В книге собраны статьи Бориса Гройса о творчестве Ильи Кабакова, написанные в период с 1980 по 2008 год. За это время Кабаков перешел от альбомов и других ранних концептуалистских работ к созданию тотальных инсталляций и далее – к новой интерпретации мировой истории живописи. В своих статьях Гройс описывает и анализирует эволюцию творчества художника на всех ее предыдущих этапах. Тем самым его эссе создают портрет одного из самых влиятельных художников в мировом искусстве последних десятилетий.
Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы
Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс»
Книга издана при участии и под редакцией Наталии Никитиной
Оформление – ABCdesign
© Борис Гройс, 2016
© Фоменко А.Н., перевод, 2016
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2016
© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2016
1–2. Илья Кабаков показывает свой альбом в московской мастерской. 1972. Фото: Игорь Макаревич.
Архив И. Макаревича
Художник как рассказчик
Илья Кабаков принадлежит к тому поколению русских художников, перед которыми на стыке пятидесятых и шестидесятых годов открылась панорама достижений западной живописи – от французских импрессионистов до самых последних художественных течений. Сразу же следует сказать, что это поколение художников было не единственным в русской истории, для которого западная интеллектуальная и художественная история открылась именно в качестве панорамы, то есть подобно новой стране, полной чудес и необычных возможностей. Открытие Запада происходило в России неоднократно, и затем каждый раз по тем или иным причинам эффект открытия сходил на нет. И поэтому вопрос, отправляться ли на эстетическое завоевание вновь открывшейся страны или отвернуться от нее и заняться собственными делами, стоял, стоит и, видимо, будет стоять перед русскими первооткрывателями.
Своеобразие ситуации состоит в том, что упомянутая панорама существует лишь в воображении обозревающих ее. Поскольку прошлое и будущее присутствуют в историческом «сейчас» только в качестве специфической структуры и направленности еще нереализованных исторических возможностей, не прозрачных ни для наблюдателя, ни даже для их носителя, то при встрече с реальным Западом русские всегда чувствовали глубокое разочарование, укреплявшее их в сознании особого пути России. Ведь они оказывались единственными хранителями страны «Запад», единственными созерцателями неповторимого зрелища.
Трудности, однако, немедленно возникали при переходе от созерцания к действию. Дело в том, что даже взаимоисключающие западные идеи и художественные течения казались одинаково убедительными. И это не удивительно. Если говорить только об искусстве, то одновременно созерцались все этапы его развития, следовавшие один за другим. Каждый из них был для своего времени почти всепобеждающим, он образовывал почти исчерпывающую целостность, охватывал всю реальность и содержал в себе свой собственный закон видения. Возникает вопрос: почему же затем он уступает место другому, столь же самодостаточному и внутренне непротиворечивому стилю? Самый этот вопрос предполагает, однако, взгляд извне. Переход от стиля к стилю или от эпохи к эпохе лишь извне кажется делом предпочтения. «Внутри» же никакая эпоха и никакой стиль не являются замкнутыми в себе тотальностями. Эпоха и стиль представляют собой лишь попытки ответа на собственную внутриисторическую необходимость. Однако эта необходимость не уловима извне. Она заключена в глубине того «сейчас», которое кажется ослепленному исторической панорамой взгляду скучным и пресным.
3–4. Илья Кабаков. Листы из альбома «Вшкафусидящий Примаков». 1971–1972. Архив И. и Э. Кабаковых
Наблюдатель задает себе вопрос: чему же отдать предпочтение, если каждый стиль и каждая эпоха содержат в самих себе источники и правила предпочтения? Выбрать последнее по времени? Но и последнее по времени не есть «сейчас». Будучи даже последним, оно все равно уже в прошлом и, следовательно, принадлежит ко всей панораме в целом. В этой ситуации наблюдателю не остается ничего другого, как увлечься тем, что его увлекает. Из открывшегося ему он выбирает то, что более созвучно его душе. Основание выбора тем самым оказывается исключительно психологическим. Логика исторического движения заменяется природной иррациональностью психологического предпочтения, различные эпохи и стили становятся манифестациями мировосприятия, свойственного людям различных психологических установок. В свою очередь эти психологические установки и различия между ними становятся чем-то большим, чем просто человеческие характеры и различия между ними. Поэтому различие «точек зрения» часто приобретает у русских характер абсолютной пропасти: некоторое метафизическое измерение на фоне метафизической пустоты, подменяющей связность и логику исторического пути. Эти сверхпсихологические различия объясняют лишь мистически или позитивно, что, впрочем, одно и то же. Одержимость бесами столь же убедительна, как и отношение к средствам производства.
Психологическое обживание западных стилей – вот путь, которым шли чаще всего при встрече с Западом. К этому типу восприятия можно отнести и славянофильскую реакцию на западную культуру, которая состояла в применении западных идеологических и художественных методов к конструированию духа русской жизни. Однако лишь тот подход к делу оказался для русской культуры в решающей степени успешным, который был обращен к самой психологической ситуации созерцания панорамы как таковой. Этот подход породил неподражаемый русский психологический роман, из которого мало что можно почерпнуть для знания человеческой психологии, но очень многое для понимания своей собственной ситуации в мире. И этот подход избрал в своих альбомах Илья Кабаков.
Сам жанр альбома указывает на то, что зритель имеет дело с повествованием. Что же выступает в качестве сюжета? Следует ответить так: само событие восприятия искусства на фоне неискусства. Это событие совершается, однако, различным образом в разных альбомах. Среди всех альбомов выделяются два крупных цикла: цикл «Десять персонажей» (десять альбомов) и цикл «На серой бумаге» (пятнадцать альбомов).
В первом из двух циклов речь идет о десяти людях, которые умирают. Каждый альбом представляет зрителю историю смерти одного из персонажей. Каждая история есть наглядная эволюция некоторой художественной системы. В начале альбома задается определенный принцип построения образа, и затем этот принцип, развиваясь и модифицируясь, разрушает сам себя и сам образ как таковой. Наступает белизна чистого листа бумаги, символизирующая смерть.
Эволюцию визуального образа сопровождает словесный комментарий, который психологизирует чисто формальный процесс распада. Внутри одного альбома визуальный образ может пройти все этапы полного жизнеподобия через сюрреализм и абстрактные формы до минимализма и абсолютного молчания. Но возможно и прослеживание работы внутренних тенденций в каждом отдельном художественном методе, доведение их до самоотрицания. Работа эта происходит не в чистом пространстве логики, не в историческом времени, а в одной человеческой душе, в реальном времени ее существования. Историческое и логическое время переведены во время жизни смертного, отождествившего логику собственного развития с логикой безличных сил и от этого умирающего. Что это за силы?
5. Илья Кабаков. Лист из альбома «Вшкафусидящий Примаков». 1971–1972.
Архив И. и Э. Кабаковых
Каждый персонаж живет любовью к искусству, стремится увидеть и создать искусство. Но достигает ли он цели? Хочется ответить, что искусство более всего проявляет себя в его смерти – в последнем для нас созерцании чистой белизны белого листа. Но это созерцание полно для нас смысла только потому, что мы прошли с героем весь его путь. Способность персонажа жить в искусстве как в чем-то уже исторически данном сделала его смерть также произведением искусства. Наше истолкование последнего белого листа как высшего смысла обусловлено лишь сочувствием к самому персонажу. Большой лист – немой и абсурдный свидетель краха еще одной абсурдно прожитой жизни. Граница между искусством и неискусством проведена, но обозначения полюсов остаются произвольными и в этом смысле ироничными.
Комментарий превращает формальное построение альбома в повесть об одиноком и скромном человеке. Во всех десяти персонажах мы видим все тех же «бедных людей» и «меньших братьев» русской литературы с их беспомощным (до поры до времени) фанатизмом. Но комментарий вовсе не господствует над визуальным образом. Он оказывается захвачен его абсурдной логикой. Русская литература входит в работы Кабакова уже прошедшей опыт абсурдизма обэриутов и экспрессионизма первых лет революции. В совместном движении изображения и текста оказываются разрешимыми те проблемы, которые не по плечу им порознь. Психологически мотивированными оказываются многие визуальные решения, которые иначе показались бы сюрреалистическими или концептуальными (использование слов вместо изображения предмета). Став психологически мотивированными, эти приемы деэстетизируются. Совершается движение, обратное историческому, и то, что не должно было иметь «содержания», получает его. С другой стороны, сам текст выявляет свою визуальную природу. Абсурдистская игра со словом, которая обэриутам не всегда удавалась, поскольку время чтения текста течет в одну сторону и тем самым устанавливает в нем определенный порядок, удалась в работах Кабакова, ибо слово, включенное в визуальный образ, вступает в обратимые и чисто пространственные, а не только временные отношения со всеми другими элементами визуального целого.
6. Илья Кабаков. Ответы экспериментальной группы. 1971. Коллекция Джона Стюарта.
Фото из архива И. и Э. Кабаковых
Все в альбомах Кабакова служит комментарием ко всему. Даже сама смерть персонажей двусмысленная: она то ли приводит их к истинному созерцанию, то ли лишает их всякого созерцания.
7. Илья Кабаков. Вынос помойного ведра. 1980. Собрание Шаулагерь Базель.
Фото из архива И. и Э. Кабаковых
Общим знаменателем в альбомах стал их нейтральный стиль массовой советской художественной продукции. О возникающей проблеме следует, однако, сказать особо.
Известен опыт обращения англо-американского поп-арта к массовой культуре своего времени. Это обращение основывалось на уверенности в том, что реклама, комиксы и прочие неэлитарные формы художественного обращения к зрителю обладают для него непосредственной притягательной силой. Как бы ни относились западные художники к этой непосредственности – иронически или апологетически, они, во всяком случае, уверены, что она отличает своим присутствием плоды массовой культуры от плодов культуры элитарной, лишенной непосредственной привлекательности. В Советском же Союзе массовая культура никогда не формировалась посредством угождения вкусам зрителя, а следовательно, и не выявляла эти вкусы. Она понималась прежде всего как воспитательная культура. Ко всей культуре в целом предъявляются одни и те же идеологически-воспитательные требования. Было отвергнуто искусство, которое не являлось непосредственно понятным широким массам. Возник стиль, в основе которого лежал не художественный прием, а идеологическая установка, но при этом обладающий свойством быть непосредственно понятным, хотя и не всегда непосредственно привлекательным. Этот стиль не склонен допускать внутри себя иерархические или иные разграничения. Он способен к выражению самого различного опыта и к ассимиляции большого многообразия тем и форм визуальных искусств. В то же время этот стиль, будучи живописно нейтральным, выражает себя в итоге в отсутствии всякого изображения: в чистом слове и даже более того – в некотором молчаливом понимании, которое этому слову предшествует.
Илья Кабаков воспользовался проделанной до него громадной работой по унификации предшествующего художественного опыта и порожденным ею стилем – гибким и наглядным. Однако этот выбор единого стиля придал его альбомам еще один смысл. Смерть всех десяти персонажей означает их выход за пределы упомянутого единого стиля в ничто, служащее ему единственной основой. Единой основой всех десяти альбомов выступает сама их повествовательность, являющаяся результатом невозможности найти такой чисто визуальный образ, в котором жажда зрения, присущая всем персонажам, нашла бы себе непосредственное утоление.
В пятнадцати альбомах из цикла «На серой бумаге» повествовательность утрачивается. Каждый из этих альбомов представляет собой фиксацию определенного психического состояния, и один из этих альбомов является как бы метаописанием того принципа, по которому строятся остальные, хотя и уравнен с ними единством психологической настроенности. Можно спросить: но зачем тогда альбомы? Не достаточно ли было бы отдельных листов, предназначенных для медитации? И снова проблема времени оказывается здесь центральной. Время производит в душе зрителя ту смерть, к которой приходит персонаж первых десяти альбомов.
Объем альбомов рассчитан таким образом, чтобы за время просмотра в душе зрителя нарастала бы скука, призванная убить и рассеять то душевное состояние, в котором он пребывал в начале просмотра. Скуку не следует здесь понимать негативно. Скука есть встреча человека с самим собой, с реальностью своего собственного существования в мире, от которого его не могут отвлечь никакие душевные состояния, ибо все они обращают нас вовне, и лишь скука возвращает нас к самим себе. Пройдя испытание скукой, зритель выходит из первоначального сентиментального состояния, в котором он пребывал в начале альбома, и его внимание переключается на себя самого, как находящегося в таком-то душевном состоянии, и более того – на свое душевное состояние. В альбомах тем самым выявляется то, что автор полагает субстратом всякого отношения к миру и к искусству: психическое как таковое.
Помимо упомянутых двух циклов имеется также ряд изолированных или связанных в небольшие циклы альбомов. Среди них ностальгические альбомы, обращенные к простым вещам обихода, которые представлены в чистых геометрических формах и являют собой видимые души этих предметов. Есть альбомы, в которых практика созерцания своеобразно мифологизируется.
В своих альбомах Илья Кабаков помещает художника рядом с другими людьми, заставляя его разделить их участь – участь неведения. Он очерчивает границы общераспространенного языка советской культуры именно тем, что его персонажи приходят к иному видению в качестве простых людей, живущих повседневной жизнью. Открытие нового языка не указывает на высшие сферы бытия. Но оно указывает на границы существующего языка и тем ограничивает его претензии, ставя под вопрос истоки и правомерность существования самого языка. Альбомы Кабакова выявляют проблему выбора собственного языка для тех, у кого такого языка исторически нет, или для тех, кто только что открыл для себя, что у него такого языка нет. Космос несоединимых языков существует в альбомах Кабакова во времени человеческой жизни. Тем самым языку вновь возвращается время, хотя и не историческое.
Большой массив созданных Кабаковым работ поставил перед ним вопрос об их предметном статусе в ряду других предметов. Этот новый интерес приводит художника к проблеме вещного в произведении искусства – центральной проблеме для многих основных течений послевоенного авангарда.
Профаническая, сторонняя позиция по отношению к сакральной истории европейского искусства отнюдь не составляет удел только русского художника. Внутри самих западных обществ широкая публика находится сплошь и рядом в профанической позиции по отношению к художественным элитам собственных стран. Но если раньше широкая публика сознавала свое ничтожество и предоставляла культурному истеблишменту право диктовать себе вкусы, то сейчас такому положению во всех областях культуры приходит конец. Различные социальные группы тяготеют к созданию своих замкнутых культур. Пестрота стилей и методов, уравненных между собой условиями рынка, отрицает внутреннюю логику их исторического возникновения и противопоставляет их друг другу как предметы выбора, представшие перед взглядом дезориентированного потребителя.
Обращение к поп-культуре основывается на иллюзии ее спонтанной привлекательности. Но поп-культура вторичного освоения «высоким искусством» сама возникла как отросток европейской культурной традиции. Логика исторического развития искусства не «отменяет» его предшествующих фаз в угоду последующим. Уже реализованные и преодоленные художественные стили попадают в профаническую среду и там выявляют черты, которые не были и не могли быть охвачены художественным синтезом. Благодаря этому исторически преодоленные художественные стили не только являются свидетелями духовной жизни прошлых времен, но и сохраняют свое присутствие в настоящем времени в качестве альтернатив к «элитарным» художественным течениям, исторически являющимся их наследниками.
Позиция русского художника представляет собой естественный корректив к исторической преемственности западного искусства, слишком поспешно переносящего свои прежние этапы в неповторимое прошлое. Профаническая актуальность «непрерывной панорамы» искусства соответствует ее исторической актуальности. И здесь слово русского художника уместно, как и всегда, когда речь идет об утрате понимания и о непримиримом конфликте.
Илья Кабаков связал в своих альбомах традицию русской психологической прозы с проблематикой послевоенного авангарда. И это не единственные нити, проходящие через русскую и мировую культуру, которые им были подобраны и связаны. Его способность делать каждое явление искусства комментарием к другому связывает между собой то, что по видимости разорвано и не соотнесено. Для того чтобы соотнесение стало возможным, все феномены искусства лишаются в его альбомах их непосредственной привлекательности, сохраняя лишь свою узнаваемость. Они превращаются тем самым в знаки самих себя и, следовательно, в знаки, обозначающие жизнь тех, кто находит их непосредственно прекрасными. Тем самым художник вводит нас в ситуацию общежития, в которой люди лишены единства увлечений и единства непосредственной очевидности. Не будучи способны разделить культурные и художественные идеалы друг друга, они тем не менее оказываются способными разделить чувство крушения этих идеалов при их встрече с действительностью.
Искусство, умеющее показать, каким образом можно различными путями прийти к одной и той же границе, обнаруживает (может быть, единственную в наше время) возможность понимания и сочувствия: ведь при отступлении каждого к центру своего мира утрачивается понимание, и сочувствие переходит в соперничество и во вражду. Наши жизни не образуют единства, но они демонстрируют параллелизм. Не образуют единого текста, но могут служить комментарием друг к другу. И мудрость этого знания мы можем почерпнуть из альбомов Ильи Кабакова.
8–9. Коробка с мусором в московской мастерской Ильи Кабакова
Тема мусора в искусстве Ильи Кабакова
Представляется ли тебе, например, подобие само по себе чем-то отдельным от того подобия, которое присуще нам, и касается ли это также единого, многого и всего, что ты теперь слышал от Зенона?
– Да, – ответил Сократ.
– И таких идей, – продолжал Парменид, – как, например, идеи справедливого самого по себе, прекрасного, доброго и всего подобного?
– Да, – ответил он.
– Что же, идея человека тоже существует отдельно от нас и всех нам подобных – идея человека сама по себе, а также идея огня, воды?
Сократ на это ответил:
– Относительно таких вещей, Парменид, я часто бываю в недоумении, следует ли о них высказаться так же, как о перечисленных выше, или иначе.
– А относительно таких вещей, Сократ, которые могли бы показаться даже смешными, как, например, волос, грязь, сор и всякая другая не заслуживающая внимания дрянь, ты тоже недоумеваешь, следует или нет для каждого из них признать отдельно существующую идею, отличную от того, к чему прикасаются наши руки?
– Вовсе нет, – ответил Сократ, – я полагаю, что такие вещи только таковы, какими мы их видим. Предположить для них существование какой-то идеи было бы слишком странно. Правда, меня иногда беспокоила мысль, уж нет ли чего-либо в этом роде для всех вещей, но всякий раз, как я к этому подхожу, я поспешно обращаюсь в бегство, опасаясь потонуть в бездонной пучине пустословия. <…>
– Ты еще молод, Сократ, – сказал Парменид, – и философия еще не завладела тобой всецело, как, по моему мнению, завладеет со временем, когда ни одна из таких вещей не будет казаться тебе ничтожной; теперь же ты, по молодости, еще слишком считаешься с мнением людей.
В последние годы Илья Кабаков уделяет особое внимание теме мусора, исследованию которой посвящены многие его работы и эссе. Можно утверждать, что в этих работах Кабаков опирается на опыт, накопленный им за долгие годы его художественной практики. Поэтому имеет смысл сделать тему мусора исходным пунктом анализа, чтобы понять, что Кабаков хочет сказать своими работами.
В приведенной выше цитате из платоновского диалога проблема мусора оказывается препятствием для принятия концепции «справедливого, прекрасного и доброго» самих по себе. Сложность, судя по всему, состоит в том, что компоненты, из которых состоит мусор, слишком отличаются друг от друга, и это мешает найти некую общую идею, представляемую этими компонентами. В этом заключается принципиальное отличие мусора от языка осмысленной коммуникации, где слова повторяются и тем самым сохраняют свое значение, а также от фабричной продукции, где каждый предмет репрезентирует тот или иной тип выпускаемого изделия. Попытавшись подчинить мусор некой структурной идее, мы получили бы множество идей, соответствующее множеству вещей, составляющих мусорную кучу, что лишило бы наше предприятие всякого смысла.
Но если признать, что мусор представляет собой набор вещей, который лишен «идеи», но который тем не менее необходимо учитывать и держать в поле зрения, то из этого следует, что идеи «справедливого, прекрасного и доброго» не существуют сами по себе. Они суть результат предшествующей им операции «выноса мусорного ведра» (как в названии одной из работ Кабакова), а стало быть, устранения самой жизни, самой реальности, ведь мусор принадлежит реальному миру, и если мы «вынесем весь мусор», то реальность перестанет быть реальностью. Она станет утопией, то есть местом, которого нет, – в том смысле, что определить это место будет уже невозможно. Сказанное не означает, что «справедливое, прекрасное и доброе» вообще не существуют. Разумеется, они существуют, коль скоро мы можем о них говорить. Но при этом следует помнить: если мы хотим найти для этих идей реальное, а не утопическое место, нам нужно установить их связь с мусором, который реален, то есть сопоставить эти идеи с образующими мусор незначительными и «смешными», по словам Парменида, вещами. В процессе такого сопоставления, который уходит в бесконечность (ведь мусор представляет собой бесконечное множество составляющих его вещей), эти высокие идеи сами оказываются частью гигантской, всеобъемлющей мусорной кучи, где они находят свое место среди разнообразных фрагментированных вещей, вроде остатков еды и питья. Мусор служит для Кабакова метафорой этого бесконечного разнообразия форм, которому невозможно навязать никакую общую идею, единый принцип или иерархию, – и не потому, что Кабаков против такой идеи, принципа и иерархии, а потому, что все эти высокие материи получают свое значение только благодаря контрасту с бесконечностью мусора и поэтому только в нем имеют свое исконное место.
