их обоих резко и надолго разошлись: Пушкин успел отбыть свою ссылку на юге и заключение в михайловском уединении, дождался «освобождения» и вызова в Москву во время коронации, провел и бурные 1826–1830 годы, заполненные у него многочисленными поездками по России и по Кавказу, — наконец, пережил период увлечения Гончаровой и женился на ней; в сфере поэтической — создал все свои поэмы «Онегина», «Бориса Годунова», маленькие драмы и многие другие перлы своего творчества; Лажечников же из гвардейского офицера с большим боевым формуляром давно уже — с конца 1820 г. — превратился в мирного работника на ниве народного просвещения, в должностях директора Пензенских училищ, Казанской гимназия и, с 5 марта 1831 г., — училищ Тверской губернии. Одним словом, прошло более десятка лет прежде, чем между Пушкиным и Лажечниковым вновь завязались отношения, хотя и заочные, и кратковременные.
Давно уже — еще с 1826 г. — работая над созданием исторического романа на тему из русской истории,[166] Лажечников в конце 1831 г. выпустил в свет два томика своего «Последнего Новика». Успех его был большой, совершенно, исключительный. Ободренный этим успехом, скромный Лажечников послал свои книжки Пушкину, снабдив их трогательною надписью: «Первому Поэту Русскому Александру Сергеевичу Пушкину с истинным уважением и совершенною преданностью подносит Сочинитель. 18 декабря 1831. Тверь»[167] и предварив не менее трогательным письмом, в котором вспомнил о своем участии в мирном окончании ссоры Пушкина с майором Денисевичем. «Милостивый Государь Александр Сергеевич!» писал Лажечников из Твери 13 декабря 1831 г. «Волею или неволею займу несколько строк в истории Вашей жизни. Вспомните Малоросца Денисевича с блестящими, жирными эполетами и с душою трубочиста, вызвавшего вас в театре на честное слово и дело за неуважение к Его Высокоблагородию; вспомните утро в доме Графа Остермана, в Галерной, с Вами двух молодцов Гвардейцев, ростом и духом исполинов, бедную фигуру Малоросца, который на вопрос Ваш: приехали ли Вы во время? отвечал нахохлившись, как индейский петух, что он звал Вас к себе не для благородной разделки рыцарской, а сделать Вам поучение, како подобает сидети в Театре, и что Майору не прилично меряться с фрачным; вспомните крохотку-Адъютанта,[168] от души смеявшегося этой сцене и советовавшего Вам не тратить благородного пороха на такой гад и шпор иронии на ослиной коже. Малютка-Адъютант был Ваш покорнейший слуга — и вот, по чему, говорю я, займу волею или неволею строчки две в Вашей истории. Тогда видел я в Вас Русского дворянина, достойно поддерживающего свое благородное звание; но когда узнал, что Вы — Пушкин, творец Руслана и Людмилы и столь многих прекраснейших пиес, которые лучшая публика России твердила с восторгом на память — тогда я с трепетом благоговения смотрел на Вас, и в числе тысячей поклонников приносил к треножнику Вашему безмолвную дань. Загнанный безвестностью в последние ряды писателей, смел ли я сблизиться с Вами? Ныне, когда голос избранных Литераторов и собственное внимание Ваше к трудам моим выдвигает меня из рядов словесников, беру смелость представить Вам моего Новика, счастливый, если первый Поэт Русский прочтет его, не скучая. 3-ю часть получить изволите в первых числах Февраля.»
Пушкин не откликнулся на это милое письмо, — но, конечно, не почему-либо иному, как по недосугу или по причине суетливости жизни, которую он вел в первый год своей женитьбы; к тому же письмо Лажечникова пришло в Петербург, когда он был в Москве, — написать ответ своевременно он так и не собрался. Но в добром и памятном сердце своем он отпечатлел и содержание письма Лажечникова, и самый факт присылки ему «Новика», который, без сомнения, он прочитал внимательно: Пушкин, как известно, сам очень интересовался историческим романом и повестью, как литературным жанром, был большим поклонником Вальтера Скотта (сочинения которого любил и знал превосходно) и других европейских писателей того же типа — Дефоэ, Фильдинга, Ричардсона, Стерна и многих других: «Арап Петра Великого» (1827), — отрывки из которого появились еще в конце 1828 и в начале 1830 г., — «Повести Белкина» и, наконец, «Дубровский», «Капитанская" Дочка», ряд набросков и планов, все эти попытки свидетельствуют о давнем и повышенном интересе поэта к исторической повести и роману[169]. Он восторженно встретил выступление Загоскина и прерывал «увлекательное чтение» «Юрия Милославского» для того, чтоб поскорее написать (11 января 1830 г.) автору несколько горячих приветственных строк; находил он достоинства и в «Рославле» Загоскина, романы которого вообще склонен был считать выше романов Альфреда де Виньи[170]. Нет сомнения, что и роман Лажечникова привлек к себе особенное внимание Пушкина, который и в данном случае проявил к автору «Новика» то исключительно благожелательное отношение, о котором мы говорили в начале нашей заметки; это благожелательство было чуждо и тени того, что французы называют «jalousie de metier», — ревностию соперничества.
Издание «Новика», — его последнего, 4-го томика, закончилось лишь в 1833 году; по выходе 3-й части, Лажечников послал ее Пушкину из Твери через одного своего знакомого, который писал по этому случаю Лажечникову 19 сентября 1832 г.: «Благодарю вас за случай, который вы мне доставили увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой… На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна — его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов! Поговоря с ним, только скажешь: он умный человек. Такая скромность ему прилична». — «Совестно мне повторять слова», прибавляет Лажечников: «которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Почему же не погордиться похвалою Пушкина…»
Письмо Пушкина и его похвалы (если они были изложены в отдельном письме поэта, а не переданы в письме приятеля и корреспондента Лажечникова) нам, к сожалению, не известны, но мы знаем по черновику более позднего, не дошедшего до нас (или не отправленного) письма поэта к Лажечникову от первой половины 1834 г., как он относился к романисту. Благодаря Лажечникову за присылку ему, при письме от 30 марта 1834 г., рукописи Рычкова, касавшейся Пугачева, Пушкин писал, что несколько раз, проезжая через Тверь, он желал возобновить старое знакомство, но никогда не имел случая представиться Лажечникову и благодарить его — во-первых, за то «истинное наслаждение», которое он доставил ему своим первым романом («Нориком»), а во-вторых, и за внимание, которым «удостоил» его автор, прислав свою книгу: «С нетерпением ожидаю нового Вашего творения», писал Пушкин: «из коего прекрасный отрывок читал я в Альманахе Максимовича[171]. Скоро ли он выйдет и как вы думаете его выдать? Ради Бога, не по частям», — прибавлял Пушкин, так как, по его мнению, этот способ вредит занимательности, целостности впечатления и успеху книги. «Последний Новик», говорит поэт: «выводил нас из терпения перерывом появления своих частей: эти рассрочки выводят из терпения многочисленных ваших читателей и почитателей», — заключал Пушкин[172].
Возвращая Лажечникову через полтора года упомянутую рукопись Рычкова и извиняясь, что еще не доставил ему экземпляра «Истории Пугачевского бунта», Пушкин писал ему в Тверь (3 ноября 1835 г.): «Позвольте, Милостивый Государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностью и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, Ледяной Дом и выше Последнего Новика, но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя[173]. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем он имел великий ум и великие таланты…»
Лажечников, в ответном письме от 22 ноября,[174] «счел за честь поднять перчатку», брошенную ему «таким славным литературным подвижником», — и пространно, с ссылками на исторические источники и на свидетельства очевидцев, поддерживал свою течку зрения и на Волынского,[175] и на Тредьяковского, «педанта и подлеца», и, особенно, на Бирона, с которого «никакое перо, даже творца Онегина и Бориса Годунова, не в состоянии снять позорное клеймо, которое история и ненависть народная, передаваемая от поколения поколению, на нем выжгли». Оспаривал, далее, Лажечников и мысль Пушкина о том, что «ужасы Бироновского тиранского управления были в духе того времени и в нраве народа. «Приняв это положение», писал он, «надобно будет все злодеяние правителей отнести к потребностям народным и времени. Признаю кнут справедливым и необходимым для нашего Русского народа за преступления его; но не понимаю, почему бы он требовал за неплатеж недоимок окачивания на морозе холодною водой и впускания под ногти гвоздей. Впрочем народ наш до Бирона и после Бирона был все тот же; думаю, что он не изменился и ныне или очень мало изменился к лучшему. Долго еще будет ходить за современную практическую истину пословица: гром не грянет, Русский не перекрестится. Решительно скажу, что чувства нравственного (и даже религиозного), как у немецкого крестьянина нашего времени, и теперь не существует в нашем народе, и до тех пор не будет, пока не подумают о воспитании его те, которые должны об этом думать[176]. Но об этом когда-нибудь после, и печатно, если удастся… И за что ж дух этого Русского народа требовал ужасных Бироновских пыток? Бунтовал ли он против своей царицы или поставленных от нее властей? Нарушал ли он общественное спокойствие? — Ничего этого не было. Денег, золота требовал Бирон у этого бедного, тогда голодного народа, требовал у него бриллиантов для своей жены, роскошной жизни для себя, — и народ, не в состоянии дать ни того, ни другого, должен был выдержать всякого рода муки, как народы Колумбии, когда они отдали мучителям все свое золото и не могли ничего более дать. Почему дух времени и нравы народа не требовали Бироновских казней при Екатерине I, Петре II, Анне Леопольдовне, Елизавете, Екатерине II и ее преемниках? Народ, как мы сказали, все тот же». — Свое длинное и горячо написанное письмо Лажечников кончил извинением, что ответил на строки Пушкина «целою скучною тетрадью». — «Я хотел», писал он, «защитить себя от несправедливых упреков и, между тем, защитить память русского патриота. Я молчал бы», добавлял Лажечников, «если бы писал мне г. Сенковский» (критику которого он «не ставил ни во что»), «но ваши упреки задели меня за живое. Ответом моим хотел я доказать, что историческую верность главных лиц моего романа старался я сохранить, сколько позволяло мне поэтическое создание, ибо в историческом романе истина всегда должна уступить поэзии, если та мешает этой. Это аксиома. Вините также славу вашу за эту длинную тетрадь. Ваши похвалы так вскружили мне голову, что я в восхищении от них забыл время и записался. Искренностью моего письма хотел я также доказать то глубокое уважение, которое всегда имел к вам».
Составляя, двадцать лет спустя, воспоминания о знакомстве с Пушкиным и приведя в них письмо поэта от 3 ноября 1835 г., которое он тогда хранил «как драгоценность», — Лажечников, пользуясь копией своего ответа Пушкину (приведенного нами выше), повторил в них все возражения, которые он сделал тогда поэту. «Я крепко защищал в нем (в ответном письме), пишет он, «историческую истину, которую оспаривает Пушкин. Прежде, чем писать мои романы, я долго изучал эпоху и людей того времени, особенно главные исторические лица, которые изображал. Например, чего не перечитал я для своего «Новика»! Могу прибавить, — я был столько счастлив, что мне попадались под руку весьма редкие источники. Самую местность, нравы и обычаи страны списывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию[177] вдоль и поперек, большею частью по проселочным дорогам. Также добросовестно изучил я главные лица моего «Ледяного дома» на исторических данных и достоверных преданиях». Поэтому упреки Пушкина по своему адресу он считал незаслуженными и продолжал отстаивать свою точку зрения и на действующих лиц своего романа, и вообще на описанную им эпоху. Впрочем, он должен был сознаться, что по отношению к Тредьяковскому он был не совсем справедлив, и что Волынский, действительно, поступил с ним жестоко, даже бесчеловечно; однако не соглашался с Пушкиным в том, что Тредьяковский достоин уважения потомства… По поводу же своих возражений Пушкину на его суждения о Бироне, Лажечников писал, что оправдание поэтом Бирона он считал «непостижимою» для него «обмолвкой великого поэта». «Винюсь», говорит он: «я принял горячо к сердцу обмолвку Пушкина, — особенно на счет духа времени и нравов народа, требовавших будто казней и угнетения, и слова, которые я употребил в возражении на нее, были напитаны горечью. Один из моих приятелей, прочитав мой ответ, сказал, что я не поскупился в нем на резкие выражения, которые можно и должно было написать— только не Пушкину. «Рассердился ли он за них?» — спросил меня мой приятель. — «Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия», — отвечал я. «Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые свое я ставят выше истины. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что мое негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало неудержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться, — напротив, проезжая через Тверь, помнится, в 1836 г.[178] прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностию его и доброю памятью обо мне.
«Я все еще надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма, за романы[179] и пугачевщину, но неудача меня преследует! — Проезжаю через Тверь на перекладных и в таком виде, что никак не осмеливаюсь вам явиться и возобновить старое, минутное знакомство. — Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству. Сердечно вас уважающий Пушкин».
«Записка без числа и года», — замечает Лажечников. «Подпись много порадовала меня: она выказывала добрую, благородную натуру Пушкина; она восстановляла хорошие отношения его ко мне, которые, думал я, наша переписка расстроила».
Лажечников мечтал еще раз лично повидаться с своим любимым поэтом, в котором он так высоко ставил и личные, человеческие качества, — но мечте его не суждено было осуществиться: «В последних числах января 1837 года», заканчивает он свои воспоминания о Пушкине: «приехал я на несколько дней из Твери в Петербург. 24-го и 25-го был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал дома. Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из него 26-го вечером. 29-го — Пушкина не стало… Потух огонь на алтаре!»
Зная чувствительное сердце Лажечникова, легко можно представить, как горько оплакивал он преждевременную и неожиданную смерть своего любимого поэта…[180]
Память о нем для него была всегда дорога и впоследствии, что видно, между прочим, из того, как он ценил и берег письма к нему Пушкина и как заботился об их сохранении. Когда в 1858 г. он выпустил в свет первое собрание своих сочинений, известный библиограф М. Н. Лонгинов, — служивший тогда в Москве, — поместил в журнале «Атеней» статью о Лажечникове;[181] последний был очень доволен отзывом Лонгинова и писал ему, что отзывом этим он «подарил ему один из самых приятных часов в его жизни»[182]. Желая показать Лонгинову, как ценит он его доброе о себе мнение, он писал ему: «При свидании в Москве[183] я попрошу вас принять от меня на память письмо ко мне Пушкина по случаю получения им моего Ледяного Дома и ответ мой на это письмо. У вас они сохранятся лучше и, может быть, когда-нибудь пригодятся»; а в одном из следующих писем — от 16 ноября 1858 г., он послал ему оба письма к себе Пушкина[184]. Приводим это, очень интересное, неизданное письмо, — тем более любопытное, что в нем Лажечников, между прочим, снова возвращается к тому же давнему спору своему с Пушкиным по поводу его мнения об ошибках, допущенных Лажечниковым при
Милостивый Государь,
Михайла Николаевич.
Посылаю вам обещанные мною письма Пушкина ко мне и комедию: Точь в точь, игранную в Сибири в 1774 году. Сочинитель ее Г. Веревкин. Прошу покорно принять от меня то и другое на память[186]. Ответ мой Пушкину я не нашел в своих бумагах.
Из письма ко мне Пушкина вы увидите, справедливо ли я назвал обмолвкою великого писателя слова его, что «тиранское управление Бирона было в духе того времени и во нравах народа, которым он управлял». Приняв это положение, надобно будет все злодеяние правителей отнести к потребностям времени и народа. Положим, законы, взыскивающие за преступления, могут быть издаваемы более или менее строгие, смотря по нравам народа; но никогда тиранское управление не может быть в духе времени и народа. История оправдывает иногда грозное управление государственных людей за их ум и таланты, за благодетельную для их отечества цель, к которой они стремились. Так историческая правда смотрит на дела Ришелье. Но какой великий ум и какие таланты правителя народного имел Бирон? То и другое должно доказываться делами. Что же славного и полезного для России сделал временщик? Быть может, какой-нибудь лихой наездник-историк, в роде Афанасьева, велит нам снять шапку перед его памятью за то, что он, ничтожный выходец, умел согнуть Петрову Россию в бараний рог и душил нас, как овец. Или, может статься, велит он увидеть его ум и великие таланты в мастерской езде верхом на разные манеры или в том, что он умел искусство сесть не в свои сани?.. Других памятников своего искусства править он нам не оставил.
В одном из последних №№ Атенея прочел я ожесточенный разбор моих романов. В оправдание свое повторю то, что я сказал в статье моей: «Знакомство мое с Пушкиным». Прибавлю еще, что я писал о Волынском под благородным впечатлением, окружавшем в 30-х годах могилу его, когда с восторгом повторялись известные стихи:[187]
Сама великая Екатерина в завещании своем, приложенном к следственному делу Волынского, оправдала его: такому авторитету верить можно. Копию с этого завещания, списанную мною со всею точностью с подлинника, который я получил в 1837-м году от Жуковского, посылаю вам — на случай, если вы ее не имеете. Из нее увидите, что следствие над Волынским производилось под пытками: хороша истина, выжатая клещами и на дыбах достойно исторического вероятия следственное дело, произведенное таким образом!.. Если следствие напечатано кем в Трудах исторического общества — конечно, ради оправдания отчета о нем, сделанного некогда одним сильным лицом, — почему ж было не напечатать завещания мудрой государыни, из которого некоторые изречения следовало бы напечатать золотыми буквами?[188] Тогда права обвинителей и адвокатов Волынского были бы более уравновешены. Легко критику осуждать меня под защитою обнародованного акта, когда он знает, что другой, сильнейший документ, его опровергающий, не мог быть издан в свет. Он нападает с оружием, которое дано ему правительством в руки против человека, не имеющего права употребить оружие, которое ему запрещено. Благородно ли это? Притом справедливо ли взыскивать с меня за то, что я изобразил в 1835 году Волынского не по историческим сведениям, сделавшимся известными только в 1858 году и до сих пор бывшим под государственным секретом? И по юридическим началам закон только со времени его издания имеет силу, а не действует назад. Разве шемякинский или афанасьевский суд действует иначе. Признаюсь, виноват, кругом виноват за то, дескать, что не знал в 1835 году то, что можно было только узнать в 1858 году?
И за отрывок Колдуна на Сухаревой башне[189] критик ожесточается против меня. Упреки в искажении мною характера молодого Долгорукова также пристрастны и несправедливы. Напечатанные мною письма[190] (по просьбе книгопродавца) служили только вступлением к роману: Колдун на Сахар, б. Весь роман не был бы написан в эпистолярной форме, а в повествовательной по главам. По письму Долгорукова к Финку нельзя судить, как разовьется характер первого впоследствии романа; да и Долгорукий играет в нем не главное лицо — главные лица у меня Брюс и его племянник, женившийся потом на княжне Долгоруковой, бывшей невестой Петра II, когда она возвратилась из Сибири. В этом письме Долгорукий выражается, как мальчик, хотя и с прекраснейшими мечтами о счастьи России, но более всего занятый голубою лентою через плечо, обер-камергерским мундиром и красотою девушки, с которою он стоять будет в церкви под брачным венцом. Кто не знает, что много обещавшие юноши не исполняли прекрасных надежд, которые они сулили! В письме барона Остермана к Брюсу (стр. 440 и 441-я) вернее обозначается, чего должна ждать Россия от таких людей, каковы члены семейства Долгоруких. «Пожалеешь и его (Меншикова) — пишет Остерман — когда подумаешь, кто его заменяет. По крайней мере он был с великими заслугами Петру и отечеству, имел великий ум, испытанное мужество; а теперь его наследники… подумать-то страшно, что за люди!» и далее: «Предсказываю на несколько лет царство детей… Страшусь не бее причины за творения Петра Великого. — Ты знаешь отца и дядю маленького фаворита: не великие по душевным качествам, они захватили бразды правления. Можно судить, куда эти возничие умчат колесницу России, если скоро не успеют сами сломить себе шею». Почему же притом, осуждая меня по одному вступлению к роману и то по одному письму юноши Долгорукова, то есть по одной стороне медали, не вздумать взглянуть на другую сторону ее?…
Не знаю, что и сказать об оправдании Бирона критиком, по словам князя Щербатова, будто «народ был порядочно- управляем, не был отягощаем налогами», когда все историки времен Анны Иоанновны именно и называют управление временщика тираническим, кровожадным, за жестокие истязания народа во взыскании налогов. Отчего ж ходил такой стон по земле русской? отчего ж целые селения бежали тогда в Литву? не от благодетельного же правления?[191] Я начинаю сомневаться, не возникла ли эта защита Бирона ради того, что сильные потомки его еще здравствуют и имеют родственные связи с сильными и знатными фамилиями русскими? Да и г-дин Афанасьев не приходится ли с родни Тредьяковскому?..
Наконец скажу, — меня судят, как биографа, как историка, а не как исторического романиста. Если бы разбирать так строго исторические характеры в романах самого Вальтер-Скотта, сколько бы нашлось в них романических прикрас?[192]
Не вдаваясь в печатную полемику с г-ном Афанасьевым, вот все, что я хотел сказать вам в защиту свою. Простите, если я наскучил вам ею.
Прошу верить в совершенное уважение и искреннюю преданность.
Ваш покорнейший слуга
С. Кривякино, 16-го ноября 1858.
Тон глубокого убеждения звучит в этом письме заслуженного писателя, — убеждения, но не пристрастия. И действительно, современники свидетельствуют, что Лажечников был совершенно чужд этого чувства, что он умел быть совершенно беспристрастным. Человек «в высочайшей степени добрый, откровенный, совестливый, нежный» — по отзыву близко и издавна знавшего его К. Н. Лебедева,[193] Лажечников с редкою любовию и в то же время беспристрастием следил за литературою, отзываясь на все талантливое, что появилось в ней: он, по выражению И. И. Панаева, принадлежал к тем «живым, избранным и редким натурам, которые никогда не стараются духовно и потому чувствуют всегда большую наклонность к молодым поколениям. За это их не очень жалуют их сверстники и вообще все отсталые люди, идеал которых не в будущем, а в прошедшем. Лажечников — едва ли не единственный из литераторов своего времени…, искренно и без всякой задней мысли, с полным сочувствием всегда протягивающий руку всем замечательным деятелям последующих литературных поколений. Он располагает к себе с первого взгляда своею простотою, мягкостью, благодушием. Он настоящий поэт, увлекающийся, беспечный, исполненный фантазий, чуждый всякого практического такта, не уживающийся с действительностью и не входящий с нею ни в какие сделки…»[194] Любя и почитая Белинского и пользуясь привязанностью последнего, он высоко ставил Гоголя, восторгался Тургеневым, до конца дней своих как бы оставаясь чистым и увлекающимся юношей, простосердечным, «неисправимым» идеалистом. «Почувствовавши к кому-нибудь симпатию, он отдавался ей весь, пылко, искренно, как юноша», — свидетельствует Т. П. Пассек. Одною из таких симпатий Лажечникова был, несомненно, Пушкин, память которого всегда была особенно дорога ему: к ней относился он с таким благоговением, что когда, в 1856 г., Г. Е. Благосветлов написал статью «История русского романа» и в ней отвел Лажечникову, как романисту, высокое место, последний писал А. В. Старчевскому, что «чести стоять между Гоголем и Пушкиным он не заслуживает…»[195]. Конечно, Лажечников был прав, отводя себе в истории русской литературы более скромное место,[196] но заслуженного им никто у него отнять не вправе: Лажечников должен считаться родоначальником русского исторического романа; в этом отношении он занимает почетное место в истории нашей словесности, и имя его может быть поставлено
Пушкин, Дельвиг и их петербургские друзья в письмах С. М. Дельвиг
Взаимные отношения Пушкина и Дельвига представляют собою редкий и умилительный пример: дружба их была на редкость тесная, основанная на взаимном понимании и уважении; их союз, начавшись с момента вступления в Лицей, был больше, чем дружбой, — был братством. Внешне — их связь не раз и надолго порывалась, но внутреннее общение их было постоянным и неизменным. С детских лет их роднила и сближала любовь к поэзии и свойственное обоим литературное дарование, которое они рано распознали и оценили друг в друге: Дельвиг, как известно, один из первых полюбил гений Пушкина и еще в 1815 г. писал ему:
С годами взаимное понимание и любовь росли, крепли и становились все более сознательными; в разлуке друзья переписывались, — и нам известен ряд их дружески-нежных писем друг к другу; в периоды совместной жизни в Петербурге они видались чуть не ежедневно, — то в обществе «Зеленой Лампы», то у общих друзей и знакомых, то в доме родителей Пушкина, у которых, по выходе из Лицея, жил поэт. Они были так нежно преданы один другому, что при встрече целовали друг у друга руку…
Естественно поэтому, что когда Дельвиг задумал жениться, Пушкин, узнав о предстоящей перемене в судьбе друга, принял весть с волнением: «Женится ли Дельвиг? Опиши мне всю церемонию. Как он хорош должен быть под венцом! Жаль, что я не буду его шафером», — писал он Плетневу в середине июля 1825 г. из михайловской ссылки, где незадолго до того посетил его Дельвиг, — а вскоре писал самому Дельвигу: «Ты, слышал я, женишься в Августе, — поздравляю, мой милый! будь счастлив, хоть это чертовски мудрено. Цалую руку твоей невесте и заочно люблю ее как дочь Салтыкова и жену Дельвига».
Пушкин не сомневался в выборе своего друга, — невеста была дочерью просвещенного человека, — «почетного гуся» и «природного члена» «Арзамаса», Михаила Александровича Салтыкова, — но мизантропически тогда настроенный, он не верил вообще в человеческое счастье. Однако, когда свадьба друга состоялась, — он радостношутливо приветствовал своего друга и его молодую жену, из которой просил непременно сделать «Арзамаску». Личное знакомство его с нею состоялось, как увидим ниже, лишь в конце мая 1827 г., но нет сомнения в том, что Пушкин еще заочно полюбил Софью Михайловну Дельвиг, как жену своего друга и брата; о первой встрече с поэтом и о последовавшем затем сближении с ним С. М. Дельвиг довольно много сообщает в письмах своих к одной своей далекой оренбургской подруге, А. Н. Семеновой, вскоре вышедшей за известного натуралиста и путешественника Г. С. Карелина[197].
Пушкин был для Софьи Михайловны сперва любимейшим поэтом, — она умела ценить его стихотворения, — но потом он сделался дорог ей и как первый, лучший друг ее мужа и как постоянный гость, почти как старший член семьи.
Сама Софья Михайловна родилась 20 октября 1806 г. Свою мать, Елизавету Францевну, рожд. Ришар, родом француженку, она потеряла, будучи семилетнею девочкой, и росла сиротою; воспитание и образование свое она закончила в известном в свое время петербургском женском пансионе девицы Елизаветы Даниловны Шретер, на Литейном проспекте. Одним из преподавателей ее здесь был Петр Александрович Плетнев, — небезызвестный писатель, поэт, друг Дельвига и Пушкина, популярный впоследствии профессор Петербургского университета и академик; он с большим расположением и, кажется, не без сердечной нежности относился к своей ученице; она, в свою очередь, питала к нему чувства дружеского уважения, любила его уроки и главным образом ему, по-видимому, была обязана развитием большой любви к словесности вообще и к русской — в особенности. Пушкин был для нее кумиром — по крайней мере, судя по ее письмам, она знала наизусть всё, что он уже успел написать к 1824 г.; от Плетнева она узнала и о Дельвиге, позднее и о Боратынском (брате ее второго мужа, С. А. Боратынского), и о декабристах Рылееве и Бестужеве, помнила наизусть их произведения, с жадностью узнавала новые. Их имена часто мелькают в письмах ее к упомянутой пансионской подруге — Семеновой-Карелиной.
Эти письма представляют богатый и во многом очень свежий материал для характеристики как самой Салтыковой-Дельвиг-Боратынской, так и для биографических портретов ее первого мужа — поэта Дельвига, а также — Пушкина, Плетнева, Кюхельбекера и многих других общих их друзей и знакомцев, среди которых она провела несколько лет своей молодости; они рисуют ту обстановку, в которой жили все эти люди сто лет тому назад, на грани двух столь различных между собою царствований — Александровского, с его внешним блеском и славою и скрытым разладом и надрывом, и Николаевского, начавшегося громом пушечных выстрелов на Сенатской площади 14 декабря 1825 года.
Принадлежа по родственным связям и отношениям к среднему слою Петербургского высшего общества, Салтыкова, с выходом замуж за Дельвига, попала в среду тогдашней умственной интеллигенции, в небольшой по количеству членов кружок писателей, группировавшихся около симпатичной личности ее мужа — поэта и издателя известных альманахов «Северные Цветы» и «Подснежник» и «Литературной Газеты». Подробности биографии Дельвига — рассказы о его сватовстве и жениховстве, о семейной жизни и поездках, о литературных работах, об отношениях к людям, наконец, его новые письма и данные о его болезни и смерти — представляют несомненную историко-литературную ценность. Не одни, пушкинисты с интересом прочтут и то, что сообщается в письмах 1827–1830 годов о Пушкине: живые, непритязательно-правдивые свидетельства С. М. Дельвиг, горячей поклонницы поэта и жены его ближайшего друга, писаны под свежим впечатлением непосредственных восприятий, и, конечно, найдут свое место в подробной биографии Пушкина; нельзя не пожалеть лишь о том, что этих свидетельств сравнительно немного и что они не так пространны, как нам бы хотелось. Частые упоминания и рассказы о Плетневе дорисовывают нам и без того уже достаточно отчетливую фигуру этого писателя по призванию и верного друга своих многочисленных друзей.
Сама С.М. Дельвиг рисуется нам особою экспансивною — быть может наследственно, от матери француженки, получившею некоторую долю этой повышенной страстности натуры; она легко поддается довольно часто и резко меняющимся настроениям; она мечтательна и несколько сентиментальна, особенно в более ранние годы, когда невольно обращает на себя внимание ее «по-институтски» сентиментальное отношение к подруге-корреспондентке; это отношение иногда срывается у нее, судя по переписке; срывы ведут к перерывам в письменных сношениях, а затем — к бесконечным извинениям в молчании и раскаянию — из писем видно, что Салтыкова очень рано умственно развилась, что она получила хорошее, типичное для своего времени, преимущественно светское образование, страстно любила литературу, особенно русскую, много читала и по-немецки, и по-французски, наконец, — играла на клавесине. Сентиментальностью и книжным влиянием отдает и от ее романа с Каховским;[198] но при всем том в ней нет ничего искусственного, — она искренна, непосредственна, простодушна и в высшей степени женственна. По окончании частного пансиона, руководимого типичною представительницею профессионально-педагогического ремесла — А. Д. Шрётер, о которой при всяком удобном случае она вспоминает в письмах не иначе, как с долею шаловливой насмешки, не всегда добродушной, и до выхода своего замуж, Салтыкова живет в довольно мрачной обстановке, — без матери и бее женского влияния, бее братьев и сестер, в обществе одного отца, человека высокообразованного, но с чрезвычайно тяжелым характером, «ипохондрика», как тогда определяли людей, которые без видимых причин впадали в мрачное настроение духа, угнетающе действовали на окружающих, не умея-или не желая сдерживать своих порывов и поддаваясь внешним впечатлениям… При самом вступлении в жизнь она встречается с другим оригиналом — своим дядюшкой П. П. Пассеком;[199] много других оригиналов приходится наблюдать ей и позднее, — все это отражается в ее письмах, в которых мы находим и другие интересные сообщения, — напр., рассказ о знаменитом петербургском наводнении 1824 г. и т. п.
До нас дошло мало отзывов о С. М. Салтыковой-Дельвиг-Боратынской. Досаднее всего, что не оставил нам о ней воспоминаний П. А. Плетнев: он лучше, чем кто-либо другой, мог бы нарисовать портрет своей ученицы и жены своего друга Дельвига, которая и впоследствии изредка поддерживала с ним письменные сношения.
Зато в письмах Софьи Михайловны Плетневу уделяется постоянное и заметное внимание. В первом же своем письме к Семеновой, писанном 9 мая 1824 г. из Смоленской деревни П. П. Пассека, семнадцатилетняя Салтыкова упоминает, в числе самых дорогих ей людей, «Плетиньку»; так называла она с подругами этого своего пансионского любимого преподавателя; скучая о петербургских друзьях, она пишет подруге, что с болезненным чувством вспоминает даже о нелюбимой никем начальнице того пансиона, в котором она с Семеновой училась, — Елизавете Даниловне Шрётер: «посуди сама о том, какое удовольствие мне быть здесь. Плетинька, Саша (Копьева), ты, — составляете предмет моих дум. Нет, Саша, не выдержу трех месяцев мучения, — я получу ипохондрию, — это верно!»
«Плетинька» был тогда еще сравнительно молодым человеком (ему было не более 30 лет), пользовавшимся большим расположением своих многочисленных учениц по Патриотическому и Екатерининскому институтам и по пансиону; он умел развивать в них любовь к предмету преподавания и, сам поэт и писатель, принадлежавший к небольшому в те времена кружку петербургских литераторов, импонировал им своими связями в их среде, знакомил с новыми явлениями в области словесности, преимущественно — отечественной, сообщал им о своих приятелях и знакомцах-писателях и вообще вводил в круг литературных интересов. Из писем Салтыковой ясно, какая духовная близость существовала между Плетневым и его талантливыми ученицами. Он именно познакомил Салтыкову со своим другом Дельвигом, за которого Софья Михайловна и вышла замуж после неудачного романа с декабристом П. Г. Каховским;[200] сам Плетнев, по-видимому, как мы упомянули, был не совсем равнодушен к своей ученице — во всяком случае питал к ней нежные чувства, за которые Софья Михайловна платила наставнику полною откровенностью.
К сожалению, в архиве Плетнева, находящемся ныне в Пушкинском Доме, сохранилось лишь одно, позднейшее ее письмо к нему, а в архиве самой Софьи Михайловны, принадлежащем также Пушкинскому Дому, нашлось лишь два, тоже позднейших и довольно чопорных письма Плетнева; но и без их переписки, по одним письмам Софьи Михайловны к Семеновой-Карелиной можно с достаточною отчетливостью видеть душевную близость их отношений. Приступая к выдержкам из этих писем,[201] начнем с первого из них, — в котором рассказывается о личном знакомстве ее с Кюхельбекером, в деревне дяди, 1 августа 1824 г.; знакомство с этим оригиналом доставляет ей большую радость, и она в восторге от своеобразной личности этого друга Пушкина.
Вот как рассказывает она об этом знакомстве в письме от 22 августа из Смоленской деревни дяди П. П. Пассека:
«В Крашнево приезжал один молодой человек, которого я была очень рада увидеть, — Кюхельбекер. Уже давно я хотела с ним познакомиться, но не подозревала, что могу встретить его здесь. Г-н Плетнев очень хорошо его знает и всегда говорил мне о нем с величайшим интересом. Я нашла, что он нисколько не преувеличивал мне его добрые качества; правда, это горячая голова, каких мало, пылкое воображение заставило его наделать тысячу глупостей, — но он так умен, так любезен, так образован, что веб в нем кажется хорошим, — даже это самое воображение; признаюсь, — то, что другие хулят, — мне чрезвычайно нравится. Он любит всё, что поэтично. Он желал бы, как говорит, всегда жить в Грузии, потому что эта страна поэтическая. Он парит, как выражается Дядюшка (и я сама стала любить таких людей, — я люблю только стихи, проза же кажется мне еще более холодной, чем прежде). У этого бедного молодого человека нет решительно ничего и для того, чтобы жить, принужден он быть редактором плохенького журнала, под названием «Мнемозина», который даже его друзья не могут не находить смешным, и сочинять посредственные стихи (ты, может быть, помнишь одну вещь, под заглавием «Святополк», в «Полярной Звезде»: она принадлежит его перу). Ужасно досадно, что он судит так хорошо, а сам пишет плохо. Он хорошо знает Дельвига, Боратынского и всех этих господ. Я доставлю большое удовольствие Плетневу, дав ему о нем весточку. К моему великому сожалению, он остался здесь только на один день».
Завязавшийся вскоре роман Салтыковой с Каховским проходил в атмосфере, насыщенной литературой. Молодые люди говорят о литературе. Каховский декламирует множество стихов Пушкина — в том числе и таких, которые еще не появлялись в печати и которые он слышал от самого поэта, с коим он лично знаком;[202] он цитирует и Дмитриева, и Жуковского, и Руссо, да и весь роман развертывается как бы по книжному образцу, — действующие лица его, как они представлены в рассказе Софьи Михайловны, имеют вид героев одного из бесчисленных литературных произведений в форме романа: в нем есть и пламенный любовник, смелый и в то же время сентиментальный и сперва кроткий, а потом дерзкий; его возлюбленная, неопытная девушка, находящаяся под строгим наблюдением непонимающих ее окружающих — старших родных — тетки, дяди, отца; есть и неизбежная наперсница в лице Е. П. Петровой, будто бы «воспитанницы» дяди, а на самом деле — его «левой» сестры; наконец, самый роман изложен в обычной и распространенной форме писем к подруге…
С возвращением в Петербург, где роман Софьи Михайловны имел довольно необычайное продолжение и окончание, — она входит в атмосферу литературных интересов, — в первое время благодаря, главным образом, постоянному общению с Плетневым, имя которого не сходит со страниц писем ее к далекой подруге.
«Я передала Ольге и г-ну Плетневу (пишет она подруге 13 октября 1824 г.) всё, что ты поручила мне сказать им; последний мил как никогда; каждый раз, что я его вижу, я люблю его всё больше. Он поручает мне благодарить тебя за память и сказать тебе тысячу нежностей. Он принес мне несколько отрывков из новой поэмы, которою занят в настоящий момент Пушкин,[203] и настоятельно просит меня послать их тебе, что я и делаю. Сохрани их, — это драгоценность, так как это — руки самого Пушкина; он прислал эти отрывки Дельвигу, который отдал их Плетневу, и только мы четверо внаем эти стихи. Плетинька очень просит меня не сообщать этого никому, потому что это уже не будет новостью для Александры Николаевны». Это его собственные слова. Сознаюсь тебе откровенно, что мне очень хотелось снять для тебя копию этих стихов, а автограф Пушкина сохранить у себя, скрыв это от тебя, — чтобы ты на это не зарилась,[204] — но Плетинька просил меня не делать этого: «*
Весь этот кусок очень красив, не правда ли? Посылаю тебе также новые стихи Жуковского, которые он написал в одном альбоме. Я их получила тоже от Плетнева. Кстати: дорогой наш Пушкин выслан в деревню к своему отцу за новые шалости; ты знаешь, что он был при Воронцове, — так вот последний дал ему поручение, для исполнения которого он должен был непременно уехать, он же ничего не сделал и написал сатиру на Воронцова. *Каков мальчик?* Я убеждена, что он создаст новые стихотворения в своем уединении, которые будут еще более остры...»[207].
«Благодаря г-ну Плетневу я провожу очень приятные минуты. Наденька Полетика тоже много выигрывает, когда ее узнаешь: это превосходная особа, что же касается ее мужа, то я уважаю и люблю его от всего сердца: это ангел. Я всегда была хорошего о нем мнения, теперь же нахожу, что я недостаточно его ценила. Он прямо доблестен, я знаю его черты, это молодой человек, на которого можно положиться. Я вижу тоже с удовольствием, что Наденька умеет ценить и уважать его, и они будут счастливы. Они всегда спрашивают, какие от тебя известия и приветствуют тебя. Вот, дорогой друг, единственные лица, которых я вижу и которых я люблю видеть; что касается прочих, то я очень хорошо обхожусь и бее них, не исключая Кутайсовых и Клейнмихелей. Сегодняшний вечер я провела у Саши Геннинге[208]. Она — олицетворенное легкомыслие [frivoliti], но приэтом очень добрая особа; это впрочем не помешало мне очень скучать у нее, так как у нее было много народу и я должна была слушать разговор, который меня вовсе не интересовал. У нас много новых знакомых, — между прочим — девицы Ивелич,[209] из коих одна возмущает меня своим вульгарным тоном [ton poissarde]. Норов[210] с некоторого времени также посещает ее; что касается его, — я его очень люблю: его общество очень приятно; однако, я не могла сегодня насладиться этим обществом, так как он очень поздно пришел к Саше: мы уже уезжали, когда он входил. Он все так же добр и мил, но невозможно рассеян. Мне рассказывали, что вчера он вошел в один дом, ни с кем не поздоровавшись, даже с хозяйкой, и просто-на-просто уселся, ничего не говоря; затем вспомнил, как он поступил, и был очень этим смущен однако ему по доброте сердечной простили его промах, так как всем известна его рассеянность»[211].
Следующее письмо Салтыковой, — от 16 ноября — было посвящено описанию страшного наводнения 7 ноября; это описание дает несколько не лишенных интереса подробностей и еще раз подтверждает, какими верными красками описал Пушкин страшный день наводнения в «Медном Всаднике»; рассказ же о бедном моряке Луковкине, не нашедшем на месте своего дома, который оказался снесенным водою со всем его семейством, напоминает печальную историю Евгения и его возлюбленной Параши с матерью… Вот письмо в той части, которая описывает наводнение:
«Прошло восемь дней с тех пор, как я получила твое письмо от 18 октября за № 11. Перед тем как отвечать тебе, необходимо сообщить тебе грустную новость, которая в скором времени станет известна и всей России. 7-го ноября, в тот самый день, как я получила твое письмо, в городе и в окрестностях было страшное наводнение. Еще в течение ночи слышны были пушечные выстрелы, которые извещали население о необходимости принять меры против воды, которую сильный морской ветер заставлял выступать из берегов; но это не было еще так серьезно и угрожало только лицам, живущим близ Невы или Фонтанки и в первом этаже. Однако, к утру ветер так усилился, что люди не могли больше выходить, боясь потерять шляпы; он еще усилился к 10-ти часам, и, наконец, три четверти города было залито водой; люди, ехавшие на дрожках, принуждены были вставать, чтобы не слишком промокнуть. На улицах было видно множество народа, бегущего и кричащего. Сначала это забавляло, но так длилось недолго: с каждой секундой опасность становилась всё сильнее, наконец, в три паса дня появились волны почти на всех улицах; барки очутились на Невском, лавки, магазины были залиты водой; воцарился ужаснейший хаос, мосты были снесены, сломаны; были несчастные, которые тонули, не успевши спастись или не могши это сделать, так как невозможно было войти ни в один дом: вода достигала до 2-го этажа, в особенности у Фонтанки и у Невы. Но самая ужасная картина была на Васильевском острове, в Коломне и в Галерной гавани, где дома были снесены в Кронштадт; говорят, что их осталось очень мало. Даже на Моховой была вода, я ее видела собственными главами; приходилось ездить на лодках. Конные караульные отряды потеряли множество лучших лошадей; ты может быть слышала про Королева, богатого купца, имевшего чудную лавку под Английским магазином; он потерял на 100.000 руб. товару, а многие другие так и всё потеряли. Беркховы успели спасти лишь самих себя; в настоящую минуту они находятся у Волковых. Некоторые из наших знакомых потеряли людей, вещи, лошадей, коров, а бедный Норов,[212] со своей деревянной ногой, которому было так трудно спастись, потерял более чем на две тысячи рублей; для него это много, так как он имеет всего 4 или 5 тысяч в год. Нужно было видеть город на следующий день: сколько опустошения, сколько несчастных. Насчитывают 14.000 человек погибших и гораздо большее число совершенно разорившихся и не имеющих даже крова. Каменный остров и вообще все острова в жалком положении. Екатерингоф, который стоил столько денег и про который говорили, что он так хорошо устроен; никуда теперь не годится; казна понесла много потерь Лошадьми, лесом и т. д. На другой и на третий день видны были барки, оставшиеся на улицах, у Зимнего Дворца, на Царицыном Лугу и пр. Парапеты испорчены, мосты сломаны, одним словом, Петербург представляет собою грустное зрелище, повсюду видны лишь похороны. Со Смоленского кладбища нанесло множество крестов к Летнему Саду — на улицах лежали мертвые тела на другой день. Государь дал миллион на несчастных, но сказал, что прибавит еще через некоторое время; и в самом деле, этого не хватит, так как потери ужасные; он много плакал над этим бедствием и хорошо наградил генерала Бенкендорфа, рисковавшего жизнью для спасения 9 несчастных, готовых погибнуть, что ему и удалось; один моряк 16-ти лет тоже отличился блистательным подвигом, за что получил Владимирский крест. Государь был тронут, увидав его поступок, и не замедлил тут же дать ему крест, который он взял у одного из своих флигель-адъютантов, находившегося тогда около него. Рассказывают много раздирающих сцен; между прочим, про некоего Луковкина, моряка, имевшего дом на Гутуевском острове — совсем близко от залива и, следовательно, на очень опасном месте. Была у него жена и трое детей, за которых он очень беспокоился в этот день, так как был дежурным и не мог вернуться до вечера. Наконец, когда он пришел домой, то не нашел ни жены, ни детей, ни крова, ни единого следа своего жилища — каково его состояние!
Граф Шереметев дал 50.000 руб. бедным пострадавшим; графиня Орлова 150.000, великая княгиня Мария, которая теперь здесь — 15.000, но всего этого мало; нужно, чтобы вся Россия оказала помощь несчастным жителям Петербурга. Несомненно, что наводнение хуже всякого пожара; говорят, никогда не было ничего подобного, это будет целая эпоха в нашей истории, это вроде землетрясения, против которого нельзя принять никаких мер. По всей России в этом году бедствия; беспрестанные дожди произвели почти повсеместный голод; в Крыму — саранча причинила ужасное опустошение; в Петербурге свирепствует главная болезнь, от которой вылечиваются с трудом; глав понемногу пухнет, а потом вытекает, и тогда слепнут навсегда. В Горном Корпусе 140 детей больны этим и из них 30 уже ослепли; говорят, что болезнь дошла уже и до Морского Корпуса. Спектакли закрыты на месяц по приказу Государя, который сказал: «*Теперь не время веселиться*». Всюду говорят только о наводнении; все это уже навязло в ушах, так в конце концов надоедает слушать всё одно и то же. Нужна была бы целая тетрадь, чтобы описать тебе всё, что случилось в этот ужасный день. Забыла тебе сказать, что Обольяниновы сильно пострадали, но все спаслись…».
Войдя в обычную житейскую колею, Софья Михайловна снова сообщала подруге о текущих событиях:
«Я видела г. Плетнева две недели тому навал. Я отправлюсь повидать его в ближайший вторник и передам ему твое письмо. Он всегда просит меня показывать ему письма, которые ты пишешь мне, и обещает не читать тех мест, которые я не захочу сообщать ему, я не смею уступить его просьбе, не посоветовавшись с тобой, и хотя мне придется долго ожидать твоего ответа, я предпочитаю это, чем сделать нечто, что может быть тебе не понравится; в ожидании я постараюсь увернуться от настояний г. Плетнева или сделаю вид, что забыла твои письма; я покажу ему некоторые из них; я могу это сделать даже не имея твоего мнения об этом, но он хочет непременно прочесть их все. — Ты говоришь мне о сочинении Штиллинга, которое ты теперь читаешь: я знаю его хорошо по наслышке: Черлицкий[213] очень хвалил мне его и хочет мне его достать. Я сказала ему, что ты читала эту книгу, и он поручил мне передать тебе тысячу приветов и сказать, что он очень доволен тем, что ты занимаешься подобным чтением, и что он просит бога, чтобы оно произвело на тебя то действие, которое оно должно произвести. Он дал мне одну книгу в том же роде, под заглавием: «Das Ende commt, es commt das Ende», которая, по его словам, очень хороша. Я только-что ее начала. Автор этого сочинения думает, что конец света очень близок, и доказывает это довольно наглядным образом, по знамениям, которые Иисус Христос указал нам, как предтечи этой великой катастрофы; некоторые из них уже проявились и, по всем признакам, другие не замедлят осуществиться, и мы может быть вскоре увидим пришествие Антихриста…»[214]
«Я читала твое письмо к г-ну Плетневу», читаем в письме от 4 января 1825 г. — не гневайся, — потому, что я уверена, что он мне сообщил бы его Завтра вторник, однако я его не увижу, так как будет праздник; но я внаю, что он должен быть в Институте[215] в среду, — и туда я и пошлю ему твое письмо. *К Новому году (1825) вышли «Северные Цветы», изданные Дельвигом; там не очень много хорошего, однакож довольно, но менее, нежели я ожидала. Также и вздору довольно. Остроумный князь Вяземский иногда врет, Загорский, Григорьев, Туманский, — всё это дрянь, — ты их знаешь. Отрывки из «Евгения Онегина», «Мотылек и Цветы» Жуковского помещены там*. Есть прекрасная проза Плетнева: *Письмо к Графине С. — (не знаю, кто это)[216] — о Русских поэтах; Дашкова — прекрасный отрывок из его путешествия по Греции.* Между стихами много таких, которые мы уже внаем, напр.: *«Измена» Плетнева; «Улетает, улетает, легкокрылая мечта»; «Разлука» его же: «Я знал ее как первый луч» и т. д. и еще его стихи: «Покой души, забавы ожиданья, счастливые привычки юных лет». Помнишь ли? Кажется это у тебя в альбоме написано. — Пушкина Демон: В те дни когда мне были новый пр.* Есть также красивые стихи Пушкина, Боратынского, Плетнева, Русские песни Дельвига, о дна хорошая вещь Вяземского; Рылеева — нет ничего; милые басни Крылова, а остальное — мелочи. Есть одна Идиллия Дельвига, которая заставила бы меня покраснеть, если бы ее мне прочел какой-нибудь мужчина; к счастью Папа прочел ее один, и теперь я боюсь, чтобы Плетнев не заговорил со мной о ней: я скажу ему, что я ее не читала»[217].
