Чёрная птица

fb2

В горах Монте-Вильяно, в стране, раздираемой гражданской войной, он, Матео Сакраменто, попадает в плен к «синим мундирам». В тёмном каменном сарае, приспособленном под тюрьму, предназначено ему встретить свою чёрную птицу.

Матео Сакраменто попался глупо, глупее не придумаешь — вышел прямо навстречу синим мундирам, как будто специально договорился с ними о встрече здесь, у ручья, под скалой, нависавшей над тропой, что ведёт из Гуаранки в Тапальо. Это хорошо ещё, что они не начали сразу стрелять и не ткнули штыком, а ведь могли бы. Наверное, они не сделали этого просто потому, что им как раз нужен был кто-нибудь вроде Матео, такой же дурень, способный средь бела дня сунуться в Пачапати. Ладно хоть успел напиться у ручья, прежде чем они вывернули из-за скалы.

Его особо не били — так, пнули пару раз, да капрал, у которого нехорошо пахло изо рта, а голова под кепи была сплошь в коростах, ударил по лицу рукояткой револьвера, рассёк щёку. «Из этих?» — лениво спросил пленника подошедший лейтенант — тощий, длинноносый, с безнадёжно усталым взглядом, который он старательно отводил от стекающей по щеке Матео струйки крови. «Не знаю никаких „этих“», — пробубнил Матео Сакраменто, слушая, как уселась на затылок и поёт птица-смерть, да как в животе что-то подрагивает от этой песни.

Больше лейтенант ничего не сказал. Только сделал знак своим, чтобы связали пленного.

Лейтенанта звали Луис Бастиани. Его дед, Луиджи Бастиани, тощий стручок в полтора метра ростом, прохвост, каких мало, но жизнерадостный и женолюбивый, за что в конце концов и поплатился жизнью, сто тридцать три года тому назад прибыл из Италии в трюме развалюхи под названием «Астерия», и был чуть жив, когда выбрался на берег — морская болезнь едва не доконала его. Однако доконать Луиджи Бастиани было не так просто. Он начал с того, что продал за девять песо добротные лаковые туфли мануфактуры «Нико Дзаннони», что висели у него, совершенно ещё новые, на шее, связанные шнурками, и эти девять песо были в тот день единственным его богатством, а уже через год он женился на дочери Хорхе Родригеса — известного купца и пройдохи ещё большего, чем сам Луиджи. Мария Родригес была старше Луиджи Бастиани на восемнадцать лет и звалась у людей «Двуликой», потому что левая сторона её лица была обезображена в детстве, когда она, по недосмотру служанки, уснула, сидя у раскалённой печи. В браке с нею Луиджи Бастиани породил двенадцать сыновей, но выжил из них только один. От этого единственного выжившего было у Луиджи двенадцать внуков, но выжил тоже только один. Он сел за стол напротив, закурил пахиту и подвинул к Матео Сакраменто мутный стакан, на дне которого тихо тлел глоток огненного писко. «Выпей, красный, — сказал он. — В последний раз». — «Я не красный», — ответил Матео Сакраменто. «Всё равно тебе не жить, — сказал лейтенант Бастиани — Так хотя бы выпей напоследок. За победу революции. Неужели ты не выпьешь за вашу вшивую революцию, красный?» — «Я не красный», — повторил Матео, и он будет повторять это ещё десятки раз, но так и не сможет убедить лейтенанта, в жилах которого текла кровь итальянского афериста, убитого на девяносто шестом году жизни отцом Хосефы Мадрид, семнадцатилетней красотки из Монсепино, что стала последней страстью Луиджи Бастиани. Он лежал с ножом в горле на супружеской кровати, на которой зачал двенадцать своих сыновей, иссохший от времени стручок полутора метров ростом, и кровь клокотала и душила его, и взгляд стекленел. Он издох ровно в ту минуту, когда его последний, двенадцатый, внук сделал свой первый вдох. И он делал его всякий раз перед тем как ударить Матео Сакраменто в лицо, и при этом губы его вытягивались в трубочку, чтобы с шумом и свистом втянуть воздух, а глаза сужались в щёлочки, и весь он становился похожим на обозлённого броненосца, так что Матео всегда наперёд знал, что сейчас лейтенант ударит и знал, куда. Луис Бастиани старался бить так, чтобы не было крови, потому что крови он не переносил и при виде её делался бледным, как саван. И всякий раз, как лейтенанту предстояло избить или убить кого-нибудь, он надевал круглые чёрные очки, какие носят слепые — эти очки снижали рдеющий накал цвета крови, делая его похожим на цвет тлеющих углей, уже подёрнутых чёрной плёнкой умирания, и это было не так страшно.

«Сколько тебе лет?» — спросил он на первом допросе. «Девятнадцать, сеньор», — ответил Матео. «А когда должно исполниться двадцать?» — «В феврале, сеньор». — «Что ж, — сказал лейтенант Луис Бастиани, — значит, до двадцати ты не доживёшь. Потому что тебя расстреляют в январе. Но ты не расстраивайся, девятнадцать тоже хорошее число, оно состоит из девяти и одного, а это в сумме даёт десять — половина от двадцати. Но десять лучше, чем двадцать, потому что считаем мы, как тебе известно, десятками; в день Вящей Славы в Санта-Валенсии сожгли десять праведников, а в лестнице святого Себастьяна — десять ступеней; в одической строфе содержится десять стихов, как и десяток строф будет в поминальном песнопении, которое по тебе споют, если только тебя когда-нибудь похоронят по-человечески, а не бросят в общую могилу вместе с десятком таких же ублюдков».

Матео Сакраменто поместили в каменном сарае под охраной часовых. Сарай был складом при скобяной лавке Адальберто Гомеса, пока помещение не экспроприировали для нужд армии и не превратили в тюрьму. Внутренние перегородки были снесены, два маленьких оконца заложены, на каменный пол брошено сено, которое теперь давно уже наполовину сгнило и слиплось от грязи, крови, пота, мочи, плевков и слёз тех, кто сиживал тут до Матео. Сам хозяин бывшего склада и лавки тоже посидел в нём, прежде чем был расстрелян за пособничество красным, которым продал по глупости или неведению ящик гвоздей. Когда за ним пришли два гвардейца под руководством капрала, чтобы отвести к месту казни, он просил только об одном: пусть в виде исключения его расстреляют здесь же, у стены лавки, за прилавком которой он простоял семьдесят лет. Просьба его не была удовлетворена, потому что устав требует расстреливать в отведённом для этого месте — на обнесённом колючей проволокой участке во дворе, за казармами, и у специально для этой цели выложенной из камня стены семи метров в длину и двух в высоту. Адальберто Гомес, стоя у расстрельной стены, до последнего не сводил глаз с жёлтой вывески своей лавочки, в которой он родился и где прошла вся его жизнь. Он не слышал ни картавой речи капрала, читавшего приговор, ни бормотания пьяного капеллана, который боролся с мучительной отрыжкой во всё время, пока пытался склонить смертника к последнему причастию. Не услышал он ни команды «Целься!», ни выстрелов, и когда две пули ударили его в грудь (третий гвардеец дал промах), Адальберто Гомес вздрогнул от неожиданности, икнул и повалился на песок, которым был посыпан двор, повалился головой на восток, где за живой изгородью виднелась крыша скобяной лавки. Глаза его в последний раз нашли жёлтую вывеску его жизни, прежде чем разучиться видеть, а лейтенант Луис Бастиани, который в продолжение казни ходил по двору, в чёрных очках, и всё бормотал что-то, как сумасшедший перипатетик, приблизился к убитому и, побледнев и старательно не глядя на кровь, которая растекалась по песку из простреленной груди, носком сапога опустил ему веки. А потом поднял золотую монетку, что выпала изо рта лавочника, откатилась и теперь поблёскивала на песке. С этой монеткой во рту Адальберто Гомес родился, и старая Филомена, бывшая при родах повитухой, увидев это, сказала измученной матери: «Радуйся, Мария, твой Адальберто родился с золотым эскудо на языке! Быть ему богачом, отрадой твоей старости». Мария Хосе устало улыбнулась радостной новости, а старуха Мадалена, спорщица и вечная соперница Филомены, тут же возразила: «Правильно ли я слышала, кума, что монета была у мальчика на языке? Ну так я скажу тебе, что ты не разбираешься в приметах, потому как это значит лишь то, что он будет знатным говоруном, и люди будут ходить за ним, как за Христом, чтобы послушать его речей. Вот если бы монета была у него в кулачке, тогда совсем другое дело, тогда бы я с тобой сразу согласилась бы». Что ж, вышло так, что примета обманула и обеих повитух и роженицу, потому что ни богатством, ни красноречием известный молчун Адальберто Гомес, всю жизнь простоявший за прилавком скобяной лавочки, но так и не выбившийся в люди мало-мальски состоятельные, не отличался, а добрая мать его не дожила до старости, умерев через три года при новых родах. Золотой же эскудо лейтенант Луис Бастиани по пьяной лавочке проиграл кому-то в карты.

Матео Сакраменто поместили в каменном сарае под охраной часовых. Когда он вошёл в тёмную, душную и зловонную тьму, он не сразу увидел глаза, что наблюдали за ним из вороха гнилого сена в углу. Только после того, как зрение его привыкло к темноте, он заметил в полосах света, падавших сквозь щели старой двери, блеск этих глаз, но сколько ни старался, никак не мог разглядеть, кому они принадлежат. И только подойдя ближе, наклонившись и присмотревшись как следует, вспомнил поговорку, которую часто повторял падре Поликарпо из Тапальо: «Трудно найти чёрную кошку в тёмной комнате, особенно, если её там нет». А падре Поликарпо — в миру Атанасио Васкес де Куэйра, уроженец Гуаранки — знал, о чём говорил, поскольку поиск кошек, в том числе и чёрных, в том числе и в тёмных комнатах, был частью его нелёгкой жизни и служения, прежде чем он поменял фартук мясника на сутану. С той ночи, когда война разорвала надвое карту страны и до того дня, в который Атанасио Васкес де Куэйра превратился в падре Поликарпо, многие из жителей по-военному голодной Гуаранки навсегда потеряли своих Бобо, Чуч и Хуанит, зато в лавке Атанасио Васкеса всегда можно было прикупить либру свежайшей крольчатины, и хозяйки всех этих Тото, Пепит и Арамисов охотно её покупали, не забывая поблагодарить Атанасио и удивиться, как в такие трудные времена удаётся ему доставать хорошее мясо.