К идее всеобъемлющего мусора Кабаков пришел не в результате философского размышления, а именно как художник, стремящийся создать такое произведение или, точнее, такую форму, которая обладала бы максимальной универсальностью. В своих воспоминаниях о шестидесятых годах[2] Кабаков выразительно описывает, как раздражало и отвращало его требование «создать шедевр», то есть нечто такое, что резко отличается от всего остального своей «красотой». Это требование казалось ему репрессивным, поскольку на деле оно означало отказ от универсальности, подавление художника и всего того, что не является «шедевром» или не способствует его появлению. Между тем смысл человеческого «Я», выразить который должен художник, заключается для Кабакова в праве и призвании быть универсальным. Тема мусора связана, таким образом, с другой ключевой темой Кабакова – темой «Я» и его принципиально неограниченных возможностей. Эта тема является, безусловно, центральной для всего современного искусства. Все художественные революции Нового времени проходили под лозунгом отстоять права «Я» перед лицом внешней для него традиции. В первую очередь художники стремились к созданию «собственного стиля», к «неповторимому» художественному жесту, который со времен романтизма обычно отождествлялся с оригинальностью и индивидуальностью. Но при этом довольно скоро выяснилось, что индивидуальность не есть субъективность (как показывает, например, Кьеркегор). В индивидуальности творческого акта «Я» художника получает всего лишь внешнее, предметное определение, или, другими словами, становится частью мусора.
Большое значение имели попытки некоторых художников (в России это прежде всего Кандинский и Малевич) связать индивидуальность художника с неким общим принципом, который стоит над видимой реальностью, и представить индивидуальную художественную продукцию как раскрытие этого высшего принципа, придающего ей универсальное значение. Но в этом случае «Я» художника лишается своей автономии. Становясь независимым от традиции, творческое «Я» оказывается во власти интерпретации и комментария, а комментарий, в свою очередь, не может рассматриваться как «место истины». Он занимает внешнюю по отношению к искусству позицию лишь в том случае, когда искусство определяется очень узко. Но во всеобъемлющем мусоре комментарий занимает свое законное место наряду с художественным актом, который он комментирует, а также наряду с любыми возможными комментариями и другими художественными актами. В итоге комментарий теряет свою легитимирующую функцию, и «Я» художника оказывается в исходной ситуации чисто внешнего определения, то есть снова становится частью мусора, который он эксплицитно не тематизирует, но в котором неизбежно тонет.
10. Инсталляция «Человек, который никогда ничего не выбрасывал». Собрание Музея современного искусства. Осло. 1988. Фото: Мортен Торкилдсен.
Архив И. и Э. Кабаковых
Обращение Кабакова к проблеме мусора является, следовательно, обращением к фундаментальной проблеме «Я», центральной для современного искусства, равно как и для всей современной мысли.
Путь Кабакова как художника можно рассматривать как непрерывный поиск «Я», с чем он охотно соглашается[3]. Однако эта эволюция, которая в настоящее время привела художника к теме мусора, протекает не в форме прогресса, то есть движения вперед, к желаемой цели, а в форме регресса, то есть движения назад, к предпосылкам собственной художественной практики. Всякий, кто имел возможность на протяжении некоторого времени наблюдать за работой Кабакова, мог заметить, что она во многом направлена на перегруппировку, реструктуризацию сделанного ранее. Так, работая над своими первыми альбомами, Кабаков постепенно подчинял свои рисунки, сделанные гораздо раньше, новому структурному принципу, интерпретируя их в духе недавно найденной им системы. А когда позднее он стал составлять папки, в которые собирал всевозможный мусор, а также размышления, связанные с этой темой, содержанием этих папок стали репродукции его старых альбомов, комментарии к ним, репродукции его больших картин вместе с комментариями к ним и т. д. Другими словами, на каждой ступени своего развития Кабаков стремился к тому, чтобы все сделанное им до этого, равно как и все, на что раньше он не обращал внимания, – все отброшенное, обрезанное, ненужное и забытое – интегрировать в единую структуру и подчинить единому организационному принципу. Это структурирование начинается с мельчайших элементов системы, ее базовых знаковых компонентов. Прежде всего Кабаков стремится к тому, чтобы включить в свою художественную практику любые возможные комментарии – как свои, так и чужие – и тем самым вернуть «Я» художника его автономию, которой оно лишилось, поскольку искусству пришлось заплатить идеологизацией за свой бунт против традиции. Ставя произведение и комментарий на одну плоскость (что со времен создания альбомов стало наиболее характерным методом Кабакова, получившим дальнейшее развитие в искусстве инсталляции), он добивается разрушения любой иерархии знаков. В его искусстве нет таких «означающих», которые не были бы эксплицитно включены в работу художника, и такого «означаемого», которое относилось бы к другому (идеологическому, бессознательному, духовному и т. д.) уровню, не подлежащему прямой репрезентации. Кабаков все выносит на поверхность и все ставит на одну плоскость, так что внутренняя связь между «означаемым» и «означающим» распадается, и они становятся равноценными элементами мусорной кучи.
Этот метод становится особенно очевиден, когда Кабаков работает со знаками, заимствованными из той или иной традиции. Так, в начале альбома «Вшкафусидящий Примаков» воспроизводится «Черный квадрат» Малевича, который интерпретируется как образ, возникающий перед глазами мальчика, сидящего в темном шкафу (см. ил. 3). Появляющиеся в других альбомах Кабакова элементы сюрреализма, абстрактного экспрессионизма, конструктивизма и других художественных направлений также истолковываются как воплощения специфического, мотивированного жизненным опытом взгляда конкретного персонажа. Таким образом, эти элементы деидеологизируются и лишаются своих притязаний на универсальность: из знаков, указывающих на некую высшую реальность, которая может быть обозначена лишь с их помощью, они превращаются в факты повседневности, получающие объяснение в определенном контексте.
Может показаться, что структурная и семантическая прозрачность искусства Кабакова на каждом из этапов его развития противоречит высказанной ранее мысли о том, что это искусство имеет принципиально открытый, структурно незавершенный характер и устремлено к бесконечности мусора – всеобъемлющего и не только внутренне не структурированного, но и, напротив, поглощающего и разрушающего всякую структуру. Но это противоречие мнимое. Любая структура, которую Кабаков замыкает, вновь раскрывается и оказывается «снятой» в следующей структуре, но не в гегелевском диалектическом смысле, то есть не потому, что эта следующая структура достигает более высокой степени всеобщности, более высокого уровня истины, подчиняющей себе структуру предшествующей формации, – не потому, что предыдущая структура, так сказать, сверхструктурируется, а потому, что она теряется в ряду прочего мусора и деконструируется. Другими словами, возрастает не степень понимания, а степень недоумения, происходит не достижение наивысшего, а включение наинизшего. Это постоянное замыкание-раскрытие (точнее, замыкание, осуществляемое в изначально заданной перспективе последующего раскрытия) представляет собой осознанную и целенаправленную практику Кабакова как художника, которую он тематизировал в альбоме «Система универсального описания всего», где представлено само стремление к такому описанию как процессу бесконечной дифференциации процессов описания. Эта стратегия замыкания, предвосхищающего раскрытие, и раскрытия, лишь обеспечивающего новое замыкание, может быть понята как принцип функционирования «Я», как форма чистой субъективности. В качестве структурированной и внутренне дифференцированной бесконечности мусор может служить метафорой того, что Жак Деррида называет «опространствливание» (espacement), посредством которого осуществляется фундаментальная процедура различaния (différance), порождающего в свою очередь внутреннее время субъективности. В этой «опространствленной» бесконечности каждый знак указывает на бесконечное множество других знаков и получает свой смысл из этого отношения к бесконечности сходств, различий, структурных порядков и взаимных комментариев. Отсюда возникает то движение, которое в своей незавершенности и бесконечности преодолевает всякое определенное содержание и однозначное определение, что и является синонимом субъективности.
Этот последний пункт требует, впрочем, дополнительного объяснения. Во многом под влиянием экзистенциализма субъективность в современную эпоху стала пониматься как нечто принципиально противоположное объективному, фактическому миру. С этой точки зрения, последний жест, утверждающий субъективность художника, – это отказ от искусства (как в случае Рембо): благодаря ему художник наконец достигает автономии от всего сущего. В этом представлении о субъективности, которая становится возможной благодаря завершающему жесту (по сути – смерти), обнаруживает себя стремление к такому жесту – стремление, характерное для всего современного искусства. Однако и такой жест якобы абсолютного завершения также обречен стать частью мусорной кучи. В поисках субъективности Кабаков прибегает не к «самонаблюдению» и «саморефлексии», направленным на обнаружение некоего содержания или структуры, которые затем должны получить «внешнее выражение», а, наоборот, к чему-то внешнему и забытому, существующему помимо него и невидимым для него образом, чтобы в этом «отброшенном камне» обрести «краеугольный камень» (или, скорее, бесконечность строительства). Очень показателен в этом плане его текст, завершающий «Мусорный роман» (том 3)[4], где Кабаков, объясняя свое понимание мусора, говорит о болезненном чувстве несправедливости и внешнего диктата, которое он всякий раз испытывает, когда должен что-то выбросить. Кабаков пишет: «Все эти точки воспоминаний связываются одна с другой, образуют в нашей памяти цепи и связи, которые составляют в конечном счете нашу жизнь, историю нашей жизни. Лишиться всего этого – это лишиться всего, чем мы были в прошлом, и в каком-то смысле уже не быть»[5].Внутренний смысл субъективности есть, таким образом, цепь «бумажных значков и свидетельств» – то, что Лакан в своей теории субъективности называет «процессией означающих» (défilé de signifiants). Каждое из означающих обозначает субъективность, но не потому, что указывает на некий объективный и абстрактный «закон внутренней организации», а потому, что отсылает к другому означающему. Более того, на этом уровне рассуждения стирается граница между «реально» пережитым и тем, что сопровождает переживания в собственном смысле слова, но фактически не переживается, – иначе говоря, граница между «внешним» и «внутренним». Благодаря этому Кабаков может помещать в свои «мусорные папки» не только свидетельства минувшей жизни и репродукции своих работ, но и комментарии знакомых, вырезки из журналов и газет, образцы советского изобразительного искусства и т. д.: все, что на первый взгляд составляет лишь «фон» его жизни и творчества, включается Кабаковым в общий контекст с тем, что относится к их непосредственному содержанию.
11–13. Развороты из «Мусорного романа» (том 3). Архив Бориса Гройса и Наталии Никитиной
Впрочем, это обстоятельство делает еще более явным «намеренный», в высшей степени рациональный характер его искусства. «Мусорные папки» Кабакова отнюдь не воспроизводят фактическую реальность его впечатлений и переживаний – напротив, они имеют насквозь фиктивный и сконструированный характер. Структурируя и организуя имеющийся запас воспоминаний и свидетельств, Кабаков разрушает «естественную» структуру памяти и противопоставляет ей стратегию деконструкции. Эта стратегия отчасти тематизируется самим художником в противопоставлении «сухого мусора» и «пищевых отходов». Описывая разницу между этими двумя видами мусора, Кабаков указывает на то, что в ведре с пищевыми отходами очень быстро начинается процесс гниения, который ведет к тому, что эти отходы начинают жить своей жизнью. Природа заявляет о своих правах и, действуя по своим законам, превращает все в единую недифференцированную массу. Кабакова же интересует другой, «сухой» мусор, сохраняющий ту форму, которую ему придали те, кто его выбросил[6]. Эта позиция отличает Кабакова от таких художников XX века (включая многих представителей современного «постмодернизма»), которые хотят довериться природе, довериться случаю, чтобы с помощью такой «сдержанности» выразить свою субъективность. Для Кабакова этот путь неприемлем, ведь он явно ведет обратно к идее единого начала, единого знака – в данном случае к хаосу как своего рода единству.
Поэтому Кабаков не хочет отказаться от планирующей воли художника и отдаться во власть безличных сил. Он не столько предоставляет своей субъективности возможность выразить себя, сколько активно ее конструирует. Можно даже сказать, что Кабаков занимается не созданием «художественных объектов», а производством самой формы субъективности, причем не «своей индивидуальной», а субъективности как таковой. И он считает эту задачу правомочной, поскольку субъективность, с его точки зрения, противостоит не вещественному миру как таковому, но лишь такой его организации, при которой предметы либо интегрируются в некую – столь же предметную – систему, либо тонут в хаосе случайного. Кабаков же стремится найти «средний путь». Он исходит из того, что предметы даны субъективности именно тогда, когда они позволяют ей проявиться, а то и возникнуть как таковой. В этой связи Кабаков цитирует строки Даниила Хармса о кошке, которая «отчасти идет по дороге, отчасти по воздуху плавно летит»[7].
Может возникнуть сомнение: как может художник спланировать и сконструировать собственную субъективность? Не означает ли это порочный круг? Мы не можем планировать то, посредством чего мы планируем; между тем художник создает, исходя из собственной субъективности.
Но как раз это утверждение проблематично. Как было сказано выше, поиски «Я» представляют собой исходный проект всего европейского искусства, а то и всей европейской мысли Нового времени. Так что этот проект не является чьим-то личным достоянием: он безличен. Реализуя его, Кабаков не претендует на оригинальность, – напротив, он иронически относится ко всякой претензии на «новое слово» в искусстве, на «новое начало» и «революцию», порывающую со старым (особенно красноречив в этом отношении его иронический текст о Малевиче, опубликованный в пятом номере журнала «А-Я»). Характерно также, что Кабаков постоянно стремится проводить аналогии и параллели с тем, что делает сам, апеллируя к работам других художников, которые на первый взгляд от него далеки (сошлюсь на его интерпретацию работ Шварцмана, Штейнберга и Янкилевского как различных манифестаций мусора[8]). Этот отказ от оригинальности указывает на возможное решение парадокса. Для Кабакова источник художественного творчества заключается не в субъективности художника, а в безличном, чисто логическом движении, в реализации проекта, который имеет своим началом не художника и не в нем находит свое завершение. Этим проектом является создание субъективности, «второе рождение»: здесь не человек становится художником, а художник создает в себе человека.
Эти рассуждения могут показаться приписывающими искусству Кабакова то, чего в нем на самом деле нет. Встает традиционный вопрос: где граница интерпретации, которую дает работе художника критик, и каковы критерии адекватной интерпретации? Немаловажным преимуществом всех интерпретаторов Кабакова является то, что этот вопрос затрагивает их в наименьшей степени. Всякий, кто пишет о Кабакове, прекрасно знает, каково его место. Это место – мусорная свалка, куда Кабаков несомненно отправит его текст наряду со своими собственными работами и прочими комментариями к ним, а также «грязью, сором и всякой другой не заслуживающей внимания дрянью». И это знание обеспечивает интерпретатору свободу и легкость, источником которой служит отсутствие страха «потонуть в бездонной пучине пустословия» – страха, который испытывал уже Сократ. Ведь благодаря искусству Кабакова интерпретатор знает, что он с самого начала пребывает в этой пучине.
1985
Художник как куратор плохого искусства
Если куратор выставки в наше время все более начинает чувствовать себя суперхудожником, которому произведения искусства, созданные другими, служат для артикуляции его собственных идей, то эта его стратегия является лишь ответной по отношению к собственно художественным стратегиям XX века. Начиная с Дюшана, художники все более решительно стали присваивать себе функции куратора выставки. То, что само решение поместить «objet trouvé»[9] в выставочное пространство стало постепенно рассматриваться как художественный акт par excellence[10], и означает уравнение в правах художника и куратора. Постмодерная художественная практика почти дословного цитирования готовых стилей и произведений искусства прошлого и настоящего превратила практически любое современное произведение искусства в своего рода мини-выставку и этим почти окончательно стерла дистанцию между художником и куратором. То, что куратор увидел в этой новой дефиниции художественного творчества, предложенной самими художниками, шанс для себя лично, совершенно естественно и не должно вызывать никакого ресентимента.
14. Илья Кабаков. Чья это открывалка? 1982.
Архив И. и Э. Кабаковых
При все том между художником и куратором остается все же существенная граница. Куратор, организуя выставку, институционально и внутренне связан требованием выставлять «хорошее искусство», нечто действительно ценное (и в «художественном», и в «экономическом» смысле), нечто репрезентативное, значительное, качественное. Разумеется, куратор может проявить смелость и также выставить произведения искусства, еще не получившие подобного статуса, но в этом случае он «идет на риск», то есть выставка организуется с надеждой на приобретение выставленными работами такого статуса в будущем, и, если этого не происходит, ее можно считать не достигшей своей цели, а риск – не оправдавшимся.
15. «Запись на Джоконду». Архив И. и Э. Кабаковых
Художник в этом отношении куда более свободен, нежели куратор. Он вправе выбрать и выставить самые незначительные вещи, эстетизируя их именно в их незначительности, в их «неценности». Общество предоставляет художнику право тащить в выставочное пространство любой «сор жизни», самим актом экспозиции превращая его в искусство. Это право первоначального отбора сохраняет за художником приоритет по отношению к куратору: выбор, совершаемый куратором, всегда вторичен; круг вещей, из которых он может выбрать, ограничен теми, на которых один раз уже остановился взгляд художника.
Это право художника на первоначальный выбор, разумеется, имеет, как это часто бывает в таких случаях, и характер необходимости. Так же, как куратор ограничен невозможностью выставлять неценные вещи, художник ограничен невозможностью выставлять вещи достаточно ценные. Даже если, как в случае с appropriational art[11], цитируется апробированное «высокое искусство», речь фактически идет о внесении в выставочное пространство «неценной» копии: начинающий художник, как и начинающий предприниматель, в первую очередь ищет то, на что еще нет высокой денежной или культурной цены. Но, разумеется, в наше время тотальной коммерциализации найти что-либо дешевое и незамеченное становится все труднее.
В любом случае эта экспансия в сферу дешевой реальности с целью превращения ее в дорогое искусство и в постмодерный период придает искусству определенный исторический вектор и все еще позволяет говорить об авангарде. Хотя современная художественная теория обычно отрицает традиционную модернистскую установку на новаторство, оригинальность, прогрессивность и т. п., эта теория и легитимируемое ею искусство сами по себе несомненно выступают как новаторские и оригинальные: постмодернизм с его критикой модернистской историчности именно вследствие того, что он артикулируется как отрицание идеологии предыдущего модернистского этапа истории искусств, прекрасно вписывается в эту историю в качестве ее очередного этапа. В современном мире утрата общественными, государственными, культурными и прочими институтами их «высшей» идеологической санкции вовсе не приводит к их ликвидации или к их ослаблению. Напротив, именно в такой предельно секуляризованной, деидеологизированной форме они получают наибольшую устойчивость. Это же относится и к истории искусств, которая продолжает строиться на исключении «плохого искусства», то есть искусства, не осуществившего достаточно радикально вышеупомянутой экспансии и не открывшего какой-то новой, еще не выставленной области мира для выставочной активности.
За пределом истории искусств и, следовательно, внимания кураторов выставок остается колоссальная масса художников и созданного ими искусства, к которому никто не испытывает интереса: для кураторов оно «неценно», а они интересуются только ценным искусством, для художников же речь идет не о вещах мира, на которые можно повысить цены, а о неудачливых конкурентах. Сами эти неудачники, привыкшие разделять господствующие ценности и ориентации, не ставят их под сомнение вследствие своей личной неудачи. В результате образуется обширная зона внеисторического искусства, обреченная на сумерки вечной повседневности. Плохой или, скорее, «средний» художник надежно оказываются вне сферы внимания, в которую может попасть «плохая вещь», «средняя реклама» или вообще средняя художественная продукция, изготовляемая коллективно и анонимно. Исключение это происходит из-за того, что «средний художник» работает как бы «в одном пространстве» с хорошим художником и потому, на первый взгляд, не может быть для него предметом интереса.
Именно такой интерес к «неудачному искусству» характерен, однако, для многих русских художников семидесятых-восьмидесятых годов. Интерес этот очевидным образом вытекает из специфического положения русского искусства, по меньшей мере в последние десятилетия. А именно: оно как бы целиком выпало из мировой истории искусств, оказалось в целом плохим или, что еще хуже, посредственным искусством. При этом выпадение произошло не вследствие неудачи в соревновании по общим правилам. Начиная с середины тридцатых годов советское искусство создало свои собственные критерии оценки качества художественных произведений, на основании которых все искусство XX века со своей стороны было признано им неудачей. Таким образом, начиная с древнейших времен и вплоть до настоящего времени была создана альтернативная теория искусств, в которой на всем протяжении его развития искусство было оценено и описано иначе, нежели это принято на Западе. Соответственно, и конкуренция между художниками проходила по другим правилам, решались другие проблемы, оспаривались и свергались другие авторитеты, другие имена и работы составляли незыблемый канон, другие теоретические конструкции использовались для его описания, интерпретации и т. д. Целые поколения советских художников работали не вне истории искусств, а в другой истории искусств, которую они к тому же считали единственной, ибо «капиталистическая история искусств», как считалось, исчезнет в будущем вместе с самим капитализмом и таким образом уже сейчас может рассматриваться как бы несуществующей.