В другом письме мы снова встречаем упоминание о двух лицах, имеющих прямое отношение к Пушкину: об А. О. Геннинге и о графине Е. М. Ивелич:
«Александрина Геннинге», читаем в письме от 2 ноября 1824 г., «сделалась еще более легкомысленною, чем была раньше; она ежеминутно делает новые знакомства, которые очень мне не нравятся. Она, между прочим, сошлась с одною графинею Ивелич, которая больше походит на гренадера самого дурного тона, чем на барышню. Что за походка, что за голос, что за выражения! К тому же она нюхает табак и курит, когда никого нет; она приносит свою трубку к Александрине и выкурила пять или шесть трубок при мне в течение одного вечера. Какова девица? Соломирский, которого ты должна хорошо знать по отзывам Марии [
Клейнмихель была кузиною С. М. Салтыковой; что касается упомянутой ею Александрины Геннинге, то она также приходилась Салтыковой кузиною со стороны матери, Елизаветы Францовны: она была дочерью Иосифа Францовича Ришара;[219] она отличалась красотою и большим талантом к пению, о котором вспоминает в записках своих композитор Н. А. Титов:[220] «Редко слыхал я, кто бы так хорошо пел романсы, как г-жа Геннинге, урожденная Ришар… Я познакомился с нею в 20-х годах; она была очень дружна с двоюродной сестрою моей Варварою Александровною Клейнмихель, урожд. Кокошкиной. В те годы еще мало пели русские романсы, а потому г-жа Геннинге пела всё романсы французские. Романс «Conсois-tu toutes mes douleurs» пела она восхитительно…»
В молодых годах А. О. Ришар вышла замуж за некоего Геннингса, но вскоре или овдовела, или развелась с ним и проживала в Петербурге; 3 июня 1826 г. С. М. Дельвиг писала своей подруге, что «Саша Геннинге выходит, наконец, замуж за Пушкина, ротмистра гвардейских гусар, и едет в Москву, так как там будет ее свадьба». Этот Пушкин был Федор Матвеевич Мусин-Пушкин, служивший в л.-гв. Гусарском полку с 1817 до 1836 г.; затем он был полковником Одесского уланского полка и вышел в отставку генерал-майором[221]. Геннингс-Мусина-Пушкина была знакома со всей семьей поэта Пушкина, в которой так и называли ее Md. Pouchkine ex-Enix или ex-Enings,[222] — особенно близка она была с О. С. Павлищевой, которая часто бывала у нее в свои приезды в Петербург. У А. О. Мусиной — Пушкиной бывал молодой Даргомыжский (1835) и вообще собиралось небольшое, но приятное общество. Вторично овдовев, Мусина-Пушкина, по-видимому, была не в блестящем положении, и когда умерла, над ее имением было в 1875 г. учреждено в Москве опекунское управление, вызвавшее кредиторов и должников покойной[223].
Графиня Екатерина Марковна Ивелич была близко знакома с семьею Пушкиных — родителей поэта, — в том числе и с ним самим, — еще в конце 1810-х годов, когда, по выпуске из Лицея, поэт жил с родителями на Фонтанке, близ Калинкина моста. Рядом с ними проживали в собственном доме Ивеличи[224]. А. М. Каратыгина в записках своих вспоминает, как однажды Пушкин и гр. Е. М. Ивелич говели вместе в церкви Театрального училища на Офицерской, близ Большого Театра, как Пушкин бывал у Ивеличей;[225] они, по-видимому, приходились Пушкиным как-то сродни; по крайней мере в одном письме к брату Льву (1824 г.) поэт писал из Михайловского: «Скажи сестре что я получил письмо к ней от милой кузины гр. Ивеличевой и распечатал, полагая, что оно — столько же ответ мне, как и ей. Объявление о потопе, о Колосовой [впоследствии Каратыгиной], ум, любезность и все тут. Поцалуй ее за меня, т. е. сестру Ольгу, а графине Екатерине — дружеское рукопожатие»[226].
Графиня Ивелич, — с которою, как видим, Пушкин переписывался, — была тогда 30-летняя девушка (она родилась 5 июля 1795 г.); она была очень эксцентрична, как видно из дальнейших писем С. М. Дельвиг; в одном письме к мужу, от 18 января 1835 г., О. С. Павлищева, между прочим, сообщала: «Вчера Аничков обедал у нас со своею приятельницею Екатериною Ивеличь, которая с ним «на ты», — как тебе это нравится! из любви к ней он заказал ее портрет и портрет ее матери, т. е. портреты графинь Ивеличь»…[227] Отец ее, граф Марк Константинович, умерший 4 декабря 1825 г., был выходец из Иллирии или Далмации, состоял в русской службе с 1771 г. и дослужился до чина генерал-лейтенанта и звания сенатора; он отличался чудачествами, в молодости был страшно ревнив, любил играть в карты и всем, за весьма немногим исключением, говорил «ты»; женат он был на Надежде Алексеевне, рожденной Турчаниновой, богатой помещице Владимирской губернии, где ей принадлежали исторические села Нижний и Верхний Ландехи — некогда вотчина кн. Д. М. Пожарского.
О графине Е. М. Ивелич находим отвыв в Воспоминаниях Н. С. Маевского, который рисует эту оригинальную особу как большую остроумицу. «Некрасивая лицом, она отличалась замечательным остроумием; ее прозвища и эпиграммы действовали, как ядовитые стрелы. До конца жизни осталась она в девицах и не любила, когда ее подруги выходили замуж»[228].
Она умерла в Петербурге 7 мая 1838 г. Естественно, что Пушкин, который и сам был остер на слово и любил оригинальных людей, дружил с графиней Ивелич и находил интерес в ее обществе и в переписке с нею.
В одном из дальнейших своих писем к подруге (от 16 ноября) С. М. Салтыкова цитирует стихотворение Пушкина «К Морфею»: «Всё спит в доме, — я тоже сейчас брошусь в свою постель, говоря, повторяя за Пушкиным:
А в другом письме, в припадке меланхолического настроения, Софья Михайловна приводит цитату из пушкинского «Кавказского Пленника», применяя ее к себе:
В следующих письмах много говорится о Плетневе и его отношении к ученицам — Салтыковой и Семеновой:
«Вот еще одно большое послание г. Плетнева, которое я тебе посылаю, дорогой друг. Он говорит тебе, что я на тебя жалуюсь. Ах, если бы он мог читать в моем сердце, если бы он знал то, что мне известно, он, конечно, не считал бы меня способной на эту несправедливость. Да, несомненно, я ему жаловалась, но не на то, что ты мне не часто пишешь, ты знаешь мой образ мыслей по этому поводу, и надеюсь, что ты не предполагаешь во мне такую низость чувств, чтобы верить, что я сержусь на тебя за это, да, я бранила тебя за то, что ты слишком поторопилась обвинить меня в забывчивости, и мне почти невозможно было изменить мнение г. Плетнева на этот предмет: он очень веял твою сторону; это меня укололо, и одну минуту я почувствовала гнев против тебя (до того его у меня не было, — я была только огорчена); тем не менее, после довольно живого спора мы примирились и более друзья, чем когда-либо»… «Ты напрасно огорчилась первым письмом Плетнева; однако я надеюсь, что то, которое ты теперь прочтешь, заставит тебя забыть твои мелочные опасения: разуверься, — он всё тот же, он так тебя любит; он найдет очаровательным всё, что ты ему скажешь, даже если это будут глупости (чего, я уверена, никогда не может случиться). Мы смеялись вместе с ним по поводу того, что ты говоришь о языке Киргизов; правда, весьма удивительно встретить язык, в котором нет слов для выражения любви и дружбы; но твое замечание: *«
*«Она наблюдает, говорит Петр Александрович, какой-то этикет и думает верно, что учтивее запечатывать письма. Скажите ей, что мы с вами об этом долго рассуждали и решили, что вместо этого конверта она бы могла написать две страницы лишних».* Так как я сегодня в ударе говорить о нем пространно, надо, чтобы я сказала тебе еще нечто, тебя касающееся. Мы беседовали о Синицыне, который о всех тех, которые покидают Пансион, говорит; «Христос с ними!» Он спрашивает, говорил ли он то же и о тебе, и узнав, что, напротив, он очень сожалел о тебе, он сказал мне:
*«Не понимаю, что это за девица, в ней что-то особенное, даже Синицын об ней жалеет. Она, как Орфей, одушевляет самые камни».* Не премину сказать ему, по твоему желанию, что ты больна, но надеюсь, что ты не замедлишь ему ответить»[230].
«Надо, чтобы ты всегда выдумала какую-нибудь шалость, моя дорогая, маленькая Саша. Сначала я не поняла, что должно было значить письмо, которое ты мне послала, чтобы показать его г. Плетневу, и я сочла, что ты с ума сошла, когда читала в нем точно то же, что содержалось в другом письме в отношении книг, которые тебе прислал г. Плетнев, т. е., что ты нечто изменила в последнем, чтобы оно могло быть показано: но так как сперва я не поняла твоего намерения, это заставило меня много смеяться. *Ах ты, плутовка!* Яне премину доставить твое послание г. Плетневу; благодарю тебя за то, что ты, писавши его, избавила меня от смущающих благодарственных фраз, которые я должна была бы непременно ему говорить, так как ты ему ничего не пишешь по этому поводу. Кстати, я совершенно сконфужена тем, что он говорит тебе обо мне в своем письме: я не заслуживаю вовсе его похвал; он говорит, что я «идеал дружбы», так как я к тебе привязана! Как будто не естественно тебя любить! И потом он очень добр, ставя мне в заслугу то, что я приезжаю повидать его: ты, как и я, знаешь, жертва ли это с моей стороны, и возможно ли не ездить повидать такого человека, как г. Плетнев, когда, к тому же, это можно делать, не вредя никому. Он уже давно говорил мне, что послал тебе книги, но я не писала тебе об этом, думая, что он сам тебе писал. Он сделал тебе подарок очаровательным образом, и то, что он написал тебе на книге, лучше и лестнее всех фраз в мире…» «Г. Черлицкий в восторге от того, что относится до него в твоем письме; он очень тебя благодарит и радуется счастливой перемене, происшедшей в тебе. Я также очень этим довольна и хотела бы походить на тебя. Теперь я читаю «La Philosophic Divine», соч. Фенелона, и это чтение производит на меня довольно сильное впечатление. Я молю бога, чтобы он облегчил бы для меня способы самоисправления». «Что касается трех партий, которые тебе представлялись, то ты, конечно, хорошо сделала, что не приняла их; но если четвертая, — этот молодой Карелин, которого ты расхваливаешь, не ограничивается лишь любезностями, как ты говоришь, и если ты замечаешь, что он серьезно стремится получить твою руку, — почему ты будешь отказываться от мужа, который может совсем подходить тебе, судя по тому, что ты мне о нем говоришь.
О новом интересном знакомстве сообщает Софья Михайловна подруге в письме от 4 января 1825 г. — об офицере-музыканте бароне Ралле: это был известный впоследствии капельмейстер петербургских театров барон Федор Александрович Ралль, знакомец и, отчасти, сотрудник М. И. Глинки. «Несколько дней тому назад известный Ралль, молодой человек 22 лет, товарищ по службе моего брата, провел у нас вечер», пишет Салтыкова: «Он большой музыкант и божественно сочиняет музыку; он дал мне толстенную пачку своих танцев, вариаций, фантазий и т. д. Они очаровательны! Мы попросили его играть на фортепиано и так как он очень любезен, он только и делал, что весь вечер играл. Потом он начал просить меня дать ему что-нибудь послушать; я не хотела садиться за фортепиано после него, но он настаивал, говоря мне тысячу комплиментов по поводу моего таланта, о котором он, по его словам, наслышан; эти похвалы скорее обескуражили меня, чем ободрили… К тому же я видела его в первый раз и его большие черные усы меня пугали, хотя и придавали ему красоты; однако, после многих церемоний, я должна была уступить его настояниям и, в особенности, строгому взгляду моего отца (который тоже прибавлял мне робости). Едва я положила на клавиши пальцы, как они стали холодны как лед и начали дрожать — до такой степени, что я не могла взять ни одной верной ноты; но я боялась остановиться, так как Папа делал мне страшные глаза. Дрожа как лист, я сыграла пол-страницы, хотела продолжать, но не была в состоянии, *слезы в три ручья*… Я желала бы быть на сто шагов под землею в эту минуту. Я не была еще тогда- знакома с Раллем, не знала, что он снисходителен, добр, как нельзя больше, и смертельно боялась, чтобы он не стал насмехаться над моей робостью или застенчивостью. Я делала усилия удержать мои глупые слезы, которые текли все время. Тогда Папа велел мне перестать, и после нескольких минут молчания Ралль догадался уйти. Уж тут-то мне досталось… Позавчера я была умнее, играла с Раллем в четыре руки. Правда, что я видела его уже четвертый раз и что мы играли танцы его сочинения, — но и это что-нибудь значит для меня».
В следующем письме она снова рассказывает о своем новом знакомце:
«Ралль, который, как ты знаешь, великий музыкант, приезжает довольно часто к нам, и мы вместе музицируем, он принес мне несколько пьес своего сочинения, которые мы играем в четыре руки. Он играет также и на кларнете и предлагает привезти ко мне ноты с акомпанементом на этом инструменте, чтобы сыграть их вместе. Мне это очень нравится, я приобретаю вкус к музыке и часто слушаю хорошую игру: Черлицкого — всякий раз, что он приходит, — и барона Ралля, который играет с совершенством, а сочиняет еще лучше»[232].
Возвращаясь к Плетневу, Салтыкова пишет:
«Я не говорю тебе больше ничего о том, что Плетнев еще пишет тебе обо мне в своем письме; я начинаю думать, что он считает своим долгом постоянно расхваливать меня потому, что его письма проходят через мои руки; однако это вежливость, от которой я его освобождаю от всего моего сердца, так как она только смущает меня, и я не знаю, как на него смотреть, когда я приезжаю повидаться с ним по прочтении его письма; для такой дикарки, как я, эти похвалы очень тягостны»[233].
Тогда же рассказывает она и о новой встрече с графиней Ивелич, довольно ярко обрисовывая ее и отношение ее к Пушкину:
«Я в восторге от того, что ты читаешь «Историю России» Карамзина, потому что и я ее теперь читаю.
«Ты, без сомнения, будешь удивлена узнать, что я была на маскараде во вторник gras; но это случилось совсем против моего желания: Клейнмихели пригласили меня приехать в их ложу, и папа посоветовал мне поехать, уверив, что это доставит мне удовольствие, так как я не имею понятия об этом маскараде. Однако я не получила там никакого удовольствия. В конце концов я повидала человека, которого я уже давно хотела видеть: это г. Поморский: он очарователен, так же как и его маленький Петр. Он исполнял трагедию «Женевьева Брабантская», которую играли в последний раз. Говорят, что Семенова была в ней превосходна, но стихи ее не слишком хороши; это я знаю от Плетнева и от некоторых других лиц».
«Чтобы рассеять себя, я перечитываю теперь то, что читала уже сто раз, — «Собрание образцовых сочинений». Сегодня утром я открыла наугад один том с провой и вот что я прочла (нет ничего более соответствующего тому, что теперь происходит во мне): *«Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в главах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хладеет? Неужели сия тоска есть предчувствие отдаленных бедствий? Неужели она есть ничто иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?» — И я теперь чувствую то же, что чувствовал Карамзин: у нас время очень хорошо, весна приближается, часто появляется солнце, — но меня теперь и солнце не радует»*[237].
Узнав затем, что брак А. Н. Семеновой с Григорием Силовичем Карелиным решен, Салтыкова поздравляла подругу и писала ей:
*«Я говорила тебе, что солнце меня не радует, это правда, но письмо твое от 9-го Февраля так меня обрадовало, что я вскочила со стула, со всей своей слабостью, чуть не пролила чернильницу и начала прыгать от радости. Друг мой! Ты счастлива! Бог услышал мои молитвы!* Я очень хотела видеть тебя вышедшею замуж за г. Карелина, который чрезвычайно мне нравится, — и вот мои желания исполнились Как только я смогу выходить, я полечу в пансион, чтобы разделить радость с г. Плетневым. Будь уверена в моей скромности, желания твои будут исполнены, никто другой об этом не узнает; я скажу о том г. Плетневу со всею возможною осторожностью, ничье нескромное ухо не сможет уловить ни одной буквы из того, что я буду ему говорить, и рекомендую ему самому хранить тайну, которую он, конечно, будет строго оберегать до тех пор, доколе ты пожелаешь»[238].
Когда затем вышла в свет I глава «Евгения Онегина», Салтыкова не замедлила выслать ее подруге и писала ей в том же письме:
«Ты должна была получить «Евгения Онегина». Не правда ли, что это — очаровательно! Может ли Пушкин сделать что-нибудь, что не было бы таким? Заметь особенно, как он отзывается о женских ножках; кажется, что он безумно влюблен.
Граф Хвостов успел уже написать стихи на наводнение; мне их обещали, но я еще их не имею, и мне цитировали два наиболее замечательных стиха; вот они:
Как ты их находишь?»
В следующем письме Салтыкова пишет по поводу брака Семеновой с Карелиным:
«Вчера я видела г. Плетнева в первый раз после моей болезни; он поручил мне пожелать тебе всякого счастья, какого ты заслуживаешь; он очень доволен. Я дала ему прочесть твое письмо, но он желал знать больше подробностей о г. Карелине: статский ли он, или военный, почему он в Оренбурге, есть ли у него надежда уехать оттуда? Я тоже хотела бы это знать, но ничего такого не приходило мне раньше в голову, я думала только о вашем счастье и не задала тебе ни одного вопроса. Что теперь смущает нас — г. Плетнева и меня, — это, что мы, может быть, не увидим тебя, не сможем наслаждаться вполне твоим счастием, не имея возможности быть свидетелями его, потому что Гриша, впав в немилость у графа Аракчеева, не получит, вероятно, позволения приехать сюда, если же это не так, поспеши мне сказать о том, потому что этот вопрос меня мучит. Я показала твой портрет г. Плетневу, он находит его похожим, я сказала ему, что для того, чтобы он был совсем похож, необходимо было бы прибавить букли спереди. * «
Держа подругу в курсе петербургских литературных новостей, Софья Михайловна сообщает ей (в том же письме) о только-что появившейся поэме слепца-поэта — И. И. Козлова:
«Г. Плетнев прочел нам поэму Козлова «Чернец», отрывок из которой находится в «Северных Цветах». Она теперь вышла в свет целиком, и я уверена, — что она у тебя будет; держу пари, что она тебе понравится; это восхитительно; есть места, которые я не могла слушать без слез на глазах. Поэма «Войнаровский» также напечатана, но еще не продается; я ее не читала».
«Моя ипохондрия очень уменьшилась», пишет она далее: «но желание покинуть Петербург и свет, с тем, чтобы провести всю свою жизнь в деревне, не покидает меня. В следующем году, я думаю, мы уедем, не знаю еще куда: Пала мне это обещает. Дай бог, чтобы он сдержал слово! Я не могу быть здесь, я не создана для света, я — совершенная мебель, бесполезная в обществе; моя дикость увеличивается день ото дня, я больше не умею сказать слова, все мои ответы так глупы, что мое собственное самолюбие от них страдает страшнейшим образом. Г. Плетнев должен считать меня глупою, как осел, потому что я дичусь даже с ним… Мужчины так злы, что внушают мне непобедимый страх, от которого я не могу себя защитить даже по отношению к добрым. Не знаю, откуда мне приходят эти мысли, но я всегда думаю, что светская злость доходит до того, что истолковывает в неблагоприятную сторону или выворачивает в смешную всякое слово, которое она слышит»[240].
«Ты не можешь себе представить, как я страдаю! И это мой отец, который причиняет мне столько огорчений (совершенно помимо желания). Вот уже 8 дней, что он в состоянии, внушающем мне тревогу: никогда еще у него не было такого жестокого припадка ипохондрии, как теперь. Он не спит, ничего не ест, говорит только о смерти, а иногда в течение целого дня не говорит ровно ничего, несмотря на всё, что я делаю для того, чтобы его развлечь хоть немного от его мрачных мыслей; иногда он очень ласкает меня, но говорит всё время только о смерти. Он видимо изменился, стал бледен и худ, глава у него блуждающие; быть может, это мне только кажется, но его взгляд, особенно сегодня, меня очень беспокоит; я с «великим трудом удерживаюсь от слез, — вот уже два часа, — глядя на его ласки, которые он мне давал; он никогда не давал их с такою щедростью; он совсем стал другой, каким никогда не был, я не узнаю его, я никогда не видала его в таком состоянии. Милый друг, я часто думаю о Батюшкове, я боюсь признаться самой себе в том, чего я боюсь для моего отца; но мысль об этом не покидает меня. Другая, еще более ужасная мысль часто терзает меня, — это если я потеряю моего отца. Ах, это тем более ужасно, что он стал мне дорог, как никогда. Чего бы не дала я, чтобы хоть немного облегчить его. Если бы мне представлялась теперь партия, — я думаю, я не приняла бы ее, как бы хороша она ни была: я не могла бы покинуть отца».
«Надо рассказать тебе об одном происшествии, случившемся восемь дней тому назад, которое служит предметом всех разговоров в Петербурге: дело идет о Федоре Батурине, муже Кати Дороховой (ты его видела, я думаю); однажды утром он отправился в казармы, чтобы сделать смотр солдатам, которых нужно было вести на ученье; вдруг приходят ему сказать, что один унтер-офицер, Соловьев, переведенный в полк, как пьяница и негодяй, не хочет идти на смотр; это — неповиновение, наказываемое очень строго начальством, но так как ты знаешь, что Батурин был скорее слишком мягок, чем слишком строг, — он приказывает позвать этого солдата и спрашивает его, не пьян ли он. Тот уверяет, что нет, между тем как сам шатается. Батурин приказывает только посадить его под арест; солдат подбегает к своей кровати, чтобы взять, как он говорит, свей платок; вместо того, он берет из-под подушки большой нож и всаживает его Батурину в брюхо, и, не довольствуясь одним ударом, дает ему три и — перерезал ему кишки. Несчастного раненого несут в лазарет и сообщают обо всем императору, который присылает Виллье, чтобы лечить его. Виллье объявляет, что рана смертельна, и что Батурин не сможет прожить долее 10 часов вечера. Последний не упал духом, он попросил к себе священника и выказал много душевной силы и христианского чувства; попросил свидания с женой и ребенком, но побоялись, чтобы это не принесло вреда Кате и ее ребенку, которого она кормит; ей поэтому сказали, что муж получил апоплексический удар, но она об этом узнала, когда мужа не было на свете. Ее состояние ужасно, можешь себе представить. Лиза, которая очень привязана к своей сестре, также очень трогает своим состоянием. Саша Геннинге присутствовала при их горести, — она говорит, что это заставляет подыматься волосы на голове.
Другое убийство произведено в Москве. Игроки собрались в одном доме; четверо из них: Шатилов, Алябьев, Раич и Времев затеяли ссору, Времев получил пощечину от Алябьева, желая отомстить, он схватил его за шиворот; вдруг Шатилов и Раич берут сторону Алябьева и бросаются все трое на Времева, валят его и покрывают ударами, нанося их бутылками, стульями и всем, что попалось под руку, и кончают тем, что убивают этого несчастного человека. Они спешат похоронить его, но убийство обнаруживают, и теперь они все трое здесь, содержатся в крепости; думаю, что уже начался суд над ними[241]. Вероятно их лишат чинов и дворянства и сошлют в Сибирь, а солдата, убившего Батурина, расстреляют. Письмо мое наполнено страшными вещами: что делать, теперь ничего не слышно, кроме подобных историй.
Каково Государю услышать две таких истории вдруг! — Я послала г. Плетневу в Институт твое письмо, так как я его увижу только после Пасхи»[242].
«Не знаю почему, но я не люблю праздников Пасхи: дело в том, что они-нагоняют на меня невыразимую тоску, — особенно в этом году я начала их более грустно, чем когда-либо. *Ужасно грустно! Может быть от того, что, как говорит барон Дельвиг,
Может быть также, что это последствие слишком большой веселости, в которой я находилась вчера у заутрени»[243].
«Черев восемь дней я рассчитываю повидать г. Плетнева», пишет она далее: — «я из этого делаю себе праздник. Кстати: «Полярная Звезда» вышла в свет; в ней очень немного хороших вещей, много скверной прозы Бестужева, которую, по-моему, невозможно читать. Этот человек нестерпим со своей аффектацией и своими претензиями на ум. Правда, что он не без него, но он плохо его употребляет в дело, желая заставить его слишком блестеть. Он вполне оправдывает этот стих, ставший уже пословицей: L'esprit qu'on veut avoir, gаte celui qu'on a[244].
И потом он ввязывается судить о слоге всех решительно, между тем как его собственный — ужасающ. Он упрекает за галлицизмы, между тем, как обороты всех его фраз — чисто-французские. Нельзя писать хуже его: он так умничает, что у него ум за разум заходит: Впрочем я уверена, что у тебя будет эта «Полярная Звезда» и ты сама сможешь судить, справедливо ли мое мнение[245]. Во Франции тоже каждый год появляются альманахи; мой кузен Ломоносов, недавно приехавший из Парижа, привез мне один, за этот год: он просто жалкий, — наши во сто раз лучше составлены. Эти «Annales Romantiques» (таково название этого альманаха) — ничто иное, как куча величайших глупостей и самых плохих стихов, какие только когда-нибудь были на свете. Только одна единственная пьеса показалась мне довольно хорошей, я ее переписала и посылаю тебе;[246] в отделе прозы я ничего не нашла хорошего, тем не менее я переписала для тебя один отрывок о любви; потому что ты — влюблена, ты, конечно, найдешь, что всё это верно[247].
Петр Иванович Полетика, которого я видела вчера, поручил мне напомнить его твоей памяти;[248] мы долго говорили о тебе с ним, он задал мне» тысячу вопросов о тебе и говорил, что очень интересуется всем, что тебя касается. Не подумай, что я ему сказала, что ты выходишь замуж, — я никому ни слова не говорю об этом и тщательно буду хранить тайну до тех пор, пока ты не позволишь сказать о ней. Петр Иванович сделан сенатором»[249].
«Дела Саши [Копьевой] совсем не подвигаются, тем не менее, есть много лиц, которые интересуются ею. Якимовский прилагает наиболее усердия, но он теперь в Царском Селе и может приезжать сюда только изредка на короткое время. Она познакомилась с Рылеевым (поэтом), который тоже взялся ей помогать; у него теперь ее бумаги; не знаю, что из этого выйдет, но что хорошо, это то, что Рылеев предлагает ей одолжить ей денег, так как они совершенно необходимы для того, чтобы продвинуть дело. Я провела день в пансионе с Аннет Елагиной, которая выходит замуж за некоего Орлова, секретаря Нарышкина»[250].
«Ты спрашиваешь у меня стихов Хвостова», пишет далее Салтыкова, «но я не могу прислать их тебе, потому что Норов, обещавший мне их, до сих пор мне не дает их. В первый же раз, как я увижу его, я ему напишу об этом крупными буквами на большом куске бумаги и надеюсь, что тогда он, несмотря на свою рассеянность, не забудет своего обещания». В одном из ближайших писем она снова пишет по этому поводу:
«Вчера я видела Норова, и моею первою заботою было побранить его за стихи Хвостова; он уверял меня, что он их разорвал по рассеянности, но в то же время обещал мне их принести; в ожидании он сказал мне на память несколько стихов из этой пьесы, но я могла удержать в памяти только один — о Екатерингофе, который также очень был поврежден наводнением. Вот он:
Он знает огромное количество басен Хвостова, — одна красивее другой; есть одна, начинающаяся так:
Или другая:
Или третья:
«Г. Плетнев показал мне столько дружбы, что я не знаю, как доказать ему мою признательность; ты знаешь, что у него в руках был твой портрет, так вот он держал его в течение более двух недель и когда я его у него опять спросила, он вернул мне его с копией, которую он заказал для меня. Это внимание меня восхитило, — не правда ли, он очарователен. *Я с ним очень подружилась и даже рассказала ему все свои происшествия,* он всё знает, очень хорошо понимает меня. Он ведет себя со мною как истинный друг и дает мне самые лучшие советы; мы очень серьезно говорим о наших делах. Чем более я узнаю этого человека, тем более я ценю его; у него столько ума и благоразумия, что нечего бояться вполне положиться на него: он дает удивительные советы»… «На этих днях я прочла «Alexis et Alis» Монкрнфа («Алина и Альсим»); я думаю, что ты не знаешь этого на французском языке; я нашла, что это очаровательно, исполнено наивности, которая восхищает; но перевод, как мне кажется, не уступает в этом оригиналу, — о чем ты можешь судить сама, так как я рассчитываю переслать тебе это к будущей почте, а может быть и к этой, если у меня будет время»[252].
В это время Салтыкова уже окончательно изжила свой роман с Каховским и у нее начинался новый — с поэтом Дельвигом, которого она знала уже давно со слов Плетнева, весьма, по-видимому, желавшего женить своего друга на Софье Михайловне. 21 апреля 1825 г. последняя писала
«Я провела вчера день очень приятно в одном доме, который я с недавнего времени начала посещать, — это дом Рахмановых, молодоженов. Он сам — гусарский офицер, женившийся на дев. Лопухиной,[253] очень красивой особе; они живут у Кутайсовых; я думаю, что я тебе о них говорила. Они не бывают в большом свете, у них без стеснений, что меня очень устраивает. Что еще доставляет мне удовольствие, — это то, что барон Дельвиг — двоюродный брат г-на Рахманова и посещает их; однако в настоящую минуту его здесь нет: он поехал провести несколько времени у Пушкина. Я очень хотела бы познакомиться с ним, потому что он поэт, потому что связан с моим дорогим Пушкиным, с которым вместе он был воспитан, и потому что он — друг г-на Плетнева: вот три основания, которые ты найдешь, без сомнения, важными, так как тебе известен мой образ мыслей на этот счет. Г. Плетнев также очень хочет, чтобы я познакомилась с Дельвигом, и я надеюсь, что это желание вскоре исполнится, так как его ожидают сюда на этих днях».
И действительно, знакомство молодых людей вскоре состоялось:
«Может быть я напишу тебе из Царского Села», пишет Софья Михайловна 14 мая 1825 г.; «я туда отправляюсь после-завтра, чтобы провести несколько дней у г-жи Рахмановой. — Кстати, я познакомилась с Дельвигом у нее; он привез от Пушкина продолжение «Евгения Онегина» и читал нам его; это очаровательно; там есть детали еще более верные и более комические, чем в первой части; каждый стих достоин того, чтобы быть удержанным в памяти, это поистине восхитительно. Онегин поселился в деревне своего дяди, которого он похоронил и которого он является наследником; описание его деревенских соседей — верх естественности и в высшей степени комично [drоle]. Невозможно иметь больше ума, чем у Пушкина, — я с ума схожу от этого. Дельвиг — очаровательный молодой человек, очень скромный, но не отличающийся красотою мальчик; что мне нравится, — это то, что он носит очки, — это и тебе должно также нравиться[254]. Так как он часто ездит в Царское Село, М-м Рахманова поручает ему свои письма ко мне, а я передаю ему мои ответы, которые он относит в точности. Таким образом он был у нас уже три раза и познакомился с моим отцом, который им очарован. Представь себе, что Плетнев рассказывает ему решительно всё, так что Дельвиг вполне знаком с нами — с тобою и со мною. Он спросил меня, получаю ли я известия от моей подруги, которая прозывается
Новый роман С. М. Салтыковой развивался очень быстро и уже через две недели она писала подруге своей в далекий Оренбург:[255]
«*Друг мой Саша. Давно я к тебе не писала, я думаю, что ты на меня очень сердита, — ради Бога помиримся, прости меня, ангел мой, и не приписывай молчания моего к холодности: я люблю тебя по прежнему и желаю видеть более, нежели когда-либо. Саша! Саша! Как ты мне нужна! Я целую неделю провела в Царском Селе у Рахмановых, очень-очень приятно; третьего дня возвратилась в город и нашла письмо твое от 5 Майя. Я сбиралась писать тебе из Царского, но не удалось, потому что не могла быть одна ни минуты, притом же мы гуляли с утра до вечера, — мне все хотели вдруг показать, и
К ***
4 июня Софья Михайловна спешила сообщить подруге важную новость:
«Я уверена, дорогой и добрый друг, что ты менее всего ожидаешь той новости, которую я тебе сообщу: я выхожу замуж — и притом за барона Дельвига. Как ты это находишь? Это устроилось довольно быстро; я ожидала этого, когда писала тебе мое последнее письмо, но сказала тебе об этом лишь на половину, чтобы доставить тебе сюрприз; к тому же я не была уверена в согласии моего отца. Несколько дней тому назад, у Рахмановых (которые нарочно приехали в город), Антоша [Antoine] сделал мне признание, на другой день (31 мая) его кузен Рахманов приехал, чтобы поговорить с Папа, который, ни минуты не колеблясь, дал свое согласие, потому что, как он мне потом признался, он уже давно догадывался о намерениях Дельвига и всё время наводил о нем справки везде, где могли их ему дать. Убедившись, что репутация его превосходна и вполне соответствовала тому выгодному впечатлению, какое он сам составил о нем, он не воспротивился моему счастию. 1 июня моя судьба была совершенно решена, Антоша пришел к нам, и мой отец нас благословил. Ты не можешь представить себе моего счастия, Саша! Как я его люблю! И кто только может не любить eгo! Это — ангел! В течение трех дней он у нас с утра до вечера, в моей комнате, с глазу на глаз. Нет, мой друг— ты одна можешь понять меня, мне нет надобности давать тебе отчет в том, что я переживаю, — ты сама должна это знать, так как ты сама это перечувствовала и чувствуешь, да к тому же этого невозможно описать. До сих пор я не могу поверить тому, что со мной произошло, мне это кажется сном, я еще вся взволнована; ты извинишь меня, что я не пространно пишу тебе сегодня: уверяю тебя, что я не в состоянии сделать это и к тому же мой друг совсем не дает мне для того времени. Теперь он вышел от меня по делам и через пол-часа вернется, — и я пользуюсь этим, чтобы сообщить тебе о моем счастии. Я нахожусь на третьем небе, дорогой друг, я не знаю как благодарить бога, я не заслуживаю того, что он для меня делает. Я полюбила Антошу со второго раза, что я его увидала, но не сказала себе этого, так как не знала его еще, т. е., я не смела признаться в этом самой себе. Он же говорит, что полюбил меня еще раньше, чем узнал меня: г. Плетнев и Рахмановы прожужжали ему уши мною. — *Нас помолвили в понедельник, — и так я на другой же день могла видеть Петра Александровича; он уж всё знал; надобно было видеть его радость: он всегда желал, чтоб я вышла за Дельвига.* Мы говорили о нем в течение всего класса, не называя однако его, так как Папа не хочет так скоро об этом объявлять; тем не менее вчера все наши знакомые уже знали об этом, так как в Петербурге ничего нельзя скрыть: это как будто в маленьком городке; поэтому Папа уже не старается отрицать это и говорит решительно всем. М-м Шрётер
Начавшийся так радостно и протекавший вначале безоблачно роман одно время омрачился: отец Салтыковой, страдавший «ипохондрией», вдруг-было воспротивился браку дочери, поверив каким-то сплетням о Дельвиге[257].
«Прошу тебя продолжать держать в секрете то, что я сообщу тебе о положении наших дел» — пишет она 5 июля: «У меня большое огорчение, мой друг, — и это огорчение происходит от моего отца; но я не виню его, потому что он ипохондрик, больной; у него черные мысли, которые его мучат, он от этого страдает и потому достоин сожаления; тем не менее я также очень страдала: ты знаешь, что он ни мало не противился моему браку, — наоборот, казалось, что он очень ему рад и первый сказал мне всё хорошее, что только возможно, о моем Антоше. Прекрасно; но это продолжалось не долго: одно чудовище злобы, или, скорее, одна подлая сплетница, которую я ненавижу, потому что она того недостойна, но которую я не могу себе запретить презирать, т. е. м-м Бер [Ваег] воспользовалась состоянием слабости, в котором был мой отец, чтобы заставить его поверить всевозможным гадостям насчет Антоши, и мой отец, зная ее проекты, состоящие в том, чтобы женить на мне своего сына, и много рае говорив мне о нем с презрением, проявил непоследовательность и придал веру сказкам, которые она выдумала очевидно из интриги и чтобы достигнуть своих целей, тем более, что все говорят хорошо об Антоше, исключая ее. Я не буду рассказывать тебе о всех ужасах, о которых она говорила про него, — это было бы очень длинно, но факт в том, что с того времени мой отец надулся на него и решительно не желает его видеть, позволяет ему приходить ко мне, с условием, чтобы он не показывался ему. Я не говорю Антоше всего этого в подробности, но он знает, что Папа не любит часто его видеть и приписывает это отчасти капризам его болезни, что и я делаю, чтобы утешить себя; но как только я одна с моим отцом, он начинает говорить мне дурное об Антоше, — до того, что я начинаю плакать горючими слезами и просить его скорее отказать ему, чем беспрестанно повторять мне, что я выхожу замуж против его желания. Он отвечает мне на это, что он не хочет ему отказывать, потому что он знает, что он честный и добрый человек, который сделает меня счастливою, и что он не верит ничему из того, что ему говорят на его счет, но что он не может любить его, потому что он ему не симпатизирует; наконец, добавляет он: что тебе до того, что он мне не нравится, — лишь бы он тебе нравился; это тебе придется проводить свою жизнь с ним; что касается меня, то я не люблю его общества, и постараюсь видеть его как можно реже; ты должна была заметить, что я его избегаю теперь, и когда вы поженитесь, я предполагаю уехать отсюда, или, если останусь, я не часто буду приезжать к вам; ты можешь приезжать ко мне время от времени с твоим мужем, но чаще — одна. *Каково мне это всё слышать, Саша! Не правда ли, что отец мой сделался очень странен? Характер его совершенно переменился;* он только и делает, что сам себе противоречит, как ты видишь, и я не знаю, что делать, чтобы угодить ему; я положила молчать, когда он начинает говорить со мною подобным образом. Это его болезнь — причина его капризов, а отчасти — м-м Бэр, хотя он и уверяет меня, что ей не верит. Говорить ли тебе это, Саша? Мой отец до того переменился, что именно он был причиною моего долгого молчания по отношению тебя. — Его крестьяне не были исправны в этом году, а он так слаб, у него такие черные мысли, что по малейшему поводу он испускает громкие крики и из мухи делает слона; он вообразил, что мы в нищете и что мы все умрем на соломе; при этом он делает мне упреки за то, что я хотела писать к тебе; он возомнил, что я больше не в состоянии этого делать столь часто, как некогда, и что я должна буду лишить себя этого удовольствия, потому что выйду замуж за человека, который не богат. Как ты это находишь? Антоша, которому я решила все рассказывать, так как не хочу иметь ничего скрытого от этого несравненного человека, — скорее ангела, которого я люблю больше жизни, — Антоша с этой минуты обязуется доставлять к тебе мои письма так, чтобы отец мой ничего о них не знал, и я буду писать тебе столько, сколько захочу; я не боюсь, что этим я злоупотреблю добротою Антоши; я смотрю на него, что он — другая
Черев две недели (20 июля) Салтыкова пишет:
«Мы читали твое письмо вместе с Антошей, он также очень чувствительно тронут привязанностию, которую ты ко мне проявляешь, и участием, которое ты принимаешь в моем счастии, дорогой друг. Ты довольна партией, которую я делаю? Твое одобрение для меня очень ценно, и если бы ты знала Антошу столько же, сколько я его знаю, ты бы поняла, как я довольна своим выбором. Я вполне убеждена в том, что буду счастлива: можно ли не быть такою с этим человеком, или, скорее, ангелом? Нравственные качества, убеждения, благородство его характера — верные для меня гарантии счастия, которое я ожидаю от союза, который я собираюсь заключить. Не говорю об его уме, об его приятных приемах в обществе: ты имеешь о них представление, потому что Плетнев тебе говорил о нем. Он особенно очарователен в совсем интимном обществе, так как он застенчив и по большей части молчит, когда много народу, но в кругу людей, которые его не стесняют, — он бывает очень приятен своею веселостию; я также люблю слушать его, когда он говорит о литературе; он иногда делает это, когда мы с ним вдвоем (а мы всегда одни), — и я всегда бываю очарована его вкусом, правильностию его суждений и его энтузиазмом и ко всему тому, что поистине прекрасно. Надо было видеть его радость, когда он читал часть твоего письма, в которой ты говоришь о нем и о дружеском чувстве, которое он всегда внушал тебе: он выхватил у меня из рук твое письмо и перечел его несколько раз. Он непременно хочет писать тебе, если ты ему это позволишь.
Я очень довольна, что Григорий приехал, и что он благоразумен. Да сделает господь тебя такою счастливой, как ты того заслуживаешь, дорогой друг; ты много страдала в жизни и можешь надеяться на счастливую судьбу. Ты не говоришь мне, когда будет твоя свадьба? Моя назначена на начало сентября. Ты права, дорогой друг, когда мы выйдем замуж и когда сделаемся
Сближение между женихом и невестой, таким образом, продолжалось. В том же письме, из которого мы сделали выписку, находим указание на то, что Дельвиг дал своей невесте, такой горячей поклоннице Пушкина, на прочтение письма поэта к себе. К величайшему сожалению, Софья Михайловна не сумела сохранить эту драгоценную переписку своего мужа, — до нас дошла лишь ничтожная часть писем Пушкина, которых должно было быть очень много.
«Я очень забавляюсь», пишет Софья Михайловна, «всю эту неделю чтением писем Пушкина к Антоше, у которого постоянная с ним переписка;[258] я хотела бы дать тебе прочитать эти письма, которые сверкают умом. Пушкин очарователен во всех видах, — в прозе так же, как и в стихах. Его брат, который здесь,[259] говорят, тоже очень умен; я надеюсь часто его видеть, когда выйду замуж; общество, которое я буду посещать, будет состоять из писателей; это восхищает меня: это именно тот круг, который я всегда желала иметь у себя, — и вот мое желание исполнилось. Что хорошо, это то, что у нас будут бывать только люди интимные, никого из великосветских, — друзья и добрые знакомые».
«Дела наши идут всё так же», пишет она через полторы недели: «мой отец продолжает не видать Антошу, которого я люблю день ото дня всё более и которого женою я жду не дождусь сделаться. Мне остается ждать и волноваться еще 6 недель; меня утешает то, что всё это будет вознаграждено и будет иметь следствием целую жизнь счастия и наслаждений»[260].
«Ах, я забыла полакомить тебя новыми стихами Пушкина», пишет она далее: «вот они (это с Турецкого):
«Антоша с таким же нетерпением, как и я, ожидает получить известий о тебе и часто говорит мне: *Что наша Саша не пишет к нам?* (Это он тебя так называет, когда мы вдвоем, но у него нет недостатка в почтении к твоему титулу дамы), и каждый день, пр, и входе ко мне, первою его заботою — спросить, не получила ли я письма из Оренбурга. Что за превосходный мальчик этот Антоша! Когда я подумаю о том, что стану его женою только через четыре недели, я становлюсь мрачной и мечтательной; мне кажется, что это слишком еще долго, что много перемен может произойти до того времени, и что у меня слишком мало терпения, чтобы ждать так долго. Я объявила всем о твоем замужестве, — все им довольны. Александрина Геннинге тебя поздравляет и обнимает, Аннет Клейнмихель— также. Я еще не была во вторник в пансионе после окончания ваканций, но знаю, что г. Плетнев уже был там и что он чудесно разыграл удивление и неожиданность, когда м-м Шрётер пришла и сказала ему о твоем замужестве: он высказал крайнюю радость по случаю этого события и, видя ее противную мину, прибавил еще, что он в восторге, что твой муж — офицер, потому что, сказал он, статские не стоют военных (всё это было сказано для того, чтобы рассердить ее, ибо ты знаешь ее образ мыслей на этот счет); она сказала ему (очевидно, чтобы его смутить), что его друг Дельвиг — статский. «Да», ответил он ей: «к несчастию, он статский, и я сам также; но тем не менее я так думаю; я принужден сознаться, что мы ничто перед военными». Она ничего не ответила и вышла с необыкновенным выражением лица; как только она повернула спину, весь класс покатился со смеху. Г-н Плетнев сейчас же рассказал об этом Антоше, поручив ему пересказать мне это[261].
«У нас также как и у тебя будет небольшой круг друзей и интимных знакомых; но что нас очень огорчает, это то, что мы обязаны остаться в этом отвратительном Петербурге. Правда, что немного времени после брака мы будем в отсутствии, но это будет лишь на два или на три месяца: мы поедем в Витебск, повидать родителей моего Антоши; я рассчитываю провести восхитительные минуты посреди его семейства, которое, говорят, очень дружно, хотя и очень многочисленно. Я отсюда уже вижу те ласки, которые оно мне расточит. Друг мой, у меня будет мать, — я вновь обрету это счастие, которого я лишена с самого детства. . Антоша в восторге от того, что ты мне поручаешь обнять его; он пишет к тебе с этою почтою, и я жду, что он принесет ко мне свое письмо, чтобы прочесть его, так как бог знает, что способен он наговорить тебе, а это заставило бы меня ревновать. Петр Александрович тебе кланяется; он часто проезжает мимо меня и останавливается, чтобы поговорить с нами. *Напиши ему, — он с нетерпением ожидает письма от* Madame Karelin»[262].
В следующем письме своем, от 2 сентября, писанном «с оказией», Салтыкова рекомендует своей подруге Лицейского товарища Дельвига и Пушкина В. Д. Вольховского, ехавшего в Оренбург по служебному поручению.
«Начинаю сегодня письмо мое рекомендацией одного молодого человека, которого я сама знаю только по отзывам других (по наслышке), — это некто г-н Вольховский, которого Антоша очень любит и с которым он воспитывался в Лицее; он говорит о нем бесконечно хорошо: этот молодой человек очень образован и полон достоинств. Я узнала только вчера, что он едет в Оренбург (*т. е. он едет в Хиву и проедет через Оренбург*) и — за несколько лишь часов до его отъезда. Я очень досадую на это, так как я попросила бы его взять письмо к тебе; но ты видишь, что у меня не было на это времени, и я надеюсь, что ты извинишь меня. Он знает твоего мужа (наконец я узнала, что его зовут Григорий Силичь; я не могла добиться узнать это от тебя, хотя много спрашивала тебя об этом: ты так рассеянна, что никогда не отвечаешь на все мои вопросы, хотя правда, что я иногда угнетаю тебя ими). Вольховский высказал много хорошего о твоем муже Антоше, что доставило мне бесконечное удовольствие, как всякий раз, что слышу похвалы тебе; между прочим он говорит, что Григорий великолепно владеет даром слова, «*что он говорит обворожительно, что он очень образованный человек и либерал*». Если я должна верить Антоше, я не должна была бы говорить тебе о Вольховском, как о знакомстве, которое тебе предстоит сделать, потому что он уверяет, что знакомство это уже будет сделано, когда письмо мое придет к тебе: он уверяет, что он будет в Оренбурге черев 18 дней, — но я не верю ему. Прошу тебя, дорогой друг, смотреть на этого молодого человека, как на брата Антоши, так как он смотрит, как на братьев, на всех своих сотоварищей по Лицею, в особенности на хороших, как Пушкин, Горчаков, Вольховский и пр. Итак надеюсь, что ты сделаешь ему хороший прием из дружбы к нам. Он, по поручению Антоши, передаст тебе наши приветствия; он обещал ему написать из Оренбурга и сообщить известия о тебе. Не знаю, почему ты медлишь дать их мне сама… Я привыкла получать от тебя письмо черев каждые 15 дней; обыкновенно его приносят в субботу, — из последнюю субботу мы с Антошей ожидали его целый день, но не были удовлетворены. Это нас очень огорчило. *Почтальоны, как нарочно, целый день ездили мимо нас, и ни один не заехал к нам. Наконец Антоша надулся и ушел от меня в страшной хандре. — Петр Александрович тебе кланяется; он говорит, что будет писать к тебе, когда я выйду замуж, а мою свадьбу, не знаю для чего, откладывают до Октября; однако ж это вздор: мы с Антошей и слышать не хотим об этом, сбираемся буянить и надеемся поставить на своем*».
«Мой отец продолжает капризничать до крайней степени; я не понимаю этого человека и, при всем уважении, которое дочь должна питать к отцу, я не могу не заметить, что я никогда не видала [человека] более тяжелого для совместной жизни, чем он, и что у него самый несчастнейший характер. Он до того своенравен, что, я думаю, способен расстроить мой брак, протянув дело о нем более трех месяцев. Однако, никакая власть в мире не добьется этого, — это невозможно сделать, независимо от любви и неизменной привязанности, которые связывают нас, имея в виду вольности [?], которые мы позволили себе и почву, на которой находимся с Антошей. Боже мой, я думаю, что никогда не увижу конца всего этого! К довершению мучений, нас еще угнетают со всех сторон советами; один говорит, что мы должны жить так, другой — что этак, — одним словом, каждый советует на свой образец, так что голова у нас кружится, слушая со всех сторон глупости, которые нам преподают лица, вмешивающиеся в чужие дела. Амалья Ивановна одобряет квартиру, которую Антоша нашел, — Петр Иванович[263] не одобряет ее, потому что она не нравится моему капризному отцу, а ему она не нравится потому, что стоит 1.500 руб.: он утверждает, что мы умрем с голоду, — между тем как мы имеем 10.000 р. в год. Между тем уж осень, все приезжают с дач и еще труднее найти квартиру; это приводит меня в ярость, — я бы удовольствовалась какой-нибудь дырой, как и Антоша, — но мы не одни, надо подумать и о прислуге, куда ее поместить, если мы не возьмем квартиры в 1.500 р.»
