Писатель Валентин Катаев прошел три войны – Первую мировую, Гражданскую и Великую Отечественную. Не окончив гимназию, в 1915 году поступил добровольцем в действующую армию. Позже принял участие во Второй мировой, где был военным корреспондентом. В прессе стали появляться его рассказы и публицистические статьи, посвященные фронтовой жизни, а также фотографии, сделанные автором.
«Записки о войне» – книга очерков, путевых заметок и дневников, честный и непредвзятый рассказ о буднях, тяготах и лишениях времен войны, о сильном духе бойцов, о братстве воинов на линии огня, о мыслях и делах человека, находящегося между жизнью и смертью.
В.П. Катаев очень точно и проникновенно передал те события, которые неожиданно обрушились на мир в XX веке и участником которых ему пришлось стать.
© В.П. Катаев (наследники), 2023
© ФГУП МИА «Россия сегодня», 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Почти
Фрагменты
Записки о гражданской войне
Осаждаемый с трех сторон красными, город был обречен.
С четвертой стороны лежало море.
Серые утюги французских броненосцев обильно кадили над заливом черным угольным дымом. Синие молнии радио слетали с их прочных изящных рей.
Десантные войска четырех империалистических держав поддерживали добровольческий отряд генерала Гришина-Алмазова, отражавшего наступление красных в южном направлении и защищавшего город.
По улицам маршировали живописные патрули британской морской пехоты, возбуждая восторг мещанок своими кирпичными лицами и синими беретами.
Матросы громко ржали, непринужденно переговаривались между собою в строю и кидали лошадиными голенастыми ногами футбольный мяч, эту национальную принадлежность каждой английской военной части.
Через чугунные мосты проходили экзотические обозы греков.
Ослы и мулы, навьюченные бурдюками, мешками, бочками, какими-то лоханками и оружием, забавно выставляли напоказ любопытным мальчишкам свои плюшевые мохнатые уши и цокали копытцами по асфальту моста.
Унылые греческие солдаты с оливковыми и кофейными лицами путались возле них в своих слишком длинных зеленых английских шинелях, с трудом перенося тяжесть старомодных французских винтовок системы «гра», висящих на широких ремнях на плече. Эти архаические ружья стреляли огромными пятилинейными пулями, очень толстыми, медными и дорогими. Каждая такая пуля весила не менее четверти фунта. Так по крайней мере казалось.
Легкомысленные двуколки зуавов, похожие на дачные мальпосты, решетчатые и качающиеся, удивляли зевак своими огромными колесами вышиною в гигантский рост шагавших рядом чернолицых солдат. Здесь были сенегальские стрелки, вращавшие белками глаз, напоминавшими сваренные вкрутую и облупленные яйца. Здесь покачивались алые фесочки тюркосов, здесь страшно поблескивали рубчатые ножи, примкнутые к длинным стволам колониальных карабинов.
Козьи кофты французских капитанов и расшитые золотом каскеты английских морских лейтенантов торчали за столиками переполненных кафе и отражались в зеркалах казино и театральных вестибюлей.
Благодаря присутствию многих военных и штатских иностранцев, полковников и спекулянтов, международных авантюристов и дорогих кокоток, русских князей и графов, крупнейших фабрикантов и содержателей притонов город имел вид европейского.
Весна была холодной, но солнечной.
Мартовский случайный снег держался недолго. Налетал морской ветер, затем туман. Они пожирали снег, уносили его белыми тугими облаками в море, и на расчищенном, великолепно отполированном голубом небе опять блистало холодное, ледяное солнце. Улицы были полны цветов.
На углу двух центральных проспектов, возле кафе с громкой швейцарской фамилией, стояли зеленые сундуки цветочниц, заваленные кудлатыми пачками хризантем, мотыльками парниковых, огуречных фиалок и идиллическими звездами подснежников.
Рядом с этими цветочными сундуками помещались столы валютных торговцев с грудами разнообразных кредиток, купонов, чеков и аккредитивов, которые успешно конкурировли с прелестной, но, увы, бесполезной красотой холодных и нежных цветов.
Два потока праздных и хорошо одетых людей протекали мимо друг друга и мимо этих цветов и денег. Над толпой носились запахи трубочного табаку, английских духов, драгоценной пудры и, конечно, сигар.
Скрипели башмаки и перчатки, постукивали трости, бренчали шпоры русских поручиков, этих удалых молодых людей, нацепивших все свои заслуженные и незаслуженные знаки отличия. Офицеры подчеркнуто козыряли друг другу, уступали дорогу дамам, говорили «виноват» «простите», опять звенели шпорами и с громким бряцанием волочили зеркальные кавалерийские сабли по граниту и бетону тротуаров.
Это был самый беззастенчивый, самый развратный, трусливый и ложновоинственный тыл.
На подступах к городу, на пяти позициях, самая дальняя из которых была не более чем за шестьдесят верст, а самая близкая – за двадцать, обманутые и одураченные легендарными обещаниями и цинично лживыми телеграммами, мерзли на батареях вольноопределяющиеся, юнкера и кадеты. Они верили в помощь англичан и французов. Им еще не надоело воевать. Они еще жаждали наград, крестов и славы. Они еще не сомневались, что большевики будут раздавлены.
Город был обречен.
Уже ничто не могло помочь.
Это могли не замечать только слепые или пьяные.
Однако этого не замечал никто. Или, вернее, этому никто не верил.
А между тем на окраинах и в рабочих предместьях люди жили своей особой, трудовой и опасной жизнью революционного подполья.
Напрасно контрразведка развешивала агитаторов на фонарях и железнодорожных мостах.
Напрасно юнкера оцепляли целые кварталы и громили десятки нищих квартир, отыскивая крамольные типографии и большевистские явки.
Каждый завод, каждый цех, каждый дом и каждая квартира были штабами, типографиями и явками большевиков.
Каждую ночь по стенам и заборам неведомо кем расклеивались серые листки, грубо отпечатанные вручную. Наутро возле прокламаций собирались возбужденные толпы рабочих.
Что могли поделать юнкерские патрули? Юнкеров были десятки и сотни, а рабочих тысячи.
Каждую ночь в пустынных улицах шли люди, перетаскивая с одного места на другое оружие и патроны. Не только револьверы и ружья – здесь были в громадном количестве пулеметы и даже морские скорострелки.
В ночной темноте раздавались тревожные одиночные выстрелы, иногда залпы, иногда короткие очереди «кольта». Шальные пули тонко пели на излете, и звенело разбитое стекло слепнущего фонаря.
Французские артиллеристы, расквартированные на окраинах города, не могли не подвергнуться влиянию русских революционных рабочих. Незнание русского языка не могло быть препятствием. На стенах казарм, на полосатых будках часовых, наконец, на щитах скорострелок расклеивались прокламации, написанные по-французски.
Французским солдатам начинало надоедать пребывание в этой стране, где происходила малопонятная война русских с русскими.
Они слишком много знали о социализме, чтобы верить басням своих офицеров о бандитском восстании «разбойников-большевиков».
Французские солдаты волновались и требовали скорейшей отправки на родину.
Им надоела военная жизнь, им хотелось вернуться к очагам и семьям. Они достаточно бились на Марне и под Верденом, для того чтобы позволить себе роскошь не дежурить у своих батарей и парков в этой варварской и загадочной стране, в соседстве с врагом, который был неуловим и вездесущ.
Дисциплина французских частей падала.
Солдаты не желали больше подчиняться офицерам. Они без разрешения уходили из частей и шлялись группами в предместьях, вступая в мимические объяснения с рабочими. Ночью они пели прованские песенки, потрясали серыми, пузатыми, похожими на рубчатые дыни фляжками и пили коньяк. Они вступали в драки с русскими офицерами и всячески демонстрировали свое презрение к стране, куда их насильно привезли.
Французское командование находилось в состоянии крайнего возбуждения и растерянности. Начальник штаба каждые два часа посылал адъютанта на радио.
Французский генерал Франше д’Эспере проносился по улицам в своем отличном автомобиле и появлялся в ложах. Этот моложавый седоватый воин, окруженный отборной свитой, думал, что он является единственным хозяином положения. Его переговоры по радио со своим правительством окружались строжайшей тайной, и никто, кроме него, не читал пакетов, которые время от времени привозили ему на линейном миноносце. Наружно он был вполне спокоен.
Русская и французская контрразведки вели параллельную работу, вследствие чего выходили постоянные конфликты и недоразумения. Французы часто считали действия русских ненужными и вредными, в то время как русские полагали французов неопытными сыщиками, которые своим вмешательством портят работу.
Работы у контрразведок было много. Работа была важная и ответственная. Она была направлена против мощной и неуловимой большевистской организации, отлично связанной с Москвой и успешно разлагавшей иностранные отряды.
Трения между двумя командованиями – добровольческим и французским – продолжались все время.
Между тем по городу распространялись самые невероятные слухи.
Говорили о какой-то измене, говорили о близком падении города, говорили об одной очень известной кинематографической артистке, имевшей близкое отношение к генералу Франше д’Эспере и игравшей выдающуюся роль в предполагавшейся сдаче города красным.
Незадолго до падения города эта кинематографическая артистка умерла от болезни, называвшейся «испанкой» и сильно распространенной в то время среди населения. Однако молва приписала ее смерть русской контрразведке. Говорили, что актриса была подкуплена большевиками и должна была заставить своего любовника, французского генерала, сдать город. На ее похороны собрались несметные толпы народа. Вход в собор, где в раскрытом гробу был выставлен ее труп, охранялся усиленным караулом. К гробу имели доступ избранные, среди которых видели и французского генерала. Он положил к ее ногам пышный букет с печальными лентами, на которых блистала французская цитата.
Нелепые слухи продолжались.
Однажды по городу прошел дивизион танков. Их видели на главной улице. Они были похожи на громадных гусениц. Они гремели суставчатыми цепями по мостовой. Витрины магазинов и фонари стрекотали, звенели и содрогались от их железной поступи. Их было восемь. Из каждого выглядывали короткий ствол митральезы и несколько пулеметов, говорили, что их отправляют на фронт для отражения красных, силы которых с каждым днем увеличивались.
Это дало повод осваговским газетам поднять тон и удалым поручикам сделаться более воинственными.
Однако отдаленная канонада приближалась. Раньше она была слышна только в очень ясные и тихие ночи, теперь же, в самом разгаре дня, за шумом города, за звонками трамваев и ревом автомобильных сирен вдруг слышались явственные, словно подземные, очереди взрывов.
Тогда, казалось, на минуту стихал городской шум, прохожие останавливались, и лица делались бледнее, тверже и напряженнее.
Почти ежедневно на центральной площади, возле собора, генерал Гришин-Алмазов принимал парады уходящих на фронт частей. Он говорил:
– Господа офицеры и солдаты! Вам предстоит сражаться с бандами жестокого и коварного врага. С нами бог! Без страха и колебания, железной стеной встретьте неприятельские пули. Бейтесь до победы. Отступления – нет. Помните, что нас поддерживают наши верные союзники – французы и англичане. Дни большевиков сочтены. Еще один молодецкий нажим – и победа за нами. Дадим же торжественную клятву победить или умереть. С богом. Пленных приказываю не брать.
Оркестр играл Преображенский марш. Сабли описывали зеркальные дуги салютов. Колеса батарей скрипели, дышла подымались и опускались, толпа дам, девиц и стариков махала платочками.
Колонна за колонной добровольческие части покидали город, уходя туда, откуда все настойчивее и тверже доносились пушечные удары.
Мне удалось побывать на подступах к городу.
Я видел извилистую, еще недостаточно оттаявшую, черную, твердую дорогу, идущую вдоль морского берега. По ней, по этой дороге, тянулись в город с позиций телеги с ранеными. Раненых было немного. Гораздо больше было больных и мнимо контуженных. Близость большого, веселого и пышного города, набитого спиртом, женщинами и другими удовольствиями, являлась непреодолимым соблазном для недостаточно мужественных. Ежедневно десятки влюбленных прапорщиков и пришедших в уныние от походных лишений вольноопределяющихся симулировали контузии и болезни для того, чтобы быть эвакуированными в соблазнительный тыл. Легкораненые считали, как и всегда, впрочем, свое ранение счастием и предвкушали внимание дам, награды и безопасность.
В деревнях и на хуторах были размещены многочисленные штабы. Оседланные лошади били копытами мерзлую землю и грызли заборы.
Вестовые казаки, очень хорошо и воинственно одетые, с русыми чубами, взбитыми над смуглыми лбами, лихо раздували самовары и чистили на порогах хромовые генеральские сапоги.
Телефонисты с «удочками» и катушками проводили линии.
Ординарцы тряслись на мохнатых сибирских лошадках, одной рукой придерживая кожаную сумку, а другой подстегивая лошадь нагайкой.
Вдоль дороги валялись консервные жестянки и бутылки из-под удельного вина.
Дорога становилась чем далее, тем пустыннее. Через тридцать верст я достиг передовых позиций. Здесь берег образовывал бухту, в которой стоял французский миноносец.
Песчаная пересыпь бухты запирала небольшой синий лиман, переходивший в отдалении в красные солончаки. Там начиналась область, занятая красными. Их не было видно с господствующего над местностью правого берега лимана. Мне сказали, что они занимают деревни и постоянной боевой линии у них нет. На низком левом берегу была расположена деревня. В ней жили приморские крестьяне и рыбаки. Теперь там разместились части добровольческого отряда, пушки которого с небольшим числом прислуги и пехотного прикрытия были установлены на командной высоте.
Я въехал в деревню.
Деревня ничем не отличалась от тысячи других деревень, которые мне приходилось проезжать в любую из кампаний.
На пустырях и дворах стояли кухни. По улицам ходили кадеты. Возле кухни ковали лошадь.
Размещенные по избам офицеры и солдаты сидели на лавках и играли в карты. Трехцветные шевроны на рукавах защитных гимнастерок передвигались при сдаче карт и при хлопанье картой по столу. Фуражки висели на гвоздях возле икон. Американские винчестеры были свалены кучей в сенях. О них никто не заботился. Они были заржавлены и забиты землей. Зато бесполезным шашкам уделялось много внимания и забот. Престарелый капитан, кряхтя и ругаясь, чистил клинок своей златоустовской шашки, с усилиями втыкая его в глиняный пол избы. Старик хозяин только качал на это головой.
Бравый вольноопределяющийся рассказал мне интересную историю о сегодняшнем ночном деле. Об этом деле говорил весь отряд.
В два часа ночи разъезд добровольческой кавалерии, в котором почему-то был и артиллерийский разведчик – бравый вольноопределяющийся, заехал в деревню, которая до сего дня считалась лояльной. Едва только отряд въехал на главную улицу, по нему была открыта пальба. Оказалось, что за последние сутки деревня перешла на сторону красных и сейчас в ней был расположен эскадрон красных партизан. Несколько партизанских всадников выскочили из темноты и атаковали добровольцев. Произошла стычка, в результате которой один добровольческий улан был тяжело ранен в голову и привезен из экспедиции мертвым. Бравый вольноопределяющийся рассказывал, как он рубил, и как его клинок с размаху ударил во что-то мягкое, и как оно (это мягкое) тяжело рухнуло под копыта его лошади. Он говорил, что его тоже хорошо огрели по голове, к счастью, не осталось следов, но что голова ахово трещит и не худо было бы эвакуироваться для поправления здоровья.
Таким образом, я выяснил, что самое типичное во всей кампании – это полное отсутствие сведений о неприятеле, о его численности и местопребывании. Местные жители были настроены весьма большевистски, и то одна, то другая деревня переходили на сторону красных, служа их частям надежным прикрытием.
В этот день стрельбы не было. Красные не проявляли инициативы. Их совершенно не было заметно.
Французская миноноска сигнализировала, что в случае дела она может открыть огонь из шести скорострельных пушек, что должно увеличить силу отряда на полторы батареи.
Затем из города прилетел военный самолет. Он опустился на пересыпи. Два летчика в кожаных куртках, пулевидных шлемах и самых модных синих бриджах вылезли из аппарата и отправились в штаб отряда передать командиру бумаги. Они выпили чаю и, рассказав несколько городских анекдотов и передав слухи, улетели обратно с донесением о том, что в районе отряда все спокойно.
На следующий день совершенно неожиданно в двенадцать часов стало известно, что город в течение двух суток будет сдан красным.
Еще без четверти двенадцать беспечная толпа фланировала мимо цветочниц и валютных лотков, а в двенадцать по городу покатились мальчишки-газетчики, размахивая крыльями экстренных телеграмм. Все было очень точно и определенно: город отдается без боя. Французское правительство отзывает свои войска во Францию. Без иностранной поддержки добровольцы не смогут удержать город. В пять минут первого город изменился. Город был переломлен, как спичка. Совершенно обалделые генералы почти бежали в штабы, где уже заколачивали ящики. Паника была неописуемая.
Приказ французского командования до такой степени не соответствовал тону предыдущих приказов и газет, что взволнованное население готово было объяснить случившееся самыми невероятными способами. Об измене говорилось открыто.
Однако время было так ограничено, что никто не мог себе позволить размышлять о причинах внезапной эвакуации более пяти минут.
Иностранные миссии осаждались буржуазией, желавшей покинуть город. Заграничные паспорта выдавались почти всем желающим без особых формальностей. В порту начиналось столпотворение. Тоннаж имевшихся налицо судов был недостаточен для перевозки всех желающих. Многие, отчаявшись получить место на пароходе, отправлялись на извозчиках или пешком к румынской границе, отстоящей от города за сорок верст. В городе почти исчезли лошади. Они были реквизированы. Группы тыловых офицеров выпрягали лошадей из фургонов и пролеток и уводили их в казармы. Части, стоявшие на позициях, должны были пройти через город и, захватив обозы и штабы, отступить к румынской границе.
Однако согласие Румынии принять бегущих еще не было получено, и это чрезвычайно волновало тыловые части добровольцев.
К вечеру первого дня по всему фронту загремели пушки. Красные наступали, суживая кольцо своего обхвата, и, съеживаясь, это кольцо все больше и больше напоминало петлю. Город задыхался.
Я видел громадный двор артиллерийских казарм, где были сосредоточены многие штабы добровольческих частей и несколько французских легких дивизионов. Здесь жгли списки личного состава, здесь громили цейхгаузы, набитые снаряжением и амуницией. Офицеры и солдаты вытаскивали из сараев громадные кипы белья, сапоги, палатки, валенки. Они связывали награбленное в громадные тюки и волокли в город, решив остаться и дезертировать из добровольческой армии.
Посередине двора стоял погребальный катафалк, из которого были выпряжены лошади. Два еврейских мортуса в белых балахонах, с галунами и в черных цилиндрах плакали, расхаживая вокруг катафалка. Лошадей в черных шорах и траурных султанах наскоро запрягали в набитые битком повозки. Евреи хватались за рыжие свои бороды и умоляли какого-то полковника без погон и кокарды пощадить их лошадей. Но полковник исступленно кричал: – Просите ваших «товарищей»! Дотанцевались до того, что «пролетел» сел на голову? И радуйтесь.
Этот взволнованный воин несколько раз еще повторил загадочное слово «пролетел», разумея под ним слово «пролетарий». Ему казалось, что в виде «пролетел» оно имеет некий необычайно язвительный и горький смысл. Он был прав. Это слово, произнесенное растерянным полковником, расхаживающим без погон и кокарды вокруг распряженного еврейского катафалка посередине хаотического двора казармы, и точно пред-ставлялось язвительным и горьким.
В военных и гражданских учреждениях спешно приготовлялись ведомости и выдавалось жалованье за шесть месяцев вперед.
Из государственного банка вывозились грузовики денег. Магазины были открыты. Получивши неожиданно крупные суммы денег, люди осаждали лавки, запасаясь хлебом и продуктами на долгое время. Наиболее молодые покупали вино. Ночь, вспыхивавшая по краям от непрекращавшейся канонады, была полна пьяным ветром и пьяными песнями совершенно растерявшихся людей. Судороги города ознаменовались небывалым буйством, разгулом и пьянством.
Прожектора военных кораблей пыльными меловыми радиусами двигались по черному небу. Ревели пароходные сирены. Мчались грузовики. Гремели батареи. В ночной темноте происходило нечто неизбежное и грозное.
Измена. Предательство. Глупость коман-дования. Слабость тыла. Вот причины падения города.
Так представляли себе положение дел почти все находившиеся в состоянии эвакуационной горячки и паники. Но это было неверно.
В действительности, же дело происходило так.
Красные войска, состоявшие преимущественно из партизан и повстанцев, теснили добровольческие регулярные отряды в течение многих месяцев вплоть до города.
На подступах к городу красные остановились. Не узнавши сил противника, не выяснив своих собственных сил и не закрепившись на занятой территории, двигаться дальше становилось безрассудно опасным. Они остановились.
В это время в городе, в подполье, велась бешеная работа по разложению французов и по учету сил добровольцев. Работа оказалась успешной. Не прошло и нескольких месяцев, как взаимоотношение сил стало ясным. Защищавших город было во много раз больше наступавших на него. Но среди защищавших не было ни уверенности в себе, ни единого военного плана. Во французских частях под влиянием большевистской агитации дисциплина несколько упала, так что при первом же серьезном деле французские штыки и пушки легко могли обратиться против собственных штабов. Греческие части имели маловоинственный вид и вряд ли могли представить серьезную опасность. Англичан было незначительное количество, и они несли лишь береговую территориальную службу. Добровольцы были развращены близостью тыла.
Положение наступающих красных партизан, опиравшихся на благожелательное настроение крестьянства, на боевую опытность, наконец, на исключительное личное мужество бойцов, сражавшихся по доброй воле за свое общее дело, было во много раз выигрышнее положения осажденных. Подобное положение решило судьбу города.
Красные только ждали некоторых подкреплений.
Наконец подкрепление настолько приблизилось, что красное командование предъявило французам ультиматум. Ультиматум французы не приняли, но отдали приказ об эвакуации.
Красные подождали два дня и в начале третьего, не дожидаясь окончания эвакуации, с трех сторон атаковали город. Добровольческие батареи в течение нескольких часов расстреляли все свои патроны и были вынуждены отступить. Французское военное судно, обещавшее поддержку на левом фланге, без предупреждения ушло в море. Дивизион танков, выдвинутый в лоб красным, завяз в грязи, и все до одного танки были захвачены повстанцами в первые часы боя. Повстанческая конница показала чудеса быстроты и натиска. Кавалерия добровольцев, довольно хорошо работавшая в небольших ночных набегах, не смогла выдержать лавы противника и показала тыл. Греческий полк, вступивший в дело на правом фланге, в двадцати верстах от города, был потрясен обстрелом красных. Греки поспешно отступили, теряя мешки гороха, которым они кормили своих ослов, и бурдюки вина, предназначенного для солдат. Быстрому отступлению греков очень препятствовали слишком длинные английские шинели и тяжелые французские винтовки. Многие бросали их по дороге. Греческие солдаты, не привыкшие к боям, были совершенно измучены натиском красных партизан.
Отступая через город и проходя по улицам, эти оливковые добряки с рыжими унылыми усами застенчиво произносили слово, брошенное им в предместьях каким-то веселым рабочим. Он закричал им:
– Что, братцы, вата?
На жаргоне того времени слово «вата» обозначало конец, неудачу.
– Вата, – говорили греки непонятное им слово, отступая через город.
На окраинах начиналось восстание. Там бил пулемет.
На следующий день власть в городе перешла к большевикам.
Красная кавалерия на спине отступающих добровольцев ворвалась в предместья и браталась с вооруженными до зубов рабочими.
Революционный комитет, столь долгое время находившийся в подполье, занял лучшее в городе помещение и выпустил первый явный официальный и законный приказ.
Еще в открытом море дымили уходящие суда, еще кучки офицеров и штатских двигались по Аккерманскому тракту к румынской границе, еще оставшиеся спарывали с шинелей погоны и бросали в печки кокарды, а уже лихие всадники партизанского отряда, чубатые парни с красными бантами, на отличных лошадях разъезжали по улицам взятого города. Наст битого стекла хрустел под копытами лошадей. Закрученные, как лассо, петли сорванных трамвайных проводов лежали поперек мостовых.
Мальчишки бегали с красными флажками и пели «Интернационал». На аршинных столбах, поверх гигантских букв театров, кабаре и бегов, наклеивались суровые, спартанские приказы новой власти.
Так город начал новую жизнь.
Начался трудный организационный период.
Нужно было все устроить, пересмотреть, сделать заново, провести в жизнь.
Нужно было вырвать гнилые корни старого быта и утвердить новый быт, быт рабочий, простой, суровый и твердый.
Всем оставшимся новая для города власть большевиков предоставляла право собираться и обсуждать коллективное устройство своей жизни.
Рабочим нечего было обсуждать. Они очень хорошо знали, как надо строить свой быт. Интеллигенция, захваченная событиями врасплох, еще не успела об этом подумать. Нужно было в самое короткое время усвоить чуждую им советскую конституцию и организоваться согласно с ее требованиями.
Происходила полная путаница в понятиях и терминах. Никто определенно не знал еще разницы между государственными, профессиональными и партийными учреждениями. Каждый человек с портфелем представлялся существом высшего порядка, всезнающим и всесильным. Сокращенные названия учреждений приводили растерявшихся интеллигентов в ужас.
В помещении бывшего Литературно-артистического кружка, сокращенно называвшегося «Литературкой», ежедневно происходили бурные собрания писателей, журналистов и актеров, столь же бестолковых, сколь и многочисленных.
Престарелые ученые, писатели с именами, не успевшие бежать издатели, актеры и местные молодые поэты заседали по многу часов кряду, пытаясь не столько договориться до дела, сколько хоть немного понять друг друга.
Свобода на этих собраниях была полная. Наиболее консервативная часть ставила вопрос о самом факте признания Советской власти. Для них вопрос «признавать или не признавать» был вопросом первостепенной важности. Они даже не подозревали, что власть совершенно не нуждается в их признании и разрешает им собираться исключительно для того, чтобы они могли лучше познакомиться с порядком вещей в Республике.
Наиболее левая часть собрания, молодые поэты и художники преимущественно, левые не только в области искусства, но и в области политики, требовали не только полного признания власти, но также и активного перехода на советскую платформу. Они призывали к сотрудничеству с рабочими и желали объединения на этой почве. Средняя, наиболее осторожная часть упорно стояла на почве чисто профессионального объединения, старательно избегая вопроса о самом признании или непризнании существующей власти.
Я видел одно из этих собраний.
В большом, очень изящно отделанном зале, где еще так недавно лакеи во фраках прислуживали эстетам в бархатных куртках и актрисам, разрисованным по самой последней моде, теперь стояли стулья и грубые скамьи. На скамьях и стульях сидели взволнованные, выбитые из колеи люди. В проходах толпились опоздавшие.