К началу семидесятых годов эта альтернативная советская история искусств все чаще начала рассматриваться как недоразумение. Но если одни просто переориентировались на Запад, то многие стали задавать себе вопрос об идеологическом характере истории как таковой: в конце концов, для художника, который родился, жил и умер в одной истории искусств, она имеет точно такую же реальность, как для другого художника – альтернативная. Никакого нейтрального критерия здесь не существует. Поэтому художник, который выпал из одной истории искусств, может оказаться центральной фигурой в других, альтернативных историях искусств – реальных или воображаемых.
Здесь русское искусство семидесятых годов нашего века могло опереться на опыт русской культуры XIX века. В известном смысле вся эта культура, и в особенности классическая русская литература, возникла из своего рода шока, который вызвала в России философия Гегеля, не предоставившего России никакого места в исторически завершенном становлении мирового духа. Впервые Россия предстала на фоне этой философии как область безысходной повседневности, бессмысленной статичной внеисторичности, обреченной на полусуществование, лишенное и исторической памяти, и исторического забвения. Частично Россия отреагировала на этот шок радикальной ориентацией на будущее, присвоением себе всех ценностей уже завершенной европейской цивилизации, воплощением в жизнь последнего философского синтеза – всем, что достигло кульминации уже в нашем веке в культуре сталинского времени. Частично этот шок породил дискурс о «маленьком» и «лишнем» человеке повседневного, внеисторического существования, со своей собственной историей, не имеющей ничего общего со всеобщей историей культурного развития. Этот дискурс в новых формах и был продолжен некоторыми русскими художниками семидесятых-восьмидесятых годов после крушения сталинского проекта новой и окончательной универсальной культуры.
16. Эскиз к выставке «Большой архив». 1993. Архив И. и Э. Кабаковых
В этот период многие художники, поэты, писатели начинают писать или делать художественные работы как бы не от своего имени, а от имени «среднего» или «слабого» художника, чье сознание ограничено характерным советским горизонтом и который воплощает в себе парадигматическую фигуру культурного неудачника – уже безотносительно к конкретному контексту его существования. Здесь в особенности следует отметить ранние работы Комара и Меламида, представляющие собой иллюстрированные фиктивные биографии двух таких художников-неудачников. Один из них, А. Зяблов, уже в XVIII веке создал абстрактное искусство, а другой, Н. Бучумов, остался честным реалистом в разгар господства в России авангарда в начале XX века. Судьба обоих сложилась трагически, но сам по себе авангард лишается здесь своего судьбоносного значения и в обоих случаях приравнивается к историческому курьезу.
Сходные тенденции, хотя и без отсылки к конкретным фиктивным персонажам, можно найти также у Э. Булатова, Дм. Пригова и многих других. Художник не присваивает себе общественных мифов, больших стилей или анонимной эстетики успеха, как это имеет место на Западе (характерно, что Комар и Меламид начали систематически работать с «большим» сталинским мифом и искусством именно на Западе, после эмиграции, – и одновременно оставили тему неудачника, маленького человека). Напротив, речь идет о стратегии художественной неудачи и об эстетизации этой стратегии. Русского художника интересует не успех, а поражение, и потому фиктивный альтер эго (а отнюдь не удачливый реальный соперник) является для него эстетически интересным.
Наиболее последовательно, отрефлектированно и укорененно в русской культурной традиции эти темы разработаны в работах Ильи Кабакова. Уже в 1972–1975 годах он создает серию альбомов – иллюстрированных историй или комментированных визуальных циклов под названием «Десять персонажей». В каждом из этих альбомов рассказана история внутренних прозрений и внешних обстоятельств жизни одинокого и социально изолированного художника. В альбомах приводятся также фиктивные комментарии знакомых, родственников художника, критиков, философов и т. д. Все вместе они оставляют впечатление необязательности, противоречат друг другу или вовсе никак друг с другом не соотносятся. Единый контекст понимания искусства распадается, и построение единой истории также оказывается невозможным. Несмотря на то что альбомы Кабакова могут показаться лежащими (в русле общего интереса семидесятых-восьмидесятых годов) близко к социологическим аспектам искусства, к его общественному окружению и функционированию, пафос их состоит как раз в том, что в центре их оказывается искусство без шанса на какое-либо социальное функционирование и в то же время без претензии на модернистскую аутентичность, дающую художнику опору на собственную индивидуальность. Герой-художник кабаковских альбомов тотально одинок: его искусство не мотивировано ни внутренне, ни контекстуально. В то же время он в полной мере не может пережить даже собственно одиночества, ибо погружен в бесконечную сеть повседневного. Альбом рассказывает историю героя, но история эта лишена историчности, она «опространствлена», распадается на отдельные листы, визуальные знаки, тексты.
17–18. Выставка «Большой архив». 1993. Стедейлик музей. Амстердам. Архив И. и Э. Кабаковых
К «Десяти персонажам» Кабаков возвращается снова в своей инсталляции в галерее Фельдмана в 1988 году. На этот раз каждому герою-художнику отведен не альбом, а фрагмент экспозиции: художник оказывается выставлен Кабаковым, берущим на себя роль куратора выставки. Все десять персонажей фиктивны, и все «их работы» сделаны самим Кабаковым, но то обстоятельство, что Кабаков собственные работы приписывает другим, – ход, противоположный appropriational art, – не является простой условностью, ибо стиль этих работ действительно продиктован извне ориентацией на художественное поражение.
Шаг, совершаемый здесь Кабаковым, состоит в том, что он выставляет не «неценные» вещи, а «неценных» художников, которых не может выставить «настоящий куратор». Разумеется, художники эти фиктивны, они лишь выполняют – на литературном уровне – роль маленького человека. Но что означало бы в этой перспективе выставить каких-то реальных «средних» художников прошлого или настоящего – в качестве неких живых реди-мейдов вместе с их историей, автокомментариями и т. п.? Речь здесь идет о демонстрации выпавшего из истории искусств в качестве именно такого выпадения – без расчета на пересмотр этой истории, включения в нее прежде не увиденного, не оцененного и т. д. Именно гетерогенность такой выставки истории искусств могла бы быть тематизирована – так же, как возможность построения бесчисленного числа таких историй. Был бы организатор такой выставки художником или куратором? Имело бы смысл это различение относительно такой выставки?
В любом случае, может показаться, что приравнивание человека – да еще и художника – к реди-мейду противоречит человеческому достоинству. Но полное забвение противоречит ему еще больше. И кроме того, еще Ницше заметил, что человек скорее стремится стать произведением искусства, нежели его творцом.
В конце XIX века русский философ Николай Федоров создал так называемую «философию общего дела», цель которой состояла в организации всего технического потенциала человечества с целью осуществления на научной основе искусственного воскрешения всех когда-либо живших на Земле людей. Первым этапом на пути к реализации этого «общего дела», которое своей грандиозной перспективой повлияло на многих ведущих русских ученых, поэтов, художников и т. д., должно было стать создание единого музея, где экспонировалось бы все, что свидетельствовало о жизни каждого жившего человека и в дальнейшем могло быть использовано для его воскрешения. Инсталляции Кабакова в известном смысле могут быть поняты как симулякры такого музея. Но в реальности необратимой истории этот музей все еще ждет своего куратора.
1988
Будем как мухи
Один из современников русского авангарда вспоминает, как Маяковский иронизировал над известным тогда художником Чекрыгиным, наблюдая за его работой: «Ну вот, опять ангела нарисовал. Ну, нарисовал бы муху. Давно муху не рисовал»[12].
Илья Кабаков постоянно возвращается в своих работах к рисованию мухи. Естественным кажется поэтому странный на первый взгляд вопрос: какое значение имеет изображение мухи для художника, или, что то же самое, какое место занимает муха в его художественной системе. Вероятно, самый простой ответ на этот вопрос состоит в том, что муха по самой своей природе не может занять ни в какой системе никакого определенного места. Муха постоянно кружится, жужжит, садится и в тот же момент снова взлетает. Ее передвижения в воздухе всегда хаотичны; место, которое она занимает на поверхности предметов, всегда случайно. К тому же муха лишена идентичности: она с трудом фиксируется взглядом и мы никогда не можем в точности проследить, та ли это самая муха кружится, садится и взлетает сейчас, что и за мгновение до того. Особенно в своих более ранних графических работах Кабаков подчеркивает эту посторонность мухи любому определенному порядку вещей: он иногда помещает вполне реалистическое изображение мухи на свои тщательно спланированные и на бюрократический манер расчерченные графические листы – как будто муха случайно села на них и сейчас снова взлетит.
19–20. Виды выставки Ильи Кабакова «Жизнь мух». 1992. Кунстферайн. Кельн. Фото: Наталия Никитина. Архив Н. Никитиной
Но если сама по себе муха столь непоседлива, то кажется, что по меньшей мере понятие мухи и его место в языке культуры вполне стабильны. Кабаков в своих «мушиных работах» развеивает эту иллюзию: понятие мухи оказывается столь же подвижным, как и она сама.
Обычно муха представляется культурному сознанию чем-то надоедливым, нечистоплотным и неэстетичным. Муху хочется прихлопнуть, от нее хочется избавиться. Борьба с мухами, как и вообще с любыми насекомыми, во имя бытовой чистоты – одна из важных тем всей истории культуры. Для Кабакова мухи также связаны с помойкой, грязью, мусором. И в этом отношении напоминают ему о его родине – о России, далекой, как известно, от идеала бытовой благоустроенности. В одном из своих текстов Кабаков описывает Россию как вечную «стройку-помойку». А именно, в исторической перспективе Россия всегда строится, перестраивается, беспощадно ломает старое и воздвигает хрустальный дворец нового общества (безразлично, христианской империи, коммунизма или демократии). Но в каждый данный момент времени эта вечная стройка представляет собой только грязную помойку, заваленную строительным мусором.
Впрочем, мусор, который также является постоянной темой Кабакова, отнюдь не выступает для него только негативно. В известном смысле весь мир представляется ему мусором и каждая вещь – подлежащей выбрасыванию, хрупкой, бесцельно поглощаемой временем. Поэтому Кабаков сохраняет в своих объектах и инсталляциях мусор, каталогизирует его, соотносит его с сентиментальными воспоминаниями прошлого. Мусор, который беспощадно выбрасывают, не считаясь с его ценностью в качестве воспоминания о прожитой жизни, оказывается метафорой человеческого существования: так же и отдельного человека выбрасывают из памяти после его смерти, как более ненужную для жизни вещь[13].
Такую же функцию метафоры человеческого существования выполняет для Кабакова и муха: не зря об убитом человеке иногда говорят: «прихлопнули, как муху». Элегическое сравнение длительности человеческой и мушиной жизни относится к числу самых устойчивых поэтических и риторических приемов. Можно вспомнить здесь и Кафку, в одном из рассказов которого человек превращается в жука. В свете этой интерпретации вместо естественного отвращения муха начинает вызывать сочувствие и готовность внутренне идентифицироваться с ее судьбой. Одновременно и Россия – страна мусора и мух – оказывается местом подлинно человеческого существования, в отличие от тех стран, в которых воля к чистоте выметает все неудавшиеся проекты и излишние воспоминания. Это антропоморфическое восприятие мухи подчеркивается у Кабакова еще и тем, что иногда он наделяет ее полом. Так, в одной из его ранних работ знак «муха» получает интерпретацию «жена»[14]. В других кабаковских работах муха сопоставляется с мячом, который также обладает свойством хаотического перемещения в пространстве, но, скорее всего, воплощает собой мужской принцип.
Однако восхождение мухи по иерархической лестнице не останавливается у Кабакова на уровне человеческого существования. Муха выступает, разумеется не только у него, также и проводником высших сил. Достаточно вспомнить мух-Эриний у Сартра или демонического «Повелителя мух» у Голдинга. Но в инсталляции «Моя родина» мушиные иерархии, витающие над землей, куда больше напоминают ангельские чины, нежели демонические силы. Для Кабакова летание или витание над землей вообще выступает как высшая мыслимая форма блаженства. Он часто возвращается к этой теме – в частности, в своем самом «позитивном» альбоме «Летающие». Муха становится, таким образом, символом освобожденной от оков земного существования и свободно витающей души.
21. Илья Кабаков. Условные обозначения
Ни одна из этих интерпретаций не отменяет другую. Мухи постоянно перелетают с места на место и садятся на самые разные вещи, не различая их ценности: с грязной помойки муха перелетает на обеденный стол – и далее, может быть, на какой-нибудь весьма сакральный предмет. Так же и понятие мухи перелетает у Кабакова постоянно с одного ценностного уровня на другой, не задерживаясь надолго ни на одном из них. Кабаков эксплицитно демонстрирует это перелетание, в частности в своей инсталляции «Муха с крыльями». Изображение мухи соотносится в ней с потенциально бесконечным числом возможных интерпретаций этого изображения, которые варьируются от самых обыденно-профанных до самых возвышенно-глубокомысленных. При этом инсталляция организована визуально таким образом, что она сама как бы воспроизводит схематически тело мухи, у которой масса интерпретирующих текстов образует крылья.
Вместе с тем это перелетание с уровня на уровень отнюдь не означает у Кабакова отмены ценностных иерархий. Все искусство последних десятилетий так или иначе ставило эти иерархии под вопрос, так что в результате могло создаться – и у многих действительно создалось – впечатление, что теперь все ценности окончательно обесценились, и наступила эпоха всеобщего равенства, которую одни воспринимают эйфорически как освобождение, а другие – депрессивно как потерю исторической перспективы. Но это новое постмодерное равенство, конечно, столь же иллюзорно и утопично, как и любые прочие проекты равенства, выдвигавшиеся до него. Ценности так же заразны и так же переносятся с предмета на предмет, как и их обесценка. Поэтому муха, перелетая с одного ценностного уровня на другой, переносит не только заразу нигилизма с низших уровней на высшие, но и приобщает эти низшие уровни к высшим ценностям.
Муха выступает здесь как метафора метафоры – как переносчик метафоры. Но любая метафора действует в обе стороны. Если ангел – это всего лишь муха, то и муха – это ангел. Поэтому когда художник, следуя совету Маяковского, перестает рисовать ангела и начинает рисовать муху, то получается все равно ангел. В результате никакого краха ценностной иерархии, на который надеялся Маяковский, на деле не происходит.
В нашей культуре есть небольшой запас слов без определенного, строго фиксированного значения. Эти слова представляют собой своего рода лингвистические джокеры, которые, не обозначая ничего в частности, получают именно благодаря этому возможность обозначать практически все что угодно. К их числу относятся среди прочих слова «бытие», «жизнь» или «мысль». Эти слова обозначают одновременно все и ничто – и они равно приложимы к чему угодно. Поэтому эти слова традиционно пользуются в культуре большим престижем. Кабаков превращает слово «муха» в такое же слово-джокер, которое может быть применимо потенциально к чему угодно, – так же, как сама муха может сесть на что угодно. Кабаков достигает этого тем, что сознательно размывает понятие «муха», выхолащивает его, лишает его определенного содержания и превращает его таким образом в пустое слово, в слово-паразит.
За словом «муха» нет, разумеется, такой высокой традиции, как за словами «бытие», «жизнь» или «мысль». Между тем оно способно функционировать таким же образом. В констатации этого факта можно видеть иронию над высокими понятиями философии, которые не отличаются, в сущности, от мухи. Но одновременно в способности эфемерного слова, лишенного благородной философской традиции, достичь высокого статуса слов, которые эту традицию имеют, можно видеть исторический шанс, который открыт также и для мухи, – шанс на построение своего собственного мушиного рая, своего собственного мира мушиных платоновских сущностей.
Эти два прочтения – обесценивающее и дающее ценность – равно предполагаются Кабаковым. Однозначный выбор между ними невозможен хотя бы потому, что они предполагают друг друга и постоянно переходят друг в друга. Напряжение между ними и составляет, в сущности, драматургию кабаковской мушиной серии, как, впрочем, и большинства других работ Кабакова. Поэтому Кабаков и следит постоянно за тем, чтобы ни одно из этих прочтений не получило заметного перевеса над другим. В каждой отдельной работе и во всей серии в целом муха выступает как орудие иронического снижения и перевода всех высоких ценностей в мусор и одновременно как ангел, который слетает с небес в наш грешный мир. Устойчивый выбор между этими двумя прочтениями оказывается при этом невозможен: остается только постоянно перелетать, подобно мухе, от одного прочтения к другому.
Театр авторства, или Тотальные инсталляции Ильи Кабакова
Говоря об Илье Кабакове, следует в первую очередь задаться вопросом, существует ли вообще художник Илья Кабаков. Ведь его инсталляции всегда отсылают к истории других художников: он показывает их работы, рассказывает их биографии, комментирует их художественные методы, их надежды и разочарования. Безусловно, можно возразить, что эти художники – вымышленные персонажи: это Кабаков выдумал их, нарисовал их картины и написал тексты. С другой стороны, эстетические позиции, представленные этими воображаемыми художниками, несомненно реальны: такие методы и артистические стратегии можно найти как в истории искусства, так и в современном арт-пространстве. Герои инсталляций Кабакова вполне реальны, так как они олицетворяют существующие и узнаваемые артистические позиции. И тем не менее это не просто еще один пример всем известной процедуры апроприации – стратегии, которая состоит в цитировании работ других, известных художников. Вместо этого Кабаков берет на вооружение метод, который можно назвать, скорее, методом самоэкспроприации: он состоит в приписывании своих собственных работ другим художникам. Вместо того чтобы открыто и прямо признать себя автором своих собственных произведений, Кабаков предпочитает оставить зрителя в неведении относительно авторского статуса своего творчества.
Более того, Кабаков отрицает или камуфлирует свое авторство даже тогда, когда он не приписывает свои работы другому, вымышленному художнику. Даже авторские его работы представлены в качестве документации чьей-то жизни или эстетики, но не в качестве собственного творчества, призывающего проникнуть во внутренний мир самого художника. Так многие инсталляции Кабакова представляют собой визуальные свидетельства советской жизни и артефактов повседневной советской эстетики, вследствие чего зритель начинает верить, будто он смотрит на образец документации, но не на произведение искусства. Это впечатление еще более усугубляется, когда Кабаков предъявляет свои инсталляции в качестве этнографического материала. Даже когда Кабаков работает не с советским или русским, но с итальянским или японским визуальным материалом, он делает это так, чтобы его работы все равно сохраняли анонимность. Речь идет о стратегии самостирания, о стратегии диссимуляции, позволяющей автору исчезнуть за изобретенными им же самим бесчисленными псевдонимами. Кабаков постоянно избегает привилегированной авторской позиции, а заодно – стигматов личного авторства. Вместо этого он создает свои работы под именем Другого – другого художника /хоть и вымышленного/, другой эстетической концепции, другой культуры /собственной или иностранной/, при этом, однако, не до конца отказываясь от своей идентичности в качестве подлинного автора своих работ. Именно это постоянное, хотя и амбивалентное дистанцирование от своего творчества вкупе с постоянным подрывом претензии на авторство и делает вопрос об авторстве средоточием творчества Кабакова. Неизбежно возникает вопрос: почему он обращается к столь сложной игре с анонимностью и псевдонимией, широко распространенной в литературном мире, но очень непривычной в сфере искусства.
Вся современная система искусства основана на понятии индивидуального авторства. Правила, определяющие современную арт-систему, требуют от художника признания этого института: анонимность и псевдонимия в качестве общепринятых стратегий привели бы к упадку арт-рынка и арт-системы в целом. Конечно, за последние несколько десятилетий мы часто становились свидетелями констатации смерти автора. Ролан Барт, Мишель Фуко и многие другие выдающиеся авторы констатировали эту смерть весьма недавно. И все же они, по всей видимости, имели в виду автора-креатора или автора-производителя, стремящегося изобрести собственные новые формы, знаки или значения. Однако сегодня подпись художника не означает, что он изготовил данное произведение искусства, скорее, она предполагает использование опpеделенного объекта в художественном контексте и взятие на себя личной ответственности за него. Эта стратегия не ограничивается включением в контекст искусства отдельных предметов из набора современной массовой культуры – как это делал, например, Марсель Дюшан. Кроме того, что современные художники могут использовать любой объект как объект искусства, они все больше и больше разыгрывают различные социальные роли. В прошлом художники нередко использовали маски проповедника, пророка, учителя, революционера, соблазнителя, декоратора или шута. Теперь же художник может принять на себя роль социального или институционального критика, этнолога, социолога, куратора, арт-критика или даже террориста. И тем не менее, поскольку эти роли разыгрываются в контексте искусства, художник остается художником. То есть современное понятие авторства гарантируется в первую очередь институциональным контекстом искусства.