Наконец помещение было найдено, — из письме от 26 октября Софья Михайловна писала подруге: «Как только я выйду замуж, Папа будет искать для себя другую квартиру и письма не дойдут до меня, — а потому пиши: *Ее Высокобл. М. Г. Баронессе Соф. Мих. Дельвиг — в Большой Миллионной, в доме Г-жи Эбелинг*. У нас очаровательная квартира, не большая, но удобная, веселая и красиво омеблированная. Я не дождусь, когда буду в ней с моим Антошей} моим ангелом-хранителем. 30-го числа этого месяца, в 2 часа по-полудни, я стану его женой, т. е., через четыре дня, наверняка, — лишь бы какое-нибудь великое несчастие не поставило этому препятствия, — от чего сохрани нас боже... Что беспокоит меня, — это то, что Папа болен уже несколько дней: у него боли в нервах и спазмы. Он всё очень несправедлив к нам, но сам он заслуживает жалости из-за своего столь несчастного характера. Дай ему бог жизни, здоровья, счастия…»
Свадьба Дельвига и Софьи Михайловны состоялась 30 октября 1825 г. Плетнев приветствовал свою ученицу и невесту друга сонетом, напечатанным в «Северных Цветах» Дельвига на 1826 г.; здесь он писал:
Вскоре после свадьбы, С. М. Дельвиг писала подруге в восторженном письме (6 ноября 1825 г.):
«Наконец, вот я — счастливейшая из женщин, дорогой мой друг. Пишу тебе уже не из моей темницы на Литейной, а из кабинета моего дорогого Антоши. Я принадлежу ему с 30 октября. Наша свадьба совершилась, как я тебе уже говорила, без торжества, утром. Мы сделали много визитов, что меня вконец утомило, но, благодарение Богу, они все окончены, теперь их принимаю ежеминутно и это также довольно скучно. Мне нечего говорить тебе, что я счастлива, да к тому же я не сумела бы выразить тебе то, что я чувствую. Ты должна меня прекрасно понимать, дорогой друг, и даже лучше меня самой, потому что я не могу хорошенько разобраться в том, что во мне происходит. Почему ты не с нами, мой единственный друг! Тебя не хватает для моего счастия, которое тогда было бы полным. Тебя всегда будет недоставать мне, дорогой друг, я люблю тебя еще больше с того времени, как я стала счастлива. Мой муж целует тебя с позволения твоего мужа, к которому я даю тебе такое же поручение. Я спешу написать тебе несколько слов, чтобы не откладывать этого удовольствия до следующей почты; но уже очень поздно и письмо мое сейчас отправят на почту; ты не будешь на меня сердиться за то, что я не пишу тебе много. — Вчера Антоша получил письмо от Вольховского, которое доставило нам чрезвычайное удовольствие. Он говорит о вас и дает интересную картину вашего домашнего счастия. Дай Бог, чтобы ты никогда не переставала быть счастливой. Очень благодари твоего мужа от меня: он сделал счастие моей Александрины, — лучшей из подруг. На этих днях мы предполагаем пригласить художника, чтобы исполнить обещание, которое я тебе дала. Прощай, дорогой ангел, будь благополучна, скажи тысячу нежностей от нас твоему превосходному мужу и всегда люби твою преданнейшую и искреннюю подругу Софью Дельвиг».
«Мой единственный друг, моя дорогая и добрая Саша!» пишет она через неделю:[264] «Я имела счастие получить от тебя известие
«Я приобрела множество новых знакомств, пишет она далее,[265] из коих лишь некоторые мне приятны, — это близкие знакомые моего мужа, как Козловы, Гнедич, Пушкин (Левушка, как его называют — это брат Александра), г-жа Воейкова, которую я уже немного знала, Лобановы (переводчик «Ифигении» и «Федры»),[266] а всё это славные люди, без малейших претензий. Слепой, интересный автор «Чернеца» чрезвычайно понравился, он тронул меня своим сердечным приемом, он, поискав меня ощупью, схватил меня в свои объятия, расцеловал мне руки, говоря при этом самые трогательные вещи. Гнедич — человек с большим умом, Пушкин — мальчик 21 года, который так и кипит; он иногда заставляет нас много смеяться, — мы видим его почти каждый день. Один из наиболее приятных вечеров, которые я провела, был вечер у нас на прошлой неделе: у нас целый вечер были г. Плетнев, Пушкин и Туманский. Это был очень приятный маленький ужин. Мы много говорили о тебе с Петром Александровичем, живо сожалея, что ты не присутствовала на этом нашем собрании, которое давно уже было предметом наших самых приятных мечтаний. На этих днях мы обедали у г. Плетнева. Его жена — очень добрая особа, немножко прозаическая, правда, но без претензий и церемоний…»
«Мой брат покинул нас дня три или четыре тому назад, так и не получив возможности повидаться с моим отцом[267]. Он очень меня огорчает, этот бедный Мишель: это поистине, превосходный мальчик, полный чувства чести. Молодые люди страшно любят друг друга; письма Луизы очень нежны; она написала ему три письма в течение восьми дней его пребывания здесь. Мы проводили Мишеля до Стрельны, где и пообедали. Это маленькое путешествие стоило мне немного дорого. Был собачий холод в этот день, я схватила насморк, кашель и головную боль, которая продолжается у меня до сих пор, не покидая меня ни днем, ни ночью и заставляет меня очень страдать. Кроме. того, я натворила много глупостей в Стрельне. Александрина Геннинге была в нашей компании, мы много пили шампанского за здоровье Мишеля, его Луизы и его путешествия; я на свою долю выпила больше 4 бокалов. Как ты это находишь? Под конец я пила уже насильно, чтобы выкинуть штуку, так как они смеялись, и это меня подзадоривало, а брат мой только приговаривал: «*Ну, Софья Михайловна, за мое здоровье, пить так пить, гулять так гулять, дурачиться так дурачиться»*. Возвращаясь в Петербург, я почувствовала себя очень скверно в карете, меня стошнило (с твоего позволения) в шляпу Антоши, а по возвращении домой у меня болели нервы»[268].
Вскоре в Петербурге на Сенатской площади прогремели пушки: произошло восстание 14 декабря. Софья Михайловна узнала, что в нем участвовал ее поклонник П. Г. Каховский. 22 декабря она писала подруге:
«Саша, Саша, я с ума сойду, мое сердце слишком переполнено, я не знаю, что со мной будет, это несчастие слишком тяжкое, не знаешь, куда броситься. С другой стороны, я очень поглощена Антошей, который скоро заставит меня потерять голову от любви. Очень ошибаются те, кто говорит, что любовь бывает только перед браком: неправда, — это вовсе не чувство дружбы, которое я питаю к Антоше. Ах, мой друг, я горю, я люблю так, как никогда не думала, что можно любить, я люблю больше, чем любила до брака, я обожаю. Не знаю, что со мною происходит Я сама себя иногда не понимаю. Уж не перед смертью ли это? Саша, не смейся надо мной».
«Я не могу писать тебе о том, о чем хотела бы поделиться с тобою: об этом надо
«Не пугайся этою мрачной бумаги», — начинает Софья Михайловна свое новогоднее письмо к подруге от 7 января 1826 г., написанное на листе с черною каймою: «это траур по императоре Александре, — все теперь пишут на такой бумаге», и затем, после поздравлений, продолжает: «Ты должна была получить мое сумасшедшее письмо с Жемчужниковым. Мы много говорили о вас в тот день, что он обедал у нас. Это очень приятный молодой человек, кажется он очень любит вас. Он расскажет тебе то, что мы поручили ему сказать вам. Умоляю тебя зрело подумать об этом с Григорием, и если этот проект покажется тебе подходящим, постарайся его выполнить. В настоящее время это вещь довольно легкая, или по крайней мере, гораздо более легкая, чем во времена императора Александра. Я почти уверена, что Николай позволит вам вернуться сюда. Какое это счастье было бы для меня».
«Жемчужников много занимается немецкой литературой и любит ее больше, чем всякую другую; он сам больше немец, чем русский. Я спросила его, говорит ли он иногда по-немецки с тобою, а он ответил, что он даже и не подозревал, что ты знаешь этот язык. С такою скромностью, сударыня, вы забудете его, и это будет очень обидно. Я просила Жемчужникова говорить с тобою по-немецки, я сказала ему, что ты его очень хорошо знала, и что я буду очень огорчена, если ты его забудешь. Между нами сказать, я очень похожа на черта, проповедующего нравственность, ибо я отличаюсь редкою леностью к музыке; я далека от того, чтобы иметь большой к ней талант; он мог бы сделаться таким, если бы я его развивала, а это как раз то, на что я не могу решиться. Каждый день я принимаю это решение, но прихожу в отчаяние при мысли о том, что уже потеряла большую часть своих сил; между тем, чем больше откладываешь, тем больше потеряешь привычки играть; поэтому завтрашнего дня я сажусь за рояль и на этот раз сдержу свое слово, так как моя лень причиняет огорчение Антоше, а это, как ты хорошо знаешь, очень хороший повод, чтобы победить ее».
О своем времяпрепровождении Софья Михайловна пишет далее:
«Я только и делаю, что читаю Вальтер Скотта, помогаю мужу в его занятиях по «Северным Цветам», то-есть, переписываю стихи и прозу, которую ему доставляют, держу с ним корректуру и проч.; а чтобы отдохнуть, — сажусь к нему на колени, мы целуемся, сколько влезет [tant et plus], я — на третьем небе и благодарю бога за мое счастие сто раз в день. Вечером у нас всегда кто-нибудь: завсегдатаи — Лев Пушкин, князь Эристов, — молодой человек второго выпуска из Лицея, очень забавный,[269] добрый Петр Александрович и Рахманов, наш кузен, который через два дня едет в Москву, — вот — лица, которые приходят к нам чаще других. Гнедич — очень приятный человек, но он бывает несколько реже. Мы часто ходим к Петру Александровичу проводить вечера. Я никогда не бываю так счастлива, как у него, Его жена[270] немножко проза и даже немножко — дурная проза; но он показывает много уважения к ней и все делают то же, чтобы не огорчить его. Это редкий муж, он несчастлив, нет сомнения, будучи помещен в крут людей, который ему ни мало не подходит, при его воспитании, уме, знаниях, любви к поэзии, ко всему, что поистине прекрасно. Его жена — не понимает его, она очень добра, но ничего кроме кухни не умеет делать и по своему понимает то, что делает и говорит ее муж, а это делает ее ревнивою; впрочем она добрая особа, простая, верная своим обязанностям. Ее родственники (а их у нее огромное количество) почти в том же роде, как родные Александрины Копьевой, только лучше воспитанные, ты можешь по ним получить представление о Плетневских. Я видела их почти всех у него в день именин г-жи Плетневой. Петр Александрович редко видит их у себя, но часто посещает их и питает к ним всевозможное почтение. Со всем тем он всегда весел, всегда доволен (по наружности), делает всё возможное, чтобы скрыть недостатки и странности своей жены, — одним словом, чем больше я узнаю этого человека, тем более я его уважаю. Не осуди меня, дорогой друг, за то, что я не посылаю тебе «Северные Цветы», они запаздывают выходом в свет из-за одной статьи Дашкова, которая заставляет себя ждать по причине лености автора. На этих днях они будут готовы и ты их скоро будешь иметь. В них будет много хороших вещей».
Начало 1826 г. ознаменовалось выходом в свет, при непосредственном участии Плетнева, первого собрания стихотворений Пушкина. Софья Михайловна поспешила выслать книгу своей подруге и писала ей по этому поводу[271].
«Ты должна была получить Стихотворения Пушкина: в них много пьес, которые ты знаешь, но есть также и новые для тебя. Подумай обо мне, читая их, как я думаю о тебе, когда перечитываю то, что мне особенно нравится. Я мысленно делю свои наслаждения с тобою и вижу отсюда удовольствие, с которым ты будешь читать эти прелестные вещи. Никто более тебя не в состоянии их чувствовать. *3аметь «Сожженное письмо» и «Ночь»; одно смотри в Элегиях, а другое в Подражаниях древним. Это прелесть необыкновенная. Еще из мелких его стихотворений восемь стихов кажется прекрасные:
Как ты ее находишь?»
«Ты меня спрашиваешь, как отец относится к нам; ты будешь, без сомнения, удивлена узнать, что он берет квартиру довольно близко от нас, что он приезжает повидать нас довольно часто, что обедает с нами, и когда мы пишем ему, чтобы узнать, как его здоровье, он отвечает нам «мои дорогие друзья»; он оказывает нам внимание, присылает нам время от времени разные вещи для хозяйства или маленькие подарки моему мужу, как, напр., портфель (чтобы класть бумаги, разумеется) и т. д. Он очень хорош с Антошей и начинает даже размягчаться с Мишелем, мы даже слышали от него, что он более не будет противиться его женитьбе… Я покидаю тебя, чтобы написать еще множество писем, — между прочим к старшей сестре моего мужа, молодой особе 17 лет, которая только что вышла замуж; надо ее поздравить, равно как Папа и Мам, которых я очень нежно люблю; они пишут мне письма, полные доброты и нежности, которых я не заслужила и которые я не могу достаточно оценить. Прощай, дорогой друг, я очень побраню г. Плетнева от твоего имени, как и от своего: увижу его завтра — потому что это суббота»[273].
«Прости меня, дорогой друг, за то, что я так долго тебе не писала: мой муж очень обеспокоил меня, сыграв со мною плохую шутку: он заболел, простудившись, и это могло бы иметь печальные последствия, если бы мы во-время не позвали нашего врача[274]. Тем не менее у него была лихорадка, продолжавшаяся более 8 дней; теперь ему хорошо, но ему еще велено не выходить из комнаты, так как на улице всё время холодно. Доктор признался нам, что он очень боялся, чтобы у Антоши не сделалось воспаление; это признание показывает, что больше нечего бояться, и всецело меня успокаивает… Твой муж написал моему мужу письмо, которое доставило ему большое удовольствие. Этот добрый Григорий любит нас так же, как и мы его. Антоша будет писать ему на этой почте и даст ему ответ относительно места, которое он хочет иметь здесь. Ответ не удовлетворителен, несмотря на всё наше доброе желание и наши старания; но я ни в чем не отчаиваюсь и с удовольствием думаю, как мы будем когда-нибудь вместе и что день этот не так далек»[275].
Узнав, что книга стихотворений Пушкина не дошла до Карелиной, Софья Михайловна писала ей 22 февраля:
«Ты меня страшно огорчила, сообщив мне, что Стихотворения Пушкина до тебя не дошли. Уверяю тебя, что я ничего тут не понимаю. Мы поручили книгопродавцу Сленину их тебе послать; он это и сделал, как говорит; но если он солгал, мой муж ему скажет, и во всяком случае у тебя будет твой экземпляр Пушкина через некоторое время, — ты можешь на него рассчитывать. Представь себе, что «Северные Цветы» еще не вышли, — что довольно неприятно для меня, — это, как кажется, я тебе говорила, по вине Дашкова, который довольно ленив; но теперь это уже не продлится дольше нескольких дней: он окончил свою статью»[276].
Наконец, Карелина получила затерявшуюся-было книгу, написала о своем впечатлении и получила такой ответ:
«Очень благодарю тебя, добрый друг, за то, что ты думаешь обо мне, читая Пушкина, и что ты переносишься, как и я, в прошлые времена. У нас часто одни и те же мысли. По крайней мере это утешительно. Я в восторге, что ты, наконец, получила Пушкина, а то я не знала, чему приписать это запоздание… Не знаю хорошо, какой ответ дать тебе о произведениях Пушкина, которые не находятся в его собрании. Это был каприз с его стороны, и я не умею тебе сказать, подарит ли он нам когда-нибудь произведения, которые он у нас отнял. Он не счел их достойными того, чтобы быть напечатанными. Ты должна помнить прелестную маленькую вещь — «К Морфею»: она также не была допущена в Сборник, и Бог знает почему заслужила эту немилость, так как она вовсе не менее достойна Пушкина, чем столько других ее подруг, которым он даровал свою милость. Что тебе, конечно, будет приятно, — это, что он хочет напечатать «Цыган» и — вскоре. Он также только что закончил свою историческую трагедию о Борисе Годунове; это, как говорят, очень красиво. Мой муж читал часть ее в прошлом году, во время своего пребывания у него. Это такая трагедия, какие ты любишь, — т. е. в роде Шекспира и Шиллера — в ней нет ничего французского»[277].
В письме Софьи Михайловны от 8 марта 1826 г. находим следующую
«Любезнейший друг Григорий Силичь, очень благодарю за добрую весть об Вольховском. Он вам дорога, как друг, а май лицейскому его товарищу, как родной брат и друг. Когда-то увижу опять его и когда в первый раз обниму вас? Я бы сначала согласился на меньшее: мне бы хотелось не через три недели, а хоть через неделю получать от вас ответы. В теперешнем же положении письма наши похожи на монологи. С нетерпением ждем от вас докторского описания болезни милой Александры Николаевны. За две тысячи верст больной друг кажется в две тысячи раз больнее. Мы все здоровы, надеемся летом еще быть здоровье. Это одно время в Петербург, в которое чувствуешь, что живешь, а не изнемогаешь в тяжелом сне. Прощайте, поцелуйте ручки у вашего ангела. Любите
Он прислал несколько слов к Карелиным и в письме жены от 14 апреля того же года:
«Поздравляю вас, милые друзья наши, с новой гостьей Mиpa и с праздником Пасхи. Молю Планеты, под влиянием которых родилась ваша Софья[278], и об ея счастии. Зная вас, знаю каково будет ея сердце. Простите. Любите
«Прошу нижайше прощения у моей очаровательной маленькой крестницы в моей неисправности» — писала Софья Михайловна 3 мая, имея в виду маленькую Софью Карелину, родившуюся незадолго; «до сих пор мне не было возможности поквитаться с нею; я не могу дать никакого подобного поручения моему мужу: *Он
На другой день Софья Михайловна сообщала подруге ряд других новостей:
«Яковлев, один из лицейских товарищей Антоши, женится и всеми силами хочет, чтобы его жена стала моим
Лето 1826 г. Дельвиги проводили в Петербурге, ведя скромный образ жизни, посещаемые многочисленными друзьями, интересами которых живет Софья Михайловна всё это время. Приводим несколько выдержек из писем ее за эти месяцы.
«Я была прервана моей кузиной Геннинге, которая приехала обедать ко мне[280]. После обеда ко мне приехало множество народу, — одни скучнее других, светские дамы, развязные, стеснительные. Ах, что за мученье! Что за модные разговоры, что за принципы, что за чувствования! Так я провела целый день, — я, совершенно отвыкшая от света в продолжение моей болезни! (Ты знаешь, что я не выхожу уже давно.) Наконец Пушкины пришли, они лучше других, хотя
«Ты, без сомнения, с удовольствием узнаешь, что добрый Петр Александрович чувствует себя гораздо лучше, говорят, что он был на шаг от чахотки, но слава богу, он спасен. Я надеюсь, что зимою, т. е. по его возвращении из деревни, наши субботы возобновятся, — и это составляет мою отраду. Кстати: недели две тому назад мой муж встретил на улице Делина [Delin], —они знали друг друга уже давно, но Делин не видал Антошу женатого, — он сказал ему, что тоже хорошо меня знает и что просит позволения придти повидать нас. Антоша просил его сдержать свое слово, и тот его сдержал несколько дней спустя, но пришел в тот самый момент, как я была особенно больна…»
Описывая далее свою болезнь (захворала от ботвиньи со льдом), она пишет: «Мой муж бодрствовал около меня, не смыкая глаз, как и я; это ангел, которого я не знаю, как обожаю; я никогда не забуду его забот, его беспокойства, всех доказательств его любви…»
«Не стоит благодарить меня, мой друг, за книги: я в восторге, что они доставляют тебе удовольствие. Дельвиг, говорят, очень польщен похвалою, которую ты сделала его Песням, и находит, что ты жестоко ошибаешься, думая, что он придает мало значения твоему мнению: напротив, он дает ему большую цену. Кстати, скажи мне откровенно, как ты находишь пьесы, под которыми стоит только буква Д. Мой муж стыдится в них признаться и не пожелал поставить под ними свое имя. Это не плохо, но дело в том, что я не знаю его мнения об этих пьесах и хотела бы знать твое мнение…»
«Я получила на этих днях письмо от моего брата, в котором он сообщает, что он женился. Итак, вот мы все устроились. Свадьба Боратынского также уже состоялась».
Через две недели (в письме от 12 июля 1826 г.) она подтверждает последнее известие:
«Боратынский женился, жена его написала мне милое письмо, на которое я несколько затрудняюсь отвечать, так как ее муж — близкий друг моего мужа и так как я люблю его от всего моего сердца, она тоже не может быть для меня безразлична, но я вовсе не умею говорить фразы, а в таких случаях их немного приводится сочинять».
Последние строки писаны накануне казни декабристов, которая не могла не произвести на Софью Михайловну потрясающего впечатления: ведь на виселице погиб Каховский, — человек, которого она любила и с судьбою которого готова была, так опрометчиво, соединить свою судьбу. Но жизнь брала свое, вскоре вошла в обычную колею. Уже в письме от 31 июля она спокойно сообщает очередные новости.
«Ярцев очень странный человек», пишет она о знакомом, возвратившемся из Оренбурга: «он не мог удовлетворить ни одного моего вопроса. «Мне было некогда» — вот его вечный ответ. За то мы много говорим о тебе с Вальховским. Вот единственный в своем роде человек. Я не могу достаточно им нахвалиться, и люблю его, как брата…»
«Я теперь чувствую себя очень хорошо, но мне еще не позволяют выезжать в карете; я прогуливаюсь по воде и пешком. Прогулки наши всегда бывают по ночам: днем невозможно ходить. Петербург невероятно скучен. Мы намереваемся его покинуть. Антоша делает к тому шаги, но я еще не знаю, будут ли они. иметь какой-нибудь успех; у-нас до сих пор лишь желание исполнения наших проектов, но мы не смеем надеяться, из боязни увидеть наши надежды тщетными»[282].
«О нашем добром Плетневе я могу дать тебе известия верные и свежие, так как я его видела вчера. Он чувствует себя в тысячу раз лучше и только слаб. Его радость вновь повидать тебя очень велика, — ты не должна в этом сомневаться. У него очень хорошее помещение в деревне; я сделала несколько верст пешком, чтобы повидать его, остальную же половину дороги сделала по воде: невозможно в лодке доехать до самого места, и это было настоящее паломничество для меня, я очень устала, что и естественно после того, что я высидела так долго. Но я за то провела восхитительный день. После завтра мы предполагаем снова совершить такое же путешествие»[283].
«*Мне очень грустно, всего написать нельзя, только ради Бога не думай, что я несчастлива:* я не знаю, можно ли быть более счастливой в браке, чем я. Мой Антоша — Ангел, который никогда не дает мне ни малейшего повода к жалобе; но существует так много других горестей в жизни, досад, огорчений, — однако лучше не будем об этом теперь говорить; *ты знаешь, что я превеликая дура и что у меня пребеспокойный характер. Я думала, что ты будешь бранить меня, когда приедешь сюда.* Твой Григорий очарователен со своею ревностию; я знаю, что он жестоко ошибается, но прекрасно понимаю, что он должен чувствовать, слыша разговоры о твоих былых увлечениях или глупостях: это очень не приятное чувство. *Это надобно спросить у меня.* Я бываю в отчаянии, когда Антоша говорит мне о некоторой Софье Дмитриевне,[284] которая уже давно умерла и которую он перестал любить за долго до ее смерти, когда он не имел обо мне никакого представления»[285].
«Все эти дни мы были заняты поисками квартиры, так как срок нашей только что окончился; наконец, мы нашли ее, — вот адрес: на Владимирской, в доме купца Кувшинникова. Спешу сказать тебе несколько слов, так как мы в хлопотах переезда»[286]. Далее Софья Михайловна сообщала подруге радостную весть об освобождении Пушкина, который, как известно, был вызван в Москву, где произошла церемония коронации Николая I, и куда Дельвиг направил свое восторженное письмо с поздравлением друга и с припискою, что его «жена кланяется ему очень»[287].
«*Скажу тебе, друг мой, новость, которая верно порадует тебя. Пушкину позволили выехать из деревни и жить в столице. Как мы обрадовались! Вот что нам пишет один наш знакомый, который видел его в Москве: «П. приехал сюда 9 Сентября, был представлен Государю, говорил с ним более часу и осыпан милостивым вниманием».* Какое счастие! После 6 лет изгнания! Он приедет, по всей вероятности, сюда»[288].
Но Пушкин приехал еще не так скоро, хотя имя его время от времени мелькает в письмах Софьи Михайловны, как увидим ниже. 1 октября сам Дельвиг, в письме жены к А. Н. Карелиной, приписывал ее мужу следующие милые строки:
«Верно я что нибудь соврал без намерения, любезнейший друг Григорий Силичь. Ничего другова не могу вспомнить, что бы похоже было на упреки в письма моем[289]. И за что? Кроме дружбы, драгоценной для меня, я не ждал ничего от вас. Приезжайте поскорее к нам, вы узнав меня, не будете подозревать во мне и способности оскорблять друзей. Приезжайте поскорее, это одно успокоить нас. Мы не перестаем говорить о вас, молим у бога свидания с вами и совершенного исцеления милой Александры Николаевны. Поцелуйте у нее ручку, а у Сониньки пока губки.
В письме Софьи Михайловны от 25 октября имена Дельвига и Пушкина встречаются рядом. Письмо сообщает любопытную подробность о демократических настроениях Пушкина, пытавшегося внести простоту в форму письменных сношений, отбросив ненужную чопорность между близкими людьми:
«Ты будешь, может быть, удивлена адресом моего письма: я подражаю в таком способе писать Александру Пушкину, который всегда пишет моему мужу: «Барону Ант. Ант. Дельвигу»: он не ставит ни чина, ни «Милостив. Госуд.». Он начинает писать так ко многим лицам и есть некоторые, которые ему подражают. Я нахожу, что это очень хорошо: на что нужна эта немецкая вежливость, которая ничего не доказывает, и есть только детская церемония».
«Соломирский, который доставил письмо от тебя, еще не являлся у нас, но переслал нам его. Так как он поэт и так как он прибыл из Оренбурга, то я могу сказать тебе что-нибудь о нем. Я его однажды видела, давно уже, у моей кузины ех-Геннингс, — должно быть это тот самый, он — брат брата Бахтуриных и нисколько на него не похож: у того — отвратительный тон, а этот — молодой человек очень «сохпте il faut». Я надеюсь, что он сделает нам удовольствие и приедет повидаться с нами; я постараюсь принять его как можно лучше»[290]. Этот В. Д. Соломирский был давний знакомец Пушкина, о котором в том же письме читаем:
«Кстати мы ожидаем сюда Александра Пушкина, в конце этого месяца или в начале декабря. Вторая песнь «Евгения Онегина» скоро появится, и я не премину послать тебе ее, также как и «Цыган», когда они будут напечатаны; что не будет так скоро, я полагаю»[291].
Но и на этот раз Пушкин обманул ожидания Дельвигов: из Москвы он проехал прямо в Михайловское, откуда вернулся в Москву, опять не заезжая в Петербург; в Белокаменную его влекла любовь к С. Ф. Пушкиной, к которой он неудачно и посватался.
Продолжаем выписки из писем С. М. Дельвиг о ее друзьях и знакомых.
«Екатерина Маркович вышла замуж третьего дня. Я была посмотреть свадьбу в церкви… ее муж уже с седыми волосами, вдовец и отец 6 детей, из которых мальчик 13 лет… Не знаю, что заставило ее выйти за этого г-на Курочкина. Ольга Пушкина, которая ходила со мною посмотреть на свадьбу, находит, что он злой деспот и капризный; надо сказать тебе, что она бредит сочинением Лафатера о физиономиях, — она много его изучала, — и что ее страсть — распознавать характер всех по чертам лица. Она восхитительна и постоянно заставляет меня смеяться. Первые слова, которые она сказала, увидев Курочкина, были: «Боже мой, как этот человек зол по Лафатеру»[292].
«Что касается «Онегина», то мне стыдно, что ты его прочла ранее, чем я тебе его прислала; прости мне это опоздание, моя добрая Саша, и прими его по крайней мере теперь; он приходит немного поздно, но что меня утешает, это то, что тебе его одолжили для чтения, и что всегда хорошо, чтобы у тебя, был свой экземпляр. Постараюсь в другой раз не запоздать с присылкою тебе новостей, которые будут появляться»[293].
При чтении одного письма А. Н. Семеновой С. М. Дельвиг «не могла удержаться от смеха, вместе с Антошей, при описании мадемуазель Аннушки, которая так сильно похожа на Дуню Пушкина. Воображаю, какие физиономии сделали бы мы — ты и я, — если бы увидали ее вместе. Пушкин как будто бы ее знал, — нельзя было нарисовать ее так верно. Кстати: у нас сегодня был некий г. Великопольский, брат г-жи Нератовой, о которой ты мне говорила в одном из твоих писем. Я знала его еще в Казани; он только что приехал сюда из своего полка, который стоит не знаю где. Разговаривая с ним, я узнала, что г. Нератова — его сестра, чего я не знала, так как я помню только одну его сестру в Казани. Он сказал мне, что поедет в Оренбург в феврале месяце и просил меня снабдить его письмом к тебе, что я не премину сделать, если ты им интересуешься»[294].
«Мой муж был болен в продолжение 15 дней и болен еще теперь немножко, так что праздники для меня начались нехорошо, но новый год начнется, я надеюсь, хорошо, потому что Антоше позволили завтра выйти. Его болезнь была не опасна, но он очень страдал и не спал ночи»[295].
«У меня достаточно знакомых, общество многих из них очень приятно; но насколько лучше я чувствую себя наедине с Антошей или за письмом к тебе… Я приобрела несколько новых знакомых, единственно из-за музыки: ты знаешь, что я люблю ее до обожания, и так как эти лица — музыканты, они играют у меня раз в неделю очаровательные дуэты, трио и т. д. Отец мой пишет мне по этому поводу: «К счастью, ты женщина, не способная к страстным увлечениям, — иначе тебя не хватило бы для всех твоих знакомых». Он совершенно прав. У меня резкое отвращение к таким внезапным дружбам или к таким страстным привязанностям на один день. Я ответила ему, что ему нечего за меня бояться, что у меня только одна единственная подруга, в которой я так же уверена, как в себе самой»[296].
«Антоша был опасно болен: у него было воспаление в боку и лихорадка, продолжавшаяся так долго, что я начинала бояться, чтобы это не была перемежающаяся лихорадка, но, благодаря бога, он с нею разделался, однако, он страдает очень сильным кашлем, который доставляет ему боль в груди и не дает ему спать, вместе с тем он не ест ни крошки хлеба уже 5–6 дней. Ты хорошо поймешь, что всё это дает мне много беспокойства и горя»[297].
«После моих последних строк моему мужу было очень плохо, я была в ужасе за него, но теперь он чувствует себя бесконечно лучше, даже почти хорошо, чрез 5 или 7 дней доктор Аренд позволит ему выйти; это очень хороший врач, и сделал ему много, много добра…»[298].
«Я была прервана», продолжает она в тот же день: «нашим дорогим Львом Пушкиным, который пришел попрощаться с нами: он поступил в один драгунский полк и отправляется к нему в Грузию, чтобы сражаться с Персиянами; он сделал глупость, поступив унтер-офицером после того, что имеет уже небольшой чин; как огорчены его бедные родители, и мы оплакиваем его как умершего. Я уверена, что он будет убит, это доброе дитя. Я плакала, как несчастная, прощаясь с ним. Я люблю его, как брата; сверх того я была тронута его преданностию нам. Он тоже много плакал, а ты знаешь, что значат слезы мужчины, особенно такого, как он, который никогда не пролил и слезинки. Он приходил к нам все эти дни, мы больше его не увидим, это предчувствие, я слишком плачу о нем, и все тоже. Я люблю всё это семейство, как близких родных».
«Дорогой друг! Г. Великопольский берется передать тебе это письмо», пишет она 19 февраля. «Он брат г-жи Нератовой, я говорила тебе о нем в одном из моих писем; тем не менее я тебе его вновь рекомендую, — это очаровательный человек, который, конечно, тебе очень понравится. Его зовут Иван Ермолаевич. Мне нет необходимости просить тебя принять его хорошо, так как ты не можешь не быть любезной. Он как раз сегодня утром едет в Казань, и я спешу сказать тебе несколько слов, — он сейчас пришлет взять у меня письмо. Он еще не знает наверное, поедет ли он в Оренбург, но в случае, если он туда не поедет, я просила его доставить это письмо по почте из Казани. Моему мужу гораздо лучше, но у меня новое горе — жена моего брата опасно больна нервною лихорадкою, а между тем беременна на 5 месяце. Бедный Мишель в очень жалком положении. Мой отец в настоящую минуту при нем и ухаживает за его женою вместе с ним».
«Папа приехал вчера и остановился у нас на некоторое время. Он оставил невестку в значительно лучшем состоянии, но говорит, что он еще беспокоится за нее. Он нежно ее любит и очень хвалит ее ум, твердый и мягкий характер и рассудительность, которая по его словам, выше ее возраста— ей 19 лет…»[299].
«В письме, которое я написала тебе с Великопольским я тебе его расхваливаю, — но это из предосторожности; признаюсь тебе, что он иногда бывает скучноват; но может быть он не поедет в Оренбург, — он говорит, что не уверен в том, что не будет задержан в Казани, — и в этом случае ему может быть захочется прочесть мое письмо»[300].
Посылая подруге новый томик «Северных Цветов» от имени мужа, С. М. пишет: «Я не могу спросить у Соло-мирского, получил ли он письмо твоего мужа, по той очень простой причине, — что он в Москве, но я думаю, что он скоро возвратится и тогда поручение твое будет исполнено»[301].
«Что касается нас», пишет она подруге через неделю: «мы чувствуем себя так и сяк, в особенности я часто бываю нездорова, так как климат Петербурга для меня вовсе не подходит, что не перестают мне повторять. В конце Мая пароход отвезет нас в Ревель, а возвратившись оттуда осенью мой муж сделает всё возможное, чтобы достать себе место где-нибудь в другом месте, а не здесь. Я бы очень хотела покинуть нашу скучную столицу: уже давно я об этом мечтаю, и надеюсь, что в один прекрасный день эта мечта осуществится. Если бы я могла быть поближе к тебе, мой друг. Это удвоило бы удовольствие, которое я испытала бы, покидая Петербург»[302].
«Что ты читаешь? Вскоре у тебя будет кое-что новое и красивое — «Цыганы» Пушкина: я вышлю их тебе, как только они появятся, — они в печати. Что касается меня, то я дала себе труд прочесть все сочинения Ж. Ж. Руссо «от доски до доски», — это 34 тома. Я уже предпринимала это однажды и начала с «Новой Элоизы», но бросила ее вскоре же, оттолкнутая несколькими местами, которые мне не понравились. Теперь я расхрабрилась и хочу последовать совету Папа, который уверяет меня, что я так пристращусь к Руссо, что, раз прочитав его, захочу потом перечитывать его много раз. Он прочел мне многое из «Элоизы», в ней есть превосходные места; что касается слога, то он везде совершен; со всем тем, у меня никогда не было смелости прочесть ее сразу. Попробую. Там много хороших вещей о воспитании, — согласна ли ты с этим?»[303].
«Я пошлю тебе мой портрет из Ревеля, а на следующей почте пошлю «Цыган», что гораздо интереснее; они отпечатаны. Здесь ожидают Пушкина, но я боюсь, что он приедет, когда мы уедем, — и это очень возможно…»[304].
…«Ты спрашиваешь меня, что сталось с Сашей Геннинге? Я думала, что сообщала тебе, что она снова вышла замуж — за Пушкина, гусарского ротмистра; она обыкновенно в Царском-Селе, с полком своего мужа. Она кажется очень счастливой. Я провела в Царском три дня и вчера приехала; я столько там ходила, что еще сегодня падаю от усталости. Что за восхитительное место это Царское! Всё так чисто! Какой красивый сад, какой парк, какая ферма! Для меня же эти места особенно интересны: именно в Царском Антоша сказал мне о своей любви; там же он воспитывался»[305].
Наконец, Софья Михайловна получила возможность лично познакомиться с Пушкиным, который, в конце концов, приехал в Петербург и поспешил обнять своего друга — Дельвига.
«Мы накануне нашего отъезда, дорогой друг, и все эти дни я была занята приготовлениями к нашему путешествию и к путешествию моего отца, который уезжает несколькими днями ранее нас;[306] вот почему я немного запоздала сообщением тебе нашего адреса в Ревеле, который я узнала лишь недавно. Вот он: В Ревеле, в Екатерин — тале, в доме Витта. Я с нетерпением жду отъезда, этот проклятый Петербург нагоняет на меня страшную тоску. Говорят, что в Ревеле гораздо больше свободы: можно никого не видеть, если хочешь, — и это очень меня устроит, я не буду делать ни одного нового знакомства, хотя там будет очень много народу: Ревель вошел в моду, — туда едут со всех концов; но я буду видеть только Пушкиных, с которыми мне не нужно нисколько стесняться: они очень славные люди. Ты видишь, что я по-прежнему
Вскоре Дельвиг с женою поехали на морские купанья в Ревель, куда отправлялось и семейство Пушкиных, т. е. родители и сестра поэта. Ревель был тогда модным летним курортом петербуржцев и даже москвичей. Приведем несколько выдержек из письма С. М. Дельвиг, рисующих тогдашний ревельский быт и жизнь ее с мужем.
«Дорогой и добрый друг, вот мы в очаровательной местности — в Катеринтале, — совсем близ предместий Ревеля. Мы выехали из Петербурга 2-го этого месяца, в 9 часов утра; была великолепная погода, пароход шел очень быстро, нам говорили, что он обыкновенно приходит в Ревель в 24 часа, — и всё возвещало нам, что мы пробудем в море не больше этого срока, как вдруг к вечеру погода стала меняться, пошел дождь и поднялся небольшой ветер, но так как он был не очень велик, то у нас из всех 40 человек только одна особа начала страдать немного от морской болезни. К ночи ветер стал сильный, все стали жаловаться, и я была в числе тех, кто страдал наибольше. Качка становилась всё больше с минуты на минуту, волны были страшнейшие, они переходили черев палубу, мы все почти умирали — мужчины и женщины. Те, у кого бывали дурноты только на суше, не могут составить никакого представления об этой ужасной болезни, которую называют «морского». Я и многие другие дамы спрятались в каюты, но вскоре раскаялись в этом: нас там качало еще больше, — у меня были спазмы еще сильнее. На борту парохода был один доктор, — к счастию для нас: он сопровождал графиню Остерман, с которою я была знакома, и она присылала его поминутно ко мне; но для того, чтобы принять лекарство, которое он мне предлагал, мне нужно было привставать, — и как только я это делала, меня рвало (прости мне эти подробности, немного грязные). Наконец к утру мы почувствовали себя значительно лучше, погода стала более ясная и мы все выползли на палубу; там я легла и свободно вздыхала после стольких страданий; но каково было мое отчаяние, когда капитан сказал мне, что мы будем в пути еще сутки, потому что ветер был настолько неблагоприятен, что мы сделали в течение ночи лишь 4 версты, тогда как накануне мы делали по 12 верст в час; и хотя мы снова начали делать по стольку, мы потеряли слишком много времени, чтобы быть в состоянии скоро его наверстать. Тем не менее день был прелестный и мы забыли ночные страдания; ночь мы провели на палубе в совершенном здоровье всех пассажиров. Я дивилась восходу солнца: на море это нечто очень красивое, я никогда не забуду того, что я испытала при этом зрелище, и не в состоянии дать тебе о нем представления… Местность, в которой мы живем, очень красива, наша квартира — маленькая игрушка, мы в двух шагах от сада и от замка «Катерин-таль», которые доставляют много наслаждения. Там есть столетние башни, замечательно красивые; великолепные виды. Я каждый день хожу гулять, — есть место, которое я очень люблю, — это один маяк, на большой, конечно, возвышенности, я хожу туда с Антошей, и мы не перестаем изумляться прекрасному виду, который оттуда открывается: оттуда видно море и весь Ревель у ног. В замке показывают несколько кирпичей, которые не оштукатурены, потому что были положены самим Петром Великим. Не могу еще ничего сказать тебе о городе, потому что была там лишь один раз, к тому же вечером и в карете, — я ездила смотреть спектакль, который мне довольно понравился: давали одну трагедию Раупаха; первая роль исполнена была М-м Бирх, очень хорошею Актрисою; она превосходит столь хваленую Федерсен, которая была у нас в Петербурге. Пьеса сама по себе не очень замечательна, театр маленький, но красивый, жалко, что он плохо освещается. Завтра я пойду осматривать всё, что есть любопытного в городе и расскажу тебе об этом, если не очень наскучиваю тебе своими длинными рассказами. Говорят, и я этому верю, что там много интересных вещей можно видеть: это ведь такой древний город. Что мне здесь нравится, это то, что можно совсем не стесняться, если хочешь. Можно гулять совсем одной, и вовсе не наряжаясь. Я наслаждаюсь здесь жизнью; чувствую себя чудесно, ем за четверых, много хожу и сплю, как дура. Мой муж ведет себя таким же образом…»[309]
Три недели спустя, после курса лечения, она писала Карелиной:
«Я чувствую себя хорошо, беру ежедневно теплые ванны, но пять или шесть дней уже лишена удовольствия делать прогулки и удивляться восхитительным здешним видам: погода отвратительная, то и дело идет дождь и такой сильный холодный ветер, что он ломает деревья, и купальни, построенные на море, унесло, так что я не так скоро еще буду купаться в море. У нас холодно так, как зимой; я не покидаю в течение целого дня мою накидку… Я была уже много раз в городе с тех пор как тебе не писала, и я еще не всё видела; что-поразило меня, так это ревельские дороги и улицы, такие узкие, что две кареты не смогли бы на них встретиться, без того, чтобы не раздавить друг друга; дома очень высокие и весьма древней архитектуры; смотря на них, я думала о рыцарях, которые в них когда-то жили, и переносилась в эти счастливые времена. В общем всё напоминает их здесь; на каждом шагу встречаешь очень интересные древности. Церкви особенно замечательны; в них видишь могилы рыцарей и их жен и их вооружения, свешивающиеся сверху, равно как их фамильное оружие. На некоторых из этих могил можно видеть фигуры рыцарей, сделанные во весь рост из камня. Это очень интересно. Мы посетили, между прочим, церковь св. Николая, построенную в 1317 году. Там мы видели тело одного герцога де Круа, выставленное уже 150 лет взорам всех, — за долги он не был погребен. Представь себе, что оно совсем не испортилось, но окаменело. Я его трогала, я снимала его большой парик и мне показывали его собственные волосы. Он совсем не противен. Это человек лет пятидесяти, который должен был быть красив, — это видно, — и очень изящен до сих пор, он покрыт кружевами и его черный бархатный плащ великолепно сохранился, равно как и его белые шелковые чулки и белые перчатки, хотя и разорванные, что происходит от того, что постоянно приходят его смотреть и снимают перчатки, чтобы рассмотреть его руки: они у него очень красивые и *длинные аристократические ногти. Думал ли этот бедный старик, что 150 лет после его смерти все будут его тормошить, снимать парик его и колотить в голову.* Я также это сделала: его голова крепка, как камень[310]. Я много раз ходила гулять по бульварам, которые окружают город: это восхитительная прогулка, — Ревель виден со всех сторон, со своими старыми стенами; это очаровательный вид; город представляется особенно хорошо с одной стороны: видны развалины древнего мужского монастыря; это восхитительно. Бог знает куда это меня занесло… Театр здесь вовсе не плох, исключая опер: я видела «Танкреда» и чуть не умерла со смеху; но что удивительно, это то, что несколько дней спустя давали «Фрей Шюц» и он шел чудесно; говорят, что его играли столько раз, что в конце концов он стал идти хорошо. Эта опера — Вебера, — что за музыка! Ты знаешь, что она делала фурор в Германии, и в Петербурге ее давали точно также, я думаю, миллион раз. Я его видела там, но слышать эту прекрасную музыку один раз недостаточно, я решила послушать ее еще раз здесь, и, к моему великому удивлению и восторгу, нашла, что это было лучше исполнено, чем в Петербурге. Я, может быть, наскучиваю тебе моими подробными описаниями, но извини меня, — это моя слабость: я не бываю спокойна, если не даю тебе отчета во всем, что вижу… Близ нашего дома есть салон, в котором абонируются на лето, туда можно приходить ежедневно, играть в карты, обедать, музицировать или делать что кому нравится. Всё это очень хорошо; два раза в неделю там собираются для танцев и это было бы также очень приятно, если бы Ревель не был в такой моде и если бы здесь не было так много великосветских Петербургских дам. Ты назовешь меня дикаркой; но выслушай меня сначала и согласись, что я права. Эти дамы не могут привыкнуть к простоте и к свободе, которые необходимо должны царствовать на водах между больными. Надо же, чтобы они вводили стеснение и роскошь! Правда, им не очень-то подражают и совсем не наряжаются идя в Салон, например, Пушкины, и я, и многие другие, но что невозможно никак изменить, это, что собираются поздно, в 9 часов. Это больные-то и в Ревеле Тогда как в предшествующие годы приходили, говорят, в 7 часов. Вчера, например, мы вернулись в 2 часа по-полуночи, потому что котильон тянулся целую вечность. — Хорошо леченье! И это еще не было бы чем-то неподходящим, правда, если бы эти балы были достаточно занимательны. Есть над чем посмеяться: у нас есть неоцененные танцоры, — я не могу тебе их описать, — их нужно видеть и держаться за бока…»[311]
Получив затем письмо от подруги, С. М. писала ей:
«Я в восторге от того, что «Цыганы» тебе нравятся, ты должна в настоящее время иметь собственный свой экземпляр, если особа, которой я поручила отослать его тебе, была исправна. Пушкин только что прислал моему мужу отрывок из 4-ой песни «Онегина» для «Северных Цветов» ближайшего года, но я хочу, чтобы ты прочла его раньше всех. Скажи мне, как ты его находишь? Не правда-ли, что это очаровательно? И не узнаешь-ли ты в нем, то, что мы столько раз видали, и над чем вместе смеялись?..»
«Наши балы продолжаются по два раза в неделю и начинают забавлять меня. 9 июля мы, то-есть, все Русские, находящиеся здесь, дали прекрасный бал, каждый внес на него деньги — граф Кочубей в особенности, и князья Репнины дали много. Зала была освещена и украшена цветами очаровательным образом, ужин был восхитительный и очаровательный фейерверк; было много народу и самое избранное общество. Я танцевала, как сумасшедшая, до 4-х часов утра и очень веселилась. Вот как я веду себя, как я ни дика»[312].
Еще месяц спустя она пишет:
«Я теперь совершенно поправилась, освободилась от всех лекарств, которыми меня пичкали так долго. Я подумываю об отъезде, который я хотела бы от всей души назначить хоть на завтра, несмоторя на всё удовольствие, которое доставило мне пребывание в Ревеле. Все уезжают, мы день ото дня делаемся более одинокими… Мы уезжаем положительно 23 числа этого месяца… Наконец, мой портрет готов, также как и моего мужа, я вышлю тебе их оба из Петербурга. Мне сделали лицо немного широкое, также как и нос; ты знаешь, что он у меня немножко широковат; поэтому, если его уширить хоть совсем чуть-чуть, хоть на волосок, он становится уже бесформенным… Портрет моего мужа поразительно похож»[313].
Вернувшись в Петербург, С. М. Дельвиг не скоро собралась написать Карелиной: с Дельвигом произошло несчастие и приковало его к постели, сделав из жены сиделку, обязанную ухаживать за больным.
«Мой муж напугал меня так, что я едва теперь пришла в себя: он упал с дрожек и вывихнул себе руку; теперь ему гораздо лучше, но она еще на перевязи и говорят, что он сможет пользоваться ею не раньше, как через несколько недель; два раза ему пускали кровь, потому что ему грозило воспаление. Как только он будет в состоянии выходить, он займется твоею грамматикою Греча, а портреты пошлет на днях по тяжелой почте. К довершению несчастия надобно было, чтобы это была правая рука; мне придется быть, как и сейчас, его секретарем, я перевязываю ему руку, мою его и проч.»[314]
Друзья Дельвига навещали его во время болезни, — навещал его и Пушкин, что видно из современной записи И. А. Второва, родом оренбуржца, приехавшего в Петербург в конце сентября 1827 г. На запрос А. Н. Карелиной, познакомилась ли Софья Михайловна со Второвым, она писала 8 декабря 1827 г.:
«Г-н Второв был у нас только два раза, потому кто он был очень болен. Мой муж ходил к нему повидать его. Кажется, что он человек весьма почтенный. Я много его расспрашивала о тебе». В дневнике своем Второв тоже отметил, что Дельвиг не рае навещал его и что давней мечте его познакомиться лично с Пушкиным суждено было осуществиться именно в доме Дельвига. С Пушкиным хотел познакомить общий их знакомый А. Н. Остафьев, но почему-то это знакомство через Остафьева не состоялось. Познакомился наш герой», — пишет биограф Второва, М. Ф. де Пуле — «с великим поэтом чрез барона Дельвига, у которого встретил его 26 ноября 1827 г. Вот что записано у Второва по поводу этого первого свидания: «Я пошел во 2-м часу к барону Дельвигу. У него застал Ф. В. Булгарина и Александра Сергеевича Пушкина. В беседе с ним я просидел до 3 часов. Последнего я желал давно видеть — и увидел маленькую белоглазую штучку, более мальчика и ветреного шалуна, чем мужа. Но его шутки, рассказы, критика, — совершенно пиитические; мне не понравилось только, что он считает «дрянью» Гнедичеву идиллию Рыбаки». Дальнейшего сближения не было, но они встретились, хотя и не в Петербурге. Мать поэта, Надежду Осиповну, и одну из сестер [?] его Иван Алексеевич прежде видел у Дельвига»[315].
«Большое спасибо за знакомство с Жемчужниковым и тысяча извинений за то, что я так долго оставляла тебя в неизвестности о себе», писала С. М. Дельвиг из Харькова 9 февраля 1828 г. «Занятая приготовлениями к довольно продолжительному путешествию [в Харьков], — я была тем более им поглощена, что готовилась к тому, чтобы покинуть Петербург, не более, чем к тому, чтобы видеть приход конца мира. Это устроилось неожиданно,[316] вследствие чего я не знала, с чего начать, будучи вынуждена спешить с устройством множества дел, которые должны были быть закончены мной самою, — запаковывать вещи, искать жильцов для нашей квартиры, которую мы оставили за собою до нашего возвращения, — потому что я не думаю, чтобы мы остались в Харькове более 3 или 4 месяцев. Это по одному казенному делу, что мой муж сюда послан — *сделать какое-то следствие*. Мы были в пути 15 дней, считая 5 дней, проведенных в Москве у моих отца и брата, где я познакомилась с моей невесткой и моим племянником, 9-месячным, очень хорошеньким и толстеньким мальчиком. Я здесь со вчерашнего дня, т. е. с 8 февраля. У нас была ужаснейшая дорога и морозы в 25 градусов, и я еще совершенно усталая и пишу тебе для того, чтобы отдохнуть, потому что почта отсюда уходит только раз в неделю, и я должна ждать еще три дня, чтобы отослать письмо. *Всё еще у нас в беспорядке. Мы остановились в трактире, покуда не отвели нам казенной квартиры. Города я еще совсем не знаю. Я здесь как в лесу, знакомых нет ни души, а заводить новое знакомство еще неприятнее; меня утешает по крайней мере мысль, что я встречу весну в прекрасном климате — в тени Украинских черешен, как говорит Пушкин[317]. — Посылаю тебе «Северные Цветы» с портретом Пушкина и тысячу нежностей вам обоим, милым и добрым друзьям нашим, от нас обоих, истинно любящих вас…»
«Вот тебе наш милый добрый Пушкин, полюби eгo!*
Рекомендую тебе его. Его портрет поразительно похож, — как будто ты видишь его самого. *Как бы ты его полюбила, Саша, ежели бы видела его как я, всякий день.* Это человек, который выигрывает, когда его узнаешь. Как находишь ты «Нулина?» Надеюсь, что ты не ложно-стыдлива [prude], как многие мои знакомые, которые не решаются сказать, что они его читали. Мысли в прозе — Пушкина, и пьеса под заглавием «Череп», под которой он не пожелал поставить свое имя, — также его. Это послание, которое он написал к моему мужу, при посылке ему черепа одного из его предков, которых у него множество в Риге; вся эта история — правдоподобна»[318].