Я видел знаменитого академика по разряду изящной словесности, сидевшего в углу и опиравшегося подбородком о набалдашник толстой палки. Он был желт, зол и морщинист. Худая его шея, вылезавшая из цветной манишки, туго пружинилась. Опухшие, словно заплаканные, глаза смотрели пронзительно и свирепо. Он весь подергивался на месте и вертел шеей, словно ее давил воротничок. Он был наиболее непримирим.
Я видел другого академика (ныне покойного), почтенного филолога, очень растерянно и по-стариковски согнувшись сидевшего во втором ряду рядом со своей женой, сухой и бойкой старушкой. Он никак не мог понять, зачем так много народа, что они хотят и почему кричат.
За столом президиума сидел рыжебородый издатель, ассириец с длинными глазами навыкате, и очень мохнатый, похожий на геральдического медведя, поэт-декадент с крупным всероссийским именем.
Говорил преимущественно поэт. Он был лидер золотой середины. Очень приятным, грубоватым и убедительным эстрадным голосом он призывал собрание под знамена профессионального союза, пропуская мимо ушей вопросы о признании и непризнании. Он говорил о том, что мастерство печатника, что закон типографской буквы и закон поэтического звука – есть один и тот же закон. При этом он очень удачно цитировал Анри де Ренье, и себя, и еще кого-то из новых.
Несколько раз академик по разряду изящной словесности вскакивал с места и сердито стучал палкой об пол. Неоднократно левые демонстративно удалялись из зала и были призываемы обратно во имя общего объединения.
Жена академика-филолога держала своего неуклюжего мужа за рукав и требовала, чтобы он что-то сказал собранию. Несколько раз старик подымался, вытаскивал из кармана мятый носовой платок, улыбался и садился на место, так как общий шум не давал ему говорить.
Так соглашение достигнуто и не было.
Поэт-декадент, столь подходивший для должности комиссара искусств, принужден был отказаться от общественной деятельности и заняться переводами поэм Анри де Ренье.
Между тем новая жизнь города складывалась по-своему, своим чередом. Новые государственные формы определяли формы нового быта.
Появились новые вывески с сокращенными названиями. Новые учреждения набирали штаты машинисток и секретарей. Взамен закрытых магазинов открылись продовольственные лавки и распределители. Была введена карточная система, и с утра обыватели стояли в хвостах за продуктами.
Город украшался.
На всех углах и перекрестках укреплялись громадные плакаты. Они были написаны левыми мастерами и изображали матросов, красноармейцев и рабочих. Это были первые, еще робкие, вылазки футуристов. Их плакатные матросы были великолепны. Они были написаны в грубоватой декоративной манере Матисса. Некоторая кривизна рисунка и яркость красок вполне отвечали духу времени, и примитивные детали вполне совпадали с упрощением деталей самого быта.
Поэты писали для этих плакатов четверостишия, которые читали все, начиная от попавшего в переделку фабриканта, кончая кухаркой, идущей записываться в профессиональный союз.
Повсюду открывались рабочие клубы и театры. Повсюду устраивались концерты-митинги. Известные артисты, демонстрируя свою солидарность с пролетариатом, ездили на предприятия, где с большим успехом пели оперные арии и читали Шекспировы монологи.
Однако военная гроза далеко не прошла. Город был очищен от белых, но еще во многих других местах страны враг был силен и опасен. Прошедшие румынскую границу добровольческие части на пароходах и транспортах перевозились в Новороссийск, в этот главный порт генерала Деникина, далеко еще не отказавшегося от идеи раздавить коммунистов.
Дон и Кубань были местами, где Деникин накапливал силы, собираясь обрушиться на красных. На этот раз наступление должно было быть серьезным. Английское командование снабжало части генерала снаряжением и обмундированием.
Недостатка в продовольствии не было.
Французское золото позволяло исправно выплачивать жалованье наемникам. Громадное количество пушек и бронепоездов, самолетов и танков, патронов и медикаментов было сосредоточено в руках добровольческого командования.
В разгаре весны началось вторичное наступление белых.
Генерал наступал настойчиво и энергично.
Город встревожился. Стенные газеты, в изобилии расклеивающиеся на заборах, были полны сообщениями с театра военных действий. На этот раз линией фронта была территория области Войска Донского и Кубанская область. Оттуда, имея своим центром и базой город Ростов, наступали части добровольческой армии.
Вся площадь Донецкого бассейна оказалась плацдармом жесточайших боев между регулярными, хорошо снабженными и обученными, отрядами генерала Деникина и вольными, недисциплинированными группами красных партизан.
По сообщениям газет, партизанские группы состояли из матросов Балтийского и Черноморского флотов, из кавалеристов и казаков разных частей старой армии, из волонтеров, ставших добровольно под красные знамена, и многочисленных повстанцев. В числе красных, разумеется, было немало и регулярных частей, сведенных в дивизии и армии, но их количество было все-таки далеко не достаточно для того, чтобы вести настоящую и планомерную кампанию. У красных почти не было регулярной артиллерии, а те батареи, которые входили в состав дивизий, находились в плачевном состоянии из-за отсутствия самых необходимых материалов: керосина для чистки пушек, пакли, тряпок, измерительных приборов, «цейсов» и буссолей. Не было почти и командного состава. Старые офицеры избегали службы у красных, а унтер-офицеры хоть и были мужественными, преданными бойцами, однако не всегда могли должным образом управлять боевыми единицами.
Итак, Деникин наступал. Красные партизаны, делая героические усилия и совершая чудеса храбрости, отбивались от наступающего врага, а в тылу лихорадочно комплектовались регулярные части Красной Армии.
С каждым днем город приобретал все более и более военный вид.
На каждой улице была расквартирована какая-нибудь часть. Ежедневно по городу проезжали батареи. На плацах и площадях производилось обучение призванных в армию. Во дворе воинского начальника стояли толпы поступавших на учет.
Повозки, нагруженные защитными рубахами, поясами и сапогами, выезжали из ворот цейхгаузов. Бывшие офицеры регистрировались у коменданта. Они заполняли карточки, расписывались и получали назначения в части. Штабы береговых батарей, размещенных в аристократических приморских кварталах, были переполнены призванными офицерами и фейерверкерами старой армии.
Многочисленные плакаты призывали к скорейшей организации регулярной Красной Армии. Самым распространенным среди них был плакат, изображавший красноармейца, уставившего на зрителя большой настойчивый указательный палец. Он говорил: «Ты еще не записался в Красную Армию?»
Служить пошли все.
Пошли служить в канцелярии полков престарелые чиновники, записались на батареи гимназисты и студенты, барышни заполняли многочисленные анкеты и садились за ремингтоны в бригадные канцелярии. Это были в большинстве случаев плохие служаки, рассчитывающие на обильный красноармейский паек и на бумажку, предохранявшую от реквизиций и уплотнений. Таких было много, но еще больше там было молодых рабочих, мастеровых и матросов бездействующего торгового флота. Это были надежные, преданные граждане, желавшие как можно скорее покончить с генералом и начать новое строительство.
Время отправки на фронт первых эшелонов новых частей приближалось. Все чаще и чаще на улицах появлялись реквизированные экипажи, подъезжавшие к военному комиссариату. Из экипажей торопливо выскакивали командиры частей и их политические комиссары. Они возвращались, набитые бумагами, деньгами и инструкциями, садились в экипаж и торопились в свои части.
Части были расположены вдоль моря, на дачах. Там, среди кустов цветущего жасмина, в купах свежей акации, в жужжании пчел, в мелькании бабочек и в свисте птиц, на клумбах и лужайках стояли походные кухни, пушки, велосипеды и повозки. Там кашевары наполняли громадными черпаками котелки красноармейцев, стоящих в очереди за обедом. Там убивали быков и рубили топорами дымящиеся туши. Там пищали и крякали уточками желтые деревянные ящики полевых телефонов Эриксона.
Возле пушек спешно производилось учение.
Иногда в огородах собирались митинги красноармейцев, выносивших мужественные резолюции и желавших как можно скорее отправиться на фронт. Профессиональные организации вручали частям знамена с короткими железными лозунгами.
Еще не было единой воинской формы, еще только входил в обиход частей дисциплинарный и гарнизонный устав, еще многие командиры и красноармейцы не ночевали в частях и приходили на службу в вольном платье, подпоясанные шашками, с винтовками на плече.
Наступление Деникина продолжалось.
Нужно было торопиться.
С фронта требовали подкреплений. Первыми были готовы легкий артиллерийский дивизион и два полка пехоты. Они были сведены в дивизию и подлежали отправке в первую очередь.
Я решил отправиться на фронт с первым эшелоном.
Еще за два дня до отправки в местах расположения уходящих на фронт частей было необычайное волнение. Красноармейцы, успевшие привыкнуть к тыловой гарнизонной службе, старательно готовились к походу. Они снаряжали свои походные сумки, чинили седла, проверяли телефоны и чистили пушки. В коммунистических ячейках происходили длительные совещания, после которых присутствующие пели «Интернационал».
Студенты и гимназисты, попавшие в число отправляемых, не ожидавшие и не хотевшие попасть под пули, под всякими предлогами старались остаться в тылу. Многие из них сказались больными, многие дезертировали.
Красных офицеров в то время еще не было, и высшие командные должности занимали в большинстве случаев офицеры, преимущественно из числа дезертировавших из добровольческой армии. У них тоже не было ни малейшего желания идти в бой. Политическим комиссарам приходилось бдительно наблюдать за ними, и бывали случаи, когда командиров доставляли в части под конвоем. Для Красной Армии это было очень вредно, но другого положения вещей покуда не могло быть.
Партизанский отряд, взявший город, почивал на заслуженных лаврах. Он нес гарнизонную службу и отдыхал от боев, пользуясь всеми благами тыла. Начальником этого отряда был некто Григорьев, по словам одних – полковник царской армии, по словам других – авантюрист и плут, отличавшийся, впрочем, изрядной храбростью и пользовавшийся безграничным авторитетом у подчиненных ему партизан.
Отряд Григорьева являлся как бы некоторой автономной и привилегированной единицей среди прочих частей гарнизона. Партизаны Григорьева, находившиеся постоянно в победоносных боях, захватили большую военную добычу. Будучи отлично одеты, имея много денег, провианту и спирту, они возбуждали зависть прочих красноармейцев. Никакой дисциплины григорьевцы не признавали. Вернее сказать, они не признавали никакой дисциплины внешней, в то время как дисциплина внутренняя у них была. Эта внутренняя дисциплина, основанная на доверии к своему начальнику, на боевом прошлом части и национальном единстве бойцов, была очень высока. Все красноармейцы отряда Григорьева были украинцами. В свое время примкнув к Красной Армии и наступая на добровольцев, Григорьев, несомненно, преследовал некие свои сугубо личные цели. Он мстил генералу Деникину за то, что тот не признавал независимости Украины и бился под лозунгом: «Единая, неделимая Россия». Атаман Григорьев втайне был враждебен также и политике большевиков, которые призывали к единой, всемирной коммуне. Будучи хитрым и дальнозорким человеком, Григорьев почувствовал, что своих целей ему гораздо легче добиться путем союза с Советами. Он нисколько не считал себя связанным с ними и только временно подчинялся главному штабу Красной Армии. Все время он лелеял план захватить на Украине власть в свои руки и установить собственный порядок вещей. Большевики, обманутые ложными уверениями в преданности, слишком доверились атаману Григорьеву, что повело за собой целый ряд так называемых григорьевских восстаний.
День нашего выступления был назначен.
С утра артиллерия начала грузиться в эшелоны, поданные к рампе товарного вокзала. Лошади, грубо ступая подковами по сходням, со страхом шарахались в вагоны. Солдаты вкатывали на площадки пушки и зарядные ящики, кашевары подкладывали под колеса кухонь деревянные клинышки и размещали продукты на полках теплушки-кухни. Красноармейцы, отпущенные на несколько часов в город к семьям, собирались на рампу, суровые и молчаливые. Многие жены с детьми пришли попрощаться с ними на вокзал. Часовые расхаживали возле вагонов и ящиков с патронами. Телефонисты проводили провод вдоль всего эшелона. В командирский вагон вносили пишущую машинку, крышка которой гремела жестяным, театральным громом.
Наконец батареи были погружены. Теперь наступила очередь пехоты. Ее не было.
Вдруг с вокзальной площади послышались залпы и шум. Я побежал посмотреть, что случилось, и скоро очутился у главного подъезда, на ступеньках гранитной лестницы. Отсюда была видна вся вокзальная площадь. Посередине этой площади зеленел круглый европейский сквер, обнесенный чугунной узорной решеткой. Обычно в сквере гуляли толпы красноармейцев и девушек, соривших подсолнухами. Тут фокусники-китайцы показывали зевакам свое искусство, тут бабы торговали бубликами, тут мальчишки продавали десятками дешевые самодельные папиросы из сушеной травы.
Теперь здесь творилось нечто непонятное, но крайне тревожное. Возле большого серого красивого здания бывших судебных установлений, выходившего лепным фасадом к саду, стоял граненый броневик.
Широкоплечий матрос Черноморского флота, выставивший из тельника атлетическую, сплошь вытатуированную грудь, смотрел в толпу, расставив ноги колоколами и потрясая маузером. Две жилы в виде ижицы были натужены на его прямом, очень смуглом лбу. Толпа, косо подавшаяся подальше от броневика, угрюмо молчала. Вокзал был оцеплен матросами. Я пригляделся к толпе. Она почти сплошь состояла из солдат. Это были партизаны атамана Григорьева. Что произошло возле вокзала, нельзя было понять, но мне сказали, что два полка, назначенные к отправке, внезапно восстали, требуя, чтобы их оставили в тылу. Передавали, что эти полки, стоявшие рядом с отрядом Григорьева, распропагандированные украинскими «самостийными» шовинистами, примкнули к атаману и неожиданно как для самого Григорьева, так и для красного командования выступили против власти. Они преждевременно открыли карты Григорьева и, не получив от него поддержки, принуждены были сложить оружие. Говорили, что часть их отправилась к вокзалу, желая обратить на свою сторону артиллеристов и воспрепятствовать батареям выехать на фронт. Возле вокзала произошло столкновение с броневиком, после чего последние вспышки мятежа были затушены.
Однако взбунтовавшиеся части необходимо было совершенно переформировать, и батареям пришлось выступить в поход вне своей пехоты. Этим же вечером наши эшелоны вышли в северо-восточном направлении по Новой Бахмачской дороге.
Эшелон гнали всю ночь.
Фонари мелькавших полустанков стреляли в щели вагонов, пугая лошадей. Никто не имел права задерживать поезд на станции свыше пяти минут. Последние полученные в городе сведения с фронта были крайне тревожны. Необходимо было торопиться.
Наутро я увидел, что поезд идет уже очень далеко от города. Вокруг была зеленая, весенняя степь. Реки блестели в туманных впадинах местности. Скот, оставленный пастись на ночь в поле, бродил, опустив головы, в мокрой и темной траве. Ветер дул в широко раздвинутые двери товарного вагона, принося сложную и очаровательную смесь полевых запахов. Телеграфные столбы проплывали мимо нас с удивительной быстротой, и ряды проволоки волнообразно подымались и опускались, подбрасываемые стуком колес по стыкам.
В десять часов утра мы достигли большой узловой станции; в котловине скрывался город, именем которого она называлась. Эшелон остановился. Здесь должна была произойти проверка личного состава. Красноармейцы выпрыгивали из вагонов и строились против состава, по линии противоположного полотна. Их лица носили на себе еще туманные следы утра, но глаза блестели на солнце, и новый путевой ветер возбуждал в них новые мысли, так не похожие на мысли, занимавшие их в тылу. Сила города, тяготевшая над ними, была разрушена.
Общая перекличка обнаружила многих дезертиров. Их списки были немедленно сданы на телеграф и отправлены по адресу военного комиссариата и чрезвычайной комиссии. На путях станции стояли также и другие эшелоны, отправлявшиеся туда же, куда и мы. Солдаты умывались, сливая друг другу воду из котелков и кружек. Очень яркая и радужная вода брызгала вокруг разноцветными каплями и, падая в густую, уже теплую пыль, сворачивалась крупными ртутными шариками.
Совершив проверку и осмотр части, командир приказал продолжать дорогу. Эшелон тронулся, провожаемый многочисленным провинциальным населением, пришедшим из города посмотреть на войска, уходящие в бой.
За день мы проехали две или три губернии. На крупных станциях везде было одно и то же. Торговки предлагали булки и яйца, мальчишки бегали, протягивая махорку, похожую на конский навоз, и дешевые папиросы. Мужики в похожих на верблюжьи свитках, подпоясанные красными кушаками, опирались на высокие палки и щурились на солнце. Матросы с бронепоездов и кавалеристы многих эскадронов, ярко и живописно одетые, рассказывали нашим красноармейцам о своих военных подвигах и о положении дел в стране.
Положение в стране было самое запутанное. Разнообразное и многочисленное население желало самых разнообразных режимов, начиная от реставрации старого и кончая введением полного анархизма. Каждый уезд и, пожалуй, каждая волость желали по-своему устроить свою жизнь, совершенно не считаясь с желаниями других уездов и волостей. Значительная часть мечтала о директории, некоторая часть требовала гетмана, очень многие были сторонниками анархиста и демагога Махно, отряды которого были повсюду. Молодежь преимущественно сочувствовала власти Советов, но недостаток агитаторов и литературы не позволял это сочувственное отношение превратить в реальную силу. Молодой Советской власти были свойственны все ошибки и недостатки молодой власти.
Дальнейшее продвижение было сопряжено с некоторой опасностью. Несмотря на то что, подобно атаману Григорьеву, Махно формально примыкал к красным и вместе с ними отражал наступление Деникина, банды махновцев на местах действовали враждебно Советской власти. Неоднократно они разбирали железнодорожные пути, нападали на поезда и отнимали у проезжавших оружие, вещи и деньги. Нередко банды махновцев достигали нескольких тысяч человек, и тогда их нападения представляли опасность даже для значительного воинского эшелона. Проезжая по наиболее опасным местам, мы становились под защиту двух бронепоездов, специально конвоирующих проходящие здесь поезда.
По дороге нам передавали о дерзких нападениях на станции, о крушении эшелонов и о многих других подвигах банд, но с нами в пути не случилось ничего худого, и на следующий день мы благополучно прибыли в город Александровск – крупнейший тыловой город фронта. Здесь наши батареи подлежали окончательному укомплектованию людьми, лошадьми и снаряжением.
Батареи пробыли в городе Александровске три дня.
Эти дни были днями напряженнейшей организационной работы.
Командиры и военные комиссары почти не ложились спать. Нужно было получать новые пушки, телефонное и обозное имущество, лошадей, обмундирование, людей и деньги.
Ежедневно на батареи приезжало высшее артиллерийское начальство. Инспектор артиллерии фронта, черноусый украинец из бывших подпрапорщиков, производил тщательное инспектирование батарей. Он экзаменовал командиров, заглядывал в каналы стволов трехдюймовок, заглядывал лошадям в зубы и предъявлял красноармейцам претензии. Это был опытный артиллерийский хозяин, не более, однако, чем в батарейном масштабе. Проявляя необыкновенное внимание к мелочам, он, однако, в силу неопытности, в крупной работе армейского масштаба упускал очень много весьма важных недостатков частей. У большинства батарейных, а зачастую и дивизионных командиров не было хороших биноклей и рогатых труб «цейса». Отсутствовали дальномеры и буссоли, а также и топографические карты предполагавшейся местности боя.
С утра до вечера командиры частей разъезжали в привезенных с собой экипажах по знойному, пыльному речному городу – из штаба в казначейство, из казначейства на вокзал, с вокзала на заводы и склады за получением необходимых мелочей для полного оборудования батарей.
Город представлял собой мужественный лагерь, сосредоточивший все роды оружия, все типы бойцов, все цвета одежд. То и дело по улицам мчались на рысях эскадроны, перестраивались, блестя штыками, полки, развевались красные знамена.
По многим типичным признакам опытный человек сразу мог определить близость фронта. Но линия наступления белых и отступления красных так быстро, неожиданно менялась, что ввиду плохой связи даже штабы не были точно осведомлены о месте сражений.
Вокруг города появлялись банды.
Здесь их было еще больше, чем в местах, по которым мы проезжали.
Город находился на левом берегу Днепра, в нескольких верстах ниже знаменитых Днепровских порогов. На правом, возвышенном, берегу орудовала большая, хорошо известная командованию и населению, банда атамана Чайковского. Чайковский был явный враг Советской власти и сторонник директории. В его распоряжении находилось несколько пушек и значительное количество кавалерии.
Заняв командные высоты на правом берегу Днепра, атаман Чайковский постоянно угрожал городу обстрелом и сильно мешал судоходству по Днепру. Почти каждый пароход, выходивший из Александровска вниз, за десять верст от города подвергался обстрелу бандитских батарей. Бороться с Чайковским было так же трудно, как и с другими украинскими бандами, обыкновенно опиравшимися на благожелательное отношение населения. Кроме того, у красных каждая регулярная часть была необходима для усиления линии фронта против генерала Деникина, где положение с каждым днем становилось все более угрожающим.
Вскоре в город прибыл штаб революционного военного совета армии, действовавшей в этом районе. Эта армия была Четырнадцатой, впоследствии так прославившейся во многих делах.
Я видел Ворошилова, командира армии, который на вокзале провожал красноармейцев. Он показался мне худым и высоким. На нем были простая кожаная фуражка и ладная кожаная куртка.
Он говорил коротко и просто. Говорил скупо, но по существу. Его слова были направлены не в сторону отвлеченных рассуждений по поводу текущего момента, но в сторону реальных требований этого момента.
Тысячная толпа уходящих на линию огня, среди которой были и наши артиллеристы, с большим вниманием и серьезностью слушала речь военачальника.
После его выступления задавали такие же простые, как и его речь, прямые солдатские вопросы, и он не торопясь, деловито отвечал на них. Во время митинга лицо у него выражало крайне сосредоточенную озабоченность.
В полночь нашу батарею погрузили в эшелон. На этот раз батарея была придана южному полку, перебрасываемому из Крыма на восточный участок фронта.
Люди этого полка были закалены в недавних боях, хорошо обмундированы и спаяны той особенной спайкой, которой отличаются солдаты, привыкшие переносить друг с другом все тяжести и опасности войны.
Командир полка, бывший прапорщик, низенький коренастый татарин, похожий на студента, человек необыкновенной силы, носивший пенсне на черном шнурке, заложенном за ухо, всю ночь, не смыкая глаз, сидел со своим помощником, наклонясь над ломберным столом, где были разложены многочисленные топографические карты.
Тяжелые медные подсвечники прыгали по ним, как лягушки, и свет двух свечей танцевал на стенах и лицах.
На Крымском фронте полк потерпел ряд жестоких разгромов. Его состав менялся трижды. Полк занял несколько городов и был известен своей храбростью. Неоднократно раненный, но всегда остававшийся в строю, командир полка был любимцем красноармейцев. Дисциплина в его части была поразительна. Теперь, переброшенный на новый фронт и попавший в новую войсковую среду, командир полка был озабочен многими важными вопросами. Он спешно по карте изучал местность, где придется биться его солдатам. Он взвешивал тысячи неожиданностей, могущих произойти в условиях этой местности. Он рассчитывал количество фуража, провианта и патронов своей части. Теперь у него прибавилась еще одна важная забота – забота о батарее, которую ему дали, и о чужом молодом полке, шедшем под его верховным командованием.
Эшелон шел с еще большей спешностью, чем при нашем выступлении. Дождь и ветер резали по крышам вагонов. Станции головокружительно валились в хвост поезда всеми своими огнями. То и дело во тьме и шуме движения громадного расшатанного состава звучали выстрелы часовых – это значило, что произошло какое-нибудь несчастье и надо остановить состав. Однако состав не останавливался. Перед рассветом с одной из площадок упала корова. Она была привязана за рога к кольцу платформы. Часовой выстрелил. Но командир не разрешил остановить поезд. Корову проволокло версту, после чего она была убита колесами.
Эшелон наш двигался на выручку группе Красной Армии, отбивающейся от добровольцев в юго-восточном направлении. О месте происходящих боев точных сведений не имелось. По словам одних, линия фронта была далеко на юго-востоке, в середине Донецкого бассейна; по предположениям других, фронт в настоящее время находился не далее шестидесяти верст восточнее станции Лозовой, к которой приближался наш состав. Некоторые утверждали, что победа перешла к красным и в настоящее время Деникин отходит к Ростову-на-Дону. Во всяком случае, к немедленным боевым действиям никто из начальников и солдат не был готов.
Часов в одиннадцать утра, в обед, эшелон пришел на станцию Лозовую.
Предполагали, что он остановится не более чем на пять минут и будет отправлен дальше. Однако нас задержали. Никто не знал причины задержки. Солдаты вышли из вагонов и разгуливали по путям. Здесь, как и на прочих станциях, бабы продавали пироги, мальчишки – махорку и девочки – великолепное топленое молоко, покрытое коричневой пленкой, в холодных до поту глиняных кувшинах.
Кроме наших солдат, на станции не было других военных. Командир ходил на телеграф, где долго оставался на прямом проводе, лично выстукивая вопросы и получая ответы, оттиснутые на выползавшей из медного аппарата длинной бумажной стружке. Долгий опыт гражданской войны научил этого человека телеграфному коду и умению обращаться с прямым проводом без помощи телеграфиста.
Выйдя из отделения телеграфа, командир не отдал никаких распоряжений, но, приземистый, злой, в громадной бурке, широкими шагами стал расхаживать по платформе, энергично ухватившись за топографическую клеенчатую, кожаную и целлулоидную клетчатую сумку.
По другую сторону вокзала, у рампы, уже стоял разноцветный новенький состав Реввоенсовета армии.
Несколько штабных в синих галифе вошли в сине-желтый вагон-микст, у дверей которого стояли часовые с ружьями-пулеметами Луиса. Два черноморских матроса с грохотом прокатили по рампе пулемет Максима. В одном месте у зеленого вагона стояли ребром два желтых ящика с пулеметными лентами. Под вагонами росла пыльная провинциальная трава. Легкий украинский зной стоял над станцией. Лениво кричал петух. Впереди, у водокачки, слабо попыхивал пар.
Там стоял бронепоезд: два угольных, наскоро заблиндированных вагона, посередине паровоз и впереди контрольная площадка, заваленная шпалами, рельсами и стыками.
В угольных вагонах были установлены трехдюймовки со снятыми чехлами.
Несколько черноморских матросов с серьгами в левом ухе сидели у пушек, свесив брюки клеш за борт вагона.
Затем реввоенсоветовский поезд ушел.
Стало пустее и тише. Пел петух.
Командир полка шагал по рампе, изредка заходя в прохладный громадный и совершенно пустой зал первого класса, где его шаги звучали плевками по плитам.
Затем произошло общее движение.
Я видел верхушку водокачки, откуда два черноморца смотрели в бинокль вдаль. Бронепоезд подвинули назад. Сзади подошел еще один эшелон.
– Передки на батарею! – закричал кто-то.