Она сидела, вся поджавшись, прикрывая руками грудь, словно боялась, что он сейчас станет её бить, и неотрывно смотрела ему в лицо. Странно, но во взгляде её он не прочёл ни страха, ни отчаяния, ни бегства — взгляд был спокоен и будто бы отстранён. Ей было лет шестнадцать, не больше. Она была самбо, почти чёрная, с оливковым оттенком — вот почему поначалу он не мог увидеть ничего, кроме её глаз. Лицо некрасивое, в другое время сказал бы Матео, а вот глаза ему понравились — выпуклые и как будто сонные, с поволокой, с яркими белками, отливающими синевой, они смотрели в его лицо неотрывно, почти не мигая, но во взгляде при этом не было любопытства, будто она просто задумалась, а взгляд блуждает сам по себе.

— Меня зовут Тани, — сказала она, и голос её был низок, глубок, хрипловат и согревал, как тёплые воды Рио-Кьеды. У Матео тут же защемило сердце. Он не знал, что такое любовь, и не смог бы отличить обычную сердечную боль, если бы когда-нибудь у него болело сердце, от боли любовной, поэтому даже и не думал ни о чём таком. Но сердце у него щемило, пока он вглядывался в лицо этой девочки — да, девочки, потому что не было в ней пока ничего от женщины, бёдра были ещё узки и грудь едва-едва угадывалась под платьем, и не выглядела она ни хорошо сложённой, ни красивой, как уже было сказано.

— Меня зовут Тани, — повторила она после некоторого молчания, во время которого в сердце Матео Сакраменто вошла и стала в нём обживаться любовь. — А как зовут тебя?

Он назвал своё имя, и голос его дрожал.

Больше они не говорили, она уснула почти сразу, а он всю ночь лежал рядом с нею без сна, боясь пошевелиться, и только вдыхал её запах — запах горького миндаля и горелого дерева, которым почему-то отдавал её пот. Матео лежал, а сердце его вместе с заходящим солнцем опускалось за горизонт.

Наутро они сидели лицом к лицу, так близко, что ощущали дыхание один другого на своих щеках, и каждый молча рассматривал лицо напротив, и сердце Матео поднималось над землёй вместе с солнцем. А он и не думал никогда, что так бывает.

— Расскажи мне про себя, — попросила она.

Матео Сакраменто был не мастер рассказывать. Да и история его жизни, записанная на девятнадцати страницах ученической тетради в линейку, не изобиловала происшествиями, достойными того, чтобы рассказать их женщине-девочке, вместе с которой он, быть может, умрёт в один день, но с которой не жил долго и счастливо и никогда уже не будет, если верить лейтенанту Бастиани, которого можно было обвинить во многом, но уж точно не во лжи во спасение. В жизни Матео Сакраменто не случилось пока ничего достойного рассказа, но он не мог отказать ей в просьбе, а потому громко и с выражением, как старательный школьник, прочитал ей несколько страниц из тетради своей жизни и всё боялся, что она станет смеяться, но ни одна улыбка не дрогнула на её губах.

— А как ты стал партизаном? — спросила она, когда он замолчал.

Матео Сакраменто вздрогнул от этого вопроса, потому что об этом она не должна была спрашивать — она же не лейтенант Луис Бастиани; и он посмотрел в её лицо долгим взглядом, а потом сделал вид, что задумался над своими воспоминаниями и не слышал. Он до дрожи в сердце надеялся, что она не повторит вопроса, считал секунды молчания, и каждая прошедшая секунда увеличивала его надежду. Но она повторила.

— Никак, — ответил он, глядя на свои башмаки. — Я не стал партизаном. Никогда им не был.

— Хорошо, — сказала она. — Значит, тебя не расстреляют.

Её часто забирали. Иногда днём, чаще — вечером. Возвращалась она следующим утром, измученная, медлительная, отрешённо молчаливая. Матео догадывался, куда и зачем её уводят, но делал вид, что ничего не понимает. Однажды она сама сказала ему: «Этот капрал носит венок из колючей проволоки и любит вести себя как мальчишка, как будто ни разу не был с женщиной. И он опять делал мне больно». При этих её словах Матео покраснел и опустил голову, а в сердце его свинцовым комком застыла ненависть, и капрал четырежды умер в муках, прежде чем Тани произнесла следующее слово. На самом деле он умрёт всего один раз, капрал Хиларио Руис, как и всякий человек, достойный лишь единожды испытать горечь и тоску умирания, прежде чем душа его наконец-то отделится от тела, но будет это значительно позже, через несколько лет после окончания войны. Умрёт от страха, увидев во сне безглазую собаку, а страх этот будет преследовать его всю жизнь, потому что такая смерть была предсказана ему ещё в детстве цыганкой из табора, проходившего через Ноа-Вердад, где жил будущий капрал. В тот день его мать Хосефина Руис остановила одну старую прокуренную цыганку и уговорила её за пять пиастров и пару сигарилл предсказать будущее маленькому Хиларио, и цыганка, звали её Лурдес, наклонилась к десятилетнему мальчику, чтобы заглянуть ему в лицо и рассмотреть ладонь, и, понюхав воздух у его рта, сказала задрожавшей Хосефине: «Твой сын никогда не узнает ни любви, ни дружбы, проживёт недолго, а умрёт, увидев во сне безглазую собаку; но когда та приснится ему, я не знаю, да и не всё ли равно». Хиларио и раньше боялся собак, а после такого предсказания стал бояться ещё пуще. С того дня он совсем перестал спать, и не уснёт больше ни на минуту до последнего своего сна, того, в котором он умрёт, как ему и было предсказано. Он никогда не выпьет ничего крепче воды, потому что алкоголь усыпляет; он никогда не ляжет ни с одной женщиной, потому что женская ласка усыпляет, и будет брать женщин только стоя и торопливо, чтобы внезапный сон не обуял его. Он всю жизнь проходит в венке из колючей проволоки, чтобы жгучая боль тут же разбудила, если сон заставит его приклонить голову, и поэтому голова его вечно будет покрыта кровоточащими язвами и коростой. Он будет медленно сходить с ума, а однажды, через много лет после войны, полубезумный, не имеющий ни семьи, ни друзей, убивший за свою жизнь триста пятьдесят одну собаку, в окрестностях Ноа-Вердад он напьётся из ядовитого ручья и мгновенно уснёт, и даже металлические шипы не разбудят его. Во сне к нему придёт та пегая облезлая псина с вытекшими глазами, что всю жизнь ждала своего часа, свернувшись клубком в его голове под проволочным венком, и тогда сердце его разорвётся от страха. А голодные муравьи так обезобразят его лицо, что когда останки Хиларио Руиса наконец найдут, его не смогут опознать и похоронят как безродного, за счёт коммуны, в безымянной могиле — груду недоеденного муравьями протухшего мяса.

Иногда Тани не было весь день, а то и два. После такого длительного отсутствия она возвращалась притихшая, от неё пахло вином и духами, обычного горького запаха пота не чувствовалось. Матео подмывало спросить её, что с ней происходит в эти дни, но он не решался. В один из таких дней она сказала:

— Я должна рассказать лейтенанту что-нибудь про тебя, он снова требовал. Меня уже садили к другим пленным, и потом я рассказывала про них Бастиани.

— Ты поступала плохо, — покачал головой Матео.

— Да. Но я должна была, чтобы меня не расстреляли. Я не хочу быть убитой.

— Понимаю. Но всё равно это нехорошо.

— Я просила у них, у тех, к кому меня подсаживали, чтобы они сами рассказали мне такое, что я могла бы передать лейтенанту. Расскажи мне что-нибудь, что не навредит тебе или другим людям.

Матео Сакраменто подумал и рассказал ей про Хосе Рохаса. Рассказ уже не мог навредить Хосе и его соратникам, потому что всех их убили месяц назад на перевале Ачиукан. Он даже сказал, в какой деревне жил Хосе со своей сестрой Мерседес. Она давно уехала к родным на Север, так что у лейтенанта при всём желании не дотянулись бы до неё руки. А руки у него были хваткие, с длинными тонкими пальцами музыканта, на которых поблёскивали холёные ногти. И эти нежные, почти женские руки умели бить очень больно, как уже знал Матео. Ох как вцепились бы они в Мерседес, если бы только могли дотянуться до неё! Именно поэтому лейтенант Луис Бастиани так и не научился играть на скрипке, как ни трудился над ним учитель — он всегда хватал инструмент и смычок так, будто снова душил ту канарейку, которую умертвил однажды, так и не поняв, намеренно он это сделал или всё вышло случайно. И, разучивая ненавистный второй каприс Паганини, он водил смычком по струнам с такой силой, что они не выдерживали и с жалобным визгом лопались, а маленький Луис до крови кусал губы и клялся отомстить ненавистному учителю, только вырастет. Он исполнил эту клятву на третий год войны, когда раненого и взятого в плен после уничтожения отряда «Мортерос» скрипача приволокли в сегуридад. Луис Бастиани и рад был бы не исполнять давней клятвы, потому что к тому времени научился ценить воспоминания детства, но если ты продал душу войне, от тебя уже ничего не зависит — даже её исход, что уж говорить о жизни отдельного человека. И он плакал, в чёрных очках стоя у окна во двор, когда колени скрипача подогнулись и старик обвис на верёвках, которыми его привязали к расстрельному столбу, плакал от жалости к себе. Когда ровно сто тридцать три года тому назад тринадцатилетний Джамбаттиста Бонджорно ступил на горячую пыльную землю своей новой родины с борта «Астерии», босиком, потому что там, в тёмной бездне трюма продал свои новенькие лаковые туфли пройдохе Луиджи Бастиани за пять песо, босиком, но с любимой скрипкой в руках, разве мог он знать, что его единственного сына, учителя музыки Луку Бонджорно расстреляет внук того самого Луиджи Бастиани, сторговавшего у него новенькие лаковые туфли мануфактуры «Нико Дзаннони» за жалкие пять песо?

Последующие семь лет оставшейся ему жизни лейтенант, а потом и капитан Луис Бастиани едва ли не каждую ночь будет просыпаться в холодном поту и слушать, слушать, как в ночи, где-то совсем рядом — только протяни руку — играет скрипка: всегда одну и ту же мелодию, этот ненавистный второй каприс Паганини; и он будет слушать его все эти семь лет, пока не сойдёт с ума и не закончит свои жестокие дни, выстрелив себе в рот из револьвера, а прежде надев неизменные чёрные очки, чтобы не увидеть крови. Детство не прощает предательства.

— Хорошо, — сказала Тани, когда Матео Сакраменто закончил недолгий рассказ, — я всё перескажу лейтенанту слово в слово. Но может, лучше не говорить про сестру? Что если лейтенант найдёт её?