«Бог знает, когда я покину Харьков», пишет затем она (1 марта). «Дело, по которому мой муж был послан сюда, запутано, и никто не может сказать мне, когда приблизительно можно надеяться на его окончание. Мой Антоша очень занят, и это еще прибавляет мне тоски, так как я вынуждена быть одна большую часть времени, — что, однако,* все-таки лучше, чем быть окруженной новыми физиономиями, которые, как бы любезны они ни были, не могут иметь ничего общего со мною ни по интересам, ни по знакомствам, — ни по связям. Я привезла с собою книг, как ты можешь догадаться, так как иначе я с ума бы сошла со скуки; у меня есть фортепьяно и кое-какие ноты. Самые приятные для меня минуты, — когда я читаю; у меня все сочинения Шекспира. Что за наслаждение, дорогой друг! Я хотела бы от всего сердца, чтобы ты их прочла…»
«Я надеюсь вскоре доставить тебе наслаждение присылкою 4 и 5 песен «Онегина», которые только что появились; если мне приходится отложить эту посылку, то это всё по вине наших корреспондентов, а в особенности Пушкина, который прекрасно мог бы немножко поторопиться доставить нам книгу. Он читал мне эти две песни, так же, как и следующие, до того, что они были напечатаны. Если он не сделал неудачных перемен после того, то я могу сказать, что это, конечно, самые прелестные, — по крайней мере они мне нравятся больше, чем предыдущие; но 6, 7 и 8-я, по моему мнению, еще лучше. Может быть мне придется еще долго ждать возможности полакомить тебя этими двумя песнями, которые только что вышли, — поэтому, в ожидании сего, я тебе перепишу маленький отрывок 4-й песни, который я знаю наизусть и который, конечно, доставит тебе удовольствие. Вот он:
У меня остается места лишь, чтобы сказать тебе «прости»! Оставляю тебя, поэтому, мысленно обнимая вас обоих; муж мой говорит вам тысячу нежностей. Софи»[320].
Отчаянно скучая в чужом ей Харькове, Софья Михайловна утешала себя: …«Будем надеяться: надежда дает нам силы переносить многое; напр., я не знаю, что сделалось бы со мною, если бы мне не давали надежды, что я покину Харьков в конце апреля. Какое удовольствие это для меня будет, — тем более, что, проезжая через Тульскую губернию, мы отправимся на свидание с родными моего дорого Антоши, которые там живут в их имении, и останемся там в течение месяца, быть может. Я не дождусь минуты, когда окажусь среди этого семейства. Мой муж, лучший из мужей, поручает мне сказать вам обоим всё, что я только могу представить себе самого приятного и самого нежного. Представьте это сами себе, и наверно вы не перейдете границ истины. Что за Ангел этот человек! С каждым днем я его люблю и ценю всё больше и больше… Мне очень грустно: Батинька мой едет в гости за 30 верст и не воротится прежде ночи. Это первый раз, что я расстаюсь с ним на целый день за 2½ года»[321].
«Когда ты получишь это письмо», пишет она 14 апреля, «мы, вероятно, будем подготовляться к отъезду; это только предположение, так как я хорошенько не знаю, может-ли следствие окончиться к концу апреля, как меня обнадежили; но во всяком случае адресуй свои письма Тульской губернии в Чернь, т. е. к моему свекру и свекрови, которых мы поедем повидать, проезжая через Тульскую губернию… *Барон мой целует твои ручки и мужу твоему кланяется, а я обнимаю вас обоих крепко и нежно, сколько люблю. Извини меня, Саша, что я до сих пор не посылаю тебе 4-й и 5-й главы «Онегина», — злодей Душкин совсем забыл нас и против своего обыкновения не спешит прислать нам оные*».
«Несмотря на хорошее общество в Харькове и любезность всех дам, о которых я говорила, я не дождусь, когда их покину, потому что — я устала от сплетен, которые постоянно слышу. Они всегда бывают в небольших городах (ты о последних сама нечто знаешь), но я бьюсь об заклад, что нигде не занимаются ими так, как здесь. У Харьковцев совершенно особенная склонность к вмешательству в дела, которые их не касаются, и к тому, чтобы делаться цензорами поведения лиц, которые должны бы были быть совершенно для них-безразличны. Что за бесконечные дрязги! Даже я, находясь здесь лишь на мгновение, также не могла избежать их! Это меня нисколько не огорчает, так как я не очень-то забочусь о мнении, которое могут иметь обо мне лица, мною не уважаемые (чтобы не сказать больше), но это наскучивает мне до чрезвычайности… *Дядя Тотон[322] намеревается сам приписать к моему письму несколько слов, только не ручаюсь, что успеет: [323] он занят. Мы ездили на четыре дня за 70 верст отсюда в одну деревню, где ему надобно было быть по делам службы; вчера вечером только приехали. Почта завтра отходит, а ему много писем отправлять… Скажи мне, понравились ли тебе «Северные Цветы» и что более всего понравилось? Мы написали в Петербург о доставлении тебе «Онегина», и я надеюсь, что ты получишь его в непродолжительном времени*»[324]. «Я была больна и лежала в постели и теперь едва встала. Ты помнишь, что мы с мужем сделали небольшую поездку, — так это она принесла мне вред, так как мы совершили это маленькое путешествие по ужаснейшей погоде и оба простудились; мой муж также был болен, а я едва не получила горячку; я счастливо избегла ее благодаря заботам одного очень хорошего врача, которого нам здесь рекомендовали… Я вовсе не создана для Харьковского образа жизни в течение трех месяцев, что я прожила здесь и которые показались мне безмерно длинными. Мне хочется быть подальше от всяких сплетен, которые я слышу каждый день; к тому же я не могу дождаться, когда буду в кругу семьи моего мужа. Только о двух здешних особах буду я сожалеть искренно — это о мадам Щербининой, которая поистине очаровательна и которую невозможно не любить, и другая — таких же качеств. Многие мои Петербургские знакомые советовали мне не следовать за мужем в Харьков, говоря, что отсутствие его продолжится только три месяца и что я могу избавить себя от поездки за ним на столь короткое время. Три месяца кажутся мне теперь годом, даже когда я нахожусь вместе с мужем, — что же было бы, если бы я осталась без него!..»
«Ты ошибаешься, думая, что мне захочется побить тебя за твое суждение о Пушкине: я вовсе не так пристрастна, как ты воображаешь, а если бы так было, то это значило бы, что я нетерпима! Я согласна, что в последних песнях «Онегина» есть слабые места, но в них и столько красот, которые их окупают. Одно, чего я не понимаю, это то, что ты не заметила Сна Татьяны. Разве ты не находишь, что он изумителен? По моему, это совершенство. О чем хочешь ты сказать, говоря, что там есть слова, поставленные только для рифмы, что недостойно Пушкина. Я боюсь, что ты имеешь в виду это место:
потому что я нахожу это очаровательным. *Я сама заметила много
«Ты не можешь себе представить, мой ангел, до чего мне наскучило мое здешнее пребывание и сплетни, которые я осуждена слушать», пишет Софья Михайловна 19 мая: «*Знаешь-ли что? И меня хотели запутать в какую-то глупую историю, хотя я никого не трогаю и ни про кого не говорю ничего.* Это заставило меня провести несколько неприятных минут, потому что я ненавижу сплетни и всегда старалась вести себя так, чтобы не давать к ним повода. *Вот что меня здесь развлекает и утешает. Погода уже несколько дней прелестная; мы с
«Я писала тебе 10 дней тому назад, извещая, что я покидаю Харьков», читаем в следующем письме, «и действительно, наше путешествие было уже, к моему великому удовольствию, назначено на следующий день, когда эти господа (в том числе и мой муж) получили бумагу из Петербурга, в которой им предписывалось остаться здесь еще по новому делу, которое им поручалось:
Из приписки от 10 июня видно, что Дельвиги должны были выехать 12 июня. Наконец, они покинули Харьков и направились в Чернений уезд, в деревню родителей Дельвига. Приводим письмо Софьи Михайловны (от 1 июля) с рассказом об этой поездке.
«Я надеялась быть здесь (т. е. в деревне моего свекра) гораздо раньше, чем это случилось, мой ангел; случилось, что различные обстоятельства помешали тому, чтобы эта надежда осуществилась. Итак, я нахожусь здесь, у моих родных, лишь с 20 июня, т. е. в течение 10 дней; а так как мы находимся в 20 верстах от почтовой конторы и наши сношения с городом не часты, — я надеюсь, что ты не посердишься на меня за то, что я только сегодня отвечаю на два твои любезных письма, из которых одно (от 16 мая) ожидало меня здесь… Надо тебе сказать (ибо я уверена, что ты узнаешь это с удовольствием), что все семейство моего мужа приняло меня великолепно. В моей свекрови нашла я особу доброты, мягкости и любезности поистине редких. Мой свекор также человек превосходный; оба выказывают мне чувства привязанности самой трогательной, — равно как и пять моих золовок, из которых две замужние и имеют прекрасных мужей, тетушки, дядя и т. д. У меня есть еще два маленьких шурина, из коих старшему 9 лет. Представь себе, дорогой друг, что нас садится за стол каждый день 18 человек (замужние сестры тоже приехали сюда, чтобы повидать нас), — и всё это близкие родные, — ни одного кузена или кузины. Что удивительно и очень не часто встречается, — это то, что это большое семейство так тесно связано, что ты не можешь себе представить: можно сказать, что это один человек. Наше счастие отравляется болезнию моего свекра и горестию, которую она причиняет моей свекрови, слишком чувствительной и слишком быстро впадающей в тревогу, — это вполне естественно, так как она любит моего свекра до обожания и как будто в первый год женитьбы, хотя она замужем уже 30 лет. У него желчная лихорадка уже 6 недель, т. е. лихорадка-то прошла, но большая слабость, которая всегда следует за столь продолжительной болезнью, показывает, что его состояние внушает больше опасений, чем уверяет доктор и чем есть в действительности. — Я наслаждаюсь деревенскими удовольствиями столько, сколько могу: много гуляю, обошла лес и рощи, окружающие дом… Мы предполагаем остаться здесь до 10 июля, — поэтому не пиши мне больше сюда после получения этого письма, т. е. начинай адресовать твои письма в Петербург, но я должна предупредить тебя, что наш дом продан, и вот наш новый адрес: *На Владимирской, в доме жены купца Алферовского*. Мы остановимся, может быть, на две недели в Москве… Я в восторге, что твои волнения о муже успокоены его возвращением и что его путешествие доставило ему столько новых радостей, столько насекомых и мелких зверьков, которые составляют мое несчастие: я боюсь всего этого, как и ты, и если бы я была женою естествоиспытателя, столь ревностного, как твой Гриша, который бы требовал, чтобы я разделяла его восторги и чтобы я трогала все эти ужасы, — я думаю, что у нас не было бы согласия в семейной жизни, потому что я в этом случае не отважилась бы исполнить его желания. Мой муж целует тебе ручки; не знаю, будет-ли он сегодня писать твоему Грише: у него толстая пачка писем, на которые ему нужно отвечать, а это плохо устраивается с его леностью…»
Пребывание у свекра неожиданно омрачилось: старик Дельвиг умер 8 июля, — о чем поэт извещал Пушкина коротенькою запискою, кончавшуюся словами: «Жена моя целует тебя в гениальный лоб»[327].
Вот что писала Софья Михайловна подруге своей 16 июля:
«Я предпочитала бы, мой дорогой друг, не иметь никакого извинения в своем молчании, чем иметь такое грустное, такое ужасное извинение, какое у меня есть для тебя: мы имели несчастие потерять моего свекра, и я едва в состоянии оправиться от чувства болезненного страха, который произвело на меня и на всю нашу семью это ужасное событие. Сегодня исполнилось 8 дней, что он скончался! Отчаянное состояние моей свекрови было бы трудно описать тебе, равно как и состояние моих золовок, весьма привязанных к своим родителям самою нежною и самою трогательною любовию. Я имела случай видеть сыновнюю любовь моего Антоши. Мое сердце разрывалось при виде горести, которую он не мог не обнаружить при этом несмотря на все старания быть твердым, с тем, чтобы поддержать добрую Матушку, этого ангела терпения, мягкости и всех добродетелей, из которых состоит добрая христианка. Ее спокойствие, достоинство, которое она умела сохранить в несчастий, делают ее еще более трогательной и достойной большего уважения! Не могу выразить тебе, какая скорбь царит в нашем доме. Что касается меня, то и мне невозможно не сожалеть об этой утрате так-же, как сожалеет всё наше семейство, в особенности когда я подумаю о привязанности, о совершенно особенной нежности, которую показывал ко мне мой бедный свекор! Он говорил, что он умирает довольный, так как он повидал меня и убедился в том, что я могу составить счастие Антоши. Он благословил всех нас и поцеловал за три дня до смерти, меня же призывал беспрестанно и расточал мне знаки своей доброты. В последний день, когда он был уже очень слаб, чтобы говорить, он улыбался при виде, что я подхожу к его постели, и протягивал мне руку! Мой Антоша давал мне много поводов за него беспокоиться. Представь себе, что на целые четверть часа он лишился употребления языка, и так как его сложение таково, что я имела полное основание бояться апоплексического удара, я не замедлила послать за врачами, которые и предписали пустить ему кровь. Это его спасло; по счастию он мог потом плакать и плакал много, особенно при погребении[328]. Я не знаю, сколько именно времени мы останемся еще здесь; но что верно, это то, что мы не выедем ранее августа месяца…»[329]
И действительно, следующее письмо, от 14 августа, писано было еще из чернской деревни Дельвига. Как занят он был делами семьи и сколько забот свалилось на него, видно из двух дошедших до нас писем его от 13 июля; в первом, к Н. А. Полевому, он просил об одолжении ему 1.000 рублей,[330] а во втором, к В. Д. Корнильеву, просил последнего похлопотать перед Полевым об этой тысяче рублей. Приводим письмо это, еще неизданное и сохранившееся в Пушкинском Доме.
1828 года 13-го июля.
Почтеннейший и любезнейший Василий Дмитриевич. Давно уже думали мы вас увидать, но Царская служба меня удерживала. Наконец несчастье заставляет меня еще нисколько промедлить. Я лишился отца редкого, которого никогда не перестану оплакивать. Зная, что кроме Баратынскаго и вас никто более не приметь во мне участия в столице вашей, я решился поварить вашей душе и мое горе и мою нужду. Сделайте, милость похлопочите обо мне у Полевого. Не может ли он мне дать на один только месяц т. е. до моего приезда в Москву 1.000 рублей, без коих я должен буду остаться в деревне, как рак на мели. Если же он совершенно откажется, то не найдете ли вы другого средства помочь вашему Дельвигу. — Жена моя приказала мне кланяться вам обоим от нее, я целую ручки у вашей милой Надежде Осиповна. Голова моя расстроена и ваше письмо двенадцатое из числа приготовленных мною для почты. Адрес ко мне назначен сверх письма. Будьте же здоровы, счастливы, не теряйте милого и любите старых друзей ваших, в коих надеется быть и
В упомянутом письме Софьи Михайловны от 14 августа 1828 г. мы читаем следующее:
…«Мой муж весьма дружески приветствует вас обоих; он до чрезвычайности занят делами Матушки, которые не дают ему ни досуга, ни настроения, чтобы писать письма; поэтому он уже довольно давно не делает этого. Мой покойный свекор оставил Матушке долги, а состояние и дела до крайности расстроены; и Матушка, которая ничего в этом не понимает, — вдруг очутилась окруженною затруднениями забот совсем для нее нового рода; денег нет совсем, а постоянно подходят сроки, в которые нужно платить и которые не терпят отлагательства; вдобавок к казенным долгам, мой муж сделал 500 верст, чтобы найти деньги; он их, наконец, нашел с большим трудом и меньше, чем было нужно; но по крайней мере можно удовлетворить наиболее срочных кредиторов. Моя бедная матушка очень убита, не говоря уже о том, как заставляет ее страдать ее потеря; это горе ее положительно грызет. И что за беспорядок в доме! Вся прислуга пользуется состоянием, в котором находится Матушка, распускается и предается всем тем бесчинствам, которые сдерживались в них строгостью моего свекра; он был любим, потому что был добр, но он был справедлив и его боялись. Мой муж должен был оставить мягкость своего характера и пригрозить всей этой сволочи: иначе довели бы до крайности терпение бедной Матушки, и без того совершенно измученной тяжестью своих горестей… Я почти уверена, что в начале сентября я буду уже у своего очага в Петербурге..»
Вернувшись в Петербург 7 октября 1828 г.,[332] С. М. Дельвиг очень не скоро собралась написать подруге. Наконец 10 января 1829 г. она писала, сообщая Карелиной о новой своей дружеской связи — с Анной Петровной Керн, — некогда воспетой Пушкиным. Знакомство с этою дамою, не отличавшуюся большою строгостью нравов,[333] оказало на Софью Михайловну большое влияние и, по-видимому, содействовало тому, что в семью Дельвига внесен был элемент бесшабашного флирта, не всегда невинного[334]. Впоследствии Керн написала свои воспоминания о Дельвиге, в которых с восторгом отзывается о нем: «Дельвиг, могу утвердительно сказать, был всегда умен! И как он был любезен! Я не встречала человека любезнее и приветливее его. Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный великолепный юмор. Гостеприимный, великодушный, изысканный, он жил счастливее всех его окружающих… Название поэтического существа вполне может соответствовать ему, как благороднейшему из людей» и т. д.[335] Тем не менее, она не только не способствовала ограждению этого «лучшего из мужей», от семейных огорчений, но ввела в его дом своего кузена Вульфа, донжуанские наклонности которого были ей хорошо известны и который не замедлил начать ухаживать за Софьей Михайловной[336]. Вот что последняя писала в упомянутом письме от 10 января 1829 г.:
…«Муж мой целует твои ручки и посылает «Северный Цветы» и новую повесть Баратынского… Что тебе сказать о моем житье-бытье? Плетнева вижу не очень часто; он занят уроками великих княжен, у которых обязан быть что чти всякий день. Якимовских вижу иногда; у них сын 11-ти месяцев, Николай, очень похож на Ф. Ф. — Саша весела и счастлива, дела их идут хорошо. Я выезжаю мало, но приглашаю иногда к себе, — всё почти литераторов или музыкантов; ежели тебя это интересует, я когда-нибудь расскажу тебе, кого именно, чтобы ты знала, что я делаю, с кем бываю и т. д. Из дам вижу более всех Анну Петровну Керн; муж ее Генерал-Майор, комендант в Смоленске; она несчастлива, он дурной человек и они вместе не живут около трех лет. *Это добрая, милая и любезная женщина 28 лет; она живет в том же самом доме, что и мы, — почему мы видимся всякий день; она подружилась с нами и принимает живое участие во всем, что нас касается, — а следовательно и в моих друзьях, т. е., в частности в тебе, особенно после того, что я дала ей некоторые твои письма; она в восторге от тебя и любит тебя, хотя с тобою и незнакома. В настоящую минуту я пишу в ее комнате, и она просит меня сказать тебе тысячу любезностей,* а именно, что она тебя нежно целует; я хочу, иона тоже хочет, чтобы вы познакомились *(заочно посредством меня); полюби ее,* и тогда я в моих письмах поговорю подробно о ней и ее положении, если ты мне это позволишь. Скажи ей также что-нибудь ласковое в ответ на то, что она поручает мне сказать тебе, а я ей это покажу…
В следующих письмах снова встречаем имя Керн и даже ее приписку.
«Я пошлю тебе иголки, которые ты просишь, завтра или послезавтра с «Северными Цветами», которые мой муж для тебя приготовил. Я была больна весь этот месяц, как и предыдущий, а в общем я в продолжении всей зимы чувствовала сея не хорошо, особенно же в последнее время: я страдала спазмами в груди, головными болями и сердцебиениями почти до обморока; этот последний недуг особенно невыносим; поэтому я решила следовать предписаниям моего врача, который назначил мне пустить кровь; это меня очень облегчило; тем не менее я еще, должна жаловаться на свое здоровье. Мне советуют путешествовать, часто переменять место, я же не люблю такую жизнь; но чего не сделаешь для здоровья! Летом, я думаю, мы поедем на некоторое время в Москву; отец мой будет там и назначил нам там свидание. Мой муж равным образом не чувствует себя хорошо; он поручает мне сказать тебе тысячу вещей и целует тебе ручки… Аннет Керн наказала мне поговорить с тобою о ней, познакомить тебя с нею и на этот раз сказать тебе еще больше нежностей от ее имени, чем я сказала в предыдущем моем письме. Мы часто говорим о тебе, — я рассказываю ей о наших былых шалостях, о нашей взаимной дружбе, она очень всем этим интересуется и любит тебя по моим рассказам»[337].
…«*Ты, я думаю, получила «Северные Цветы» и иголки», пишет она через неделю: «Через несколько времени я пришлю тебе еще кой-чего почитать; жаль мне тебя, мой ангел, — библию читать хорошо и похвально, но беспрестанно и ничего более не читать — не слишком весело*. По поводу библии: я получила на этих днях длинное послание на немецком языке, которое меня изумило и доставило удовольствие в то же самое время: оно было от Черлицкого, который вдруг оказался в Москве (я ничего не знала о его отъезде): он поехал туда в то время, как я была в Харькове. *Пишет, что он принял Греческое исповедание, называет меня самыми святыми именами: meine werthgeschatzte Freundinn im Herrn и проч., и говорит, что не может забыть наших разговоров… Ты спрашиваешь об Саше Якимовской,[338] — мы ее довольно редко видим, потому что она живет от нас ужасно далеко; однако-ж я могу сказать тебе, что сыпь ее почти в прежнем положении, а сын ее чист; она иногда бывает чиста, а иногда вся покрывается сыпью, как прежде. Сбирается лечиться у одного медика, который делает чудеса, т. е. вылечивает очень скоро от самой жестокой золотухи (естественными средствами, однако-же). У Анны Петровны [Керн] дочка с помощью его совсем выздоровела, а была тоже вся покрыта золотухой. Эту дочку зовут Ольгой, ей 2 года с половиной.* (Ты спрашивала у меня подробностей об Аннет, — вот они). Вот уже три года, как она оставила своего мужа; он — отвратительный человек, от коего она много выстрадала; он теперь комендант в Смоленске; несколько дней тому назад прошел слух, что он умер, к сожалению, ложный. Аннет замужем 12 лет, из которых с мужем провела лишь 4 года; *она два раза сходилась, но теперь кажется уж навсегда рассталась*. Она рожденная Полторацкая; ее отец и мать живут в Малороссии, где у них имение, а она живет здесь из-за своей старшей дочери, девочки 11 лет, которая в монастыре. Она должна была поместить ее туда, чтобы спасти ее от плохих забот ее отца, который взял бы ее к себе при их разъезде. *Ты знаешь, что это так водится.* Это очаровательная женщина, повторяю это еще раз. То, что ты написала мне на ее счет, доставило ей невыразимое удовольствие и она пожелала непременно поблагодарить тебя за это сама. Посылаю тебе при сем строки, ею к тебе обращенные. *Что тебе сказать о Плетневе? Он совсем испортился: считается визитами, т. е. его дура жена, и он туда же дурачится… Муж целует твои ручки; он всё болен бедный, лихорадкой, — всю зиму хворает: то ревматизмом, то тем, то другим*…»
В следующем письме находим рассказ о болезни Дельвига и его тестя, старика А. М. Салтыкова.
…«Мое здоровье улучшается заметно, здоровье моего мужа также доставляет мне гораздо меньше беспокойств: с возвращением весны к нему начинают возвращаться силы — и время уже, так как он оправдывал пословицу: «болезнь входит пудами, а выходит» и т. д. Его внешность никогда не заставила бы меня бояться, что он человек слабого здоровья; но он доказал мне, что это вовсе не то, что доказывает его сильное сложение: в течение всей этой зимы он страдал, как женщина, полным расстройством нервов, и я, никогда не будучи сильной в этом отношении, не могу теперь больше жаловаться на себя… Что касается моего Отца, к несчастию, я получаю от него письма одно тревожнее другого; лишь сегодняшнее меня немного успокоило; 3 или 4 месяца он болен; по всему видно, что на него снова нашла его ипохондрия, но в более сильной степени; он жалуется также на перемену в нервной системе и говорит, что у него длительная лихорадка; здешние врачи, которым я показывала его письма, говорят, что это все пустяки, но тем не менее он слаб, не спит, страдает, — а это очень огорчает меня. Он находится у моей Тетушки Пассек, откуда он не может выбраться по причине своей большой слабости, вызванной бессонницей, лишениями в пище… В мае месяце он думает ехать в Москву, чтобы хорошенько полечиться, и мы поедем туда, чтобы повидать его в начале или в течение июня месяца»[340].
…«Я уже говорила тебе», сообщает она 23 мая, «что мой отец болен; он чувствует, что видимо слабеет и хотел бы иметь нас около себя в Москве, куда он должен приехать в этом месяце, чтобы там устроиться, потому что он назначен там сенатором… Я надеюсь, что его здоровье восстановится, так как ему уже гораздо лучше; но это не мешает мне предпринимать шаги для исполнения его желания, ибо в его возрасте он не может часто делать путешествия, чтобы видаться с нами; к тому же он совершенно одинок в Москве. Мой муж хлопочет перейти туда на службу и возможно, что к концу лета или осенью мы отправимся на наше новое местожительство. В настоящее время мы переселились в деревню — на Петербургской стороне совсем против Крестовского: это очень приятное место и подходящее для того, чтобы сделать лечение моего мужа более действительным, так как воздух там более свежий и более чистый, чем в городе, и там больше возможностей приятно гулять, — а это необходимо для моего мужа, который принимает травяной отвар и должен при этом много ходить. Я надеюсь, что здесь он окончательно поправится. Между тем не бойся за свои письма: ты знаешь, что Аннет Керн живет в том же доме, который мы занимали в городе: она получает все наши письма и пересылает их нам; да и дворник тоже получил приказание по этому предмету, так как возможно, что Аннет приедет жить к нам, нуждаясь в более свежем воздухе для своей маленькой. Во всяком случае пиши мне по адресу: В Книжный Магазин Ивана Васильевича Сленина, у Казанского моста, в доме Энгельгардта; он всегда будет пересылать нам наши письма, в каком бы месте мы ни находились. Как только я приеду в Москву, я сообщу тебе свой адрес… Мой муж передает тебе тысячу нежностей и поручает сказать тебе, что он сделает необходимые справки по делу, о котором ты ему говоришь, и даст тебе ответ, как только будет иметь его для тебя…»
Однако, переезд Дельвигов в Москву не состоялся.
…«Не знаю, писала ли я тебе, что я на даче», читаем в письме от 18 июня: «и что Анна Петровна также переехала ко мне на лето. Мне-здесь очень хорошо… Я живу близко Нарышкиной дачи, а ты знаешь, что Аннет Елагина[341] вышла за Орлова, секретаря Нарышкина; поэтому она живет в этой деревне, в очень милом отдельном помещении, т. е. во флигеле. Ее муж не красив, но любезен, предупредителен и не лишен ума, хотя (что бывает довольно редко) в то же время очень добродушен. У них дочка полутора лет, по имени Аннет… Скажи, ради Бога, прислала ли я тебе
Осень застала Дельвигов еще на даче, откуда они не скоро перебрались в город.
…«Мы еще в деревне, и возможно, что мы отсюда поедем в Москву, так как, не имея квартиры в городе, ее нужно искать и подвергнуться всем неприятностям переселения, быть может на короткое время, ибо дела, удерживающие моего мужа здесь и делающие время нашего отъезда столь неверным, тоже могут кончиться с минуты на минуту; однако, если мы не уедем в середине сентября, надобно будет выезжать отсюда, так как у нас будет очень холодно. Всё это не должно тебя смущать: пиши мне всегда на адрес Сленина, —
Узнав о появлении cholera morbus в Оренбурге и о какой-то болезни А. Н. Карелиной и ее детей, С. М. Дельвиг писала: «Ты будешь жить, ты будешь здорова, — или Провидения не существует. Твои дети также будут сохранены. Говорят, что эта болезнь не трогает детей и, беременных женщин. Что касается припадков Сониньки, то я скажу тебе, мой ангел, что у моего мужа, как говорят, были точно такие же вплоть до 11-летнего возраста, все думали, что это падучая болезнь, — у него были все симптомы ее, а потом оказалось, что это были глисты… Сообщила ли я тебе мой новый адрес? *На Владимирской в доме Тычинкина*…»[343]
В это время Дельвиги собирались ехать в Москву, — и больной В. Л. Пушкин (поэт) писал своему брату Сергею Львовичу 3 декабря, что М. А. Салтыков ожидает с любовью и нетерпением дочь и зятя[344]. Но поездка замедлилась: Дельвиг не легко подымался с места.
…«Ha днях получила я твое письмо от 10 Декабря, радость моя Саша!» — пишет Софья Михайловна 30 декабря: «Оно так исколото, что сначала очень меня испугало. Но слава Богу, ты меня успокоила и утешила меня известием, что cholera вас оставила… Говорила ли я тебе о нашем проекте съездить в Москву на некоторое время? Если нет, то нужно, чтобы я сказала тебе, так как отъезд наш уже очень близок: он назначен на 2 или 3 Января, т. е. наверно через три дня… Мы едем налегке и очень не надолго: через четыре недели мы вернемся (считая путешествие и пребывание в Москве). Единственная наша цель — повидать Папа, который устроился на житье в Москве, по той причине, что он сделан там Сенатором; служба и частные дела моего мужа не позволяют нам отсутствовать дольше. Сборы наши не велики, и я до сегодня не знала, когда именно мы едем, от того и тебя не уведомила об этом. Из Москвы непременно буду писать к тебе. У меня в течение 4 месяцев был очень сильный кашель, что заставило нас откладывать наше путешествие; иначе мы провели бы праздники и начали год вместе с моим отцом: это было его и наше желание. Теперь время сказать тебе одну вещь, которая тебя, конечно, порадует, ибо она очень радует меня. Угадываешь ли ты ее? Меня очень смущало, что я до сих пор не сообщала тебе о чем-то, что доставляет мне удовольствие, что составляет мое счастье; но я не осмеливалась говорить, так как не была уверена в этом; этого так долго мы желали, что я уже потеряла всякую надежду видеть мое желание исполнившимся, и я не решалась поверить исполнению его. Но теперь я не могу сомневаться в этом, и могу, наконец, сказать тебе о том. Да, мой друг, я буду матерью. Невозможно дать тебе представление о чувствах, наполняющих мое сердце, но я уверена, что ты разделишь мою удовлетворенность, ты, которая всегда так хорошо меня понимала и интерес которой ко мне никогда не изменялся. Мой муж не из числа тех, которые не чувствуют от этого удовольствия. Он очень доволен! Отец мой тоже!..»
Следующее письмо датировано уже Москвою, куда Дельвиг поехал для свидания с тестем, уполномочив Пушкина заведовать редакцией только-что основанной «Литературной Газеты». Приводим это письмо в той части, которая представляет общий интерес:
Москва, 13 Января [1830 г.].
«Исполняю обещание, данное тебе, мой ангел, — написать тебе из Москвы, хотя всё мое время поглощается пустяками, которые заставляют кружиться мою голову и не позволяют мне заниматься тем, что меня больше всего интересовало бы. Тем не менее я могу сказать тебе несколько слов и чувствую к тому потребность. *Хочется хоть немного отвести душу. С тех пор, как мы здесь, я веду такую глупую прозаическую жизнь, что ни на что не похоже. Мы отправились из Петербурга 3-го Янв., а приехали сюда 5-го, потому что ночевали каждую ночь. Со всем тем я очень утомилась. Отец очень нам обрадовался; мы у него остановились. На другой день, несмотря на то, что я еще не успела отдохнуть, надобно уж было принимать и делать визиты, — видеть людей, с которыми вовсе не хотелось бы знаться, знакомиться, слушать и самой делать глупые уверения. Ох, как это всё мне надоело!* Да здравствует Петербург! Там можно вести такой образ жизни, какой хочешь! Здесь — как в провинции! Родные сыплются на вас дождем, душат вас в своих объятиях, новые знакомства неизбежны даже тогда, когда приезжаешь сюда на две недели, как мы. Но спрошу тебя, каково удовольствие приехать сюда на две недели, чтобы повидать своего отца и почти не видеть его, будучи обязанной проводить время на улицах с утра до вечера. Даже мой отец не противится этому, — наоборот, так как он обосновался здесь, то он завязал отношения, знакомства, нашел родственников, — все сердились бы на него, если бы он не повез меня им на-показ. Завтра или после-завтра мы рассчитываем сделать небольшое путешествие в Тульскую губернию, чтобы повидать в деревне мою свекровь; это так близко, что путешествие и пребывание там продлится всего лишь 6 дней. *Я немного отдохну там, — потом приедем сюда дней на 6, а к первым числам Февраля будем в Петербурге. Муж спешит туда: он кроме «Северных Цветов» начал с 1-го Января издавать «Литературную Газету», которая выходит каждые пять дней; без себя он препоручил хлопоты А. Пушкину, но всё-таки лучше скорее самому ехать смотреть за своим делом. Ты непременно будешь получать эту Газету. Извини меня, родная, что я пишу такое глупое, неинтересное письмо. Мочи нет, как я одурела от этой сумасшедшей жизни. Прости, мой ангел…*»
По возвращении в Петербург Софья Михайловна писала:
«*Наконец я опять в Петербурге, милый мой друг Саша. В Москве меня задержали гораздо долее, нежели надлежало бы.* Я совершила путешествие с большою медленностью, так как я легко устаю и чувствую себя более тяжелою, чем многие мои знакомые женщины, которых я видела в моем положении. Но вот я отдохнула совсем и довольно здорова… Я не показала моему мужу твоего предыдущего письма, так как ты этого не хотела (без того это не пришло бы мне самой в голову, — ты права была, думая так). Но как плохо ты знаешь его, если полагаешь, что то, что ты сказала, могло поссорить его с тобой! Ставлю себя на твое место, и он сделал бы то же самое; я понимаю (и он понял бы), что ты могла быть нетерпелива оттого, что я тебе не говорила в подробностях о том деле; да и чего не скажешь в минуту досады? Я еще нахожу, что досада, в которой ты находилась, внушила тебе слова очень умеренные. Надеюсь, что минуту спустя у тебя уже не было в мыслях сдержать глупые обещания никогда ничего не просить у моего мужа, — «*хоть бы дело шло не только о твоем счастии, но и о жизни твоей*». Подобных вещей не говорят своим друзьям иначе, как в минуту вспыльчивости. Я не сомневаюсь, что ты сама находишь теперь эту фразу смешной. *Подробности в деле Ахматовых состоят всё в том, что они просили моего мужа им помочь, что он со своей стороны сделал всё, что мог, но имел несчастие стараться безуспешно, по глупости и недоброхотству Министра Просвещения (известного с этой стороны человека). Наконец Ахматовы обратились с просьбою к Лонгинову, который и доставил им награду от Государя. Сделай милость, не сердись на меня… Надеюсь, что ты нашла разницу между «Литературною Газетою» и другими журналами. У нас — критика, а не брань, и критика хорошего тона, не правда ли? Пушкин доставляет много своих статей. Разбор Истории Полевого и многие другие критические статьи принадлежат ему. Не правда ли, — хороша его nposa?
Между подругами, очевидно, «пробежала кошка», — и Софья Михайловна замолчала на целых восемь месяцев; она не уведомила Карелину даже о том, что у нее 7 мая 1830 г. родилась дочка Елизавета[346].
Извиняясь и оправдываясь на целых двух страницах в своем молчании, С. М. Дельвиг писала подруге 6 ноября 1830 г.: «Поговорю с тобой о моей Ливе, которую ты, без сомнения, полюбишь, как я люблю твоих детей. Она очень мила, а в моих глазах — восхитительна. Завтра ей исполнится 6 месяцев, но у нее нет еще ни одного зуба. Я продолжаю кормить ее и чувствую себя от этого хорошо, она, как кажется, тоже, так как до сих пор она была вполне здорова. Мне кажется, что в настоящее время она похожа на моего мужа, портрет которого (сказать в скобках), у тебя находящийся, очень не совершенен. Я более месяца нахожусь в смертельном страхе о моем отце, который заключен в стенах Москвы, без возможности выехать оттуда по причине карантинов, которые содержатся вокруг города с тех пор, как эта проклятая холера свирепствует в нем. Ты знаешь по газетам, конечно, в какой степени она там царствует. К счастию, мой отец сообщает о себе через день и принимает все предосторожности, какие только можно предпринять, а их столько предписали и столько напечатали по этому вопросу! Тем не менее я не могу не быть в живейшем беспокойстве. Я нахожусь поистине в жалком состоянии. Что касается нас, то, кажется, что мы в безопасности. Петербург окружен тройною цепью, Правительство приняло самые разумные меры для того, чтобы гарантировать нас от эпидемии; предосторожности доведены даже до крайности. *Мы все куримся, бережемся как нельзя больше*. Ты получишь это письмо проколотым, я думаю, — это потому, что оно должно пройти через Москву, и это не должно тебя удивлять… Когда я буду более спокойна, я напишу тебе более подробное письмо о моем житье-бытье и о Ливе. Я также примусь читать «Эмиля», чтобы попытаться извлечь оттуда то, что сочту могущим быть приспособленным к ее воспитанию... Лиза доставляет мне минуты И дни истинного наслаждения, также, как и своему отцу, который — нежнейший отец, какого я когда-либо видела, — как и лучший из мужей… Получаешь ли ты исправно «Литературную Газету»?..»
В письме от б ноября она сообщала некоторые подробности о новорожденной, об отце и муже, а затем писала 18 ноября:
…«Лива, слава Богу, не причиняла еще нам огорчений, но я чувствую, что нужно будет пройти через много испытаний, — нужно к ним приготовиться и постараться покориться им. До сих пор она здорова. Третьего дня она доставила мне величайшее удовольствие, которое ты, конечно, поймешь: у нее вышел первый зуб, — и почти без всякой боли… Ей седьмой месяц, — говорят, что это довольно рано для прорезывания зубов и что это показывает, что дитя развивается быстро. Как бы то ни было, лишь бы дело шло благополучно, — это всё, чего я желаю… Я всё время в беспокойстве за Папа. У него припадки ипохондрии, его письма слишком отзываются ею, чтобы не расстраивать меня. Суди, что я должна испытывать, читая их, — посылаю тебе одно из них, чтобы дать тебе понятие о той сердечной грусти, которую я испытываю по нескольку раз в неделю, потому что все письма писаны в том же тоне. Что касается моего брата, то он в безопасности до сих пор: в Польше, в имении своей жены; он отец трех сыновей… Муж мой целует твои ручки и ножки. Он премилое, преблагородное существо. Люби его… Г-н Плетнев говорит тебе тысячу вещей и питает к тебе тот же интерес. Он очень нежный отец. Очень жалко, что его жена — существо более, чем прозаическое, которое не умеет понять и оценить эту прекрасную душу».
Письмо М. А. Салтыкова, приложенное к письму С. М. Дельвиг, написано по-французски; даем здесь полный перевод его, чтобы познакомить со стилем писем старого арзамасца и с его настроением:
8 Ноября [1830 г.].
«Дорогая Соня! Очень тебе благодарен за то, что даешь мне частые вести о себе. Я только что получил твое письмо от 31 Октября. Уже несколько дней, как бюллетени [холерные] менее пугают нас, но слухи продолжают нас волновать, — невозможно заткнуть себе уши. Я оставался дома в продолжение некоторого времени, чтобы ничего не знать, — но мои люди приходили говорить мне обо всем, что они слышали. В течение двух суток я чувствовал колотье внизу левого уха и жестокое биение артерий. Я пользовался тогда одеколоном. Я с благодарностию получил бы одеколон, который ты намереваешься прислать мне, если позволена будет пересылка пакетов, — так как здесь нет хорошего. Я грустно провожу день моих именин. Вчера был я у Догановских,[347] к которым я езжу только для того, чтобы составить партию хозяйке; между тем невозможно избежать и не слышать рассказов о том, что делается; утверждают, что эпидемия уменьшается, но что она перерождается в тиф, и что теперь преобладает госпитальная лихорадка. Спроси твоего врача, что такое тиф, — это хуже холеры, это нечто ужасное. Одна княгиня Щербатова и младшая из трех ее дочерей были в опасности и на этих днях. Не знаю, лучше ли им; может быть их больше не существует. Морозы начались, но еще нет настоящей зимы. Я буду более спокоен, когда ты сообщишь мне, что на Неве идет лед и что ваши каналы покрываются льдом. Я ничего не пишу Левашовым; если бы они были здесь, я часто их видал бы; писать же мне невозможно: я должен отвечать на множество служебных писем. Сонцов[348] умоляет меня давать ему известия о себе два раза в неделю; он в Зарайске, в 150 верстах отсюда. Я пишу моей belle-soeur, Мише,[349] в деревню, г-же Шереметевой,[350] — я провожу полдня с пером в руке. Когда я еду в Сенат, я читаю накануне кучу бумаг. Ты можешь судить по этому, есть ли у меня время заниматься своим делом, — поэтому я принял решение сносить все беспорядки в доме. Всё идет вверх дном, — если бы я заболел, то я мог бы ожидать помощи только от Провидения. Вот мое положение. Жизнь не должна представлять ничего хорошего для старика, который живет в уединении и который, в случае опасности, не может надеяться ни на какую помощь. Если бы я был свободен, я жил бы при тебе и ты закрыла бы мне глаза. Несчастие преследует меня. Я могу надеяться на возмездие только в будущей жизни. Восемь последних лет моя жизнь — соткана из горестей и скорбей, в которые вплетены несколько шелковых нитей. Я прошел сквозь жестокие испытания; то, что я выстрадал, неизвестно даже моим друзьям, и чудо, что я смог пережить бедствия, которые на меня свалились. Воспоминание о них возвращается, иллюзии рассеялись, я отказываюсь от всех мечтаний сего света, я буду заниматься только своим последним часом. Сожги все мои письма: уверяют, что болезнь впитывается во все предметы, — возможно, что бумага сделается проводником ее. Окуривание ничего не стоит. Уезды, которые оцеплены и не имеют никакого сообщения с зараженными городами, — не затронуты. Санитарные постановления, если они хорошо соблюдаются, спасут вас. Вот уже два месяца, что эпидемия в Москве. Число больных третьего дня было 1.096, сегодня — 935; если это уменьшение продолжится, можно полагать, что эпидемия исчезнет к половине декабря, — но она может породить другие болезни. Следовало бы иметь в три раза больше больниц, чтобы больные не были так скучены, как они скучены теперь. О, мой дорогой друг! Как ужасно наше положение! Как тревожно! Что за век! Неужели мы больше виновны, чем наши предки? Надо так думать. Я не пишу вовсе к твоему мужу, чтобы избавить его от ответа мне. У тебя больше досуга, чем у него, — и я не освобождаю тебя от этой обязанности. Продолжай, как начала. Передай мой привет Левашевым и Вишневским. Я не буду менять квартиру, как бы плохо в ней ни было, только бы в ней не случилось со мной несчастия. Мои люди здоровы и я еще на ногах. Желудок мой то хорош, то плох; я питаюсь только габерсупом и одной котлеткой. Сплю очень худо. Ум мой отягчен мрачными мыслями. Наслажусь ли я еще одним проблеском счастия или спокойствия? Я не могу себя в этом уверить. О, как печален конец течения моей жизни! Я слишком много пожил. Прости эти излияния, — я думал, что мне будет легче. Небо похитило у меня всех моих друзей, — у меня только и есть, что ты. Прощай, дорогая Соня! Мое благословение не может принести тебе пользы, — я слишком несчастлив. О, если бы ты могла не познать тех испытаний, через которые я прошел! Обнимаю твое дитя и твоего мужа. Я чувствую себя крайне утомленным; иду отдохнуть и постараюсь если не заснуть, то, по крайней мере, подремать. Я писал Мише 4 или 5 раз с тех пор как вернулся. Он выражает мне дружеские чувства. Поблагодари его».
…«Что сказать тебе о себе?» — писала Софья Михайловна 4 декабря 1830 г.: «Я продолжаю исполнять, как умею, сладкие обязанности кормилицы; существуют, к несчастию, женщины, которые говорят, что обязанности эти тягостны. Я их жалею: они лишены наслаждения, которое немного больше стоит, чем их светские удовольствия, ради которых они жертвуют этим долгом. Моя маленькая Лиза становится очень миленькой, она прекрасно знает нас — отца и меня, — она очень живая, любит, когда ер подбрасывают; мой муж делает это лучше, чем я, потому что он сильнее меня, а она немножко тяжела; поэтому она вся приходит в оживление от удовольствия, видя, как он подходит к ней. Эта малютка доставляет мне минуты несказанного наслаждения. 01 мой друг! Почему ты не здесь? Ты разделяла бы всё мое счастие во всех этих подробностях, — оно не может быть описано со всеми оттенками: их нужно чувствовать вместе, и еще нужно иметь такое существо, как ты, для того, чтобы их понимать. Отчего ты также не около меня для того, чтобы наложить бальзам на все раны, которые меня раздирают? Ибо — скажу ли тебе? — несмотря на всё это счастие, этот мир уходит, несмотря на сокровище, которым я владею в лице моего мужа, — на эту невыразимую сладость материнской любви, — у меня есть горести и горести жгучие, о которых я не могу тебе сказать. Ты была бы единственным существом в свете, которое бы могло выслушать меня и меня понять. Если мы когда-нибудь свидимся, всё будет выяснено, я не могу ничего доверить бумаге. Я получила свежие новости от моего отца: он более спокоен, и, газеты подтверждают всё, что он говорит мне об эпидемии в Москве. Я читаю все санитарные бюллетени, печатаемые ежедневно: последние дают мне право надеяться, что вскоре не будет вовсе никакой опасности и что мы сможем вздохнуть свободно…»
В письме от 11 декабря находим характерные отголоски размышлений Софьи Михайловны по поводу предстоящих ей забот о воспитании дочери:
…«Скажи мне, что ты думаешь о методе Руссо? С этого момента я читаю «Эмиля»; в нем есть пункты, которым я очень хотела бы следовать, — другие, — которые мне кажутся немножко
Отвечая подруге, она пишет:
…«Знаешь ли, что не будучи знакома с г-жей Окуневой, я бешусь, что не могу помочь тебе бесить ее. Я имею представление об этом существе. Провинция изобилует подобными женщинами; и действительно, приходится хохотать над их болтовней. Нет ничего смешнее, как они из себя выходят по поводу дел, которые их вовсе не касаются. Я уверена, что эта святоша сама весьма сомнительного поведения. Скажи, — нет ли у нее, или не было ли у нее мужа, раненного в ногу или без ноги? Мой муж говорит, что он знал некую Окуневу с раненным мужем. Он говорит, что если это не та, о которой он думает, то надобно предположить, что все дамы Окуневы таковы, как ты описываешь твою, потому что она совершенно походит на этот портрет. Расскажи мне, прошу тебя, все новые сплетни, которые будут передаваться у вас. Это меня очень забавляет. Все говорят о графе Сухтелене[351] так же хорошо, как и ты; я знаю его только в лицо: я давно встретила его однажды, — тогда он показался мне чрезвычайно приятной наружности. Его дочь должна походить на него, если она красива, потому что ее мать вовсе не такова. Помнишь ли, ты ее видала у моей кузины Геннинге (теперь Пушкиной). Мне кажется, она тебе не понравилась тогда. Мне кажется, что ты уже знаешь, что графиня Ольга сделана фрейлиной?.. Я веду жизнь очень уединенную, не выхожу или почти не выхожу. Лиза занимает меня весь день. У нее уже два зуба и, я полагаю, третий уже идет, так как у нее маленький жар. Эта маленькая девица доставляет мне наслаждение, я люблю ее с каждым днем всё больше и сама этому удивляюсь, так как думаю, что невозможно с каждым днем всё сильнее привязываться к ней, как происходит со мной. Мой муж — очень нежный отец; до сих пор я думала, что ребенок такого возраста не может интересовать мужчину или, по крайней мере, интересовать до такой степени, — почти как жену или мать, но он очаровательным образом доказывает мне противное, и ты понимаешь, как я этим довольна…»[352]
…«Мое маленькое семейство здравствует», — писала Софья Михайловна в поздравительном письме от 4 января 1831 г., высказывая добрые пожелания своей подруге: «Лиза занимает меня день ото дня всё больше. Благодаря Бога, ее нельзя назвать маленьким чудом, — она ребенок как ребенок; но она —
Письмо Софьи Михайловны было такое мирное, такое счастливое, — она писала, что ее маленькое семейство здравствует, — а между тем великое горе стояло у нее уже за спиною, смерть подстерегала самого Дельвига. Смерть его (14 января) была совершенно неожиданна. Правда, ей предшествовал ряд жестоких неприятностей, — но они были свойства морального, касались «Литературной Газеты», за помещение в которой небольшого стихотворения Казимира Делавиня Дельвиг получил от Бенкендорфа грубейший выговор, — и ничто, казалось, не предвещало его тяжкой, смертельной болезни… Однако, смерть пришла и в несколько дней унесла в могилу одного из благороднейших людей эпохи, талантливого поэта и честнейшего писателя. Софья Михайловна с трудом перенесла сразивший ее неожиданный удар, — горе ее было сильно и чрезвычайно остро, — для ее экспансивной, живой натуры потеря мужа была, как гром среди безоблачного неба. Она не сразу собралась написать своей подруге, и та узнала о смерти Дельвига из той же получавшейся ею «Литературной Газеты», в которой был напечатан тепло написанный Плетневым некролог его друга-поэта, а также стихотворения его памяти В. Туманского, Гнедича и Деларю[354]. Только 3 февраля она села за письмо к А. Н. Карелиной и писала ей следующее:
«*Милая моя Саша! Я не имела духу писать к тебе до сих пор. Не вини меня, что узнала о моем несчастий прежде. Я и теперь для того только пишу, чтобы тебя успокоить. Я здорова и даже Ливу кормлю. Не знаю, как я переношу эту ужасную скорбь. Ты верно из Газет всё узнала? Боже мой! Давно ли я писала к тебе о Нем, давно ли рассказывала тебе о семейственном нашем счастии! Теперь всё кончилось и — навек! Стараюсь не роптать, но как это трудно! Для Лизы надобно жить. Оставить ее без матери было бы жестоко. Она похожа на Него очень. Как Он любил ее, — и она никогда не будет знать его!* Я плачу мало и редко. Я страдаю с каждым днем больше. Начиная с
3 февраля 1831.