В течение нескольких десятилетий Кабакову пришлось работать художником в Советском Союзе. Это длилось с конца пятидесятых до конца восьмидесятых – то есть в течение тридцати лет, когда в России не существовало никакой институциональной ниши для современного искусства. В Советском Союзе официальное искусство создавалось не от имени отдельного автора, но от имени Другого – партии, которая и рассматривалась в качестве действительного автора всей советской реальности, включая советское искусство, подобно тому как христианские иконы создавались от имени Бога. В то же время неофициальное русское искусство претендовало на весьма сильное и даже гипертрофированное понятие индивидуального авторства. Художник, чтобы его признали подлинным творцом, должен был выстраивать свою позицию в качестве независимого гения или пророка, находящегося за гранью любой институциональной парадигмы. Оба мира: как официальный, так и неофициальный – оказывались в состоянии взаимного непризнания. Те, кто принадлежал к неофициальному лагерю, не считали официальную художественную деятельность искусством, рассматривая ее лишь как дешевую идеологическую пропаганду. В свою очередь, официальный лагерь считал неофициальное искусство неискусством, любительским времяпрепровождением, или попросту хобби. В то же время оба лагеря сталкивались с необходимостью признать тот факт, что западные институции, представляющие современную арт-систему, могли отвергнуть любой из видов советского искусства как неискусство.
Теперь становится ясно, почему Кабаков постоянно разыгрывает различные и порой противоположные модели авторства в своем творчестве. Ведь он долго был в ситуации, в которой он напрямую испытал, насколько локальным, противоречивым и идеологически нагруженным является понятие авторства. Все это время он работал в Советском Союзе как весьма успешный иллюстратор детских книг и был включен в официальную систему советской культуры, однако параллельно он работал и как независимый, неофициальный художник, выключенный из этой же системы. Это вызвало глубочайший разрыв в попытке идентифицировать себя как художника и как автора, так как художественная идентичность определялась при этом двумя совершенно различными понятиями авторства. Там, где нет институционально санкционированного определения авторства, это понятие автоматически становится полем для сложной игры инсинуаций, голословных претензий, подозрений, обвинений и осуждений. Инсталляции Кабакова представляют собой сцену, на которой разыгрывается jeu d’auteur[15]. Это театр, в котором вымышленные герои-художники, работы которых демонстрируют инсталляции, являются одновременно и победителями, и побежденными. В большей части случаев это художники, которые не совсем уверены, художники ли они. Если они и верят в это, то часто совершенно по другим причинам, нежели те основания, на которых зритель готов принять их в качестве художников. Бывает так, что они вообще не пытаются заниматься искусством, но, с нашей точки зрения, только это и делают.
И все-таки во всей этой игре Кабаков лишь частично принимает на себя роль театрального режиссера, осуществляющего постановку драмы авторства. Причиной этого является то обстоятельство, что он сам сильно рискует подвергнуться возможному порицанию, действительно озвученному некоторыми критиками, согласно которым он просто-напросто разыгрывает экзотические аспекты советской жизни, не являясь подлинным автором своих работ в глубоком смысле этого слова. Для других же, напротив, инсталляции Кабакова суть не более чем его авторский продукт, плод его одинокого воображения, которые лишь создают иллюзию документации. Таким образом, авторский статус работ Кабакова остается на всех уровнях совершенно неопределенным. Но именно этот факт открывает взгляд на вопрос авторства, находящийся за гранью привычных дискурсов легитимации и деконструкции. В работах Кабакова зритель сталкивается с весьма запутанным и, в сущности, неразрешимым положением дел, при котором он сам вынужден решать вопрос о наделении художника авторством, исходя из своей собственной идеологической перспективы. В дальнейшем мы продемонстрируем, как работает театр авторства в различных инсталляциях Кабакова.
Скорее всего, в начале семидесятых годов, работая над серией альбомов под заголовком «Десять персонажей», которые он создал с 1971 по 1976 год, Кабаков впервые понял, что главный вопрос искусства для него – это вопрос об авторстве. Каждый из этих альбомов представляет собой книгу с отдельными листами, являющую собой биографию художника, живущего на задворках общества, – художника, работы которого непоняты, непризнаны и лишь чудом сохранились. Визуальный ряд в этих альбомах представляет собой художественные видения их персонажей. Эти видения снабжены комментариями к ним, сделанными различными друзьями или родственниками персонажей. Последний образ каждого альбома – это белый лист бумаги, манифестирующий смерть персонажа. Кроме того, каждый альбом завершается рядом общих резюме по поводу творчества его персонажа, сделанных вымышленными комментаторами, которые, как можно предположить, воспроизводят мнения художественных критиков, наделенных властью произнести окончательную оценку наследия художника. Видения и навязчивые идеи, которые преследуют персонажей альбомов, имеют, как правило, личный, приватный характер. Рисунки в альбомах изображают именно эти приватные видения, не претендуя на то, чтобы быть искусством в современном понимании этого слова. Кроме того, художественное исполнение этих рисунков отсылает к конвенциональной эстетике, характерной для иллюстраций советских детских книг. Этот стиль иллюстрации, который почти непрерывно наследует традиции книжного оформления XIX века, был в совершенстве усвоен Кабаковым. Эта в каком-то смысле ностальгическая старомодная эстетика еще больше подчеркивает то обстоятельство, что речь идет о непрофессиональных художниках, которые пытаются найти выражение своим скромным личным фантазиям, обретаясь в укромной приватности, оказавшись за пределами влияния современных тенденций в искусстве. Более того, комментарии, сделанные посторонними людьми и добавленные к рисункам, служат свидетельством различных недоразумений, которым подвержено искусство – особенно в глазах современников.
22. Фрагмент инсталляции «НОМА». 1993. Кунстхалле. Гамбург. Фото: Наталия Никитина. Архив Н. Никитиной
Но в то же самое время в глазах хорошо осведомленного зрителя эти работы «непрофессиональных» художников обнаруживают множество параллелей с канонической историей авангарда XX века. Эти отсылки объемлют периоды от раннего сюрреализма до абстрактного искусства, поп-арта и концептуального искусства. Все выглядит так, как будто герои Кабакова случайно столкнулись с модернистским искусством – причем за пределами его нормативной истории. Их картины современны против их воли: они модернистские по причине незнания модернизма. Таким образом, этим художникам-любителям все-таки можно присвоить статус авторства – в том виде, в каком он функционирует в современном искусстве, хотя они никогда сознательно и не стремились к нему. В результате история современного искусства теряет свой связующий, нормативный характер. Его прославленные герои внезапно превращаются у нас на глазах в таких же далеких от жизни и чудаковатых мечтателей, которые за пределами какой бы то ни было универсальной логики художественной эволюции преследовали свои странные приватные ненавязчивые цели.
Этих одиноких провинциальных героев-художников можно в какой-то степени рассматривать как псевдонимы или альтер эго самого Кабакова. И тем не менее дистанцированное и ироническое обращение с вымышленными авторами в альбомах Кабакова ни в коем случае не следует считать всего лишь симуляцией. Начиная с «Десяти персонажей», Кабаков все чаще фиксирует в своем творчестве комбинацию надежды и страха, которая характерна для каждого художника, пока он ожидает реакции неизвестного ему зрителя, пока он остается в неведении относительно предстоящего контекста или будущего значения его работы. Такая позиция ожидания порождает надежду на то, что некий будущий сторонний наблюдатель сможет понять творчество художника лучше, чем его непримиримые современники, что он воздаст ему должное с уважением, любовью и высокой оценкой, которых всегда так недостает авторам в их непосредственном окружении. Но в то же самое время художник полон трепета при мысли о появлении неизвестного зрителя, который, напротив, будет волен полностью проигнорировать его работу и посчитать ее мусором, в лучшем случае интерпретируя ее как симптом того окружения, в котором жил художник. В таком напряженном переплетении опасений и надежд в ожидании суждения, которое будет произнесено неизвестным Другим в совершенно непредсказуемом контексте, каждый знак может интерпретироваться в любом направлении. Каждый знак может ознаменовать приближающееся избавление – но в той же самой мере и надвигающееся крушение. Кабаков предлагает исчерпывающее описание подобной ситуации в одном из своих относительно поздних текстов:
«В течение почти тридцати лет жизнь неофициальных художников проходила внутри закрытого, запечатанного мира. Все это время неофициальным художникам и авторам было запрещено выставляться или печатать свои работы строгой политической и эстетической цензурой. Оказавшись в виртуальной космической изоляции, художники данного круга должны были полагаться только на себя или зависеть друг от друга, чтобы исполнять роли, которые на самом деле принадлежали другим: зрителям, критикам, экспертам, историкам и даже коллекционерам. Такая ситуация должна была неизбежно привести к деформации критериев, определяющих качество работы. Что означали эти картины или концепты для незаинтересованного внешнего мира, что они значили не только для нас, их создателей, но для других людей? Этот мучительный вопрос висел, как дамоклов меч, над всеми теми, кто в течение многих лет работал в отсутствии объективной критики или – что, возможно, еще хуже – сталкивался не с чем иным, как с естественным одобрением друзей и родственников».
Первая крупная инсталляция Кабакова на Западе, которая также называлась «Десять персонажей», была показана в 1988 году в Нью-Йорке. Когда встал вопрос о том, как лучше выставить эту работу, Кабаков продемонстрировал свою художественную последовательность: он сразу обратился к старой идее фиктивного авторства, которую он под тем же названием разрабатывал в начале семидесятых годов в своих альбомах. Работы в нью-йоркской инсталляции, созданные главным образом в России, были распределены между десятью вымышленными авторами, каждый из которых был наделен собственной биографией, представляющей его в качестве одинокого, оторванного от общества индивидуума, занимающегося искусством в уединении маленькой комнаты. Один этот факт уже показывает, насколько инсталляции Кабакова, в отличие от работ многих его западных коллег, не укоренены ни в искусстве перформанса, ни в постминимализме. Их исток – в литературном нарративе или, точнее, в романе. Каждая из инсталляций рассказывает историю об одинокой душе, проживающей свой срок в неустроенном опасном окружении. Однако различия между ранними и более поздними, западными работами Кабакова не менее интересны, чем сходства. В отличие от белых страниц ранних альбомов, пространство, в котором экспонировалась инсталляция «Десяти персонажей», было искусственно затемненным. Эта почти барочная инсталляция представляла программный контраст по сравнению с геометрическими, минималистскими и концептуалистскими инсталляциями. Она вступала со зрителем в сложную игру света и тени и создавала таким образом эффект подсматривания за личной жизнью других людей. В то же время инсталляция подчеркивала удовольствие от этих вуайеристских вторжений в темную, скрытую от глаз интимность. Искусство здесь понималось как демонстрация мусора жизни, который обычно остается по ту сторону всеобщего обозрения. Именно такое обнажение интимности превращало разглядывание инсталляции в увлекательное действие. Не случайно все пространство инсталляции «Десяти персонажей» должно было выглядеть как советская коммунальная квартира, где бывшие жители оставили свой «неописуемый» мусор, который следовало выбросить.
В своей известной книге «La Communauté Désœuvrée» («Нефункциональная коммунальность») Жан-Люк Нанси предлагает определение коммунальности, отличное от определений общества или общины. Это определение очень близко кабаковской интерпретации коммунальной квартиры. По причине нехватки места я могу изложить теоретические положения Нанси лишь в сокращенной и весьма упрощенной форме. Нанси разделяет общепринятое мнение об обществе как коммуникации между автономными индивидуумами, которые обладают определенными человеческими правами: в частности, правом на анонимность и в определенной степени правом укрытия от публичного внимания. Это общество индивидуумов обычно противопоставляется традиционному идеалу общины, олицетворенному семьей, экстатической религиозной сектой, национальной общностью или классовым братством. В любом случае, община репрезентирует себя через некое подобие любовного единения, через обобществляющий внутренний симбиоз. Как индивидуум внутри общины, так и автономный субъект внутри общества контролируют, однако, свой образ, который они выставляют вовне. Именно контроль субъекта над своим образом, над внешней эстетической репрезентацией является общим как для общества, так и для общины. С другой стороны, при перемещении в измерение коммунальности все меняется: мы порождаем образы самих себя, которые мы больше не можем контролировать. В контексте коммунальности другие всегда приобретают некий излишек взгляда на нас. Для Нанси коммунальность прежде всего означает эту другую, неконтролируемую сторону коммуникации. В связи с этим он определяет коммунальное как être exposé, ибо каждый индивидуум в нем неизбежно выставлен, экспонирован. Другими словами, человек уже экспонирован и выставлен на коммунальном уровне задолго до того, как ему удается начать самому порождать образы самого себя. Возможно, именно поэтому все человеческие усилия по производству самообразов можно рассматривать как попытку ретроспективно скорректировать те образы самого себя, которыми уже обладают другие. Если же эти образы не могут быть скорректированы, то все усилия должны быть направлены хотя бы на то, чтобы вступить с ними в игру.
23–24. Илья Кабаков. Инсталляция «Туалет». 1992. Документа IX. Кассель. Фото: Дирк Паувелс. Архив И. и Э. Кабаковых
Таким образом, коммунальная квартира превращает каждого в художника – но одновременно и в произведение искусства. В коммунальной квартире каждому из жителей вменяется авторство собственного образа, который он репрезентирует для других; если же все – авторы, то от каждого человека можно неустанно требовать, чтобы он оправдывался за любые просчеты в своем образе. Следовательно, неким парадоксальным способом советская коммунальная квартира соответствует требованию Йозефа Бойса, согласно которому каждый должен стать художником. Не случайно поэтому все жители кабаковской коммунальной квартиры и являются по сути художниками. Кроме того, коммунальная квартира становится метафорой художественного сообщества и метафорой коммунальной жизни, которую в нашем обществе ведут художники. И действительно, что такое музей или крупная выставка как не коммунальная квартира, в которой различные художники, даже не слышавшие раньше друг о друге и стремящиеся к совершенно разным целям в своем искусстве, собираются вместе по воле куратора, выступающего от имени общества? Получается, что художникам приходится все время сталкиваться друг с другом в рамках навязанной им близости, пребывать в условиях контекста, который необходимо разделить с другими, и поэтому находиться рядом с незнакомыми или даже враждебными «соседями».
Совершенно очевидно, таким образом, что для Кабакова авторство не просто навязывается кому-либо от имени художественной институции. Оно всплывает на пересечении между публичной и приватной территорией – где бы эти пересечения ни возникали. Язык авторства – не что иное, как язык, на котором обсуждается соотношение между сферами приватного и публичного. Мы наделяем кого-то авторством, когда обнаруживаем, что некий аспект его приватной жизни оказывается релевантным для публичной территории.
Намеренно ли разыгрывает человек, призванный стать автором, этот «аспект» или нет, не имеет существенного значения. Автор не вполне распоряжается своим авторством. Но для того, чтобы художнику воздали должное как автору, его приватная сфера обязательно должна быть выставлена и показана в театре авторства.
25–26. Илья Кабаков. Выставка «Мы здесь живем». 1995. Центр Жоржа Помпиду. Архив И. и Э. Кабаковых
Это напряжение между публичной и приватной сферами особенно заметно в инсталляции Кабакова «Туалет», которую в 1992 году он построил для Документы IX в Касселе. Внешне этот туалет, построенный Кабаковым в виде отдельного здания во дворе Фридерицианума, напоминал стандартные, более чем примитивные и в высшей степени некомфортабельные общественные туалеты, которые все еще можно встретить на юге России. Но интерьер этого туалета был оборудован так, будто речь шла о приватной квартире. Некая семья как бы вела мирный, беззаботный образ жизни в недрах публичного туалета – факт, который Кабаков не стремился чрезмерно драматизировать. Инсталляция являлась в первую очередь непосредственным комментарием к самой Документе. Ибо на любой крупной выставке куратор выделяет для художников небольшие изолированные пространства, при том что каждое такое пространство обособляется как приватное: в нем художник волен инсталлировать что угодно и как угодно. Посетители выставки могут в любой момент зайти туда на некоторое время и выйти сразу после удовлетворения своего эстетического позыва. Некоторое внутреннее раздражение, вызвавшее эту метафору, выдает ностальгию Кабакова по тем временам, когда он принимал посетителей, хотевших увидеть его работы, в приватной обстановке своей мастерской или квартиры, где он как хозяин положения мог диктовать условия, под воздействием которых зритель должен был воспринимать его искусство. В инсталляциях, которые Кабаков создает на Западе, он пытается обеспечить себе индивидуальный контроль над зрителем посредством чисто эстетических средств: прямые или косвенные указания ориентируют взгляд зрителя в том или ином направлении и предписывают законы передвижения по пространству инсталляции. Кроме всего прочего, почти в каждой инсталляции Кабакова посетитель сталкивается с огромным количеством текстового и изобразительного материала. Такая инсталляция не может быть воспринята с первого взгляда. Посетитель, напротив, чувствует себя растерянным в пространстве такой инсталляции, которое не подчиняется его собственному визуальному контролю. Зритель в каком-то смысле становится частью инсталляции, объектом среди других экспонируемых объектов. Поэтому Кабаков называет свои инсталляции «тотальными», как бы не оставляя никакого нейтрального пространства для внешнего наблюдателя.
27–28. Илья Кабаков. Инсталляция «Инцидент в музее». 1993. Музей современного искусства. Чикаго. Архив И. и Э. Кабаковых
Тот же театр авторства был инсценирован Кабаковым в огромной, поистине тотальной инсталляции, которая называлась «Мы здесь живем» (Центр Помпиду, Париж, 1995). Эта работа представляла собой конструкцию некоего гигантского, но недостроенного дворца, от которого остались лишь руины и времянки – ветхие хижины, в которых жили когда-то рабочие. По всей видимости, строители этого дворца намеревались построить произведение «высокого искусства»: вся их жизнь была посвящена созданию этого возвышенного художественного строения. Но от дворца осталось очень немногое, и все, что осталось, вряд ли может привлечь внимание зрителей. Примечательно, что у Кабакова место произведения искусства занимают временные приватные жалкие пристанища, в которых жили некогда строительные рабочие, – эти жилища напоминают инсталляции arte povera[16]. Кроме того, нам также предлагается возможность созерцать некое подобие клубов, в которых рабочие якобы проводили свой досуг и которые имеют вид модернистских конструкций. Получается, что строители дворца – художники, но являются таковыми они против своей воли. Дворец, который они построили в качестве произведения искусства, не опознается зрителем в качестве такового. Следовательно, этим строителям отказано в авторском статусе. С другой стороны, приватная повседневная жизнь рабочих, как только она выставляется на всеобщее обозрение, может рассматриваться в качестве искусства. В итоге рабочие получают авторский статус, который, однако, они сами вряд ли одобрили бы. Рабочие наделяются этим статусом не за то, что строили дворец, а за то, что не достроили его.
Интересно, что для Кабакова преходящими являются не только утопические, мессианские или социалистические проекты, но все формы цивилизационной практики. Строя свои временные инсталляции внутри музея, Кабаков напоминает нам, что сам музей – это не более чем инсталляция. Музей – преходящее явление, в конечном итоге подверженное распаду и обреченное стать лишь грудой мусора. Для своей инсталляции «Случай в музее, или Музыка воды», показанной в 1993 году в Музее современного искусства в Чикаго, Кабаков построил полуразвалившийся зал, как бы расположенный в провинциальном русском музее. В нем якобы хранятся работы хотя и неизвестного, но довольно традиционного художника. В здании музея протекает крыша, поэтому во время дождя на пол ставятся различные кухонные сосуды, в которые капает вода. В результате музей превращается в некое подобие коммунальной кухни, вполне похожей на кухни из других инсталляций Кабакова. Здесь, как и обычно, Кабаков показывает упадок цивилизации и искусства и превращение их в прозаический повседневный мусор. И как обычно, именно этот упадок эстетизируется и представляется им в качестве художественного произведения. С помощью специальных приемов поток капающей воды настолько хорошо организован, что капли, падающие в различные сосуды, образуют определенную мелодию.
Итак, распад, разрушение и разложение наделяются собственным почерком и приобретают авторский статус. Музей становится театром авторства, в котором можно авторизовать и катастрофу, и неудачу и тем самым трансформировать их в искусство. Это дает искусству возможность выжить при любой катастрофе, распаде и крушении. Ведь в конечном итоге поиск перспективы, внутри которой все, увиденное зрителем, может стать искусством, зависит от него же. Следует, однако, заметить, что эта возможность не предполагает тотальную эстетизацию, которая приводит к анестезии по отношению к реальности. Это лишь еще один шанс – а может быть, и угроза, – связанный с публичной авторизацией приватного. Подобное расширение рамок авторства может вызвать раздражение у тех, кто стремится ко все более полному контролю над своими работами и верит, что именно этот контроль наделяет их суверенным статусом автора. Не стоит сомневаться в том, что Кабаков также готов приложить все усилия, чтобы приобрести такой контроль, и делает это, может быть, с еще большей настойчивостью, чем многие другие. Но в то же время он никогда не верит в достаточность своих усилий и постоянно предполагает возможность неудачи. Однако вместо того, чтобы рассматривать эту возможность лишь как угрозу его статусу авторства, он обращает саму эту угрозу в новую возможность. Ибо Кабаков рассчитывает на то, что и в случае неудачи ему удастся выступить в качестве автора этой неудачи.