Но и батареи, и передки, и лошади были еще на площадках и в вагонах. Эта команда была бессмысленна. Составы подали еще вперед, и отцепленные паровозы, попыхивая паром, прошли мимо состава назад.
– Разгружайся!
Солдаты, уверенные, что далее придется идти пешим порядком еще верст восемьдесят, вышли из вагонов и откинули бока площадок, чтобы разгрузить артиллерию. Некоторые стали сбрасывать на землю тюки прессованного сена.
Командир полка пробежал к своему эшелону. Одной рукой он держался за карту, другой – за черный шнурок пенсне, заложенный за ухо.
Вслед за тем внезапно всякий шум совершенно смолк, и в наступившей тишине явственно послышались короткие и редкие железные попыхивания пара, бьющего в поршень. Однако в этих редких железных вспышках было нечто угрожающее. Они делались резче. Одна из них громыхнула совсем громко – в лоб.
Тогда все пришло в движение.
Люди тащили сходни к вагонам, чтобы разгрузить лошадей. Лошади прыгали и ломали ноги. Стрелки, обдергивая летние новенькие защитные рубахи, растерянно строились в две шеренги, пересчитываясь и двигая винтовки. Телефонисты тащили куда-то вправо катушки и аппараты. Кто-то страшно ругался. Составы стали опять двигать – сначала назад, а затем вперед.
Впереди, в поле, лежала цепь. Откуда она взялась, было неизвестно. Отстреливаясь, она отступала по вспаханной земле. Несколько всадников с пиками маячили на флангах, прикрывая, видимо, отступление.
Спереди вырвались две гранаты и, низко просвистав над головой, легли где-то в отдалении, за станцией. Там лопнуло два выстрела.
Люди бросались под вагоны.
Черноморцы сбегали с водокачки вниз. Бронепоезд отходил назад. Следующие две гранаты упали ближе, но наступавших не было за суматохой видно.
Паровозы отчаянно засвистали.
Следующая граната проломила крышу вокзала, и из крыши повалил дым и полетели щепки.
Кто-то скороговоркой сказал:
– Добровольческие броневики прорвались в тыл.
Ружейная трескотня приближалась. Шальная пуля щелкнула в рельс и пропела рикошетом.
Началась паника.
Через десять минут станция была почти очищена. Наполовину разгруженные составы уходили по трем направлениям: на Екатеринослав, на Полтаву и на Харьков.
Массы одиночек шли вразброд по вспаханному полю куда глаза глядят. Конные патрули тщетно останавливали бегущих. Эскадроны гнали табуны неоседланных лошадей. Военком какой-то совершенно незнакомой части ехал на бегунках, окруженный всадниками. Издали станция казалась разбитым ульем. Из нее валил дым. Над ней рвались шрапнели. Составы катились, поблескивая стеклами на опустившемся солнце.
Невидимый неприятель, бивший из морских скорострелок по отступающим, приводил в состояние полного замешательства и расстройства.
Отступив верст за пятнадцать, эшелоны остановились.
Здесь было решено подтянуться и окопаться. Но распоряжений никаких еще никто из командиров не получил. Начальники производили учет сил. Путаница была невероятная. Часть артиллерии была увезена на Екатеринослав, часть – на Харьков. Трех четвертей людей не хватало. Вечер застиг эшелоны стоящими на полустанке в нерешительности.
Командир полка, проходя вдоль эшелона, сказал адъютанту:
– Это все партизанщина. Кустарная война. Мы должны бить гадов по всем правилам.
Две гранаты резнули воздух и разорвались. Одна попала под колеса паровоза, другая раскидала в клочья прессованное сено.
Обезумевшие люди бросились бежать.
По густой желтой полосе зари, как в агонии, скакали всадники, падали стрелки, мелькали руки и ноги. Вся эта бегущая в одном направлении неорганизованная, страшная черная масса, сливающаяся с наступающей ночью, была незабываема.
Долой партизанщину! Таков был лозунг, под которым летом 1919 года на Украине организовывали Красную Армию. Почти беспрерывно армия была в деле. Разнородные, подчас автономные, отряды самых разнообразных родов оружия бились с наступавшими белыми на юго-востоке Украины. Эти партизанские отряды, группы и почти корпуса, не имевшие между собой связи, не имевшие общего командования, подчинявшиеся своему командиру и не признававшие других распоряжений, действовали на свой риск и страх, отражая планомерное наступление Деникина, предпринятое по всем правилам французской и английской стратегии.
При таком положении дел боевых успехов быть не могло. И даже сила одной общей идеи, вдохновлявшей все эти разнородные партизанские единицы, была бессильной остановить наступление белых.
То и дело в тылу вспыхивали восстания, беспорядки и неурядицы. В большинстве случаев они были основаны на пустячных недоразумениях и могли произойти только в условиях отсутствия связи, агитации и единства командования.
Я видел на станции Синельниково партизанскую часть из нескольких эскадронов одного из царских кавалерийских полков. Всадники этого отряда полностью сохраняли свою старую форму (погон и кокард, конечно, не было). Георгиевские кресты, медали и прочие знаки отличия носились солдатами с полным достоинством, и с таким же достоинством, по-видимому, сохранялись все прежние традиции полка. При всем этом полк был революционен и готов был драться за Советы со всей своей доблестью.
Отряд, задержанный по каким-то причинам на несколько дней, расквартировался на станции. Солдаты отряда держались особняком от солдат других проходящих, расквартированных здесь частей. Было такое впечатление, что солдаты этого партизанского отряда считают себя главным оплотом Советов и другим воинским частям не доверяют.
В местном железнодорожном театре ежевечерне шли спектакли. Перед спектаклями устраивались митинги. Солдаты, наполнявшие театр, выходили на эстраду и говорили. Каждый говорил на своем языке и о своем. И сколько было частей, столько было мнений и интересов. Каждая часть оценивала события по-своему. Но никто не понимал друг друга.
Атмосфера была натянутая и взвинченная.
Кавалеристы партизанского отряда заполняли обычно более половины театра. Их ораторы наиболее часто говорили. Я слышал одного из них. Это был коренастый немолодой рыжий улан, по-видимому младший унтер-офицер. У него на груди висел какой-то очень странный медный священнический крест на владимирской черно-красной ленте. Выпятив грудь в коричневом мундире колесом и теребя ус, он стал говорить. Насколько можно было понять, он требовал немедленного наступления и уничтожения внешнего и внутреннего врага. Под врагами внешними он подразумевал белых офицеров, под врагами внутренними – «жидов, чеку и комиссаров». При этом он кричал: «Да здравствуют Советы!»
Керосиновые лампы с трудом пробивались сквозь тяжелый махорочный воздух. Шелуха семечек на пол-аршина покрывала пол. Из дырок полопавшегося занавеса в зрительный зал смотрели блестящие глаза актеров. Из оркестра торчали грифы контрабасов и флейты.
Батарейцы имени Ленина, проездом через станцию зашедшие в театр, были взволнованы словами, произносившимися с эстрады. Один из батарейцев крикнул оратору:
– Эй, ты, чего кресты царские на груди развесил!
Военком схватился за наган.
Внезапно все вскочили с мест. Рыжий улан, побагровевший, потный и злой, подскочил к батарейцу и взял его за ворот. Солдаты заревели. Лампы мгновенно были разбиты.
– Махновцы! – закричал кто-то во тьме и давке.
– Буду стрелять!
И вдруг:
– Берегись, кидаю бомбу!
Озверевшие люди ринулись к дверям, опрокидывая скамьи и теряя фуражки. В ту пору каждый партизан носил за поясом ручные гранаты.
Я видел, как люди выскочили на темную, грязную улицу. В совершенно черном небе несколькими разноцветными звездами блистал вокзал. Туда бежали батарейцы, спасаясь от партизан. Они размахивали ручными бомбами. Хлопнул револьверный выстрел. И еще долго партизаны ходили с фонарями по всем эшелонам, отыскивая батарейцев. Они отдирали тяжелые двери теплушек и освещали спящих. К утру все успокоилось. Но военком артиллерийской части в волнении просидел на телеграфе до утра.
Таково было это время военной партизанщины на Украине.
Пороги
Это было одиннадцать лет назад.
Наша батарея получила приказ выгрузиться в Александровске для окончательного укомплектования пушками и лошадьми. Мы расквартировались на окраине города, в белом здании народного училища. Наши орудия были до последней степени изношены и ржавы, а лошади больны чесоткой.
Мы обшарили все артиллерийские склады и конские резервы, но не нашли ничего лучшего.
Керосина для чистки пушек не было; лечить лошадей не стоило – с минуты на минуту мы могли получить приказ выступить.
Между тем никто даже в штабе в точности не знал, где в данную минуту находится фронт.
Город питался слухами. Бои шли по железнодорожным линиям. Иные утверждали, что нами занят Ростов, иные, напротив, передавали, что части генерала Деникина вышли на линию Матвеева Кургана и офицерские бронепоезда громят Лозовую.
В тылу вспыхивали кулацкие восстания. То и дело объявлялся какой-нибудь новый атаман – то Махно, то Ангел, то Заболотный. Одним словом, было плохо.
Однажды, выслушав вечерний доклад старшины батареи и подписав химическим карандашом рапортичку на завтрашнее довольствие, я пристегнул портупею и вышел во двор.
Густая южная ночь неподвижно висела между небом и землей, полная звезд и запаха листьев. Было начало июня. Желтый свет ложился из окон штаба в бурьян. Цветущие веники прятали колеса орудий и зарядных ящиков.
За окнами, закрытыми из предосторожности, заседала ячейка. Тени спин и фуражек то падали у самого дома, то вдруг вытягивались, как резиновые, через весь двор до коновязи, пугая больных лошадей.
Лошади всем табуном грубо шарахались в одну сторону, издавая утробное ржание и вырывая из земли колья.
– А, штоб вам повылазило, хвороба! – раздавался негромкий голос босого дневального, и он замахивался на задранные морды брезентовым ведром.
Лошади тотчас утихали. Слышался только волосяной свист хвостов.
Я открыл калитку и, широко шагая по мягкой дороге, пошел к Днепру. Настроение у меня было подавленное. Я двигался вдоль цветущих изгородей, мимо хат, едва белеющих сквозь пыльную листву вишневых палисадников. Ни в одном окне не горел огонь. Все вокруг было мертво и безмолвно.
Изредка из-под ворот выползала спущенная с цепи собака и страстно бросалась на меня с потайным, почти неслышным, рычанием. Я отгонял ее ножнами шашки.
Вскоре дорога пошла круто вниз. Я ощутил реку прежде, чем ее увидел. Пресная свежесть воды охватила меня с ног до головы. Я почувствовал острый запах осоки. Почва под ногами стала легкой и упругой. Я узнал ее сразу. Это был толстый пласт высохшего ила, смешанного с тиной и обломками камыша. Совсем близко раздался крик лягушки, сходный со скребущим звуком ножа, открывающего раковину.
У самых моих башмаков захлюпала вода. Отражение звезды побежало, дробясь на уровне подошвы. Я увидел реку. Она была светлей неба.
Я разбудил лодочника, спавшего в кустах, и нанял его на всю ночь. Он вытащил из-под скамейки лодки весла. Загремели уключины. Мы поехали вверх, к порогам.
В ту пору я был очень молод и на досуге сочинял стихи. В моей старой походной тетради сохранилось несколько строк, написанных карандашом. Вот они:
Лодка вышла на середину реки и упрямо плыла против сильного и широкого течения. Порывы нежного ветра приносили с берега запах цветущей акации и заливистый лай деревенских собак.
Вдруг раздался отдаленный пушечный выстрел. Ночь дрогнула. Двойной шум эха пролетел по выпуклой поверхности реки, потрясенной до самого дна. Небо покачнулось над головой, как зеркало. По звездам бегло пролетела зарница.
– Что это такое? – спросил я, тревожно наклоняясь вперед.
Лодочник продолжал не торопясь выгребать против течения.
– Це батько Чайкивский людей пужает, – после некоторого молчания сказал он. – Мабуть, заметил на реке якись пароход и бабахнул.
Верстах в семи от Александровска, вниз по течению, на правом берегу действительно хозяйничала банда атамана Чайковского. Я уже слышал о нем. Ночами он ставил пушку в камышах и стрелял по судам, проходящим мимо. На днях он потопил пароход.
Я ждал второго выстрела. Его не последовало. Становилось ощутительно свежей.
Послышался шум порогов. Приближалось утро. Вода и небо обменялись тонами. Раньше вода была светлей неба. Теперь небо стало светлей воды.
Река на порогах шумела, как сотня мельниц. Мы шли вдоль дикого острова Хортица, вдоль плоской полосы песка, заросшего камышами и вереском. Дальше берег Днепра громоздился глыбами серого гранита. Чудовищные его обломки во множестве валялись, как после циклопической битвы, посередине реки, преграждая ее течение. Стесненная вода сердито бурлила и рвалась среди них, отыскивая ходы и покрывая сивый гранит бешеной своей пеной.
Сделалось свежей. Далеко на правом берегу, в Кичкасе, стали запевать вторые петухи, может быть третьи. Но эти два шума – говор порогов и пение петухов – не смешивались между собой. Они существовали отдельно. Стоило прислушаться к петухам, как тотчас умолкал Днепр. Стоило прислушаться к Днепру, как ухо теряло петухов. Я вспомнил Фета: «…то мельница, то соловей…»
Лодку стало крутить. Я попросил повернуть обратно. Сделать это было не так-то легко. Лодка перестала слушаться весел. Мы попали в ловушку. Скрещивающиеся течения, щелкая камешками, бросали нас во все стороны. Они ударяли то в правый борт, то в левый. Иногда мне казалось, что вот сейчас мы налетим на скалу и разобьемся в щепки.
Однако лодочник оказался человеком бывалым. Не теряя спокойствия, он осторожно, как бы исподволь, почти не работая веслами, выводил лодку из водоворота, не давая ей коснуться камня. Минут десять продолжалась эта упорная, кропотливая борьба с обозленной водой.
Мне оставалось одно – положиться на ловкость лодочника. Я растянулся на корме лицом вверх и, обеими руками поддерживая на затылке фуражку, смотрел в хмурое утреннее небо. Оно качалось и поворачивалось надо мной всеми своими поредевшими утренними звездами, вызывая головокружение и тошноту.
Будущее казалось мрачным, настоящее – безвыходным. Патронов нет, пушки изношены, лошади больны, связь с фронтом порвана, со всех сторон измена, сбоку Махно, в тылу Чайковский.
История, как необузданная река, несла революцию и Республику по своим порогам, по чудовищным обломкам прошлого, каждую секунду готовая разбить нас в щепки, завертеть и навсегда покрыть ядовитой пеной.
Утро свело с неба последние звезды. Заря наливалась, как вишня. Когда мы вернулись, солнце уже всходило. В пыльных садах щебетали птицы. Моя гимнастерка и вязаные обмотки были мокрыми от росы. Через прохладную дорогу переходили розовые гуси. Под телегой бренчало ведро. В соборе звонили к обедне – была троица.
На батарейном дворе стояли пушки, испещренные солнечными лучами, бьющими почти горизонтально сквозь мокрый бурьян.
Чесоточные лошади тяжело переступали на месте, терлись крупами и нежно трогали желтыми зубами, покрытыми зеленой слюной, содрогающуюся веревку коновязи. Над ними летали синие мухи.
В окнах еще виднелся свет. Но окна уже были открыты настежь. Из них выходил табачный дым. Заседание ячейки только что кончилось. Пели «Интернационал». Кашевар разводил огонь в походной кухне. Завхоз, сидя спиной к ослепительному солнцу, развешивал продукты. Все пришло в движение.
Полчаса назад был получен приказ грузиться. В пять часов вечера мы отправились на фронт.
До самой погрузки я и политком метались в грязном дивизионном экипаже по знойному, пыльному и равнодушному городу в поисках биноклей, буссолей, орудийного сала, керосина, патронов, упряжи.
Я навсегда запомнил невероятно длинный сквер Соборной улицы, вывески парикмахеров, деревья, названия которых не знал, так хорошо знакомые мне с детства деревья с кучками крылатых семян, висящих под многоугольными листьями, как гроздья зеленых стрекоз.
Солнце пекло наши спины. Кожа внутри околышей фуражек была полна горячего пота. Проезжая мимо пристани, мы решили выкупаться. Стоя по горло в прохладной воде, я видел черепичные крыши сонного города и синеватые тучи, собирающиеся над ними. Мимо проплыл тяжелый баркас.
Таков был мирный пейзаж Днепра и города Александровска, изображенный мною в той же походной тетради.
К пяти часам погода испортилась. Пошел парной дождик. Лошади скользили и падали на колени, всходя по мокрым сходням в вагоны.
Несколько эшелонов, прибывших утром, стояли на путях. До сих пор безлюдная, станция была переполнена проезжими красноармейцами. По перрону катили пулеметы. Армейские повозки и кухни превратили станционный сквер в базарную площадь. Шелуха подсолнухов и кабачковых семечек, плотно вбитая в черную землю гвоздатыми башмаками пехотинцев, дополняла сходство.
Всюду мелькали красные панталоны кавалеристов, банты на фуражках, матросские воротники, деревянные ящички маузеров, звезды, оружие и юбки красноармейских баб.
Командиры и политкомы подъезжали в реквизированных экипажах.
Член Реввоенсовета армии, луганский слесарь Клим Ворошилов, держал речь перед бойцами. Он стоял, дымящийся под дождем, на патронных ящиках, сложенных в штабеля на дебаркадере. Мгла митинга окружала его со всех сторон. Слова его были просты, и голос сорван.
Ударила музыка. Толпа закричала. Заходящее солнце изнутри осветило истощенную тучу. Туча стала цвета клюквенного киселя с молоком.
Мы сели в вагоны. Поезд тронулся.
Солнце блистало красным леденцом на трубах уплывающего оркестра. Эшелон вырвался в поле. С открытой площадки упала привязанная за рога корова.
Часовой выстрелил в воздух. Комендант приказал не останавливаться. Корову проволокло километра полтора за поездом, прежде чем ее пестрая туша не скатилась под откос.
Яркие, свежие, вымытые дождем и дожелта отлакированные зарей, крутились вокруг эшелона поля. Бойцы сидели в дверях теплушек, свесив вниз босые, натертые обувью ноги. Гармоники и балалайки гремели по всему составу. Ветви украшали по случаю троицы вагоны. Перловые капли прошедшего дождя дрожали и катились по слегка привявшей листве белой акации и черемухи.
Поезд шибко летел в надвигавшуюся с востока темноту.
Это было ровно одиннадцать лет назад.
Много с тех пор утекло воды в Днепре. Александровск называется теперь Запорожьем. На днях из окна вагона, с высокой железнодорожной насыпи, я увидел и сразу узнал его гончарные крыши. Они ползли внизу, среди вишневых садов, медленно обгоняя друг друга и рябя вдали черепичной сплошью. Они напоминали Баварию. За ними не столько виднелась, сколько ощущалась большая вода.
Было яркое июньское утро. Ночью шел дождь. С поля дуло удивительным ветром.
Я бы ничуть не поразился, увидев вдруг под откосом убитую корову, – до такой степени был знаком мне этот пейзаж. Он навсегда врезался в память с той неистребимой ясностью, с какой до конца жизни запоминается стена, под которой в детстве копал перочинным ножиком ямку, или трава, по которой впервые шел в бой.
«Прошло одиннадцать лет, и ничего не изменилось с тех пор вокруг».
Так должен был бы написать я, если бы подчинялся традициям старого литературного жанра. Однако это совершенно невозможно. Эпоха разошлась со стилем. Старые формы не отвечают более объему и качеству нового содержания. Так же, как этот имеющий для меня одиннадцатилетнюю давность пейзаж не в состоянии был вместить в себя признаков нового своего назначения и места в мире.
Новое гранитное шоссе, стесненное старыми домиками, вместо того чтобы прямолинейно пересекать местность, принуждено было извиваться и корчиться, как рельс, вытащенный из пожара. Серые автобусы и легковые машины новейших выпусков и лучших марок бегали взад и вперед, салютуя друг другу молниеносными вспышками металлических частей. Они рвались вон из поля зрения и в конце концов вырывались, входя и выходя вон из пейзажа.
Мы обгоняли, и нас обгоняло множество длиннейших товарных составов.
Площадки и вагоны были гружены лесом, туфом, железом, цементом, песком, продовольствием.
Подобное движение бывает в ближайшем тылу очень важного участка военного фронта перед решительными операциями.
Местность все более походила на прифронтовую полосу. Гора вырытой почвы – светло-желтая насыпь фортификаций – пересекла ландшафт.
Она тянулась влево, пропадала среди домов и деревьев, вновь показывалась и опять пропадала. Это была строящаяся железнодорожная ветка. В последний раз она появилась очень далеко, и ее профиль резко возник на синеве третьего плана.
За ним высилось нечто неразборчиво-туманное, большое и до такой степени «выходящее вон» из знакомого пейзажа, что невольно являлось сомнение: да полно, здесь ли я был одиннадцать лет назад, не ошибся ли местом?
Там стояли в ряд смутные силуэты зданий. Они сливались в лиловый и длинный профиль некоего – скорей воображаемого, чем существующего – города, даже не города, а порта с его элеваторами, эстакадами, кранами, пакгаузами, маяками.
Мы издали огибали мираж, постепенно и крайне осторожно приближаясь к нему с фланга.
Иногда он, этот мираж, действительно пропадал, как бы рассыпался, но вскоре опять возникал с увеличенной ясностью.
Справа и слева открылся покрытый островами Днепр. Поезд взошел на мост. Железный шум ударил в гранитные берега. Броневое эхо встало во всю головокружительную высоту – от шибкой воды до переплетов моста, замелькавших, как рубашка тасуемых карт.
В левых окнах вагона, уже ничем не скрытая от глаз, от начала до конца развернулась поперек реки панорама строительства. Река была перегорожена, завалена, засыпана, заделана, замурована. Дерево, камень, земля, железо, цемент, наваленные и наложенные в кажущемся беспорядке между берегами, представляли черновой набросок гигантской плотины, над которой местами подымались белые султаны ползающих паровиков.
Впрочем, одна часть сооружения представлялась совершенно сделанной: это было семь узких пролетов высокой и светлой плотины, выведенной из левого берега до четверти реки.
Издали оба берега, насколько хватало зрения, казалось, кишели муравьиной жизнью и были засыпаны щепками.
Мелькнуло множество кранов, вагонов, зданий. Но всех подробностей невозможно было рассмотреть. Мост кончился. Правый берег закрыл картину.
Осталось только впечатление большого и необычного.
До того необычного для земледельческой России, что один из нас сказал, вцепившись руками в оконную раму:
– Н-да! Действительно… Вот тебе и Миргород! Вот тебе и вечера на хуторе близ Диканьки! Америка! Детройт!
Слово было найдено. Детройт! Индустриальный пейзаж. Так вот как она будет выглядеть, наша «избяная, кондовая, толстозадая», когда через несколько пятилеток покроется сетью таких «детройтов»!
Мы подъезжали к станции. Рабочие бараки, чистенькие, новые, с белыми односкатными крышами, на которых – лозунги о пятилетке, индустриализации, трудовой дисциплине.
На площадке молодежь в майках играла в футбол. Луга вокруг были покрыты бурьяном, распустившимся желтым цветом. Над лугами мерцали бабочки-капустницы.
Поезд остановился. Из открытых окон маленькой станции – дикого домика – слышались разнотонные звонки служебных телефонов и провинциально громкие голоса, настойчиво вызывающие телефонную барышню. Но в общем, вокруг было тихо, солнечно и безлюдно.
Автомобиль понес нас по дороге, мимо совсем молоденьких палисадов и бараков, которых оказалось гораздо больше, чем мы предполагали. Целый поселок. Но это были только самые отдаленные подступы к главному. Затем пронеслись склады продовольствия. Своими низкими крышами, обложенными дерном, своим уединением, будками сторожей и проволокой, окружавшей их, они напоминали пороховые погреба на лугу между военным городком и стрельбищным полем.
У пожарной части, мелькнувшей открытыми своими воротами и широкими окнами выставочного павильона нового стиля, стояли безукоризненно красные пожарные машины.
Широко и свободно разбитые всюду, где только можно, зеленые насаждения крутились, поворачиваясь радиусами аллей, и в шашечном порядке переставляли вокруг автомобиля молоденькие свои деревца. Как видно, здесь всюду происходила упорная, плановая борьба с пылью и песком. Деревья пересаживали десятками тысяч, некоторые старые деревья привозили на грузовиках вместе с почвой.
Мы свернули на шоссе и полетели мимо строящихся и уже выстроенных зданий, мимо штабелей кирпича, фундаментов, сваленных в кучи железных труб и батарей паро-водяного отопления.
Мы увидели очаровательный поселок красных аргентинских коттеджей с высокими, остроконечными крышами, с цветами в палисадниках, велосипедами у калиток, теннисом.
Тут жили иностранные инженеры. Они не хотели к нам ехать. Они боялись. Они требовали комфорта и уюта. Им предложили высказать свои пожелания и вкусы. Они остановились на уюте аргентинских коттеджей. Со сказочной быстротой в запорожской степи возник аргентинский поселок. Иностранцы развели руками.
Дома стали гуще и крупнее. Движение на шоссе – энергичнее. Мы приближались к центру города. Мелькнула внушительная фабрика-кухня – серое здание в стиле Корбюзье – стекло и железобетон, – и, круто повернув, машина остановилась возле трехэтажного дома «трестовского типа», с небольшой черной стеклянной дощечкой у входа: «Днепрострой».
По лестницам бегали работники управления. На стенах висели профсоюзные анонсы. Из открытых дверей слышалось щелканье ундервудов. Учреждение жило типичной будничной учрежденческой жизнью.
И из открытого окна кабинета главного инженера, кабинета, обставленного мощной, комфортабельной кожаной мебелью, выклеенного по стенам чертежами и планами (белое по синему), с полотенцем, висящим возле фаянсового умывальника, с газетами и отчетами, наваленными на столе, просторном, как теннисная площадка, – из открытого окна этого кабинета мы увидели молодой пыльный бульвар и за ним, совсем близко, могущественный хаос стройки, громоздящийся между двумя берегами совершенно подавленной реки.
Грохот, визг, шип, свист, скрежет наполняли всю ширину квадратного окна.
Два дощатых щита стояли над деревьями против дома – две громадные артиллерийские мишени, испещренные статистическими столбиками и цифрами. На одной доске было написано «правый берег», на другой – «левый берег».
Это были показатели соревнования двух берегов по бетонированию в кубометрах за май месяц, и, как явствовало из ежедневного графика, левый берег систематически отставал.
Сначала мы не успели рассмотреть деталей. Их подавило общее. Теперь детали глушили общее. Внимание было разбито вдребезги. Каждый миг его привлекали к себе тысячи мелочей. Мы сошли вниз.