После того как Хосе Рохаса убили синие мундиры в схватке на перевале Ачиукан, убили потому, что он был предан своим ближайшим другом и сподвижником Эстебаном Адаманте и попал в окружение, сестра его, Мерседес, уехала в Лакожу, где жили у них родственники по отцу. Эстебан Адаманте после того боя на перевале, в котором Рохас и все его товарищи по оружию полегли, бросился в Гапаичу, за Мерседес, к которой, рассказывали люди, он испытывал страсть и жизнь которой вытребовал для себя в обмен на предательство. Но ведь известно, что плохие вести быстрей любого коня, вот предатель Адаманте и не успел, Мерседес улизнула. А может быть, он не успел потому, что конь его на узкой тропе попал копытом меж двух камней, споткнулся и, сломав ногу, повалился, да так, неудачно (или удачно — кто как на это посмотрит), что Адаманте, вылетел из седла и, размахивая руками, устремился прямо в пропасть. В последний момент успел он зацепиться за какой-то выступ и повис над бездной, крича от ужаса, напуская в штаны и призывая бога, хотя должен бы звать своего хозяина сатану. Ни господь бог, ни дьявол, однако, не слышали иуду, хотя, говорят, в горах Монте-Вильяно человек так близко к небу, что может слышать, как трутся боками облака, и что каждое его слово тут же доносится до небес, так что в тех местах следует быть особенно осмотрительным в речах — оттого-то, дескать, коренные обитатели гор как на подбор немногословны, слова из них не вытянешь, а если и заговорят, так чуть ли не шёпотом.

Сколько провисел Эстебан Адаманте над пропастью, по каменистому дну которой вился ручей, неизвестно, но в конце концов, уже едва цепляясь онемевшими пальцами за выступ, проклял он дьявола и отрёкся от него и поклялся, что искупит пред господом и людьми своё предательство, а к Мерседес даже и не подступит. Тогда господь бог послал ему мальчишку-пастуха из тамошних чиу, и тот, придя к обрыву, рек, мешая чиукаль с испанским: «Помогу вытащиться, коли дашь десятку». — «Конечно! — прохрипел Эстебан Адаманте. — Я дам тебе в три раза больше, только помоги!» Мальчишка помог Адаманте выбраться, а если бы не помог, уже не продержался бы иуда больше четверти часа, потому что силы его были на исходе. Но как ни тяжек был испытанный им смертный ужас, а он не повлиял на Эстебана Адаманте — мерзавец обманул пастуха, жалко ему стало обещанных тридцати песо, и едва отступила от него смерть, едва почуял он вольное дыхание жизни, как снова превратился в прежнего Эстебана Адаманте — предателя, обманщика, подлеца. Он застрелил пастуха, уже протянувшего руку за наградой, потом убил несчастного коня, из чьей сломанной ноги торчала белая кость, и пешком отправился в Гапаичу. Когда на следующий день он явился туда, Мерседес, в деревне не оказалось — она давно была на пути в Лакожу. Тогда не теряя времени, Адаманте купил себе нового коня и пустился в погоню — он начисто забыл свою клятву, данную под страхом смерти там, над пропастью, и в сердце его снова кипели страсть и похотливые желания — таково влияние на мужчину женской красоты, что ради обладания ею, ради миловидного лица, стройного стана и высокой груди готов он забыть любые обеты.

Чтобы срезать путь и опередить предмет своей безумной страсти, он пустился обратно той же дорогой — через перевал; однако, не суждено было Эстебану Адаманте настичь объект своего неумеренного вожделения, поскольку на том же самом месте конская нога попала меж двух камней, конь повалился, предатель вылетел из седла и устремился в пропасть. Из последних сил он умудрился зацепиться за каменистый выступ и повис над бездной, визжа от страха и напуская в штаны.

Сколько провисел Эстебан Адаманте над пропастью в этот раз, тоже неизвестно, но в конце концов, уже едва цепляясь онемевшими пальцами за выступ, проклял он господа бога и отрёкся от него и поклялся, что искупит пред обманутым сатаной свою провинность. «Только дай мне сил продержаться, — молил он дьявола, — дай продержаться, пока не придёт помощь». Сатана, услыхав эту мольбу, снизошёл до Эстебана Адаманте и в насмешку дал ему сил — отмерил так, чтобы только-только хватало удержаться скрюченными побелевшими пальцами, безо всякой надежды и каждую секунду ожидая падения. Что ж, предателей не любит даже дьявол.

С того часа и до конца дней своих Эстебан Адаманте будет висеть над пропастью и кричать от ужаса и безнадежности в ожидании спасителя, но никто не придёт, потому что ничья больше нога не ступит на перевал, прозванный Грито-де-Муэрте, перевалом Смертного Крика — никто не мог бы выдержать полных смертной истомы воплей, поминутно доносящихся из пропасти.

Тридцать девять лет, под палящим солнцем, под убийственными ветрами, под острым дождём и ледяным снегом провисит над бездной Эстебан Адаманте, предатель, обманщик и подлец, прежде чем отдаст дьяволу свою чёрную душу, но и тогда не сорвётся в пропасть, а продолжит цепляться мёртвыми пальцами за каменный выступ, и так он будет истлевать, превращаясь в скелет, и на жёлтый череп его станут садиться любопытные птицы.

— Может, мне лучше не говорить про Мерседес? — сказала Тани, когда Матео Сакраменто закончил недолгий рассказ о Хосе Рохасе. — Что если лейтенант найдёт её?

— Можешь сказать, — ответил Матео. — На Севере ему никогда до неё не добраться. Зато веры к твоему рассказу у него будет больше.

Он не испытывал к Тани ни презрения, ни отвращения; и даже если бы имел на них право, он не чувствовал бы их, потому что в сердце его не было ничего, кроме любви и жалости. В конце концов, она просто хотела жить, разве можно её винить в этом? Она боролась за жизнь — многие заняты этим и только этим с утра до ночи, особенно в такие времена, когда война рвёт надвое карту страны и сжигает судьбы. Да, верно, жизнь — это не борьба со смертью, нельзя всю жизнь только и делать, что бороться за неё. Жизнь — это птица в клетке твоих рёбер, птица которой нужна свобода, потому что в неволе она не поёт. Но что поделать, если выпустить её из клетки в небо так страшно и так жалко.

Матео тоже забирали, хотя и значительно реже. Иной раз били. Или пытали. Но всё как будто понарошку, не всерьёз. В основном же лейтенант просто разговаривал с ним и даже без особой ненависти, а как будто с интересом. Он часто расспрашивал Матео о его жизни до войны и как так вышло, что он оказался в числе красных. Иногда угощал табаком и писко, а то и «скотской водкой», как с усмешкой называл он редкий по тем кровавым временам напиток — виски. Матео Сакраменто не уставал отвечать, что никогда не был красным. «Как хочешь, всё равно тебя скоро расстреляют, — говорил лейтенант Бастиани, небрежно прикуривая пахиту. — Вот приедет следователь из Риадеро — он приезжает раз в три месяца, — допросит тебя и прикажет расстрелять, даже не сомневайся, сам увидишь. Этот буржуй — его зовут Сесар Альварес и он настоящий буржуй, твой классовый враг — любит кровь». — «Ну что ж, — пожимал плечами Матео, стараясь принять вид как можно более равнодушный, хотя всё у него внутри холодело, — ничего не поделаешь». — «Почему твои дружки не пытаются тебя вытащить?» — спрашивал лейтенант с усмешкой. — «У меня нет дружков, сеньор, — качал головой Матео Сакраменто. — Даже не знаю, почему вы думаете, что кому-то я нужен». — «А вот это верно, — кивал лейтенант Бастиани. — Твоим дружкам ты не нужен. Своя рубашка ближе к телу, так с чего бы им идти проливать за тебя кровь?» — «Нет у меня дружков, сеньор, — повторял Матео. — Был в Гуаранке один друг, но полгода тому назад его убили синие мундиры. А я шёл в Тапальо, где у меня живёт тётка, её зовут Лусия Дельгадо». Это была правда, про тётку. И Лейтенант Бастиани знал, что это правда, потому что уже посылал в Тапальо солдат — проверить. «Что ж, твоей тётке скоро доведётся надеть траур», — говорил он, наливая себе писко. И это тоже было правдой. Скоро Лусия Дельгадо наденет эбеново-чёрное платье, пролежавшее в сундуке без малого сорок лет с того самого раза, как она надевала его последний раз, в день похорон отца, — скоро набросит она на седую голову безысходно-чёрную мантилью.

«У меня нет к тебе ненависти, — часто говорил лейтенант. — У меня к тебе ничего нет. Плевать мне на тебя. На всех вас плевать. Я исполняю свой долг». И это тоже было правдой, и Матео Сакраменто знал, что это правда, и он отвечал: «Хорошо, сеньор, что в вашем сердце нет ненависти ко мне, потому что тяжело жить и тяжело умирать, зная, что кто-то тебя ненавидит». Лейтенант Луис Бастиани испытующе глядел в лицо Матео Сакраменто, пытаясь уразуметь, издевается тот или говорит правду, и по губам его скользила холодная усмешка, но он ничего не мог понять по выражению лица своего пленника. Тогда он надевал чёрные очки, а на руку натягивал старую кожаную перчатку. После этого Матео Сакраменто приносили в его узилище два крепких гвардейца и бросали, окровавленного и бесчувственного, на вонючую солому рядом с Тани, которая поджималась и старательно отводила взгляд, чтобы случайно не напомнить гвардейцам о своём существовании, как нельзя смотреть на злого духа-чиринго, если не хочешь, чтобы он увидел тебя и выпил всю твою жизнь. Но как ни прятала Тани взгляд, а два эти чиринго всё равно видели её и в глазах их читался голод — уж так хотелось им припасть жадными губами к её чёрному телу, и они переглядывались, молча спрашивая друг друга: «А что, если?..», но Матео Сакраменто каждый раз успевал прийти в себя, словно чувствовал эти взгляды, и говорил: «А ну пошли к дьяволу, холуи!» Они замахивались на него прикладом ружья, но ударить не осмеливались, потому что он и так был чуть жив, и если бы они нечаянно добили его, лейтенант Бастиани запросто мог их расстрелять за самоуправство. И они уходили, понося «красного ублюдка» и «чёрную подстилку» самыми злобными словами, какие только знают духи-чиринго, и при этом изо рта у них исходил чёрный зловонный дым, потому что чиринго внутри наполнены смрадной пылью, как гриб дождевик спорами.