Инсталлированный зритель
Название инсталляции Ильи Кабакова, показанной им в рамках последней Венецианской биеннале, ставит вопрос о месте: месте художника, месте произведения искусства, месте зрителя и, в конечном счете, месте искусства как такового. Этот вопрос далеко не случаен. В наши дни он возникает снова и снова, и как минимум по двум причинам. Во-первых, благодаря методу реди-мейда мы уже не можем со всей определенностью отличить произведение искусства от повседневной, утилитарной вещи. Решающую роль в таком различении играет не внешний вид предмета, а, скорее, место, где он представлен: картина, объект или знак интерпретируются как художественное произведение, если показаны в художественном контексте. Во-вторых, местами производства и экспонирования искусства в последние десятилетия все чаще выступают не традиционные художественные институты, а масс-медиа. Мир современных медиа служит грандиозным выставочным пространством: все, что там происходит, неизбежно эстетизируется. Перед нами встает вопрос: в каком месте и при каких обстоятельствах может и должно выставляться искусство сегодня? Каково социальное место художника и зрителя?
Традиционно художник рассматривался как производитель, который посредством ремесленного труда обслуживает художественный рынок, являющийся, в свою очередь, частью общего рынка товаров. С этой точки зрения, позиция художника сегодня оказывается проблематичной по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, в условиях современного массового потребления художник не в состоянии конкурировать с модой, рекламой и коммерческим дизайном: его ремесленная продукция кажется обреченной в визуальном мире массовой культуры наших дней. Во-вторых, в результате характерного для эпохи постмодерна обесценивания понятия творчества художник потерял свой традиционный статус образцового творческого гения. Постмодернизм, как известно, возвестил о смерти автора, отвергнув тем самым способность художника создавать оригинальные значения и формы: любой художник, если угодно, есть не более чем пользователь, потребитель медиума, с которым он работает, и не может произвести ничего сверх того, что этот медиум – будь то язык или картина – позволяет ему произвести. Таким образом, художник лишился роли, исполнявшейся им в эпоху модернизма, – способности создать произведение неотчужденного, творческого, глубоко человеческого по своей природе труда в мире, где царит труд промышленный, отчужденный, на который обречена большая часть человечества. Отсюда часто делается вывод, что художник больше не играет в нашей цивилизации сколько-нибудь заметной, тем более значимой роли.
Однако эта широко распространенная точка зрения, обесценивающая художника, упускает из виду тот факт, что сама художественная практика пережила в последние десятилетия глубокую трансформацию: из образцового производителя искусства художник превратился в образцового зрителя искусства. Со времен Марселя Дюшана и поп-арта 1950–1960-х годов художник понимается не как производитель, а, скорее, как зритель, интерпретатор и критик знаков, образов и вещей, которые непрерывно производятся нашей цивилизацией и циркулируют в системе масс-медиа. В мире, где все и вся претерпевает эстетизацию, не хватает прежде всего зрителя. Это подтолкнуло многих художников к тому, чтобы сменить роль производителя искусства на роль зрителя искусства. Об этой смене ролей свидетельствует хотя бы то обстоятельство, что современное авангардное искусство в первую очередь стремится быть критическим. Производитель не критикует – он предоставляет свою продукцию вниманию зрителя, потребителя этой продукции, который пользуется привилегией критически оценить предложенный продукт. Однако современный художник уже не производит – во всяком случае, не в этом его основная задача; он отбирает определенные вещи, сравнивает их, фрагментирует, комбинирует, встраивает в контекст, откладывая в сторону другие вещи. Другими словами, художник апроприировал критический, аналитический взгляд зрителя. От прочих зрителей художник отличается лишь тем, что делает свою зрительскую стратегию явной и доступной для других. Для этого ему, конечно же, требуется некое место – и это место инсталляции, которая приобрела столь важную роль в искусстве наших дней именно потому, что предоставляет художнику наилучшую возможность сменить позицию производителя на позицию зрителя и в то же время продемонстрировать свою стратегию зрительского взгляда.
29. Илья и Эмилия Кабаковы. Вид выставки «Где наше место?» Художественный музей Мори. Япония. 2004. Архив И. и Э. Кабаковых
Острый интерес к взгляду зрителя отличал искусство Ильи Кабакова всегда, в том числе в советский период. Но особенно наглядно фигура зрителя тематизируется в его больших инсталляциях, которые он начал создавать в конце 1980-х годов на Западе. Пространство этих инсталляций организовано так, что его топология определенным образом управляет взглядом зрителя: движение, внимание и восприятие посетителей в значительной степени следуют стратегии, заданной самим художником. Таким образом, инсталляция не столько предлагает взгляду зрителя те или иные объекты или картины, сколько организует сам этот взгляд. При этом, разрабатывая эту стратегию, Кабаков уже в первых своих инсталляциях учитывал впечатление, которое производят на зрителя действия других зрителей, воспринимаемых им как элемент инсталляции. А инсталляция «Где наше место?» включает сверх того скульптурные модели зрителей, причем выглядят эти «зрители» крайне странно, поскольку их рост превышает высоту зала, где представлена инсталляция, и верхняя часть их тел (в том числе голова), срезанная потолком, не видна простым смертным, которым остается лишь догадываться о ее наличии.
В этой работе сопоставлены две сцены созерцания искусства: «обычная», которая имеет место в пространстве инсталляции, и необычная, превосходящая рамки инсталляции и выламывающаяся за ее пределы. Предметом обычного созерцания служат современные фотографии, предметом необычного – классическая живопись, словно она создана в расчете на великанов, для которых в современном выставочном пространстве больше нет подходящего места. Соответственно, и для живописи как таковой в выставочном пространстве наших дней места нет. Адекватное, полноценное созерцание живописи происходит в каком-то неведомом, скрытом от нас месте. Нам, современным зрителям, доступны только нижние участки картин, а о верхних, скрытых за, точнее, над потолком, мы, опять же, можем лишь догадываться. Созерцание живописи предстает здесь как ритуал, на который мы можем взирать с удивлением, но который при этом значительно превосходит возможности нашего восприятия. Представление о людях-великанах традиционно ассоциируется с мифическим, героическим, великим прошлым, с которым не сравнится нынешнее измельчавшее человечество. Следовательно, живопись в инсталляции Кабакова представляется искусством, созданным для другой, давно прошедшей эпохи – эпохи, когда люди еще были гигантами. По сути, это убийственный комплимент: времена, когда живопись служила ведущим медиумом искусства, вызывают немалую ностальгию, но возрождение живописи диагностируется как невозможное – хотя бы потому, что пространство современного мира уже не в состоянии вместить ее потенциальных зрителей. В лучшем случае можно с изумлением взирать на мертвые фрагменты их некогда живых тел. Италия и, в частности, Венеция, где впервые была показана эта инсталляция, действительно наводят на такое предположение, ведь там мы постоянно сталкиваемся с произведениями живописи, которые расположены так высоко, что невольно возникает вопрос, какими же великанами должны быть зрители этих произведений.
Художественным медиумом, сообразным нашему времени, выступает фотография: фотографические изображения висят на высоте глаз «нормального» современного зрителя. Действительно, фотография ныне стала не только признанной, но и ведущей формой искусства. На стенах современных музеев, галерей и частных собраний она все больше замещает традиционную живописную картину. А главное, фотография уже давно лишилась революционного и авангардистского пафоса, который еще воодушевлял критику привилегированного положения живописи со стороны адептов фотографической техники в 1960–1970-е годы. Особенно очевидным этот переход делает та беззаботность, с которой фотография переняла традиционные задачи живописи, за которые сама живопись больше не берется. Живописная картина подверглась последовательному разрушению под действием постоянно растущих ожиданий и требований, предъявляемых к ней с момента выхода на сцену исторического авангарда в начале XX века. История живописи в этом столетии была историей долгой агонии, тогда как современная фотография свидетельствует о возвращении в нормальное состояние. Оглядываясь назад, можно сказать, что постепенное замещение живописного изображения фотографическим стало главным событием в искусстве XX века, причем, как и при любых значимых переменах, все в конечном счете осталось по-старому: благодаря переходу на новый медиум «нормальное», традиционное изображение было спасено и перенесено в новую историческую эпоху.
Фотография в наши дни делает все то, что раньше делала живопись, но от чего она отказалась в эпоху модернизма. Фотография показывает нам городскую жизнь и природу, лица людей и их обнаженные тела, наше непосредственное окружение и экзотические культуры, мир богатства и моды, бедствия и во́йны. Подобно живописи прошлых столетий, фотография не просто отображает нашу повседневную реальность, но заостряет внимание на ее проблемах. Она не боится быть критической и обличительной и в то же время – сентиментальной, декоративной и эстетически привлекательной. Когда сегодня обсуждаются работы того или иного фотографа, речь почти всегда идет об их содержании, об отношении этого фотографа к изображенным предметам, как это было принято в традиционной художественной критике до появления авангарда. О живописной картине, по крайней мере с начала двадцатого столетия, рассуждают совершенно иначе: требуется, чтобы она обнаруживала методы своего изготовления, обнажала свою скрытую материальность, разрушала миметическую иллюзию трехмерного пространства и эксплицитно выражала истину своей двумерности.
Картина, которая не соответствует этим требованиям, обычно считается образцом кича. Реабилитировать ее может лишь то, что она подается как цитата из истории искусства, как откровенный, осознанный кич или как фрагмент более масштабной структуры, что, собственно, и происходит в инсталляции «Где наше место?» Место картины оказывается местом частичной невидимости: картина лишь фрагментарно попадает в пространство инсталляции, ее общая композиция и сюжет остаются загадкой. Она, можно сказать, стыдливо выглядывает из-под потолка, прячась от глаз зрителей. Все, что остается от традиционной живописной картины, – это фрагмент «чистой», неизобразительной, немиметической живописи, соответствующей конвенциям модернизма. Фотографическое изображение, которое берет на себя все те функции, в которых отказано картине, явно не испытывает при этом ни малейшего стыда и не оказывается при этом в затруднительном положении, требующем каких-то дополнительных оправданий. Никто не упрекнет его в кичевости. Фотографии без труда попадают в художественные собрания, закрытые для аналогичных изображений, выполненных в технике живописи, поскольку такие изображения квалифицируются как кич. О том, сколь глубоки последствия этого перехода, говорит тот факт, что и живописная картина может многое себе позволить, если примет квазифотографический облик. Если фотореализм 1960-х годов еще можно рассматривать как стратегию, позволявшую наделить фотографический образ музейным достоинством, то теперь уже живопись пытается выжить, мимикрировав под фотографию.
Именно эту способность фотографии служить общепризнанным медиумом изображения простой и банальной жизни и тематизирует Кабаков в своей инсталляции. Все использованные им фотографии представляют собой документальные снимки, напрямую отражающие мир и потому внушающие спонтанное доверие. Кабакова в принципе интересуют художественное отображение и архивация простых бытовых вещей. Почти все его инсталляции представляют собой архивы тривиального, простого, будничного. В этом Кабаков видит основную задачу искусства: сохранить простые вещи и обеспечить им то признание, какого они лишены в жизни. Искусство, которое создает Кабаков, несет благую весть не особенным, гениальным и ауратичным вещам, которые и без того получают признание в большом мире, а вещам невзрачным, банальным и повседневным, обреченным на гибель и забвение в реальности, за пределами сферы художественного. И результаты искусства тем более эффективны и надежны, чем меньше эти вещи «заслуживают» сохранения, чем менее они заметны и привлекательны.
По той же причине Кабаков так часто подчеркивает значение художественного музея; в рассматриваемой здесь инсталляции он также интегрирует фотографии с изображением современного повседневного мира в среду, отсылающую к традиционным, дворцовым выставочным пространствам. Для хранения традиционного искусства, которое по своему виду всегда заметно отличалось от повседневного окружения, музей важен именно тем, что он предохраняет это искусство от разрушительной работы времени. Но, с точки зрения восприятия этого искусства, музей избыточен, а то и вреден, поскольку в нем теряется из виду контраст между художественным произведением и его повседневным, профанным окружением – контраст, который по сути и составляет главную особенность этого произведения. Напротив, произведение искусства, не особенно отличающееся от своего окружения, становится заметным только в музее. Именно в силу того, что в контексте современной культуры фотография является широко распространенной, безличной и многообразной практикой, в рамках которой любая индивидуальная художественная работа рискует остаться незамеченной и кануть в небытие, фотографии музейный контекст необходим. Только музей дает конкретному фотоснимку надежду на спасение и сохранение, шанс стать памятником своей эпохи, подобно тому как метод реди-мейда обещает банальным вещам вроде писсуара или сушилки для бутылок вечную жизнь в музейном пространстве.
Однако художественный музей не является основным местом демонстрации искусства в нашей цивилизации. Институциональная критика, по-прежнему популярная в наше время, часто заставляет нас забыть, что власть художественных институтов неуклонно убывает. Все чаще искусство обнаруживается и воспринимается в широком медиальном контексте – то есть в пространстве, наполненном легко запоминающимися образами. Мы живем в ситуации прогрессирующего избытка визуальных раздражителей, постоянно сталкиваясь с изображениями войн, насилия и всевозможных катастроф. Всякий заметный политик генерирует сегодня тысячи образов своих публичных выступлений – намного больше, чем это под силу художнику. А если к образам политических событий и военных конфликтов добавить образы рекламы, коммерческого кинематографа и индустрии развлечений, станет ясно, что художник – этот последний ремесленник современной эпохи – не имеет никаких шансов, когда пытается противопоставить этим сверхмощным машинам, с постоянным ускорением генерирующим образы, свое искусство как нечто уникальное и специфическое. Это провоцирует художника эпохи модернизма инсценировать все более радикальные нарушения табу, все более зрелищные акции, все более безумные эксцессы с целью привлечь внимание зрителя. Ожидаемое равнодушие современного зрителя – вот что вызывает у художников растущее напряжение и истерию.
Но еще более губительное воздействие на умонастроение художника оказывает то, что зритель, если он все-таки обращает внимание на произведение, воспринимает его не обособленно, а всегда в определенном контексте, на определенном фоне, с определенной точки зрения, точно предвосхитить которые художник не может, не говоря уже о том, чтобы их контролировать. Зритель всегда располагает некоторым избытком видимости по сравнению с художником, ведь он видит не только то, что ему показывает последний, но и общий визуальный контекст акта показа. Между тем этот контекст имеет решающее значение для восприятия искусства, ведь художник стремится не просто сообщить зрителю определенную информацию, но и показать нечто такое, что должно тому понравиться. И не только понравиться: от искусства ждут, что оно поразит зрителя, завладеет его вниманием, возможно, даже сделает из него другого человека. Можно сказать, что взгляд зрителя образует недосягаемый горизонт воображения художника. Как бы ни старался художник достичь этого горизонта, чтобы контролировать контекст, а вместе с ним и воздействие своего произведения, ему это никогда в полной мере не удается. Особенно это касается искусства модернизма, которое обращается к неизвестному, анонимному зрителю. Так зритель, почти как у Ги Дебора, приобретает божественные черты: весь мир становится зрелищем в его глазах.
Разумеется, художники-модернисты всеми силами пытались преодолеть это преобладание зрителя: со времен романтизма и до эпохи исторического авангарда они стремились создать Gesamtkunstwerk, тотальное произведение искусства, которое включало бы в себя зрителя, делая тем самым невозможной нейтральную, внешнюю, чисто зрительскую позицию. Кульминацией этих усилий стали тоталитарные проекты середины XX века, синтезирующие эстетику и политику, – и, называя свои инсталляции «тотальными», Кабаков отчасти иронически, отчасти одобрительно отсылает к этим радикальным политико-эстетическим экспериментам. Но прежде всего эти инсталляции отсылают к проблеме анонимного зрителя, которая занимала художников-модернистов, все больше стремившихся миметически усвоить, апроприировать нейтральный зрительский взгляд, сделав его неотъемлемой частью собственных произведений. Абстрактное искусство отреагировало на художественную критику начала XX века, сосредоточенную на формальном анализе цвета и формы, тем, что свело себя к комбинациям цвета и формы. Кубизм отозвался на аналитический, фрагментирующий взгляд зрителя тем, что фрагментировал саму картину, превратив ее в коллаж. Этот процесс привел к искусству инсталляции, которое представляет произведения, созданные художником, вместе с промышленно изготовленными реди-мейдами в пространстве рецепции, то есть в контексте, обычно формирующемся в восприятии посетителя выставки. Можно возразить, что даже эта наиболее радикальная стратегия апроприации взгляда зрителя не предлагает окончательного решения проблемы, поскольку избыток видимости, которым располагает зритель, так или иначе сохраняется. Но в некотором отношении современное искусство все же достигло своей цели: художник был приравнен к зрителю. Это случилось не потому, что художник полностью апроприировал позицию зрителя, а, скорее, потому, что современный зритель сам все больше превращается в художника, причем против своей воли.
В самом деле, если некогда призыв Бойса, чтобы художниками стали все, звучал как обещание утопии, то теперь мы сталкиваемся с ситуацией, когда люди все в большей степени вынуждены становиться художниками. О том, что политиков оценивают по их медийным образам, уже говорилось. Но и о простых смертных все чаще судят исходя из эстетических критериев: по тому, как они одеты, какую форму придают своим телам и т. д. Что неудивительно: в момент, когда производство в качестве ведущего художественного метода сменяется критическим отбором, любой зритель, который также осуществляет отбор, автоматически превращается в художника. В сущности, современный зритель уже не может оценивать художника, поскольку делает то же, что художник: критикует, отбирает, фрагментирует и комбинирует. С другой стороны, никто теперь не имеет иммунитета против эстетического суждения: каждый обозревается извне оценивающим взглядом. А это значит, что зритель, как носитель определенного вкуса, представитель определенного стиля жизни, может, подобно художнику, стать предметом эстетического суждения. С традиционным иммунитетом зрителя покончено: художественное бытие – чума, эффективной защиты против которой нет ни у кого.
Различие между художником и зрителем сегодня имеет преимущественно топографический характер: эти двое отличаются не тем, что делают, а тем, что делают это в разных местах. Художник не только принимает индивидуальные решения относительно выбора вещей, знаков и изображений, как и все остальные, – он стремится манифестировать эти решения. А поскольку он не только осуществляет, но и манифестирует свои решения, ему необходимо место, маркированное как место искусства. Ведь обычные места таких решений, как, скажем, жилые дома, считаются приватными и закрытыми для широкой публики. Публичные пространства – например, офисы и магазины – также не являются местами искусства: вещи, там представленные, функционируют как элементы обстановки и декора, пусть даже в другом месте они могут функционировать как искусство. Места искусства обладают, таким образом, особым топологическим качеством: это места пересечения приватного и публичного пространств. Место искусства – это место, где методы и результаты приватного эстетического решения становятся доступными для публики. Когда главной особенностью искусства начинает считаться индивидуальное, суверенное авторство (что произошло в эпоху модернизма), определение искусства может быть только топологическим. Строго говоря, мы можем рассуждать только о местах искусства, но не о произведениях искусства, ведь суверенное авторство нуждается не столько в определенном наборе вещей, сколько в четко определенном месте, где оно может себя манифестировать: месте искусства.
Образцовым примером, опять же, служит спроектированная художником или куратором инсталляция. Она предлагает публике индивидуальную подборку художественных произведений – иногда наряду с «профанными» объектами, – а также индивидуальную пространственную структуру. Такая выставка может быть устроена как в музее или выставочном зале, так и за пределами художественной среды – в офисе, банке, жилой квартире или заброшенном здании. Различие между музеем и нехудожественным пространством стирается: важно лишь, что выставка происходит в таком месте, которое определяется топологическим пересечением приватного и публичного пространств. Это топологическое определение выставки отражает, помимо прочего, изменение роли музея в современной художественной системе.
Раньше музей функционировал как публичный архив, как место истории. Сегодня музей приватизирован. Говоря о приватизации, я не имею в виду, что музей переходит из государственной собственности в частные руки, попадает в зависимость от частных спонсоров или начинает использоваться для показа частных коллекций, хотя все это также имеет место. Приватизация музея означает, что история, которая излагается посредством музейной экспозиции, уже не является социально значимой, легитимной и общепризнанной. Скорее, музейное собрание рассматривается как сырой материал, который тот или иной куратор использует, чтобы с помощью разработанной им выставочной программы манифестировать свою индивидуальную позицию, свою стратегию работы с искусством. Однако и художник, подобно куратору, получает возможность полностью или частично организовать музейное пространство в соответствии со своим личным вкусом. В этих условиях музей превращается из публичного архива в публичную территорию для реализации приватных художественных проектов и в этом качестве отличается от других подобных территорий только своим оформлением, своей архитектурой. Недаром в последнее время внимание переключается с музейных собраний на музейную архитектуру.