Пологий берег, пыльный и горячий, сплошь заваленный строительным мусором, щепками, шпалами, гвоздями, бревнами, досками, рельсами, бочками, трубами, проводящими сжатый воздух, содрогался под тяжестью американских паровиков и механических железных площадок, бегущих во всех направлениях по наметанным на живую нитку подвижным путям. То и дело приходилось, услышав их короткий крик, шарахаться в сторону и, прижавшись к деревянным перилам, пропускать мимо себя облитые маслянистым кипятком туши, норовящие нас задеть стальным локтем или толкнуть литой тарелкой буфера.
В тени наскоро сколоченных бараков, заклеенных лозунгами и приказами, стояли баки с кипяченой водой.
Длинная шеренга автоматических, самоопрокидывающихся в любую сторону американских площадок, ожидающих своей очереди, стояла перед входом в гигантское, серое, деревянное, сараеподобное здание, принятое нами издали за элеватор.
Площадки были нагружены глыбами гранита. Оглушительный гул сотрясал изнутри стены. Земля ходила под ногами.
Каменная пыль, мелкая как мука, тонким туманом стояла вокруг здания, напоминавшего паровую мельницу.
Это, впрочем, и была мельница, только мельница, превращавшая глыбы гранита в щебень, – камнедробилка.
Мимо часового мы вошли внутрь. Визг и грохот стоял адский. Не слышно было собственного голоса.
Шаткая, деревянная, очень узкая лестница вела вниз, в прохладный подвал, вырубленный в скале.
Там стояла простая по форме, но непомерно большая по масштабу машина.
Представьте себе электрическую кофейную мельницу, такую самую, какие бывают в магазинах Чаеуправления, с двумя маховичками по бокам, но только увеличенную в несколько тысяч раз.
Чудовищные маховики с удивительной легкостью и эластичностью, с ног до головы обдавая большим ветром, кружились среди смятенного воздуха.
Циклопические приводные ремни с шелковым, порхающим шелестом улетали по диагонали так далеко вверх, что в конце перспективы – на тошнотворной высоте, на шкивах – казались уже не шире тесемки, в то время как вблизи, на маховике, шириной превосходили человека.
Автоматическая площадка опрокидывалась над пастью мельницы.
Куски днепровского гранита, каждый объемом с добрую четверть средней московской комнаты, нехотя ползли вниз, задерживались на краю, содрогались и, неуклюже переворачиваясь дикими своими гранями, вдруг ссыпались, как рафинад из кулька в сахарницу, в разинутую зубастую пасть прожорливой машины. Она медленно поглощала их, в строгом порядке хватая стальными челюстями, и со скрежетом размалывала.
Только каменная мука подымалась над кратером, заставляя чихать.
Равнодушный малый с засученными рукавами и в фартуке меланхолично кропил из шланга каменную мешанину, из которой редким золотым дождем сыпались искры, как с точильного камня.
Кроме этого меланхолического малого со шлангом и часового в дверях, никого больше не было видно вокруг. Гудели динамо, вырабатывая ток высокого напряжения.
Выйдя из камнедробилки, мы увидели с другой ее стороны три окошечка, из которых по желобам сыпался размолотый гранит трех сортов в площадки, равнодушно ожидающие своей очереди.
Карабкаясь по валким лестничкам и трапам, ежеминутно наклоняя голову и увертываясь от пролетающих внизу железных ящиков с бетоном, мы наконец взобрались на самую высшую точку строящейся плотины, примерно на середину Днепра.
Отсюда Днепр, весь обложенный решетчатыми деревянными рамами, напоминал древнюю Трою, осажденную современным человеком. Железные катапульты паровых кранов размахивали перед ней болтающимися на цепях тоннами камня и бетона.
Я увидел площадку, груженную этими гранитными снарядами. Каждая глыба весила несколько тонн. В гранит было вделано железное ушко. Поднятая за ушко краном, скала болталась над нами в небе, как сережка.
Глядя сверху вниз, мы испытывали головокружение. По обнаженному каменному дну Днепра ходили люди. Каждый сверху казался не больше обойного гвоздика.
Сочетание чудовищных архитектурных масштабов с человеческим ростом вызывало в воображении Гулливера, связанного лилипутами. Скрученный по рукам и ногам, с серыми волосами, привязанными к кольям, обставленный лестничками, по которым бегали крошечные победители, Днепр корчился, как Гулливер, тяжело дыша и бесплодно напрягая мускулы.
Архитектурные масштабы были так грандиозны, что те две с половиной тысячи рабочих, которые в данный момент работали на плотине, производили впечатление двух или трех десятков. Вообще людей почти нигде не было видно. Все строительство было механизировано.
Мы перешли с правого берега на левый. Взятый за горло человеком, Днепр бушевал и рвался через семь пролетов законченной части плотины. Он бурлил, плевался, протестовал, но ничего не помогало.
Никто на него не обращал внимания. Старик рыбак закидывал в мутную кипень свой бредень, и босой милиционер с фуражкой на затылке равнодушно шел через понтонный мост, неся на бечевке вязку красноперых лещей.
На левом берегу в скалах вырубали прямолинейный коридор шлюза. Гремели пневматические сверла, работающие сжатым воздухом.
Рабочий в парусине и очках, как зубной врач, стоял, напирая на рукоятку инструмента, похожего на стержень бормашины. Инструмент дрожал и подскакивал, сверля, как зуб, гремучий гранит породы. В высверленное дупло заложат патрон, прозвенит сигнальный колокол, люди шарахнутся в сторону, и циклопический осколок отскочит от массива.
Вечером мы снова поехали из Запорожья на Днепрострой. Автомобиль промчался по бывшей Соборной, ныне улице Энгельса, той самой, по которой некогда метался я в пыльном дивизионном экипаже, ища снаряжения для батареи. На улице было полно гуляющего народа. В будках горели разноцветные сиропы. Все это напоминало южный итальянский городок.
Мы вырвались на шоссе. Я узнал беленький домик школы, где стояла батарея. Деревья вокруг него сильно разрослись и возмужали. Очень чистая заря лежала перед нами розовой полосой. Светлые электрические созвездия висели в заре, множась и ярчая по мере нашего приближения. Вскоре весь горизонт сверкал электричеством, как бледная золотая россыпь. Мы въехали на мост.
– Вы едете на два метра под водой, – с улыбкой заметил инженер.
– Как это?
– Очень просто. Когда мы выстроим и закроем плотину, уровень Днепра подымется до этих пор.
– Это чудовищно… Невероятно! Мистика какая-то!
Проезжая по Кичкасу, мы видели каменные домики, освещенные парикмахерские, кооперативы. На автобусной остановке сидел на лавочке народ. Баба торговала кабачковыми семечками и леденцами. Все было тихо и мирно.
– Здесь вы тоже едете под водой, – с упрямой улыбкой заметил инженер. – Торопитесь рассматривать Кичкас: через год здесь будет дно.
– Как! А дома? А деревья?
– Дома куплены на снос, – это Днепрострою обошлось в семь миллионов, – а деревья мы выкопаем и пересадим повыше.
– Чудовищно!.. Невероятно! Мистика!
– Но факт!
Заря погасла. Днепрострой сверкал грудами звезд, сведенных революцией с неба на землю.
По Западной Белоруссии
(Путевые заметки)
Маленький подтянутый лейтенант в походном снаряжении, начальник понтонного эшелона, на каждой остановке выпрыгивал из теплушки и шел ругаться с дежурным по станции. Пятиминутная остановка приводила его в отчаяние. Искоса поглядывая на закрытый семафор, он яростно плевался, бормотал:
– Черт бы их всех раздавил с такой ездой! Пока мы тут копаемся, без нас все кончат! Куда же это годится?
Но полосатая рука семафора нехотя подымалась. Мощный «ФД» ревел и рвал с места. Площадки мотало. На площадках качались грузовики с понтонами. Дождь бил в звонкие, пустые ящики защитного цвета.
Меня забавляло юношеское нетерпение лейтенанта, но, признаться, я его вполне понимал и сам разделял. Еще бы! Красная Армия стремительно наступает. Каждый час приходит новое сообщение.
Взяты Броды, взяты Барановичи, взято Молодечно, взята Сморгонь, взят Ковель.
Как хочется скорей быть там, в первых рядах! Нужно действовать, выполнять боевое задание – наводить понтоны, форсировать реки…
Это чувство горячего, молодого нетерпения испытывали все бойцы – танкисты, пехотинцы, артиллеристы, саперы, конники, летчики, радисты… Это же чувство продолжал испытывать и я, дожидаясь несколько дней в Минске выезда в Западную Белоруссию.
А радио тем временем приносило все новые и новые сообщения – о вступлении наших частей в Слоним, Волковыск, Львов, Вильно.
Невыносимо!
…И вот мы едем с секретарем ЦК КП(б) Белоруссии, членом Военного Совета фронта, товарищем Пономаренко.
Автомобиль вынес нас из Минска в западном направлении по великолепному шоссе. В поле стрекотал трактор. Колхозный сад тянулся вдоль шоссе. Знаменитые минские яблоки, крупные, тяжелые, сплошь покрывают вымазанные известью деревья. Ветви, подпертые жердями, гнутся под тяжестью плодов.
Мы обогнали несколько батарей, батальонов пехоты, обозов, бензиновых цистерн с надписью: «Огнеопасно».
– Вы обратили внимание на яблоки? – спросил товарищ Пономаренко.
– Да, превосходные яблони.
– Превосходные. Но не в этом дело. Вы заметили, что ни одно яблоко не сорвано, ни одна ветка не сломана? А ведь мимо этих яблок вот уже шестой день идут части Красной Армии. Вы понимаете, солдаты идут мимо и не трогают их.
Это действительно было чудесно. Армия поистине народная, сознательная, дисциплинированная, культурная, плоть от плоти, кость от кости тех колхозников, мимо садов которых она проходила. Красноармейцы, верные сыны трудового народа, умели ценить и уважать колхозный труд. Общественная собственность для них священна и неприкосновенна.
Проехали сквозь смолистый лес. Тут шоссе кончалось. Здесь была раньше граница.
Я искал глазами наш государственный пограничный столб. Но его не было. На его месте зияла песчаная яма. 17 сентября утром, отдав частям приказ перейти границу, командир товарищ Еременко велел выкопать наш пограничный столб, погрузить его на подводу и везти вместе с наступающими частями на запад. Он сказал:
– Я его вкопаю там, где мне прикажут партия и правительство.
Крылатая фраза командира мгновенно облетела фронт. Ее передавали из уст в уста.
Переезд. Полосатый, темно-зеленый с красным, польский столб. Белый дом польской пограничной заставы. Куцый польский орел. Стены усеяны дырами от пуль. Здесь шел молниеносный бой.
Мы в Западной Белоруссии. Тот же широкий коридор лесной просеки, тот же песок, та же свежая зелень среди стройных сосен. Поляна. Огород. Баба копает картошку. Босоногий мальчик в рваной школьной конфедератке на белобрысой голове сидит на заборе и смотрит на нас синими глазами. Идет долговязый, чисто, но очень бедно одетый крестьянин, тоже босой, и низко кланяется.
А дальше, в лесу, уже трещали костры, валил дым, повара чистили капусту и картошку. Пехота выстроилась в очередь перед походными кухнями. И тысячи полторы уже давно не бритых пленных в худых зеленых шинелях сидели, стояли возле порога.
Из-за леса раздался тонкий свисток паровоза. Поворот. Дамба. Шлюз. Пруд. Перевал. Обывательские, мещанские домики, и мы въехали в местечко Столбцы.
Столбцы – первый польский пограничный городок, а значит, в какой-то мере «визитная карточка» бывшей Речи Посполитой на ее восточных дверях. Прочитаешь визитную карточку и сразу получишь полное представление о том, с кем имеешь дело, в чей дом попал.
Достаточно было бегло взглянуть на польскую «визитную карточку» – на местечко Столбцы, чтобы сразу понять, что собой представляла пани Польша.
Пани Польша была бедная, но «благородная» дама с громадными претензиями и с громадной амбицией, живущая абсолютно не по средствам и, кроме того, в чужой квартире, которую выдавала за свою.
Внешне показная, чисто представительская сторона по сути дела слабого и ни-щего польского государства бросалась в глаза сразу.
Невероятно шикарные, красные, лакированные почтовые ящики, выбеленные заборы, отели, цукерни, куаферы – все это было «как в лучших домах». И рядом, на базаре, – ободранные крестьянские клячи, плетеные телеги, босые бабы и мужики, лиловые от холода и голода ребятишки.
Капризная разорившаяся барыня одела своих слуг – почтальонов, кондукторов, рассыльных, лесничих и т. д. – в парадную форму попугайской красоты. Обшила галунами, обвесила какими-то аксельбантами, напялила на голову пудовые конфедератки, окованные медью, обшитые жестью, всюду посадила заносчивых крючконосых орлов с острым оперением – свою эмблему.
Любовь официальной панской Польши к пышным формам одежды породила множество курьезов. Например, в Столбцах я вдруг увидел у каких-то ворот старого воинственного польского генерала в полной парадной форме. Цыганская конфедератка с непомерным козырьком, окованным чистым золотом, неслыханные сапоги с невиданными шпорами, мундир, усеянный громадными сияющими пуговицами, аксельбанты, ордена, медали, звезды, знаки отличия нескольких сортов, галуны, сабля, грозные нафабренные усы кончиками вверх, воротник выше шеи. Вид грозный и сверхвоинственный.
– Вы кто здесь такой? – закричал я почти в ужасе.
Тогда старик вежливо приложил трясущуюся руку в замшевой перчатке к непомерному козырьку, звякнул шпорами и, сделав лицо сдобным, как булка, пролепетал:
– Я есть, пан товарищ, старший пожарный городской пожарной команды имени графа Понятовского.
…Наш автомобиль окружили мальчики. Обыкновенные хорошие, симпатичные белорусские мальчики. Любители кино, автомобилей и футбола. Только эти мальчики отличались от наших советских хороших мальчиков тем, что у них на головах торчали нелепые гимназические конфедератки с громадными козырьками. На выезде у Столбцов я заметил у ворот многих халупок маленькие самодельные красные флажки.
…Мы видели изнанку панской Польши. Мы видели нищие белорусские деревни, серые деревянные халупы с изумрудно-бархатными подушками мха на гнилых крышах, с двумя жердями вместо забора, с чахлой рябиной у крыльца.
О восторженных встречах уже много писали. Действительно, каждого красноармейца, каждого советского человека белорусское население встречает восторженно.
В каждом селе товарища Пономаренко окружала толпа. Это были летучие митинги. Один-единственный вопрос стоял на повестке – земля.
На лицах крестьян Западной Белоруссии лежал отблеск 1918 года, пришедшего к ним в 1939 году, то есть через двадцать один год. Двадцать один год ждал белорусский народ этой минуты!
Теперь приступили к дележу панской земли. Приступили дружно, деловито, по-хозяйски.
В одной деревне нам рассказали такой случай.
Едва только вошли части Красной Армии, как общество постановило немедленно делить панские земли. Дело простое. Одна остановка: в деревне была всего одна землемерная лента. Тогда общество посылает делегата в соседнюю деревню за второй лентой. Делегат приходит:
– Позычьте нам землемерную ленту.
– Ленту можно, берите. А зачем вам?
– Землю делить.
– Какую землю?
– Панскую.
– Да вы что, ума решились? Кто же вам позволит панскую землю делить?
– А мы никого и спрашивать не будем. К нам Красная Армия только что пришла. Она за народ стоит.
– Красная Армия! Да не может этого быть!
– Подите посмотрите.
– Ну, в таком случае, дорогие соседи, извините, землемерную ленту вам позычить не можем.
– Почему?
– Потому что нам самим пригодится.
Поминутно справляясь с картой, мы пробирались к Барановичам. По ярким лугам ходили белоснежные гуси. В прудах отражались ивы и облака. Толстые овцы стояли на тоненьких ножках.
Здесь уже дороги не те, что у нас под Минском. Довольно паршивые грунтовые дороги, частенько проселки, выматывающие душу.
В свое время поляки объясняли, что плохие дороги, дескать, – часть их стратегического плана в предполагаемой войне против Советского Союза. Предполагалось, что по плохим дорогам Красная Армия не так скоро доберется до Барановичского укрепленного района – так называемой «польской линии Мажино».
«Линия Мажино» – это звучит гордо. Тем не менее на месте господина Мажино я бы обиделся. Как известно, вышеупомянутая «польская линия Мажино», несмотря на плохие дороги, была занята частями Красной Армии буквально через несколько часов после начала наступления. Красная Армия двигалась по плохим дорогам быстрее, чем польские части, которые должны были занять бетонированные гнезда в своем знаменитом укреплении. Части Красной Армии, прорываясь, как вихрь, через хваленую «линию Мажино», ударили с тыла. Бойцы подходили к бетонированным гнездам с тыла, стучали прикладами в стены и кричали:
– Выходите, паны, будет, повоевали.
И паны выходили с саблей в руке и сапогами под мышкой.
Так что плохие дороги абсолютно не помогли и не поддержали славу польского оружия. Зато лично я пострадал. На одном особенно «стратегическом» ухабе машину так тряхнуло, что у Пономаренко подпрыгнула фуражка, а я стукнулся головой о верхнее перекрытие и заработал солидную гулю, так что до сих пор при слове «Мажино» у меня чешется макушка.
А вот что о Барановичском укрепленном районе сказал командующий фронтом товарищ Ковалев:
– Хороший укрепленный район. Много превосходных сухих помещений. Я думаю, мы его отдадим белорусскому народу – пусть здесь картошку ссыпают.
Мы подъезжали к местечку Несвиж. Вокруг расстилались необъятные земли Радзивилла. Стали попадаться зажиточные села – выбеленные заборы, лавочки, вывески аптек, слесарных мастерских, портных. Цеховые знаки, написанные наивной кистью деревенского маляра, напоминали что-то давнее, старорежимное, виденное в далеком детстве, – ножницы, утюг, ванна, примус, мужская голова в профиль, с усами и бобриком. Здесь живут злейшие враги белорусского народа и верные холопы панской Польши, так называемые осадники. Осадники – это бывшие солдаты и унтер-офицеры легионов маршала Пилсудского, участники советско-польской войны 1920 года. Польское правительство дало им земельные участки, деньги, сделало из них привилегированных мелких земельных собственников, вооружило.
Сейчас осадники разбежались и скрылись в лесах, изредка постреливая в проходящие части Красной Армии. Но их песенка спета. Народ ненавидит их и понемногу вылавливает. Все же по этим местам надо ехать не зевая, с расстегнутой кобурой револьвера.
В местечке Несвиж жизнь заметно наладилась: открыты кофейные, некоторые магазины, рабочая гвардия с красными повязками на рукаве, с охотничьими ружьями в руках, в «штатских» пальто. Гвардейцы лихо козыряют автомобилю членов Военсовета.
Стоят проходящие части. Лошади, привязанные к рябинам, звонко перебирают копытами по булыжной провинциальной мостовой.
Несколько синих танкистов окружили местную домашнюю хозяйку, которая с корзиной томатов в руках оживленно беседует с нашими парнями.
Много пишут о том, как местное население окружает наших бойцов и забрасывает их вопросами. Я наблюдал и обратное. Танкисты забрасывали вопросами домашнюю хозяйку. Я услышал отрывок следующего разговора.
Молодцеватый танкист, открыв рот, приседая от любопытства и пытливо заглядывая в глаза Несвижской домашней хозяйке, допытывался:
– И магазины у вас частные?
– Так есть, так есть.
– Совершенно так-таки частные?
– Так есть. Частные. Так есть.
Танкист растерянно посмотрел на товарищей, покрутил головой и с нескрываемым сочувствием вздохнул:
– Ай-ай-яй!
Он, этот веселый московский паренек двадцати лет, конечно, слыхал, что есть за рубежом частная собственность, капитализм и т. д., но представлял себе это отвлеченно, а тут совершенно конкретно – магазин. Но магазин не кооперативный, не государственный, а частный, то есть принадлежащий одному лицу, хозяину, который может с этим магазином и всем находящимся в нем товаром сделать все, что пожелает.
Это показалось веселому синему советскому танкисту до такой степени диким, что он еще долго – я видел – крутил головой и сокрушенно бормотал: «Ай-ай-яй!»
В доме бывшего старосты кипела работа. Там разместилось временное управление. Население охотно идет туда за разрешением всех своих вопросов. Дел масса. Вопросов масса. Перед временным управлением стоит сложная задача – перевести нарушенную молниеносной войной жизнь на новые рельсы.
В управление идут за советами учителя, рабочие, крестьяне соседних гмин, домохозяйки, владельцы магазинов, кафе…
Несвиж. Между прочим, замечательно то, что в нем находится один из знаменитых замков бывшего князя Радзивилла, легендарно богатого польского феодала.
По минированным полям, по не успевшей быть взорванной дамбе мы подъехали к замку. В рваном плаще плюща он отражался в ярком зеркале векового пруда.
Шоссе на редкость прямое. Машина легко дает девяносто километров в час. Вдоль шоссе – старинные дубы удивительной красоты. В полях ветряные мельницы, похожие на монахов-капуцинов: конусообразные сутаны и воздетые к облачному небу руки. Пейзаж романтический. Но далеко не мирный.
Мы приближаемся к Брест-Литовску. Только что проехали город Кобрин. Мелькнуло все, что полагается: рынок, бензиновая колонка, отель, пожарное депо, аптека… Мелькнула афишная тумба. Поверх ободранных польских военных плакатов – несколько супрематическое изображение могучего легионера в стальном шлеме с поднятой винтовкой – порадовал глаз самодельный плакат кинотеатра: «Ленин в 1918 году».
Чем ближе к Брест-Литовску, тем явственней следы войны.
Черные остовы сожженных деревень. Спешно брошенные окопы. Пулеметные гнезда. Следы бомбардировок – воронки и сломанные деревья. Остроконечные черепичные крыши, зияющие дырами. Стекла уцелевших домиков накрест заклеены полосками бумаги.
Отступая, поляки сожгли все мосты. Приходится объезжать. Машина круто ныряет вниз с дорожной насыпи, осторожно перебирается по шатким доскам временного моста и с напряженным воем на полном газу снова взбирается на шоссе, с тем чтобы нагонять потерянные минуты. То и дело встречаются сброшенные с шоссе польские автомобили. Они лежат вверх колесами, ободранные, страшные, со снятыми баллонами, без стекол и арматуры, – настоящие трупы машин. Их десятки, сотни. Самых разнообразных цветов и марок. Тут и так называемые «польские фиаты» (польское производство из итальянских деталей), тут и старинные австрийские «штейера» и «шевроле», и «фордики», и цветные автобусы.
Панически бегущая польская армия бросала их безжалостно и грубо, явно не рассчитывая больше когда-нибудь воспользоваться ими.
В одном месте у дороги, в болоте, лежала легковая машина. Какой марки – неизвестно, так как ее уже засосало в трясину по самую крышу. Она лежала, так сказать, по горло в зеленой, малахитовой жиже. И лежала она так уютно и спокойно, как будто никогда, нигде, кроме болота, и не жила. Абсолютно акклиматизировалась.
Поминутно попадаются польские солдаты. Безоружные, они идут по двое, по трое, а то и поодиночке. Это не военнопленные, это не дезертиры. Это просто-напросто белорусские крестьяне, возвращающиеся домой после неприятной и невыгодной поденной работы в бывшей польской армии. Они идут с палочками в руках, прихрамывая – видно, понатирали себе сапогами ноги, – с чемоданчиками, сумочками, в зеленых шинелях, похожих на больничные халаты, небритые. Некоторые, наиболее хозяйственные, идут босиком, а сапоги несут за плечами – единственное полезное, что они вынесли с собой из постылой панской армии.
Им немножко совестно подтянутых, крепких, веселых и деловитых наших бойцов, которые гремят мимо них на танках, грузовиках, гусеничных тракторах…
Они снимают свои угловатые конфедератки и кланяются. Иногда просят табачку, хлебца.
Наши бойцы охотно с ними делятся. Свой брат крестьянин. Свой брат рабочий.
…Шоссе забито беженцами. Они идут пешком, едут на велосипедах, на подводах, наконец, на обыкновенных городских извозчиках с номером. Странно, необычайно видеть на козлах, рядом с извозчиком, господина в пенсне, с бородкой, в парижской шляпе, который везет свою семью бог весть куда. В пролетке на вещах сидит дама с детьми, какая-то старушка… Сзади к пролетке привязан, так сказать, запас горючего – несколько мешков овса.
И так – на всех дорогах…
Беженцы двигаются днем и ночью… Смешиваются с воинскими частями, сидят в лесу у костра. Многие приспособились к кочевой жизни. Научились свертывать свои одеяла на манер солдатских шинелей – в скатку – и носят через плечо.
Но паники никакой нет. Знают, что все кончено. Все самое страшное позади. Теперь поскорее надо добраться назад домой и начинать мирную жизнь.
Едем из Вильно в Минск. Везем последние номера «Виленской правды». Кабина набита кипами газет. Веревка развязалась, номера газет сползают на ноги. Чудесный, солнечный, холодный день. Сосновые леса. Быстрые облака. Шоссе, обсаженное березами. Знаменитое шоссе Москва – Вильно, по которому отступала армия Наполеона. В иных местах сохранились с тех времен березы. Огромные, вековые, почерневшие, с длинными плакучими ветвями. Настоящие верещагинские березы.
Изредка нас обгоняет серебряный самолет Гражданского воздушного флота. Он ныряет в холодных облаках, вдруг зажигается на солнце стеклянной звездой.
Вот по шоссе идет небольшой человечек в бобриковом картузе, с мешком за плечами.
– Здравствуйте, товарищи.
– Здравствуйте.
– Газетку не дадите?
Останавливаемся.
– Как не дать! Дадим. Последний номер «Виленской правды».
Знакомимся. Быстро возникает беседа.
– Вы кто такой, товарищ?
– Я сапожник. Из Вильно. Несу сапоги сыну. Он живет тут недалеко, в двенадцати километрах.
– Ну, как у вас дела?
– Дела ничего. Спасибо. Было плохо. А после того, как пришли большевики, нам, мастеровым, стало гораздо лучше.
– А чем раньше было плохо?
Он смотрит на нас блестящими, наивными глазами.
– Как же не плохо? Безработица замучила. Летом есть работа – едим. А зимой нет работы – голодаем.
– Вы для себя работали или на хозяина?
– На хозяина. Хозяин имеет в Вильно обувной магазин. Мы вырабатываем для него изящную дамскую обувь последних моделей. Может, знаете, виленская обувь славится? Да…
– А вы сколько от хозяина получаете за пару?
– Мы получаем три злотых. Совсем нас хотят ограбить. Мы работаем, а он только в магазине сидит и на наши деньги себе дома строит. Несколько домов себе в Вильно построил. На наш труд. Ну, спасибо, теперь товарищи пришли. Теперь будем жить по-другому.
– По-какому?
– Сделаем артель. Будем на себя работать. У вас можно еще один номерок газеты взять? Народ очень интересуется, что товарищи пишут.
– Пожалуйста. Возьмите пяток. Дайте людям. Пусть читают.