Хуан и Атанасио Лопесы обрадовались войне, когда она пришла в их родную Каулукану, они обрадовались ей потому, что плакала по ним верёвка за убийство семьи Жо Агилара, с которым у них вышла партия в скопу, закончившаяся кровопролитием. Когда пришло время расплаты и Жо Агилар, улыбаясь, достал бумажник, готовый положить в него честно заработанные пятнадцать песо, Атанасио Лопес, тоже улыбаясь, но в кривой улыбке его не было ни приязни, ни лукавого дружеского неудовольствия от проигрыша, а только злоба чиринго, с размаху воткнул в горло Жо Агилару нож. «Да ты убил его!» — сказал тогда Хуан Лопес. «Ещё нет, — отвечал Атанасио, — смотри, он всё дёргается». И сказав так, он для верности выдернул нож и воткнул его в тело Жо Агилара ещё раз, прямо в сердце, воткнул и нажал, наваливаясь всем телом. Жо Агилар умер так быстро, что не успел даже проклясть своего убийцу. Тогда Хуан Лопес, чтобы доказать брату свою верность, принялся рубить уже мёртвому Жо Агилару голову. Мачете у него было затупившееся, поэтому пришлось повозиться. За этим занятием братьев и застала жена Агилара, Ремедиос. Была эта женщина быстрой на язык, поэтому успела дважды проклясть братьев-убийц, но третьего — решающего — раза, когда проклятье вступило бы в силу, Хуан Лопес ей не дал, расколов лоб Ремедиос тем же тупым мачете.

Следствие об убийстве супругов Агилар тянулось несколько месяцев, потому что свидетелей преступления не было, как не было и существенных улик, а к тому времени, когда у алькальда наконец появились достаточные основания для ареста братьев Лопесов, как раз началась война. В партизаны братья чиринго пойти не могли, не только потому, что люди их не любили, но и потому что алькальд тоже сражался на стороне красных, а значит, их в любой день могли повесить, так что вскоре они надели синюю униформу. У них уже несколько месяцев не было женщины, ведь даже местные проститутки презирали этих двоих и плевали на их следы, так что руки чиринго сами по себе тянулись к чёрному телу Тани, дрожа от истомчивой похоти, но они боялись убить Матео Сакраменто — лейтенант непременно бы их расстрелял. А братья очень любили жизнь, гораздо больше, чем женщин, разумно полагая, что была бы жизнь, а женщины рано или поздно на их долю найдутся. Быть может, поэтому они и доживут до глубокой старости, правда не в Каулукане, где родились и выросли, а в маленькой парагвайской деревушке, где никто не будет знать об их прошлом. И продажных женщин — да, будет у них в достатке. И духам супругов Агилар придётся годы и годы ходить за спинами этих чиринго, проклиная их, призывая на их головы болезни, беды и погибель — и всё напрасно. Видимо, правильно говорили про Лопесов, что они продали свои души дьяволу, иначе как объяснить их живучесть?

Однажды, после того как Тани вернули с очередного допроса, она долго и задумчиво смотрела на Матео, а потом сказала:

— Если случится так, что я не вернусь, не думай, что я тебя предала.

— А почему ты можешь не вернуться? — испугался Матео Сакраменто её слов, а ещё больше — грустного задумчивого вида, к которому, казалось бы, давно должен привыкнуть, но в этот раз было в нём что-то такое, от чего сердце его сжалось в дурном предчувствии.

— Ну, если не выдержу всего этого и улечу, — сказала она.

— Улетишь? Как так?

— Я ведь из племени ачибе. Женщины ачибе умеют превращаться в птиц.

— Здо́рово!

— Не очень.

— Почему? Ты же можешь улететь, когда захочешь. И потом, летать в небе, на свободе — это же…

— Я навсегда должна буду остаться птицей, понимаешь? Навсегда. Обратно в человека превратиться нельзя.

— Вот как… — хмыкнул Матео. — Да, это… не очень хорошо. Хотя птицей, наверное, быть тоже не так уж плохо. Особенно в эти времена. Никто не расстреляет тебя, нужно только держаться подальше от охотников. И война тебя никак не будет касаться. Лейтенант уже ничего не сможет тебе сделать, представляешь?

— Я вернусь на родину, в Африку! Ведь я её толком не видела — меня увезли, когда я была ещё совсем маленькая.

— Хотел бы я увидеть Африку. Должно быть, она очень красива.

— Конечно! И там нет ни войны, ни лейтенанта Бастиани, ни капрала, у которого вечно разит изо рта собакой; зато всегда много еды и добрых людей.

— Бастиани везде есть, — сказал Матео Сакраменто, и только потом подумал, что говорить этого не следовало, потому что эти слова ранят её. И он поторопился добавить: — Но в Африке их, пожалуй, действительно нет, потому что там много солнца.

— Если я не вернусь, не думай, что я тебя предала, — повторила она.

— Не буду, — обещал Матео Сакраменто.

— В Африке люди никогда не убивают друг друга, не причиняют боли и не испытывают ненависти, — заговорила Тани через несколько минут молчания. — Войн и преступлений там не бывает. Мужчины любят женщин, а женщины любят мужчин и рожают им детей. Мужчины мужественны и справедливы, а женщины красивы и нежны. В Африке всё очень просто и понятно, потому что людям нечего делить, нечему завидовать, не за что драться, они знают, что живут ради жизни, а не ради смерти. Ими правит мудрый король Альфредо VII, ему сто тридцать шесть лет, но он совсем ещё не старый, потому что в Африке люди живут и по два века. Его жена, королева Мирабель, прекрасна ликом и душой, люди зовут её матерью, и она им в самом деле как мать. Там много диковинных животных, каких здесь никогда не видывали, и птиц, которые совсем не боятся человека, берут пищу у него из рук и поют, сидя на плече, свои песни. А ещё люди разных племён умеют превращаться в животных и птиц, или даже в деревья и предметы, а у некоторых в головах растут прекрасные цветы, разные у женщин и у мужчин, и над ними кружат бабочки и колибри. В Африке никогда не бывает голода, еды всегда в достатке, а болезни хотя и случаются, но от них очень редко умирают, потому что природа добра к людям и даёт им всё необходимое для долгой и здоровой жизни. Умирая, многие не покидают мир насовсем, а становятся тем существом, в какое умели превращаться при жизни. Мой прапрадедушка — он был из племени асуна, — когда умер, стал песочными часами, и эти часы его правнуки передавали по наследству из семьи в семью; так его жизнь продолжилась и будет продолжаться, быть может, вечно.

— Да… — вздохнул Матео Сакраменто, когда Тани замолчала. — Хотел бы я пожить в Африке.

— Вот и моя мать ни за что не хотела уезжать, — подхватила Тани, — но отец, он был гуарани, уговорил её. Он сказал, что лишь утишит немного свою тоску по родине, повидается с братьями-сёстрами, и потом они вернутся обратно, чтобы прожить свои дни, сколько бы их ни было, на африканской земле. Только так не вышло, как они располагали, потому что через год мать умерла от какой-то хвори — в Африке она не привыкла болеть, её сердце не умело сопротивляться болезням, поэтому болячка убила её быстро. И отец, конечно, никуда не поехал, остался жить в Комо.

А потом началась война, но этого Тани уже не рассказывала. Потом началась война, и когда синие пришли в Комо, её отца вытащили из кровати, где за три дня перед тем, словно предчувствуя недоброе, он вдруг уснул летаргическим сном, и расстреляли в числе многих других во дворе алькальдии, поскольку все его братья встали на сторону красных. Все его братья и даже одна из сестёр ушли в отряд Гильермо Пансы, а он остался дома, потому что ему нужно было заботиться о Тани, потому что он ненавидел кровопролитие, потому что он никогда никого не убил, потому что в сердце его было недостаточно решимости, чтобы взяться за оружие, и ещё много всяких «потому что», которые находятся у самых разных людей, когда к двери их дома является война и голодной собакой садится у порога, а смерть ходит вокруг и заглядывает в окна. Спящего летаргическим сном Мбарете во время расстрела поддерживали с боков два собрата по несчастью, и если бы не повисшая на грудь голова, никто и не догадался бы, что с беднягой что-то не так. Он не проснулся даже перед смертью, а уж счастье это его или несчастье — кто как посмотрит.

Тани тоже хотели расстрелять, но лейтенант Луис Бастиани посчитал, что она может быть ему полезна. Лейтенант полагал, что бесполезных людей не бывает, особенно на войне, особенно если это женщина. Ведь солдаты месяцами не видят женского тела и забывают его запах, а лейтенант Бастиани представлял себя отцом солдат — понимающим их нужды, заботливым и справедливым отцом, — хотя ненавидел их больше, чем всех остальных людей, даже больше тех, которые никогда не надевали солдатского кителя с пришитой к воротнику биркой. Ненавидел не потому, что руки у них были по локоть в крови, а потому, что они каждый раз торопились смыть эту кровь, чтобы не терять человеческого облика. «Псы. Это просто слепые кровавые псы», — бывало говорил он капралу, когда они садились выпить по стаканчику каньи после очередного расстрела, говорил, не замечая, как Хиларио Руис бледнеет и поднимает руку к голове, покрытой язвами и коростой, и мученически морщится, поправляя проволочный венок, а в глазах его мечется безумие. Хиларио Руис сроду не пил ничего хмельней воды, поэтому когда лейтенант опрокидывал в себя пятый стакан, он всё ещё сидел над первым. И когда лейтенант засыпал, развалившись на своём стуле и похрапывая, капрал Хиларио Руис выплёскивал ему в лицо содержимое своего стакана и долго смотрел в эти мокрые черты взглядом безумного пса, и под щеками его гуляли желваки. Ему очень хотелось вырезать лейтенанту зрачки, и он даже доставал нож и подносил остриё ко лбу Луиса Бастиани, к этим маленьким глазам, с подрагивающими веками в опушке по-женски густых и длинных ресниц. Но кончалось тем, что спрятав нож, капрал Хиларио Руис остервенело плевал в пьяное ненавистное лицо и уходил. «Сон — это забава смерти, живущей в твоей голове, — говорил он. — Никогда не засыпай, если не уверен, что сможешь проснуться».

Расстреляв её отца, Тани посадили в повозку с награбленным добром, состоявшим по большей части из перепуганных кур, каких-то баулов и нескольких плетёных бутылей с вином, под охраной двух чоло из Гуаранки. И в тот же вечер капрал Хиларио Руис её изнасиловал — стоя, прижимая Тани спиной к расстрельной стене, больно хватая за ляжки и скуля от торопливой жадности. Стена была испещрена выбоинами и выщербинами от пуль, не попавших в чью-то жизнь, окрашена кровью, от неё исходил густой и тошнотворный запах смерти, но Тани ничего не видела, не понимала и не чувствовала, потому что сходила с ума от жаркой вони мокрой псины, которой разило изо рта капрала. А в конце он рычал и слепо кусался, будто безглазая собака, что в его голове терпеливо ждала своего часа.