Художественный статус инсталляции часто оспаривается: задается вопрос, каков медиум этого вида искусства. Традиционные художественные медиа идентифицировались со специфическими носителями: холстом, камнем или фотопленкой. Однако медиальным носителем инсталляции служит само пространство, и это значит, среди прочего, что инсталляция отнюдь не является «нематериальной». Напротив, инсталляция насквозь материальна, поскольку она пространственна. Инсталляция обнаруживает материальность самой цивилизации, в которой мы живем, ведь она инсталлирует все то, что в нашей цивилизации лишь циркулирует. Тем самым она демонстрирует «железо» (hardware) цивилизации, которое в противном случае остается скрытым за поверхностью медиальной циркуляции. А кроме того, инсталляция демонстрирует художественный суверенитет в действии: именно этот суверенитет определяет и направляет стратегии отбора, лежащие в ее основе. Поэтому инсталляция вовсе не является отражением отношений между вещами, регулируемых, например, экономическими и прочими системами, – напротив, она предлагает возможность поставить эти системы (которые, как считается, действуют во «внешней» действительности) под вопрос путем эксплицитного внедрения субъективных систем и отношений.
Но в нашей цивилизации циркулируют не только вещи, изображения и знаки, но и люди – например, в качестве туристов, прохожих и посетителей выставок. В инсталляции «Где наше место?» Кабаков инсталлирует этих посетителей, размещая в ней неподвижные фигуры зрителей, погруженных в молчаливое, сосредоточенное созерцание картин. Эти фигуры воплощают традиционное желание всякого художника – желание, чтобы посетители выставки испытали потрясение от его работ и на неопределенно продолжительное время посвятили себя их самозабвенному и неподвижному созерцанию. Однако Кабаков представляет эту утопическую сцену совершенного созерцания как недостижимую: утопия тем и отличается, что для нее нет места (топоса) в нашем мире. Сцена совершенного созерцания может быть предметом мечты или фантазии, но она не может быть реализована и стать видимой извне. Мечта о таком созерцании принадлежит, по мнению Кабакова, к тем же эпохам, что и живопись. Современные зрители, которые хотят видеть не отдельную живописную картину, а фотосерию, не стоят на месте: они постоянно перемещаются, циркулируют в пространстве выставки, обходя погруженных в созерцание великанов. А следовательно, зрители сами оказываются объектами в пространстве инсталляции. Поскольку их фактическое поведение противопоставлено утопической сцене совершенного созерцания, это поведение также становится предметом рефлексии и начинает осознаваться посетителем выставки. Зритель превращается в реди-мейд, помещенный в контекст инсталляции. В этом состоит тонкая месть зрителю со стороны художника, который делает из него объект в пространстве своей работы. Но такая месть позволяет зрителю самому получить от нее удовольствие.
Нелегитимный космонавт
Чтобы дождаться наступления царства утопии, нужно, как известно, запастись терпением, ведь реализация утопического проекта – медленный общественный процесс, требующий коллективных усилий многих поколений. Но некоторых это не устраивает – например, героя инсталляции Ильи Кабакова «Человек, который улетел в космос из своей квартиры». Он не захотел дожидаться осуществления утопии вместе со всем обществом, он решил отправиться в нее немедленно: совершить полет в космос, оторваться от своего места, от своего топоса, стать утопическим, парить в невесомости и в космической бесконечности. С этой целью он соорудил аппарат, который катапультировал его в космическое пространство прямо из кровати. По всей видимости, эксперимент удался – кабаковская инсталляция показывает пустую комнату, в которой раньше жил этот человек. Стены комнаты оклеены советскими плакатами, призванными внушать исторический оптимизм. Еще мы видим кровать и остатки катапульты, а также несколько чертежей, иллюстрирующих ее устройство и функционирование. В одном месте – прямо над кроватью – потолок комнаты пробит. Сквозь эту дыру герой инсталляции улетел в космическое пространство. В комнату нельзя войти, можно только разглядывать ее снаружи – из своего рода небольшой прихожей. На стенах этой прихожей размещены тексты, описывающие это событие с точки зрения знакомых и соседей героя.
30. Илья Кабаков. Инсталляция «Человек, улетевший в космос из своей комнаты». 1985. Собрание Центра Жоржа Помпиду. Париж. Фото: Д. Джеймс Ди. Архив И. и Э. Кабаковых
Летательный аппарат выглядит не слишком впечатляюще. Его обломки не позволяют предположить, что это была ракета вроде тех, которые используются в «настоящих» космических полетах. Но от этого аппарата и не требовалось особой мощности, ведь его изобретателю было известно, что космическое пространство пронизывают «мощные вертикальные потоки энергии». Достаточно, считал он, понять топологию этих потоков и выбрать подходящий момент, чтобы, воспользовавшись их движением и не предпринимая при этом лишних усилий, достичь космической утопии. Поэтому-то человек и решился на подобный эксперимент прямо в своей комнате – и этот эксперимент оказался успешным, ведь после него тело человека исчезло. Это исчезновение в данном случае можно истолковать как свидетельство того, что герой был физически отправлен в космос – подобно тому как исчезновение тела Христа в свое время могло быть расценено как доказательство его воскресения.
31. Илья Кабаков. Инсталляция «Человек, улетевший в космос из своей комнаты». 1985. Собрание Центра Жоржа Помпиду. Париж. Фото: Д. Джеймс Ди. Архив И. и Э. Кабаковых
В этом состоит суть события, задокументированного в инсталляции Кабакова. Это событие – не просто сон или фантазия, не что-то воображаемое, духовное, абстрактное, нематериальное. Герой инсталляции – дитя радикального советского атеизма, диалектического материализма, научного коммунизма. Мечты и фантазии его не удовлетворяют. Он верит только в материальное, земное, телесное. Он не молится, не мечтает. Вместо этого он строит машину, спроектированную на основе определенных научных знаний и способную транспортировать его в космос. Единственное, что отличает его затею от строго научного эксперимента, это та роль, которую в данном случае играет выбор нужного момента. С точки зрения позитивных наук, время представляется гомогенным, что делает любой эксперимент повторяемым. В отличие от этого герой Кабакова стремится установить подходящий момент, когда активизируется космическая энергия, в остальное время неактивная. Речь идет о науке, практикуемой революционером или художником, – способности не упустить нужный момент, когда открывается путь в неизвестность. Это означает также способность распознать и в одиночку использовать анонимные потоки энергии, пронизывающие космос и общество, но остающиеся, как правило, нераспознанными. Действительно, после создания этой инсталляции в 1985 году в Москве прошло не так много времени – и Кабаков, подобно своему герою, перенесенному в космическое пространство, был подхвачен потоками той же энергии и перенесен ими за пределы СССР, на Запад. И теми же потоками энергии сама инсталляция была перенесена в Нью-Йорк, где в 1988 году состоялся ее первый публичный показ[17]. Появление этих потоков было столь же непредсказуемым и невероятным, с точки зрения тогдашней политической науки, как и появление потоков космической энергии, использованных героем Кабакова. Не следует забывать, что в то время для такого человека, как Кабаков, отправиться на Запад было столь же трудно, как и стать космонавтом.
Однако те же самые потоки космической энергии, которыми решил воспользоваться герой инсталляции, были ранее успешно использованы советской космонавтикой. Это была утопическая энергия, способная захватить технически отсталую страну и отправить ее в космос. В тогдашнем Советском Союзе космонавтика заняла центральное место в официальной пропаганде. Мало кто в стране удостаивался таких почестей и славы, как космонавты. После того как в 1961 году Юрий Гагарин совершил свой полет, советский человек с гордостью взирал на небо. Быть может, именно это чувство обеспечивало согласие в отношениях между советским государством и его населением. Ведь полеты в космос возродили утопию, в свое время породившую советскую власть. Советский человек вдруг снова ощутил родство между собственными мечтами и великой утопией коммунистического, глобального, космического общества – родство, которое, казалось, давно уже стало делом прошлого. Инсталляция Кабакова в первую очередь тематизирует это родство. Комната его героя сплошь оклеена советскими плакатами, выполненными в обычной официальной эстетике того времени. В той же эстетике написана картина друга героя, висящая рядом с плакатами. Она изображает коллективный экстаз, ликование, триумф, о котором, надо признать, втайне мечтает любой художник. Но ему недостаточно одних картин экстаза. Хочется самому испытать этот экстаз – хотя бы в одиночестве. И тогда художник – а речь ведь здесь, как и во всех других инсталляциях Кабакова, идет о художнике – выбирает полет в космос как единственную возможность соединения индивидуального и коллективного экстаза – в одиночестве и приватно реализовать коллективную мечту. Конечно, космонавт тоже одинок на своей орбите. Но он осознает себя воплощением коллективной мечты. А главное, он понимает, что достиг орбиты не своими собственными силами, а благодаря энергии этой коллективной мечты, современной метафорой которой является ракета, доставившая космонавта туда, где он теперь вращается в полном одиночестве.
То же самое происходит с художником. Он осуществляет полет в искусство не своими собственными силами. Как раз в момент полного одиночества он острее всего испытывает на себе действие анонимной, коллективной энергии. Можно сказать, что герой инсталляции Кабакова сумел вылететь из своей комнаты благодаря тому, что аккумулировал в себе энергию плакатов, воплотивших коллективную энергию советского народа, – тех самых плакатов, которые теперь в этой опустевшей комнате выглядят опустошенными и заброшенными. Если бы не коллективный, коммунистический экстаз, послуживший ему источником вдохновения и движущей силой, художник так и лежал бы себе на своей кровати. Его собственные ночные грезы были бы бессильны катапультировать его наверх.
Однако герой инсталляции апроприировал и канализировал эту энергию не так, как это делает настоящий космонавт. Ведь ни государство, ни общество не поручали ему воплотить собой коллективную мечту и отправиться в космос вместо всех остальных, чтобы репрезентировать общество в целом. Перед нами нелегитимный космонавт. Он апроприирует, приватизирует и использует в своих целях глобальную утопическую энергию, не имея на это социального заказа, соответствующих полномочий и необходимой подготовки. Его комната выглядит не как лаборатория гения, а, скорее, как место преступления. Здесь под покровом тьмы была похищена, приватизирована и использована для личного, одинокого экстаза мечта о глобальном, космическом, коммунистическом будущем.
Поэтому герою не досталась публичная слава. Его исчезновение осталось незамеченным обществом – и только немногие вспоминают о нем. Ему не суждено вернуться назад. Публичного воскресения не будет. Его полет оказывается побегом. Космонавт превращается в эмигранта. Но можно ли здесь действительно говорить о «злоупотреблении мечтой»? И да и нет, пожалуй. Следовало бы спросить, кем и когда именно впервые была предана космическая утопия. Можно не без оснований утверждать, что само советское общество, то есть социалистическое государство, несет вину за извращение утопии. Ведь развитие космонавтики в Советском Союзе, как известно, происходило в перспективе ее возможного военного применения. Кроме того, тема космонавтики постоянно эксплуатировалась пропагандой, а образы советских космонавтов, летающих вокруг земного шара, без конца транслировались масс-медиа, в то время как обычный советский гражданин не мог выехать за границы СССР без официального разрешения. Таким образом, государственный советский культ космонавтики может быть охарактеризован как злоупотребление космической утопией – утопией безграничного свободного передвижения. В идеологизированных ритуалах, парадах и торжествах, культивируемых советской властью, трудно узнать изначальную мечту о свободном полете, о невесомости, об экстазе, способном преодолеть силу гравитации.
Поэтому можно сказать, что герой Кабакова, приватизировав коллективную мечту о космосе, освободил ее из-под власти советского идеологического аппарата. Его утопический проект является индивидуалистическим и частным, но отнюдь не вторичным или неаутентичным. Напротив, эта индивидуальная реприватизация освобождает изначальную утопическую энергию мечты о космосе из плена политической и технологической системы. Избавившись от своей идеологически-технологической оболочки, мечта о космосе обретает свою изначальную сущность – постфактум восстанавливает свою аутентичность, ибо суть мечты невозможно зафиксировать, придать ей окончательную форму, институализировать ее. Подлинно коллективной может быть только страсть, влечение, неопределимое желание. Тематизируя это желание, Кабаков включается в традицию русского авангарда. Сама эмиграция из советского общества понимается здесь не как измена этому обществу: она вызвана той же утопической энергией, которая некогда это общество породила. Для советского режима коммунистический проект первоначально был проектом глобальным, космическим, границы которого были установлены только холодной войной. Так что желание преодолеть эти границы, выйти за их пределы может пониматься как новая манифестация первоначальной утопии.
В этом смысле инсталляция Кабакова реактивирует утопический потенциал не только коммунистической идеологии, но и связанного с ней русского авангарда. В начале XX века фигура авиатора так же притягивала к себе воображение интернационального авангарда, в особенности итальянского и русского футуризма, как позднее, во времена Кабакова, фигура космонавта. Особое значение при этом имело одиночество пилота в небесах, так что впоследствии, когда самолет стал доступен для широких масс, фигура авиатора потеряла свою притягательность. Это увлечение было ярко выражено в татлинском «Летатлине» – довольно архаичном аппарате, который не имеет мотора и приводится в действие исключительно мускульной силой пилота. На первый взгляд, «Летатлин» представляет собой результат технической ошибки, ведь де-факто он летать не может[18]. Но, с другой стороны, глядя на него, мы понимаем, что современная авиация извратила и предала мечту о полете: крылья получил не человек, а машина. Именно благодаря своей архаичной форме «Летатлин» воплощает древнюю мечту о свободном полете, чуждую заботам о технической реализуемости и отвергающую как пустую оболочку форму современных самолетов. Герой Кабакова – это новый Татлин, авангардист после конца авангарда, который в полном одиночестве в своей комнате предается авангардным мечтам. Но он не просто мечтает, не просто пассивно переживает нечто невозможное. Он занят работой, в которой нет ничего ностальгического. Он реализует мечту авангарда, совершая полет в космос не просто в своем воображении, а телесно, материально.
В отличие от английского варианта названия кабаковской инсталляции, в котором используется слово «space», в русском – использовано слово «космос». Со времен греческой античности это слово отсылает к неземному пространству – не к духовному миру, но к материальному. В русской философской традиции понятие космоса используется для обозначения телесности, материальности мира. В России особый интерес к этой теме возникает на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий, когда философия и искусство начинают мечтать о материальном, телесном бессмертии, идущем на смену духовному, нематериальному бессмертию души. Этот радикально новый научный атеизм мыслился тогда не как отрицание христианского вероучения, а как следующий завершающий этап, который делает это вероучение излишним. Христианство отменялось не путем критики его постулатов как недостоверных, а стремлением к их земной, материальной, телесной, научной реализации. Понятие космоса использовалось при этом для обозначения нового жизненного пространства, в котором новый человек, облаченный в новое тело, обретет свою новую родину.
В этом заключается причина неодолимой притягательности черного космического пространства для раннего русского авангарда. Знаком пустого черного космоса был знаменитый «Черный квадрат» Малевича. В нем воплотилась мечта о преодолении сил гравитации, об избавлении от той тяжести, которая не только постоянно прижимает человека к земной поверхности, но и в конце концов отправляет его под землю. Отсюда же желание освободиться от притяжения культурной традиции, доставшейся по наследству от прошлого, сбросить с себя бремя старого мира, чтобы свободно парить в невесомости – причем не просто ментально, наподобие ангелов, а телесно, не в воображении, а в физической реальности. Авангард не устраивала идея чисто духовного освобождения от земной тяжести и полета в заполненный светом потусторонний мир. Тело также должно было покинуть гравитационное поле Земли и исчезнуть в черноте космического пространства – как это и произошло с героем Кабакова. Эту мечту об одиноком полете в космической невесомости разделяли такие ведущие представители русского авангарда, как Малевич, Хлебников, Татлин. Они вдохновлялись идеями некоторых русских философов того времени. Наиболее интересным среди них был Николай Федоров, соединявший в своем творчестве темы космической жизни, физического бессмертия, коммунистического общества, техники, искусства и музея. Идеи Федорова важны для понимания инсталляции Кабакова, тем более что в шестидесятые – семидесятые годы в Советском Союзе вновь возник к ним интерес. Так что имеет смысл остановиться на них более подробно.
«Философия общего дела», опубликованная Федоровым в конце XIX века, имела ничтожный общественный резонанс, но зато среди восторженных читателей Федорова, испытавших на себе влияние его проекта, были Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев[19]. После смерти философа в 1903 году его известность возросла, не выйдя, однако, за пределы российского читательского круга. Говоря коротко, проект общего дела заключается в создании технологических, социальных и политических условий, которые позволят искусственно воскресить всех когда-либо живших людей. Этот проект понимался Федоровым как техническая реализация обещанного христианством воскресения всех мертвых в конце времен. Федоров не верил в бессмертие души после телесной смерти – или, во всяком случае, считал такое «бескровное», «абстрактное» бессмертие недостаточным. Его также не устраивало пассивное ожидание второго пришествия Христа. Несмотря на свой немного архаичный язык, Федоров – дитя своего времени, то есть конца девятнадцатого столетия. Телесное, материальное существование представляется ему единственно возможной формой существования вообще. Столь же твердо Федоров верит в технику: ведь коль скоро все в мире материально и телесно, то все поддается технической обработке и манипуляции. Но прежде всего Федоров верит в силу социальной организации, – в этом смысле он социалист до мозга костей. Бессмертие является для него делом соответствующей техники и правильной социальной организации. По мнению Федорова, нужно просто принять проект искусственного воскресения из мертвых как руководство к действию, стать его сторонником. Стоит нам поставить перед собой такую цель – и средства для ее достижения найдутся сами собой.
Таким образом, забота о бессмертии перекладывается с Бога на общество – или даже на государственную власть. Федоров со всей серьезностью берет у будущей биовласти обещание заботиться о жизни как таковой – и требует от нее помнить об этом обещании и исполнить его до конца. Тем самым он реагирует на внутреннюю противоречивость социалистических учений XIX века, которая тематизировалась и некоторыми другими авторами того времени, в частности Достоевским. Социализм выступил с обещанием абсолютной социальной справедливости. Но реализация этого обещания связывалась им с движением прогресса. Отсюда следовало, что пользоваться плодами социальной справедливости смогут только будущие поколения, живущие в развитом социалистическом обществе, в то время как жившим ранее и живущим ныне поколениям отводится роль пассивных жертв прогресса, навеки лишенных справедливости. Будущие поколения будут, следовательно, наслаждаться справедливостью ценой циничного согласия с вопиющей исторической несправедливостью – исключением всех ранее живших поколений из социалистического или коммунистического общества. Социализм функционирует как эксплуатация мертвых живыми – и как эксплуатация живущих сегодня живущими завтра. Единственная возможность для будущего социалистического общества установить подлинную справедливость заключается в том, чтобы посвятить себя задаче искусственного воскрешения прошлых поколений, обеспечивших почву для его успеха. Тогда воскресшие поколения тоже смогут стать членами социалистического общества, и временная дискриминация мертвых в пользу живых будет ликвидирована. Окончательное торжество социализма должно произойти не только в пространстве, но и во времени, после того как время посредством техники будет преобразовано в вечность.
Прежде всего речь идет о музейной технике, разработанной для того, чтобы законсервировать тела художественных произведений на неопределенно долгое время. Как справедливо пишет Федоров, само существование музея противоречит насквозь утилитарному, прагматическому духу девятнадцатого столетия[20]. В отличие от «жизни», музей не признает смерти и исчезновения вещей. Прогресс состоит в том, что старые вещи без остатка замещаются новыми. Музей по сути своей противостоит прогрессу. Ведь музей есть место, где вещи обретают бессмертие. Поскольку человек тоже является телом среди прочих тел, вещью среди прочих вещей, он также может обрести музейное бессмертие. Бессмертие, по Федорову, – не рай для человеческих душ, а музей для живых человеческих тел. На смену христианскому бессмертию души здесь приходит музейное бессмертие тела. Соответственно, Бог превращается в куратора этого музея, а божественная милость – в кураторское решение. Искусство выводится Федоровым из-под юрисдикции эстетики. Оно не является более предметом эстетического вкуса. Эту роль у Федорова выполняют скорее дизайн и мода. Техника искусства понимается Федоровым как техника сохранения или, иными словами, оживления прошлого. В искусстве не существует прогресса. Искусство не ожидает лучших, будущих времен – оно дарует бессмертие здесь и сейчас.