«*Не беспокойся обо мне, — ятолько слаба, а не больна*»[355].
Письмо от 26 февраля содержало в себе горячие выражения благодарности далекой подруге за участие ее в перенесенном горе. «Если не существует никаких утешений для такого несчастного существа как я, мой добрый ангел», — читаем в этом письме: «то, по крайней мере, существует некоторое облегчение для моей страдающей души, — в виде такой подруги, как ты, — которое может помочь мне переносить жизнь, — и в виде сочувствия, подобного тому, какое ты выказываешь ко мне и которое одно только может смягчить положение, в какое судьба меня бросила. Твое письмо вновь раскрыло все мои раны, но и облегчило меня, заставив меня пролить поток слез. До сих пор я плакала очень мало и с физическою болью, которую трудно описать. О, моя любимая! Ты одна можешь понять… Я еще держусь, Лиза здорова, но каково мое существование! После 5 лет несказанного счастия быть поверженной в бездну зол! Потерять существо, видеть которое один раз было достаточно для того, чтобы обожать его. О, ты его не знала! Ты еще не знала, какой это был человек! *И в отношении ко мне что он был? Боже мой! Как я еще живу, как я не сошла с ума! Милая моя Саша! Ты меня утешаешь надеждою, что мы увидимся. Но когда? Ежели бы возможно было мне приехать к тебе и жить с тобой всегда, то я бы ни минуты не медлила, полетела к тебе, моему единственному другу. Ты хочешь приехать: можешь ли ты это сделать? Что это будет стоить? Состояние твое не велико, — я знаю. Ради бога, не делай таких пожертвований! Ты не в праве их делать, — у тебя дети. Но если бы в Москве могли вы поселиться, найти какое-нибудь место для Григория Силыча, — вот это бы хорошо было. Я буду жить в Москве, друг мой. Там мой отец служит (Сенатором): он зовет меня, говорит, что он один и стар, и слаб, и что некому ему закрыть глаза. Надобно ехать. Поеду в мае, а лето проведу в Тульской губернии, в деревне у Свекрови, которую люблю теперь еще больше. Она ангел, а не женщина, и притом же она мать моего друга незабвенного, и какая мать! И какого сына лишилась!* Он был поддержкою семейства, — они всё потекли. Матушка нуждается в утешении, ей нужно повидать меня, видеть маленькую Лизу. Я хотела бы разделиться между нею и тобою, но необходимо нужно, чтобы я подчинилась требованию необходимости, —
«Саша Якимовская, которая должна родить в мае месяце, несмотря на свое положение, провела у меня 15 дней, спала на полу, вставала ночью, чтобы ходить за мной; каждый день ходила повидать своих детей и сейчас возвращалась ко мне. Ее муж также проявил ко мне истинное внимание, помогал мне заниматься делами и т. д. Надо же к моему несчастию, чтобы эти люди не остались здесь: *вчера уехали в Олонецкую губернию навсегда: Федор Федорович там нашел себе службу. Плетнев целует твои ручки.* Этот человек настоящий ангел. Небо еще не лишило меня его: оно еще жалеет несчастных. — *У меня была старая няня, которую ты верно помнишь: она за мной ходила, а за Лизой — с таким усердием, что нельзя было лучше молодой женщине ходить, и всё умела, — такая опытная! Она умерла, — в 9-й день после Него! Теперь у меня Ненила, но более я сама нянчусь*.»
Отвечая подруге 6 апреля на приглашение приехать в Оренбург, Софья Михайловна благодарила ее за это приглашение, но говорила, что не надеется получить согласие отца на это путешествие: «Ты знаешь его характер, трудный в общежитии, неуступчивый. Конечно, не следовало бы в настоящее время насиловать мою волю, но посуди, было ли бы благоразумно с моей стороны становиться в дурные отношения с отцом, в особенности когда я должна буду жить с ним. Не будь этого, я не знаю, как сносила бы я все горести, которые меня ожидают к умножению моих несчастий. Я безропотно покоряюсь, своей дочери я обязана тою священною сокровищницею, которую оставил мне мой обожаемый друг, и всё перенесу ради нее. Но, Саша, но как мне будет трудно с отцом! Сознаюсь тебе, что я предвижу минуты, когда я должна буду собирать всю свою храбрость! Письма, которые он мне пишет, не возвещают ничего хорошего. По поводу пропажи моих денег он говорит мне загадочные вещи, которые я боюсь разгадывать. Он не хочет мне ясно сказать, какого рода его подозрения, но мне кажется, что они обидны для памяти того совершенного существа, которое я оплакиваю со всеми благомыслящими людьми. Он говорит мне, что упрекает себя, — не за то ли, что вверил меня Дельвигу, на коего он смотрит, как на человека, который не сумел сохранить мое состояние или промотал его. Он не дает объяснений и просит меня не касаться этого предмета до нашего свидания. Я написала ему, что если он имеет сообщить мне неприятные вещи, то я прошу его, напротив, сообщить мне их письменно, чтобы не смущать и не отравлять свидания, на которое мне хочется смотреть, как на утешение в моем несчастий. Но вместе с тем это начало доказывает мне, что я должна ждать весьма тяжелых разговоров, которые растравят мои раны, уже и без того столь глубокие, столь болезненные. Я поеду, чтобы провести лето, к моей свекрови, — он не мог, соблюдая приличие, этому воспротивиться! Я бы хотела не покидать эту нежную мать, которую люблю всею душою. Среди этого превосходного семейства я буду черпать утешения! Мы будем вместе оплакивать человека, которого мы одинаково любим и которого так же ценим! В следующем месяце я поеду в Москву и оттуда, через несколько недель, к Матушке; поэтому ты мне не пиши по этому адресу; одно письмо ты еще можешь рискнуть послать в Петербург, но вот по какому адресу: *Его Высокобл. Оресту Михайловичу Сомову, у Круглого Рынка, в доме Сенатора Маврина, а вас прошу отдать и проч.* Если бы случилось, что твое письмо не застанет меня больше, он перешлет мне его в Москву, — потом же, когда ты будешь адресоваться в Москву, прошу тебя писать прямо на мое имя, прибавляя только: *в квартире Его Пр. Мих. Алекс. Салтыкова,* после следующего адреса: *На Маросейке, в доме
Через две недели Софья Михайловна писала:
…«Можешь себе легко представить, как начала я настоящие праздники, что испытываю я, будучи совершенно одинока посреди всего этого счастливого люда, который веселится. Мне кажется, что праздники в жизни сделаны для того, чтобы сделать для несчастных тягость их бедствий еще более тягостною. *В будущем месяце я отправлюсь в Москву… Я бы давно поехала, но дороги еще очень дурны, притом же надобно здесь кончить дела.* У меня есть долги, которые надобно уплатить, и совсем нет денег… *У моей Лизы 4 зуба; 7-го Мая ей будет год, но она всё не стоит еще на ножках, говорит
После этого письма Софья Михайловна замолчала почти на четыре месяца, в течение которых в судьбе ее произошла новая, резкая и неожиданная перемена; о ней она, однако, умолчала, и Карелина узнала об этой перемене лишь в конце октября.
«*Пишу к тебе, наконец, из Москвы, милый, бесценный друг мой», — читаем в письме от 11 августа 1831 г.: «Сегодня неделя, что я приехала сюда. Холодное, сухое свидание с отцом меня очень огорчило, хотя я и не могла ожидать другого — после писем, которые он писал мне в Петербург о потере моего капитала,* который, как он подозревает (я тебе писала об этом), растратил и мой муж и я, и т. д., и т. д.; к тому же мое долгое пребывание в Петербурге очень ему не нравилось, так как он полагал, несмотря на всё то, что я делала для того, чтобы вывести его из этого заблуждения, что мне доставляло удовольствие оттягивать наше свидание. Дело же в том, что я едва имела на что жить в Петербурге, что я торопилась покинуть последний, чтобы успокоить отца и чтобы иметь затем возможность провести некоторое время в деревне моей свекрови, уже давно нетерпеливо ожидавшей возможности обнять меня и маленькую Лизу, которую она еще не видела и которая стала ей вдвойне дорога после того, что ее отец отнят от нас; следовательно, ты видишь, что вовсе не желая длить мое пребывание в Петербурге ив-ва какой-нибудь сердечной радости, я, напротив того, имела тысячу причин желать скорейшего отъезда, и что если я его откладывала, то это было против моей воли. И вот почему: мой покойный муж взял на свое попечение двух своих братьев, заботы о воспитании коих моя свекровь совершенно не могла взять на себя после смерти моего свекра; они были в одном Петербургском пансионе; эти дети, став совершенно сиротами после потери брата, не имели и не имеют никого на свете, кроме меня. Могла ли я бросить их? Можно ли делать подобный вопрос! Когда я потеряла половину моего состояния и не могла больше платить за них в пансион, — я взяла их оттуда и предприняла шаги для помещения их в одно из казенных заведений, — что, впрочем, предполагал сделать и покойный. Ты знаешь, сколько трудов это стоит. Институт путей сообщения показался мне лучшим местом, чтобы поместить их; к тому же у Герцога Вюртембергского, от которого это зависит, — добрая дочь-благотворительница; мне посоветовали обратиться к ней по этому делу, — я написала к ней, описала мое положение и положение моих сирот, она была им тронута и обещала позаботиться о них. Она заставила меня быть у нее много раз и постоянно делала мне обещания, — конечно, по доброте сердца, чтобы не обидеть меня прямым отказом. Между тем три месяца протекли в надеждах, и я всё считала себя накануне отъезда и так и писала моему отцу, — а он терял терпение. В конце концов я умоляла Принцессу Вюртембергскую сказать мне определенно, что решил ее отец: мне ответили, что дети еще слишком малы (им 12 и 13 лет, а принимают только 15-летних) и что, к тому же, есть уже 150 кандидатов, между тем как всегда принимают сразу только 30 воспитанников. Так как я потеряла уже много времени, я наскоро уложила свои вещи и уехала, взяв моих детей о собою, в намерении отвезти их к их матери, где они и будут ожидать более счастливых времен, а я постараюсь поместить их в Москве. И вот я с ними у моего отца[357]. Мне трудно было привезти их к нему; он должен быть сердит на них за то, что они меня задержали; к тому же есть что-то, что меня терзает во всем этом, — ты должна понимать, что это: есть такие оттенки деликатности, которые невозможно выразить, они должны быть сами собою поняты. Ты меня понимаешь? Но всё это лишь временно: через 5 или 6 дней Папа должен уехать, он отправляется на месяц к моей Тетушке Пассек, а я поеду в это время к моей Матушке и отвезу к ней детей… Проси небо, чтобы оно сохранило мою Лизу, мое единственное утешение, портрет ее несравненного отца, единственное сокровище, которым я владею и которым я могла бы дорожить, так как я имею его от
9 сентября Софья Михайловна писала подруге, что она находится в деревне у свекрови уже более двух недель и просила писать ей следующее письмо уже в Москву, куда она собиралась выехать после 17 сентября, дня своих именин и именин свекрови, которую звали Любовь Матвеевна; она сообщала, что бабушка и тетки не наглядятся на маленькую Лизу и окружают ее заботами; что ее самое всё это прекрасное семейство «носит на руках». Письмо Софьи Михайловны заключало, по-видимому, искренние излияния в любви к далекой подруге; в нем не было ни слова, ни намека на важную перемену, которая произошла в судьбе вдовы Дельвига: об этой перемене она откровенно и подробно рассказала лишь в письме от 22 октября, написанном и посланном не из Москвы, а из Кирсановского уезда Тамбовской губернии и подписанном не S. Delvig, как письмо от 9 сентября, a S. Baratinsky. Вот что писала Софья Михайловна об этой неожиданной перемене:
«Мой дорогой друг! Последнее письмо, которое я тебе написала, было отправлено от моей свекрови из Тульской губернии, — ты не будешь знать, откуда я пишу тебе настоящее письмо, прежде чем ты не прочтешь его. Пора раскрыть тебе тайну, о которой я говорила тебе несколько загадочно в моем письме из Москвы, — пора тебе узнать, какие перемены произошли в судьбе твоей бедной подруги. Надобно тебе об этом сказать без фраз: я вышла замуж за Баратынского, младшего брата поэта, ближайшего друга моего покойного мужа. Я нахожусь в Тамбовской губернии, в 90 верстах от этого города, в одном из имений г-жи Баратынской, моей новой свекрови, и здесь отныне будет место моего пребывания; сюда прошу я адресовать и твои письма: *Тамбовской губ. в г.
«Человек этот любил меня в продолжение 6 лет; это, говорит он, делало несчастие его жизни, потому что он любил и уважал моего мужа превыше всякого выражения, и я этому верю, от всего сердца, так как он всегда это показывал и потому что вообще надо было быть подлецом, чтобы не проявлять хотя бы уважения, если не приверженности к Дельвигу, как бы мало его ни знать. Мой муж также любил его от всего сердца, смерть его, невидимому, очень его огорчила, судя по его письмам, которые он писал ко мне из своей Тамбовской деревни, в которой я нахожусь в настоящее время. Между тем, в один прекрасный день он появляется передо мною в Петербурге, говорит, что не может долее сносить неизвестность, которая его убивает, и просит у меня моей руки. Это было в конце мая. Ты можешь судить, дорогой друг, до какой степени это привело меня в негодование [scandalisait], но ты не в состоянии представить огорчение, которое заставило меня испытать эта поспешность; я напомнила ему о дружбе к нему Дельвига, сказала ему, что помимо принятого мною решения не выходить больше замуж, я не хотела бы, чтобы смерть такого существа, каким был тот, кого я потеряла, могла сделаться причиною удовольствия для человека, который был им любим и память которого была бы должна им почитаться. Он клялся мне, что искренно оплакивал его, что всегда будет его оплакивать со мною, но что без меня существование станет для него тягостно и что он решил от него избавиться в случае моего отказа. Это не обыкновенный молодой человек; я прекрасно видела, что нужно было употребить все средства, чтобы заставить его прислушаться к рассудку, потому что его решения всегда непоколебимы и в характере у него столько же горячности, сколько твердости, что представляется довольно редким соединением. Я пробовала было доказать ему, что я не могу сделать его счастливым, что он ошибается, надеясь на это, что я не могу больше любить так, как любит он, что мое сердце разбито и что отныне единственно моя дочь и воспоминание о ее отце могут занимать меня. Я говорю правду, мой друг. Смерть Дельвига совершенно меня переменила. У меня нет другой мысли, как о нем, ничто в мире не может меня интересовать, кроме Лизы, и я хотела бы всю себя безраздельно посвятить ей и семье моего мужа. На это он возразил, что он тоже решил не жить, как только для меня и для моей дочери, что изучение ее жизни составит его счастие, что я не буду иметь возможности, потеряв мое состояние, быть существенно полезной моей несчастной свекрови; что, выйдя за него замуж, я буду иметь к тому более способов, — что и меня, и мою дочь будут обожать в доме его матери, и что я всегда буду иметь свободу всецело посвятить себя моему дитяти. Его отчаяние, малая надежда, которую я предвидела, на изменение его страшного решения, испытываемое мною отвращение к совместной жизни с моим отцом, — наконец, — одна минута слабости, — всё это решило мою судьбу, и я не могла получить от нетерпеливости Сергея отсрочки, которая требовалась хотя бы приличием. Он боялся, чтобы я не ускользнула от него, он хотел с этим покончить, чтобы быть более спокойным. Наконец, перед моим отъездом из Петербурга мы обвенчались тайно, так как я должна была еще совершить поездку к моей свекрови. У меня не хватило смелости сказать что-либо в Москве моему отцу; время, проведенное мною у моей чудесной свекрови, было для меня временем испытаний и страданий, — ты можешь хорошо судить об этом. У меня не было больше смелости вернуться к моему отцу, который ждал меня к началу октября; к тому же я не решилась видеть такое множество людей, которые любили моего мужа, — это причиняло мне боль, и, сверх всего, я заметила, что я беременна и Сергей уже написал своему семейству, которое торопило нас приехать сюда. Итак, я, попрощавшись с матушкой и сестрами (раздирающее прощание!), присоединилась к моему мужу в Туле и он привез меня сюда, откуда я написала моему отцу и моей свекрови. Я не получила еще ответов от них, — ты можешь судить о беспокойстве, с которым я их ожидаю. Моя матушка так добра, так снисходительна, так достойна всяческой моей преданности и всякого моего уважения! Что, если я потеряю ее уважение! Эта мысль раздирает мне душу! Здесь приняли меня с распростертыми объятиями, — равно как и мою маленькую Лизу, которую окружают заботами и вниманием, самыми трогательными. Мать Сергея, его две сестры и тетка (сестра его матери), — вот лица, составляющие наше общество; они меня любят, — это видно, они мне это свидетельствуют тысячью вниманий, — тем не менее, я страдаю смертельно, мой друг! Я умерла для всех, так как все, конечно, меня презирают. Я оплакиваю втайне моего мужа, я не решаюсь оплакивать его перед теми, кто окружает меня: несмотря на их деликатность, я чувствую, что это причинило бы им боль. Я не в состоянии буду любить этого так, как любила того. Никогда! Я его ценю, я его уважаю, я привяжусь к нему даже больше, я это чувствую, но ты понимаешь, страдаю ли я, ты это конечно понимаешь! И семейство: оно доброе, очень доброе, но оно не такое, как ты! Когда я буду поспокойнее, я опишу тебе подробнее тех, кто меня окружает; пока же следует, чтобы ты знала, что мой муж — молодой человек моих лет, добрый, чувствительный, немного подозрительный и ревнивый, но деликатный. С детства он выказывал склонность к медицине, — это его призвание, он ей предался и изучил ее глубоко; в прошлом году он выдержал в Москве экзамен на врача, а теперь готовится к тому, чтобы в будущем году держать экзамен
Однако, ответа на это письмо свое Софья Михайловна не получила или получила такой ответ, после которого ей уже трудно было писать.
Переписка между подругами резко и сразу оборвалась — на целых полтора года. Лишь в марте 1833 г. сношения между ними возобновились: в это время Г. С. Карелин, проездом в Петербург через Кирсанов (Тамбовской губернии), завернул в деревню к Софье Михайловне и на словах передал ей поклон и привет от своей жены и уверил ее в дружеском расположении последней. Это известие чрезвычайно обрадовало Софью Михайловну, которая, в письме от 16 марта, выражала восторг по поводу возобновления дружеских сношений после того, что она думала, «что всё было кончено между ними». Однако, порванная однажды переписка не налаживалась, по крайней мере до нас дошло лишь еще пять писем Софьи Михайловны к Александре Николаевне за 1833 год, четыре письма за 1834-й, два письма — за 1835, ни одного — за 1836-й и лишь одно единственное за 1837-й… Познакомимся с ними в их хронологической последовательности.
У Боратынской было в 1833 году уже двое детей от второго мужа; они да маленькая Лиза Дельвиг брали у нее всё время, — на переписку не оставалось досуга; письма, по-прежнему временами восторженные, становились короче, и, наконец, совсем прекратились.
Поделившись с подругою сведениями о Лизе, которая очень походила на своего отца внешностью, С. М. Боратынская сообщала о своих брате и отце. «Миша всё живет в Виленской губернии», писала она весною 1833 г., «со своею женою и четырьмя сыновьями; он хочет вступить в гражданскую службу, и мой отец подыскивает ему место. Последний, т. е. отец, в Москве, сенатором; он хорошо относится ко мне теперь, — говорю теперь, т. к. я не уверена, что его ипохондрическое настроение приведет ему в голову каких-нибудь неблагосклонных ко мне мыслей, что время от времени случается, хоть быстро и проходит. Он приезжал сюда повидаться со мною прошлым летом, ибо имение его находится всего в 150 верстах от нашего. Он был в высшей степени любезен со всеми нами, — ты ведь знаешь, умеет ли он быть любезным, когда захочет того». В одном письме она касалась своего мужа; говоря, что у нее много разных огорчений, она писала: «Не относи этого на счет моего мужа: это молодой человек редкого благородства души, — можно сказать без преувеличения, — и хотя у нас бывают с ним ссоры, — они бывают лишь из-за любви и из-за ревности (он до крайности ревнив);[358] я вовсе не счастлива в его семействе; я вынуждена жить в нем, в ожидании того, когда наши средства позволят нам выстроить отдельный дом (мы решили прожить несколько лет в деревне)… В течение трех лет, что я поселилась здесь, я никуда не выезжала; я веду очень уединенную жизнь, будучи или беременною, или кормя детей, — что освобождает меня от визитов; мы тоже мало кого принимаем у себя: соседей у нас хоть и много, но лишь немногие ездят к нам, так как моя свекровь почти всегда находится в состоянии глубокой ипохондрии и не любит видеть у себя гостей. Два или три семейства, приезжающих собственно к нам, т. е. к Сергею и ко мне, доставляют нам иногда приятные дни; это люди довольно приличные, и мы не очень стесняемся принимать их, т к. моя свекровь с недавнего времени перестала появляться в гостиной, даже тогда, когда мы находимся в своей семье; она не бывает даже за обедом[359]. Эти наши знакомые — семейство Устиновых, муж и жена, прекрасные люди, хотя и ограниченные; Кривцов и его жена, — он человек весьма умный, светский и вполне замечательный; она — особа 36–38 лет, прекрасно знающая свет, в котором она постоянно жила, добрая, хотя несколько странная по некоторым аффектированным манерам, сохраненным ею с молодых лет, которые ей можно простить, так как она была очень красива (я, помню, видела ее в Петербурге) и сохраняет еще. остатки красоты, почему и происходит, что она не может отделаться от некоторых мелких приемов, хорошо идущих к молодой и красивой женщине и даже грациозных, хотя и не совсем естественных[360]. Наконец, — Чичерин и его жена, молодая чета, весьма счастливая. Чичерин — человек превосходного воспитания и отличного ума; он очень близок с моим мужем[361]. У всех этих трех супругов есть дети, — почему мы всегда можем найти взаимоотношения между собою, как матери семейств. Есть еще и другие лица, о которых я не говорю, так как они не составляют, как эти, нашего обыкновенного общества. Но то, что способствует украшению нашего уединения, это — присутствие моего шурина Евгения (поэта), который этим летом приехал, чтобы поселиться здесь со своими женою и детьми. Он счастливее нас, так как построил себе отдельный дом, сбоку от большого дома. Что это за человек, мой друг! Это поистине поэтическая душа! Какой возвышенный ум, какая нравственная чистота, какая высота чувств! У него много сходства в нравственном отношении с моим покойным мужем. Ты знаешь, что они были связаны с ним, как братья. Мы часто говорим о нем, — это так сладко для меня. Его жена — особа, достойная его, они очень счастливы. Итак, чтобы дать тебе представление об этом семействе, скажу тебе, что эти, столь благородные существа, в нем не любимы… Им завидуют за их достоинства, за их превосходство. Как настоящие гарпии, они хотели бы пустить яду даже в их домашнее счастие. И только мой муж, у которого благородная душа, способен ценить достоинства Евгения, восторгаться им и понимать его. Поэтому они очень тесно связаны, и это наполняет мое сердце радостью… Моя Лиза — премилое маленькое создание, живое, доброе; я думаю, что ее характер — из тех, на которые можно смотреть, как на лучшие, лишь бы их хорошо направлять и не позволить им стать буйным. Что касается ее лица, то я уже говорила тебе, что это — портрет отца, но она будет красивее; она начинает говорить по-французски… Я читаю всё, что появляется нового, — то нам достают книги, то мы их себе выписываем. Знаешь ли ты Бальзака и нравится ли он тебе? Вышивание по канве было моею страстью в прошлом году, как оно твоя страсть теперь. Надо признаться, что это — работа, которая может приятно развлекать. Я теперь не вышиваю с утра до вечера, но у меня всегда есть начатая работа, и я тружусь за ней от времени до времени. Благодарю тебя за интерес, который ты проявляешь к семейству Дельвигов. Моя свекровь постоянно мне пишет и, кажется, любит меня как и прежде; я же смотрю на нее как на свою собственную мать и, конечно, на мать, к которой я питаю искреннейшую и величайшую приверженность…»[362]
«Я и мои трое детей чувствуют себя хорошо», пишет она через полгода, «но мне грустно по случаю отъезда моего шурина Евгения и его семейства: они уехали надолго в Москву, оставив у нас большую пустоту. Настя (моя невестка) может быть возымеет надобность сообщить мне о вещах, которые она не хотела бы высказывать открыто, из боязни, чтобы их не узнал кто-либо из здешних членов нашего семейства. Для большей безопасности я обещала ей поэтому (зная твою дружбу), что она может иногда адресовать свои письма к тебе, причем я уверена, что ты не откажешься взять на себя труд переслать их ко мне в твоих пакетах, — никому и в голову не придет, что в конверте, носящем на себе почерк неизвестного лица, находится еще Настино письмо, посланное таким длинным путем…»[363]
18 июля Софья Михайловна уже благодарила подругу за пересылку к ней письма Настасьи Львовны Боратынской; осторожность ее в чужой семье доходила до того, что она «сжигала каждое письмо, едва прочитав его». — «Я свято сохраняю эту принятую на себя обязанность по отношению ко всем, кто переписывается со мною под этим условием». Из письма от 16 января 1835 г. узнаем, что у А. Н. Карелиной родилась в конце 1834 г. дочь Елизавета, а у С. М. Боратынской, 22 декабря, — дочь Софья, которую, по слабости здоровья, она не решилась кормить сама и взяла кормилицу: «Я боялась сухотки, тем более, что Маменька моя этой болезнию скончалась», объясняла она[364].
На большом и очень дружеском письме Софьи Михайловны от 20 января 1837 года переписка подруг прекратилась уже навсегда, — ни одного за более позднее время в архиве Боратынских не сохранилось. В этом есть что-то провиденциальное: пока письмо Софьи Михайловны шло в Оренбург, пресеклись дни жизни Пушкина, — того человека, пламенными поклонницами которого с юных дней были обе подруги. С этого момента они как будто потеряли остаток молодого энтузиазма, который так свойствен был им обеим…
Мы мало знаем о дальнейшей жизни Боратынской и Карелиной. О том, как прожила свою дальнейшую жизнь Софья Михайловна, мы уже однажды рассказывали[365] и здесь повторяться не будем. — Скажем лишь, что общим своим обликом она, по-видимому, подходила под тот тип женщин, который так нравился Пушкину и другим мужчинам той эпохи. Она отнюдь не была «причудницей большого света», которых так рано оставил и Онегин, находя современный ему высший тон «довольно скучным». Вспомним, как описывал Пушкин этих «причудниц»:
С. М. Дельвиг-Боратынская была женщиной противоположных качеств ума и души, — вот чем она нравилась и Пушкину, и Дельвигу, и Боратынскому, и Вульфу, и многим другим ее поклонникам…
Что касается А. Н. Карелиной, то судьба дала ей в удел, по-видимому, столь же долгие годы, как и ее подруге: родившись в 1808 г. в день Благовещения, она была жива еще в 1885 году,[367] вдовела она с 1872 г. и проживала в своем имении — сельце Трубицыне, Московского уезда, в 38 верстах от Москвы по Ярославскому тракту, близ станции Пушкино, вместе с незамужнею дочерью своею Софьею Григорьевною, — крестницею С. М. Дельвиг; С. Г. Карелина была жива еще в 1913 г., жила в том же Трубицыне, имея уже 87 лет от роду; сестра ее, Елизавета Григорьевна (род. в 1834 г., ум. в 1902 г.), была замужем за известным ботаником и общественным деятелем профессором Андреем Николаевичем Бекетовым; дочь последних — Александра Андреевна — была матерью поэта Александра Блока.
10.Х.1925 г.
Работы П. В. Анненкова о Пушкине
Пушкиноведение — наука еще новая: ей всего около 70 лет, если считать от первых наших пушкинистов — Бартенева, Анненкова и Грота. За эти 70 лет она дала обильную литературу; но обилие это скорее количественного, чем качественного значения, — ибо, тогда как работы о Пушкине исчисляются не сотнями, а тысячами, — мы до сих пор не имеем ни одной монографически-полной, научно написанной биографии поэта, которая удовлетворяла бы всем требованиям, какие к такой биографии могут быть теперь предъявлены. Причин этого прискорбного явления много, — и одна из них, едва ли не главнейшая, то обстоятельство, что к работам над Пушкиным, — были ли то вопросы текста или истории творчества, или вопросы биографии поэта, подходили без выработанных методологических приемов, принимались за дело с легким сердцем, брались за него, как за дело простое, обычное, чуть ли не всем доступное. Этими чертами некоторого легкомыслия грешили многие, даже очень известные пушкинисты, имен которых не называем, так как за каждым из них, кроме грехов, имеются и заслуги, за которые мы должны быть им благодарны, если вспомним, какую работу они в общем проделали. Лишь в последние 15–20 лет изучение Пушнина становится на должную высоту, становится наукой. Пушкиноведение из области просвещенного любительства или более или менее случайного занятия переходит на степень пристального исследовательского труда, начав с проверки того, что в области изучения текстов и биографии Пушкина сделано было в предыдущие десятилетия. Такой цели призван служить и служит вот уже двадцать пять лет основанный в 1902 г. Академический сборник «Пушкин и его современники», из недр которого вышла целая плеяда пушкинистов — исследователей, в работах своих вновь поставивших и окончательно разрешивших ряд общих и частных вопросов пушкиноведения, запутанных подчас, казалось, до полной неразрешимости. Задачами пересмотра, ревизии того, что сделано было по вопросам пушкиноведения, посвящены многие капитальные работы П. Е. Щеголева, покойного М. О. Гершензона, Н. О. Лернера, М. Л. Гофмана, Б. В. Томашевского, Ю. Г. Оксмана и наконец М. А. Цявловского, который недавно издал в своей, как всегда, ювелирно-тонкой и изящной обработке записанные много лет тому назад П. И. Бартеневым рассказы о Пушкине нескольких современников, друзей и знакомых поэта. Хотя П. И. Бартенев (род. 1829, ум. 1912), основатель «Русского Архива» не пользуется теперь, как пушкинист, такою известностью, как Анненков, Грот, Ефремов, Майков и другие, — его заслуги в области пушкиноведения весьма значительны: его, собственно говоря, следует считать главою
Ив таких записей составлялся ценнейший биографический и историко-литературный материал, предназначавшийся Бартеневым для дальнейшей обработки в форме связной, подробной биографии Пушкина. Как известно, Бартенев успел обработать лишь начальные главы жизнеописания своего любимого писателя и затем, уступив место Анненкову, приобретшему право на издание сочинений Пушкина, он исключительно отдался «составлению» и изданию своего детища — «Русского Архива» и к Пушкину возвращался уже редко и то лишь по отдельным поводам, — а собирание материалов совсем прекратил; но тетрадь с его ранними записями, по счастливой случайности, сохранилась в руках известного московского любителя книги — Л. Э. Бухгейма — и недавно, — в 1925 г. — издана просвещенною фирмою М. В. Сабашникова на радость и на пользу всех, кто любит и изучает Пушкина.
Свои работы по собиранию материалов для биографии Пушкина Бартенев начал около 1850 года и вел их в 1852–1853 гг.[368] Тогда же и с теми же приемами приступил» к работам по изучению Пушкина и Павел Васильевич Анненков, которого судьба вовлекла в это дело довольно неожиданно для него;[369] одновременно с работою над текстами он стал собирать материалы и для биографии поэта,[370] литературный и человеческий облик которого постепенно завлек этого деятельного исследователя, а затем и окончательно покорил его своим обаянием.
До настоящего времени мы знали мало подробностей о путях, которыми шел Анненков к достижению поставленной себе грандиозной задачи — издания первого
Итак, до последнего времени значение работы Анненкова не поколеблено, — его труд с благодарностью вспоминается и используется всеми, кто обращается к работам над Пушкиным.
Познакомимся теперь с некоторыми данными по истории издания Анненкова и его трудов, связанных с этим изданием, пользуясь для этого печатными и рукописными материалами, хранящимся в Пушкинском Доме.
Из публикуемой ниже переписки Ивана и Федора Васильевичей Анненковых с их младшим братом Павлом Васильевичем видно, что главным побудительным основанием к работам последнего послужило желание вдовы Пушкина — Натальи Николаевны Ланской и ее мужа — генерала Петра Петровича Ланского (одного из членов опеки над детьми и имуществом Пушкина) — осуществить новое издание сочинений Пушкина. Желание диктовалось как спросом на произведения поэта, так и соображениями о выгодах детей Пушкина, наследников его литературных прав. К концу 1840-х г.г. так называемое «посмертное» издание сочинений Пушкина, выпущенное опекою в 1838–1841 г.г., окончательно было распродано и было находимо лишь у букинистов и притом, по высокой цене[380]. Из писем Н. Н. Ланской к мужу в 1849 г. мы узнаем, что вопрос о приискании издателя на сочинения Пушкина очень занимал ее в то время.
Так, 20 июля 1849 г. Н. Н. Ланская писала мужу из Петербурга (по-французски):
«Я была у Исакова, которому я очень хочу предложить купить издание Пушкина, не имея до сих пор никакого ответа от других книгопродавцев. Не найдя хозяина в лавке, я получила обещание, что его пришлют ко мне в воскресенье»[381]. В одном из следующих писем, от 2 октября 1849 г., она писала (по-французски): «Был у меня Попов,[382] который пришел сказать, что книгопродавцы не дают более — Глазунов 14.000 асс. и Лоскутов 10.000. Он не советует мне уступить издание по столь низкой цене. По его мнению было бы лучше всего напечатать издание самим, и войти в соглашение с типографиею Дубельта или каким-либо учреждением подобного рода, принадлежащим Правительству, с тем чтобы они исполнили на свой счет и удержали бы плату впоследствии, — деньгами, которые будут выручены».
Однако, или предложения книгопродавцев были признаны Н. Н. Ланской и Опекой слишком невыгодными, или книгопродавцы, в конце концов, не рискнули завершить свои более чем скромные предложения заключением формального договора, — но Ланские решили последовать совету Попова — самим выступить в роли издателей. В это время П. П. Ланской, генерал-майор и генерал-адъютант, был командиром л.-гв. Конного полка, а третьим полковником в полку был Иван Васильевич Анненков. Человек просвещенный, он тогда только что выпустил в свет четырехтомную «Историю л.-гв. Конного полка от 1731 по 1848 год», которая доставила ему громкую известность в военных кружках;[383] с 7 ноября 1846 г. он был флигель-адъютантом Николая I. Близкий к Ланским, он пользовался их доверием, был своим человеком в их доме, был им предан и оказывал равные услуги в ведении имущественных дел. По словам близкого к нему И. Г. Данилова, И. В. Анненков «отличался глубокою религиозностью и редкою душевною добротою, которая невольно привлекала к себе его сослуживцев и тех немногих близких к нему лиц, в кругу которых он проводил часы своего досуга»[384]. Помимо упомянутой выше «Истории л.-гв. Конного полка», Анненкову принадлежат воспоминания о Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в которую он поступил в 1831 г., 18-летним молодым человеком. Воспоминания эти напечатаны лишь в 1917 г. в № 3 журнала «Наша Старина»; к сожалению незаконченные, они отличаются большим богатством содержания, прекрасно рисуют внутренний быт и порядки этого своеобразного военно-учебного заведения и написаны с несомненным литературным талантом: очевидно, любовь к литературным занятиям была присуща И. В. Анненкову, как и его братьям, так как и третий брат — Федор Васильевич Анненков также страстно любил Пушкина и усердно помогал братьям в работах над изданием сочинений поэта.
На И. В. Анненкове, как возможном издателе Пушкина, и остановились Н. Н. и П. П. Ланские. Вспоминая впоследствии о зиме 1849/1850 г., которую он проводил в Петербурге по возвращении из-за границы, П. В. Анненков писал:
«В это время Ланская, по первому мужу Пушкина, делами которой, по дружбе к семейству, занимался брат Иван, пришла к мысли издать вновь сочинения Пушкина, имевшие только одно издание 1837 года. Она обратилась ко мне за советом и прислала на дом к нам два сундука его бумаг. При первом взгляде на бумаги я увидал, какие сокровища еще в них таятся, но мысль о принятии на себя труда издания мне тогда и в голову не приходила. Я только сообщил Ланской план, по которому, казалось мне, должно быть предпринято издание...»[385]
План этот, в деталях нам не известный, очевидно, был принят Опекою, так как из прошения ее, с которым она через несколько месяцев, 30 августа 1850 г., обратилась к гр. А. Ф. Орлову, видно, что, испрашивая высочайшее соизволение «на напечатание новым изданием всех сочинений покойного Александра Сергеевича Пушкина в том виде, как они были напечатаны в последнем издании», Опека намеревалась «изменить один только порядок распределения статей» и дополнить новое издание некоторыми стихотворениями, не бывшими еще в печати[386]. Разрешение на испрашиваемое издание было дано, по докладу Орлова, уже 31 августа,[387] о чем тотчас была уведомлена и Опека, и министр народного просвещения А. С. Норов, как глава цензурного ведомства, долженствовавшего следить за новым предположенным изданием[388].
Но изданию этому не суждено было осуществиться, так как И. В. Анненков, став, как упомянуто, ближе к делу литературного предприятия Опеки и заинтересовавшись им, по горячей любви своей к творениям Пушкина, сам пожелал познакомиться с оставшимся от поэта рукописным наследием. В пространных и обстоятельных письмах к брату Павлу Васильевичу от 21 апреля, 12 и 19 мая 1851 г. он, вместе с старшим братом Федором Васильевичем,[389] сообщал ему о результатах этого ознакомления и созревавшем намерении взять на себя новое издание сочинений Пушкина, причем убеждал Павла Васильевича принять участие в работе по редакции издания, доказывая, что такая работа вполне по его силам и что незачем привлекать к ней постороннего литератора (вроде рекомендованного ему С. С. Дудышкина), которому должно будет за работы заплатить — и не мало. Утвердившись в своем намерении, он заключил с Н. Н. Ланскою письменный договор, который и был подписан обеими сторонами перед самым отъездом Натальи Николаевны за границу, состоявшимся 12 мая 1851 г.[390] Известие о решении братьев поразило П. В. Анненкова «громадностью задачи на достойное исполнение плана»...[391] Но осенью того же года, когда Ив. В. Анненков привез в Москву известие, что «дело издания Пушкина он порешил окончательно с Ланской, заключив с нею и формальное условие по этому поводу», «издание», говорит Анненков, «разумеется, очутилось на моих руках. Страх и сомнение в удаче обширного предприятия, на которое требовались, кроме нравственных сил, и большие денежные затраты, не покидали меня и в то время, когда уже по. разнесшейся вести о нем, я через Гоголя познакомился с Погодиным, а через Погодина с Бартеневым (П. Ив.), Нащокиным и другими лицами, имевшими биографические сведения о поэте. Вместе с тем я принялся за перечитку журналов 1817–1825 годов»…[392]
До-нас сохранилась записка Гоголя к Погодину, относящаяся, по видимому, к сентябрю 1851 г., в которой Гоголь писал Погодину о своем Старом знакомце: «Павел Васильевич Анненков, занимающийся изданием сочинений Пушкина и пишущий его биографию, просил меня свести к тебе за тем, чтобы набрать и от тебя материалов и новых сведений по этой части. Если найдешь возможным удовлетворить, то по мере сил удовлетвори»[393]. Сохранились в бумагах Анненкова, по свидетельству Л. Н. Майкова, и следы просмотра Анненковым периодической печати пушкинской эпохи, в виде «целых тетрадей его выписок и извлечений из журналов не только этого, но и более позднего времени» (ив «Вестника Европы», «Московского Телеграфа», «Московского Вестника», «Атенея», «Телескопа» и т. д.). «Очевидно», — пишет Майков: «биограф придавал особое значение старинной журнальной полемике и справедливо искал в ней указаний на то, как постепенно слагалось в русском обществе воззрение на поэтическую деятельность Пушкина»[394].
«Рядом со старыми журналами» — читаем у Майкова: «другим важным источником служило для Анненкова живое предание. В то время, когда он принялся за свой труд, еще жили и здравствовали многие из соучеников Пушкина по Лицею, а также многие другие близкие к нему люди. Анненков обратился к содействию их памяти. В числе лиц, собиравших ему письменные сведения, важнейшие были следующие: младший брат поэта — Лев Сергеевич, их свояк Н. И. Павлищев,[395] П. А. Катенин,[396] B. И. Даль и некоторые из лицейских товарищей Пушкина, изложившие свои воспоминания в одной общей записке. Все это были биографические свидетельства первостепенной важности, и Анненков воспользовался ими обильно. Впоследствии почти все они появились в печати, и ненапечатанными остались только воспоминания Катенина. К сожалению, рукопись их не находится в той части бумаг Анненкова, которая была нам сообщена»[397].
Собирал он и устные рассказы современников Пушкина; так, сохранилось указание на участие Анненкова вместе с П. И. Бартеневым и другими на вечере у Погодина 7 октября 1851 г., устроенном специально для беседы и воспоминаний о Пушкине[398]. Запись для Анненкова рассказов C. П. Шевырева, сделанная едва ли не Н. В. Бергом, еще 23 декабря 1850–53 января 1851 г., опубликована Л. Н. Майковым в его сборнике «Пушкин»[399]. О рассказах П. В. Нащокина и П. А. Плетнева упоминает сам Анненков в своих «Материалах для биографии»…[400] По поводу всех этих бесед Анненкова Л. Н. Майков писал: «Много важного, любопытного и характерного имел он случай услышать от П. В. Нащокина, П. А. Плетнева, М. П. Погодина; но уже в самом свойстве их сообщений заключалась известная слабая сторона: изустные рассказы не могли не быть отрывочными и не представляли той определенности и полноты, какой можно ожидать от воспоминаний, изложенных на письме, более тщательно обдуманных и нередко подкрепленных справками в современных документах. По-видимому, впрочем, не все друзья Пушкина, даже опытные в литературных делах, чувствовали себя в силах последовательно высказать все те впечатления, какие сохранили они от близких сношений с великим человеком. Так, П. А. Плетнев, напечатавший о Пушкине небольшую статью в 1838 году и призывавший других к сообщению сведений о нем, сам не решался впоследствии взяться за перо, чтоб изложить свои собственные воспоминания, как можно было бы ожидать от его дружбы[401]. А между тем рассказы о Пушкине были одною из любимых тем в его беседах, и кто имел случай слышать их, согласится с нами, что чувство, которое питал Цлетнев к дорогому покойнику, нельзя назвать иначе, как обожанием. Казалось, всё одинаково нравилось Плетневу в личности Пушкина»[402].
Несомненно, однако, что не всё, что слышал, узнавал и знал Анненков, он смог и пожелал огласить: это видно, между прочим, и из приводимых ниже кратких записей Анненкова, который иные из отмеченных им фактов не ввел в свои «Материалы» и вовсе не использовал. Как бы то ни было, с конца 1851 г., Анненков погрузился в работы по Пушкину, — и дело у него пошло быстро и успешно, хотя робость и неуверенность в своих силах не покидали его. Когда, в октябре 1851 г., Анненков, поправившись от болезни, приехал из Москвы в Петербург с братом Федором Васильевичем,[403] слух о его предприятии получил уже широкую огласку[404]. 17 декабря 1851 г. Погодин из Москвы писал Плетневу о работе Анненкова и о желательности содействия ему в этой работе;[405] в то же время (15 января 1852 г.) и Соболевский писал Погодину, обещая свою помощь в работах П. И. Бартеневу: «Анненкова я тоже знаю, но с сим последним мне следует быть осторожнее и скромнее, ибо ведаю, коль неприятно было бы Пушкину, если бы кто сообщил современникам [?] то, что писалось для немногих или что говорилось или не обдумавшись, или для острого словца, или в минуту негодования в кругу хороших приятелей.»[406]
Под 25 февраля 1852 г. читаем в Дневнике А. В. Никитенки: «Встретился в зале Дворянского собрания с Анненковым, издателем сочинений Пушкина. Государь позволил печатать их без всякой перемены, кроме новых, какие найдутся в бумагах поэта: последние должны подвергнуться цензуре на общих основаниях. Новых, говорит Анненков, очень много. Разумеется, их трудно будет поместить в предстоящем издании. Анненков за всё заплатил вдове Пушкина пять тысяч рублей серебром,[407] с правом напечатать пять тысяч экземпляров. Выгодно!»[408]
В августе 1852 г. П. В. Анненков, проработав несколько месяцев над бумагами Пушкина, хранившимися у его вдовы и ею переданными в распоряжение редактора,[409] уехал, для большей продуктивности работы и чтобы иметь возможность сосредоточиться на ней одной, в свою деревню, — село Чирьково, Симбирской губернии[410].
Некоторые сведения о ходе его работ, о различных частных вопросах, с нею связанных, о сомнениях, колебаниях и затруднениях, встречавшихся ему на пути, мы находим в отчасти еще неизданной переписке Анненкова с Тургеневым, хранящейся, в подлинниках и копиях, в Пушкинском Доме. Приводим из этой переписки несколько извлечений, которые покажут, между прочим, какое значение придавал Тургенев, — как известно, горячий почитатель Пушкина, — труду Анненкова[411].
12 октября (1852 г.) Анненков писал Тургеневу из своего Чирькова в Спасское Лутовиново: «Третий месяц живу один-одинешенек в деревне и засел на 1832 годе биографии Пушкина. Решительно недоумеваю, что делать! Он в столице, он женат, он уважаем — и потом вдруг он убит. Сказать нечего, а сказать следовало бы, да ничего в голову не лезет. И так, и сяк обходишь, а все в результате выходит одно: издавал Современник и участвовал в Библиотеке. Из чего было хлопотать и трубы трубить? Совестно делается. Бессилие свое и недостаток лучшего писательского качества — изложения твердого и скромного вместе, чтобы всем легко было читать, — видишь как 5 пальцев. Надаешь себе нравственных плюх и сядешь опять за ткацкий станок. Какая же это биография? Это уж не писанье, а просто влаченье по гололедице груза на кляченке, вчера не кормленной. Только и поддержки ей, что убеждение (хорош корм!), что по стечению обстоятельств никто так не поставлен к близким сведениям о человеке, как она. Не будь этой ответственности, не из чего было бы и отравлять себя. И так в ноябре доберусь питоябельным образом до конца[412] в гадчайших лохмотьях. Нечего больно зариться на биографию. Есть кой-какие факты, но плавают они в пошлости. Только и ожидаю одной награды от порядочных людей, что заметят, что не убоялся последней. Вот вам исповедь моя — и верьте — бесхитростная...»[413]
«Я понимаю, как Вам должно быть тяжело так дописывать биографию Пушкина — но что же делать», отвечал Тургенев из деревни 28 октября 1852 г. «Истинная биография исторического человека у нас еще не скоро возможна, не говоря уже с точки зрения цензуры, но даже с точки зрения так называемых приличий. Я бы на вашем месте кончил ее ex abrupto — поместил бы пожалуй рассказ Жуковского о смерти Пушкина — и только. Лучше отбить статуе ноги, — чем сделать крошечные, не по росту. А сколько я мог судить, торс у вас выйдет отличный. Желал бы я, говорю это откровенно, так же счастливо переменить свою манеру, как вы свою в этой биографии. Вероятно под влиянием великого, истинно-древнего по своей строгой и юной красоте Пушкинского духа, вы написали славную, умную, теплую и простую вещь. Мне очень хочется дослушать ее до конца. Еще причиной больше вам сюда приехать»[414].
«Кончил биографию», — читаем в следующем письме Анненкова к Тургеневу — от 4 ноября, из Чирькова: — «то-есть, собственно, никогда и не начиналась она, — ну да там мало ли чего захочется человеку, откормленному разными затеями чужой кухни.
«Вторая просьба. У Пушкина есть список драм, им задуманных, или может даже и написанных, но истребленных потом. В этом списке между Скупым, Моцартом — стоят и заглавия в роде следующих: Ромул и Рем (эти имена достаточно объяснены Кайдановым),
«Третья просьба. Мне нужно непременно знать ваше мнение о Guzla, Меримэ. Имели ли вы эту книгу в руках и нет ли ее у вас и теперь. В последнем случае, величайшее одолжение сделаете, если тотчас же перешлете ее в Симбирск. Я от вас этого жду, но во всяком случае скажите, не кажется ли вам Guzla двойным шарлатанством, — взятием некоторых дальних звуков от мотивов действительно народных и потом заверением, что до всего дошел своим умом. Конечно, все это более объяснилось бы фактами, чем рассуждениями, но мне хочется только знать ваше нравственное убеждение, ваш взгляд, ваше впечатление»[416].
Между тем, слухи о работе Анненкова распространялись. 19 ноября (1 декабря) кн. П. А. Вяземский спрашивал Плетнева, «что слышно о новом издании Пушкина»,[417] П. И. Бартенев в то же время писал Плетневу (21 ноября): «Как бы я желал… показать вам мои собрания и материалы. Не без основания думаю, что издание Анненкова не совсем уничтожит мои труды… Хочу с ним состязаться в любви к Пушкину и во внимательности к его творениям… Надо сказать, что ведь я подбираю только оброненные колосья, тогда как у Анненкова целое несжатое поле», и т. д.[418]
5 декабря сам Анненков, в разгаре своих трудов, писал Погодину, что работа «занимает теперь все его время». «Работа моя, известная вам, оказалась гораздо сложнее, чем я думал. Биография подвигается медленно, что объясняется ее задачей — собирать сведения о Пушкине у современников. Вы знаете, какая бывает беготня за современниками. Биография Пушкина есть может быть единственный литературный труд, в котором гораздо более разъездов и визитов, чем занятий и кабинетного сиденья. Мне удалось уже отобрать письменные сведения у барона Корфа,[419] Матюшкина, Комовского, Яковлева. Много еще обещают впереди. Я писал отсюда к Вельтману и С. Д. Полторацкому, прося их о сообщении историй их знакомства с Пушкиным, особенно касательно Кишиневской и Одесской ее эпох, но ответов еще не получал[420]. Горько будет, если совсем не получу. П. А. Плетнев, которому читал я первые листы биографии, делится своим добром весьма радушно, но есть еще человек, не сказавший своего слова. Это вы, Михаил Петрович. Я знал в Москве, что вы крепко заняты, и стыдился просить вас о постороннем деле. На бумаге это делается как то легче, потому что бумага, вероятно, не краснеет. Глубокое, теплое воспоминание о Пушкине, которым вы оканчиваете свое письмо, развязало мне язык совсем. Ради бога, сообщите о Пушкине всё, что вы хотели бы слышать сказанным громко перед русской публикой; составьте записку вашу о Пушкине и не бойтесь отдать ваши воспоминания в неверные руки. Оценить его заслуги может быть я не сумею, но в способности понять этот удивительный характер — вряд ли кому уступлю. Много и здесь я получил от друзей-неприятелей его странных поминок, но в самих рассказах их превосходная личность Пушкина высказывается чрезвычайно ясно, на зло им. Всё это я пишу вам, чтоб несколько убедить вас в способности моей разбирать материалы. Что касается до ваших сообщений, то каждая ваша заметка, каждое число и каждый анекдот будут добро, благо и сущая драгоценность для биографии. Это не комплимент, а мое убеждение»[421].