— Умерев, мама стала птицей, ведь она была ачибе, — рассказывала Тани. — Она стала птицей и вылетела через окно в сад…

«Вот и улетела наша мама, — сказала Тани. — Как думаешь, отец, долетит она до Африки?» Мбарете ничего на это не ответил, только посмотрел на дочь грустно, но в тот же день поставил в саду силки и сел плести из прутьев клетку. Вечером он вытащил из силков диковинную птицу, какой не видели в тех краях ни до, ни после, принёс её домой и посадил в клетку. «Вот ты и снова дома, Тчали, — сказал он птице. — Мне было бы очень горько, если бы ты покинула нас навсегда». Он очень любил маму, рассказывала Тани, он дня без неё не согласился бы прожить, поэтому не мог смириться и отпустить её. Но ведь птица — не часы: её не поставишь на полку, не положишь в карман и не передашь по наследству; и нельзя душу, вырвавшуюся из тесной клетки рёбер взять и пересадить в другую клетку. Это жестоко — лишить её неба любимой Африки. Птица день за днём сидела неподвижно, нахохлившись, спрятав голову под крыло, отказывалась есть и пить и таяла на глазах. И как ни жалко было Тани, но однажды, пока отца не было дома, она со слезами на глазах открыла клетку и выпустила пленницу. С какой радостью ослабевшая птица вспорхнула с её руки! Когда пришёл отец и увидел пустую клетку, Тани думала, что он убьёт её или проклянёт навеки, но Мбарете ничего такого не сделал, а только грустно улыбнулся, покачал головой и сказал: «Ну что ж, дочка, хорошо, что ты отпустила маму. Плохо было бы вечно держать её в клетке. Мёртвым, как и живым, нужна свобода». И погладил Тани по голове, а она от этой нежданной ласки вдруг расплакалась.

В один из последующих вечеров братья-чиринго приволокли и бросили на солому безжизненное тело в длиннополой чёрной одежде. Когда они ушли, Матео и Тани подползли к новенькому, что лежал, раскинув руки, и тихо стонал: «О Кардинал, мой милый Кардинал!» и шептал молитвы. Падре Поликарпо, в миру Атанасио Васкес де Куэйра, знал не много молитв — ещё не успел он прочесть молитвенник от корки до корки, тем паче что грамоте специально не учился, читал с пятого на десятое. Он плохо помнил, какому святому нужно молиться при ломоте в костях, а какому при зубной боли, к кому обращаться с молитвой о споспешествовании в родах, а у кого искать защиты от воров, зато мог умножить в уме семьдесят четыре на сто двадцать восемь почти мгновенно и без ошибки, недаром же в прошлой жизни он был лавочником. Когда за ним пришли, он сидел и гладил огромного рыжего кота, разлегшегося у него на коленях. Ещё один — чёрным воротником облегал шею падре, а четверо других свернулись разноцветными клубками у него в ногах. С некоторых пор падре Поликарпо стал хозяином кошачьего приюта, в котором числились шестьдесят две кошачьи души обоих полов — так он искупал грехи Атанасио Васкеса. Падре Поликарпо с яростью отвергал всякие сомнения в существовании души у малых сих как совершенно несостоятельные, он причащал, исповедовал и отпускал им грехи, так что ни минуты не сомневался, что всем этим Тото, Чако, Пепитам и Лолитам уготовано Царствие Небесное — тихий уголок где-нибудь в южной части райских кущ, где мурлыки смогут нежиться в мягкой травке на солнышке, возлежать на ветвях дерев, прогуливаться по берегам неспешных ручьёв и петь по ночам свои любовные песни, никому при этом не досаждая. Когда синие мундиры ворвались в его дом и велели падре Поликарпо следовать за ними, шестьдесят два милых пушистых комочка немедленно превратились в настоящих демонов и набросились на гвардейцев с такой яростью, что обратили их в бегство. Как ни призывал падре своих чад воздержаться от кровопролития, кровь была пролита. Один из гвардейцев лишился глаза, у другого была разодрана щека, третий всю свою недолгую жизнь, пока четыре месяца спустя его не убьёт устроенный партизанами камнепад на перевале Ачиукан, будет носить множественные шрамы на руках и подбородке и горделиво показывать их всякому желающему, жарко рассказывая о битве с демонами, принявшими обличье стаи котов, и где — в самой церкви. Вынужденно отступив, синие открыли огонь по кошачьему отряду, а затем, дождавшись подмоги, перешли в атаку. Шестьдесят одна кошачья душа в тот день обрела свой тихий уголок где-то в южной части райских кущ, один кот по прозвищу Кардинал — тот самый, огромный, рыжий, что лежал на коленях у падре, предводитель всей этой когтеносной армии, был тяжело, почти смертельно ранен ударом приклада, но воля его к жизни была столь велика, что он сумел уползти и скрыться в ризнице. Падре Поликарпо, на чьём лице застыло такое горе, что он, казалось, обезумел, был схвачен, жестоко избит и уведён к лейтенанту Луису Бастиани. Падре так никогда и не узнает, по чьему доносу был он арестован, кто стал причиной гибели шестидесяти его детей и того, что до конца дней своих падре будет носить прозвище «красный священник», что, впрочем, нисколько не будет его коробить. «Господу всё равно, — будет говорить он, — красным ты звался, чёрным или зелёным, для него мы все одного цвета».

«Мы в аду, дети мои, — слабо произнёс он, когда заботами Тани был приведён в чувство. — О Господи, оказывается, мы пребываем в аду! Но почему же, почему тогда я не помню своей земной жизни, грехи которой искупаю ныне?» На этот вопрос ни Матео Сакраменто, ни Тани не могли ему ответить. «Боже мой! — восстонал тогда падре. — Шестьдесят две ни в чём не повинных души! О мой милый Кардинал! О красавец Аполлон, о мудроокий Пако, страстная Кармен, кокетка Росита, отважный Рохелио, пройдоха Чупа, тихоня Мони́к…» Далее следовало ещё пятьдесят четыре имени этой заупокойной мессы, каждое из которых сопровождалось эпитетом, в точности отражавшим характер его обладателя. Огласив поминальный список до конца, падре Поликарпо приподнялся на одной руке и всмотрелся в лица своих сокамерников. «Кто вы, дети мои?» — спросил он. Тогда Тани принялась рассказывать: «Меня зовут Тани, я ачибе. Это такое племя в Африке, где я родилась. Африка — прекрасная страна, там люди никогда не убивают друг друга, не причиняют боли и не испытывают ненависти…»

«Ты говорила о рае, дитя моё, — сказал падре Поликарпо, когда Тани закончила рассказ. — Ты называешь его Африкой, но это рай. Потому что, кажется, только в раю, под вечным присмотром Господа нашего, люди теряют способность убивать и испытывать ненависть или зависть, да и то лишь потому, что там им нечего желать — чего бы они ни пожелали, то у них есть или будет, едва они захотят; и козни врага человеческого там бессильны. Но увы, дитя моё, никакие крылья никакой птицы не способны унести тебя в эту Африку, но лишь на крылах смерти можно улететь туда — таков промысел Божий, чьи пути для человека неисповедимы». — «Нет-нет, — добавил он, ощутив, как на руку его пала горячая слезинка, — не плачь, моя милая, Господь милостив, и когда будет потребно, когда не достанет у тебя сил и терпения, он даст тебе крылья, чтобы ты могла подняться над этой окровавленной землёй и улететь». Позже, стоя под дулами ружей, пока капрал Хиларио Руис будет ожидать отмашки лейтенанта, падре Поликарпо станет молить Бога о таких крыльях, но Господь не ответит, а небеса, в которые с надеждой обратится взгляд падре, будут пусты и безжизненны, и ничей взгляд не падёт на него, кроме хмурого взора осени. И когда после смерти падре явится пред очи Всевышнего, он спросит его: «В ту минуту, Господи, когда у расстрельной стены я молил тебя дать мне крылья, ты не ответил мне. Почему? Не то чтобы я роптал, но этот вопрос мучит меня до сих пор». — «Сотню раз, — вздохнёт Господь, — тысячу раз хотелось мне бросить всё это и улететь куда-нибудь… Хоть бы и в Африку. Где люди никогда не убивают друг друга, не причиняют боли и не испытывают ненависти, где не бывает ни войн, ни преступлений, где мужчины любят женщин, а женщины любят мужчин и рожают им детей… У меня миллионы не прочитанных книг, я всегда мечтал завести пруд с золотыми рыбками, чтобы всю оставшуюся мне вечность сидеть возле воды в кресле-качалке, с трубкой во рту и с книгой в руках… Но каждый раз я думаю: а куда улететь тем, кому тоже всё невмочь и для кого я единственная надежда?» — «Прости меня, Господи, прости», — прошепчет падре и больше ни одного упрёка не сорвётся с его уст, он только робко спросит: «А та девочка, Тани… Она долетела?» «Не было ещё такого, чтобы кто-нибудь не долетел, — скажет Господь. — Все долетают».

«Расскажу вам притчу, — сказал падре Поликарпо, когда Тани перестала плакать. — Я же священник, а священникам полагается иногда говорить притчами, — улыбнулся он. — Слушайте. Жил-был в Ноа-Вердад человек по имени Гильермо Доблес…»

Жил-был в Ноа-Вердад человек по имени Гильермо Доблес. Пас овец, любил вино и женщин, ещё любил перекинуться в картишки, любил покурить в тишине, любуясь на солнце, что под сонные крики попугаев садится за Риехой, любил потолковать о правильном вине и порассуждать о мировой политике.

Когда началась война, Гильермо Доблес не пошёл на неё — он не хотел воевать ни за красных, ни — тем более — за синих. «Я пастух, — говорил он. — Моё дело — пасти коров; а ружья́ я отродясь в руках не держал и ничьей крови не пролил за всю жизнь ни капли». А чтобы его не убили или, чего доброго, не взяли на войну силой, он решил стать невидимым. И стал.