Согласно знаменитой формулировке Мишеля Фуко, современное государство отличается тем, что оно «заставляет жить и позволяет умереть» – в противоположность государству старого типа, которое «заставляло умереть и позволяло жить»[21]. Современное государство заботится о рождении, здоровье и условиях существования населения, понимаемых как статистические величины. Таким образом, заключает Фуко, современное государство функционирует преимущественно как «биовласть», оправданием которой служит то, что она обеспечивает выживание человеческой массы, человеческого рода. Это, конечно, не гарантирует выживание отдельного индивида. Современное государство, по словам Фуко, соблюдает собственные границы и не вторгается в приватную сферу естественной смерти. Да и сам Фуко не ставит эти границы под сомнение. Характерно, что пространство музея, аккумулирующее время и преодолевающее конечность вещей, понимается Фуко как «другое пространство», гетеротопия[22]. Но проект Федорова, равно как и проект русского авангарда, состоит как раз в том, чтобы объединить пространство жизни с пространством музея – и преобразовать его в тотальное космическое пространство физического бессмертия. Такое объединение музейного и жизненного пространств открывает перед биовластью бесконечную перспективу: она превращается в технологию организации вечной жизни, для которой не существует более «естественной» границы в виде индивидуальной смерти.
Помимо прочего, Федоров призывал создать индивидуальное музейное пространство для каждого когда-либо жившего человека. Его телесные останки и прочие следы его земного существования должны были храниться в таком универсальном музее в ожидании тех времен, когда новая техника воскресения воспользуется ими, чтобы оживить умершего и отправить его в космос. Музейная инсталляция становится своего рода трамплином, катапультирующим воскрешенного в новую, космическую жизнь. Искусство наделяется здесь функцией подготовительной стадии в деле оживления человеческого организма и его преобразования в свободно парящее космическое тело. Инсталляция Кабакова о человеке, улетевшем в космос, напоминает этот описанный Федоровым трамплин для космического тела – после того как полет уже состоялся. Этим она резко отличается от самой знаменитой советской инсталляции – Мавзолея Ленина на Красной площади в Москве. Труп Ленина по-прежнему ждет своего воскресения, ведь он не исчез, не был отправлен в космос – он все еще лежит на своем месте в ожидании старта.
Политическое требование индивидуального бессмертия как высшей цели государства было выдвинуто вскоре после Октябрьской революции партией биокосмистов-имморталистов, составлявших фракцию анархистского движения, с которой поддерживал тесные контакты Малевич. В своем манифесте 1922 года лидеры биокосмистов писали следующее: «Существенными и действительными правами человека считаем его право на жизнь (бессмертие, возрождение, омоложение) и на свободу перемещения в космическом пространстве (а не те мнимые права, которые провозглашены в декларации буржуазной революции 1789 года)»[23]. Александр Святогор, один из ведущих теоретиков партии, называл бессмертие целью и одновременно решающей предпосылкой построения будущего коммунистического общества, поскольку истинная социальная солидарность возможна только среди бессмертных – смерть разделяет людей: до тех пор, пока каждый отдельный человек обладает частным временем жизни, полная отмена частной собственности невозможна. Только в вечности возможно разрешение конфликта между индивидуумом и обществом, не поддающегося разрешению во времени. Поскольку бессмертие является высшей целью каждого индивидуума, то индивидуум будет навеки предан такому обществу, которое сделало индивидуальное бессмертие своей основной целью. При этом коммунистическое общество бессмертных мыслится как «межпланетарное», то есть охватывающее все космическое пространство[24]. Вера в будущее коммунистическое общество, по словам Святогора, действенна лишь в том случае, если каждый человек верит также, что он сам будет жить в этом обществе. В противном случае будущее оказывается местом, где ныне живущего человека уже нет, и, стало быть, оно не является для него местом утопии.
Интересно, что именно движение биокосмистов было источником советской космонавтики. Основоположником советской программы космических полетов являлся Константин Циолковский, великий утопист, веривший в возможность искусственного, опирающегося на технические достижения оживления и первоначально работавший над проектом ракеты для космических полетов с целью создать транспортное средство для заселения других планет воскресшими из мертвых.
К тому же Циолковский считал, что процессы, протекающие в универсуме и в человеческом воображении, едины. Он рассматривал человеческий мозг как материальный фрагмент мироздания. Человек, по Циолковскому, внутренне, «мысленно» управляется космическими энергиями: то, что «субъективно» переживается нами как мысль, «объективно» является результатом действия космических энергий, – потому мы и можем полагаться на свои мысли.
Так же мыслит и действует герой Кабакова. Заметим, однако, что жест Циолковского или Татлина воспроизводит не сам Кабаков, а лишь его персонаж. Кабаков не собирается становиться новым Татлиным – он только документирует попытку героя индивидуально реализовать мечту о полете. Вместо того чтобы идентифицироваться с героем, художник, подобно детективу, изучает материальные следы его исчезновения, пытаясь установить его причины. Таким образом, отношение Кабакова к его герою в высшей степени амбивалентно. Он разделяет его утопию – и одновременно дистанцируется от нее. Впрочем, амбивалентность характерна для всех произведений Кабакова. Как правило, он создает их не от своего собственного имени, а от имени других, фиктивных художников – своих двойников или альтер эго. Это позволяет Кабакову занять дистанцию по отношению к этим двойникам, а следовательно, и к собственным произведениям. Ведь Кабаков выступает как хроникер, историк, куратор или издатель – а вовсе не как «аутентичный» автор своего искусства. Уже в семидесятые годы Кабаков создавал альбомы, в которых с помощью текстов и рисунков излагались истории мечтателей и визионеров, непонятых, непризнанных и забытых их социальным окружением. В своих более поздних инсталляциях Кабаков продолжает рассказывать истории таких же одиноких мечтателей, которые ничего не добились в своей жизни и в итоге из нее эмигрировали. При этом полет часто оказывается шифром внутренней свободы этих героев: полное исчезновение их тел оставляет открытым вопрос, совпадает ли этот полет с их смертью. Уже в его первом альбоме, «Вшкафусидящий Примаков», а также в альбоме «Летающие» герои совершают полет, в результате которого их тела исчезают из мира. Все эти работы: и альбомы, и инсталляции – выполнены Кабаковым в подчеркнуто нейтральной, строго документальной манере. Художник позиционирует себя не как утопист, а исключительно как объективный, нейтральный наблюдатель.
Но эта позиция обманчива. Конечно, в своих фактологических, повествовательных инсталляциях Кабаков, в отличие от своих героев, не пытается подчинить себе некие скрытые космические энергии и занимает по отношению к ним позицию исследователя и скептика. И все же рассказываемые им каждый раз истории – это не просто конкретные случаи реализации персональных утопий, описанные с точки зрения внешнего наблюдателя. Ведь инсталляции Кабакова вписываются в давнюю традицию утопического нарратива – и их автор знает об этом. Утопия как таковая доступна лишь посредством такого утопического нарратива. Уже первое описание утопии, принадлежавшее Томасу Мору, сделано с нейтральной, объективной позиции посетившего остров Утопия путешественника. Следовательно, даже нейтральный нарратив об утопии сам оказывается утопическим. Описывать или документировать утопию значит создавать ее. И, развивая утопический нарратив, мы неизбежно выступаем в качестве наследников всех ранее предложенных утопических проектов и нарративов.
Так, Кабаков, рассказывая индивидуальную, приватную историю героя инсталляции, использует в ней изображения Красной площади и другие символы коммунистической, советской утопии. Большой нарратив о коллективном полете человечества за пределы того мира, где действуют гравитационные силы нужды и угнетения, в космос новой, свободной, невесомой жизни довольно часто характеризуется как устаревший, старомодный, неактуальный. Однако рассказать историю индивидуальной, приватной мечты и попытки воплотить эту мечту в жизнь можно лишь языком этого самого «старомодного» коллективного утопического нарратива. Поэтому Кабаков и использует почти во всех своих инсталляциях образы и тексты официальной советской пропаганды, все еще обладающие значительным утопическим потенциалом. Советский коммунизм провозгласил глобальный проект освобождения всего человечества. Попытки реализации этого проекта в конце концов привели к возникновению крайне репрессивной региональной власти. Но критика этой власти и даже бегство за пределы сферы ее действия могли быть инспирированы только глобальным проектом освобождения, провозглашенным в свое время этой самой властью. В итоге в нашем распоряжении нет других языковых средств, чтобы рассказать историю личного освобождения, помимо тех, которые предлагает нам коллективный утопический нарратив.
На первый взгляд апроприация знаков советской пропаганды, практикуемая Кабаковым в его инсталляциях, напоминает практику западного искусства, которое со времен поп-арта занималось тем, что апроприировало предметы массового потребления и имиджи рекламы. Разумеется, эта аналогия очевидна и неоспорима. Но в то же время разница между этими двумя методами апроприации достаточно велика. Изображения и вещи, апроприируемые Кабаковым для его инсталляций, не являются ни товарами, ни имиджами коммерческой рекламы, циркулирующими в пространстве капиталистического рынка. Инсталлировать свободно циркулирующие товары в художественном контексте значит извлечь их из обычной коммерческой циркуляции и репрезентировать как иконы товарного мира. Тем самым внимание зрителя смещается с потребительской функции этих вещей и изображений на формальную и эстетическую. В результате эти изображения и вещи предстают как автономные художественные объекты, изъятые из коммерческого контекста. Апроприацию такого рода с одинаковым основанием можно считать как критикой, так и апофеозом товарного фетишизма. В ней можно усмотреть и средство критического анализа рынка, и предельную манифестацию «общества спектакля». Но независимо от этих взаимоисключающих интерпретаций одно несомненно: в старой доброй модернистской традиции одиноко циркулирующий товар в результате его апроприации преобразуется в еще более одинокое и автономное произведение искусства.
В Советском Союзе рынка не существовало. Вещи здесь имели не коммерческую, а утопическую природу. Их ценность заключалась не в их сущности, а – в способности указывать на то, чего еще нет, но что, возможно, будет когда-нибудь в будущем. Это были не иконы потребления, а знаки грядущего освобождения от любых рыночных отношений. Иначе говоря, они представляли собой не столько предметы купли-продажи, сколько слова и фразы утопического нарратива. Все советские вещи и знаки изначально были нарративными и иллюстративными, поскольку в первую очередь они демонстрировали реализацию утопического коммунистического проекта и только во вторую – удовлетворяли потребности ныне живущего населения. Соответственно, и художественная апроприация таких вещей и образов может заключаться только в их интеграции в какой-то другой – в данном случае индивидуальный, приватный нарратив. Именно это и делает Кабаков: он рассказывает приватную утопию своего героя, используя для этого средства, заимствованные из большой советской утопии, которая, кстати, к тому моменту не вызывала у советских людей ничего, кроме скуки.
Искусство Кабакова подчеркнуто нарративно и иллюстративно. Этим оно резко отличается от значительной части западного искусства нашего времени. Согласно основному убеждению модернизма, картине следует говорить только о самой себе – и только немое созерцание должно убедить зрителя в ценности этой картины. Она не должна давать поводов для теоретизирования и наррации. Лучшим комментарием к картине будет молчание – или текст, звучащий как молчание. Свою высшую цель классический авангард видел в борьбе против нарративности и литературности искусства. Подлинно современной следовало считать только картину, свободную от какой бы то ни было содержательности, повествовательности, иллюстративности. Однако картина, говорящая исключительно сама за себя, есть не что иное, как икона товарного мира. Значение такой ненарративной, абсолютно автономной картины становится абсолютно неопределенным: она обозначает одновременно все и ничто. И это превращает ее в товар. Границы западного товарного мира совпадают с границами культуры, ценящей автономную, изолированную картину.
В романе Орхана Памука «Меня зовут красный» описывается группа художников, пытающихся определить место искусства в контексте исламизированной турецкой культуры XVI века. Эти художники – книжные иллюстраторы, по заказу властей украшающие изысканными миниатюрами книги, которые затем попадают в государственные и частные собрания. В книгах рассказываются различные истории: истории о завоевании и утрате власти, о любви и вражде. Эти художники противостоят не столько радикальным мусульманам-иконоборцам, резко враждебно настроенным против любых изображений вообще, сколько венецианской раннекапиталистической культуре и ренессансной живописи с ее настойчивым и агрессивным утверждением принципа автономии картины. Герои романа не разделяют восхищение такой живописью, поскольку не верят в автономную власть картины. И они ищут возможность сохранить за искусством его иллюстративную функцию, невзирая на натиск западного, автономного искусства. Путь указывает им турецкий султан, художественная теория которого не утратила своей релевантности по сей день.
Султан, среди прочего, говорит им следующее: «…хороший рисунок лишь изящно дополняет рассказ. Рисунок, не относящийся к рассказу, в конце концов станет идолом. <…> Если бы я мог поверить, как это делают гяуры, что святой Иса и является Аллахом и может проявиться в человеке, я бы согласился с тем, чтобы изображения людей висели на стенах. Ты ведь понимаешь, что рано или поздно все станут молиться на любой рисунок, если он висит на стене»[25].
Основной профессией Кабакова в период его жизни в Советском Союзе была профессия книжного иллюстратора – в основном детских книг. В каждой из этих книг он рассказывал историю приватной детской утопии, связанной с большой социалистической утопией. Многие из его друзей тоже были иллюстраторами книг. В сущности, весь круг московских концептуалистов семидесятых годов, к которому принадлежал Кабаков, состоял из художников и поэтов, пытавшихся связать между собой слово и изображение на основе нарративного принципа. Этим художественная практика московских концептуалистов резко отличается от западного концептуализма того же времени. Московских концептуалистов мало занимал старый вопрос о том, что есть искусство. Их задача заключалась в том, чтобы поставить под вопрос автономную художественную ценность картины, сделав эту картину элементом того или иного нарратива или использовав ее в качестве иллюстрации. Их интересовало именно неавтономное, нехудожественное функционирование картины. Вместо того чтобы изгнать из картины иллюстративное начало, они, напротив, стремились это начало эксплицитно тематизировать. Подобная стратегия, напоминающая о совете турецкого султана, практикуется Кабаковым и в более поздних работах, которые всегда выдержаны в повествовательном, документально-иллюстративном духе, позволяющем художнику избежать превращения картины в плоский предмет, висящий на стене, объект нового идолопоклонства.
Однако официальный советский нарратив уже в семидесятые годы, то есть задолго до распада СССР, в значительной степени лишился прежней мощи и был не способен помешать автономизации и коммодификации картины, так как не являлся более единственным в своем роде воплощением коллективной веры. В это время многие художники занялись приватизацией социальной утопии и разработкой своих личных утопических нарративов. Подобно огромной по своим масштабам экономической сфере, оставшейся в качестве наследства от социалистического государства и отданной под приватизацию, одновременный крах коммунистической идеологии оставил после себя колоссальную империю коллективных эмоций, также открытую для приватного освоения. Уже в семидесятые годы позиция диссидентов, связанная со стремлением заглянуть за фасад советской идеологии с тем, чтобы обнаружить там ее мрачную истину, начала вызывать у многих аллергическую реакцию. Вместо этого возникло желание сосредоточить внимание как раз на этом фасаде, сделав его предметом серьезного анализа. Конечно, в тогдашних условиях такой анализ неизбежно выглядел профанирующим и даже шокирующим – причем как для официальной, так и для неофициальной культурной среды.
Официальным советским идеологам произведения Кабакова и других московских концептуалистов, проводивших такой анализ, казались вызывающе антисоветскими, в то время как в кругу неофициального искусства они зачастую порицались как чересчур политизированные и сосредоточенные на чисто советских реалиях. Это привело к полной культурной изоляции московского концептуализма в Советском Союзе. Более того, его изоляция носила в те годы интернациональный характер, несмотря на то что художественная практика московских концептуалистов испытала влияние самых разных направлений в западном искусстве того времени – от поп-арта до концептуализма. Ведь московский концептуализм, стремившийся к пониманию и описанию советского коммунизма, был неслыханной культурной инновацией и своего рода исключительным случаем в эпоху холодной войны, когда и на Востоке, и на Западе каждый считал своим долгом занять либо прокоммунистическую, либо антикоммунистическую позицию. В то же время любые критерии эстетического вкуса, чувственной привлекательности или художественного качества, столь существенные для массовой культуры Запада, ориентированной на коммерческую рекламу, в советской культуре этого времени имели второстепенное значение. Успех или провал того или иного произведения искусства определялся не столько его визуальной формой, сколько способностью художника тем или иным способом сделать свое произведение идеологически легитимным. Столь характерная для западного искусства борьба с конвенциональными критериями качества, во многом определявшая динамику развития этого искусства на протяжении последних десятилетий, для советского художника была не особенно релевантной. Куда большую важность для него представлял контекст идеологического прочтения его произведения, игравший решающую роль в дальнейшей судьбе этого произведения.
Но даже в кругу московских концептуалистов, с которым Кабаков был тесно связан в семидесятые – восьмидесятые годы, он занимает особую позицию. Он не верит, что художественный контекст, включая специфический советский контекст, может быть объективно описан средствами искусства, поскольку такое описание обречено оставаться лишь одним из числа многих других возможных описаний. Широко распространенная в наши дни теория утверждает, что задача критического искусства заключается в максимально объективном показе контекста экономических, политических, институциональных условий производства и дистрибуции искусства как такового. Но сама возможность дать такое позитивистское, социологическое описание контекста искусства вызывает у Кабакова недоверие. С его точки зрения, искусство, скорее, предоставляет возможность изменить этот контекст – или по крайней мере его покинуть. Но еще важнее то, что сам по себе контекст советской реальности был, так сказать, не совсем реальным. Ведь Советский Союз представлял собой грандиозную инсталляцию, построенную на основании чисто идеологических и, если угодно, художественных критериев. Здесь невозможно было провести четкую границу между реальностью и воображением. Даже политическая оппозиция, поскольку она действовала в этом фиктивном, утопическом, идеологическом контексте, невольно предпринимала фиктивные, а подчас даже фантастические шаги. Тому, кто желает покинуть фиктивный контекст, не остается иного выбора, как перейти на сторону другой фикции, придумать и рассказывать новый нарратив, как это делает Кабаков в своей инсталляции.
Конечно, начиная с шестидесятых годов во всем мире художественные проекты, перформансы и акции документируются в форме инсталляций, которые затем демонстрируются в выставочных пространствах, включая пространство музея. Эти инсталляции обычно оказываются средством рассказать ту или иную историю, а именно историю реализации соответствующего проекта или акции, и могут включать в себя живописные картины, художественные объекты, фотографии или видео. Но в ситуации инсталляции эти картины и объекты теряют свой традиционный художественный статус. Они превращаются в документы, иллюстрации к истории, рассказываемой посредством инсталляции. Таким образом, можно сказать, что посетитель музея или художественной галереи в наши дни все чаще сталкивается с нарративными инсталляциями, которые информируют его об определенных художественных проектах, не являясь при этом законченными, автономными произведениями искусства. При этом предполагается, что художественное событие, зафиксированное в такой инсталляции, фактически уже состоялось – даже если оно не может быть предъявлено непосредственно, а может быть только описано и проиллюстрировано. Кабаков же в своих альбомах и инсталляциях рассказывает фиктивные истории о фиктивных событиях, относительно которых невозможно сказать с уверенностью, являются ли они сами по себе событиями искусства или нет. Точнее, они становятся событиями искусства только благодаря самому рассказу. Центральным сюжетом этих историй всегда оказывается утопический нарратив.
Не следует понимать под утопией некое «фиктивное» место за пределами «реальной» топологии этого мира. Утопия не имеет четкого местоположения ни в реальности, ни в фикции. Протагонист утопии не знает в точности своей конечной цели и потому не может сказать определенно, является ли его деятельность реальной или фиктивной. Возможно, утопия есть фикция, но эта фикция должна быть реализована – и это делает ее реальной, поскольку реальна практика ее реализации. Но, с другой стороны, если реальная практика подчинена фикции, она также приобретает фиктивный характер и становится чистым нарративом. В итоге протагонист утопии не знает даже, живет ли он на самом деле или же существует в мире собственного – а то и чужого – воображения. Его тело утопично, и в случае исчезновения этого тела нельзя сказать, что именно это исчезновение означает. Возможно, это смерть, а возможно – полный переход в мир воображения. Столь же амбивалентный характер носит и нарратив, рассказывающий историю утопического героя, ведь нам неизвестно, утопия в нем только описывается или же заново создается.