Отвечая на вышеприведенный вопрос Анненкова по поводу «Скупого Рыцаря», Тургенев писал Анненкову из Спасского-Лутовинова 10 января 1853 г.: «О загадочном Шенстоне или Ченстоне я с месяц тому назад написал моему хорошему приятелю Чорлею, одному из редакторов «Атенэума»; как только получу ответ, — перешлю вам»[422]. Затем, приехав в Петербург, Анненков 26 января 1853 г. писал Тургеневу: «Катенин мне прислал записку о Пушкине — и требовал мнения. В этой записке между прочим Борис Годунов осуждается потому, что не годится для сцены, а Моцарт и Сальери потому, что на Сальери взведено даром преступление, в котором он не повинен. На последнее я отвечал, что никто не думает о настоящем Сальери, а что это только тип даровитой зависти. Катенин возразил: Стыдитесь! Ведь вы, полагаю, честный человек и клевету одобрять не можете. Я на это: Искусство имеет другую мораль, чем общество. А он мне: мораль одна, и писатель должен еще более беречь чужое имя, чем гостиная, деревня или город. Да вот десятое письмо по этому эфически-эстетическому вопросу и обмениваем, но напишите, как вам сам вопрос кажется?.. А за ваше участие в разысканиях о Ченстоне — глубокое спасибо. Буслаев мне обещался оказать точно такую же услугу в отношении Меримеевской подделки Славянских песен»[423].
«С каким нетерпением ожидаю я известие о вашем Пушкине!» — восклицал Тургенев в следующем письме из деревни, от 29 января 1853 г.,[424] а 2 февраля писал Анненкову: «…Сообщу вам отрывок из письма Ф. Чорлея, одного из редакторов Атенэума о Шенстоне (Ченстона он не знает вовсе).
«Я могу сказать Вам с уверенностью что в этом случае Ваш великий писатель — (Пушкин) — позабавился над Вашей публикой. Ни такой драмы, ни даже отрывка такой драмы не существует у Шенстона; это был приятный, несколько болезненный писатель, который писал идиллии во вкусе Гварини. Он также написал поэму под названием Школьная Учительница — в духе старинного английского юмора».
«Вопрос о Шен стоне кончен, но Ченстон меня мучит. Я опять напишу Чорлею, чтобы он опять порылся, не было ли какого Ченстона между драматическими английскими писателями. — Несколько стихов в монологе Скупца носят слишком резкий отпечаток не Русского происхождения — от них веет переводом: а именно:
до
«Чистая Английская, Шекспировская манера.
«Я написал Чорлею, чтобы он спросил об этом у Пэна Коллиера, первого знатока этого дела в Англии — Вы верите, любезный друг, мы для вас готовы воротить небо и землю»… «Вы, я думаю, знаете, что почти все антологические стихотворения Пушкина переведены из А. Шение?»[425]
«Спасибо о Шенстоне», отвечал Анненков: «хотя он был решен для меня еще в Москве; — остается Ченстон, но и тот много утерял важности своей. Издатели Атенеума не слыхивали об его трагедии! Значит — всё вздор»[426].
24 февраля, из Орла, Тургенев снова с нетерпением спрашивает: «Да что издание Пушкина?», а 14 марта писал: «Что вы ничего не говорите о вашем издании?» и прибавлял «О Ченстоне нет еще окончательного ответа». «О Ченстоне окончательного ответа пока нету» — писал он и 2 апреля[427].
Около того же времени Анненков писал П. А. Плетневу: «Этими тетрадями кончается первая часть биографии, почтеннейший Петр Александрович. Вторая начинается женитьбой и завершается смертью поэта. Нет ли каких-либо дополнений, упущенных подробностей, не тронутых сторон, анекдотов, частностей? Заметки ваши — сокровище. Если угодно будет сделать какой-либо намек, то я сам буду иметь честь приехать к вам за объяснением. Боюсь, что вы не разберете руки в последней тетради. П. Анненков»[428]. Судя по помете на этом письме, Плетнев ответил Анненкову 6 апреля, но ответ его нам неизвестен.
«Что вы мне ни слова не скажете об издании Пушкина? Боитесь сглазить?» — снова спрашивал Тургенев 21 апреля,[429] а 12 мая писал из Спасского, что из письма Анненкова только что узнал, что тот еще «не приступил к печатанию издания Пушкина и раньше осени не приступит»[430].
17 мая Анненков писал Тургеневу: «Теперь я не могу оставить город, в котором все материалы у меня под рукою, начиная с Публичной Библиотеки и до Вашей, да, Вашей, сохраняющейся у Языкова[431]. Польза, которую вы мне приносите ею, тогда только может быть оценена, когда узнаешь, что русской библиотеки нет нигде, что Публичная не имеет не только собрания журналов и альманахов, но даже изданий 1825 и 30 годов (Крылов, Дельвиг, Востоков считали ее своей собственностью и оставляли у себя на дому присылаемые книги), что для незначительной справки о стихе надо объехать Лонгинова, Гаевского, Плетнева, Срезневского и проч. и проч. Таковы условия труда на Руси. Вы мне подтвердите право на вашу библиотеку, как на мою временную собственность, это необходимо для меня. Но уже время не далеко, полагаю, — когда я высвобожусь»[432].
«Даю вам полное право распоряжаться по благоусмотрению вашему купленною мною библиотекой, находящейся у Языкова», — отвечал Тургенев Анненкову 25 мая[433]. 9 июня он снова спрашивал, подвигается ли издание, и повторял вопрос — 15 июня: «Что ваш Пушкин — подвигается?… Я получил письмо от Чорлея окончательное — о Ченстоне. Такого писателя решительно
Между тем Анненков продолжал свои разыскания. «Я познакомился здесь со Смирновой для собственных нужд» — писал он Тургеневу из Петербурга 6 июля: «Женщина умная и человек — бестия. Большим пособием в этих сношениях служит для меня то, что она нисколько меня не уважает, и по малозначительности персоны не имеет нужды ни себя ломать, ни меня притеснять, но пользу уже оказала»[435].
«Пушкин весь кончен», — сообщал наконец Анненков Тургеневу через две недели (20 июля) в письме из Петербурга: «с биографией, с хронологическим порядком, с примечаниями. В рукописи имеет, кажется, Европейский вид, но наступает решительный шаг»[436].
«Пушкин кончен», — отзывался Тургенев в письме от 26 июля: «вот это большая и радостная весть. Поздравляю вас с окончанием такого славного и трудного дела. Ваше издание останется в русской литературе — и ваше имя. Дай бог вам благополучно окончить печатанье и не замешкаться в материальных и пр. подробностях. Вот бы время вам приехать отдохнуть на месяц в Спасском!»[437]
Но отдыхать было еще рано: предстояли хлопоты с цензурою, едва ли не более сложные, чем самое собирание материалов. Хлопоты эти заняли у Анненкова август и сентябрь 1853 г., растянувшись затем и на длинный ряд последующих месяцев[438]. В записках, поданных тогда министру народного просвещения А. С. Норову, «он изъяснил, что Опека над детьми Пушкина передала свое право на издание ему, Анненкову, с условием непосредственного наблюдения за сим изданием, и поручила ему же, для полноты издания и предупреждения опытов биографии А. С. Пушкина, какие уже показывались в журналах, заключая не совсем верные показания, — составить такую биографию. Он, Анненков, исполнил это, обращая преимущественное внимание на литературную деятельность покойного; черты же из его жизни сообщены составителю родственниками и близкими людьми поэта, как-то: братом, покойным Львом Сергеевичем Пушкиным, сестрою — Ольгою Сергеевною Павлшцевою, Н. Н. Ланскою[439] и проч. Г. Анненков присовокупил, что цель биографии также заключается и в том, чтоб указать примерное религиозное и нравственное направление Пушкина во второй половине его жизни. При сем Г. Анненков представил мне:
1) составленную им биографию под названием: «Материалы для биографии А. С. Пушкина», в двух рукописных томах, 2) пять рукописных тетрадей под литерами А, Б, В, Г, Д, с разными стихотворениями и прозаическими, отчасти не бывшими еще в печати, отчасти же напечатанными в периодических изданиях прежнего времени статьями Пушкина и примечаниями на все его сочинения, и 3) девять печатных брошюр с разными статьями, напечатанными в периодических изданиях прежних лет, но в последнее издание не вошедшими»[440].
Цензура представленных рукописей была поручена Попечителем Петербургского учебного округа М. Н. Мусиным-Пушкиным известному цензору А. И. Фрейгангу,[441] придирчивая и мнительная осторожность которого причинила немало хлопот и огорчений Анненкову. «Издание мое в цензуре и притом — у Фрейганга», писал Анненков Тургеневу 8 октября. «Оно должно пройти все степени, повышаясь всё более, а я за ним — хоботом. Процедуре этой я рад, потому что только ею узнаются намерения, очищаются сомнения и открывается мысль, а всего этого я не боюсь. Однакож и ворочает это — точно процесс»[442].
И действительно дело с Цензурой вызвало целую «любопытную тяжбу», которую Анненков должен был вести с цензурным ведомством и о которой он впоследствии рассказал подробно в особой статье под тем же заглавием[443].
Между тем Тургенев не переставал спрашивать Анненкова о положении дел.
«Что вы мне ничего не пишете об издании Пушкина? Я из этого заключаю, что оно идет своим порядком», — писал он 6 ноября 1853 г.[444] — как раз в то время, когда, по окончании первого строгого и придирчивого просмотра Фрейганга, рукописи Анненкова, вернувшись из цензуры в министерство народного просвещения, направлялись последним в III Отделение для решения вопроса, могут ли в таком виде, более полном, чем издание 1838 г., быть изданы сочинения Пушкина. Начальник III Отделения гр. А. Ф. Орлов 27 января 1854 г. положил следующую резолюцию на записке, представленной ему по этому случаю: «Издание сочинений Пушкина может быть допущено в испрашиваемом Г-м Анненковым виде,[445] но необходимо, чтоб г-н Министр Народного Просвещения испросил на это высочайшее соизволение». Норов уведомлен был о решении Орлова 28 января[446] и затем, 26 марта и 7 мая цензура разрешила добавления и поправки к биографии Пушкина, доставленные Анненковым[447]. Последний 1 мая писал Тургеневу: «Пушкин подвигается. Биография переписывается и теми, которые слышали ее, похваливается, ибо есть люди, изливающие силу свою из одежд, если даже и сзади к ним прикоснешься. А вышло биографии на могущественный том листов в 30. Это, разумеется, сожмется, в дальнейшем ходу. Задавлен я теперь проверкой текстов. Это работа, под которой, с непривычки, я ей богу погибал и теперь еще едва на поверхности, но надеюсь нынешнем летом всё порешить»[448].
«Известите о Пушкине, если что выйдет благоприятное, — и вообще не оставляйте известиями» — писал Тургенев Анненкову из Спасского спустя пять месяцев, 1 октября 1854 г.[449] Но лишь 7 октября последовало, по представлению Норова, окончательное разрешение со стороны Николая I на анненковское издание в следующих характерных выражениях: «Согласен, но в точности исполнить, не дозволяя отнюдь неуместных замечаний или прибавок редактора»[450].
«На прошлой неделе», сообщал по этому случаю Анненков Тургеневу: «получено последнее согласие на издание Пушкина, но с некоторыми ограничениями. Как бы то ни было, — к половине октября начнется печатание» (письмо от 11 октября)[451].
15 октября Тургенев спрашивал из Спасского: «вышло ли разрешение на печатание Пушкина?»[452] а 18 октября, получив письмо Анненкова, писал: «Душевно радуюсь получению разрешения на счет Пушкина — наконец!»[453]
16 октября Некрасов, в свою очередь, сообщал Тургеневу, что Анненков «Пушкина получил и на следующей неделе приступает к печатанию»,[454] а 22 октября писал, что Анненков «в сильной деятельности, но что это за кулацкое безвкусие! Я ему помогаю в выборе бумаги, но не я буду виноват, если формат нового Пушкина будет уродлив и шрифт гадок, — уж эти статьи он решил! Шрифт (тонкий и узкий) особенно для стихов мне решительно не нравится. Издание скоро начнется»[455].
Упреки Некрасова[456] нельзя признать справедливыми, но сообщение его о начале издания было верно: 22-м октября помечены цензурные разрешения на I и II томах Сочинений (цензором А. И. Фрейгангом),[457] а 27-го октября сам Анненков сообщал Тургеневу: «Наступили хлопоты для меня. Я печатаю Пушкина в двух типографиях[458] — бумага, обертка, рисунки, шрифты, факторы, брошировка, — сон даже потерял. Первого Ноября надеюсь увидать первую корректуру — будет мне это впечатлительно. Затем пойдут листы за листами, листы за листами. Не скрою, что страшно за себя, — ведь я собрал все мерзости последнего издания в примечаниях моих, а как сам наделаю ровно такое же количество их, то уж нехорошо. А русские корректоры и русские типографии на то и существуют, чтоб показать, как бы приятно было иметь настоящих корректоров и настоящие типографии…»[459] «Посылаю вам корректуру (неисправленную) только что полученную моего объявления. Это из календаря на 1855 г., где оно будет приложено[460]. Такое же точно будет припечатано и во всех газетах. Напишите, достаточно-ли? И так-ли?[461] Да распространите около себя слух об издании. Деньги нужны, ах, нужны— менее 15 т. руб. сер. нельзя сделать, а их далеко, очень далеко еще нет».
Незадолго до выхода в свет «Материалов» Анненкова ему пришлось вступить в спор с конкурировавшим с ним Бартеневым, — по следующему поводу. В № 71 «Московских Ведомостей» от 15 июня 1854 г., в литературном его отделе появилась 1-я глава работы Бартенева: «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии», посвященная детству поэта, причем в 4-м примечании к статье было сказано: «Большую часть сведений о детстве Пушкина мы заимствуем из записки, составленной со слов сестры его, Действ. Ст. Советницы Ольги Сергеевны Павлищевой, и приносим ей за то усерднейшую благодарность». Примечание это дало Ив. В. Анненкову повод спустя четыре месяца обратиться к Павлищеву с таким письмом:
«Милостивый Государь
Николай Иванович!
«Я обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою. В бытность вашу в Петербурге в 1851 году я просил вас составить записку о детстве Александра Сергеевича Пушкина, по воспоминаниям супруги вашей, для будущей биографии поэта, которую предполагал присоединить к новому изданию сочинений его, порученному мне тогда опекой над детьми покойного. Супруга ваша и вы сами были так добры, что приняли мою просьбу, и драгоценная записка о детстве Пушкина, написанная вашею рукою, была мне вручена тогда-же. Впоследствии я передал как составление биографии поэта, так и приготовление издания брату моему Павлу Васильевичу Анненкову. После многих трудов, целого года высшего цензурного рассмотрения и наконец Высочайшего соизволения на издание как сочинений поэта, так и биографии его (куда с искренним изъявлением признательности за сообщение вошла и записка ваша) — я к удивлению нахожу в Московских Ведомостях 1854 года, № 71, в статье «Александр Сергеевич Пушкин», отрывки из вашей записки и всё содержание. Автор статьи г. Бартенев приводит ее как будто это была его собственность или поручена ему для опубликования.
«Теперь, когда уже началось печатание нового издания сочинений Пушкина, вы легко поймете, как неприятно будет брату моему носить упрек в присвоении чужой собственности или употреблении материалов, не принадлежавших изданию. Вот почему обращаюсь к вам с убедительнейшей просьбой уведомить меня, дано-ли было вами позволение г. Бартеневу к опубликованию записки вашей. В случае, если никакого позволения от вас не было, то я прошу вас послать в редакцию Московских Ведомостей или журнала «Москвитянин» небольшую записку с объяснением истины и с подтверждением, что записка исключительно принадлежит изданию Пушкина, которое теперь печатается.
«В случае данного вами позволения, так как вы всегда имели право располагать своей собственностью, — убедительнейше прошу вас о публичном заявлении посредством тех же органов, что записка ваша первоначально была составлена по просьбе издателей нового собрания сочинений Пушкина. Вы понимаете, Милостивый Государь, настоящие причины моего домогательства, — тут дело не в интересах, а в сохранении честного имени перед публикою, что особенно и тревожит брата моего, нынешнего издателя Пушкина. Надеясь на прежнее ваше благорасположение, я смею ожидать ответа вашего, и если вы убедитесь в необходимости публикаций, по моему мнению неизбежных, то утруждаю просьбою о присылке с них копий. Вы согласитесь, что неприятно быть зачисленным в число тех писателей, которые не имеют понятия о правах литературной собственности и ради тщеславия посягают на всё, что ни попалось под руку или что плохо лежит.
«Для. отстранения даже и тени неблагородного подозрения, я прошу вас как от своего имени, так и от имени брата — услуги, которая совершенно сходна с истиною, как вы знаете.
С истинным почтением и преданностью имею честь быть Вашего Превосходительства покорнейший слуга
И. Анненков».
«1854 года октября 16 дня.
Адрес мой: в Главном Штабе.
С. Петербург».
Павлищев, получив это письмо[462] 23 октября, на другой же день ответил И. В. Анненкову, что он Бартенева не знает, и просил прислать ему № 71 «Московских Ведомостей».
Получение этого письма Павлищевым совпало с получением О. С. Павлищевой письма Бартенева (от 30 октября); в нем Бартенев, посылая сестре Пушкина отдельные оттиски двух первых статей своих о поэте, благодарил ее «за сведения, найденные им в записке ее об детстве его», и просил «об исправлении и указании сделанных им ошибок». «Биография Александр а Сергеевича», — прибавлял он: «есть дело общее: это одно дает мне смелость обращаться к вам с подобною просьбою…» Между тем П. В. Анненков 13 ноября снова писал Н. И. Павлищеву по тому же поводу использования Бартеневым записки Павлищева о Пушкине:
«Милостивый Государь
Николай Иванович!
«Я решаюсь лично благодарить вас за письмо ваше к брату моему Ивану Васильевичу, которым вы изволите подтверждать права нового издания Пушкина на записку, вами составленную. Препровождаю при сем статью г. Бартенева. Если вы признаете нужным сделать какую-либо протестацию против самоуправства автора, то нескольких строк в Московских Ведомостях будет достаточно. Брат желал бы устранить свое имя из печати, так как всё издание передано мне, и я им один и занимался действительно. Во всем остальном просим вас поступить совершенно по вашему благоусмотрению и самим определить— пользу или бесполезность печатного объявления.
«Подписка на новое издание Пушкина здесь открыта. Передо мной уже лежат первые 11 листов, вышедших из печати. Нет сомнения, что вы и супруга ваша получите первые экземпляры прямо из типографии.
«Я бы желал знать, есть-ли русские книгопродавцы в Варшаве, и можно-ли открыть, посредством их, подписку и продажу Пушкина в Варшаве с той уступкой 10 % в пользу коммиссионеров, какую я здесь делаю всем вообще книгопродавцам. Я не смею утруждать вас каким-либо поручением, но желал-бы знать ваше собственное мнение о возможности или невозможности приобрести покупщиков Пушкина в самом сердце Польши. Простите эту докуку заботливости человека, не очень богатого, который употребил 20.000 р. сер. на издание поэта, так близкого всем по всем отношениям[463].
«Во всяком случае, прилагаю объявление о выходе издания[464] и остаюсь в надежде вашего ответа. Я живу вместе с братом: в Главном Штабе, в квартире Вице-Директора Инспекторского Д-та.
«С глубочайшим уважением имею честь остаться покорнейшим слугою
«Павел Анненков.
«С.-Петербург,
Ноября 13-го дня 1854.»[465]
Получив это письмо 22 ноября, Н. И. Павлищев на следующий же день, 23 ноября (5 декабря), писал жене Ольге Сергеевне в Петербург, где она жила с сыном и дочерью:
«Некто Бартеньев, чуть ли не хромоногий гувернер Шевичей, напечатал в Московских ведомостях статью: «А. С. Пушкин. Глава 1-я. Детство». В примечании к статье сказано: «Большую часть сведений о детстве Пушкина мы заимствуем из
«Записку эту составлял я для Анненкова, по случаю издания им сочинений А. С-ча, с подробною биографиею.
«Как издатель, дорожащий материалами и собираемыми сведениями, Анненков (не флигель-адъютант, а брат его Павел Васильевич), обратился ко мне с жалобою на Бартенева, который невесть с чего предал тиснению то, что ему не принадлежало и было написано для издателей полных сочинений А. С-ча. Конечно, неприятно и неловко теперь Анненкову печатать биографию с такими сведениями, которые по-видимому заимствованы из статьи Бартенева, тогда как напротив Бартенев
«Посему-то Анненков просит меня объявить в газетах, что записка, составленная мною со слов твоих, мой друг, составлена была для него, как издателя Пушкина сочинений.
«Из статьи Бартенева видно, что ты давала ему эту записку. Но отдавая ее ему, не помнишь ли, что ты ему сказала: разрешала-ли ею пользоваться как ему угодно, или давала ему только для прочтения? Согласно твоему ответу я напишу статью в Московские ведомости. Если он употребил во зло рукопись, данную ему
«В заключение скажи пожалуйста, у тебя ли эта записка или она осталась в руках Бартенева? Всё это — с первою почтою» и т. д.[466]
Но еще до получения этого письма О. С. Павлищева писала мужу (29 ноября): «От Соболевского. я получила довольно глупое письмо, ибо шуточки выкидывает некстати, посылает также печатный вздор [?!] Бартеньева Хромоногого на счет сведений об Александре Сергеевиче с приложением от него письма ко мне, на которое, разумеется, отвечать не намерена»[467]. Этот тон не совсем понятного неблагожелательства к талантливому и усердному биографу еще резче звучит в следующем письме О. С. Павлищевойк мужу, — от 3 декабря, — в ответ на приведенный выше запрос Павлищева:… «Cet imprudent diable Bartenef m'a donne du fil a retordre; quel front d'airain! C'est inoui!!! je vous ecris encore aujourd'hui pour vous dire que hier j'ai repondu к ses amabilites par Sobolevsky auquel j'ai ecrit aussi quelques lignes pour le mettre au fait de la chose, en lui envoyant en meme votre lettre concernant Bartenef. Mon epitre a celui-ci у etait inserree sans etre cachets. Je priai Sobolevsky de la lui lire tout haut, devant les autres, et s'il le trouvait [
«Вот письмо Бартенева при присылке его брошюрок[468]. На это я ему с месяц не отвечала и не хотела отвечать, но твое письмо вынудило меня ему написать. —
«М. Г. Петр Иванович! — По лучивши письмо ваше чрев Сергея Александровича, я была чрезвычайно удивлена изъявлением вашей признательности за данные будто бы мной вам сведения о детстве А. Сер. Я вовсе ее не заслуживаю, удивляясь лишь только тому, кто бы мог сообщить вам оные от моего имени; конечно, не господин Анненков, которого статья ваша, публикованная в Московских ведомостях, привела в справедливое негодование против меня и моего мужа. —
«Муж мой единственно для господина Анненкова составил из слов моих краткое начертание о детстве покойного брата, и в то время (нужно ли мне вам это напомнить?), когда вы меня расспрашивали о нем, я лишь советовала вам обратиться к самому Г. Анненкову или к Сергею Александровичу Соболевскому, у которого тогда находилась копия с оного. — Мне же очень понятно, что если б даже я и хотела удовлетворить вашему любопытству, я не была в состоянии этого сделать, страдая жестокой головной болью, которая и принудила меня чeрез минут десять прекратить с вами мою беседу; с тех пор я не имела удовольствия нигде вас встретить. — Позвольте же мне вам повторить, что я никак со стороны вашей не заслуживаю благодарности; изъявите оную тому, кто вам доставил, без моего согласия, материалы для вашей статьи и даже совершенно без моего ведома. О. П.
«J'ai еtе pressee de lui envoyer cette lettre que je ne pensais ni к corriger le style, ni les fautes qui probablement s'y sont glissees, Leon etant deja parti pour son university, — toutefois je prie Sobolevsky de le faire s'il juge a propos de l'inserrer dans les Московские Ведомости; je ne crois pas pourtant qu'il se donne cette peine, для этого надо бы и предыдущую статью об этом написать, и потому не сделаешь ли ты сам этого, предуведомляя однако Соболевского обо всем.
Вскоре Соболевский, получив упомянутое письмо О. С. Павлищевой (нам не известное), послал самому Н. И. Павлищеву следующее любопытное письмо.
«На днях, любезный Павлищев, получил я письмо от Ольги Сергеевны, к которому приобщено было ваше от 23 ноября (5 декабря). Претензии Анненкова вздорны: вот как было дело:
«Приезжаю раз к Ольге Сергеевне и прошу ее о позволении привезти к ней некоего юношу Бартенева, ревностного собирателя сведений об Александре Сергеевиче. Позволение мне дано:
«Из сего следует, что вы, любезнейший Павлищев, не имеете ни малейшего повода претендовать на Бартенева de jure. А что и de facto претендования на него быть не может, в том уверитесь вы из самой его статьи, при сем прилагаемой. Статья содержит 66 + 16 страниц (82 страницы), каждая страница содержит до 35 строк; положим только 80 страниц по 30 (только) строк на каждую; и так написано на этот раз Бартеневым 2.400 строк.
«Сколько заимствовано Бартеневым из тетради Ольги Сергеевны и не было прежде у Бантыша-Каменского и других биографов?
1) то, что мать Пушкина называли креолкою,
2) то, что Дельвигу нравились письма бабки Пушкина, (другие подробности о сей последней слышаны Бартеневым от родной его тетки Надежды Петровны Бурцевой, которая коротко знала Марью Алексеевну Ганнибал и Надежду Осиповну Пушкину),
3) Анекдот: Ну нечего скалить зубы,
4) то, что сказано о первых поэтических стихах Пушкина.
5) то, что Пушкина крестил Воронцов.
«Вот и все. Остальное о детстве Пушкина взято из Бантыша-Каменского, писавшего со слов Сергея Львовича.
«
«Удивляюсь мелочности наших Литераторов и их жадности. Как не делиться тем, что есть или что знаешь? Например, хорошо-ли бы я сделал, если бы сохранил у себя и для себя ту массу стихов (из Онегина, Бориса Годунова. Кто знает край, где небо блещет;[470] Какая ночь, мороз трескучий и пр.), которую я немедленно после смерти Пушкина и возвращения моего из-за границы отдал в Современник 1838 года? Хорошо-ли бы я сделал, держав под спудом найденную мною в бумагах Льва статью об Александре (она напечатана в Москвитянине) и, наконец, неужели мне теперь, когда выйдет биография Анненкова, чинить на него суд за всё то, что Анненков поместил в нее
«Для оной же пользы замечу, что я вышереченных писем
Прощайте. Весь ваш
«6/18 Декабря 1854.
Москва,
дом Мальцева на Девичьем поле».
«Наше дело в Ломбарде по двигается к концу и по полученным мною сведениям, вам уплата учинится после завтра (8-го числа). Дай бог! 3.000 по заемному письму также есть чем уплатить, о чем мною приказано. А как мы уплатили прочие долги (долги собственно Льва Сергеевича) — это весьма гадательная статья»[471].
7 декабря О. С. Павлищева снова упоминала в письме к мужу «насчет Бартенева» и сообщала, что 29 ноября писала ему, переписав письмо к ней Бартенева и свой ответ последнему; «будет-ли мне отвечать Соболевский, это еще вопрос»;[472] но Соболевский ответил, — чтo видно из письма О. С. Павлищевой к мужу от 16 декабря: «Sobolevsky m'а ecrit, il pretend que je lui avais donne la copie de l'article concernant son [т. е. Пушкина] enfance rien que pour la communiquer a Bartenief; il prend le parti de ce dernier, cela va sans dire — comment ai-je pu le faire? Sobolevsky avait deja la copie et ce n'est que pour me debarasser du diable boiteux[473] que je renvoyais celui-ci a Sobolevsky. Я не ожидала такой плохой шалости от Соболевского». Несмотря на то, что, как видно их этих слов О. С. Павлищевой, она сама была виновата в том, что записка попала к Бартеневу, она считала виновными и Бартенева, и Соболевского.
Приведенное выше письмо Соболевского от 6/18 декабря не убедило и Павлищева в правоте Бартенева и в неосновательности Анненкова, — и он в тот же день составил следующее заявление, которое, судя по помете его на черновике, было составлено им 22 декабря 1854 (3 января 1855 г.) при письмах в редакции: «Северной Пчелы» (Булгарину), «Москвитянина» (Погодину) и «Московских Ведомостей». В заявлении этом, указав на печатную благодарность Бартенева О. С. Павлищевой за ее записку о детстве Пушкина, он писал: «Автор статьи выразился неясно. За что именно благодарит он? Я знаю, что он благодарит за сведения, найденные им в записке, благодарит сестру поэта за то, что она передала на бумагу воспоминания свои о детстве брата; но другие могут подумать, что благодарность изъявляется ей за сообщение самой записки, тогда как подобная благодарность должна быть изъявлена не ей, а тому, кто сообщил г. Бартеневу записку. Это требует объяснения[474]. Воспоминания о детстве А. С. Пушкина, со слов сестры его, моей жены, написал я в Петербурге, в 1851 году, для издателя сочинений Пушкина Павла Васильевича Анненкова, будучи свидетелем усердного желания его обогатить новое издание биографиею, достойною памяти нашего поэта. Таким образом записка эта сделалась собственностью П. В. Анненкова и вошла в состав биографии поэта гораздо прежде, нежели г. Бартенев почерпнутые в ней сведения напечатал в Московских Ведомостях. Варшава. 19 (31) Декабря 1854 г.»[475]
Между тем, О. С. Павлищева продолжала негодовать на Соболевского. 4 января 1855 г., упоминая о посещении Ф. Ф. Вигеля, она писала: «Соболевского он терпеть не может, — кажись за эпиграмму на его счет, — а сей напакостил с Бартеневым и увертывается правдоподобною ложью и прибавляла: «надоели мне все эти господа, — не думала, не гадала — попала под тиснение, что меня почти бесит…»[476] Когда же, вскоре, заявление Н. И. Павлищева было напечатано в «Москвитянине» (1855 г., № 1, кн. первая, стр. 200),[477] оно очень раздражило в свою очередь, Соболевского, судя по письму О. С. Павлищевой к мужу от 25 февраля: «Соболевский», — читаем здесь, — «бесится за твою статью в Москвитянине, il dit: «Votre epoux a fait inserrer dans le Москвитянин un avis tout a fait deplace et injuste к propos de Bartenief — je vous en remercie tous les deux de ne pas savoir a votre age menager vos vieux amis!!! с выноской: «par rapport к ce qui me concerne»[478].
Перед выходом в свет первых томов анненковского издания, в ноябрьской книжке «Современника» появилась информационная заметка, принадлежащая, быть может, перу одного из редакторов журнала — Панаева или Некрасова, из коих последний, как мы видели, принимал участие в судьбе издания и очень им интересовался. Такие же заметки были напечатаны в «С.-Петербургских Ведомостях» (1854 г., № 255) и в «Журнале Министерства Народного Просвещения» (1854 г., ч. LXXXIV, отд. VII, стр. 91); в последней сообщалось: «Собрание сочинений Пушкина, — появившееся вскоре по кончине его, около пятнадцати лет тому назад, сделалось ныне в продаже весьма редким, и потому нельзя не порадоваться, что представляется случай иметь новое издание сочинений нашего незабвенного Поэта, стяжавшего произведениями своими столь заслуженную славу»; при этом давалась информация об анненковском издании, извлеченная из объявления о нем. В упомянутой статье «Современника» читаем следующее: «Современник», для которого не может не быть дорога память незабвенного его основателя, неоднократно сетовал, что «Сочинения Пушкина» изданы у нас в разгонистых одиннадцати томах, с опечатками, без хронологической или какой-нибудь другой системы, без необходимых примечаний и наконец без биографии Пушкина, о которой до настоящего времени публика знает менее, чем об ином обыкновенном авторе, беседующем с читателями о самом себе в своих статейках. К этим сетованиям в последнее время можно было присоединить еще, — что каково бы ни было издание Пушкина, но уж и его
6 января 1855 г. Плетнев, в письме к кн. П. А. Вяземскому, писал:
«Про биографию Пушкина, составленную Анненковым, вы, конечно, уже слышали. Она содержит в себе столько подробностей, что из нее одной выйдет том…»,[480] а 12 января Некрасов просил Анненкова: «Принесите мне завтра полный экземпляр биографии Пушкина, — я начну о ней писать…»[481]. К этому дню, очевидно, книга еще не вышла в свет, но уже несколько дней она была в руках читателей, с нетерпением ожидающих нового издания Пушкина. Успех его, как выяснилось сразу, был блестящий и прочный — общество приняло его с восторгом. 17 февраля Анненков угощал своих друзей обедом по поводу выхода двух первых томов своего труда[482].
Несколько отзывов современников покажут их отношение к изданию Анненкова. М. Н. Катков 6 апреля 1855 г. писал редактору, благодаря его за «драгоценный подарок»: «Труд ваш истинно почтенный. Ваши замечания и взгляды, проблескивающие в биографических материалах и комментарии, прекрасны… Успех издания несомненен»[483]. В то же время, предваряя своею заметкою статью об издании Анненкова К. Н. Бестужева-Рюмина, Катков писал: «Предприятие это есть событие важное в нашей литературе. Мы уверены, что новое издание Пушкина будет иметь благотворное влияние на умственную производительность у нас. Честь и слава даровитому издателю! Сколько усилий, сколько трудов, сколько кропотливых разысканий и притом — сколько свежих и остроумных мыслей, высказанных им в биографии нашего славного поэта!»…[484]
В. С. Аксакова, читая с отцом, С. Т. Аксаковым, издание Анненкова, отметила в дневнике своем: «Продолжаем читать Пушкина; замечательного, любопытного чрезвычайно много»…[485] Герцен, познакомившись с изданием, назвал его «полным и превосходным»[486].
«
Очень доволен был биографией Пушкина и Погодин; это видно из дневника его: «Читал Пушкина и приписывал, что помнил. Был очень рад», — записал он 31 января 1855 г., а на другой день отмечал: «Все утро с великим удовольствием за биографией Пушкина; вспоминал и плакал»[489]. Написал он и Анненкову письмо с похвалою его труду; благодаря Погодина за это «доброе слово», Анненков писал ему с некоторым упреком:
«Если бы вы исполнили намерение свое изложить письменно свои заметки, впечатления, опровержения и дополнения — вы дали бы драгоценнейший документ к жизненной стороне биографии. Что в молодости и в кончине есть пропуски, — не удивляйтесь. Многое даже из того, что уже напечатано и известно публике, не вошло и отдано в жертву, для того, чтобы, по крайней мере, внутреннюю, творческую жизнь поэта сберечь всю целиком. И она, благодаря благороднейшему нашему министру и содействию умного Л. В. Дубельта, — сбережена по возможности. Пропасть однако ж она, — эта жизненная сторона, — не может совсем; есть и у меня кой-что, но еще более есть у вас. Напишите же, сообщите, разъясните облик поэта в тех местах, где он скучен в биографии или где не дописан или криво написан. Во всяком случае, одобрение, выраженное вами, сказать без фразы, дало мне веру в мою работу. Всякий будет занимателен, когда заговорит о таком человеке, как он; но если очевидец и приятель скажет: похоже, — это уже другое дело»[490]. Зять Пушкина, Н. И. Павлищев, писал Анненкову из Варшавы 3 (15) марта 1855 г., по получении «Материалов» и II тома Сочинений.
«Милостивый Государь Павел Васильевич. Я не мог оторваться от первого тома Вашего издания сочинений Пушкина: так увлекательно сказание Ваше о жизни Пушкина под скромным названием
«При засвидетельствовании душевного почтения Ивану Васильевичу, искренно желаю, чтобы помнили и любили вашего покорнейшего слугу Н. Павлищева.»[491]
Высокого мнения об издании Анненкова был и друг Пушкина — И. И. Пущин, который выразился, что Анненков «запечатлел свой труд необыкновенною изыскательностью, полным знанием дела и горячею любовью к Пушкину — поэту и человеку»[492].
Наконец, показателем единодушно восторженного отношения к труду Анненкова служит и тот факт, что друзья издателя чествовали его по случаю выхода в свет первого тома Сочинений торжественным обедом — состоявшимся 17 февраля 1855 г.,[493] затем поднесли ему экземпляр этого тома в хорошем шагреневом переплете, с надписью на первом белом листе книги: «Автору образцовой биографии Пушкина и добросовестному издателю сочинений великого нашего поэта — Павлу Васильевичу Анненкову — от его литературных друзей и знакомых в память обеда 17 февраля 1855 года», и с подписями: «Иван Тургенев, Иван Панаев, Василий Боткин, Ник. Некрасов, Александр Дружинин, Мих. Михайлов, Михаил Авдеев, Алексей Писемский, А. Майков, Г. Геннади, В. Гаевский, Е. Корш, М. Языков, А. Жемчужников, гр. Алексей Толстой, Арапетов, Н. Гербель, Я. Полонский»[494].
Отзывы критики были также единогласно благоприятны для Анненкова. Приведем из этих отзывов некоторые, в отрывках и в тех частях, которые обрисовывают взгляды современников Анненкова на задачи биографа и издателя сочинений Пушкина.
Критик «Современника», говоря о «Материалах», писал: «Это первый труд, который надлежащим образом удовлетворяет столь сильно развившемуся в последнее время стремлению русской публики познакомиться с личностями деятелей русской литературы… Творения Пушкина, создавшие новую русскую литературу, образовавшие новую русскую публику, будут жить вечно, и вместе с ними незабвенною навеки останется личность Пушкина. Важный труд, который знакомит нас с нею, представляется г. Анненковым в совершенно обработанной литературной форме. Кропотливая мелочная работа сличений и поисков ему предшествовавшая не выставляется на первом плане, затемняя для читателя черты великого писателя и его трудов; исследователь дает нам завершенную картину жизни и творчества Пушкина» и т. д. (1855, т. XLIX, отд. III, с. 31, 32). В другом месте тот же критик писал о том, «как много новых и чрезвычайно важных данных заключается в «Материалах», с добросовестною неутомимостью собранных г. Анненковым, как внимательно и проницательно г. Анненков старался объяснить нам личность великого нашего поэта, как основательно и осмотрительно он разгадывает черты его характера»[495].
В «Отечественных Записках», в отзыве В. П. Гаевского, читаем:
«Если «Материалы» г. Анненкова не представляют полного собрания всех напечатанных материалов и указаний для биографии поэта, за то они представляют много неизданного, в высшей степени любопытного и проливающего совершенно новый свет на жизнь и деятельность Пушкина. Вообще, немногие из биографов имели возможность пользоваться для своего труда такими богатыми данными, как г. Анненков, и потому необыкновенный интерес и совершенная новость нескольких страниц «Материалов» вполне выкупают некоторую неполноту их в библиографическом отношении»: особенно подчеркивал В. П. Гаевский у Анненкова «новость фактов, поражающую внимание читателя во многих местах биографии»[496].
А. В. Дружинин в «Библиотеке для чтения» поместил восторженный отзыв о «Материалах» Анненкова, составленных, по его мнению, «с редким талантом и с редкою проницательностью»[497].
«Библиографический труд нашего издателя всеми встречен с заслуженным одобрением», — свидетельствует тот же Дружинин в отзыве о III и V томе сочинений («Библиотека для Чтения» 1855 г., № 5, oтд. VI, стр. 6), но замечает при этом, что «честный и благородный труд г. Анненкова должен служить только
«Теперь, когда издание г. Анненкова опять обратило глаза всей просвещенной России на поэта, дорогого ее сердцу, — теперь, говорим мы, надо торопиться говорить о Пушкине, надо делать исследования о жизни Пушкина. Поспешим же сохранить то, что может быть сохраненным. Поспешим от души попросить каждого из бывших сверстников и товарищей поэта набросать свои о нем заметки и сохранить свой труд для будущих биографов. Время не ждет никого, годы идут своей чередою, унося прошлое, гася воспоминания, изменяя самый вид мест и людей. Мы слышали, что село Михайловское уже во многом утратило физиономию, которую оно имело во время Пушкина; а мы еще не имеем ни описания Михайловского, ни рисунков дома, в котором обитал первый из певцов русских. Пройдут еще года и последуют еще перемены. Всепоглощающая река забвения нахлынет на воспоминания о частной жизни Александра Сергеевича, — и труд самого искусного биографа сделается невозможностью. Трудитесь же, почтенные любители русского слова, не откладывайте предприятий ваших! Почтимте память поэта, доставившего нам столько наслаждений, и честным трудом нашим постараемся заслужить благодарное слово от будущих поколений!»[499]
Таковы были главнейшие отзывы печати, и недаром наиболее крупный из преемников Анненкова в работах по Пушкину и живой свидетель времени появления в 1855 году сочинений поэта под редакцией Анненкова — Л. Н. Майков уже на склоне дней вспоминал о том «сильном впечатлении, которое произвело в обществе и особенно — в литературных кругах» это издание. «Среди однообразия тогдашней литературы какою свежестью пахнуло от этих красиво напечатанных страниц, на которых читатели, рядом с давно знакомыми и давно любимыми произведениями славного поэта, встретили новые, дотоле неизвестные в печати откровения его музы и затерянные в старых журналах яркие блестки его гениального дарования и могучего ума! Какою драгоценностью казались сведения о жизни и творчестве Пушкина, собранные во введении, которое автор-издатель скромно назвал «Материалами» для биографии поэта! Что издание Анненкова не вполне исчерпало литературное наследие, уцелевшее в бумагах Пушкина, — об этом стало известно очень скоро, и сам издатель поспешил пополнить по возможности пробелы своего труда, выпустив в 1857 году седьмой, дополнительный том к шести, изданным за два года перед тем. Но сила впечатления, произведенного изданием, зависела не от новых дополнений, а от того, что в труде Анненкова создания поэта являлись впервые в исправном, не испорченном опечатками тексте, расположенные в правильном хронологическом порядке и умно объясненные трудолюбивым и внимательным биографом. На читателя благотворно действовало то благоговение, с которым издатель относился к своему делу. Если за Белинским остается заслуга первой критической оценки Пушкина в связи с общим развитием новой русской литературы, то прекрасное начало научному истолкованию художнической деятельности поэта в связи с событиями его жизни положено было без сомнения, П. В. Анненковым»[500].
Когда, два года спустя после выхода I–VI томов сочинений, Анненков, пользуясь наступившею большею свободою цензуры, выпустил VII, дополнительный том своего издания, — снова раздался целый хор хвалебных отзывов, в которых давалась и общая оценка всего труда. Так, мы уже приводили выше восторженный отзыв такого осведомленного знатока дела, как библиограф М. Н. Лонгинов; так, А. В. Станкевич, в журнале «Атеней» писал: «П. В. Анненков положил прочные основания биографии Пушкина, он сделал всё, что было в его власти, всё, что мог он сделать в данное время и при данных материалах, указаниях и сведениях о поэте». Но, прибавлял он: «сколько вопросов относительно деятельности и жизни Пушкина пробуждает биограф прекрасным трудом своим, вопросов, на которые до сих пор не может быть ответа! Личность, жизнь и деятельность нашего поэта будут тогда только вполне ясны и вполне понятны, когда все подробности, касающиеся их, будут обнародованы теми, кто имеет на это возможность и право. Пора являться в печати подлинным письмам Пушкина, подробным заметкам и воспоминаниям о нем и обо всех обстоятельствах его жизни, со стороны лиц, имеющих что-либо сообщить в этом отношении. Это — долг последних русской литературе и русскому обществу. Выскажем желание, чтобы срок уплаты по этому долгу не отдалялся произвольно на неопределенные времена. — В конце седьмого и последнего тома сочинений Пушкина приложены издателем алфавитные указатели стихотворных и прозаических произведений, а также подробный указатель к материалам для биографии Пушкина, помещенным в первом томе издания.
В «Библиотеке для Чтения», в рецензии И. Л. говорилось по поводу «Материалов» Анненкова, что издатель, «не дозволяя себе ни одного хоть сколько-нибудь гадательного положения и основываясь везде на тщательном изучении предмета, на фактах и самой строгой, ученой их проверке, скуп на выводы и приговоры, но зато выведенные им положения драгоценны, как твердые и точные определения науки»…[502]
Один из лучших пушкинистов той эпохи, Е. И. Якушкин в 1858 году также писал, что «Издание г. Анненкова во многих отношениях может быть названо образцовым. На это название дают ему право: система, принятая издателем, многочисленные примечания и превосходно составленные материалы для биографии поэта, которые, при всей неполноте своей могут по справедливости считаться лучшим биографическим трудом в русской литературе.»[503] Последующие редакторы Сочинений Пушкина — Г. Н. Геннади и Н. В. Гербель — широко пользовались изданием Анненкова и не опорочивали его; зато П. А. Ефремов в своем издании 1880 г. сделал, со свойственной ему резкостью и неблагожелательностью, много выпадов против Анненкова, находившегося тогда еще в живых[504]. По поводу ожесточенных полемических нападок Ефремова Анненков дал горькую, но справедливую отповедь в специальной статье об издании самого Ефремова, напечатанной в «Вестнике Европы» 1881 г. (№ 2)[505].
Немного позднее строго критиковал издание Аненнкова и В. Е. Якушкин, считавший, что Анненков «пренебрег значительною,
Подводя итоги литературным заслугам Анненкова в его некрологе, А. Н. Пылин делал такой вывод об анненковском издании Пушкина: «Предприятие Анненкова было особенно ценно в обстоятельствах, среди которых жила тогда наша литература. Обстоятельства были очень малоблагоприятные. Окруженная тяжелым недоверием и подозрениями, литература едва хранила нить предания сороковых годов, и издание Пушкина приобрело цену нравственного ободрения; это было притом не только напоминание, но в значительной степени и реставрация писателя, который для критики сороковых годов был величайшим явлением русской литературы и залогом ее будущего. Труд Анненкова был первый в своем роде опыт исследования внешней и внутренней биографии писателя, истории его содержания и способов творчества. Позднее, когда подобные изыскания установились и размножился вообще историко-литературный материал, не трудно было указать недосмотры и ошибки в работе Анненкова; за бывают только, что в подобных случаях чрезвычайно важно и особенно трудно бывает именно начало. Как при том мудрено было внешнее положение Анненкова в качестве издателя Пушкина, можно видеть из того, что когда по окончании издания наступили более благоприятные цензурные условия, Анненков мог издать в 1857 г. целый дополнительный том»[506].
Благоприятен для Анненкова и отзыв современного пушкиноведа Н. О. Лернера, который признает, в свою очередь, что работа Анненкова «не утратила до сих пор своего значения, и что, не смотря на то, что позднейшая специальная критика обнаружила и до сих пор продолжает обнаруживать много недостатков в его комментаторском, редакторском и биографическом труде, обличая и ошибки в освещении предметов, и шаткость метода, и общую небрежность, — нельзя не признать, что именно Анненков положил начало наукообразному пушкиноведению, и что его «Материалы для биографии Пушкина» «в некоторых отношениях служат даже первоисточником» и «изучение Пушкина без них немыслимо»[507]. Наконец, новейший исследователь
Выпустив свои «Материалы», Анненков не переставал собирать сведения о Пушкине. Так, напр., уже 12 апреля 1856 г. он писал Погодину: «Тот же неотвязчивый проситель, которого вы видели в Москве, снова прибегает к вам. Дело все о Пушкине. Ради бога, отверзите руку вашу, соберите материалы ваши и пособите ему! Время все идет: вот уж весна на дворе и весна в обществе[509]. Я считаю обязанностию моею перед публикой договорить начатую речь о Пушкине, когда речь начинает бежать вообще из-под льда со всех сторон. А как заговорить без вашей помощи? Я буду в Москве на Фоминой неделе, проездом, и постучусь у вашей двери. Впустите меня! Если вы дадите мне тогда кусок
Но Погодин, по-видимому, так и не собрался написать для Анненкова просимые им записки о Пушкине. Зато в 1857 г., при содействии Л. Н. Толстого, Анненков получил замечательные записки М. И. Пущина о встрече с Пушкиным на Кавказе в 1829 году[511]. На этом, однако, поскольку мы знаем, работы Анненкова по собиранию материалов о Пушкине прекратились, — и все последующие статьи его, касавшиеся Пушкина, были написаны уже по ранее собранным данным, ни одной публикации новых материалов, — которых, конечно, он мог бы разыскать немало, — он не сделал. Печатаемые ниже материалы представляют собою часть того, что накопилось в рабочем портфеле Анненкова в период его работ над Пушкиным в 1850–1854 гг.; это, конечно, не всё, что было в бумагах Анненкова, — но все, что из них перешло в Пушкинский Дом; некоторая часть тех же материалов хранится ныне в бумагах Л. Н. Майкова в Рукописном Отделении Библиотеки Академии Наук, небольшая часть приобретена была П. Е. Щеголевым в 1923 г. у одного букиниста и готовится им к изданию.
Материалы Пушкинского Дома мы разделим на 15 групп, сообразно отдельным листам рукописей Анненкова, писанных в разное время, по разным поводам[512].
Из черновых заметок П. В. Анненкова для биографии Пушкина
1) Каверин, сын Сенатора, образованный человек, воспитывавшийся в Геттингене, красавец собой, богатый; он, по словам Сабурова, лечился от французской болезни холодным шампанским, вместо чаю выпивал с хлебом бутылку рому и после обеда, вместо кофею, — бутылку коньяку, но был остроумен, и любезен, и блестящ. Гусар.