Все перестали видеть его в тот же час, так что он мог ходить по деревне незримым, с улыбкой поглядывая на односельчан, бросая им какую-нибудь шутку, порою весьма едкую (которую они не слышали), строя рожи или выплясывая перед какой-нибудь вдовой, несущей с рынка десяток яиц. Но к чести его надо сказать, что никому, даже злейшему своему врагу ни разу не плюнул он в стакан с вином, не взял ничего чужого и не облапил ни одной женщины, хотя был женолюбив и охоч до пышных женских форм. А поскольку вокруг бушевала война, нередко случалось ему оказаться в самой гуще боя.

Свободно ходил Гильермо Доблес прямо под яростным огнём с двух сторон, который вели друг по другу враги. Изрыгали смерть миномёты, грохотали взрывы гранат, опаляло Гильермо Доблеса смертоносное пламя, изрешечивали его злобно жужжащие пули, слетаясь на грудь и спину подобно москитам. Но Гильермо Доблесу всё было нипочём, потому что он был невидим не только для человеческого глаза, но и для слепых комочков свинца и горячих рваных осколков. Пули пролетали сквозь него и неслись дальше искать горячую живую плоть. Он даже не оглох и не лишился зрения, хотя не раз мины разрывались у него едва ли не под ногами. Он ходил и смотрел на битву: на эти обезумевшие глаза, на перекошенные в ненависти или страхе рты, на кровь, льющую из ран, на обломки человеческих тел, раскиданные там и тут, будто обрывки бумажных солдатиков, разорванных и смятых рукой мальчишки, которому вдруг наскучила игра и вот он рвёт кое-как нарезанных из старой тетради воинов, сминает их в комок, влажный от потной ладони, и бросает в очаг, у которого его мать корпит над обедом.

Однажды в пятницу случилась у него нечаянная встреча. Когда в окрестностях Сеа-Вальянсо Гильермо вышел на небольшую поляну, вокруг которой кипела яростная схватка, на большом белом камне посреди боя сидел человек в странной грязной одежде, похожей на пижаму, в поношенных сандалиях, длинноволосый и голубоглазый, с тонким нервным лицом. Гильермо Доблес подумал, что это такой же невидимка, как и он сам, подошёл к нему и присел рядом. Сначала он молча поглядывал на взрывы, плясавшие вокруг, на падавшую под пулями листву, на покалеченную осколком птицу, что умирала неподалёку. Потом сказал: «Когда же им надоест?» — «Никогда, — ответил тот человек. — Людям никогда не надоедает убивать друг друга». — «Кхм, — крякнул Гильермо Доблес. Он хоть и был по натуре завзятым пессимистом, но всё же не отказывал человечеству в разумности и милосердии. Поэтому с сомнением произнёс: — Так-таки уж и никогда…» — «Никогда, — повторил незнакомец. — Больше тысячи лет, в день пятый я сижу здесь и наблюдаю за ними — всё одно и то же: сеют смерть, как хлеб насущный». — «А ты кто же будешь-то? — спросил Гильермо Доблес. «Святой Иероним», — ответил человек. «Вот как… — покачал головой Гильермо Доблес. — Святой, значит…» Он протянул святому мятую пачку «Фуэртес», но тот лишь покачал головой. Закурив и закашлявшись, Гильермо Доблес сказал: «Вот они меня не видят, а ты — видишь. Это хорошо, а то я боялся, что Бог тоже не видит меня. Выходит, зря боялся». — «Зря, — подтвердил святой Иероним. — Господь всех зрит. — И спросил: — А зачем тебе быть незримым?» — «Чтобы никто меня не видел, — пожал плечами Гильермо. — Чтобы война меня не видела». — «Война всех зрит», — сказал святой Иероним. «Как Бог, что ли?» — недоверчиво хмыкнул Гильермо Доблес. «Ну да, — кивнул святой Иероним. — У ней все сочтены». — «И не страшно тебе смотреть на это тысячу лет? — спросил Гильермо Доблес. — Сказано же: если ты долго смотришь на войну, она тоже смотрит на тебя». Святой улыбнулся и ничего не ответил.

С того раза каждую пятницу встречались они у белого камня, беседовали; ну, как беседовали: Гильермо Доблес всё больше молчал и курил, иногда о чём-нибудь спрашивал, а святой Иероним рассказывал ему о том свете, о жизни в раю, пророчествовал о будущем. А вокруг плясала свою пляску смерть, щедро рассыпая по земле зёрна небытия; летали, повизгивая, пули, рвались гранаты, хрипло кричали умирающие. «А мог бы ты отвести меня в рай? — спросил как-то Гильермо Доблес, с печалью озираясь кругом. — Сил моих больше нет видеть всё это». «Нет, — отвечал, подумав, святой Иероним. — Нет, этого я не могу, я же не Бог. Ты, видно, умер без последнего причастия, без покаяния, поэтому и бродишь теперь неприкаянным». — «Как это — умер? — удивился Гильермо Доблес. — Я не умирал». Святой Иероним на это ничего не сказал, а только пожал плечами, поднялся и ушёл — как обычно не прощаясь.

Меж тем война однажды кончилась. Односельчане, которые всё ждали, что Гильермо Доблес вот-вот вернётся, что подался он в партизаны, так и не дождались и наконец решили, что несчастный погиб, а потому похоронили его как полагается — правда, без тела — и поставили в северном углу кладбища крест над могильною плитой, под которой не было ни гроба, ни собственно могилы.

На захоронении Гильермо Доблеса никого не бывало, потому что жена его умерла молодой, а детей им бог не дал. Однако находились люди, что говорили, будто часто видели там Марко Сан-Херонимо, что вернулся недавно после лечения в сумасшедшем доме в Саленасе, где тосковал он год или два. Правда ли, нет ли, но, дескать, по пятницам, пока жив был Марко, последнее прибежище Гильермо Доблеса всегда было ухожено, и лежала на могильной плите одинокая чёрная роза, а Марко Сан-Херонимо, задумчиво улыбаясь, сутулился подле на большом белом камне, который подобрал бог весть где, и всё что-то бормотал себе под нос.

«Не спрашивайте меня, о чём это притча, — улыбнулся падре Поликарпо, закончив. — Я знаю множество притч, но не всегда умею растолковать их смысл». Потом он обратился к Матео и Тани с такими словами: «Вы любите друг друга, дети мои, я знаю. Быть может, это… не та любовь, которая естественным образом рождается в свободном сердце, быть может, это больше сродни любви к ближнему, но… но бескорыстная любовь к ближнему ещё более возвышенна, нежели любовное чувство, возникающее между мужчиной и женщиной. Что ж, какая, в конце концов, разница, чем вызвано чувство — желанием или безнадежностью, не так ли, дети мои? Любите же, и дай вам Бог крылья».

Падре Поликарпо не забирали на допросы, не терзали пытками, не пугали расстрелом. Поначалу Матео даже позволил себе нехорошую мысль, что падре всего лишь подсадная утка, умело подобранная лейтенантом Луисом Бастиани: не добившись желаемого от Тани, он мог попробовать ещё раз, и фигура доброго и слабого священника в таком случае была весьма подходящей для того, чтобы попробовать вывести Матео Сакраменто на откровенность.

Но нет, падре Поликарпо не был подсадной уткой. В один из тихих и тусклых дней, что присел отдохнуть на пороге осени, явились ухмыляющиеся братья чиринго и со словами «Ну что, красный прихвостень, пора пришла тебе подыхать» увели священника. Падре Поликарпо успел ещё обернуться и на прощание осенить Матео и Тани крестным знамением. Он хотел что-то сказать, благословить их, но один чиринго так ударил его прикладом в спину, что дыхание у священника перехватило и он кое-как удержался на ногах. Братья вытолкали его, при этом мотая и дёргая так, что разорвали сутану почти надвое, и обрывки свисали с плеч заключённого, как сломанные ангельские крылья, открывая взору застиранную рубашку.

Падре увели на площадку во дворе за казармами, огороженную колючей проволокой, и поставили к стене семи метров в длину и двух в высоту, испещрённой выбоинами и выщербинами от пуль, не попавших в чью-то жизнь, залитой кровью и источающей тусклый аромат смерти. Трое расстрельщиков смотрели на него и сквозь него равнодушно и почти сонно — лейтенанту Бастиани стоило многих усилий и потраченных часов, чтобы обучить их этому бесчувственному взгляду, не оставлявшему приговорённому никаких надежд, убивающему ещё прежде, нежели горячие поцелуи пуль истерзают его податливую плоть. И когда сердца Падре Поликарпо коснулась безнадёжность, источаемая этими взглядами, он почти умер. Он перевёл взгляд на капрала, надеясь хотя бы в его взоре уловить что-то человеческое, тёплое, быть может, сожалеющее, но капрал не смотрел на него, занятый осмотром ружей. Да и что мог бы увидеть падре в этих никогда не спящих безумных глазах?.. А сквозь чёрные очки лейтенанта Луиса Бастиани при всём желании нельзя было ничего рассмотреть. Тогда падре Поликарпо хватило сил осенить гвардейцев крестом и произнести «Благослови Бог, дети мои», после чего голова его пала на грудь и он горько заплакал, а губы его торопливо шептали — то ли молитвы, то ли имена ненаглядных его приснопамятных чад.

По команде капрала ружья были подняты, цель взята. Все замерли, ожидая отмашки лейтенанта Бастиани. Лейтенант всегда наслаждался этой минутой, которую он старательно растягивал так, чтобы у приговорённого забилась где-то под кадыком безумная надежда: а вдруг?! вдруг поступило распоряжение об отмене казни, вдруг лейтенант всего лишь намеренно тянет время, чтобы помучить, прежде чем дать команду опустить ружья?! По губам Бастиани скользила едва заметная улыбка.

Наконец он небрежно махнул рукой. «Пли!» — озвучил капрал. Сердце падре оборвалось. Грянули почти идеальным залпом три ружья. Падре Поликарпо медленно повалился на колени и ткнулся лбом в палую листву. Тело его сотрясалось то ли в рыданиях, то ли в конвульсиях. Солдаты вернули ружья к ноге. Потом по команде капрала повернулись и, забросив ружья на плечо, кое-как ровняя шаг, отправились в казарму.