– Спасибо, товарищи.
– Добрый путь, товарищ.
– А в Москву поехать скоро можно будет? Интересно посмотреть, какая у вас Москва.
– Скоро, скоро.
– Спасибо, товарищи.
– За что?
– За то, что пришли.
– И вам спасибо.
– За что?
– За то, что хорошо наших товарищей красноармейцев встречаете.
– Как же плохо встречать? Они наши братья.
– Ну, будьте счастливы.
– Взаимно.
Наша легковая машина шипит, кряхтит, шумит, трогается с места и весело бежит дальше, пугая непривычных к автомобильному движению крестьянских лошадей.
Вот жнивье. По жнивью ходят коровы. Мальчик-пастушонок в конфедератке до ушей, в худом пальтишке, подпоясанный веревкой, идет за ними.
– Здорово, молодец!
– Здравствуйте, товарищи!
– Чьи коровы?
– Чьи? Известно, чьи. Панские.
– А у вас своих коров нет?
Мальчик весело открывает мелкие белые зубы. Жмурится против солнца.
– Нет.
– А земля есть?
– Две десятины.
– Семья большая?
– Восемь человек.
– На восемь человек две десятины?
– Ага.
– Чья же вокруг земля?
– Помещика.
– Сколько тебе помещик платит за то, что ты пасешь его коров?
– Тридцать злотых в год.
– Это же выходит – два с чем-то злотых в месяц?
– Ага.
– Много?
– Зачем много? Мало.
– Как же вы живете?
– Бог знает.
– А бог есть?
– А как же. Есть.
– Где же он?
Мальчик щурится еще больше и показывает пальцем вверх:
– А на небе.
– Кто тебе сказал?
– Ксендз.
Мальчик подходит к автомобилю и с детской жадностью рассматривает колеса, стекла, фонари.
– Хочешь быть шофером?
Его глаза загораются:
– Ага!
– Ну, так в чем же дело? Бросай своих панских коров и садись, мы тебя повезем учиться.
Он понимает, что это шутка, но также понимает, что в этой шутке есть какая-то доля правды. Он понимает, что это возможно. Если не сейчас, не сию минуту, то, может быть, через год, через три.
– Дайте газетку.
– Бери. Дашь прочесть в деревне.
– Спасибо, товарищи.
– За что?
– За то, что пришли.
Он смущенно отходит и бредет за коровами, погруженный в свои детские мечты о какой-то другой, интересной, богатой жизни, когда можно будет не пасти панских коров, а мчаться на автомобиле по веселому белорусскому шоссе.
Вот и Сморгонь. Дважды знаменитое местечко. Это в Сморгони Наполеон бросил свою отступающую армию и один укатил в коляске в Париж. Это под Сморгонью в 1915–1917 годах, во время первой мировой империалистической войны, шли небывало жестокие бои.
Я всматриваюсь вокруг. Узнаю складки местности, линию железной дороги. Даже наши артиллерийские окопы сохранились. Они осыпались, заросли травой, но я узнаю их.
Возле железнодорожного переезда нас окружает небольшая толпа. Солдат польской армии с велосипедом. Еще один солдат. Старик. Несколько женщин. Расхватывают газеты. Расспрашивают.
Солдат с велосипедом оказывается артиллеристом. Он сражался под Львовом. Над ним подтрунивают. Он смущенно усмехается, говорит:
– Мне повезло. Если бы не пришла Красная Армия, мне бы пришлось еще служить и служить. А вот теперь, вместо того чтобы служить панам, я домой еду, к семье.
Другой солдат – пехотинец. Он деловито спрашивает артиллериста:
– У вас в Кошах уже землю помещика по-делили?
– Еще нет. Комитет только что выбрали. А у вас в Шутовичах?
– Делят уже.
Высокая пожилая женщина с кошелкой вдруг начинает довольно сердито кричать на солдат:
– Эх вы, мужчины! Землю делить не умеете. И, обращаясь к нам:
– Вы, товарищи, нам инструктора поскорее пришлите, чтобы он научил, как землю делить. А то наши мужчины никуда не годятся.
Старик сердито ее останавливает:
– Ишь ты! Инструктора тебе надо, как панскую землю делить. А разве в семнадцатом году большевиков кто-нибудь учил, как это делается? Сами дошли. Нам бы только в случае чего немножко помогли с помещиком справиться.
– Да ведь уже справились.
– Справиться справились, а кто его знает!
– Ну и видно, что ты не больно умен, – вдруг огрызается баба, – боишься, что паны вернутся! Большевиков двадцать лет пугают, что, дескать, не сегодня-завтра им конец придет, а они за это время таких танков себе наделали, что не только своих «бывших» не боятся, а еще и наших панов бывшими сделали за два дня. На вот!
Смеркается. Дорога вьется среди столетних берез. Мелькают знакомые названия деревень, местечек.
Кревы, Лебедев, Молодечно… Мелькают яркие фары встречных автомобилей.
Наш шофер товарищ Михаил Значенок газует. Он уже совершает четвертый рейс, развозя по селам Западной Белоруссии советские газеты.
Исколесили всю Западную Белоруссию.
…Опять Сморгонь. Среда. Базарный день. Площадь возле церкви тесно заставлена крестьянскими подводами. Оглобли задраны вверх. Целый лес оглобель.
Торгуют мясом, хлебом, овощами. Много превосходной картошки. Еще больше яблок. Их – горы. Чудесный, тонкий и опьяняющий запах яблок стоит в воздухе.
Тот факт, что крестьяне охотно везут на рынок свои продукты, говорит о многом. И прежде всего о том, что жизнь стабилизировалась. Доверие и любовь белорусского народа к Советской власти тверды, определенны, нерушимы.
Ночью был мороз. Утром крыши, дороги, поля, деревья, солома – в голубом, матовом инее. Желтое солнце холодно горит в росе на радиаторе машины.
И опять возле машины свалка. «Правда» нарасхват. Ее выхватывают из рук. Тут же разворачивают и вслух читают.
Со всех сторон тянутся грубые, темные крестьянские руки:
– Товарищи! Дайте номерок!
– Товарищ, не забудьте меня. Я специально пришел за пятнадцать километров за московской газеткой.
– Да что ж вы пихаетесь, мужики! Пропустите до газеты женщину, пускай женщина тоже прочитает газету.
Дом временного управления выходит на базарную площадь. Беленький, в два этажа. Легкий балкончик, декорированный флагами, лентами, лозунгами. Возле домика всегда толпа. Особенно в эти дни подготовки к выборам в Народное Собрание. Здесь помещается окружная избирательная комиссия.
Сейчас составляются списки избирателей.
Штат комиссии не велик. Работы много. Народ охотно идет помогать комиссии. Имеется много добровольцев, особенно из среды интеллигенции, предлагающих свои услуги по составлению списков, заполнению учетных карточек.
Каждую минуту входят в комнату, уходят посетители.
Председатель окружной избирательной комиссии товарищ И.М. Бруднер не успевает отвечать на вопросы. Вопросы однотипны.
– Мне девятнадцать лет. Могу ли я голосовать?
– Можете. Все граждане, достигшие восемнадцати лет, имеют право голоса.
– Спасибо, товарищ.
Или:
– Я еврей. Имею я право голосовать?
– Имеете. Имеют право голоса все граждане, без различия вероисповедания и национальности.
– Спасибо, спасибо, товарищ!
Очень часто посетителей сразу приходит такое количество, что товарищ Бруднер выносит прием прямо на площадь. Иногда возникает летучий митинг. Крестьяне, приехавшие торговать, наскоро закрывают рогожами свои товары и бегут к толпе. Мелькают нагольные полушубки, свитки, черные овчины.
Народ шумит, жестикулирует, жарко обсуждает каждую фразу, брошенную оратором. Все весело возбуждены. Настроение бодрое, приподнятое. Сразу видно, что предстоящие выборы – дело свое, кровное, общенародное.
Широкое, всенародное, публичное обсуждение кандидатур дает поразительные результаты. При такого рода обсуждении врагу будет очень трудно проникнуть в Народное Собрание.
Председатель временного управления товарищ Зейфман рассказал очень поучительный случай.
На собрании железнодорожников во время выборов в местный комитет группа враждебно настроенных «профсоюзников» выставила свой список. Собрание потребовало, чтобы список обсуждался «по-советски», то есть чтобы каждая кандидатура обсуждалась персонально, публично, при участии всего собрания. Каждый кандидат должен был выходить на трибуну перед народом, рассказывать свою биографию, говорить о своих политических убеждениях, о своей программе и т. д.
Разумеется, при такого рода обсуждении кандидатур все желтые профсоюзники, мечтавшие проскочить фуксом, в общем списочке, под шумок, жестоко и с треском провалились.
– Я никогда за всю свою жизнь не видал подобного провала, – говорит товарищ Бруднер, весело потирая руки. – Неслыханный провал!
В маленький кабинет товарища Бруднера один за другим входят посетители.
Вот женщина в осеннем пальто и скромной шляпке. Она служащая почтово-телеграфной конторы. Нужен керосин для освещения. Она с жаром объясняет, что без керосина контора не может работать. Товарищ Бруднер пишет записку в склад на керосин.
Вот двое юношей. Их исключили из школы за неплатеж. Как быть?
– Товарищи, – говорит товарищ Бруднер, – в Советском Союзе ни один человек не платит за право учения. Наоборот, очень часто учащиеся даже получают стипендии.
Юноши растерянно переглядываются.
– Как? Как сказал товарищ? В Советском Союзе не берут денег за право учения?
– Да.
– И еще… может быть, мы не так расслышали…
И еще товарищ сказал, что часто учащимся платят стипендии?
– Конечно.
Юноши вспыхивают от удовольствия и толкают друг друга локтями. Толкают совсем по-мальчишески, по-школьнически, даже слегка фыркают.
– Значит, нас примут обратно?
– Ясно.
– И мы будем учиться даром?
– Понятно.
– И даже… может быть… как вы думаете, товарищ? Может быть, нам дадут стипендию?
– Очень просто.
– О, спасибо, спасибо вам, товарищ!..
И они, счастливые и возбужденные, неловко сталкиваясь в дверях, выходят из кабинета.
Входит девушка с милым круглым лицом и черными блестящими глазами. Это представительница благотворительного общества «Капля молока». Она пришла во временное управление за помощью. Средств мало, а грудных детей, нуждающихся в питании, много.
– Великолепно!
Товарищ Бруднер весело потирает руки.
– Пожалуйста! – Он показывает широким жестом в угол. Там лежат какие-то банки, свертки, коробки. – Берите, что вам пригодится. Это все народ собрал у помещика. Здесь чай, несколько кило какао, печенье, конфеты, сахар. Вашим детишкам это пригодится?
– О, конечно!
– Забирайте панское добро.
Он весело и заботливо нагружает сияющую девушку пакетами.
– Спасибо, товарищ! Спасибо!..
Девушка довольная уходит.
А на улице продолжаются предвыборные митинги. Митингуют комсомольцы, совсем недавно выпущенные из польских концентрационных лагерей. Некоторые из них сидели год-два в невероятно тяжелых условиях. Были на краю гибели. Отчаялись когда-либо выйти на свободу. Но бодрости своей комсомольской не потеряли. Их вырвала из рук палачей Красная Армия.
Сейчас за ними буквально по пятам ходит местная молодежь и смотрит на них обожающими глазами.
А они, такие молодые, такие милые, такие похожие на наших комсомольцев времен гражданской войны, весело смеются, поют хором и на перекрестках бросают в толпу жгучие, прямые, неотразимые слова о счастье жить на свободной белорусской земле, навсегда освобожденной от власти панов. И белорусские рябины стоят вокруг них, яркие, свежие, обожженные первым морозом, как девушки, разодетые в красные серьги и мониста ради веселого народного праздника.
Вечер 21 октября. До выборов считанные часы. Народ на улицах. Толпы всюду, где «пахнет выборами». Возле избирательных участков, куда везут на грузовиках цветы. Возле афиш, объявлений и лозунгов.
Настроение исключительно приподнятое.
Собственно, народ уже давно изъявил свою волю. Это произошло сравнительно недавно – начиная с 17 сентября. Белорусское население, превращенное диким произволом польских панов в колониальных рабов, с энтузиазмом встречало части Красной Армии. Каждый цветок, брошенный Красной Армии, был голосом народа за Советскую власть. А цветов этих были тысячи тысяч! Колонны Красной Армии были осыпаны цветами. Вот, собственно, и голосование.
Я помню, как в первые дни освобождения Западной Белоруссии народ буквально требовал, чтобы немедленно была установлена Советская власть. Как ни парадоксально, но народ нужно было сдерживать.
– Подождите, – говорили ему. – Красная Армия пришла для того, чтобы в первую голову установить порядок, наладить жизнь, разрушенную панскими горе-правителями. Подождите. Жизнь войдет в норму, и тогда пусть сам народ решит свою судьбу.
Признаться, население принимало это за шутку. Даже сердилось. Я сам слышал, как крестьяне и рабочие говорили:
– Какие могут быть разговоры! Мы давно с вами. С Красной Армией. С Коммунистической партией. Со всеми великими, свободными народами Советского Союза. Устанавливайте скорее Советскую власть, и баста!
Эта поспешность, горячность были вполне понятны. Слишком наболело у белорусского народа во время подлого владычества панов, помещиков и капиталистов.
Но советские законы есть советские законы.
Советская власть никогда не была навязана народу силой оружия. Советскую власть народы выбирали как самую лучшую, самую умную форму государственной власти. Советскую власть создал Ленин – величайший гуманист мира. Не на силе штыков, а на доброй воле угнетенных народов утверждена великая идея Советской власти – воистину народной, воистину справедливой, воистину единственной.
Трудящиеся Белостока с нетерпением ждали момента, когда они отдадут свои голоса настоящим народным избранникам, людям, преданным делу Коммунистической партии.
Этот день наступил.
Вечером входим в избирательный участок. Портреты, лозунги, зелень. Несмотря на позднее время, граждане осаждают участок, проверяя, попали ли они в список, не искажены ли их фамилии, имена. Все хотят голосовать за своих избранников! Очень уютно, с большим вкусом оборудованы кабины для голосования: маленький мраморный столик, перо, чернила. А в соседней комнате среди зелени цветов – красная урна.
В Белостоке все время находится секретарь ЦК КП(б) Белоруссии товарищ Пономаренко. Мы беседуем о предстоящих выборах.
– Чудесное настроение, – говорит товарищ Пономаренко, – твердое настроение. Уверенное. Выборы пройдут хорошо. Замечательный народ.
Около шести часов утра по-московски. По местному времени – около четырех. Еще ночь. Но ярко освещены окна избирательных участков. В них горит красное, зеленое, пестрое.
Четко стучат каблуки прохожих по тротуарам. Это избиратели торопятся к урнам.
Четвертый участок седьмого избирательного округа помещается в здании Государственного фанерного завода, Завод «государственный» еще с польских времен. Надо полагать, что в самое ближайшее время он будет Белорусским государственным фанерным заводом.
Пришли первые избиратели. Они ждут шести.
Первой пришла, как это часто бывало и у нас в Союзе, старуха Лукерья Романовна Федорчук, вдова рабочего и мать рабочего фабрики Зингерблета. Ей семьдесят три года. Она пришла вместе со своим сыном в два часа пятьдесят минут. Сидит. Волнуется. Запахивается в старую темную шаль. Поправляет старческими, несгибающимися пальцами волосы под косынкой. Она говорит:
– Когда были паны, я никогда не голосовала. А теперь пришла первая. И первая отдам свой голос народному избраннику.
Шесть часов. Наконец-то! Она идет в кабину, быстро выходит оттуда и опускает синий конверт в урну.
Объезжаем избирательные участки. Всюду примерно одна и та же картина. Очень похоже на Москву, на незабываемые дни выборов в Верховные Советы СССР и союзных республик. Много кумача, зелени, портретов. Всюду очень чисто, уютно. По-деловому просто. Всюду по радио передается музыка.
В приемной за столиком сидит товарищ и дает разъяснения по самым разнообразным вопросам.
Избиратели идут охотно. Их много. Даже кое-где образуются очереди к урнам. Но участков по городу больше ста, так что особенного скопления нет.
Все приходящие несколько церемонно, в сознании исполняемого долга, важно здороваются с избирательной комиссией.
И даже в этом: «Доброе утро, товарищи!» сквозит отношение к Советской власти – уважение, любовь.
В результате выборов, конечно, можно не сомневаться.
Вот первый участок 18-го района.
Это особый участок. Здесь голосуют беженцы. Их масса. Они идут сплошной лентой, с мешками за плечами, измученные, беспризорные, с детьми на руках. Они идут голосовать за народного кандидата, за Советскую власть. Они отлично понимают, что только Советская власть даст им покой, работу, радость, счастье.
Разыгрывается потрясающая сцена. Идет изможденная нестарая женщина с сухими волосами, выбившимися из-под рваного платка. Ее поддерживают под руки. Ее глаза воспалены. Ноги дрожат. По щекам текут слезы. Она кричит:
– Они убили его! Они убили его! А я так мечтала когда-нибудь вместе с ним опустить в урну свой голос за Советскую власть!
Это жена расстрелянного коммуниста.
Ее вводят в кабину. Она выходит оттуда с теми же лихорадочно горящими глазами. Опускает конверт в урну, В урну капают ее слезы.
– Он так ждал Советской власти.
Сейчас, когда я пишу эти строки, еще день. Яркое солнце. Купы зеленых, коричневых, лимонных, коралловых деревьев в саду. На улицах масса народу. И летчики, гордые соколы нашей Родины, показывают ошеломленным горожанам фигуры высшего пилотажа.
В ясном, фарфоровом небе реют прозрачно-красные флаги.
Совершенно исключительный, незабываемый день!
Из правой ложи вижу полукруглый зал Белостокского городского театра. Театр новый, нового стиля, выкрашенный розовым, голубым и серым. Похож на средней руки Дом культуры в Ленинграде или Москве. Кумач, лозунги, цветы. Пиво и бутерброды в буфете дополняют сходство.
Депутаты наполнили партер и балкон. Мелькают пестрые национальные костюмы белорусских крестьянок. Красные розетки и маленькие портреты вождей в петлицах мужских пиджаков.
В театре тысяча с лишним мест. А одних лишь депутатов свыше девятисот. Кроме того, масса гостей – рабочих, артистов, писателей, художников.
Резкий свет юпитеров. Кинооператоры, фоторепортеры. Оркестр играет советские популярные песни. Зеленый занавес раздвигается. Вишневый бархат боковых софитов. Овальный стол президиума. Обитая вишневым плюшем трибуна. Желтые пустые стулья. Старейший депутат открывает собрание. Избираются президиум, мандатная комиссия.
Все идет своим чередом. Идет четко, уверенно, деловито. Слово для доклада о государственной власти предоставляется депутату Народного Собрания Сергею Притыцкому. Буря возгласов и аплодисментов. Вопрос о Советской власти – самый жгучий, самый острый вопрос для Западной Белоруссии. Народ хочет, чтобы как можно скорее была установлена Советская власть. И вот этот момент настал.
Сергей Притыцкий – один из самых молодых и популярных белорусских подпольных большевиков. Это он, Сергей Притыцкий, застрелил на суде провокатора, бежал, получил во время бегства несколько ранений, был схвачен польской полицией, приговорен к смерти. Смерть ему заменили пожизненной каторгой. Красная Армия освободила Притыцкого.
Вот почему так горячо, так бурно приветствует народ своего депутата Сергея Притыцкого.
Он тихо, но внятно начинает говорить о Советской власти. Сначала как бы стесняясь, но вот голос его крепнет. Каждое его слово ловят на лету. Почти после каждой, фразы овация.
Это – наглядная демонстрация объединения народа на почве ленинских идей.
Снова несутся со всех сторон лозунги. Иногда депутат начинает лозунг, но незаметно для себя переходит на реплику, на речь.
У всех наболело в душе. Каждый хочет на своем собрании и на своем родном языке выразить все свои чаяния, мысли и чувства.
Ни одного равнодушного лица. Ни одного холодного взгляда. Щеки горят. Руки в движении.
Несутся проклятия по адресу польских помещиков и капиталистов.
Несется восторженное «ура» в честь Красной Армии – избавительницы народов Западной Белоруссии от ее поработителей.
Заключительные слова Притыцкого трудно расслышать. Он только успевает сказать: «Так какую же власть…» – как его голос тонет в море, в бушующем море голосов.
– Хотим Советскую власть! Хотим быть Советской Белоруссией!
Собрание продолжается, но оно уже дало исчерпывающий ответ на самый главный вопрос дня:
– Какой быть Западной Белоруссии?
Ответ единогласный, выраженный бурно и восторженно:
– Советской, советской! Только советской!
Я видел знаменитый замок князей Радзивиллов в местечке Несвиж. Красная Армия только что прошла. Владельцы замка не успели бежать, они были захвачены врасплох. Замок окружен водой. Он соединяется с местечком дамбой. Поляки минировали дамбу. Если бы они ее взорвали, окрестности оказались бы затопленными. Но в панике они не успели. Несчастье было предотвращено. По минированной дамбе, обсаженной деревьями с выбеленными стволами, минуя подъемный мост, мы въехали в глубокие ворота замка.
Одно из крыльев замка ремонтировалось. Стояла лестница. Часть стены белела новой штукатуркой. Над главным подъездом был высечен крючконосый польский орел с острыми крыльями, висел венецианский фонарь кованого железа, грубый и вместе с тем изящный.
По каменной холодной лестнице с медными перилами мы поднялись в сумрачную большую прихожую, увешанную старинными картинами и уставленную темной старинной мебелью. Здесь временно помещалась наша кордегардия. Вооруженные красноармейцы сидели на креслах и диванах. Стоял пулемет.
Караульный начальник послал за управляющим, тот скоро явился. Это был немолодой плотный господин в дорогом просторном английском костюме ворсистой шерсти, в домашних башмаках и в превосходной сорочке с отстегнутым воротничком. Он поздоровался с нами с подобострастной, несколько слащавой любезностью, за которой чувствовались глубоко скрытое презрение и ярость. Мы попросили его показать нам замок. Он еще раз поклонился и повел нас по залам. Мы молча следовали за ним, поражаясь величине, количеству и богатству панских покоев. Каждая комната была величиной с зрительный зал небольшого театра. Иные из них были в два света. Особенно бросалось в глаза то, что всюду стены были беленые. Их грубая, даже, я бы сказал, казарменная, белизна подчеркивала богатство мебели, паркетов, сложенных из множества драгоценных сортов дерева – красного, черного, лимонного, массивных полированных дверей, громадных зеркал в тонких золотых рамах.
Мы увидели кабинет князя с длинным столом посередине. За этим столом свободно могло бы поместиться пятьдесят человек. Стол был покрыт драгоценными скатертями и вышивками. На нем стояли цветы, вазы, книги, миниатюры и современные семейные фотографии. Было разбросано множество французских и американских иллюстрированных журналов за июль, август и даже сентябрь месяц этого рокового для хозяев года.
Мы видели грандиозный охотничий зал, устланный шкурами медведей, волков, лисиц. На длинных столах было разложено охотничье оружие – пистолеты, мушкетоны, кинжалы, современные штуцера, винтовки. На стенах висели во множестве рога оленей, лосей, кабаньи клыки. Кабаньи клыки были оправлены в золото, сложены попарно и висели на золотых цепочках на гвоздиках, как маленькие костяные хомутики. Под каждой парой клыков была надпись. Оказывается, все эти рога и клыки получили «Гран при» на какой-то аристократической охотничьей выставке в Париже. Тут же был устроен домашний тир, где на черном фоне виднелись белые зайцы и олени.
Затем мы осмотрели рыцарский зал, полный рыцарских доспехов – шлемов, нагрудников, набедренников. Ряд рыцарей стояли вдоль белых стен, блестя тусклым серебром и золотом. Стояли целые рыцари-всадники со страусовыми перьями на решетчатых шлемах.
Залы следовали за залами. Мы не осмотрели еще и четверти замка, как устали.
– Сколько же всего здесь комнат? – спросил я управляющего.
– Что-нибудь – сто двадцать, – ответил он с поклоном.
– А сколько было у пана земли?
Управляющий опять поклонился:
– Что-нибудь – шестьдесят тысяч десятин.
– А лесу?
– Что-нибудь – пять тысяч десятин.
А в это время в замке шла своя, привычная жизнь. Через залы проходили лакеи в узких пиджаках и в бачках. Шуршали юбки горничных.
Мы торопились. У нас не было больше времени осматривать замок. Мы вышли. Управляющий довел нас до лестницы и сказал:
– Должен вам доложить, что хотя князь и имеет шестьдесят тысяч земли и пять тысяч лесу, но, откровенно говоря, земля эта и лес не так уж хороши… Я не думаю, чтобы было целесообразно…
Мы не дослушали его и вышли. Я не мог опомниться. Я, конечно, знал, что существуют в мире князья и майораты. Но как-то отвлеченно. Теперь же я увидел это воочию. Это произвело особенно подавляющее впечатление потому, что я видел чудовищную, ни с чем не сравнимую нищету крестьян, живущих вокруг этого замка. В течение нескольких столетий Радзивиллы буквально высасывали из крестьян все соки, для того чтобы построить, содержать, украшать этот проклятый замок, для того чтобы жить в этой роскоши, ездить в Париж, в Нью-Йорк, мотать деньги в Монте-Карло, держать автомобили, выписывать драгоценные духи, вина и наряды, сморкаться в носовые платки ценой в 2000 франков штука. «Что-нибудь – 60 тысяч десятин!» Ах, холуй! Я долго не мог успокоиться.
Через некоторое время я посетил другой замок. Это был знаменитый замок князей Мирских в местечке Мир. Часто мне приходилось во время поездок по Западной Белоруссии видеть его издали. Иногда ночью мимо нас, на фоне лунного облачного неба, проплывал силуэт двух готических башен, над которыми летали тучи черных птиц. Замок Радзивиллов – пятнадцатого века. Замок Мирских – едва ли не тринадцатого. Он окружен высоким крепостным валом. Из ворот вот-вот, кажется, выедут закованные в сталь рыцари. Это – замок в духе Вальтера Скотта. На три четверти он разрушен. Зияют бойницы. Верх одной башни обвалился. На верху другой уцелел ржавый флюгер. Обвалившаяся штукатурка открывает большие кирпичи старинной кладки елочкой. Через рыцарские ворота, черные от копоти внутри, мы лихо въехали во двор замка на своей «эмочке». Мощеный двор был завален рухлядью. В стороне стоял грубый, очень старый дубовый стол – совершенно как из «Гугенотов».
По углам разросся шиповник. Его коралловые ягоды и колючие ветви говорили моему воображению о спящей красавице. Крылья замка зияли дырами окон. Крыши давно не было. В середине корпуса, там, где некогда были залы и покои, теперь росли клены – лимонно-желтые, пунцовые, коричневые. Их ветви виднелись в амбразурах окон изнутри. Осенние клены жили во флигелях замка. Но центральная часть замка была цела. В ней до последнего времени жили хозяева.