2)
3) Чаадаев, воспитанный теткой Шаховской превосходно, не по одному французскому манеру, но и по Английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить. Французское воспитание нашло противодействие в Чаадаеве (сперва гусарском офицере, потом Адъютанте И. В. Васильчикова), который уже знал Лока [?] и легкомыслие заменял исследованием. Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин. Сабуров рассказывает, что Пушкин, восхищавшийся Державиным, встретил у Чаадаева опровержение, а именно за неточность, изображений. Пример был Путник Державина: «Луна светит, сквозь мрак ужасный едет в челноке». Чаадаев был критик [?] тогда. Взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его на мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева, который жил тогда в Демутовом трактире. Он беседовал с ним серьезно.
4) Об оде на свободу. Александр ее внал, но не нашел в ней поводов к наказанию. Между прочим ода, как говорили тогда, была подсказана Пушкину Н. И. Тургеневым. Александр [Тургенев], между прочим, был владыкою Синода при Голицыне и старался сообщить лютеранско-мистическое направление духовенству. Когда невежественная часть духовенства свергла Голицына, князь остался Министром (Почт-Директором), а Тургенев очутился брошенным. Дело о ссылке Пушкина началось особенно по настоянию Аракчеева и было рассматриваемо в Госуд. Совете, как говорят. Милорадович прививал Пушкина и велел ему объявить, которые стихи ему принадлежат, а которые нет. Он отказался от многих своих стихов тогда и между прочим от эпиграммы на Аракчеева, зная, откуда идет удар.
Генеральша Гартунг[513] в Кишиневе, дочь Стурдзы, Господаря, и первая жена Гики, сын которого недавно был Господарем, жила в разводе с мужем и не отличалась строгим поведением. У ней-то жила Гречанка, о которой Пушкин писал в стихах. Гартунг приняла раз самого Данзаса в ванне. О Еврейке, о которой часто упоминает Пушкин, он говорил, что это должна быть дочь одной из двух хозяек-жидовок, содержавших два трактира в Кишиневе. Она была не дурна, но коса. Липранди часто бывал с Пушкиным — он был тогда Подполковником Генерального Штаба, потерял жену-француженку и выстроил ей богатую часовню, в которой часто уединялся. Он жил богато. Из знакомых Пушкина — Давыдовы важную роль играли. Один, женатый на Орловой (теперь Давыдов-Орлов),[514] другой — сосланный в Сибирь и умный в семействе, третий — обжора, женатый на Герцогине Грамон, вышедшей после его смерти замуж за известного маршала Себастьяни. Дочь ее от Давыдова — Адель, к которой написаны стихи, кажется жива: она сделалась Католичкой и живет монахиней в Sасre-Соеur в Париже. Сын ее от Давыдова — служил в Кавалергардах. У Раевских было большое родство. Катер. Раевская вышла за Михаила Орлова, она называлась в Кишиневе за либерализм свой Марфой Посадницей; другая — за Волконского, с которым последовала в Сибирь. Сестра Раевского была за Бороздиным и тоже не отличалась добродетелью[515]. Одна из трех дочерей ее показала себя Пушкину в наготе, кажется, при купании. Любопытно, что одна из молодых Бороздиных вышла замуж за Поджио, другая за Лихарева, сосланных в Сибирь, но они не последовали за мужьями, а, напротив, вышли замуж в Одессе, не помню за кого, от живых мужей, потерявших свои права. В Москве в 29 году Пушкин волочился за Зубковой, прикинувшись, что влюблен в сестру ее Пушкину, которая сделалась потом Паниной. К ней стихи: Не Агат в ее глазах. Эти урожденные Пушкины были сироты и воспитывались у Апраксиной, сестры Д. В. Голицына и сестры Кочубей и Строгановой, тоже Голицыных. В Кишиневе, в бильярде кофейной Фукса, Алекс. Серг. смеялся над Ф. Орловым, тот выкинул его из окошка; Пушкин вбежал опять в бильярд, схватил шар и пустил в Орлова, которому попал в плечо. Орлов бросился на него с кием, но Пушкин выставил два пистолета и сказал: Убью. Орлов струсил.
Пушкин два раза уезжал в деревню из Москвы в 1826 и 1827 году и всё осенью. По прибытии в Москву хотел драться с Американцем, потом уехал в деревню, по первопутке прибыл в Москву и остановился у Соболевского. Его кофей с пастилой, майор Носов, знавший бездну прибауток,[516] по ночам просиживали у Марьи Ивановны Корсаковой, когда она спала, стих, тогда, к Паниной,
Энгельгард — Егор Антоновиче.
Гауеншильд.
Малиновский умер 1812 и 3 года Лицей был без директора.
Юрий Алекс. Нелединский-Мелецкий.
Теннер.
В Лицее журналы: Лицейский Мудрец, Для удовольствия и пользы, Неопытное перо, Пловцы.
Общие рассказы посетителей, где были раз. Метель и Выстрел.
За второе издание Руслана и Кавказ. Плен. Смирдин заплатил 7 т. р. ас. и продал.
За Бахчисарайск. Фонтан 3 т. р. первое издание.
За Братьев-разбойников 1.500 р.
За полного Онегина 12 т.
Потом платил Смирдин по 11 р. за стих и 1.000 заплатил за Гусара. — Смирдин предлагал 2.000 в год Пушкину, лишь бы писал что хотел.
Всё издание мелких стих, куплено за 12 т. р.
Лизка Шот Шедель — блядь, которой выздоровление[518].
Наташа — Актриса Толстого, которой Наташе[519].
Надинька Форет — образованная блядь.
Ольга Массон.
К Самойлову.
В Домике в Коломне о Г-же Зуровой, по первому мужу Стайновская[520].
Татьяна городская — со Строгановой, урожд. Кочубей.
Жаркая история с женой Австр. Посланника[521].
Каменка, Алекс. Львовича Давыдова, который тоже и философ, сослан в Сибирь, как Декабрист.
Андрей Петр. Есаулов.
Нет не Черкешенка — Паниной, урожденной Пушкиной, в которую он был влюблен, а по другим в сестру ее Зубкову, с которой через нее хотел [
0 сцене свидания у Фонтана в Годунове, что написана после возвращения верхом из Тригорского и которая будто была лучше той, которую написал недели три спустя (И тайные мечты обдумывать люблю).
В Лицее свободно курили, а в библиотеке книги с отметками императора, — гувернер Чириков р [
Был суеверен Пушкин, и Нащокин заказал кольцо с бирюзой от насильственной смерти, которое его не спасло.
Гекерен был педераст, ревновал Дантеса и потому хотел поссорить его с семейством Пушкина. Отсюда письма анонимные и его сводничество.
Мусина-Пушкина, урожд. Урусова, потом Горчакова (посланника), жившая долго в Италии, красавица собою, которая возвратившись сюда капризничала и раз спросила себе клюквы в большом собрании. Пушкин хотел написать стихи на эту прихоть и начал описанием Италии
Но клюква, как противоположность, была или забыта, или брошена[522].
Княж. Елена Волконская, потом Хилкова, была в Екатер. Институте. Кюхельбекер видел ее там часто благодаря связям и службе матери своей,[523] влюбился в нее и говорил, что ему достаточно и одной любви к ней. Отсюда стих. Мечтателю.
К Всеволжскому, у которого давались пиры под именем Зеленой Лампы.
П. ругал Нессельроде, что она увезла во дворец жену его, говоря: Нечего делать, где меня не принимают, там нельзя и жене быть. Это дошло до Двора и его сделали Камер-Юнкером. Жуковский и В. отливали его водой при этом известии. Он хотел просто итти и наговорить царю грубостей. Он говорил также, что три года тому навал Г[осударь?] предлагал ему камергерство, но П. не принял. Он успокоился впоследствии и писал к жене, что Царь не хотел его оскорбить и потому он ему прощает эту шутку над собой.
Импровизация Мицкевича о равенстве народов в Демутове трактире.
С. Л. Пушкин, разъезжающий в карете и выглядывающий из нее, чтоб показать, что у него карета; жена, подличающая перед Архаровой и дарящая А. И. Васильчиковой письмо Пушкина страстное [?], извещающее о помолвке его, мая 1831[524].
6 Января 1829 г. Пушк. выехал на Кавказ.
Загоскину пишет ответ с Соболевским на 4 страницах.
В [
Адели — дочери Давыдова.
1) Мерзляков — был небольшой ростом, с одутловатым лицом, редковолосый и небрежен в туалете. Беспечность в характере: кухарка раз отдала колбаснику тетрадку его стихотворений.
2) На Шаликова, бывшего в хороших связях с Борисом Карловичем Бланком, Кн. Вяземский при отъезде его из столицы написал эпиграмму, где были стихи:
3) Князь Шаховской, толстый, высокий мужчина с орлиным носом и в мешковатом фраке, даже в 1829 году говорил, что История Карамзина очень плоха. Он, между прочим, за Буянова, где упоминается о его Стерне
отомстил В. Л. Пушкину, сказав в одном обществе: «Буянов действительно хорош, а остальное все плохо у него. Прибавлю еще жалобу: Надо же мое несчастие, что раз удалось бздуну перднуть — и то на мой счет». Причину вражды к Кар[амзину] со стороны [Шаховского] В. Л. Пушкин объяснял непомещением стихов в журнале за ошибки в версификации.
4) В. Львович в 1829 году был старик чуть двигавшийся от подагры, небольшой ростом, с открытою физиономией, с седыми немногими [?] волосами, веселый, балагур, гастроном, беспутный, как всё семейство; он имел огромную библиотеку, в которой стояли книги в три ряда, так что отыскать нужную не было возможности. Между прочим он умер совсем не так, как рассказывает Бартенев. В 1830 году он уже не мог ходить, лежал на диване и перелистывал Беранжера, которого весьма любил — и вдруг вздохнул тяжко и умер.
5) Хмельницкий, очень приятной наружности, имел весьма сильные неприятности по службе и был переведен в 1837 году с Смоленского Губернаторства Губернатором в Архангельск. Последние его произведения: Мундир и Мой мячик [?], которых не знаю, — исполнены желчи. Он был застенчив в обществе и любезен в небольшом кругу.
6) С. Н. Глинка, ходивший в синем или сером фраке и в круглой шляпе, довольно странной формы. Он оставил свое родительское наследство сестре, сам [?] пошел в учителя; участие его в событиях 1812 года. Вот анекдот.
В 1818 году в Москве он ехал на извозчике и в Иверских воротах встретился с отрядом солдат. Молодой гвард. офицер с обнаженной шпагой сперва яростно кричал на извозчика, потом ударил его шпагою и окровавил. Глинка соскочил с дрожек, узнал фамилию офицера в задней шеренге и прямо отправился к дивизионному командиру, объявляя, что если извозчик не будет удовлетворен, он войдет с просьбой к Государю. Призвав молодого офицера к Генералу, Глинка объяснил ему, что он офицер, но извозчик тоже полезен и они друг другом заменены быть не могут. Смущенный офицер попросил извинения у извозчика в своей горячности и дал ему 25 р. Глинка тотчас же стал обнимать его. Замечательно, что офицер сознался, что уже давно серый фрак Глинки возбуждал в нем желание придраться к нему и напакостить.
В Смоленске Глинку все знали и уважали. Раз извозчик утащил у него верхний сюртук. Он в полицию. В полиции говорят: извольте подать прошение на 50-коп. листе. Как? — возражает: меня же обокрали, да я же и заплачу? Идет на биржу, созывает извозчиков, рассказывает происшествие, называет себя и свой адрес. «Знаем, батюшка вас, Сергей Николаевич», отвечают извозчики, — и на другой день сюртук и вора приводят. Последнему С. Н. делает наставление, но тотчас отправляется в отысканном сюртуке в полицию, чтобы сказать канцеляристу: полтины я не платил, сюртук на мне, а я не Полицмейстер.
Генерал-Губернатор Эстляндии в 1826 г., Маркиз Паулучи, обратился к Графу Карлу Васильевичу Нессельроде с следующим письмом:
М. Г. мой,
Граф Карл Васильевич!
Выключенный из службы Коллежский Секретарь Александр Пушкин, присланный по распоряжению г. Новороссийского Генерал-Губернатора из Одессы в Псковскую Губернию и о подвержении коего надзору Псковского Губернского Начальства Ваше Сиятельство сообщить мне изволили в отношении от 12 июля прошлого 1824 году Высочайшую волю блаженные памяти Государя Императора Александра Павловича, поданным ныне к Псковскому Гражданскому Губернатору на Высочайшее имя прошением, при коем представил свидетельство Псковской Врачебной Управы о болезненном его состоянии и подписку о непринадлежности его к тайным обществам, просит дозволения ехать или в Москву, или С.-Петербург, или же в чужие край для излечения болезни.
Усматривая из представляемых ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции проживающих во вверенных главному управлению моему губерниях, что помянутый Пушкин ведет себя хорошо, я побуждаюсь, в уважение приносимого им раскаяния и
С совершенным почтением и преданностью имею честь быть Милостивый Государь мой
Вашего Сиятельства покорнейший слуга
Рига. Июля 30-го дня. 1826 года. № 922[528].
Подлинная просьба Пушкина, вся писанная его собственной рукой (на простой бумаге).
Всемилостивейший Государь
[и т. д., — дословно, но бее соблюдения некоторых особенностей орфографии Пушкина, как, напр.: «нещастие», «разкаянием», — напечатано в книге Анненкова «Пушкин в Александровскую эпоху», стр. 315–316].
Подписка, приложенная к просьбе, тоже собственной руки поэта [напечатана там же, стр. 316].
Свидетельство, приложенное к просьбе на гербовой бумаге (цена три рубля).
По предложению Его Превосходительства, Господина Псковского Гражданского Губернатора и Кавалера за № 5497 свидетельствовав был во Псковской Врачебной Управе Г. Коллежский Секретарь Александр Сергеев сын Пушкин. При сем оказалось, что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное разширение кровевозвратных жил (Varicositas totius cruris dextri); от чего Г. Коллежский Секретарь Пушкин затруднен в движении вообще. Во удостоверение сего и дано сие свидетельство из Псковской Врачебной Управы за надлежащим подписом и с приложением Ее печати. Июля 19-го дня 1826 года.
Инспектор Врачебной Управы В. Всеводов[529].
№ 426.
Печать черная.
Ченстон — поэт 18 столетия, автор идиллий приторных, пользовавшихся успехом, из которых одна школьная учительница имела некоторое достоинство.
[Переписка о вызове Пушкина в Москву в сент. 1826 г.]
Высочайшая революция на просьбы [sic] его существует в следующем виде, переписанная неизвестно чьей рукой:
Высочайше повелено Пушкина призвать сюда.
Для сопровождения его командировать фельдъегеря.
Пушкину позволяется ехать в своем экипаже, свободно, под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта.
Пушкину прибыть прямо ко мне.
Писать о сем Псковскому Гражданскому Губернатору.
27 Августа.
За тем Псковскому Губернатору писано:
Дежурство Главного Штаба Его Императорского Величества.
Господину Псковскому Гражданскому Губернатору.
По Канцелярии Дежурного Генерала.
№ 1432.
31 Августа 1826.
В Москве.
По Высочайшему Государя Императора повелению, последовавшему по всеподданейшей просьбе, прошу покорнейше Ваше Превосходительство находящемуся во вверенной вам губернии 10-го класса Александру Пушкину позволить ему отправится сюда при посылаемом вместе с сим нарочном фельдъегере.
Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к Дежурному Генералу Главного Штаба Его Величества.
Подписал: Начальник Главного Штаба Дибич.
Скрепил копию: Верно. Правитель Канцелярии Вердеревский.
4-го [сентября] 1826 года Псковский Гражданский Губернатор Барон[530] фон Адеркас отвечал за № 188 Барону Дибичу, что Пушкин отправляется того же числа вечером.
Пушкина, до назначению Барона Дибича, привезли к Дежурному Генералу, которым тогда был Генерал Потапов. Он сей час написал Дибичу официальную записку: «Имею честь донести Вашему Высокопревосходительству, что сей час привезен с фельдъегерем Вельшем, из Пскова, отставной 10-го класса Пушкин, который оставлен мною при Дежурстве впредь до приказания.
Дежурный Генерал Потапов.
Москва.
8-го Сентября 1826.»
На этой записке Дибич сделал резолюцию:
«Нужное. 8 Сентября Высочайше поведено, чтобы Вы привезли его в Чудов дворец в мои комнаты к 4 часам по полуди».
Наконец 21 Ноября 1826 г. состоялась записка:
«По распоряжению Г. Начальника Главного Штаба Е. И. В. вытребованный из Пскова чиновник 10-го класса Александр Пушкин оставлен в Москве.
Правитель Канцелярии Николаев (?)».
[Я видел].
Следует сказать, что в начале 1826 года посылался от Правительства агент для разысканий о Пушкине, что по близким связям последнего с Декабристами весьма понятно[531] Агент был Коллежский Советник Бошняк, который в проезд через губер. С. Петербургскую, Псковскую, Витебскую и Смоленскую собрал несколько сведений о местных, частных злоупотреблениях и представил их в особенной записке. «Предписано было мне, не только разыскать касающееся до Пушкина, но и не упускать из вида и прочих случаев, которые могли» бы казаться мне не недостойными внимания, почему и излагаю здесь подробный отчет о всем слышанном и замеченном мной в продолжении пути». — Что доносил Бошняк о Пушкине, не мог ни от кого узнать[532].
NB Когда в этом году ему отказано было, за молодостию Н. Н., в руке ее, Пушкин уехал на Кавказ, а на возвратном пути только проехал по Никитской, где был дом Гончаровых в Москве, и тотчас же отправился в Маленники к Вульфам, где и были написаны стих.
Пушкин посылает письмо к Н. Н. Гончаровой от 20 июля с братом своим Львом, при чем и рекомендует его. Встречает за Новгородом Всеволожского, с которым беседует о картинах (живых) Кн. Голицина, где [принимала] такое участие Н. Н. Гончарова. Собирается ехать знакомиться к родным будущей жены — Нат. Кир. Загряжской, и Катерине Ивановне Загряжской (тетке невесты, игравшей полезную роль опекунши в его семействе), которая живет в Парголове, у полусумасшедшей Гр. Полье.
Во втором письме вслед за этим рассказ о визите у Натальи Кирилловны Загряжской, которая приняла, как une tres jolie femme du siecle passe за туалетом и называла мать Гончаровой, старуху Наталью Ивановну, — Наташей. Пушкин упоминает о какой-то: Egyptienne — j'ai voir ces jours-ci mon Egyptienne, — которая велела ему нарисовать профиль невесты и которую он рекомендует Гончаровой (не [мать-ли?] Вульф-ли, Прасковья Ал.?). Осведомляется также о статуе Екатерины II, которую называет la grand'maman de Zavod. От продажи ее зависело приданое невесты. [Загряжская] приказала ездить к себе, так как мы уже породнились. Загряжская напоминает большую барыню в Пиковой Даме. В третьем письме, от 30 Июля, пишет Пушкин, что он проводит целые дни перед Мадонной, которую хотел бы приобрести, да она стоит 40 т. р. («une blonde Madonne qui vous ressemble comme deux gouttes d'eau et que j 'aurais achetё — si elle ne coutait pas 40.000 roubles»). Последнее письмо из Петербурга 30 Июля. Н. Н. прибавляла, что свадьба их беспрестанно была на волоске от ссор жениха с тещей, у которой от сумасшествия мужа и неприятностей семейных характер испортился. Пушкин ей не уступал, и, когда она говорила ему, что он должен помнить, что вступает в ее семейство, отвечал: Это дело вашей дочери, — я на ней хочу жениться, а не на вас. Наталья Ивановна [
Вторая поездка Пушкина-жениха из Москвы в Болдино в 1830 г. Пушкин находится не в ладах с тещей своей, которая даже разбранила его; сомневается в чувствах невесты и впадает в отчаяние, когда болтливый отец его Сергей Львович написал ему, что свадьба его разрушилась. Я готов повеситься в дверях своего дома, прибавляет он, как некогда один из дедов моих повесил Аbbe Nicole, в том же поместье. Первое письмо его от 9-го Сентября 1830, за тем от 30-го и от 18-го Ноября. Он тоскует в деревне, где голод, чума и пожары. Вот все, что мы видим. Решается ехать в Москву — до которой, говорили, 14 карантинов, но оказалось только три. На станции ему не дают лошадей без свидетельства, что он выехал из здорового места, посылают за свидетельством в Лукоянов,[534] а в Лукоянове на это не решаются. Он возвращается в деревню обратно и намеревается приехать в Москву, об участи которой и невесты свое страшно беспокоится, через Вятку и Архангельск, — хоть через Кяхту, прибавляет он. Решается ехать во второй раз в Лукоянов, но там объявляют, что он назначен одним из начальников тогда учреждаемых холерных дистриктов. Он снова возвращается в деревню, пишет в Нижний и получает оттуда через какого-то Дмитрия Языкова при письме от 22 Ноября свидетельство для проезда. Последняя остановка была, кажется, уже в Московской губернии. Он ехал на перекладной, а в телегах пропускать было не велено. Ему карету прислали из Москвы.
Три письма от 20, ? и 30 Июля 1830, из Петербурга.
1) Еще в самой Москве при отъезде в Нижний, с жалобой на Наталью Ивановну (мать), которая делает ему сцены и бранится (фр.).
2) 9 Сентября, Болдино, примирительное с матерью (фр.).
3) 30 Cентября. В ужасе от слуха, что чума в Москве и что семейство Гончаровых еще там. Слух, что уже 5 карантинов устроено до Москвы. Он проклинает день, когда выехал из Москвы pour arriver dans се beau pays de boue, de peste et d'incendie, car nous ne voyons que да. Оказывается, что бабушка, на которую возлагали большие надежды (статуя Екатерины), не будет стоить в переплаве более 7.000 р., — стоило подымать столько хлопот (фр.).
4) И Октября. Умоляет бежать из Москвы, дороги к которой перерезаны. Изучает географ, карту, чтоб соединиться с семейством Г. хоть через Кяхту или Архангельск. Между тем тогда сказал [?] Je ne sais que fait le pauvre monde et comment va mon ami, Polignac. Это единственное слово о перевороте 1830 г., которое у него находим (фр.).
5) Пишет по-русски, потому что, говорит,
Объявляет, что если «Вы в Калуге, я приеду к Вам черев Пенву, если вы в Москве, т. е. в Московской деревне, то приеду к Вам черев Вятку, Архангельск и Петербург. Ей Богу не шучу», (без числа).
6) 4 Ноября. Отец Пушкина, наслышавшись брани от Н. И., распускает слух и пишет к поэту, что свадьба его рушилась. Огорчение Пушкина, цитирует стихи из Кавказского Пленника: «Не долго женскую любовь» и проч., но в изумлении, что они всё еще в Москве (фр.).
7) 18 Ноября. Рассказывает, что сделал 400 верст для того, чтоб опять возвратиться в Болдино, ибо в Севастлейке (Влад, губ.), где первый карантин, его просто не пропускают без свидетельства о выезде из благополучного места, в следствие чего он возвращается назад в Лукоянов за свидетельством, но Предводитель уже не дает его, ибо места, им проеханные, не благополучны. Пишет просьбу к Губернатору, просит свидетельства и возвращается в Болдино ждать его. Спрашивает, уж не вышла-ли Н. Н. за муж (полу-русское, полу-фр.).
8) 26 Ноября. Рассказывает, что, возвратясь от Княгини Голицыной, жившей на самой дороге, он 1-го октября получает известие, что Москва зачумлена, Государь там, а жители разбежались, и хоть это его успокаивает, но другой слух о том, что в Москву никого не пускают и из Москвы никого не выпускают, — окончательно удержали его на месте, не смотря на решимость бросить всё и скакать вперед, как он потом и сделал. К подробностям об остановке в Лукоянове следует прибавить, что еще до Севастлейки он был в Лукоянове
9 и 10) Два письма из
Пушкин выехал в декабре в Москву (NB первое письмо от 8 декабря) после пребывания в Царском, для заплаты долгов. 6 декабря он был в Москве; он сел в дилижанс сперва летний по случаю оттепели, а в Валдае переменили его на зимний, взяв лишних 30 рублей. Ехал он в сообществе Рижского купца, страдавшего страшной мокротой, особенно по утрам. На станциях он целые часы откашливался и отплевывался. Мемельский жид занимал лимфатического купца, рассказывая ему тоненьким голоском все содержание «Выжигина» и прибавляя поминутно: ganz charmant! Пушкин между прочим весьма сердился на прислугу, оставленную им в Петербурге и приказывает им объявить, что он ими не доволен, а одному, Алешке, прибавить, что он разделается с ним по своему. Досада происходила из докуки и тревоги, какую они по глупости наносят жене, приходя с своими требованиями, объяснениями и проч., когда он им это запретил строго. Особенно сердится, что допустили к ней литератора Фомина, бедного, бесталанного надоедателя. NB. Н. Н. рассказывает, что для этого Фомина сам Пушкин составил брошюру, направленную против Булгарина. Между прочим с Пушкиным ехали его кредиторы по картам: Жемчужников, которого называет приятелем, Д…, которым кажется он должен был до 14 т. За удовлетворением их он и ехал и, кажется, удовлетворил, продав бриллианты жены в Кабинет, а бриллианты эти он получил от матери ее Наталии Ивановны, вместо денег, которые он ей дал в ссуду для снабжения дочери приданым[535]. В Москве он разумеется скучал. Он часто был у Нащокина, который тогда составлял свой знаменитый миниатюрный домик, стоивший ему, как говорят, до 20 [30?] т. р. Известно, что в этом домике малейшие мебели от занавески до сервиза и серебряных ложек были сделаны в крошечных размерах с величайшей отчетливостью. Пушкин пишет, что там есть фортепиано, на котором может играть паук и стулья, на которых может садиться шпанская муха. Он удивляется образу жизни Н. — умного человека. День целый дом набит у него битком цыганами, актерами, продавцами, шпионами — и все это ревет и дерет горло, так-что невыносимо. В Москве между тем еще осталось воспоминание о пребывании царском, все об этом говорили, а модистка Цихлер нажила 80 т. р. К Пушкину явился также студент с романом «Теодор и Розалия», где изложена была история его замужества. Он жалуется на боль в руке, которую постоянно чувствовал от ревматизма и прибавляет: Вероятно письма мои пахнут мазью. В Декабре он возвратился в Петербург[536].
Пушкин опять ездил в Москву.
В четверг (письмо послано 25 Сентября) пишет жене, что приехал измученный, пошел в баню, отобедал с Нащокиным, был еще в театре и вернулся домой, совершенно убитый усталостию, от чего и не писал. Баню он любил, и когда жена упрекнула его, что предпочел баню, чем бы ей написать, то Душкин замечает: «Да как-же от бани удержаться? Что ты не Русская, что-ли?» В Москве он встретил Вявемского, Уварова и от 27 Сентября извещает, что едет в Университет, по приглашению последнего, а потом прибавляет, что 30 Cентября был в Университете, где, говорит, нежно объяснялся с Каченовским, с которым прежде порядочно ругались, а теперь, кажется, привели в умиление студентов и начальство. Между тем у Нащокина в маленьком его домике подавали мышонка под хреном, как поросенка, — отлично приготовленного и совершенно похожего на свой оригинал. Пушкин уже упоминает о газете своей и, не доверяя своей журнальной деятельности, прибавляет: «Как-то меня Атрешков выручит». Говорит между прочим: пришли мне список твоих волокит, по азбучному порядку. Забыл прибавить, что дорога была дурная, езда медленная, и что всего более удивило П., — лошадей ковали на езде, «чего я от роду не видывал», говорит он. Он ехал с немецкими актрисами.
В Воскресенье 24-го Августа в Торжке пишет первое письмо жене. Пушкин выехал с
Н. Н. уезжала в Калужскую Губер, на Полотняные Заводы. Пушкин остался в Петербурге. Нат. Ник. выехала в Апреле. Пушкин пишет ей в Торжок, Новгород, по всей дороге самые любезные, поучительные и важные письма. В первом же письме извещает, что он сказывается больным и на праздник совершеннолетия Цесаревича не поедет. Я пережил, говорит, трех царей — первый сорвал у меня картуз с головы и пожурил няньку, второй меня не любил, третий хоть и ссорится со мною, но я его на нового променять не хочу. Пускай мой Сашка с последним ладит. Не знаю, как Сашка будет ладить со своим теской, а мой теска не совсем со мной в мире жил. Это письмо было прочтено на почте и представлено царю. Вышла история, которая возмутила Пушкина. Он уже начинает писать в письмах колкости на почту, чтоб она могла прочесть их, и прямо прибавляет: это для почты, а вот это для тебя. Между тем он дает добродушнейшие советы жене не шляться по приходам на Святой, не объедаться скоромным, не ездить на гулянья, не сплетничать с сестрами, кокетствовать сколько хочет и проч. А сам защищается против нее от подозрений в склонности к Смирновой и графине Соллогуб, которая вышла потом за Свистунова. Он был у Софьи Карамзиной, представлялся Великой Княг. Елене Павловне — и в обоих случаях защищается от подозрений жены — Смирновой с ее брюхом не взойти было на лестницу Карамзиных (Смирнова родила, вскоре двойней от красноглазого кролика своего, как говорит Пушкин), а при Великой Княг. в карауле была не Соллогуб, а моя кузинка Чичерина, — говорит: которую я не очень жалую. Вместе с тем он отдает отчет о всем, что делается в Петербурге. Он еще упорнее никуда не показывается, раздраженный историей. Не едет к Литте, который сзывает их, чтобы дать известный выговор: ilya des regies fixes etc., говорит, что нас вероятно теперь заставят ходить по-парно, меня с Безобразовым и Р*** (забыл фамилию). J'aime mieux recevoir publiquement le fouet, прибавлял он, как говорит Журдан, и бранит жену, что была на вечере у гордой М-me Голицыной, жены кн. Д. В. Голицына, — не должно искать: ты могла бы сделать ей визит, потому что она Статс-Дама, а ты — Камер-Пажиха: это по службе, а не ездить к ней. Извещает о богатых свадьбах: «теперь кого-то выберут Новомленский и
Пушкин уехал из Петербурга за женою, привез ее в Москву, отправил в Петербург, а сам поехал в Болдино, уже отданное ему сполна отцом и семейством, которые однакоже еще прежде чем Пушкин получил копейку, уже терзают его. Здесь хотел он сделать важное дело. Вторая половина Болдина, принадлежавшая В. Л. Пушкину, продана им была, при содействии Вяземского, посторонним лицам, чтоб отдать деньги незаконным детям его, не им еще и прижитым, а именно Вяземским. Пушкин собирается купить эту вторую половину и пишет жене от 15 сентября с гордостию: ты увидишь — я приеду к тебе огромным помещиком, но как следовало ожидать, — приехал ни с чем. Письма его добродушны и наивны до крайности. К нему приехал, узнав о его намерении, владелец другой половины, какой-то Безобразов, брат той Хлюстиной, которая вышла еще за француза Сиркура. Безобразов был плут и приехал в то время как Пушкин принялся в деревне за сочинения, «но я сделался с некоторого времени большим политиком» — замечает поэт. «Я ведь читаю недаром Histoire de la conquete d'Angleterre и вижу, что если Б. меня перехитрит на словах, то я его перехитрю на деле». Однако же вышло на оборот. «С прикащиками своей части деревни я тоже употребляю политику, хотя и проще», но это не было успешнее. 26-го Сентября он все еще находился в Болдине, но уже надежды его сделались менее блестящи, — он говорит, что пишет мало, ждет Языкова и часто думает: вот подъедет карета к крыльцу и выпрыгнет из нее Нат. Ник. Тогда писалось бы лучше, но нечего ждать,[541] а между тем единственным развлечением его становится Вальтер-Скотт и Библия, которых он читает без устали.
В этом году Пушкин отправился в Михайловское, с намерением писать там, пользуясь осенней погодой, но в отдалении от столицы тяжелые и серьезные мысли начинают одолевать его и прогоняют творчество. 14-го сентября он уведомляет, что писать ему не хочется и он не может; однакож 25-го описывает он превосходно молодую сосновую рощицу, которая разрослась у подножия старых сосен, столь ему знакомых. Всю эту картину он передал стихами почти период в период в известном стихотворении[542]. Ему становится грустно. Няни его уже нет; он встретил какую-то знакомую бабу и на замечание его, как она постарела, получил ответ: «Да ты-то, батюшка, посмотри, что сделался». Вот комплимент какой, да, всё прошло и вспомнились слова няни: «Хорош ты, батюшка, никогда не был, а молод был». Письмо это писано из Тригорского, где он нашел также множество физических и нравственных перемен. Евпраксия Н. и Алекс. И. Вульфы замужем, и первая сделалась толстой бабой и проч. Еще 2-го октября другое поэтическое видение А. П. Керн присылает ему перевод романа Жорж Санд, сделанный ею, и просит мнения, на что с досадой П. хочет ей отвечать, что перевод так же похож на оригинал, как переводчица на автора его. В это же время он был в Пскове (2 письмо 2 октября),[543] но всего более мысль Пушкина занята серьезными делами жизни. Средства его существования подрываются. Газета сперва позволена, а потом запрещена — что делать? Мысли эти гонят его из дома. 21 октября[544] он пишет, что дни проводит в лесах Михайловского. Здесь погружается он в глубокое раздумье о своей участи: будущность мрачна, жизнь уходит, и ничего еще не положено в твердое основание ее. Ничего еще не приготовил он верного семье своей и со всеми дарами, данными ему Богом, он носится по жизни, без твердой опоры, без успокоительного чувства, что утвердил благоденствие фамилии. Вместе с тем он прибавляет жене: А какой нелепый адрес ты дала письму своему, ангел мой, так это объедение. Пишешь: Псковской губернии, в Михайловское — и только. О каком-либо городе и помина нет. Точно во всей Псковской губернии есть только одно Михайловское и всякий почтальон знает, в каком оно углу лежит, и туда скачет.
Пушкин был уже издателем Современника и дает советы для передачи назначенным им редакторам — печатать Языкова, Вяземского бее рассмотрения, а если что есть от Кольцова, то печатать с рассмотрением. Он, известно, выражал свое неудовольствие Краевскому, что стихотворение Кольцова поместили во 2-й книжке первым. За тем хлопочет о статье Дуровой, которой придает необычайную важность. «Я пропал без Дуровой», говорит он (письмо 18 Мая)[545] и теперь можно с достоверностью сказать, что статью Дуровой он переправил сам от начала до конца. Образ жизни в Москве любопытен. Он опять останавливался у Нащокина (против Старого Пимена, дом Ивановой), но его почти не видал. Он спит до обеда, а потом играет до утра — из этого выходило, что Пушкин почти вставал, когда тот ложился, и только урывками его видел. Пушкин был у М. Ф. Орлова, Раевский Алекс, кажется ему опять поумнел, и вот что значит быть издателем — Чертков, никогда прежде им не виданный, явился сам к нему с почтением и с заиском покровительства. Между тем Пушкин встретил Брюлова в Москве и видел его картину:
1) Шереметьев волочился за Истоминой, которая жила с Завадовским. Ревность произвела ссору на ужине оргии. Шереметев был убит наповал. Завадовский, брат сенатора и мужа красавицы, отдал своему секунданту Кавелину часы, чтобы ничем не быть защищенным, и потом не взял их у Кавелина. Это была луковица серебряная, английская, и с ней Кавелин тотчас после дуэли приехал к Сабурову, хвастаясь в шутку неожиданным приобретением.
2) Рылеев был упорный человек и не отступавший перед средствами. Так, он сводил всех с старой девкой, сестрой своей, которую хотел выдать замуж, и даже имел за это дуэль. Бестужев был вертопрах, которому все равно было — бунтовать или шуметь. Он перед 14 Декабрем собирался ехать в Москву, чтоб жениться там на какой-нибудь богатой невесте.
3) Щербинин и Юрьев — оба офицеры гвардии, в известном типе блестящих, насмешливых, без особенных принципов, но образованных.
4) Это уже особенный тип — Кривцов. Он был в Семеновском полку, являлся к Коленкуру, будучи еще юнкером, встретил у подъезда Александра Павловича расстегнутым и с брызжами, ободрен им к продолжению посещений посланника, ранен в Бородине, ранен под Дрезденом, испросил в госпитале дозволения у самого Императора следовать в Париж, когда еще о Париже не было и мысли, в Париже жил рядом с Лагарпом, который про него сказал Императору: «Вы имеете отличную голову, которую надо употребить», сделан губернатором в Воронеже, где нажил врагов за правдивость, потом губернатором в Тамбове, кажется, где Губернское Правление занесло в журнал, что он с ума сошел, после того, как он его разругал в присутствии. Наряжено было следствие, Александр умер, племянник[547] его Кривцов же попался в 14 Дек., а сам он удален от должности за беспокойство характера. Александр дал ему 100/т. на свадьбу, которые Кривцов и употребил буквально на свадьбу, но с женой жил плохо, будучи педерастом, чего не скрывал. Был образованный человек, Вольтерианец и эпикуреец — с честными правилами по службе.
Довольно любопытно, что Пушкин на руке носил перстень из корналина с восточными буквами, называя его талисманом, и что точно тем же перстнем запечатаны были письма, которые он получал из Одессы, — и которые читал с торжественностию, запершись в кабинете. Одно из таких писем он и сжег. Этот перстень подарен после смерти Вигелю, а у Вигеля его украл пьяный человек[548]. Любопытна также панихида, отслуженная Пушкиным по Байрону, и то что он стал есть один картофель, в подражанье его умеренности.
Во время пребывания Пушкина в Михайловском, общество Вольфов состояло: из матери Прасковьи Александровны Осиповой, прежде бывшей за-мужем Вольф, дочерей ее и кузин сих последних.
1) От Вольфа, Николая Ивановича, П. А. имела 4 дочери и сына; из последних две: Катерина Ник. и Марья Ник. были еще очень малы во время Пушкина. Жизнь обеих несчастна: первой от замужества, второй от распутства; вторая и осталась в девках. Таким образом Пушкин вращался между матерью и двумя старшими дочерьми, именно Анной Николаевной, теперь старой девкой, и Евпраксией (
Как жаль, что недавно срубили одну из трех сосен, с которых всегда виден был уже Пушкин, идущий от Михайловского в Тригорское с своей железной палкой.
В Октябре месяце 1835 г., бывши с Н. Н. Пушкиной у Карамзиных, имел я причину быть недовольным разными ее колкостями, почему я и спросил у нее: Y-a-t'il longtemps, Madame, que vous еtes marine? Тут была Вяземская, в последствии вышедшая за Валуева, и сестра ее, которые из этого вопроса сделали ужасную дерзость. В то же время отправился я в Тверь, где по истечении 2 месяцев получил письмо от А. Карамзина, коим он извещал меня, что он во второй раз требует от меня от имени Пушкина экспликации, и что Пушкин ругает меня у Вяземских. Я сейчас написал П-у и ждал с нетерпением приезда его в Тверь. В ту пору через Тверь проехал Валуев и говорил мне, что около Пушкиной увивается сильно Дантес. Мы смеялись тому, что когда Пушкин будет стреляться со мной, жена будет кокетничать с своей стороны. От Пушкина привез мне ответ Хлюстин следующего содержания:
Vous vous etes donnе une peine inutile en me donnant une explication que je ne vous avais pas demandе. Vous vous еtes permis et vous vous еtes vante d'avoir dit des impertinences а ma femme. Le nom que vous portez et la sociеtе que vous frequentez m'obligent de vous demander raison de l'indеcence de votre conduite.
Последние строки ясно показывают, как много для Пушкина значило мнение общества.
В Мае месяце проехал П. в Тверь. Меня в Твери не было.
Узнав о его приезде, я поскакал в Москву и нашел его рано утром у Нащокина на квартире.
— Вы у меня были в Твери. Я поставил долгом быть у Вас в Москве, — сказал я.
Он меня благодарил.
Разговор завязался. Он меня спрашивал: кто мой секундант?
— У меня нет, говорил я. А так как дуэль эта для вас важнее, чем для меня, потому, что последствия у нас опаснее, чем самая драка, то я предлагаю вам выбрать и моего секунданта.
Он не соглашался. Решили просить Кн. Ф. Гагарина. Впрочем разговор был дружелюбный.
— Неужели вы думаете, что мне весело стреляться, говорил П. Да что делать? J'ai le malheur d'etre un homme publique et vous savez que c'est pire que d'etre une femme publique.
Вошел Нащокин. «Вот мой секундант», сказал П. Вы знаете Нащ. Он на секунданта не похож. Начались экспликации. Враги мои натолковали Пушкину, что я будто с тем намерением спросил жену, давно ли она замужем, чтобы дать почувствовать, что рано иметь дурное поведение [sic!?]. Это и глупо, и гадко. Я объявил свое негодование. П. просил, чтобы я написал его жене. Я написал следующее: «Madame. Certes je ne me serais attendu k avoir l'honneur d'etre en correspondance avec vous. II ne s'agit de rien moins que d'une malheureuse phrase ргопопсёе par moi dans un acces de mauvaise humeur. La question que je vous [avais] adress6e signifiait que l'espieglerie d'une jeune fille ne convient pas ё la dignity d'une reine de la society. J'ai еte desesper6 que l'on aye pu donner а ces paroles une acception indigne d'un homme d'honneur».
П. говорил, что это слишком...[549] Письмо он желал как доказательство в случае, что ему упрекать будут, что оскорбили его жену, и просил, чтоб в конце я просил у жены извинения. На это я долго не соглашался. П. говорил: «On peut toujours demander des excuses к une femme». Нащокин также уговаривал. Наконец, я приписал: «et je vous prie de recevoir mes excuses», чему теперь душевно радуюсь. Пушк. мне подал руку и был очень доволен.
Через два дни уехал я в Белоруссию.
Возвратившись в Октябре 1836 г. в П-бург, жил я у тетки Васильчиковой.
Пушкин, увидав меня у Вяз., отвел в сторону и сказал: «Ne parlez pas к та femme de la lettre». Она спросила меня своим волшебным голосом извинения. Все было забыто.
В начале Ноября 1836 прихожу я к тетке. «Смотри, пожалуйста, какая странность» — говорит она. Получаю по городской почте письмо на мое имя, а в письме записка:
Алекс. Сер. Пушкину.
Первая мысль впала мне в голову, что это может быть о моей истории какие-нибудь сплетни. Я веял записку и пошел к Пушкину. — П. взглянул и сказал: «Я знаю! Donnez-moi votre parole d'honneur de ne le dire к personne. G'est une infamie contre ma femme. Впрочем это все равно, что тронуть руками…. Неприятно, да руки умоешь — и кончено. C'est comme si on rachait sur mon habit par derriere. C'est l'affaire de mon domestique. Вот, продолжал, что я писал об этом Хитровой, которая мне также прислала письмо».
— Не подозреваете-ли Вы кого в этом?
— Je crois que c'est d'une femme, говорил он.
В тот же день Виельгорский,[550] Карамзины, Вяземские, получили подобные билеты и их изорвали, прочитав. Замечательно, что Клем. Россети, который не бывает в большом свете и придерживается только тесного [?] Карамз. крута, получил также письмо, с надписью:
Клементию Осиповичу Россети. В доме Занфтелебена, на левую руку, в третий этаж.
След, писавший письмо хорошо знал в подроб. даже что касалось до приятелей Пуш-а. С этого времени Пуш. сделался беспокоен.
Кн. Вяз., с которым я гулял, просил меня узнать, что он замышляет?
Я пошел к нему и встретил его на Мойке. «Жены нет дома», сказал он. Мы пошли гулять и зашли к Смирдину, где он отдал записку к Кукольнику. «Votis n'avez pas affaires avec ces gens-lа», — сказал он. Гуляя, сочиняли мы стихи:
«Иль в Булгарина наступишь», — прибавил Пушкин.
Мы пошли на толкучий рынок и купили калачей. «Что же», спросил я: «Узнали вы писателей писем? Du reste si vous avez besoin d'un troisieme, d'un second, — disposez de moi».
Пушкин с живостью благодарил. «Мне надо», говорил он: «человека, принадлежащего обществу, который бы был свидетелем объяснения. Я вам скажу, когда вы мне понадобитесь.
Через несколько дней я сидел рядом с ним у Кар[амзиных] за обедом. «Venez demain chez moi, сказал он: je vous prierai d'aller chez d'Archiac pour vous arranger avec lui pour le materiel du duel». Я посмотрел на него с удивлением и сказал, что буду.
В этот вечер был раут у Гр. Фикельмона. По случаю смерти Карла X все были в глубоком трауре, — одни Гончаровы приехали в белых платьях. На Пуш. лица не было. Дантес ухаживал около Г[ончаровы]х. Я его взял в сторону.
— Quel homme etes-vous? — спросил я.
— Tiens cette question, — отвечал он и начал врать.
— Quel homme etes-vous, — повторил я.
— Un homme d'honneur, mon cher, et je le prouverai bientftt.
Разговор наш продолжался долго. Он говорил, что чувствует, что убьет Пушкина, а что с ним могут делать, что хотят: на Кавказ, в крепость, — куда угодно. Я заговорил о жене его.
— Mon cher, c'est une mijauree.
Впрочем, об дуэли он не хотел говорить.
— J'ai charge de tout d'Archiac, je vous enverrai d'Ar[chiac] ou mon р[erе].
С Даршиаком я не был знаком. Мы поглядели друг на друга. После я узнал, что П. подошел к нему на лестнице и сказал: «Vous autres francais, — vous etes tres aimables. Vous savez tous le Latin, mais quand vous vous battez, vous vous mettez a 30 pas et vous tirez au but. Nous autres Russes — plus un duel est sans...[551] etplus il doit etre feroce».
На другой день — это было во вторник 17 Ноября, — я поехал сперва к Дантесу. Он ссылался во всем на д'Аришака. Наконец сказал: «Vous ne voulez done pas comprendre que j'dpouse Catherine. P. reprend ses provocations, mais je ne veux pas avoir l'air de me marier pour ё viter un duel. D'ailleurs je ne veux pas qu'il soit prononсе un nom de femme dans tout cela. Voild un an que le vieux (Heckeren) ne veut pas me permettre de me marier».
Я поехал к Пуш-у. Он был в ужасном порыве страсти. «Dantes est un miserable. Je lui ai dit hier jean-f., говорил он: Вот что. Поезжайте к Даршиаку и устройте с ним lе materiel du duel. Как секунданту должен я вам сказать причину дуэли. В обществе говорят, что Д. ухаживает за моей женой. Иные говорят, что он ей нравится, другие, что нет. Все равно — я не хочу, чтобы их имена были вместе. Получив письмо анонимное, я его вызвал. Гекерн просил отсрочки на две недели. Срок кончен, Даршиак был у меня. Ступайте к нему».
— Дантес, сказал я, не хочет, чтоб имена женщин в этом деле называли.
— Как! закричал П. А для чего же это всё? И по шел пошел. — Не хотите быть моим секундантом? Я возьму другого.
Я поехал к Даршиаку. Он показал мне всю переписку. Вызов Пушкина, потом отзыв его — qu'ayant appris par le bruit public que M. Dantes voulait Gpouser sa belle soeur il retirait la provocation. Даршиак требовал, чтоб вызов был уничтожен без причин. Я говорил, что на Пуш-а надо было глядеть как на больного, а потому можно несколько мелочей оставить в стороне. Даршиак говорил, что он всю ночь от этого дела не спал. Этот Даршиак — славный малый.
К 3-м часам мы съехались у Дантеса. После долгих переговоров, написал я П-ну след, письмо.
«Ainsi que vous l'avez desire je me suis arrange pour le materiel du duel, qui aura lieu samedi — vendredi je n'ai pas le terns (это были именины отца) du cete de Pargolovo a 6 du matin, a 10 pas de distance. M. D'Archiac m'a ajoute confidentiellement que M. G. Heckeren etait pret к epouser votre belle-soeur, si vous reconnaissiez que dans cette affaire il s'est conduit en homme d'honneur. II va sans dire que M. D'Archiac et moi nous sommes les garants de la parole de M. G. H. (Dantes). Je vous supplie au nom de votre famille d'acceder к cette proposition, que de mon cete je trouve entierement avantageuse pour vous». Dantes хотел было прочесть письмо, но мы до того не. допустили. Извозчик, которому я велел отвезти письмо туда на Мойку, откуда я приехал, — отвез письмо к отцу моему. Мы ответа долго ждали. Наконец извозчик воротился и привез записку от Пуш-а:
«Je prie ММ. les seconds de regarder la provocation comme non avenue, ayant appris par le bruit publique que M. G. H. voulait epouser ma belle soeur. Du reste je ne demande pas mieiix que de reconnaitre qu'il s'est conduit dans cette affaire en homme d'honneur» и т. д.
Dantes хотел прочесть письмо. Д'Аршиак сказал ему, что как он первого письма не читал, то он и ответа читать не должен. Свадьба решилась.
«Dittes к М. Р. que je le remercie», сказал Дантес. Я веял Даршиака в сани и новев его к П-у. Он вышел из[-ва?] стола в кабинет. Дар[шиак] повторил слова Дант[еса]. Я прибавил: «J'ai cru de mon cеtе pouvoip promettre que yous saluriez [saluerez?] votre beau-frere dans le monde». — «Pour rien au monde, заметил П.: II n'y aura rien de commun entre ces deux families — du reste je ne demande pas mieux que de dire que dans cette affaire M. G. Неск. s'est conduit en homme d'honneur».
Вечером у Салтык[ова] свадьба была объявлена.
П-н ей всё не верил — так что он со мной держал пари: я — тросточку, а он свои сочинения.
Однажды он сказал мне: «Yous еtes plutot le second de Dantes que le mien. Cependant je dois vous lire cette lettre au vieux. С молодым я кончил — подавайте старика».
Тут он начал мне читать свое письмо к старику Гекерну. Я письма этого смертельно испугался и в тот же вечер рассказал его Жуковскому у Одоев[ского]. На другой день у Карамзиных] Жук[овский] сказал мне, что письмо остановлено. Тем и кончается мое участие в этом деле. Я уехал в Москву.
21-го Апреля [1852 г. Петербург].