«Встаньте, святой отец, — насмешливо произнёс лейтенант. — Встаньте и восплачьте, ибо вы не на небесах благословенных, вы всё ещё на этой проклятой земле. Не корите меня, ибо моей вины тут нет, я бы сделал всё от меня зависящее, чтобы переправить вас прямиком в ад, где таким лицемерам и оборотням, как вы, самое место. Но что делать, если я не выношу приговоров, — я лишь привожу их в исполнение». — «Но как же?..» — выдохнул падре Поликарпо сквозь сдавленные рыдания. — «Условная казнь — таково было решение комиссии, — пояснил лейтенант. — За вас вступились церковь и полковник Ансельмо Камарра. Кажется, он ваш прихожанин?» Полковник Ансельмо Камарра никогда не был прихожанином церкви Святого Инасио, что в Тапалье, но дочь его, прекрасная Марианхель, одно время посещала церковь и даже тайно симпатизировала падре Поликарпо, и это она упросила отца отменить падре смертную казнь. «Отменить? — нахмурился полковник Ансельмо Камарра. — Чёрт возьми, да ты с ума сошла, козочка моя! Как я могу отменить казнь какой-то красной сволочи, хоть бы на нём была и кардинальская шапка? Нет, ты положительно сошла с ума». На счастье падре Поликарпо и не без содействия Марианхель коллегия епископов тоже подняла свой голос в защиту священнослужителя, ему вторили голоса верующих Тапальи, и это позволило полковнику однажды вечером, когда добрая Марианхель снова пришла просить его за падре, бросить, сердито дёргая ус: «Хорошо, козочка моя, хорошо. Совсем отменять расстрел я не стану, это было бы слишком, но… пусть будет условная казнь. Да, да, он будет жив, твой падре-шмадре, он будет живее всех живых. Разве что обделается малость. Но это, знаешь, бодрит…»

«Вы должны до конца дней своих славословить полковника и петь ему „многая лета“ или что там у вас полагается петь», — сказал лейтенант Луис Бастиани, наблюдая, как плачущий падре Поликарпо пытается подняться и царапает скрюченными пальцами расстрельную стену, сдирая с неё бурые полоски засохшей крови. «Разумеется, — отозвался падре. — До конца дней, сеньор лейтенант, до самого конца этих скорбных дней…» — «Ну вот и ладно, — сказал лейтенант. — Надеюсь, эта казнь послужит вам на пользу. Вы свободны». — «Свободен?.. Кажется, вы даже не понимаете, о чём говорите», — скорбно покачал головой падре Поликарпо, на которого в минуту его недавней „смерти“ словно снизошло озарение свыше, заставившее в мгновение ока обозреть свою жизнь. Полковник Ансельмо Камарра был прав, говоря, что «это бодрит». Лейтенант Луис Бастиани не стал ничего спрашивать, услышав странную реплику падре, и ничего не сказал, но лишь пожал плечами, покривил губы и, так и не сняв чёрных очков, хотя зрелище крови ему сегодня не предстояло, отправился к себе. А падре Поликарпо ещё долго стоял на коленях у расстрельной стены и молился Господу. Потом он поднялся и неверной походкой поплёлся в Тапальо — мёртвый, хоронить своих мертвецов. И когда он вошёл в ризницу, чтобы переодеться, то не поверил ни ушам своим, ни глазам: навстречу ему, хрипло мяукая, выполз чуть живой Кардинал, волоча безжизненные задние лапы. И замурлыкал, когда рука плачущего падре ласково коснулась его головы.

Тем временем наступала осень, земля становилась всё мягче от покрывающей её палой листвы, чей горький аромат заглушал сладкий запах пролитой крови.

Однажды Тани не вернулась с очередного допроса. Не вернулась и на следующий день. И ещё через день её не было.

Значит, она улетела, понял Матео. Не выдержала. Ну что ж… правильно, давно надо было, — всё равно ведь синие мундиры не выпустили бы её живой. Жаль только, что придётся ей навсегда остаться птицей. Птицей быть хорошо, но человеком всё же, наверное, лучше… если только ты не лейтенант Бастиани.

Матео Сакраменто несколько дней не забирали на допрос, словно лейтенант намеренно томил его неизвестностью. Он же не знал, что Тани предупредила Матео. А потом в один из хмурых дней два чиринго с тусклыми глазами пришли за ним. Они были мокры от дождя, густо воняли мокрой валяной шерстью, дышали чесноком и ненавистью. «Сегодня ты наконец сдохнешь», — довольно сообщил один. «Как пить дать», — кивнул другой. Впрочем, так они говорили каждый раз — незначительно менялись лишь интонации да набор слов, но смысл всегда был один и тот же. Матео Сакраменто так привык к подобным заявлениям, что уже почти не обращал на них внимания и ничто в его сердце не отзывалось ни страхом, ни болью. Да братья, кажется, уже и сами не верили, что Матео когда-нибудь умрёт. Их давно подмывало спросить, уж не покровительствует ли Матео какой-нибудь святой, что помогает ему выживать в этой круговерти нежданных смертей и недожитых жизней. Матео и сам часто задумывался над тем, что плен его затянулся, что ничего с ним не происходит, что пора бы уже наступить какому-то концу, чтобы жизнь не превратилась в яму из пустых дней, в которых его как будто и нет.

Лейтенант Луис Бастиани встретил его улыбкой. Матео сразу увидел, что на столе перед ним возле полупустого стакана писко лежат сложенные чёрные очки и пара перчаток. Это значило, что лейтенант пока ещё не определился, какое направление получит их сегодняшняя встреча, и всё будет зависеть от того, что скажет или не скажет Матео и от того, в какую сторону вдруг повернёт настроение лейтенанта после второго стакана выпивки. Бастиани показал глазами на табурет по другую сторону стола, подвинул второй стакан и традиционную пачку «Хабанерас». Под пристальным взглядом лейтенанта Матео опустился на табурет, достал из пачки сигарету, закурил. Он любил горький вкус «Хабанерас» и то, как сразу кружится голова после первой крепкой затяжки — отличные сигареты, он не курил ничего лучше в своей жизни. Сплёвывая ниточки табака, попавшие на язык, он молча глядел в лицо лейтенанту сквозь облачко синего дыма. Удивительно, но в этот момент Луис Бастиани совсем не представлялся ему ни кровожадным врагом, хотя несомненно он им был, ни жестоким убийцей, которым столь же несомненно являлся.

«Где Тани?» — спросил Матео, после того как раздавил окурок в пепельнице и запил сигарету глотком писко. «А что тебе до этой девчонки?» — покосился на него лейтенант Бастиани, отпивая из своего стакана. Матео не ответил, только смотрел в глаза лейтенанта, пытаясь угадать ответ. Лейтенант Бастиани, наверное, прочитал во взгляде Матео всё что хотел. Он пожал плечами и сказал: «Её расстреляли». — «Когда?» — спросил Матео, чувствуя, как останавливается сердце. «В четверг. Получили депешу из Риадеро. Расстрелять немедленно». Матео подумал: «Врёт! Врёт, сволочь! Она улетела от них, но не может же он сказать мне этого. Вот и выдумывает». А вслух он сказал: «Я хочу увидеть её могилу». Лейтенант недоуменно моргнул и почесал нос. Кажется, он растерялся. «Тело сожгли», — сказал он. Звучало это не очень правдоподобно, как показалось Матео Сакраменто, хотя он знал, что расстрелянных действительно зачастую сжигали, чтобы не тратить время и силы на копание могил. «Почему?» — спросил он. «Таково было распоряжение. Она была воладорой, занималась колдовством, нужно было её сжечь, чтобы не ожила, — сказал Бастиани. А потом вдруг заорал: — Пошёл к дьяволу! Как ты смеешь задавать мне вопросы? Что ты о себе возомнил, красный подонок?» — «Ведь она улетела, правда?» — доверительно улыбнулся и понизил голос Матео Сакраменто. «Да! — яростно просипел Луис Бастиани. — На небеса улетела эта чёрная шлюха, понятно? Дымом, на небеса!»

Потом, раскурив пахиту и сделав пару торопливых затяжек, лейтенант как будто немного успокоился. Он поглядел на Матео Сакраменто с укором, будто тот обидел его несправедливостью или жестокой насмешкой. Потом вздохнул, улыбнулся и заговорил почти дружески. «А что, ты так и не переспал с этой девкой? — спросил он. — Сам виноват — у тебя было полно времени. Но не огорчайся, ты ничего не потерял: она была неумеха и сумасшедшая. Да-да, самая настоящая сумасшедшая — воображала, что умеет превращаться в птиц и летать, что может обратиться песком и стать песочными часами, и всякое такое разное… Заговаривалась, в общем. Слышал бы ты её бредни про Африку! Я думал, она притворяется, потому что поначалу ничего такого у неё не замечалось, самая обычная шлюшка. А через полгода вдруг начала заговариваться. Доктор Гильермо Передес из Тапальо освидетельствовал её и подтвердил, что она сумасшедшая. — Лейтенант усмехнулся. — Но я не стал отражать этого в рапорте. А то в штабе наверняка нашёлся бы какой-нибудь идиот, помешанный на невинных жертвах. Знаешь, чины вроде меня — до лейтенанта — твёрдо стоят ногами на земле, помнят, где находятся, и знают, что такое война. А все эти штабные крысы, эти капитаны-пеликаны, майоры-сикоморы и полковники-мухоловники — они любят поиграть в милосердие, всё делают с оглядкой на бога и общественное мнение, всё мечтают заработать себе на билет в рай. Как будто живут не в этом мире, среди этих вот людей… вроде тебя. В общем, я не стал указывать в рапорте, что доктор определил у неё сумасшествие, а написал, будто девка — воладора, занимается колдовством, иначе эти толстопузы решили бы, что девчонке место в больнице и, чего доброго, приказали бы отпустить. А этой шлюшке только того и надо было».

Сказав так, лейтенант крикнул братьев чиринго и велел им увести Матео, хотя сначала собирался немного «размять плечи», как он это называл.

Ночью Матео снилась птица. Чёрная птица. Это была цапля, необычная чёрная цапля — сроду не водилось в тех краях таких птиц. Она стояла на одной ноге и смотрела на него бусинами глаз. «Я понял, — сказал ей Матео. — Ты улетела. Это хорошо. Живи и, пожалуйста, будь осторожна, не окажись на пути какого-нибудь охотника! Надеюсь, скоро ты увидишь Африку и споёшь ей свою песню». Птица ничего не ответила ему. Быть может, она просто не умела говорить, ведь даже во сне птицы не всегда умеют разговаривать, да, наверняка, но Матео Сакраменто стало очень грустно и с этим ощущением грусти он провёл весь наступивший день.