Искусство само по себе (и даже в первую очередь) может рассматриваться как утопическая практика. Ведь оно представляет собой совершенно реальную жизненную практику, цель которой состоит в том, чтобы воплощать фикции и описывать их реализацию. Причем речь идет о таких фикциях, относительно которых неизвестно, могут ли они быть в принципе реализованы или навсегда останутся фикциями. В контексте художественного рынка, оперирующего в условиях капиталистического общества, это утопическое измерение искусства обычно теряется из виду, поскольку вследствие интеграции в рыночную систему искусство получает видимость прагматической деятельности, контролируемой принципом реальности. Но в Советском Союзе, где началась деятельность Кабакова, утопический характер художественной практики был очевиден. Поэтому в ответ на постмодернистский дискурс о смерти автора Кабаков создает фиктивных или, лучше сказать, утопических авторов, о которых невозможно сказать, живы они или мертвы. Все герои его альбомов и инсталляций являются утопическими авторами, утопическими художниками, до такой степени идентифицирующимися со своими утопическими проектами, что говорить об их жизни за пределами этих проектов не приходится. Следовательно, и закончить свою жизнь они могут только с завершением своих проектов. Но эти проекты являются утопическими именно потому, что не имеют никаких критериев их завершения. Они обращены в неопределенность, открытость, незавершенность, то есть в бесконечность. Таким образом, герои инсталляций Кабакова суть именно утопические, а не просто фиктивные фигуры. Они одновременно идентичны и неидентичны своему автору, ведь сам Кабаков видит в себе лишь одного из своих многочисленных двойников, своих персонажей-художников. При этом наиболее важным Кабакову представляется то обстоятельство, что, описывая утопию, человек (вне зависимости от того, является ли он художником или нет) тем самым ее реализует и сам становится ее частью. Ожидание утопии само по себе утопично, поскольку это ожидание преобразует реальность ожидающего.
Советская идеология базировалась, кстати сказать, на том же убеждении. Советская утопия оказалась так хорошо приспособлена для апроприации именно потому, что она изначально понималась как утопия реализованная. Советская идеология, в сущности, не видела различия между построением коммунизма и самим коммунизмом. Основная претензия социализма сталинского образца заключалась в утверждении, что в Советском Союзе классовая борьба пришла к своему историческому концу – что освобождение из ада эксплуатации и вражды уже состоялось. Тем самым провозглашалось, что реальное положение вещей в СССР по сути идентично идеальному положению вещей после победы добра над злом. Реальное пространство, занятое государствами социалистического лагеря, целью которых была реализация утопии, объявлялось пространством реализованной утопии. Не требуется (и уже тогда не требовалось) особых усилий, чтобы показать, что это утверждение противоречит фактам, что официальная идиллия представляет собой идеологический мираж и что борьба (будь то борьба за выживание, борьба против репрессий и манипуляций или перманентная революция) продолжается.
32. Илья Кабаков. Лыжная прогулка. Из серии «Альтернативная история искусств». 2003. Архив И. и Э. Кабаковых
Однако это знаменитое «Свершилось!» столь же трудно опровергнуть простым указанием на фактическую несправедливость и несовершенство коммунистических режимов, как и не менее знаменитые тезисы типа «атман есть брахман» и «сансара есть нирвана». Все они заключают в себе идею скрытого тождества антиутопии и утопии, ада и рая, проклятия и спасения. Доказательством этого тождества служит событие, радикальность которого представляется столь значительной, что мы понимаем: такое событие может разве что повториться, превзойти его невозможно. Такое событие может быть воплощено в образе Христа на кресте, Будды под деревом или, как у Гегеля, Наполеона на коне. Но таким событием может быть и опыт сталинизма – событие тотального обобществления повседневной жизни каждого человека, которое представляет собой предельный, рекордный случай мировой истории. Нет ничего легче, чем сказать: «Борьба продолжается», – ведь это истина здравого рассудка. Сложнее понять, что участники этой борьбы по сути уже не борются, а просто застыли на месте, приняв борцовские позы.
Инсталляция Кабакова о человеке, улетевшем в космос, в сущности, говорит нам то же самое: «Свершилось». Полет удался, тело героя исчезло. Остается, конечно, вопрос, куда именно оно исчезло: парит ли герой в космической невесомости или лежит в могиле. Подобный вопрос встает в связи с любым утверждением о том, что история подошла к концу, что некий проект завершен. Ведь фигура героя такого проекта всегда в известном смысле фиктивна: это всего лишь роль, которая может быть исполнена снова и снова. И потому история реализации проекта также может быть заново рассказана. Поскольку любая история, любое авторство и любое искусство в конечном счете утопичны, то есть отчасти реальны, отчасти фиктивны, нет никакой уверенности в том, каково их нынешнее состояние: живы они или мертвы. Можно только строить догадки на этот счет, рассказывать все новые и новые истории и изготовлять новые инсталляции, документирующие эти истории и догадки. Но в любом случае оказывается, что гораздо легче исчезнуть из реальности, чем покинуть пределы утопии.
Утопия живописи
Согласно широко распространенному мнению, в искусстве не существует прогресса. Отчасти это верно, но только отчасти. Во всяком случае, в эпоху модернизма мы наблюдаем последовательное развитие определенной тенденции, и суть ее заключается в том, что все аспекты искусства мыслятся как в равной степени фиктивные. Никто уже не верит в способность искусства сформировать адекватный, так сказать, «реалистический» образ внешней реальности или аутентично передать внутреннее состояние человеческой души. Но при этом сохраняется вера в то, что любое произведение искусства фактом своего появления обязано художнику, который его создал. Невзирая на широкое распространение дискурса о смерти автора, искусство наших дней по-прежнему внушает представление, что за каждым художественным произведением скрывается художник, создавший это произведение или хотя бы, как в случае реди-мейда, осуществивший акт его выбора. Даже для демонстрации смерти автора требуется художник, инсценирующий эту смерть в своем искусстве. Убеждение, согласно которому источником искусства является художник, в особенности прочно укоренено в сфере живописи. Если фотография или видеоарт с самого своего возникновения вызывали сомнения относительно релевантности классического представления об авторстве, то живопись неизменно рассматривается как область естественной гегемонии авторской индивидуальности. Не случайно, говоря о гениальном художнике, мы обычно имеем в виду живописца. В немецком языке понятие «Malerfuerst» («властитель краски») звучит привычно. А вот понятие «Videofuerst» («властитель видео») наверняка показалось бы странным.
Между тем Илья Кабаков уже на протяжении нескольких десятилетий занимается тем, что тематизирует фиктивность современного понятия авторства как раз на материале живописи, – и в свете приведенных выше соображений следует признать эту работу художественно прогрессивной. Живопись, как это выясняется при ближайшем рассмотрении, лучше всякого другого медиума подходит для того, чтобы поставить под вопрос суверенность фигуры автора. Ведь живопись есть не что иное, как комбинация цветов и форм на плоскости. В этом смысле все когда-либо написанные и еще не написанные картины можно рассматривать как фрагменты одной картины – той, что содержит в себе все возможные комбинации цветов и форм. В данном случае живопись мыслится по аналогии с текстом, ведь любой текст также может рассматриваться как комбинация букв на листе бумаги – и притом лишь одна из множества других возможных комбинаций, как это было в свое время описано Борхесом в его знаменитом рассказе «Вавилонская библиотека». Кабаков смотрит на живопись как на чистую комбинаторику – по аналогии с литературным текстом. Именно поэтому во все свои картины он вводит белый фон, роль которого аналогична роли бумажного листа, и тем самым ставит знак равенства между картиной и текстом.
33. Илья и Эмилия Кабаковы. Вид выставки «Альтернативная выставка искусства». 2008. Музей современного искусства «Гараж». Москва. Архив И. и Э. Кабаковых
Из литературной традиции происходит и характерное для Кабакова использование псевдонимов, фиктивных двойников автора. Уже в семидесятые годы Кабаков выполнил серию альбомов под общим названием «Десять персонажей». Каждый из них представляет собой книгу, состоящую из отдельных, несброшюрованных листов, в которой с помощью слов и изображений рассказывается история некоего художника, маргинала и аутсайдера, чьи произведения не находили понимания и признания среди современников и в основном не сохранились. Соответственно, изображения в таком альбоме могут пониматься как видения главного героя. Все они снабжены подписями, комментирующими эти изображения от лица знакомых и родственников художника. Последняя картина в каждом альбоме демонстрирует чистый лист бумаги, символизирующий смерть главного героя. Каждый альбом заканчивается несколькими общими соображениями о творчестве этого художника, также принадлежащими фиктивным комментаторам. При этом личные видения, преследующие персонажа, так или иначе отсылают к героической истории художественного авангарда, в то время как по стилистике своего исполнения они скорее воспроизводят конвенциональную эстетику среднестатистической советской книжной иллюстрации, которая в целом следовала традициям книжной иллюстрации XIX века и приемами которой Кабаков хорошо владел, поскольку работал в то время иллюстратором детских книг.
34–35. Илья и Эмилия Кабаковы. Виды выставки «Альтернативная выставка искусства». 2008. Музей современного искусства «Гараж». Москва. Архив И. и Э. Кабаковых
С конца восьмидесятых годов, живя на Западе, Кабаков создает инсталляции, в которых также рассказываются фиктивные биографии художников. В некоторых случаях они включают в себя картины, приписываемые этим вымышленным авторам. В инсталляции «Случай в музее, или Музыка воды» (Музей современного искусства, Чикаго, 1993) Кабаков представил целую выставку живописных работ придуманного им художника по фамилии Кошелев. Эта выставка была, однако, лишь частью инсталляции, изображающей запущенное помещение русского провинциального музея с водой, капающей через дыру в прохудившейся крыше. Падение капель в сосуды, стоящие на полу этого фиктивного музея, регулировалось специальной аппаратурой, так что возникал определенный мелодический эффект. Тем самым внимание зрителя перемещалось с самой живописи на условия ее экспонирования. Можно сказать, что такое перемещение представляет собой основной метод искусства Кабакова 1980–1990-х годов (см. ил. 27–28).
Однако в выставке «Жизнь и творчество Шарля Розенталя (1898–1933)» (Центр современного искусства, Art Tower Mito, Токио, 1999) Кабаков начинает экспериментировать с возможностью репрезентации работ своих персонажей-художников в конвенциональной форме нейтральной музейной ретроспективы, акцентирующей внимание на картинах как таковых. Зрителю предлагается рассматривать произведения Розенталя точно так же, как он рассматривал бы произведения Рембрандта или Сезанна. Кроме того, посетитель выставки знакомится с вымышленной биографией Шарля Розенталя и узнает обстоятельства его жизни. Выясняется, в частности, что Розенталь умер в том же году, в котором родился Кабаков. Рассказывается также, что в 1922 году Розенталь эмигрировал из Советской России в Париж. Несмотря на то что его жизнь прошла в эмиграции, во многих из представленных картин цитируется эстетика социалистического реализма, возникновение и развитие которого происходило за пределами того мира, который Розенталь мог непосредственно наблюдать. Предполагается, что Розенталь следил за этим развитием из эмиграции – возможно, по советским книгам, каталогам и художественным журналам, доставляемым в Париж. Позиция внешнего наблюдателя позволила Розенталю комбинировать социалистический реализм с супрематизмом, который, как сообщает нам биограф, изучался им в свое время под руководством самого Малевича. В Советском Союзе такое комбинирование, конечно, было бы невозможно. Следовательно, в случае Розенталя нашему вниманию предлагается комбинаторная возможность, которая, как и любая другая возможность подобного рода, сама по себе вполне легитимна, но реализации которой помешали определенные исторические обстоятельства.
За выставкой произведений Шарля Розенталя последовали выставки Ильи Кабакова и Игоря Спивака. Илья Кабаков при этом фигурировал в качестве ученика Розенталя и автора выполненных в семидесятые годы картин, которых «настоящий» Кабаков в действительности в то время не писал. А Игорь Спивак представлялся как малоизвестный украинский художник девяностых годов, чьи работы почти не сохранились.
Сам Кабаков выступает в роли куратора перечисленных выставок: предполагается, что он не создал, а только открыл, показал и прокомментировал все эти работы. Тем самым ставится под сомнение «реалистическая» гипотеза относительно функционирования художественной системы: сначала художник создает произведение искусства, затем куратор его выставляет. Кабаков демонстрирует, что авторская индивидуальность того или иного художника создается не им самим, а скорее актом его экспонирования. Как только некое множество картин выставляется одновременно, в воображении зрителя возникает иллюзия единства, связывающая эти картины между собой, – иллюзия единого стиля, единого нарратива, скрытого сообщения. Художник оказывается фиктивным носителем этой иллюзии. В действительности художник есть лишь продукт экспонирования. И является ли он «реальным» или фиктивным, в конечном счете не имеет никакого значения.
Впоследствии Розенталь, Кабаков и Спивак были выстроены Кабаковым в один ряд, названный им «альтернативной историей искусства». Она является альтернативной в силу того, что все трое не представлены в нормативной истории искусства. Чтобы объяснить их отсутствие в коллективной памяти, Кабаков в биографиях своих героев подчеркивает, что при жизни каждый из них потерпел неудачу и именно поэтому может и должен быть открыт заново. Взаимосвязь между неудачей и фикцией подводит нас к вопросу, который по праву может быть назван величайшей загадкой современного искусства: как возможна неудача в искусстве?
Мы живем в эпоху, начало которой положилa победоноснaя художественнaя революция двадцатого столетия – триумф авангардных движений, провозгласивших и воплотивших в социальную реальность полное равенство всех форм искусства. Сегодня уже никто бы не смог заново вернуться к нормативным критериям оценки искусства. Любые такие критерии, равно как и основанные на них иерархии, обнаружили свою несостоятельность – и не вызывают у нас доверия. Однако, несмотря на все первоначальные обещания, эпоха полного равноправия всех форм искусства и связанной с ним неограниченной свободы художника делать все, что он пожелает, так и не наступила. Авангард победил, но возможность общественного непризнания грозит художнику сегодня, как и прежде. Более того, эта угроза даже усилилась, поскольку в отсутствии четких критериев оценки она стала непредсказуемой. Сегодня художник вынужден работать в ситуации разрыва между формальным равенством всех форм искусства и их фактическим неравенством, зависящим от общественных условий, экономических процессов и личной биографии художника. «Альтернативная история искусства», проект которой определяет живопись Кабакова последних десятилетий, служит отражением этого разрыва и в то же время делает его своей центральной темой. При этом Кабаков держит в поле зрения и утопический горизонт равенства всех формальных и цветовых комбинаций, и «реалистичную» оценку исторических фактов, свидетельствующих о доминирующем положении тех или иных художественных позиций и стилей.
В конце семидесятых годов фигура современного художника стала главной темой искусства Кабакова. Стремление отрефлектировать общие условия художественного производства в самом произведении искусства вообще типично для искусства шестидесятых – семидесятых годов. Чаще всего такая рефлексия принимает форму критики институций. Предметом критического анализа становятся все аспекты художественной системы: художественный рынок, музей, критика и т. д. В отличие от этого хорошо известного типа институциональной критики, Кабаков концентрирует внимание не на художественных институциях, а на положении отдельного художника – причем художника «нормального», усредненного, каких в нашем мире миллионы. Когда мы оперируем понятием «искусство», мы обычно имеем в виду искусство «хорошее», успешное, признанное обществом. В этой связи мы часто прибегаем к оппозиции «искусство/неискусство», имея в виду, что простые вещи нашего мира должны быть приняты в музей на правах искусства или, наоборот, что искусство должно вырваться из музея и внедриться в реальность. Однако между понятыми таким образом искусством и неискусством располагается территория «простого», банального, усредненного искусства. Такое искусство не попадает в музей, но в то же время оно не является частью так называемой реальности. Оно образует поэтому зону, оказывающуюся вне поля зрения доминирующегo типа художественной рефлексии. Как раз этой темной зоне оставшегося неизвестным, ненужного и забытого и принадлежат биографии художников-героев Кабакова вместе с их искусством.
Герои Кабакова всерьез поверили в равенство всех форм искусства, приняли провозглашенное авангардом освобождение художника как исторический факт и с надеждой направили свое искусство на то, чтобы действительно обеспечить современному художнику право делать то, что ему лично нравится. Эти художники стали жертвами историческoй эпохи, последовавшeй за авангардным, революционным освобождением искусств, – подобно советским людям, ставшим узниками режима, сформировавшегося в результате освободительной социальной революции. Не случайно Кабаков, хотя он работает с темой, для нашего времени универсальной и релевантной для художников всего современного мира, тем не менее на уровне формального языка своего искусства апеллирует главным образом к двум, на первый взгляд совершенно разным, традициям советской живописи – супрематизму и социалистическому реализму. Конечно, причину этого выбора в первую очередь следует искать в биографии Кабакова: с этими формальными методами он был знаком с юности. Но подобный выбор имеет под собой и более глубокие основания. Одно из них я уже называл: это определенная аналогия между положением гражданина постреволюционного советского государства и положением художника в контексте современной художественной системы, источником которой послужила художественная революция XX века. Существует, однако, еще более интересная и глубокая причина того, каким именно образом Кабаков использует традицию советской живописи в собственных работах.
Целью супрематизма, как его понимал Малевич, была ликвидация всякого индивидуального художественного стиля и художественного вкуса и создание нового коллективного стиля для будущего коммунистического человечества. Социалистический реализм, при всем своем явном отличии от супрематизма, точно так же стремился к созданию анонимного, коллективного стиля. Своим имперсональным характером советское искусство отличается от западного, где художники постоянно занимались поисками собственного стиля. Разумеется, это не значит, что советские художники занимались чистой комбинаторикой всех возможных художественных форм, – напротив, многие из таких комбинаций были категорически запрещены. Однако советское искусство, включая живопись, не было индивидуализировано, что делало сомнительной любую претензию на индивидуальное авторство. И поскольку зритель не мог с уверенностью отличить картину художника Петрова от картины художника Иванова, оба имени должны были казаться ему фикциями. В известном смысле Кабаков выявляет эту глубинную дестабилизацию фигуры индивидуального авторства, всегда имплицитно практиковавшуюся в официальном советском искусстве.
В самом деле, стимулом к разработке определенного индивидуального стиля в первую очередь служит стремление приспособиться к правилам художественного рынка и представить себя на нем как некий торговый бренд. Но в Советском Союзе художественного рынка, как и рынка вообще, не существовало. Поэтому эстетика социалистического реализма принадлежала в равной степени всем и никому. Производство и демонстрация произведений советской живописи носили массовый и коллективный характер. На Западе живопись обычно рассматривается как область индивидуализированной высокой культуры, которая аккумулирует в себе личные достижения каждого художника и этим радикально отличается от массовой культуры, пользующейся репродукционными средствами, например фотографией или видео. Исходя из этого, противостояние высокой и массовой культур зачастую интерпретировалось как конфликт живописи и фотографии. Поэтому когда художники поп-арта, например Уорхол, стали использовать в своих картинах цитаты из массовой культуры, это вызвало эстетический шок. Советская живопись с самого начала существовала в контексте массовой культуры, так что сегодня не возникает никаких проблем в связи с ее апроприацией.
При этом апроприация советской живописи у Кабакова глубоко амбивалентна по своему смыслу. С одной стороны, эта живопись вводится в систему западного искусства, функционирующую в соответствии с принципом индивидуального авторства. С другой стороны, Кабаков приписывает свои картины фиктивным авторам и тем самым подчеркивает коллективный характер советского искусства, пусть даже речь идет о воображаемом коллективе. Ясно также, что перед нами искусство прошедшей эпохи. Белый цвет имеет в картинах Кабакова разные, довольно далекие друг от друга смыслы: он функционирует как указание на супрематизм, на источник света, на цвет в его потенциальном состоянии, на русский заснеженный ландшафт и т. д. Но, пожалуй, основное значение, которое приобретает белизна в картинах Кабакова последних лет, связывает ее с идеей абстрактного, пустого пространства памяти. И пустота этого пространства становится все более ощутимой по мере того, как советская эпоха уходит все дальше в прошлое и все больше впечатлений, с нею связанных, предается забвению. Живопись выступает здесь не только в качестве медиума памяти, но и в качестве машины забвения.
Тема забвения всегда играла центральную роль в работах Кабакова. Некоторые из героев его альбомов прибегали к забвению, чтобы сбросить груз повседневности. Другие, напротив, пытались бороться с этой силой. Во всех этих случаях позиция самого Кабаковa достаточно скептична: ни индивидуальные усилия, ни институциональные гарантии, по его мнению, не в силах противостоять власти забвения. Но то обстоятельство, что герои Кабакова неизменно терпят неудачу в своих попытках оставить след в коллективной памяти, отнюдь не означает, что художник смотрит на все их усилия свысока. Отсутствие четких критериев эстетической оценки ведет к тому, что любой успех в современную эпоху оказывается столь же нелегитимным и ненадежным, как и неудача. В конце концов остается только утопия равенства всех форм искусства, и она оставляет нам последнюю надежду на то, чтобы избежать полного забвения, поскольку открывает перед нами возможность снова и снова выстраивать «альтернативную историю искусства».
Источники
Художник как рассказчик (Илья Кабаков): «А-Я». № 2. Эланкур. Франция. 1980. С. 17–22.
Тема мусора в искусстве Ильи Кабаков (пер. А. Фоменко): Das Thema des Muells in der Kunst Ilja Kabakovs //
Художник как куратор плохого искусства:
Будем как мухи:
Театр авторства, или Тотальные инсталляции Ильи Кабакова (пер. А. Фоменко):
Инсталлированный зритель (пер. А. Фоменко): Kabakov I.
Нелегитимный космонавт (пер. А. Фоменко): Groys Boris.
Утопия живописи (пер. А. Фоменко):
Альтернативная История Искусств. Каталог выставки в «Гараже». М.: Kerber Art: Bielefeld, 2008.