В дополнение к тому, что я тебе писал в прошлом письме, Павлуша, на счет сочинений Пушкина, имею прибавить, что я решительно взял от Генерала[552] право их печатать за 5.000 серебром, — и приступаю к нему на днях. — Проект распределения всех его стихотворений я пришлю тебе на будущей почте, дав его здесь просмотреть кому следует; он очень близко подходит к твоему, — ты увидишь. — Теперь я отыскиваю в его бумагах что нибудь новое, что не было в печати. — Но теперь вот что самое главное — написать разбор его сочинений; положим, люди найдутся и сделают это; но вить это стоить будет больших денег; это раз; потом у меня есть предположение не писать его биографии особо, а к стихотворениям каждого года сделать не большую выноску, в которой оговорить, где он был в течении такого-то года, куда уезжал и вообще все, что делал. — Эти выноски также нужно мне поручать другому. — Все сие сообразивши, я полагаю, почему тебе не приехать сюда на один месяц и все что нужно написать и устроить; это выгодно будет очень в денежном отношении, потому что сбережет расходы на заказ его разбора и вообще дело это довольно сурьезное, за которое если приниматься, так нужно основательно. — Некрасов мне намекал, что у него есть эдакой человек, какой-то Дурышкин или что-то в роде этого;[553] я но при сем случае он сказал, что он возьмет за все это около 1.500 р. серебр. — Вопрос — зачем-же эту сумму отваливать другому, когда ты можешь это сделать. — А что тебе стоит подняться и доехать до Москвы; а оттуда сесть в брик; отсюда-же ты можешь до Москвы доехать с Фединькой. — Уведомь обо всем этом поспешнее, а я с будущей почтою с своей стороны уведомлю, в каком положении это дело. — А также уведомлю и об денежном предположении на счет этого оборота. — А теперь будь здоров. Твой
21 Апреля.
12-го Мая [1852 г. Петербург].
На счет Пушкина слушай, Павлуша, что я буду тебе говорить и говорить основательно, вникнув в дело. — Более, чем сколько — ты думаешь, знал я, как важно это предприятие, и приступаю к делу, разобрав его со всех сторон. — Я вижу в этом деле две главные стороны: во-первых, чтобы не осрамиться дурным изданием, и во-вторых не оборваться в денежном отношении. В первом случае я видел, что нужно следующее:
1) Такой человек, который бы следил за всем ходом этого дела; а именно: написал бы критический разбор сочинений А. С. Пу., написал бы биографию его из материалов, которые я ему дам, написал бы замечания, которые встретятся от издателя, или выноски; просмотрел бы все старые журналы, для составления (в критическом разборе) мнения тогдашних критиков об произведениях Пушк. и для отыскания забытых последним изданием сочинений его. — Этот человек есть ты, Павлуша; значит мне нужно знать, берешься-ли ты за это, или нет. Если берешься, то тебе нужно нарочно для этого приехать сюда и не медля приступить к делу, написать здесь статью, подготовить выноски и вообще всему делу дать ход; сделав это, ты можешь отправиться, куда хочешь, потому что пока будет идти печатание, мы можем продолжать дело перепискою. — Если ты на это не согласен, то для этой работы Некрасов рекомендует мне какого-то Г-на Дурышкина, редактора «Отечественных Записок», говоря, что он за все сие возьмет не менее 1.500 р. серебром. — Если ты не возьмешься, то я возьму Дурышкина, если только не найду кого-нибудь лучше; значит твой решительный ответ мне необходим и поспешнее, да без двухсмысленных фраз; а прямо пиши: можешь-ли ты это сделать, или нет, и когда можешь приехать. — Полагаю, что тебе за это дело нужно взяться; а впрочем, как знаешь. — Между прочим Некрасов предлагает мне быть со мною в доле и говорит, что это есть отличнейшее предприятие и весьма выгодное; но я не желал бы с Некрасовым иметь дело, только потому, впрочем, что он, как человек безденежной, не принесет мне пользы, особенно если будет нанят кроме его редактор. — Напиши свое мнение об предложении Некрасова и об Дурышкине, если только его знаешь.
2) Нужно, чтобы над сим редактором был еще кто-нибудь, человек известный и достойный, и который смотрел бы за ходом издания; таковыми людьми будут Плетнев и Вяземский, которые охотно изъявили готовность принять участие в этом деле, и я ничего, ниже двух слов не напечатаю без их одобрения. —
3) Успеху предприятия способствовать будут новые, не бывшие в печати сочинения Пушкина. — Твое резкое суждение, что их нет, — несправедливо. — Я нашел около 50 стихотворений достойных печати и от которых Некрасов и Боткин были в восторге, когда я им читал. Найдены они мною в его бумагах; некоторые из них — цельные, а большая часть неоконченных; но как их не включить в новое издание? — Все они пойдут на рассмотрение Государя. — Вот, например, можно-ли оставить эти неоконченные стихи:
Или вот еще
(и за тем еще 3 строфы об Лицее и Царскосельском саде).
Одним словом новых стихотворений наберется порядочно довольно.
4) Статья о распределении стихотворений почти что кончена; основанием было твое распределение с некоторыми незначительными переменами. — Некрасов и Боткин нашли ее дельною; теперь она покажется Плетневу и Вяземскому, и с мнением их я к тебе перешлю.
5) Образчик бумаги и печати при сем тебе посылается; это будет очень хорошо, как все находят[554].
6) Типографический корректор будет, разумеется, выбран лучший.
При таковом распоряжении почему полагать, что я осрамлю свое имя; тут будет не один мой глав; ты видишь: я на себя немногое беру. — А вот опасаюсь не затемнить твою громкую литературную славу; но ты об этом вздоре не беспокойся. — Система, принятая мною в издании, пойдет также на утверждение людей дельных и тебе перешлется; ты увидишь, что она сделана не зря. — А есть ли сделана вря, то она пройдет через многие руки и будет исправлена. — Никогда не делал я вещей еря, а тем более этой вещи. Неуважения к Пуш. у меня нету, потому что хочу сделать издание классическое, какого до сих пор не было в России. — А что ты ужаснулся, услыхав, что я взялся за это дело, то ты прав, потому что ты не знал всех побочных обстоятельств, об коих я тебе пишу теперь, — и об чем я тебе еще напишу с следующей почтою, где ты увидишь, что издание украсится двумя его портретами, виньетками, рисованными самим Пушкиным, и может быть рисунками Гагарина, — снимками с почерка Пуш. и биографией в следующем порядке: у каждого года будет выноска, в коей будет сказано: где Пушкин был в течение того года, что делал, чем занимался, какие были с ним случаи. — это все будет независимо от разбора критического его сочинений, приложенного в начале. — Но это все ты увидишь подробнее в том, что получишь с следующей почтою. — Все сие есть следствие трех месяцев постоянного моего труда и занятия сим предметом; долго я думал о нем и не очертя голову принимаюсь за него. — Право, так. —
Затем другое обстоятельство, об коем следовало подумать, — это денежное; об нем скажу тебе одно только: 5 000 серебр., которые я плачу за право печатать, я взношу не теперь, не сейчас, а когда пойдет распродажа напечатанных уже экземпляров с 4 % на всю сумму, со дня совершения условия. — Чтобы тронуть дело или, лучше сказать, пустить его в ход, нужно 5.000 р. серебром, которые я думаю занять, да хоть под залог самого предприятия; если ты у своих приятелей можешь их достать; то не опасаясь ничего, сделай это. — Здесь все, кто дает денег, ломются на то, чтобы быть в доле со мною. — Какая же мне в том выгода? Поделиться доходом и платить еще проценты на занятую сумму. — А впрочем можно достать денег и без этого условия. — Теперь в заключение скажу: печататься будет 5.000 экземпляров; а чтобы окупить все расходы по изданию (и Генеральские и проценты), нужно, чтобы продалось 2.500 экземпляр. — Если они продадутся, то спекуляция — удалась; в противном случае она будет не удачна. — Вот на этот предмет нужно обратить внимание, — разойдется-ли 2.500 экземпляров; это мне давало много заботы; но обнадеживают все. — В Петербурге и 50 экземпляров нет старого издания, в Москве — ни одного, теперь он стоит 25 р. серебром. — Желающих иметь Пушкина — много; в одной Москве, как пишет Стрекалов, книгопродавцы нарасхват желают иметь Пушкина. — Обо всем этом я думал, и долго. — И так, вот мои предположения, рассветы и мысли. — Теперь для окончания прибавлю, в каком положении находится это дело в сию минуту. — Условие с Генералом мною уже подписано, — значит, назад нельзя, да я и сам не хочу. — В нынешнем месяце собираются сочинения, не бывшие в печати; составляется проект распределения статей, все приводится в систематический порядок и показывается Плетневу и Вяземскому; в Июне ненапечатанные сочинения идут на рассмотрение к Государю; а там начинается печатание и вместе с ним составление критического разбора и всего нужного к изданию. — Теперь слушай, Павлуша: если ты уведомишь меня, что скоро сюда приехать не можешь, то-есть, если раньше, эдак, месяцев 3-х или 4-х; то я беру Дурышкина (или другого кого-нибудь); если же ты можешь приехать; то я остановлю весь ход и самое печатание до твоего приезда. — Пожалуйста, подумай об этом хорошенько и дай решительный ответ; а я бы желал, чтобы ты приехал, и это право нужно. — Тогда вот как распоряжусь: дождусь тебя и когда ты напишешь разбор, биографию и всевозможные и нужные выноски, тогда все вместе за один раз пойдет к Государю и по Высочайшем разрешении начнется печатание, а ты уезжай восвояси. — Остальное уже будет дело корректора по части поправок и мое — по части типографии. — Затем писавый ждет ответа; устал от непривычки долго писать и от учений, которыми замучили; остальное место посвящаю на некоторые пьесы Пуш., найденные мною в его бумагах и не бывших в печати [
NB. Стихотворение неоконченное, писано в одно время с V главою Онегина, то есть около 1828-го года.
Кокетке.
NB. Подчеркнутые стихи были зачеркнуты Автором.
[
[
[и т. д. до:]
NB. Сие стихотворение написано в одно время с Полтавою.
12-го Мая. С.П.Бург.
Из 4-х Номеров Ванюшинова писания ты увидишь и узнаешь, Павлуша, решительное его намерение приступить к изданию сочинений Пушкина, и так как сие дело и условие Генеральшей подписано (и она сегодня с детьми на пароходе уехала заграницу), то и видя в этом предприятии со временем и выгоду и не желая при том сделать какого-либо упущения, то выслушай по сему случаю и мое мнение.
Ванюша неутомимо все пересмотрел в оставшихся бумагах, — и есть вещи, которые могут быть и в печати. План и распределение, сделан им, был нелицемерно одобрен Некрасовыми Боткиным; теперь его еще пересмотрят Плетнев и Вяземский, которые убедительно просили Генеральшу отдать непременно Ванюше, а не связываться с книгопродавцами и хотят и просили ее познакомить [их] с Ванюшей, обещая ему все, что они знают о Пушкине, ему сообщить и содействовать. И так, теперь нужен человек, который напишет [все], исключая биографии, и даст сему делу направление, — и по справедливости Ванюша тебя о том убедительно просит, и я тоже нахожу, что ты легко можешь теперь отлучиться из деревни и сюда приехать, чтобы это серьезное дело покончить и устроить; и даже так можно рассчитать, что ты со мною можешь уехать обратно в Москву, ибо я
Обо всем, что здесь писано, будем ждать твоего решительного ответа, при чем полагаю, что если ты не решишься приехать, а наделишь своими наставлениями, что на будущее время может нам принести пользу, но в существенном отношении мы от того много потерпим. Подумай хорошенько. Да, я забыл еще упомянуть, что 1.500 р. сер. дать Дурышкину есть вещь, не совсем благоразумная: или ты бы мог от сего избавить расхода, или ПО крайней мере лично мог-бы с ним откровенно переговорить и согласоваться; а что Г-н Некрасов без капитала хочет участвовать, то об этом и не нужно писать и не следует говорить. — Аминь.
За неимением времени Ванюши, я несколько (выбранных) переписал стихотворений, кои предполагаются к печати. — Но вот заглавных еще №, которые тобою были пропущены (для сведения мною списанные): 1) К О которой Митрополит прислал плодов из своего сада, 1817 г.; 2) Второе Послание к цензору; 3) Эпиграмма; 4) Изыди сеятель сеяти семена свои; 5) Богоматерь; 6) Христос Воскрес; 7) Пропуск из Чаадаева послания; 8) Сказали, что Риего; 9) Песня Девственницы; 10) Кишинев; 11) На голос Вальца Дюпорова; 12) Цыгане (бесподобная).
Напиши, если они у тебя уже находятся. За сим прощай, ждем твоего ответа. Твой брат Ф. Анненков.
19 Мая [1852 г. Петербург].
Отвечаю тебе, Павлуша, на твое письмо от 4 мая. Оно, по расчету, было написано тобой до получения еще моего длинного письма; значит, ты писал его, полагая, что я взялся за издание Пушкина очертя голову; не знаю разуверит-ли тебя мое последнее письмо, но только я тебе спешу отвечать; если твоя боязнь в этом деле происходит от опасения, чтобы я не взвалил новых долгов на имение, то можешь быть покоен. — Я буду занимать денег под залог самого предприятия и у таких людей, которые гадости не сделают; кроме того, я могу пойти в дело с человеком денежным, не смотря на всю невыгоду, которая мне от того предстоит; если ты боишься, чтобы издание это не осрамило всех нас, то опасения твои напрасны при всех мерах благоразумных и осторожных, принятых мною; а впрочем, почитая память Пушкина святынею, как пишешь ты, приезжай взглянуть на ход дела. — Если ты опасаешься, чтобы я не запутывался или не запутался в этой спекуляции, то я вполне ценю твою братскую привязанность и покоряюсь своей судьбе; один я потерплю в этом деле и никого другого с собою в пропасть не потяну; а если паче всякого чаяния будет успех, то рады будем все. —
Когда я объявил, что беру на себя печатание, то все единодушно обрадовались тому, что это буду делать я, а не какой-нибудь книгопродавец; все изъявили готовность помогать мне всеми возможными средствами, а именно: Вяземской, Плетнев, Соболевской, Виелгорской и много им подобных, которых не называю, потому что в них пользы не нахожу. — Об Некрасове и Боткине не говорю, ибо уже писал тебе их мнение на этот счет. — Лица, в начале приведенные, были только удивлены малой ценой, взятой за позволение печатания; но так [как] никто больше не давал, то и согласились на сию цену.
Теперь далее: в опеке было 7 картин Гагарина к Кавказ. Пленнику; по нерадению, они неизвестно куда девались, но начинают, кажется, отыскиваться; когда отыщутся, — они мне даются даром; Айвазовский обещал нарисовать для сего издания несколько картин; мне предоставлен выбор сюжета, где бы находилось море, разумеется; я тебе это передаю с тем, чтобы ты не медля указал бы на такие места Пушкина, из которых можно было бы дать Айвазовскому сюжет. — Мне думается два места: я помню море перед грозою (ив Онегина 1 части) и Ты видел деву на скале (4 том, 214 страница). — Поищи и ты. — Орлов маленькой[556] принимает участие в этом и будет полезен для исходатайствования позволения на печатание новых пьес. — За тем вся переписка, просьба и все касающееся до издания будет от имени опеки, где имя малолетних будет играть немаловажную роль. — Генеральша по возвращении из-за границы дает мне переписку Пушкина с сестрою, когда ему было 13 лет. Ланского племянник рисует мне на камне портрет Пушкина, когда ему было 12 лет. — И много, много еще я мог бы тебе насчитать вещей, которые все были взвешены, когда я брался за дело. — Скажи, кто может иметь все эти удобства; скажи мне, если я передам издание, разве я передам все эти выгоды, которые делаются собственно для меня, и ни для кого другого. — это печатание приняло теперь такой оборот, что уж это не спекуляция книжника какого-нибудь; а намерение выдать соч. Пушк. в достойном его виде, с помощью всех его бывших друзей; я же играю тут только ту роль, что взял на себя все издержки и хлопоты по изданию. — Обо всем этом, Павлуша, подумай. — Обещанные программы и распределение статей я не посылаю, ибо всю неделю как пиявка сидел за черновыми книгами Пуш. и ей богу не без успеха. — Напрасно называешь ты это плесенью: ты разуверишься, когда увидишь толстую тетрадь небывших в печати стихов. — А впрочем, твой ответ на последнее мое письмо даст мне основание, что мне предпринять и как распорядиться, чего с нетерпением ожидаю.
Твой А.
19 Мая.
Для картинки:
26-го августа [1852 г. Петербург].
Письмо твое, Павлуша, от 12 Августа застало еще меня в Петербурге, но уже укладывающегося в чемоданы. Я выезжаю из Петербурга 28 Августа на Москву и в Чугуев. Не знаю, с тобой ли Фединька... Государь дал мне поручение осмотреть там всех юнкеров до его приезда, — вот я и тороплюсь... Теперь отвечаю на твое письмо.
1) У Пушкиной я могу собрать нужные тебе сведения по моем возвращении, потому что теперь ее здесь нет, — она уехала в деревню, а это жалко, ибо может задержать твою работу.
2) Вместо оглавления стихотворений с 1830 года я посылаю тебе мою продолговатую тетрадку: она заменит тебе мою выписку.
3) Твоя фраза: «перешли мне все отдельные листки со стихотворениями или заметками или начатками, какие еще есть в пакетах», — совершенно не понятна: чего ты хочешь? Какие еще есть листки, которые мы уже не пересмотрели? Да и потом вить отрывки, не бывшие в печати, находятся не в одних пакетах, айв книгах. — Я распорядился так: посылаю тебе все
[Письмо[557] без даты. Петербург.]
... Вышли мне, пожалуйста, 12 часть сочинений Пушкина и тетрадь, в которой выписаны ненапечатанные его сочинения. — это не для других, а для меня собственно нужно; пожалуйста, не замедли. Затем будь здоров...
Послание к Вельможе. Пушкин и Стерн. Затерявшийся автограф Пушкина. А. С. Пушкин, портрет работы В. А. Тропинина. Пушкин и Карнильев
«Послание к Вельможе» до сих пор было известно лишь по
Теперь, благодаря счастливой находке А. В. Прахова, мы имеем другой, хотя и не полный, но великолепный автограф поэта, со следами его творческой работы, и получаем точно установленную дату создания этого произведения, замечательного, между прочим, тем, что появление его в печати, а может быть еще и ранее — в списках — навлекло на Пушкина незаслуженные упреки в лести, низкопоклонстве и искательстве, — упреки, от которых ему пришлось защищаться.
Не допускающая никаких сомнений числовая помета, находящаяся под стихотворением, дает возможность разобраться в несколько запутанной самим поэтом датировке послания: печатая его в «Литературной Газете», он выставил под ним: «Москва, 1830»,[559] хотя в одной из черновых заметок, вызванных появлением пиесы в печати, сам говорит, что написал ее «возвратясь из-под Арзрума» (Пушк. Мороз., т. II, стр. 489). На последнее указание обратил внимание лишь Н. О. Лернер, высказавший предположение, что стихотворение это вернее относить к 1829 году («Труды и дни», изд. 2-е, стр. 199), тогда как все издатели включали его в число пиес 1830. Новая рукопись, устанавливая точную дату — 23 апреля 1829 года, — подтверждает догадку Н. О. Лернера и исправляет неточность показаний поэта: в свое путешествие в Грузию он отправился 1 мая 1829 г., т. е. через несколько дней после написания стихотворения. Если указание в «Литературной Газете» на 1830 год принадлежит самому поэту, то оно может относиться ко времени
Время, к которому относится «Послание к Вельможе», было весьма знаменательным в жизни поэта: приехав в Москву в середине марта 1829 г., с намерением отправиться на Кавказ, к действующей армии, он окончательно пленился красотою Н. Н. Гончаровой, в конце апреля, через графа Ф. И. Толстого («Американца») сделал ей предложение, а 1 мая написал аналогичное письмо к своей будущей теще… Легко себе представить, каково было тогда его душевное состояние. В это-то время глубоких сердечных переживаний он и получил приглашение князя Николая Борисовича Юсупова посетить его в знаменитом красотою местоположения и художественными сокровищами подмосковном селе Архангельском, в котором князь тогда проживал, числясь главноначальствующим Экспедиции Кремлевского строения и мастерской Оружейной Палаты и членом Государственного Совета. Не имея возможности, по объясненным выше причинам, воспользоваться сделанным ему приглашением, поэт и ответил князю посланием, обещая «приветливому потомку Аристиппа» приехать к нему несколько позже,
Лишь только первая позеленеет липа.
Однако, огорченный последовавшим затем неуспехом в своем сватовстве на Гончаровой (он получил уклончивый ответ), Пушкин поспешил покинуть Москву, надеясь в дорожных впечатлениях найти рассеяние от мыслей о покорившей его сердце красавице. Впоследствии, если не ошибаемся, он исполнил свое обещание и побывал в Архангельском. В январе 1831 г. Пушкин был у князя Юсупова в Москве (в его доме на Никитской) по поручению князя П. А. Вяземского и расспрашивал его о Фонвизине, которого князь «очень знал» и с которым «несколько времени жил в одном доме» (Пушк., Мороз., т. VIII, стр. 232).
Как мы упомянули, послание Пушкина вызвало разные кривотолки и пересуды. «Образец мастерской живописи исторических лиц и эпох, где, часто в одном двустишии, полно и определенно выражается вся сущность их», говорит Анненков («Материалы», изд. 1855 г., стр. 253), — послание при появлении своем, как и многие другие произведения поэта, возбудило недоумение. В свете считали его недостойным лица, к которому писано:[560] в журналах, наоборот, — недостойным автора, которого обвиняли в намерении составить «панегирик». По свидетельству самого поэта, сохранившемуся в его черновых рукописях, «все журналы пришли в благородное бешенство, восстали против стихотворца [Пушкина], который (о, верх унижения!) в ответ на приглашение князя ** извинялся в стихах, что не может к нему приехать, и обещался к нему приехать на дачу. Сие несчастное послание предано было всенародно проклятию, и с той поры, говорит один журнал, слава **[Пушкина] упала совершенно!» (Соч., Мороз., т. II, стр. 488). «Возвратясь из-под Арзрума», говорит поэт в другом месте: «написал я послание к князю **. В свете оно тотчас было замечено, и… были мною недовольны. Светские люди имеют в высшей степени этого рода чутье. Один журналист принял мое послание за лесть итальянского аббата и в статейке, заимствованной у М., заставил вельможу звать меня по четвергам обедать. Так-то чувствуют они вещи и так-то описывают светские нравы». (Соч., Моров., т. II, стр. 489.) Журналист, на которого намекает здесь Пушкин, был Н. А. Полевой, в это время его ярый литературный враг: в «Новом Живописце общества и литературы», выходившем в виде прибавления к «Московскому Телеграфу» (1830 г., ч. 32, № 10, май, стр. 170–171), он поместил сцену «Утро в кабинете знатного барина», в которой встречаем следующий диалог между знатным барином, князем Беззубовым, и его секретарем, Подлецовым:
Пропуск в журнале этой грубой выходки и плоского пасквиля, вызвавшего в Пушкине вполне понятное негодование, повлек за собой увольнение от службы цензора С. Н. Глинки, который в «Записках» своих подробно рассказывает весь эпизод; любопытно, что цензура в данном случае вступилась не за Пушкина, а за князя Юсупова, которого Полевой, вероятно, и не хотел задевать, но которого она считала оскорбленным этою статьей. «Когда я явился в Цензурный Комитет», пишет Глинка: «меня встретили торжествующие лица профессоров-цензоров. Они смотрели на меня с лукавою улыбкою и будто неумышленно спрашивали: читал ли я послание Пушкина к князю Ю**? Тут, к сожалению, и сторонний цензор, остропамятный Аксаков, вслух и наизусть прочитал несколько стихов, также сопровождая их хитрою улыбкою. Между тем цензор Снегирев, читавший «Телеграф» в отсутствии моем, сказал мне откровенно, что десятая книжка «Телеграфа» ожидает моей подписи, т. е. та роковая книжка, в которой помещена была статья под заглавием «Утро у знатного барина, князя Беззубова». В ней выставлен был какой-то князь Беззубов, имевший собак Жужу, Ами и любовницу Возвратясь из Петербурга за неделю до срока отпуска, я мог бы отказаться от цензурования этой книги «Телеграфа», но я всегда стыдился, как говорит пословица, чужими руками жар загребать. Взяв десятую книжку «Телеграфа», пошел я в типографию г. Семенова; читаю: в глаза мне тотчас бросился стих, предлагающий перетолкователям намек на князя Ю. Отправляю к издателю «Телеграфа» записку, прося его исключить этот стих. Получаю в ответ, что он не намерен исключить ни одной буквы. Что же оставалось цензору?.. Я пропустил статью. При первом заседании г. Двигубский объявляет мне, что попечитель устраняет меня от цензурования «Телеграфа»…» (Записки С. Н. Глинки, С.-Пб. 1895, стр. 356–358). Кн. С. М. Голицын написал письмо министру с жалобой на Глинку за пропуск «соблазнительной статьи», которая «по дерзким и явным намекам на известную особу по заслугам своим государству, возбудила негодование всех благомыслящих людей» (Барсуков, Жизнь и труды Погодина, т. III, стр. 22) и Глинка был уволен в отставку[561].
Ксенофонт Полевой в «Записках» своих старается обелить брата-издателя «Телеграфа» — и объясняет выходку его тем, что Николай Алексеевич, прочтя послание, «пришел в глубокое негодование, потому что видел самовольное, жалкое унижение Пушкина», так как «все единогласно пожалели об унижении, какому подверг себя Пушкин. Чего желал, чего искал он? Похвалить богатство и сластолюбие? Пообедать у вельможи и насладиться беседою полумертвого, изможженного старика, недостойного своих почтенных лет? Вот в чем было недоумение, и вот что возбуждало негодование» (Записки Кс. А. Полевого, С.-Пб. 1888, стр. 312–313). Но пасквиль был вызван личными счетами,[562] и Н. Полевой не упускал случая кольнуть Пушкина: черев два года он опять вспомнил о столь непонравившихся ему отношениях поэта к князю Юсупову и, в том же «Московском Телеграфе», поместил пародию на Пушкинское стихотворение «Чернь» (1832 г., ч. VIII, стр. 253–254, стих. «Поэт. Посвящено Ф. Ф. Мотылькову»); здесь, обращаясь к поэту, чернь спрашивает:
Наконец, еще через год, печатая, по поводу выхода в свет «Бориса Годунова», критическую статью о стихотворениях Пушкина, Полевой выражал уверенность, что поэт со временем сам выбросит из собраний своих сочинений многое «недостойное его», — между прочим и «Послание к Вельможе» («Моек. Телегр.» 1833 г., № 1, январь, стр. 140–141; см. также «Очерки по истории Русской литературы» Н. Полевого, ч. I, С.-Пб. 1839, стр. 167). «Любопытное», замечает по этому поводу Анненков, суждение о пьесе «одинаково поражающей и совершенством формы и совершенством содержания!» (Материалы, изд. 1855 г., стр. 253).
А. Ф. Воейков, — также не упускавший случая задеть, со свойственной ему ядовитостью, самолюбие Пушкина, — перепечатывая в своем «Славянине» (1830 г., ч. XIV, стр. 780 и сл.) «Послание к Вельможе», сопроводил его следующим примечанием: «В сем классическом послании
В. Л. Пушкин, дядя поэта, тоже задетый нападками на него журналистов, написал ему послание, в котором старался его утешить и «раздосадовать глупцов и завистников».
Племянник и поэт
Заключим нашу историческую справку пламенными словами Белинского о «прекрасном», по его мнению, стихотворении «К Вельможе»: «Это», говорит он: «полная, дивными красками написанная картина русского XVIII века. Некоторые крикливые глупцы, не поняв этого стихотворения, осмеливались, в своих полемических выходках, бросать тень на характер великого поэта, думая видеть лесть там, где должно видеть только в высшей степени художественное постижение и изображение целой эпохи в лице одного из замечательнейших ее представителей. Стихи этой пиесы — само совершенство, и вообще вся пиеса — одно из лучших созданий Пушкина: поэт, с дивною верностью изобразив то время, еще более отмечает его через контраст с нашим» (Соч. Белинского, изд. 1860 г., т. VIII, стр. 410).
Переходя к детальному разбору новой рукописи, отметим, прежде всего, ее особенность: она имеет на заглавии своем[564] эпиграф из Горация: «Саrре diem», опущенный при печатании в «Литературной Газете» и не имеющийся ни в одном из позднейших изданий. Затем, по сравнению с впервые появившимся в печати текстом «Литературной Газеты», рукопись представляет лишь следующие варианты:
Ст: 7-й:
Ст. 23-й:
Ст. 47-й:
Ст. 49-й: Как
Ст. 67-й:
Ст. 89-й:
Ст. 103-й: То
Очевидно, Пушкин остался доволен тою редакциею, которая вылилась ив-под его пера, и не подвергал стихи почти никаким переделкам. В том же виде, как в «Литературной Газете», Послание было напечатано в «Славянине» (1830 г., ч. XIV, стр. 780), альманахе «Сиротка на 1831 г.», в издании стихотворений Пушкина 1832 г. (ч. III, стр. 49–55), в посмертном издании 1838 г. (т. III, стр. 172–176), в издании Анненкова (т. II, стр. 504) и в прочих изданиях; кроме того, по изданию Анненкова оно перепечатано в книге князя Н. Юсупова: «О роде князей Юсуповых», ч. II, С.-Пб. 1867, стр. 418–421; здесь же, в ч. I (С.-Пб. 1866, стр. VII–VIII и 145–167), можно найти любопытные сведения о самом князе Н. Б. Юсупове.
Ст. 36-й: Как любопытный скиф афинскому софисту, по указанию Б. В. Никольского («Ист. Вестник» 1899 г., том 77, стр. 208), заимствован из стихотворения Вольтера «Le Russel Paris»: Comme un Scythe curieux voyageanten Athenes.
Ст. 75-й: Князь Юсупов был лично знаком с «колким Бомарше», который при прощании с ним 7 мая 1776 г. в Лондоне вписал в его альбом стихи «Cher Prince qui voulez tout voir»; они приведены в упомянутой книге «О роде князей Юсуповых», ч. I, стр. 145–146, и ч. II, стр. 415–416, и изданы в факсимиле и в русском переводе в «Худож. Сокров. России» за 1906 г., в № 8–12.
Стерн говорит, что живейшее из наших наслаждений кончится содроганием почти болезненным. Несносный наблюдатель! [Зачем было это говорить?] знал бы про себя; многие [б] того не заметили б.
Эти строки[566] Пушкина еще не появлялись в печати; они извлечены нами из беловой рукописи поэта, содержащей в себе все его «Отрывки из писем, мысли и замечания»; в этой рукописи они занимают
Пушкин был издавна и хорошо знаком с произведениями великого английского юмориста и очень ценил их[567]. Еще в письме из Кишинева к Вяземскому от 2-го января 1822 г. он писал, что, по его мнению, вся «Лалла Рук» Томаса Мура «не стоит десяти строчек Тристрама Шанди», — известного неоконченного романа Стерна «The life and Opinions of Tristram Shandy» (1759–1767). Сочинения его во французских изданиях 1799 (упомянутом выше) и 1818 гг. и в английском —1823 г. были в библиотеке Пушкина;[568] в 1828 г. критик «Атенея», разбирая вновь вышедшие главы «Евгения Онегина», упрекал Пушкина за отступления в ходе романа, говоря, что это просто «наросты к рассказу, по примеру блаженной памяти Стерна»;[569] в одном из примечаний к главе 2-й «Онегина» поэт сам сделал ссылку на Стерна; упомянул он его и позже, в «Мыслях на дороге», говоря об английской литературе и высказывая мнение, что в Англии только «Ричардсон, Фильдинг и Стерн поддерживают славу прозаических сочинений». Наконец, если верить Запискам А. О. Смирновой, поэт как-то убеждал ее перевести знаменитое «Сентиментальное путешествие Стерна», а о Гоголе однажды выразился, что «он будет русским Стерном», ибо «он всё видит, он умеет смеяться, а вместе с тем он грустен и заставит плакать».
По сообщению П. В. Анненкова,[570] Пушкин набрасывал свои «Отрывки из писем, мысли и замечания» в Кишиневе; оттуда же он, как мы видели, писал о Огерне Вяземскому; думаем поэтому, что интерес к Стерну и знакомство Пушкина с ним можно отнести еще к 1821 году, если не к более раннему.
Известна печальная посмертная судьба автографов Пушкина; сам поэт при жизни тщательно сберегал свои рукописи, был довольно скуп на их раздачу и не очень охотно делал записи в альбомах; основной же фонд своих тетрадей берег чрезвычайно ревниво. С момента же смерти Пушкина началось распыление его рукописей, началось и их исчезновение. И в этом распылении и исчезновении виновны, главным образом, два человека, которых Судьба поставила в непосредственное близкое общение с рукописным наследием поэта и от которых, по их чувствам к ушедшему и по любви к его творениям, казалось бы, меньше всего можно было ожидать подобного отношения: это — Жуковский — первый разбиратель и охранитель бумаг Пушкина и редактор посмертного издания его сочинений, и Анненков — первый его биограф и издатель полного собрания его произведений. Жуковский, как известно, после разбора всего рукописного наследия Пушкина, удержал у себя некоторое количество листков автографов (87 №№) для раздачи почитателям поэта; Анненков же, через 18 лет, отнесся к любовно и умело использованным им рукописям Пушкина с прямо преступным небрежением: вернув большую часть их семье поэта (которая, однако, была далеко не способна достаточно высоко ценить и бережно хранить свое сокровище), он, в свою очередь, многое из удержанного раздарил частным лицам, многое же завез в свои имения, кое-что оставил у брата… Из этих «остатков от пиршеств Жуковского и Анненкова и образовались потом такие известные собрания автографов Пушкина, как Онегинское, Майковское, Дашковское, Гротовское, Шляпкинское, собрание К. Р., не говоря уже о множестве мелких владельцев отдельных листков автографов поэта…
Пушкинскому Дому путем двадцатилетней собирательской работы удалось сосредоточить в своих собраниях значительную часть распыленных Жуковским и Анненковым рукописей Пушкина, приобщив к ним, кроме перечисленных выше, более или менее крупных фондов, и много отдельных листков, так что теперь собрание Пушк. Дома занимает, после Моек. Румянц. Музея,
вместо принятого затем:
Строфы XVIII и XIX Первой главы «Онегина», как наглядно видно из таблицы, приложенной к исследованию М. Л. Гофмана о «Пропущенных строфах Евгения Онегина» («Пушкин и его совр.», вып. XXXIII–XXXV, стр. 332 и 336; ср. стр. 23, прим.), были написаны Пушкиным не в порядке строф Первой главы, а гораздо позже окончания всей этой главы, — уже, по-видимому (судя по положению их в тетр. № 2370, лл. 20 и 20 об.), во время создания конца
Вот текст затерявшегося автографа Пушкина; в прямых скобках поставлены слова, зачеркнутые самим поэтом:
XVIII.
XIX.
XX XXII XXIII
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Таким рядом точек заканчивался автограф, счастливым обладателем которого был некогда Н. И. Кокшаров.
Александр Сергеевич Пушкин, 1799–1837, — «явление чрезвычайное», «солнце русской поэзии», родился в Москве 26 мая 1799 г. от брака С. Л. Пушкина с Н. О. Ганнибал, внучкой «арапа Петра Великого»; с 1811 по 1817 г. он воспитывался в Царскосельском лицее; в 1820 г. юный поэт за некоторые вольные стихотворения был сослан на юг и до середины 1824 г. прожил в Кишиневе и Одессе, побывал также в Крьшу и на Кавказе. Высланный из Одессы графом М. С. Воронцовым, Пушкин получил приказание жить в Псковском имении, селе Михайловском, где и «провел отшельником два года незаметных». В сентябре 1826 г. поэт был вызван в Москву Николаем I и получил свободу, отданный под надзор шефа жандармов Бенкендорфа. Годы с 1827 по 1830 прошли в разъездах Пушкина с места на место — в Москве, Петербурге и на Кавказе, в Нижегородском имении Болдине. В 1831 г. он женился на Н. Н. Гончаровой. Последний петербургский период жизни поэта завершился дуэлью его с бароном Дантесом-Геккереном. Пушкин скончался 29 января 1837 г. в полном расцвете творческих сил, в разгар своей поэтической и литературной деятельности. Прах его покоится в Святогорском монастыре, в Псковской губ.
Из портретов великого поэта — исполненный Тропининым представляет особенный интерес, как по мастерству исполнения, так и по тому, что долгое время шли споры о местонахождении подлинника. Тропинин писал свой Портрет с натуры в 1827 г., в Москве, по заказу Соболевского, недовольного «приглаженными и припомаженными портретами» и желавшего «сохранить изображение поэта, как он есть, как он бывал чаще… в домашнем его халате, растрепанного, с заветным мистическим перстнем…» Когда портрет был готов, Соболевского уже не было в Москве, и «Тропинин велел уложить портрет и отправить по адресу к заказчику. Укупоркою занялся один бедный живописец, Смирнов, над которым Соболевский позволил себе несколько неосторожно подтрунивать… Смирнов сыграл над Соболевским такую шутку: скопировал портрет довольно недурно и, спрятав оригинал, уложил копию, и она полетела отыскивать хозяина, который, получив портрет, кажется, не вдруг узнал подлог. Верно только то, что эта копия не брошена и очутилась опять в Москве, где впоследствии приобретена за ничтожную цену Н. И. Ш-вым. А подлинник лежал себе да лежал у Смирнова, подвергаясь разным приключениям во время скитаний хозяина по недорогим квартирам»[571]. Когда Смирнов умер, портрет был куплен менялой Волковым, у которого увидел его князь М. А. Оболенский и, справившись предварительно о подлинности его у старика Тропинина, купил его. По рассказу Погодина, Соболевский перед отъездом за границу оставил портрет одному своему приятелю, а тот передал его другому. «У которого-то из них», говорит Погодин, «крепостной живописец выпросил портрет для снятия копии и возвратил не портрет, а копию»; Соболевский, вернувшийся в Москву через 5 лет, это заметил: «копию он бросил, а подлинник очутился у князя М. А. Оболенского»[572]. Наконец, в 1899 г. на Пушкинскую выставку в Академии Наук М. В. Беэр прислала портрет Пушкина, который считала за подлинник. По словам г-жи Беэр, Соболевский, перед отъездом за границу в 1856 г., просил ее бабушку, Елагину,[573] взять портрет на сохранение, вернувшись, обнаружил подлог и не хотел брать копии; куда девалась эта копия, г-жа Беэр не говорит, но сообщает, что в 1875 г. «портрет» был прислан Елагиной одним лицом. Сопоставляя слова г-жи Беэр с замечанием П. И. Бартенева, что копия с портрета была подарена Соболевскому Елагиными, и что Соболевский многократно выражал желание, чтобы этот экземпляр (т. е. копия) был возвращен Елагиным, — можно сказать, что экземпляр г-жи Беэр (пожертвован ею в Музей Александра III) есть именно копия. При сличении портретов не может быть сомнения, что подлинник принадлежит ныне князю Н. Н. Оболенскому[574]. О сходстве портрета сохранилось авторитетное свидетельство современника — Н. А. Полевого, который видел его тотчас после его окончания. «Русский живописец Тропинин», писал он в «Московском Телеграфе», «недавно окончил портрет Пушкина. Пушкин изображен en trois quarts, в халате, сидящий подле столика. Сходство портрета с подлинником поразительно, хотя нам кажется, что художник не мог совершенно схватить быстроты взгляда и живого выражения лица поэта. Впрочем, физиономия Пушкина столь определенная, выразительная, что всякий хороший живописец может схватить ее, вместе с тем и так изменчива, зыбка, что трудно предположить, чтобы один портрет Пушкина мог дать о ней истинное понятие»[575].
«Карнильев прзжал разделить горесть о потере лучшаго из людей.»
Эта записка, писанная в 3-м лице крупным почерком, находится с краю той четвертки грубой Гончаровской писчей бумаги (с водяным знаком на другой, оторванной от первой, четвертке — А. Г. и с жандармскою цифрою 22), на которой набросан черновик 8–12 строф стихотворения «В начале жизни школу помню я», датируемого обыкновенно 1830 годом;[576] эта датировка подтверждается и уточняется, если правильно высказанное нам Б. В. Томашевским предположение (представляющееся, как видим, несомненным), что соболезновательная записка Карнильева вызвана смертию дяди поэта, Василия Львовича Пушкина, скончавшегося, как известно, 20-го августа 1830 г., в Москве, где поэт провел время как рае с 14 по 31-е августа и не только присутствовал на погребении своего дяди в Донском Монастыре, но и распоряжался церемонией;[577] относясь к дяде с незлобивой иронией поэт-племянник не мог не ценить его исключительного добродушия и был искренно огорчен смертью старика, к которому определение «лучший из людей», легко может быть применено, особенно если принять во внимание обычное со стороны знакомых преувеличение положительных качеств только что умершего близкого нам человека… Как бы то ни было, однострочная записка эта вводит в широкий круг знакомых Пушкина еще одно лицо, до настоящего времени в этот круг не вводившееся, — что побуждает нас несколько распространиться об авторе записки.
Василий Дмитриевич Карнильев[578] (род 23-го октября 1793, ум. 17-го февраля 1851 г. в Москве)[579] был личность незаурядная и пользовался в Москве, которой принадлежал по преимуществу, большою популярностью. Хорошо и издавна с ним знакомый Погодин в своем некрологе Карнильева писал: «Конечно, многие не только в Москве, но и в разных концах России помнят истинно-Русское хлебосольство В. Д. Корнильева. Он не был литератором, но был другом и приятелем многих литераторов и ученых. Наука и Словесность возбуждали в нем искреннее к себе уважение. Во всяком общественном деле, которое касалось пользы Искусства, Науки, Литературы, он был всегда верным, всегда готовым участником, на которого заранее можно было положиться. Всякий деятельный журнал, всякая замечательная современная Русская книга имели в нем усердного чтеца и покупателя. Хлебосольство был» для него радостию жизни; гости за столом — весельем, украшавшим его семейное счастие. Если же в числе их хозяин угощал у себя профессора, писателя, художника, то казался еще счастливее. Сам всегда скромный и умеренный в суждениях, он оживлялся их беседою и вкушал ее, как умственную пищу. Семейные его качества ценит его семья, которая осталась после него безотрадною…» «Прощай же добрый человек», — писал Погодин в заключение своего некролога: «Мир праху твоему! Благодарим тебя за твою Русскую хлеб-соль, за твой всегда радушный привет гостям, за твою готовность к участию во всяком общественном деле и за твое доброе сердце…»[580] В другом коротеньком некрологе, помещенном в «Московских Ведомостях», автор его, знакомый Карнильева, писал про него: «С сердцем чувствительным соединял он редкое добродушие, снисходительность, примерную кротость и радушное гостеприимство. Ближнему и дальнему в нужде был он всегда готов служить деятельною помощью и усердным советом…, — человек добрый, друг человечества, верный своему призванию»[581].
По словам барона М. А. Корфа, Карнильев был родом Сибиряк;[582] он был родным внуком известного Тобольского 1-й гильдии купца Василия Карнильева, который в марте-апреле 1789 г. завел Типографию в Тобольске, где у него была и бумажная фабрика, изделия которой покупались всеми присутственными местами Тобольского наместничества и на изделиях которой печатались все изданные в свет, в конце XVIII столетия, в Тобольске книги и журналы;[583] так, из первой в Сибири типографии Карнильева вышло первое Сибирское издание — переведенная сосланным в Тобольск П. П. Сумароковым «английская повесть «Училище любви» (1791 г., два издания); в ней же печатался первый Сибирский журнал — «Иртышь, превращающийся в Ипокрену» 1789 г., была отпечатана 12-ти томная «Библиотека ученая и экономическая» (1793–94 г.), «Юридический Словарь» М. Чулкова (1791 г.) и другие книги научно-практического значения;[584] в 1787 г. Василий Карнильев вместе с другим купцом, Федором Кремлевым, пожертвовал 5.000 рублей на заведение Училищного дома в Тобольске, о чем сохранилось известие в журнале «Зеркало Света» (1787 г., ч. VI, стр. 639); в том же 1789 году, когда В. Карнильев завел в Тобольске типографию, он выступил и как автор, напечатав на своем станке отдельными листами два стихотворения, из которых одно посвятил Епископу Тобольскому Варлааму, а другое — архимандриту Соликамскому Иакинфу;[585] стихи написаны были в духе обычных од того времени и не блистали красотами слога, но для автора их (а может быть только Издателя) очень характерны, подчеркивая ту любовь к литературе и просвещению, которая, судя по свидетельству Погодина, была отличительною чертою и В. Д. Карнильева (воспитанника Тобольской гимназии), приведшею его в соприкосновение и с Пушкиным. С последним В. Д. Карнильев был знаком, по-видимому, еще в послелицейский период жизни поэта; по крайней мере в 1820 г. он передавал Погодину о том, как однажды «Н. И. Тургенев, быв у Н. М. Карамзина и говоря о свободе, сказал: «Мы на первой станции к ней» и как «молодой» Пушкин подхватил: «Да, в Черной Грязи»; в свою очередь Погодин, еще не знакомый лично с поэтом, в августе 1821 г. сообщал В. Д. Карнильеву про Пушкина: «Говорят, что Кишеневец печатает новую поэму Пленник. Кстати я слышал от верных людей, что он ускользнул к Грекам»;[586] последний слух был неверен, но любопытно то, что Погодин делился им именно с Карнильевым, дружеское расположение к которому сохранял в течение по крайней мере тридцати лет[587]. В 1869 г. Погодин в письме к князю П. А. Вяземскому вспоминал, как в 1826 г. Карнильев рассказывал ему о чтении Пушкиным «Бориса Годунова» у Вяземских в Москве[588].
В «журнале» племянницы Карнильева Е. И. Капустиной читаем следующий любопытный рассказ, свидетельствующий о хорошем знакомстве Карнильева с Сергеем Львовичем Пушкиным и дающий право предполагать о знакомстве его и с Василием Львовичем, смерть которого послужила поводом для приведенной выше записки Карнильева к поэту: «В самый год смерти поэта Пушкина в 1837 году я была с отцом [И. П. Менделеевым] в Москве, где отцу делали глазную операцию. Мы жили у дяди Дмитрия Васильевича Корнильева, брата моей матери. Он жил на Покровке, в доме князя Трубецкого. Дядя жил хорошо, в прекрасной обстановке, у него было большое знакомство, н я встречала там некоторых литераторов, начиная с старца Дмитриева, — Погодина, Фед. Ник. Глинку, Боратынского, Бороздну. У дяди были назначены по вторникам обеды, довольно парадные, и иногда собиралось довольно много в эти дни. Тут я увидела
Е. И. Капустина передает еще, что, кроме названных писателей, у В. Д. Карнильева бывали еще супруги Н. Ф. и К. К. Павловы[591]. Из других лиц литературного мира известно о знакомстве В. Д. Карнильева с И. Е. Бецким — издателем альманах «Молодик» (18 г.),[592] с князем П. А. Вяземским, которого он, в числе других, чествовал обедом в октябре 1850 г.,[593] с профессором-археологом И. М. Снегиревым, который очень часто упоминает Карнильева на страницах своего Дневника 1840-х гг., с профессором
С. П. Шевыревым, с художником-скульптором Н. А. Рамазановым, А. И. Кошелевым, художником П. А. Федотовым,[594] с близкой к семье Аксаковых Е. И. Поповой, которая в своем Дневнике несколько раз упоминает о — «добродушном» Карнильеве, рассказывая о, б участии его в ее личных делах, о его болезни и смерти от «водяной в груди»;[595] наконец, следует отметить еще Лицейского товарища Пушкина — статс-секретаря барона М. А. Корфа; он называет Карнильева своим «испытанным, тридцатилетним другом», человеком «честным, добросовестным, правдивым»;[596] по просьбе Корфа, Карнильев, для выяснения некоторых вопросов, связанных с ссылкой Сперанского в 1812 году, сносился с известным автором Записок Я. И. де Сангленом, с которым состоял в «близкой приязни»[597]. Со Сперанским Карнильев был знаком, несомненно, и лично, так как 7-го июля 1812 г. начал службу в Департаменте Министерства Юстиции, а с 15-го декабря 1817 г. до 28-го февраля 1819 г. состоял регистратором в Общей Канцелярии Министерства[598]. Есть указание, что он «прокатился в Сибирь при Сперанском за чином»;[599] действительно с 3-го марта 1822 года он служил в родном Тобольске — советником в Уголовной Палате, уже в чине коллежского ассессора, но уже после отъезда Сперанского из Сибири, при генерал-губернаторе П. М. Капцевиче,[600] а е 2-го января 1823 г. до 29-го августа 1825 г. — младшим советником в Тобольском же Губернском Суде;[601] выйдя в отставку, еще холостым, он осенью 1826 г., как мы видели из письма Погодина к Вяземскому, жил уже в Москве; здесь он и женился (на Надежде Осиповне N) и прожил в течение четверти века, состоя главным управляющим дел и имений друзей своих князя И. Н. и княгини Е. А. Трубецких (к которым так близок был Погодин), а потом занимаясь откупами, и передав управление своим Тобольским стеклянным заводом своей сестре М. Д. Менделеевой;[602] был он, по-видимому, не честолюбив: по крайней мере мы не нашли его в списках членов тогдашних ученых обществ Москвы, в которые так охотно шел тогда всякий, кто был хоть немного прикосновен к научным кругам, — а мы видели, что по связям своим Карнильеву было легче, чем кому-либо другому, украситься почетными званиями члена разных ученых объединений, начиная с Московского Общества Истории и Древностей Российских…
В заключение приведенных нами сведений о В. Д. Карнильеве следует еще сказать, что сестра его — Мария Дмитриевна, — бывшая замужем за учителем Тобольской Гимназии И. П. Менделеевым, — была матерью знаменитого впоследствии профессора-химика Д. И. Менделеева. В письмах своих к родным, напечатанных в цитированной уже книге «Памяти Д. И. Менделеева. Семейная хроника в письмах…» (С.-Пб. 1908), М. Д. Менделеева много раз упоминает — о своем брате, с которым была очень близка;[603] в той же книге опубликовано и 5 писем самого В. Д. Карнильева к племяннице Е. И. Капустиной, рожд. Менделеевой, из Москвы за 1838–1844 гг.; в одном из них он с гордостью упоминает, по поводу прочитанной им книги своего земляка и знакомца, известного П. А. Словцова «Историческое обозрение Сибири» (кн. I, М. 1838), что его-нредки «первые начали возводить фабрики в Тобольске — бумажную и хрустальную», и что «Типография заведена в 1787 году[604] в одно время с Франклином в Америке»[605].