У входа стоял человек в подпоясанном пальто и с красной повязкой на рукаве – часовой рабочей гвардии. Я подошел к нему, поздоровался, предъявил свое удостоверение и попросил показать замок. Он прочел удостоверение, вернул его мне и попросил отойти на десять шагов от двери. Я подумал, что он шутит. Но он вдруг вскинул свою берданку… и щелкнул затвором. «Назад!» – закричал он. Я отошел и, стоя на почтительном расстоянии, стал уговаривать его пустить в замок. Он был непоколебим. Я сердился, доставал удостоверения, показывал на красную звезду на своей фуражке – он стоял как статуя, с берданкой наперевес. Он имел строжайший приказ не пропускать в замок никого без начальника рабочей гвардии. Я рассердился. Он вторично щелкнул затвором. Мне ничего не оставалось, как ехать в местечко за начальником рабочей гвардии.
Начальник рабочей гвардии любезно провел меня мимо неумолимого часового в замок. Там не было ничего интересного. Те же картины, вазы, дорогая мебель, радиоприемник последнего выпуска, бильярд с шарами и брошенными киями.
Я остановился возле библиотечных шкафов красного дерева, вделанных в стены. Здесь было множество старинных французских книг, среди них «Письма Мирабо», «История французской революции» Тьера и еще множество томов, имеющих отношение к истории французской революции. Это показалось мне примечательным. Последний польский феодал изучает историю французской революции. Как видно, мысли о революции неотступно преследовали князя. Замок разрушался, а он все думал, думал. Все об одном. О близкой расплате. О Людовике на плахе, о голове мадам Ролан…
Мы вышли на свежий воздух. Часовой взглянул на меня смягченно. Я запомнил его фамилию: Мицкевич. Однофамилец великого польского поэта Адама Мицкевича, столяр Мицкевич из местечка Мир бдительно и неподкупно стоял на своем посту у бывшего замка князя Мирского.
…Поезд шел из Белостока в Москву. Только что кончилось Народное Собрание Западной Белоруссии, навсегда отдавшее в руки трудового народа все богатства Радзивиллов, Мирских, Понятовских, Беков… В поезде ехала в Москву полномочная комиссия Народного Собрания Западной Белоруссии. Она ехала на внеочередную сессию Верховного Совета, с тем чтобы войти в великую семью советских народов. Был октябрь.
Люди смотрели в окна на огненные леса, на свою освобожденную землю, на землю, которой никогда уже не будут владеть ни Радзивиллы, ни Мирские. Люди переживали свой первый Октябрь. И замки польских феодалов проплывали на горизонте, как смутные тени прошлого.
В дни Отечественной войны
Концерт перед боем
Она только что приехала с фронта. Через четыре дня она снова уезжает на фронт. Мы сидим в ее номере в гостинице «Москва». За окном громадные дома и асфальтовые перекрестки московского центра. Мчатся закамуфлированные машины, рассыпают искры трамваи и троллейбусы. Торопятся пешеходы. Серый весенний деловой московский денек.
Она еще полна фронтовых впечатлений.
Это известная исполнительница русских народных песен Лидия Русланова. На ней скромное коричневое платье. Волосы просто и гладко убраны. Лицо чисто русское, крестьянское. Она и есть крестьянка-мордовка.
Почти с первых же дней войны она разъезжает по частям героической Красной Армии, выступая перед бойцами. Она ездит с маленькой труппой, в которую входят фокусник, баянист, скрипач, конферансье.
Где только они не побывали! И на юге, и на юго-западе, и на севере! Они дали сотни концертов.
Красная Армия необыкновенно любит и ценит искусство.
Вкус к искусству – в крови русского народа. Ничто так не поднимает его дух, как искусство. Музыка, пение, литература, поэзия – верные друзья русского народа.
Множество актерских бригад, созданных Комитетом по делам искусств и концертно-эстрадным объединением, беспрерывно посещает части действующей армии. Их работа огромна. Можно сказать, что за время войны такие бригады дали на передовых позициях десятки тысяч концертов. И это не будет преувеличением.
– Ну, как вам съездилось, Лидия Андреевна? – спрашиваю я.
– Замечательно! – с воодушевлением отвечает она.
И конечно, следующий же мой вопрос:
– Как дела на фронте?
– Бьем врага, – коротко говорит Лидия Русланова. – Упорно, ежедневно.
Ее глаза светятся уверенностью в победе.
Она охотно рассказывает о своей поездке. Особенное впечатление производит ее рассказ о концерте в трехстах метрах от линии огня, данном за тридцать минут до атаки на укрепленный пункт N. И перед моими глазами возникает незабываемая, волнующая картина.
Лес. В лесу еще сыро. Маленький, разбитый снарядами и полусожженный домик лесника. Совсем недалеко идет бой – артиллерийская подготовка. Осколки срезают сучья деревьев. Прямо на земле стоит Лидия Русланова. На пенечке сидит ее аккомпаниатор с гармоникой. На певице мордовский яркий сарафан, лапти. На голове цветной платок – по алому полю зеленые розы. И что-то желтое, что-то ультрамариновое. На шее бусы. Она поет. Ее окружает сто или полтораста бойцов. Это пехотинцы. Они в маскировочных костюмах. Их лица черны, как у марокканцев. На шее автоматы. Они только что вышли из боя и через тридцать минут снова должны идти в атаку. Это концерт перед боем.
Горят яркие краски народного костюма Лидии Руслановой. Летит над лесом широкая русская песня. Звуки чистого и сильного голоса смешиваются с взрывами и свистом вражеских мин, летящих через голову.
Бойцы как зачарованные слушают любимую песню.
Рядом западная дорога, по которой идут транспорты, автомобили, сани, походная кухня, и вот, услышав голос певицы, один за другим люди и машины сворачивают к домику лесничего.
Лидия Русланова поет уже перед громадной толпой.
Вот она кончила.
Молодой боец подходит к певице.
Он говорит:
– Видишь, какие мы чумазые после боя. Но песней своей ты нас умыла, как мать умывает своих детей. Спасибо. Сердце оттаяло. Спой еще.
И она поет. Поет широкую, чудесную русскую песню:
Но подана команда. Бойцы уходят в лес. Через минуту лес содрогается от сплошного треска автоматов. Началась атака. Вдохновленные песней, бойцы стремительно атакуют противника. Несется отдаленное «ура».
А к певице уже подходит хирург. Он просит певицу спеть раненому лейтенанту, которого везут в санбат.
Певица идет к раненому. На носилках лежит тяжело раненный лейтенант. Голова забинтована. Виден только один голубой блестящий глаз. Рот запекся. Лейтенанту трудно говорить. Но поворот его забинтованной головы и голубой глаз выражают просьбу: «Спойте!»
Она ласково наклоняется над ним. Тихо говорит:
– Может быть, вам тяжело будет слушать? Может быть, это вредно?
Губы лейтенанта шевелятся. Он еле слышно говорит:
– Нет, пожалуйста. Спойте. Для меня это будет лучшее лекарство.
И она поет. Поет тихо, как мать над постелью больного сына. Она поет:
И радостно блестит голубой глаз лейтенанта, и рука его благодарно жмет руку певицы.
Где только не выступают фронтовые артисты!
В хлевах, в банях, в избах, в лесах, в окопах, в блиндажах. Они живут трудной и славной фронтовой жизнью. Они делят с армией все. И армия их обожает – от рядового до генерала.
Пехотинцы несут им свои котелки с огненным борщом, танкисты предлагают им свой паек – сто граммов водки. Казаки заботливо кутают их в свои черные косматые бурки и яркие, алые и синие башлыки.
С песней, с широкой русской песней идет армия в бой. И побеждает…
Партизан
Он начальник партизанского отряда. Его называют «товарищ Н». Это высокий, стройный, интеллигентный человек в опрятном, полувоенном костюме с небольшим пистолетом на поясе. Он чисто выбрит. В его волосах сбоку заметна небольшая седина. Глаза добрые, но вместе с тем очень твердые и спокойные. Под глазами несколько мелких морщин, свидетельствующих о бессонных ночах и постоянном душевном и физическом напряжении. Все его движения очень точны и целесообразны. В них нет ничего лишнего. Поэтому его движения, я бы даже сказал, изящны. Ноги небольшие, в хороших хромовых сапогах. Руки с длинными пальцами. Он по профессии инженер.
– Что же вас, собственно, интересует? – сказал он, краем глаза взглянув на большие часы-браслет с фосфорными стрелками. Я понял, что у него мало времени.
– Я хотел бы вам задать один вопрос.
– Пожалуйста.
– Часто приходится читать такую примерно фразу: «Партизаны пустили под откос немецкий поезд». Очень скупо. Что это значит в подробностях? Как это делается?
– Как это делается? В подробностях? – сказал товарищ Н. – Хорошо. Я вам постараюсь рассказать об этом в подробностях.
Он утомленно улыбнулся.
– Делается это так, – сказал он. – Вот, например, припоминаю один конкретный случай из практики нашего отряда. Это было зимой, в очень глубоком тылу немецкой армии. Наша разведка донесла, что по железной дороге в восемь часов вечера прошел неприятельский эшелон. Мне была хорошо известна немецкая пунктуальность. Имелись все основания предполагать, что и завтра тоже ровно в восемь часов вечера пройдет эшелон.
Мы установили наблюдение. Действительно, назавтра, ровно в восемь часов вечера, прошел эшелон. Несколько вечеров сряду мы наблюдали за дорогой. И каждый вечер ровно в восемь часов немецкий эшелон проходил мимо нас. Сомнения быть не могло.
Мы стали готовиться. Мы подвезли на подводах из лесу, из тайных складов нашего отряда, мины. Это были не электрические мины, взрывающиеся автоматически, от замыкания тока. Такие мины были нам непригодны. Если бы мы употребили электрические мины, то взорвался бы только один паровоз. А нам требовалось взорвать и пустить под откос весь состав. Это можно было сделать, только употребив мины механические, то есть такие, которые можно взорвать все одновременно и именно в нужный момент.
Самое трудное было заложить мины под рельсы. Для этого, во-первых, требовалось время, во-вторых, необходимо было определить длину состава, для того чтобы взорвались все вагоны. Приблизительная длина эшелона была нами разведана – пятьдесят вагонов. Мы заложили две мины на расстоянии пятидесяти вагонов одну от другой; первая предназначалась для паровоза, вторая – для последнего вагона. В промежутке мы заложили равномерно еще десятка два мин.
Мы работали всю ночь. Работа была очень трудная. Несколько раз мимо нас проезжал немецкий разъезд. Но, к счастью, ночь была очень темная. Мы не курили, не разговаривали. Мы не могли произвести ни одного неосторожного звука. Это чертовски утомительно, особенно если принять во внимание, что почва промерзла на метр и тверда, как гранит.
Весь день мы прятались в лесу. В семь часов вечера мы были уже на месте.
Мы вырыли в кювете небольшую ямку. Мы провели к этой ямке от каждой мины длинный шнурок, который стоило только дернуть, чтобы мина взорвалась. Весь секрет успеха заключался в том, чтобы как раз в тот момент, когда паровоз будет над первой миной, а хвостовой вагон над последней, дернуть сразу за все шнурки.
Мы спрятались и стали ждать. Ночь была черна. Проехал немецкий разъезд. Он проехал очень близко. Мы слышали дыхание лошадей и немецкую речь. Мы замерли. Разъезд нас не заметил.
Без двадцати минут восемь рельсы вдруг загудели. Неужели поезд? Неужели аккуратные немцы вышли из графика? Я взялся за свои веревочки и прижался к земле, каждый миг готовый рвануть их. Я едва не произвел взрыва. Но в последнюю секунду опомнился. Это был не поезд. Мимо нас промчалась моторная дрезина с фонарями. Она осматривала путь.
Малейшая неаккуратность в нашей работе могла сорвать все наше предприятие. Но работа была сделана чисто. Все следы были аккуратно посыпаны снежком. Дрезина промчалась мимо, не остановившись. Она обдала нас ветром.
Ух, гора с плеч! Теперь скоро должен был появиться поезд. Напряжение дошло до крайнего предела. Мы прислушивались к тишине ночи, мы всматривались в темноту до боли глаз. В том, что поезд появится ровно в восемь часов, мы не сомневались. Нас волновал другой вопрос: какой это будет поезд?
А это было для нас далеко не все равно. От того, какой это будет поезд, зависела наша жизнь. Поезд мог быть с продовольствием или снаряжением. Тогда ничего. Поезд мог быть воинский, с солдатами. Тогда тоже ничего. Но поезд мог быть с боеприпасами, то есть нагруженный снарядами и взрывчатыми материалами. Тогда неизбежная смерть. Все будут убиты чудовищным взрывом. В этом не могло быть никакого сомнения.
И вот мы смотрели вдаль и прислушивались. Ровно в восемь часов послышался шум поезда. Поезд шел с потушенными огнями. Но кто его знает, какой это поезд – воинский, продовольственный или с боеприпасами? Что он нам нес – жизнь или смерть? Впрочем, в тот момент – могу поручиться – никто из нас не думал о смерти. Все думали только об одном: как бы поаккуратнее взорвать мины – не раньше и не позже, чем паровоз станет на головную мину.
Темная масса паровоза приблизилась. Вот он уже, постукивая на стыках, прошел по всем минам. Вот он уже над головной миной. Из поддувала сыпались угольки. Они освещали розовым светом снег.
Время. Пора. Я изо всех сил дергаю за систему своих веревочек. Я дернул с такой силой, что у меня заболело плечо. И в тот же миг раздался взрыв. Это был, доложу я вам, настоящий партизанский взрыв первого сорта. Тендер встал на дыбы и наскочил на паровоз. Тендер и паровоз поднялись в виде громадной буквы «А». Скрежет железа, лязг, треск дерева, звон стекол, огонь, дым, ад… Вагоны катились под откос боком, как консервные коробки. И затем – минутная тишина, минутное оцепенение. Сердце радостно билось в груди. Живы! Поезд взорван! Задание выполнено!
Через минуту молчания начались крики, стоны, истерический смех, беспорядочная стрельба из автоматов. Мы не совсем точно определили длину состава. Он оказался длиннее на два-три вагона. Из этих уцелевших вагонов выскакивали обезумевшие немцы и метались возле поезда, сверкая электрическими фонариками. Густой пар из взорванного паровоза покрыл все вокруг. На два километра вокруг пахло как в прачечной. Оставшиеся в живых фрицы бесновались. Но мы были уже далеко. Мы пробирались на наших добрых лошадках по лесу.
Через несколько минут мы услышали за собой еще один взрыв. Это подорвалась на электрической мине, предусмотрительно поставленной нашими людьми невдалеке от места крушения, дрезина, спешившая на помощь к взорванному эшелону. Через некоторое время после этого вы могли прочесть коротенькое сообщение, что партизаны там-то пустили под откос немецкий эшелон. Вот и все. Вот, собственно, «как это делается».
Так закончил товарищ Н. свой короткий рассказ. Он его закончил и почти без паузы сказал:
– Вы слышали вчера Барсову в «Севильском цирюльнике»? Говорят, она бесподобна.
– Да.
– Мне, знаете, не удалось достать билетов, – сказал он огорченно.
– Но она будет петь послезавтра.
– К сожалению, завтра я уезжаю.
– Куда?
Он улыбнулся и не ответил на мой бестактный вопрос.
Лейтенант
Готовность номер один заключается в том, что летчик сидит в кабине своего истребителя, никуда не отлучаясь, готовый по первому сигналу, в ту же минуту, подняться в воздух для выполнения боевого задания.
В этом положении готовности номер один находился лейтенант Борисов в то мартовское утро, сухое и неяркое, когда на аэродром прибыли члены бюро полковой организации для участия в открытом партийном собрании.
На повестке в числе других стоял вопрос о приеме в партию лейтенанта Борисова. Так как лейтенант Борисов не мог покинуть свой самолет, то собрание состоялось рядом с ним, тут же, на опушке еще обнаженного леса.
Расстелив плащ-палатку, члены бюро сели на сухую прошлогоднюю листву, из которой торчали подснежники. Секретарь открыл голубую папку и разложил дела. Скоро пространство между дежурными самолетами, закиданное валежником, наполнилось голубыми фуражками, кожаными пальто, брезентовыми куртками. Стояли. Сидели. Лежали.
Комиссар оглядел собравшихся и сказал:
– Лейтенант Борисов тут?
– Тут.
– Ну что ж, тогда «начнем, пожалуй».
Этой фразой начинались обычно все партийные собрания.
Километрах в двадцати, не утихая ни на минуту, гремели слитные раскаты боя.
– Первый вопрос на повестке – прием в партию лейтенанта Борисова, – сказал комиссар и обратился к секретарю: – Заявление лейтенанта Борисова имеется?
– Имеется.
– Зачитайте.
Секретарь взял листок бумаги и громко, так, чтобы все слышали, прочел:
– «Лейтенанта Анатолия Прохоровича Борисова в партийную организацию сорок пятого полка истребительной авиации. Заявление. Прошу принять меня в члены партии. Клянусь отдать все свои силы, а если понадобится, то и жизнь, за дело полной победы над немецким фашизмом, за счастье всего прогрессивного, свободолюбивого человечества. Смерть гитлеровским мерзавцам! Анатолий Борисов». Все.
– Коротко, но ясно, – сказал кто-то в толпе после некоторого молчания.
И все засмеялись. Как видно, лейтенанта Борисова любили в полку.
– Ну что ж, – сказал комиссар, – может быть, у кого-нибудь есть вопросы к лейтенанту Борисову?
– Пусть расскажет свою биографию, – сказал один из членов бюро негромким густым басом.
– Товарищ Борисов, поступило предложение, чтобы вы рассказали свою биографию. Просим вас.
Лейтенант Борисов задвигался на своем глубоком сиденье и попытался встать, но зацепился кислородный баллон. Краска смущения выступила на лице лейтенанта. Он даже вспотел.
– Ничего. Не вставай. Говори сидя, – послышались голоса.
Но лейтенант Борисов все-таки встал. Ему было жарко. Он снял кожаный шлем и вытер рукавом комбинезона переносицу. Русые волосы рассыпались по его лбу. Он подобрал их и закинул вверх. На его молодом, курносом, широком розовом лице с медвежьими глазами блестели мелкие капельки пота.
– Моя автобиография в общем такая, – сказал он, старательно морща лоб. – Родился я, значит, в тысяча девятьсот девятнадцатом году в Москве. Ну, конечно, с тысяча девятьсот двадцать восьмого года стал ходить в школу. Ну, кончил десятилетку. Был отличником. Кончил на «отлично». Вступил, понятное дело, в комсомол. Потом окончил школу военных летчиков… Ну вот, теперь, значит, воюю. Имею на счету четыре сбитых немецких самолета. Два в индивидуальном бою да два в групповом. Ну вот… Что же еще?… Да вообще, товарищи, по правде сказать, у меня и автобиографии никакой сколько-нибудь порядочной нет, – закончил он застенчивым голосом с извиняющимися интонациями.
– Не больно густо! – произнес тот же веселый и доброжелательный голос, который раньше сказал: «Коротко, но ясно».
Некоторое время все молчали, слушая то нарастающий, то опадающий ритм далекого боя.
– Вопросы у кого-нибудь есть? – сказал комиссар.
– У меня есть, – сказал молоденький механик в новенькой голубой фуражечке и с медалью «За отвагу» на груди. – У меня есть такой вопрос к товарищу Борисову…
– Пожалуйста.
– Пусть товарищ Борисов скажет нам, как он смотрит на обязанности члена партии.
Борисов сосредоточенно наморщил лоб, как видно желая дать наиболее подробный и наиболее исчерпывающий ответ. Но в это время телефонист, который лежал под крылом истребителя, положив под ухо трубку полевого телефона, поднял руку, призывая ко вниманию.
– Третья эскадрилья, в воздух, – сказал он негромко. – Курс восемь.
И в ту же секунду механики бросились снимать с моторов чехлы. Лейтенант Борисов быстро надел шлем, сел на свое низкое кресло, махнул рукой в большой черной перчатке с раструбами и поспешно задвинул прозрачную крышку кабины. Заревели моторы.
Через минуту три истребителя один за другим поднялись в голубоватый, как бы перламутровый, воздух и тремя небольшими горизонтальными черточками скрылись за лесом курсом на запад.
– Ну что ж, – сказал комиссар, когда моторы самолетов смолкли, – отложим вопрос до возвращения лейтенанта Борисова на аэродром. А пока перейдем к следующему. Какой следующий вопрос на повестке?
– Вопрос о текущем мелком ремонте пулеметного вооружения самолетов.
– Так. По этому поводу возьму слово. Наблюдается недостаточно четкая работа нашей технической службы…
И началось горячее обсуждение вопроса о текущем мелком ремонте пулеметного вооружения. Прения затянулись. Прошло сорок минут, а они еще только разгорелись. Вдруг кто-то сказал:
– Возвращаются.
Три самолета шли на посадку. Два самолета шли хорошо. Третий самолет слегка покачивался. Два самолета сели хорошо. Третий сделал «козла» и чуть не скапотировал, но выровнялся и подрулил к лесу. Но, не дойдя до леса, остановился. К самолету бежали встревоженные механики. Два летчика вылезли из двух первых самолетов. Из третьего самолета никто не выходил. Через минуту из третьего самолета вынули лейтенанта Борисова с простреленной грудью, простреленной печенью и простреленной рукой. Он был мертв. Его принесли на опушку и положили на плащ-палатку. Его лицо было еще совсем живым, но слишком белым. Глаза тускло блестели из-под неплотно закрывшихся век. Отпечаток спокойствия и важности лежал на его большом, могучем лбу. Губы были плотно, сердито сжаты.
Старший лейтенант Козырев, ведущий прилетевшего звена, подошел к командиру полка и доложил:
– Шли курсом восемь. На квадрате шестнадцать – девяносто два встретили шесть «юнкерсов», шедших под охраной восьми «мессершмиттов». Навязали немцам бой. Один «юнкерс» и три «мессершмитта» уничтожены. Из этого числа лейтенантом Борисовым лично сбито два «мессера».
Некоторое время все молча смотрели на все более и более синеющее лицо лейтенанта Борисова, неподвижно обращенное к перламутровому, прохладному мартовскому небу. Ритм артиллерийских раскатов то нарастал, то падал.
– Ну что ж, – сказал комиссар, – предлагаю считать лейтенанта Борисова членом партии. Кто «за»?
Лес рук поднялся над толпой.
– Член партии лейтенант Борисов умер, как подобает настоящему большевику, – сказал комиссар.
Четыре товарища подняли на плащ-палатке тело лейтенанта Борисова и понесли.
Из сухой травы торчали большие белые подснежники.
Фотографическая карточка
По заводскому двору к столовой шли двое. Он и она. Она – молодая, очень хорошенькая девушка в легкой шубке и в цветном платочке. Он – молодой человек в матросском бушлате, смуглый, черноглазый, настоящий черноморский морячок.
Я заметил, что он как-то неестественно ставит правую ногу. Каблук слишком сильно стучал по камням дороги, проложенной через двор. Эти двое молодых людей, он и она, шли рядом, держась за руки, как дети.
– Милая пара, – сказал я.
– Да, замечательная пара, – сказал инженер. – Они оба работают у нас в шлифовальном цехе. История их знакомства и их любви могла бы послужить темой для романа – настолько она необыкновенна и вместе с тем естественна.
– Расскажите.
Постараюсь передать как можно короче историю, которую рассказал инженер.
Назовем девушку Клавой. Месяцев десять тому назад она работала в госпитале, регистраторшей в канцелярии. Однажды она послала на фронт посылочку. Это был обычный пакетик с варежками, куском туалетного мыла, с пачкой папирос, с платочком и множеством других трогательных, но весьма полезных мелочишек. Обычно каждая девушка вкладывает в свой пакетик письмо неизвестному бойцу. Она сообщает свое имя и свой адрес. Но Клава не была мастерица писать письма. Она начинала писать несколько раз, но ни одно письмо не удовлетворило ее. То выходило слишком сухо, то слишком восторженно, то слишком сентиментально.
В конце концов она разорвала все варианты. Она взяла свою фотографическую карточку и на обороте ее написала всего два слова. Затем она вложила карточку в свой пакетик. Эти два слова, написанные на обороте карточки, были: «Самому храброму».
И больше ничего. Ни подписи, ни адреса.
Посылка была получена в одном из отрядов морской пехоты. Она досталась одному бойцу – назовем его Сережа, – парню хорошему, боевому. Он посмотрел на фотографию и ахнул. Он был поражен красотой девушки.
Впрочем, может быть, она была не так красива, как соответствовала его вкусу. В общем, все было прекрасно. Но, прочитав на обороте карточки надпись, парень отправился к своему командиру. Он заявил, что не считает себя вправе взять посылку.
– Почему? – спросил командир.
– Потому, что я не считаю себя самым храбрым.
– А девушка вам нравится?
Сережа не ответил ничего.
– Хорошо, – сказал командир. – У вас отличный вкус.
Командир показал карточку красивой девушки своим морячкам.
– Вот что, товарищи, – сказал он коротко, по-военному, – получена посылка. В письме карточка девушки. На карточке написано два слова: «Самому храброму». Больше ничего. Вопрос: кто должен получить посылку и карточку?
– Самый храбрый, – хором ответили морячки.
– Присоединяюсь, – сказал командир. – Посылку и карточку получит самый храбрый. Самый храбрый, два шага вперед!
Но никто из ребят не двинулся с места. Они все были храбрые, но никто не был хвастлив.
– Я так и думал, – сказал командир и спрятал карточку в боковой карман. – Сегодня мы идем в атаку. Самый храбрый получит карточку и посылочку.
Во время атаки Сережа пробрался за линию неприятельского расположения, подполз к румынской батарее и забросал ее гранатами. Орудийная прислуга растерялась. Батарея была атакована и взята. Сережа был представлен к боевому ордену и получил из рук командира посылку. С того дня Сережа не расставался с заветной карточкой.
Однажды, регистрируя личные вещи и документы только что принятых раненых, Клава увидела свою карточку. Фотография была пробита пулей и окровавлена. Девушка кинулась к начальнику госпиталя. Она умоляла разрешить ей оставить работу в канцелярии, перейти сиделкой в палату, где лежал ее герой, ее «самый храбрый». Начальник госпиталя разрешил. Сережа был в очень тяжелом состоянии. Две недели он находился между жизнью и смертью. Она ни на минуту не отходила от его койки. Она буквально вырвала его из рук смерти. Она выходила его с беззаветной преданностью матери, сестры, жены.
Пришлось все же отнять ему ногу. Потом он стал поправляться. Это было счастливейшее их время. Она дала ему слово никогда не расставаться с ним.
– Зачем же ты, Клавдюша, связываешь свою жизнь с калекой? – сказал он. – Не торопись, подумай!
– Молчи! – сказала она сердито. – Ты ничего не понимаешь.