С того дня Матео Сакраменто до самого конца оставался единственным пленником лейтенанта Бастиани, или, по крайней мере, единственным заключённым на бывшем складе скобяной лавки Адальберто Гомеса. Теперь у лейтенанта оставалось больше времени, поэтому Матео уводили к нему почти каждый день. Иногда Луис Бастиани встречал его в чёрных очках и в чёрных же кожаных перчатках на руках, и тогда Матео понимал, что сегодня лейтенанту пришла охота «размять плечи». Но чаще его ждал стакан на столе, напротив лейтенантского, а между стаканами стояла початая бутылка писко, текилы или каньи, графин с хинной водой и тарелка с какой-нибудь незамысловатой закуской, лимоном и гроздью винограда. Лежала полупустая пачка «Хабанерас» для Матео — лейтенант курил только пахиты. Когда Матео Сакраменто садился на табурет, и чиринго по едва заметному мановению пальца лейтенанта выходили, начиналась у них странная беседа, на первый взгляд совершенно бессмысленная, но на самом деле исполненная хитроумных намёков и полунамёков, понятных только посвящённому, коварных подводных течений и водоворотов, обходов с фланга и стремительных рейдов в тыл. Лейтенант Луис Бастиани упорно именовал Матео «красным», Матео Сакраменто же в свою очередь не уставал повторять, что он не красный, никогда им не был и не имеет к красным никакого отношения, если не считать того, что некоторые его товарищи, вроде Хосе Рохаса, ушли в партизаны, но все они уже давно или недавно мертвы. «Но много ещё живых, — дёргал губой лейтенант Луис Бастиани. — Много ещё этой дряни ходит по нашей земле. И я не успокоюсь, пока не изведу вас всех».

Так, в разговорах, иногда избиениях и угрозах прошла неделя. А потом, зайдя в очередной раз, в сопровождении братьев-чиринго, в кабинет, который когда-то был мастерской свечника и в воздухе его до сих пор как будто витал сладковатый и тусклый запах воска, он увидел лейтенанта пьяным, а такого не случалось ещё ни разу, чтобы он напивался перед допросом. Лейтенант Луис Бастиани пошатываясь стоял посреди комнаты, и в руке его был револьвер. «Приехал Сесар Альварес», — сообщил лейтенант. «Это… тот самый?» — вспомнил Матео. «Тот самый». — «Хорошо. Мне готовиться к смерти?» — «Война закончилась, — без всяких предисловий сказал лейтенант Бастиани, кое-как закуривая пахиту. — Ещё три месяца назад закончилась. Но сюда, в чёртовы дебри, новости приходят с опозданием. Будь проклята эта глушь!» — «Война закончилась, — повторил за ним Матео Сакраменто и понял, что произнося эти слова, не чувствует ничего такого. — Кто победил?» — «Никто, дьявол их побери, — нахмурился лейтенант. — Ещё одна дурацкая война, в которой никто не победил». — «Что ж, — сказал Матео Сакраменто, — значит, я свободен?» — «Знал бы ты, как мне хочется тебя расстрелять, красная сволочь, — ответил Луис Бастиани. — Просто руки дрожат, до чего хочется убить тебя, ведь из-за таких как ты начинаются войны. Начинаются, чтобы кончиться ничем… Взять бы и выстрелить тебе… вот сюда, — лейтенант указал стволом пистолета на сердце Матео Сакраменто. Сердце, почуяв холодок, исходящий из револьверного ствола, застучало сильно и торопливо, словно спешило прожить побольше, а лейтенант повторил, прицеливаясь: — Вот сюда…»

К вечеру Матео был уже в Тапальо. В городке было тихо, как никогда, никто не праздновал окончания войны — быть может, потому, что никто ещё не знал, что война кончилась. Пройдя церковь Святого Инасио на Главной площади, магазин Бадаменто и рынок, где давно пустовали загоны для скота, Матео Сакраменто вышел на улицу Эль-Параисо и увидел свою тётку Лусию Дельгадо. Она сидела перед домом на стуле, одетая в эбеново-чёрное платье и в безысходно-чёрной мантилье на голове. На столе рядом стоял старый граммофон, и с чёрного диска пластинки испарялся в шумах и хрипах молодой и страстный голос Чакариты, над которым не властно само время. Осень слушала песню и тихонько шуршала палой листвой.

«Что это ты надела траур? — спросил Матео Сакраменто, когда приблизился. — Кто-то умер?» — «Умер», — отозвалась старая Лусия. «Кто?» — «Мой племянник умер — Матео Сакраменто, — отвечала Лусия Дельгадо. — Сегодня его расстреляли синие мундиры, хотя война, говорят, давно кончилась». Матео не удивил такой ответ — тётка всегда была чудаковатой, и чем старше становилась, тем больше чудила. «С чего ты взяла, что я умер? — сказал он. — Вот он я, стою перед тобой — Матео Сакраменто, живой и здоровый, с радостной вестью». — «Нет, — покачала головой старая Лусия. — Ты просто ещё не понял, что умер. Так бывает иногда, если смерть приходит внезапно. Вот похоронят твоё тело, тогда сразу поймёшь… Вон и душа твоя летит следом», — Лусия Дельгадо кивнула поверх его головы.

Матео поднял глаза. Над ним пролетела цапля и опустилась на крышу дома старой Лусии. Чёрная как ночь цапля. Никогда таких птиц не водилось в тех краях, и никто не видел их ни до ни после. «Тани! — прошептал Матео. — Тани…» Цапля минуту смотрела на него. Потом взмахнула крыльями, снялась с крыши и отправилась дальше на восток.

Жаль, она не сможет превратиться обратно в человека, подумал Матео Сакраменто. Трижды жаль, потому что война-то кончилась. Потом он спросил у Лусии Дельгадо: «Где же гроб с моим телом?» — «Как и положено, — отвечала тётка, — стоит в доме». — «Хорошо, пойду посмотрю», — сказал Матео. «Ступай», — кивнула старая Лусия.

Он прошёл в дом. Гроб действительно стоял на столе в зале, который только назывался залом, а на самом деле был единственной комнатой в доме — и залом, и спальней и столовой. В гробу лежал Матео Сакраменто. Лицо его было омыто, синяки на лбу и под глазами присыпаны белой пудрой. Сердце Матео, простреленное лейтенантом Луисом Бастиани из револьвера, Лусия накрыла чёрным кружевным платком, чтобы кровь не проступила сквозь белую рубаху, в которую было обряжено тело. Этой белой рубахи Матео Сакраменто не помнил, он был почти уверен, что у него никогда не было ни одной белой сорочки. Наверное, тётка Лусия взяла её у кого-нибудь из соседей, чей сын пропал на войне. Или рубашка осталась от её мужа, схороненного сорок лет назад, — лежала в сундуке, рядом с эбеново-чёрным платьем.

Песня Чакариты на дворе закончилась весёлым разбитным припевом. Пришла старая Лусия, зажгла в головах Матео синюю свечу, чёрную — в ногах, вложила ему в руки святое распятие и маленький дорожный молитвенник, уселась на стул, который стоял наготове у гроба. Долго смотрела в лицо мертвеца, потом тихо запела поминальную песнь, в которой, как правильно говорил лейтенант, было ровно десять строф.

Потом пришёл доктор Гильермо Передес, чтобы составить свидетельство о смерти. Тот самый Гильермо Передес, который освидетельствовал Тани и подтвердил её сумасшествие в надежде, что девушку отпустят. Но у лейтенанта Луиса Бастиани были цепкие руки — схватив, они уже не выпускали. Именно поэтому лейтенант так и не научился играть на скрипке: он всегда хватал инструмент и смычок так, будто снова душил ту канарейку по кличке Паганини, которую умертвил однажды в приступе меланхолии.

Составив свидетельство и вручив его Лусии Дельгадо, доктор Передес подошёл к гробу и долго смотрел в мёртвое лицо Матео Сакраменто, думая о чём-то своём и чему-то тихонько улыбаясь. Матео не была неприятна эта улыбка, нисколько, хотя, казалось бы, странно улыбаться, стоя над умершим. Но доктор был своеобразный человек, и Матео сразу понял это по его лицу. Потом доктор повернулся к Лусии Дельгадо, чтобы попрощаться. «Жаль, что вы не проводите моего племянника» — сказала тётка. «Увы, — пожал плечами доктор Передес. — Увы». Матео Сакраменто было бы любопытно знать, почему доктор не может проводить его до могилы, но Гильермо Передес так ничего и не объяснил — видимо, тётка уже знала причину.

Едва доктор ушёл, явился «красный священник» падре Поликарпо, в миру Атанасио Васкес де Куэйра, с огромным рыжим котом на плечах. После полученного в схватке с синими ранения Кардинал не мог передвигаться самостоятельно — только ползком, потому что задние лапы у него отнялись, и теперь падре Поликарпо был вечным его носильщиком, его ногами. Остановившись у гроба, падре Поликарпо сложил руки на животе, склонил голову и стал шептать молитвы — наверное, заупокойные, но наверняка сказать ничего нельзя: ведь падре так и не прочитал молитвенник от корки до корки, потому что был не силён в грамоте. Кардинал на его плече громко мурлыкал и смурно поглядывал на Матео Сакраменто, причём не на того Матео, что лежал в гробу, а на того, что стоял по ту сторону гроба и смотрел на падре Поликарпо, прислушиваясь к его шёпоту. Закончив молитву, падре перекрестился, перекрестил тело, потом отошёл к окну и стал смотреть на Осень, что сидела на дворе в качалке и задумчиво постукивала пальцами по облезлому деревянному подлокотнику. Падре то и дело вздыхал и вытирал платочком лоб — наверное, ему было жарко от Кардинала, меховым воротником покрывавшего его шею и плечи. А старая Лусия Дельгадо снова затянула свою песню — тихонько, как мать напевает колыбельную ребёнку.

Только теперь Матео Сакраменто окончательно понял, что он умер, и смирился со своей смертью. Видать, лейтенант Бастиани всё-таки убил его. Намеренно — по злобе — он это сделал, или под действием алкоголя привычный к этому движению палец сам нажал на спуск — бог весть. Что ж, однажды всё равно пришлось бы умереть. Жаль, конечно, что так рано — можно было бы пожить ещё, тем более, что война кончилась, но тут уж ничего не поделаешь. Он вспомнил, как незадолго до своей гибели Хосе Рохас говорил ему: «Не нужно бояться смерти, потому что смерть не существует сама по себе — это часть жизни. Птица, живущая в клетке твоих рёбер, получит свободу и споёт во весь голос на плече Господа». Выходит, скоро я увижу Бога, подумал он, и душа его вздрогнула и поёжилась в ожидании чего-то небывалого, предельного, переломного.

Скоро начали приходить молчаливые соседи — строгие мужчины в шляпах, грустные женщины в чёрных мантильях, тихие дети, старательно хранящие серьёзность — все желающие проститься с Матео Сакраменто, которого многие даже не знали и которого убила жадная голодная война, ещё одна никому ненужная война, в которой никто не победил.