Получив протез, он выписался из госпиталя. Он поехал работать на этот большой военный завод. Он не мыслил себе жизнь без дела, без труда, без борьбы с врагами Родины. Раньше он боролся с ними оружием, теперь он будет с ними бороться мастерством шлифовальщика. Она последовала за ним. Она так же, как и он, стала шлифовальщицей. Их рабочие места рядом, за двумя соседними станками «цинциннати».
…Вот что рассказал мне инженер, пока мы обедали в заводской столовой.
Клава и Сережа сидели рядом за длинным столом и ели борщ, аккуратно подставляя ломти хлеба под жестяные штампованные ложки. Они с аппетитом ели и разговаривали, нежно глядя друг на друга молодыми, счастливыми и вместе с тем строгими глазами.
На его груди блестел новенький орден Красной Звезды. Мне захотелось подойти к ним, крепко пожать руку ему и крепко поцеловать ей.
Но я этого не сделал. Я не хотел смущать этих милых, замечательных людей, настоящих русских патриотов. Я боялся оскорбить их скромность, которая всегда сопутствует истинной доблести и душевной чистоте.
Гвардии капитан Туганов
Мне нужно было повидаться с генералом, командиром одной из наших конногвардейских частей. Я приехал в деревню и вошел в избу, на крыльце которой стояли парные часовые. Генерала не было дома. Адъютант пригласил меня в горницу, оклеенную по-деревенски газетами и обоями, и предложил подождать. Когда мы вошли, адъютант представился:
– Гвардии капитан Туганов.
Это был красивый смуглый мужчина несколько восточного типа, плотный и очень хорошо сложенный. На вид ему было лет тридцать пять. На нем была легкая защитная рубашка, перехваченная узким кавказским ремешком с набором. Синие шаровары с алыми гвардейскими лампасами. Мягкие сапоги джигита. Шпоры. Пистолет. На груди два ордена: один гражданский – Трудового Красного Знамени, другой военный – Боевого Красного Знамени. Я это внутренне отметил. Мы поговорили о последних операциях части и о погоде. Операции были удачны. Погода никуда не годилась: пятый день шел дождь, сделавший дороги почти непроходимыми и сильно поднявший уровень рек.
Пока я разговаривал с капитаном, лицо его казалось мне все более и более знакомым. Как будто бы и фамилию его я тоже уже слышал раньше.
– Мне кажется, капитан, что я вас знаю.
– Это не исключено, – сказал он со сдержанной улыбкой.
– Но я не могу вспомнить, где я вас встречал!
– Это могло быть во многих точках Советского Союза. Вы могли меня видеть в Харькове, в Одессе, в Новосибирске, в Куйбышеве, в Саратове, в Ленинграде, в Ташкенте… в десятках городов… Наконец, в Москве.
– Вот именно, кажется, я вас видел в Москве. Но при каких обстоятельствах? В каком месте?
– Я думаю, – сказал капитан, – вероятнее всего, вы меня видели в цирке.
– В цирке?
– Ну да.
– Позвольте!..
И тут меня как молнией озарило. Ну да! Конечно! Я сразу увидел фасад Московского цирка и громадный цветной плакат, изображавший всадников в черных бурках и красных башлыках: «Грандиозный аттракцион. Донские казаки под руководством Михаила Туганова». Я был изумлен:
– Михаил Туганов… вы?
– Я.
– Тот самый, знаменитый?
– Да. Тот самый. Известный.
Я еще раз взглянул на него. Конечно. Это он. Последний раз я видел его на арене Московского цирка. В ослепительных разноцветных лучах прожектора на арену выезжают донские казаки. Их кони танцуют, носят боками. С удил падает пена. Развеваются башлыки и бурки. Впереди три аккордеониста на конях. Черные бурки, папахи и белоснежные аккордеоны. Это красиво. И потом – замечательный номер. Казаки пляшут, стреляют, рубят лозу, показывают высший класс джигитовки. И во главе этой замечательной труппы Михаил Туганов. Он несется по арене в карьер. На голове у человека яблоко. Михаил Туганов на всем скаку разрубает яблоко шашкой. Михаил Туганов на всем скаку стреляет из револьвера в цель. Михаил Туганов проносится вокруг арены на своем взмыленном скакуне, повиснув вниз головой на стременах.
– И вот теперь вы… – говорю я.
– И вот теперь я гвардии капитан, – говорит Туганов.
– Как же это случилось?
– Это случилось очень просто.
И гвардии капитан Михаил Туганов рассказывает мне поистине простую и почти эпизодическую в своей простоте историю:
– Я сам по рождению кавказец, осетин. Прирожденный джигит и наездник. Мой отец – джигит. Мой дед – джигит. С детских лет я научился в совершенстве владеть конем, шашкой и винтовкой. Юношей, почти мальчиком, я поступил в цирк. Скоро я выдвинулся. Я стал довольно известным наездником. Я создал с тремя товарищами небольшой полный номер «Четыре Туганова четыре». Это был вполне приличный номер. Он имел успех у публики. Но он не представлял собой ничего выдающегося. Номер как номер, на десять – двенадцать минут. Меня это не удовлетворяло. Я мечтал создать что-нибудь более самобытное, более оригинальное и, если хотите, более народное. Однажды мы гастролировали в Ростове-на-Дону – в столице донских казаков. Здесь мне пришла в голову счастливая мысль – создать из настоящих донских казаков настоящий «гала-номер». Так родилась «Труппа донских казаков под руководством Михаила Туганова». Наш номер был сделан, как говорится, на настоящем сливочном масле. Я набрал настоящих донских казаков – наездников и джигитов с головы до пят. Все, что мы показывали публике, было подлинно народное мастерство казачьей верховой езды, рубки, стрельбы, песен и плясок. Мы выступали в настоящих казачьих костюмах, на настоящих казачьих лошадях, с настоящим казачьим оружием – винтовкой, шашкой, пистолетом. Наш номер шел сорок пять минут, нам предоставляли целое отделение цирковой программы, обычно третье. Мы стали любимцами публики. Мы гастролировали по всему Советскому Союзу. Я не приписываю себе нашего успеха. Своим успехом мы обязаны великолепным традициям русского казачества. В день объявления войны, двадцать второго июня 1941 года, мы как раз гастролировали в Московском государственном цирке. После представления вся наша труппа в целом подала заявление с просьбой отправить нас всех на фронт. Нашу просьбу командование Красной Армии удовлетворило. В течение нескольких дней к нам примкнули наши братья и знакомые – донские казаки, осетины, кубанцы. Получился целый хорошо вооруженный кавалерийский взвод казаков, на хороших лошадях и хорошо экипированный. Мы были готовы к бою. Я был назначен командиром этого взвода, а мой друг, директор нашей труппы Алавердов, – комиссаром. Девятого июля мы в конном строю выехали из ворот Московского цирка на фронт. Нас провожали представители художественной интеллигенции, артисты, циркачи, весь народ. С песнями, под звуки аккордеонов, мы проехали по Цветному бульвару, держа в руках букеты. Скоро мы прибыли на фронт, в распоряжение знаменитого, легендарного кавалерийского генерала Льва Доватора. С ним мы и проделали всю кампанию. Были в четырех рейдах в тылу у противника. Из нашей группы пало в боях с гитлеровцами девять человек, несколько ранено, почти все остальные награждены боевыми орденами и медалями. Я получил орден Боевого Красного Знамени, ношу я его рядом с орденом Трудового Красного Знамени, полученным несколько лет тому назад за работу в цирке. Оказалось, что наше цирковое мастерство пригодилось. То, что в мирное время было развлечением, во время войны стало делом, настоящим, большим военным делом. Теперь я произведен в капитаны и состою адъютантом командира гвардейской кавалерийской части.
Я затаив дыхание слушал эту простую и поразительную историю.
На прощание я крепко пожал руку Михаилу Туганову – замечательному мастеру цирка, замечательному командиру Красной Армии, человеку большой души, патриоту, гвардии капитану и кавалеру двух орденов.
Я ехал домой по грязной лесной дороге. Лошадь с трудом вытаскивала из грязи копыта. Копыта хлопали, как пробки. Шел дождь. Бурка намокла. Вода текла по коленям. За мной ехал коневод. Но вот он поравнялся со мной и сказал:
– Вам не рассказывал капитан Туганов, как его спасла профессия циркача во время одной из наших операций?
– Нет, не рассказывал.
– Ну да, он очень скромный человек. Он никогда не говорит о своих боевых подвигах. Но вы должны знать, как писатель. Вы непременно должны знать. Я вам сейчас расскажу.
– Расскажите.
И он мне рассказал замечательный случай из боевой практики бывшего циркового артиста, ныне конногвардейца Михаила Туганова:
– Однажды во время операции на Западном фронте, во время сильных боев, когда дислокация наших и вражеских частей была неясна, капитан Туганов один, на коне, по ошибке заехал в село, занятое немецкими автоматчиками. Капитан Туганов доехал до середины села и только тогда заметил, что попал в расположение немцев. Он был в бурке, в красном башлыке. Немцы открыли по нему страшный огонь из автоматов. Туганов повернул коня и помчался карьером назад. Пули свистели вокруг, пробивая бурку. Тогда Туганов сделал вид, что его убили. Он свалился с седла и повис на стременах под брюхом лошади. Это был его излюбленный номер джигитовки. Немцы, уверенные в том, что казак убит, прекратили стрельбу и погнались за лошадью. Но была лошадь хорошо дрессирована. Она, не снижая аллюра, вынесла капитана Туганова из села. Тогда капитан вскочил на седло и умчался, как вихрь, в развевающейся бурке и в развевающемся алом башлыке. Немцы ахнули, но было уже поздно. Пули не долетали. Так мастерство циркача спасло ему жизнь.
Пятый день шел дождь. Небо было темного, порохового цвета. На его фоне очень мокрая зелень лугов, полей и лесов казалась особенно яркой. Она почти резала глаза. Мимо нас проезжали всадники, закутанные в мокрые бурки или плащ-палатки. От мокрых лошадей шел пар. Все это, вместе со звуками гремящего вдалеке боя, вызывало необычайно сильное и острое впечатление весны и войны. Ядовито желтые лютики пылали в мокрых лугах.
Я ехал и думал:
«Да, таков гвардии капитан Туганов!»
Во ржи
Сначала мы шли пригибаясь, потом стали на четвереньки и поползли, осторожно раздвигая очень густую и очень высокую рожь. Метров через пятьдесят мы увидели наше боевое охранение. Несколько бойцов лежали в маленьких уютных гнездах, устланных свежей соломой. Бронебойщик-казак, маленький, с блестящим глиняным лицом, выставил далеко вперед ствол своего противотанкового оружья – тонкий и неестественно длинный, с кубиком на конце. Все бойцы были замаскированы. Поверх шлемов на них были надеты широкие соломенные «абажуры», а на некоторых – сети с нашитой на них травой. Это делало их похожими на рыбаков со старинных рисунков.
Вчера здесь были немцы. Ночью их выбили. Позицию до прихода пехоты пока держал маленький отряд автоматчиков и бронебойщиков. К ним-то мы и попали.
Увидев ползущего генерала, бойцы сделали попытку встать. Но генерал сердито на них шикнул. Они снова, поджав ноги, улеглись, как дети в свои ясли. Стоя на коленях, генерал развел рукою рожь и начал медленно, тщательно осматривать в бинокль защитного цвета немецкие позиции. Отсюда до немцев было не более полукилометра «ничьей земли».
– А где же наша пехота? – спросил я.
– Она сейчас подойдет, – сказал генерал, не отрываясь от бинокля.
Гвардии генерал был в простом, защитном комбинезоне, из штанов выглядывали пыльные голенища грубых солдатских сапог. Генерал подозвал к себе артиллерийского офицера, который сейчас же подполз на четвереньках. Генерал и артиллерийский офицер стали в два бинокля осматривать местность. Их внимание особенно привлекал небольшой лесок, синевший позади ситцевого гречишного поля, на самом отдаленном плане панорамы. По мнению генерала, там была батарея, по мнению артиллерийского офицера – две засеченные еще вчера пушки.
– Карту! – сказал генерал и, не оборачиваясь, протянул назад руку.
В ту же минуту подполз адъютант, и в руке генерала оказалась ужасно потертая, вся меченая-перемеченная карта, сложенная как салфетка. Он положил карту на пыльную землю, покрытую сбитыми колосьями, разгладил ее, насколько это было возможно, и погрузился в ее изучение.
– Прикажите кинуть туда штучки четыре осколочных, – сказал он. – Может быть, они ответят.
– Есть четыре осколочных!
Артиллерийский офицер пополз к своей рации. Это был ящичек с антенной в виде тонкого шеста, с тремя длинными треугольными зелеными листками, что делало ее похожей на искусственную пальмочку.
В это время в воздухе что-то близко, коротко, почти бесшумно порхнуло.
– Мина! – негромко крикнул кто-то.
И в тот же миг раздался злой, отрывистый, крякнувший взрыв. Воздух довольно ощутительно толкнул и нажал в уши. Свистя, пронеслась стая осколков, сбивая цветы и колосья. Маленький осколочек со звоном щелкнул вдалеке по чьей-то стальной каске. Душный коричневый дым пополз по земле, ветер протаскивал его, как волосы, сквозь частый гребень ржи. Тухло запахло порохом и горелым картоном, как бывает в летнем саду после фейерверка.
– Живы? – сказал генерал.
– Живы! – ответило несколько голосов.
– Плохо маскируетесь, – сказал сердито генерал. – Устроили тут базар. Ходите, бродите. Нужно ползать. Понятно? Ройте щель, только как следует, на полный профиль.
Несколько бойцов, лежа на боку, тотчас стали поспешно долбить землю коротенькими лопатками. Но в эту минуту пролетело еще две мины. Они разорвались немного подальше, повалив в разные стороны вокруг себя рожь, раскидав далеко васильки и ромашки, вырванные с корнем.
– Ищет, – сказал кто-то.
– Только не находит.
– Формалист, – сказал генерал, сдвигая на затылок свою легонькую, летнюю фуражечку и продолжая работать над картой. – Формально стали воевать фрицы. Дайте перископ.
И тотчас в его руке очутился небольшой перископ. Генерал пополз далеко вперед, – мне показалось, что он дополз до самого переднего края немцев, – лег там и высунул изо ржи вверх зеленую палочку перископа.
Прилетела еще мина. Потом еще две. Потом скоро еще одна. С этого времени вплоть до броска в атаку через правильные промежутки стали прилетать тяжелые мины. Они рвались и близко и далеко, и справа и слева. Но на них уже больше никто не обращал особенного внимания, так как все очень хорошо понимали, что немец бьет наугад, а все остальное уже дело случая.
Закончив работу с картой, генерал отдал несколько приказаний на тот случай, если с фланга появятся неприятельские танки, и сначала ползком, а потом только пригибаясь пошел на соседнее клеверное поле, где у него был приготовлен вспомогательный пункт управления. Это была обыкновенная щель, в которой уже сидел в земляной нише телефонист в каске и названивал в танковые батальоны, уже занимавшие где-то поблизости, в складках местности, исходные позиции перед атакой.
Генерал посмотрел на часы. До начала атаки оставалось еще пятнадцать минут. Все вокруг было тихо. Разумеется, «тихо» в том смысле, что огонь с нашей и немецкой стороны велся в спокойном, неторопливом, ничего не предвещавшем ритме. Стреляли все виды оружия. Далеко, в тылах, этот огонь, вероятно, представлялся слитным, раскатистым гулом, подавляющим и грозно-тревожным. Но, находясь где-то в самом центре этой разнообразной канонады, люди привычным ухом и совершенно безошибочно определяли, какой звук для них опасен, может быть даже смертелен, а какой нет. Все «безопасные» звуки, как бы громки они ни были, не задерживали на себе внимания, существовали где-то как бы на втором плане. Все звуки «опасные» в свою очередь делились на просто опасные и смертельно опасные и в соответствии с этим занимали в сознании более или менее важное место. Так, например, потрясающий грохот тяжелых авиабомб, которые время от времени немецкие «хейнкели» высыпали целыми сериями на наши соседние дороги с большой высоты и очень неточно, – он почти не привлекал внимания, так как непосредственно нам не угрожал, хотя вдалеке со всех сторон вокруг нас и поднимались гигантские, многоярусные, черные, зловещие тучи их взрывов. Свист ежеминутно перелетавших через голову туда и обратно немецких и наших снарядов тоже мало привлекал наше внимание, хотя был назойлив и громок. Зато порхающий звук прилетевшей мины чуткое ухо улавливало каким-то чудом еще за секунду до его возникновения, и люди успевали прижаться к земле или спрыгнуть в щель. Глаз мгновенно замечал молниеносную тень вдруг подкравшегося на бреющем полете «мессершмитта», – что-то черное, желтое, как оса, с крестами. Он проносился над нашим полем, паля из всех своих пулеметов и подымая этой пальбой частые фонтанчики пыли. Иногда из какого-нибудь большого, подозрительного, дырявого облака вдруг вываливалась курсом прямо на нас тройка или шестерка бомбардировщиков, плохо видных против солнца. Тогда все напряженно задирали головы вверх, желая распознать, свои это или «его». И непременно какой-нибудь оптимист говорил:
– Наши.
И непременно какой-нибудь пессимист отвечал:
– Немецкие.
Осмотрев в последний раз в бинокль поле боя, на котором – он это знал лучше всех – через пять минут будет твориться нечто невероятное, генерал велел в последний раз обзвонить все танковые батальоны и дружески разговаривал с каждым командиром.
– Ну, как самочувствие?
Командиры двух батальонов подошли к телефону тотчас же. Третий не подошел. Вместо него подошел его заместитель.
– Я просил не заместителя, а самого командира, – строго сказал генерал.
– Товарищ седьмой, двадцать пятый лично подойти не может.
– Почему?
– Он намыленный!
– Чем?
– Мылом. Бреется. Он приказал доложить вам, что все в порядке и все на месте. А что касается бритья, то оно будет закончено полностью через три минуты. Прикажете прекратить или разрешите добриться?.
– Хорошо. Пусть добреется, – улыбаясь, сказал генерал.
После этого я увидел роту пехоты, которая шла прямо на нас, поднимаясь из лощины на гору. Гвардейцы шли во весь рост, широкой цепью по пестрому – малиновому, лиловому, зеленому – клеверному полю. В стальных касках с туго затянутыми ремешками, в зелено-желтых маскировочных плащах и сетках, размашисто шагая по великолепной орловской земле, они несли на плечах кто пулемет, кто трубу миномета, кто ящик с патронами или минами, кто просто автомат, положив палец на спусковой крючок и выставив вперед ствол.
– Ложитесь, черти! – крикнул молоденький смуглый офицер связи с пыльным лицом и детскими каплями пота на подбородке.
Они не слышали.
– Ложитесь! Ползите!
Несколько мин разорвалось между ними и нами. Они переглянулись. Но никто не лег. Они только прибавили шагу. Теперь они почти бежали. Они быстро приближались к нам, вырастая на склоне цветущего холма, на громадном фоне знойного, пыльно-голубого орловского неба, заваленного грудами движущихся перламутровых облаков.
– Орлы! Гвардейцы! – сказал генерал с восхищением.
Рота побежала мимо нас, вернее – через нас, в сторону неприятеля, и шагах в сорока залегла.
– Отсюда они после артиллерийского налета пойдут в атаку и выбьют мерзавцев из их узла сопротивления. У нас сейчас такая тактика. Артиллерия, авиация и танки врываются в брешь и развивают успех… Чем, между прочим, и объясняется, – прибавил он не без ехидства, – что вы приехали в танковое соединение, а попали в пехотную цепь, и мое место, собственно говоря, не здесь, а сзади.
Я ничего не успел ответить, так как стрелка больших генеральских часов, по-видимому, коснулась заветной цифры.
Описать следующие десять минут я не имею ни надлежащих красок, ни таланта. Это был великолепный, молниеносный артиллерийский шквал. Над нашими головами неслись на запад сотни мелких, средних и крупных снарядов. Я посмотрел в бинокль. Боевые порядки немцев заволокло дымом и пылью. Там что-то вспыхивало, рвалось, клубилось, взлетало вверх, падало черным дождем и вновь взлетало. И как завершение этой десятиминутной симфонии вспыхнул огонь гвардейских минометов. Это был мощный аккорд. Тогда поднялась пехотная цепь.
– За Родину, за партию! – крикнул чей-то хриплый голос.
И мы услышали протяжное, раскатистое «ура». Грянули пулеметы, автоматы…
– Пошли, орлы, – сказал генерал и вскочил на бруствер.
А через полчаса телефонист закричал снизу, из своего окопчика, осипшим счастливым голосом:
– Товарищ гвардии генерал-майор, командир второго батальона доносит, что неприятель выбит со своих позиций и бежит.
– Вижу, вижу, – сказал генерал, не отрываясь от бинокля. – Товарищ писатель, вам не приходилось видеть, как драпают фрицы? Могу вам доставить это удовольствие.
И он протянул мне свой бинокль. На среднем и дальнем плане катилась пыль. Это, очевидно, неслись на запад немецкие грузовики, самоходные пушки, кухни, танки. В жизни я не видел более приятного зрелища!
– Первое отделение нашей программы закончено, – сказал генерал, вытирая со лба и с носа черный пот. – А теперь надо поскорее ехать на правый фланг, в район железной дороги. Адъютант, машину!
Мы покинули наше чудесное ржаное поле и стали спускаться в лощину. Теперь мы шли по вспаханному клину. На душе было восхитительно легко. Я смотрел на плотную, рабочую спину генерал-майора, и почему-то мне вспомнились «Война и мир» и Багратион, идущий по вспаханному полю, «как бы трудясь».
Труба зовет
Ночь. Пустынные лестницы. Гулкие коридоры. Следы недавно законченного ремонта. Запах краски, извести. Скупой свет дежурных лампочек. Последняя ночь перед началом занятий. Завтра ровно в шесть часов тридцать минут прозвучит труба. Ее повелительный и раскатистый звук возвестит новый день – не только первый день упорной учебы и настойчивого труда, а день новой жизни. Новую жизнь начинают четыреста восемьдесят мальчиков, воспитанников Калининского суворовского военного училища. Синяя заря позднего зимнего утра будет для них зарей новой жизни. А пока они крепко и сладко спят.
Обходим спальни.
Здесь все новое. Новые кровати. Новые одеяла. Новые тумбочки, пахнущие свежей краской. Разметавшись во сне, спят остриженные под машинку чудесные мальчишки исконных, коренных областей русских – Калининской, Ярославской, Ивановской, Смоленской, Московской, – цвет будущего нашего кадрового офицерства.
На тумбочках и табуретках строго по инструкции сложены их новенькая форменная одежда, белье, обувь.
Печи жарко натоплены. Некоторые мальчики скинули с себя одеяла. При слабом свете зашторенной лампочки шелковисто и смугло блестит чье-нибудь еще не вполне сформировавшееся, детское плечо. Здесь оно вырастет, разовьется, окрепнет, станет могучим плечом офицера.
Но вот раннее утро. Шесть тридцать. Резкие звуки трубы летят по лестницам, по коридорам, забираются в самые отдаленные уголки здания.
Мгновенно, с волшебной быстротой, ночная тишина превращается в бодрый гул утра. Слышатся смутные голоса, шум, звуки быстрой беготни по лестницам. Ровно через десять минут роты одна за другой, твердо отбивая шаг, выходят со своими офицерами во двор.
Во дворе еще темно. Еще совсем ночь. Смутно сияет снег. Деревья стоят, как седые облака.
Звонкие голоса офицеров выкрикивают команду утренней зарядки. Воспитанники вышли во двор в одних гимнастерках, без поясов. Но им ничуть не холодно. Бодрой утренней свежестью веет от их смуглых и темных лиц. Они быстро приседают, выбрасывают руки, поднимаются на носки. Воспитанники четвертой роты делают зарядку четко и точно, с настоящим военным щегольством. Это «старики». Им уже по тринадцать лет. Возраст почтенный! Но зато ужасно суетятся и мельтешат воспитанники приготовительного и младшего приготовительного классов. Эти восьмилетние малыши в своих длинных черных брюках с узкими лампасами, гимнастерках, черных каракулевых ушанках и красных погонах необыкновенно оживляют картину утренней зарядки.
Через десять минут зарядка окончена. Труба. Роты беглым шагом возвращаются в свои помещения.
Начинается туалет. Голые по пояс, с полотенцами на шеях, толпятся воспитанники возле умывальников, моются, вытираются, чистят зубы. Потом быстро одеваются, заправляют друг другу сзади гимнастерки, чистят друг друга. Все стараются быть особенно аккуратными и подтянутыми.
Ритм суворовского училища – четкий, быстрый, военный ритм – уже всецело овладел ими и несет их по графику от трубы к трубе, от команды к команде.
– Направо равняйсь!.. Смирно!.. Направо! – голос офицера-воспитателя звучит строго, отрывисто, резко. – Шагом марш!
В строю, твердо печатая шаг, роты спускаются по лестнице в столовую, к первому завтраку. Чтобы рота не наскакивала на роту где-нибудь на повороте, воспитанники дают шаг на месте. Шарканье шага на месте наполняет этажи, коридоры и лестницы здания.
В столовой воспитанники едят, заложив за воротники белоснежные салфетки. Все очень чисто, прилично, пристойно. Никакой суеты, никаких лишних разговоров. Завтрак хорош: молоко, чай, хлеб, масло.
Снова труба. Начальник училища генерал-майор Визжилин входит в зал, где собрались воспитанники училища.
– Встать, смирно!
Четыреста восемьдесят мальчиков в черных форменных костюмах с золотыми пуговицами и красными погонами вскакивают с новеньких желтых клубных стульев. Дежурный по училищу рапортует:
– Товарищ генерал-майор, вверенное вам училище в составе четырех рот и двух приготовительных классов собрано на митинг по вашему приказанию. Капитан Пименов.
– Здравствуйте, товарищи воспитанники!
– Здравия желаем, товарищ генерал! – в четыре счета отрывисто и лихо чеканят воспитанники.
Я смотрю на них – на маленьких, больших, коренастых, тоненьких, озорных, спокойных, всяких, таких разных и таких одинаковых в своей новенькой форме, подхваченных одной волной воинской дисциплины, и думаю: вот оно, будущее нашей армии, а значит, и нашей Родины.
Среди этих мальчиков, которые стоят с книжками и тетрадками в руках, я вижу двух внуков Чапаева, сына легендарного капитана Гастелло, племянника Орджоникидзе, сына Героя Советского Союза Кошубы. Среди этих мальчиков немало участников Великой Отечественной войны. Иные из них награждены медалями.
Одиннадцатилетий воспитанник Коля Мищенко два года воевал с немцами. Его отца и мать расстреляли фашисты в 1941 году. Коля ушел в отряд белорусских партизан. Потом он вместе с партизанами перебрался через линию фронта. Здесь он вызвался провести группу наших разведчиков во вражеский тыл. Это можно было сделать только в одном месте, где через болото шла тайная тропа. Знакомым путем юный партизан благополучно провел в тыл врага своих старших боевых товарищей. Он был награжден медалью «За боевые заслуги». Узнав об этом подвиге, командир дивизии генерал-майор Мищенко усыновил Колю. Теперь юный герой попал в суворовское училище.
…Генерал-майор Визжилин объявляет о начале занятий и провозглашает суворовское «ура» в честь Советского правительства.
Бурная овация. Гремит оркестр. Под звуки марша роты расходятся по светлым, просторным классам. Здесь воспитанники будут заниматься математикой, географией, русским языком, иностранными языками, военной подготовкой.
Минутная тишина. И опять труба, возвещающая начало уроков. Новая жизнь началась.
В Молдавии
(Путевые заметки)
Летим на Второй Украинский. Много рек уже перелетел наш самолет. Северный Донец. Днепр. Ингул…
Погода сомнительная. То ясно, то вдруг туман, дождь, снег…
После Умани неожиданно сильный снежный буран. Сквозь белые газовые вихри с большим трудом находим аэродром. Когда приземляемся, вокруг уже ничего не видно – метет, крутит, слепит, валит с ног…
Приходится ждать погоды.
Идем по Умани. Идти трудно. Мешает брошенная немецкая техника. Ею буквально забиты все улицы, площади, скверы, переулки. Трудно себе вообразить, сколько вокруг всех этих «тигров», «пантер», «фердинандов», тягачей, транспортеров, пушек, легковых и грузовых автомобилей. Это был настоящий погром.
Здесь фашистские дивизии, разбитые наголову войсками Второго Украинского фронта, бросили все. Отсюда гитлеровцы бежали на запад, оставляя в грязи чемоданы, шинели, сапоги. Фрицы бежали босиком. Я думаю, ни одна армия в мире еще не драпала так позорно, как гитлеровская армия зимой и весной этого года.
Сразу видно, какая здесь была суета, паника.
Вот тяжелый немецкий танк, наскочивший на уличный трансформатор. Трансформатор рухнул и загорелся. Загорелся и «тигр». Так они и стоят, страшные, обгорелые, как немые свидетели фашистского драпа.
Но все это уже позади. Фашистские танки, нацистские штаны, немецкие сапоги и гитлеровская «слава» остались на беспредельных украинских шляхах.
И через советскую Умань все идут и идут на запад, подтягиваясь к передовой, тылы славного Второго Украинского фронта маршала Конева.
И опять летим. И опять под нами широко расходятся туманно зеленеющие украинские поля, черные шляхи, усеянные брошенной немецкой техникой.
А вот и Днестр.
Стиснутый высокими, крутыми берегами, он быстро, извилисто течет, вздувшийся свинцовой весенней водой.
Здесь гораздо теплее, суше. Чувствуется юг.
Самолет идет на посадку, но вдруг, не коснувшись земли, опять круто взмывает вверх. Мы опять делаем круг над селом. Внизу поворачивается маленькая быстрая речка. По ее мутной поверхности бегут лиловые водоворотики. Поворачивается зеленый луг. Поворачивается высокий, палевый, прошлогодний камыш. Каруселью несется небо, полное круглых пасхальных облаков.
Мы низко пролетаем над белым кубом новой мельницы. Возле нее видны волы и подводы с мешками. Мелькают соломенные и цинковые крыши, плетеные заборы, клуни, виноградники, фруктовые сады, церковь, длинный железнодорожный мост, по которому ползут наши танки.
Большой термометр, прикрепленный к стойке крыльев, показывает десять градусов выше нуля. Тепло. Самолет опять идет на посадку.
Самолет окружают дети – чУдные молдаванские парнишки в высоких бараньих шапках, коричневых домотканых свитках и штанах, босые, с карими веселыми глазами и зубками, белыми и крепкими, как молодая кукуруза. Эти мальчишки смотрят на наш самолет как на величайшее чудо. Радостно приветствуют прибывших. Так они встречали своих освободителей, воинов Красной Армии, в 1940 году.
С 1941 года захватчики держали трудолюбивый, умный и талантливый молдавский народ, вновь попавший в кабалу, на положении рабов. Цветущую страну они превратили в колонию. Румынские бароны молдаван и за людей, собственно, не считали. Румынская «метрополия» у молдавского народа умела только брать. А сама ничего не давала.
Трудно поверить, что в Европе, в середине XX века, в цветущем и богатом селе, вы не найдете пары сапог, носового платка, десяти метров ситца, – я уж не говорю о патефоне, велосипеде, швейной машине, радио, газете – то есть о всем том, что прочно вошло в быт народов Советского Союза.
Впрочем, и сами «господа» румынские бароны, эти маленькие хищники, в свою очередь являлись аграрным придатком еще более сильного хищника – немецкого империализма. Так что молдавский народ изнемогал под двойным прессом. Из молдавского народа выдавливали все его жизненные соки с двух сторон. С одной стороны его жали румынские помещики, с другой стороны – немецкие фашисты.
Единственная мельница, которую мы заметили с воздуха, принадлежала немцу. Немец был монополист. Он держал в своих руках всю округу, этот кулак и живодер. Он опутал своими сетями всех. От него зависел каждый местный земледелец. Все были у него в долгу. Все снимали шапки и низко ему кланялись.
Теперь Красная Армия освободила село. Немец-мельник сбежал. Он даже не успел разрушить мельницу – так стремительно наступала Красная Армия! Немец бежал, теряя штаны и высунув язык. Он оставил свой дом, лучший дом в селе, выстроенный с покушением на «стиль» – с террасой, со столбиками и стенами, выкрашенными масляной краской под мрамор. Он оставил свою контору со столами и стульями «модерн», свой несгораемый шкаф, свои бухгалтерские книги, списки своих должников.
Теперь в его доме остановился командир подразделения штурмовиков гвардии подполковник Шундриков.
На полу разостлана громадная карта. Подполковник Шундриков входит в комнату с большой вешалкой. Он накладывает ее на карту. Она служит линейкой. Он проводит по линейке красным карандашом черту. Это новый курс на Кишинев, на Яссы.
– Не угонишься за пехотой. Скоро и карты не хватит, – говорит Шундриков, – надо новые листы подклеивать.
Сквозь открытое окно врывается шум моторов. Подполковник мельком смотрит на небо:
– Наша пара возвращается с разведки. Садятся.
Через пять минут в комнату входит пилот в шлеме, в комбинезоне, в унтах, с большим целлулоидным планшетом у колена.
– Товарищ гвардии подполковник, с разведки вернулся лейтенант такой-то. Разрешите доложить?
– Докладывайте. Где были? Что заметили?
– Пересек Прут, Жижию, дошел до Ясс, прошелся на запад вдоль железки.
– Ну, что там видать?
– На станции стоят пять составов.
– Вчера ж было семь?
– Два состава ушли.
– Зенитная артиллерия бьет?
– Бьет, но слабо.
– А что на дорогах?
– Маленькое движение.
– Туда или оттуда?
– Главным образом оттуда.
– Понятно. Балочки хорошо просмотрели?
– Балочки просмотрел хорошо. В квадрате девятнадцать – сорок восемь обнаружил обоз и обстрелял. Ну и паника там поднялась! Кто куда… Разбежались во все стороны.
– Правильно, – сказал Шундриков. – Это им не сорок первый год, когда у них было превосходство в воздухе.
Глаза подполковника Шундрикова весело сверкают.
Не завидую я фрицам, которые встретятся с Шундриковым на земле или в воздухе. Это прирожденный воздушный боец. Штурмовик до могза костей. Человек железного мужества, стремительных решений, он беззаветно храбр, грозен в бою, беспощаден к врагам и доброжелателен, даже нежен, к своим товарищам.
Он выглядит очень молодо. В нем есть что-то мальчишеское, задорное, почти детское. Он худощав, строен, быстр в движениях. Его руки, привыкшие к штурвалу, постоянно работают. Если он рассказывает что-нибудь, особенно какой-нибудь боевой эпизод, его узкие, гибкие ладони ловко и быстро изображают все то, о чем он говорит.
Он командует подразделением штурмовиков. Шундриков идет на самые ответственные, самые опасные задания.
…Немцы сильно бомбили с воздуха одну из наших переправ на Днестре. Над Днестром стоял туман. Но для Шундрикова не существует нелетной погоды. Он сел на свой ИЛ и с группой штурмовиков пошел громить гитлеровцев. Он обрушился на «юнкерсы», повисшие над переправой. Он разогнал их и барражировал до тех пор, пока наша пехота не переправилась на западный берег.
Тем временем гитлеровцы вызвали свою истребительную авиацию, и только на одного Шундрикова ринулось четыре «мессера». Шундриков и его группа в этом бою показали высокий класс летного искусства. Шундриков обманул «мессеров». Он ушел от них на бреющем полете, по балкам, по лощинам, делая зигзаги, петляя, и в конце концов замел свои следы и скрылся.
В тот день, когда я познакомился с подполковником Шундриковым, он сидел за столом на командном пункте и занимался подготовкой перевода своего подразделения на новую точку, на запад. Позвонил телефон. Шундриков взял трубку:
– Алло! «Незабудка» у телефона… Здравия желаю!.. Как?.. Газету? За девятое апреля?.. Нет, еще не читал! Никак нет. Все время в движении… Так точно… Сводку по радио? Никак нет. Не принимал.
Шундриков некоторое время внимательно слушал, прижав трубку к уху, и вдруг побледнел, встал, вытянулся.
– Служу Советскому Союзу, – сказал он, отчетливо произнося каждое слово, и глаза его странно блеснули.
Он снова стал слушать и через некоторое время снова повторил:
– Служу Советскому Союзу. Так точно. Понимаю.
Он еще немного послушал и потом аккуратно положил трубку на стол, на карту, рядом с кожаным ящиком аппарата. Он сел, вытер со лба пот и вдруг улыбнулся счастливой, озорной, мальчишеской улыбкой.
Все офицеры, которые были в это время в хате, впились глазами в бледное, счастливое лицо своего командира.
– Что? Что такое? Награжден орденом?
– Нет, – сказал Шундриков.
Офицеры вопросительно переглянулись.
– Приказ Верховного командования Маршалу Советского Союза Коневу, – сказал Шундриков, – и там написано: в боях за прорыв обороны противника и за форсирование реки Прут отличились войска таких-то и таких-то и в том числе летчики подполковника Шундрикова.
Шундриков встал:
– Поздравляю вас, боевые друзья! Поздравляю вас с наградой!
И все офицеры, летчики подполковника Шундрикова, вытянулись и четко произнесли:
– Служим Советскому Союзу!
Я остановился в чистой и прохладной молдаванской хате с глиняным мазаным полом, на котором были разостланы домотканые дорожки.
Перед вечером в комнату вошел хозяин. Это был крупный старый человек с коротко остриженной круглой головой и плохо выбритым твердым подбородком. И голова и подбородок его полуседые, черно-серого цвета. Усы и густые брови черные. Большими, грубыми руками он постелил на стол чистое серое холщовое полотенце с зелеными каемками, поставил на него миску с оранжевой дымящейся мамалыгой, миску с брынзой, кувшин и две кружки.
– Не угодно ли будет попробовать нашей молдаванской мамалыги и выпить нашего бессарабского вина собственного виноградника? – сказал он, старательно подбирая русские слова.
Как видно, он когда-то хорошо говорил по-русски, но забыл этот язык и напрягает память, чтобы вспомнить его.
Я поблагодарил и пригласил хозяина по-ужинать вместе со мной. Он, видимо, только этого и ждал. Ему хотелось поговорить.
Мы взяли, как это полагается по молдаванскому обычаю, руками по куску мамалыги, обмакнули ее в соленую брынзу и съели, запив розовым, кисленьким, душистым винцом.
Потом я вынул коробочку и предложил своему хозяину табаку. Он скрутил цигарку и с наслаждением затянулся.
– Давно не курил такого табачку, – сказал он.
– Вот тебе раз. Да ведь у вас в Молдавии родится отличный табак.
– Где там табак! Боже сохрани сеять табак! Строго запрещено. За каждый корень табака румынские правители накладывали штраф и сажали в тюрьму. У них монополия. Табак можно только покупать в лавочке. А самому сеять – боже сохрани! Но разве же в лавочке купишь?
– А что?
– Денег нет. Налоги задавили. Ничего у нас нет. Соли нет. Спичек нет. Материала никакого нет. Что своими руками можем сделать, то и есть. Видите?
И он показал на себя своей большой, как лопата, черной рукой землепашца.
И точно. Все на нем было самодельное: на ногах самодельные постолы из сыромятной кожи, сшитые кожаными нитками, домотканые шаровары, домотканая свитка.
– Как же вы живете?
– А так и живем.
С жадностью он стал расспрашивать о положении на фронтах, о жизни Советского Союза, о Красной Армии… Он прислушивался к каждому моему слову. Он прикладывал ладони ковшиком к уху, с величайшим вниманием морщил лоб, стараясь не пропустить ни одной мелочи.
Я рассказал ему о разгроме немцев под Корсунь-Шевченковским, о брошенной неприятельской технике, о делах под Львовом. Все это для него было новостью. Он ничего не знал.
Он все время качал своей крупной стриженой головой и цокал губами.
– Ц-ц-ц! Скажи на милость! А мы здесь ничего не знали, – сказал он, вдруг понизив голос и покосившись на дверь.
Очевидно, в нем был еще силен рефлекс осторожности, боязни, что его подслушивают, рефлекс, выработавшийся за время фашистского владычества.
Он сам поймал себя на этом и широко, доверчиво улыбнулся.
– Вот, знаете, я с вами разговариваю, а сам все время нет-нет да и задрожу. Мне все время кажется, что за мной кто-то шпионит, а потом придет полицейский и заберет в кутузку. Ох, как мы тут жили! Ну, теперь, слава богу, надеюсь, все пойдет по-другому. Свет увидим. Будем жить так же свободно, как тогда, когда родная Красная Армия пришла к нам в первый раз.
Он немного помялся, погладил свои темные усы.
– Извините, я что вас хотел спросить… одну минуточку повремените…
Он проворно ушел в какую-то каморку, долго там возился и наконец вернулся, застенчиво держа в больших пальцах маленькую серебряную медаль на старенькой, потертой георгиевской ленточке. Я сразу узнал ее.
– Я ее все эти черные годы берег как зеницу ока. Скажите, прошу я вас: могу я ее теперь носить, эту дорогую для меня память? Все-таки я на действительной в Варшавской крепости служил, в крепостной артиллерии. Потом, как началась война, меня с двумя орудиями отправили в Порт-Артур. В Порт-Артуре воевал. Генерала Кондратенко помню. Хороший был человек, царство ему небесное! Храбрый генерал.
Он перекрестился.
И я вдруг понял, почему мне с самого начала показались как-то странно знакомыми и эта круглая стриженая голова, и эти темные усы, и этот крепкий, выскобленный подбородок, и эти острые, умные глаза под густыми бровями. Старый русский солдат. Да, это был старый русский солдат, несмотря на многолетнюю насильственную румынизацию сохранивший свой особый, типический характер.
– Так что, видите, я старый русский солдат, – как бы отвечая на мои мысли, сказал он. – Я и на империалистической был. С немцами воевал.
Глаза старика гордо блеснули отражением старой русской славы. Его немного сутулые плечи выпрямились. Он широким жестом вытер усы и крякнул.
– Ну, если так, – сказал он, – то разрешите мне тогда налить еще по одной кружке нашего бессарабского и выпить за нашу советскую Красную Армию. И чтобы мы этих подлецов фашистов больше в глаза не видели!
Он сдул с розового вина красную пену, окунул в него свои солдатские усы и выпил не отрываясь всю кружку, до дна.
Днем было тепло. А сейчас прохладно, туманно. В Карпатах тает снег, и оттуда тянет весенним холодком. Зеленоватая, туманная луна стоит над селом. Звезда, чистая, прозрачная, как ледяная слеза, висит в серебристом небе над камышовой крышей. Над крышей силуэты двух аистов. Аисты неподвижно стоят над большим гнездом.
Тихо. Только слышно, как где-то далеко, на краю села, лает собака. Да изредка доносится с шоссе ровный шум идущих на запад танков. Они идут всю ночь.
Пробираюсь в узком коридоре улицы между двух высоких глухих стен, сложенных из больших кирпичей, сделанных из земли с соломой и сверху обмазанных глиной.
В одном месте за забором слышатся голоса, приглушенный смех. Осторожно заглядываю во двор. Белая стена хаты, фосфорически сияющая в лунном свете. Белые безрукавки и черные высокие шапки парней. Серые свитки и платки девушек. Ночное гулянье.
Но откуда взялись эти парни? Днем я ходил по селу и не видел ни одного человека призывного возраста. В чем дело? Впрочем, скоро все выяснилось: при первом удобном случае они, угоняемые фашистами в тыл, убегали.
И вот теперь они сидят на завалинках родного дома со своими девушками и вполголоса поют частушки, вывезенные с Украины.
Тихонько напевает приятный молодой голос украинские слова с сильным молдавским акцентом. И девушки подхватывают припев.
Луна плывет над селом. Черные, голые деревья, черные крыши.
В серебряном, лунном небе шумят самолеты. Это наши ночные бомбардировщики идут на работу. Идут на Яссы, идут на Констанцу.
Идут, чтобы как можно скорее с корнем выжечь гитлеровскую заразу, где бы она ни гнездилась.
Всю ночь шумят, шумят в серебристом, лунном небе ночные бомбардировщики, пролетая на запад.
Я опускаю над собой прозрачный колпак и крепко его привинчиваю. Я сижу глубоко и удобно на широком брезентовом ремне, подвешенном между двумя бортами штурмовика, против пулемета, обращенного назад. Я вижу хвост самолета, антенну и нежное голубоватое небо, покрытое весенними перламутровыми облаками.
Мощный мотор ревет, как водопад.
Наш ИЛ бежит, подпрыгивая, по лугу. Луг широко и плавно бежит назад. Бегут назад оставшиеся на земле маленькие истребители, бензиновые цистерны, большой китообразный транспортный «дуглас», из которого выкатывают бочки с горючим и выгружают ящики с боеприпасами. Бегут назад блиндажи, тонкие стволы зенитной батареи…
Толчки прекращаются. Мы летим. Грохот мощного мотора усиливается. Теперь это уже не водопад. Теперь это многоголосый, могущественный гул органа. Мир до краев наполнен им.
Глубоко внизу плывут назад и расходятся широким веером коричневые, зеленые поля, виноградники, балки, речки.
Голубой хвост самолета с красной звездой и номером подымается еще выше. Во все стороны разбегаются белые линейки шоссе. Здесь уже почти совсем сухо. По шоссе вьется уже первая, легкая пыль. Это идет колонна наших танков. Мы проносимся над ней. Вот опять вьется пыль. Это колонна грузовиков со снарядами, с горючим, с продовольствием. Вот батальон пехоты. Солнце блестит звездочками на кончиках штыков. Славная пехота идет на запад. Она торопится. Пылят пушки, минометные подразделения, обозы, заправщики. И все это стремится на запад, по пятам отступающего врага.
Вот внизу мелькнули Бельцы. Черепичные и камышовые крыши. Вокзал. Составы. Садик, и в садике маленькая раковина открытой сцены. Сверкнула река.
Но дальше, дальше! На запад!
Еще пятнадцать – двадцать минут – и под нами проплывает, извилисто поворачиваясь, новая река. Она туманно блестит на солнце. Она зеленеет, желтеет в камышах. Это Прут. Он промелькнул, пропал.
Вот внизу между нами и землей появилось что-то, какая-то живая, переливающаяся цепочка. Присматриваюсь. Это дикие гуси. Они возвращаются из теплых краев на родину. Еще дальше – стая дроздов. Они летят, тяжело взмахивая крыльями. Они тоже возвращаются на родину. А вот и аисты на длинных крыльях. Они летят домой.
Все возвращаются на родину в эту весну.
Чудесная весна! Весна победы. Весна славы. Весна, которая возвратила родину украинцам, молдаванам…
Хвост ИЛа опадает. Машина взмывает вверх и разворачивается. Дымно-голубая цепь Карпат туманно виднеется на горизонте. Земля поднимается сбоку, стеной. И на краю этой стены видны густые клубы дыма.
Кузнец
Холодноватый апрельский ветер дул с Карпат.
Много дней и ночей, не зная отдыха, преследовали славные советские конники бегущих гитлеровцев. Ни грязь, ни распутица, ни сердито вздувшиеся весенние реки, ни бешеные контратаки врага – ничто не могло остановить их порыва.
Они летели как птицы.
Их черные бурки и алые башлыки развевались на степном молдавском ветру. Туманное солнце и нежная апрельская лазурь мигали в зеркальных клинках. Бледные искры и синяя грязь во все стороны летели с выбеленных подков. Кони со взмыленными мордами потемнели от пота.
Единственное чувство владело всеми: не дать врагу уйти.
Казалось, никакая сила в мире не может их остановить.
И все же они остановились. Им пришлось остановиться. Они остановились, потому что стерлись и сбились подковы. Нужно было перековать коней. А походные кузни с подковами и кузнецами остались далеко позади. Ожидать, пока они подтянутся, значило дать противнику уйти.
Это было за Сороками. Конники спешились, привязали своих коней к ограде и задумались. Трудно поставить советского кавалериста в тупик. И все же они оказались в тупике. И ехать дальше никак нельзя – лошадей покалечишь, и не ехать тоже никак нельзя – противника упустишь.
Закусил командир ус, сорвал сухую лозину и ударил ею в сердцах по грязному сапогу.
– Как же быть, хлопцы?
Но хлопцы молчали.
Вот тут-то и выступил на сцену старик молдаванин в высокой бараньей шапке и коричневой домотканой свитке, до того неподвижно стоявший неподалеку от конников. Он был стар, высок, сух. Его громадные черные руки опирались на высокий пастуший посох. Казалось, что это мертвец, вставший из могилы для того, чтобы посмотреть на славных советских конников, принесших освобождение его родной Молдавии. Он не торопясь подошел к командиру, не торопясь снял шапку, поклонился с величавым достоинством и сказал:
– Подождите.
Потом он ушел и скоро вернулся с мешком древесного угля, небольшими ручными мехами, кузнечным молотом, наковальней и щипцами.
– Был когда-то я кузнецом, – сказал он с улыбкой, чуть мелькнувшей из-под его густых черных бровей. – Подковы у вас имеются?
– Подков нету.
– А железа у вас имеется?
– Железа нету.
– Тогда возьмем эту железу, – сказал старик, положив громадную руку на ограду. – Это старая железа, хорошая железа. Я ее знаю. Я ее ковал сорок лет тому назад. Моя работа.
Пока конники выламывали железные прутья, старик присел на корточки и выкопал в земле маленький первобытный горн. Он засыпал в него уголь, разжег и стал одной рукой раздувать маленькие первобытные мехи, положенные прямо на земле. Другой рукой он взял щипцы, захватил ими кусок выломанной ограды и сунул его в жар. Старая зеленая краска сразу пошла коричневыми волдырями. Скоро раздался тонкий, серебряный звон молота по наковальне. Первая малиновая подкова упала в песок, остывая, синея, и покрылась сизой окалиной.
С чудесной, почти волшебной, легкостью и быстротой орудовал старик своими нехитрыми инструментами – щипцами, молотом, мехами. Это была вдохновенная работа истинного артиста, великого мастера своего дела. И порой казалось, что у него не две руки, а четыре, – так виртуозно он ими действовал, успевая в одно и то же время и раздувать мехи, и класть на наковальню куски раскаленного железа, и ударять по ним молотом.
Все новые и новые подковы и гвозди летели в песок, к ногам очарованных, повеселевших конников. Остывшие кони, почуяв запах каленого железа и кузнечного дыма, раздували ноздри и нетерпеливо перебирали ногами.
А тем временем подтянулись и тылы с походными кузнями, кузнецами и подковами.
Звеня новыми подковами, летели конники в молдаванской степи. Черные бурки и алые башлыки развевались на степном ветру, и весеннее, искрометное солнце мигало в зеркальных клинках.
Семья Игнатовых
Только что меня посетил Петр Карпович Игнатов, и я весь нахожусь под впечатлением этого необыкновенного человека. Он командир Краснодарского городского партизанского отряда минеров имени братьев Игнатовых.
Братья Игнатовы – это два его сына, Евгений и Геннадий. Они оба были в партизанском отряде отца и оба погибли на его глазах при взрыве немецкого поезда. Они посмертно получили звание Героев Советского Союза.
Недавно Петр Карпович приехал в Москву из родного Краснодара и привез рукопись своей книги «Записки партизана», которая скоро выйдет в свет.
Он сидит передо мной, этот крепкий и очень подвижной, моложавый пожилой человек с быстрыми и точными движениями и глазами следопыта. Он очень похож на дореволюционного питерского рабочего, каким и был в действительности. Это русский самоучка, механик, человек самобытного таланта.
Он одет в полувоенное. На груди орден Ленина и партизанская медаль.
Вот что он рассказывает:
– Мой отряд почти целиком состоял из представителей кубанской казачьей городской интеллигенции. В него входили директора высших учебных заведений и крупных промышленных предприятий Краснодара, научные работники, инженеры, экономисты, высококвалифицированные рабочие. Многие среди них были почетные кубанские казаки, черноморцы – потомки славных запорожцев-сечевиков. Отряд имел резко выраженный «производственный» профиль – мы были минерами-диверсантами. Взрывали мосты, электростанции, склады, пускали под откос немецкие поезда, жгли колонны грузовых машин вместе с охранявшими их броневиками и танками. Вот «текущий счет» отряда. Взорвано и разрушено: пятнадцать паровозов с поездами, триста девяносто два вагона с войсками и грузами, сорок один танк, сто тринадцать автомашин, свыше ста мотоциклов с прицепами, тридцать четыре моста и уничтожено свыше восьми тысяч оккупантов.
И все это в то время, когда гитлеровцы рвались к Баку и концентрировали у себя в тылу «армию вторжения» в Иран, в Индию. Вот по этому тылу и бил партизанский отряд Игнатова.
– Наш отряд, – продолжает Игнатов, – был своеобразным «партизанским комбинатом». Мы имели свои фактории, свое большое хозяйство. Наши мастерские – минные, кузнечно-механические, столярные, сапожные, портновские – обслуживали не только наш отряд, но и наших соседей-партизан. В тылу у немцев, в горной глуши, мы открыли минно-диверсионный «университет», где проходили практику минно-диверсионной работы лучшие и храбрейшие партизаны соседних отрядов.
Я ясно представил себе эту почти майнридовскую обстановку: горные ущелья, неприступные скалы, фактория, сколоченная из бревен, деревянные форты, тайные звериные тропы и пятьдесят партизан – студентов и профессоров, изучающих здесь «на практике» минное дело.
– А теперь я расскажу вам, как погибли мои мальчики, – говорит Игнатов после длинной паузы. – Нам предстояло взорвать поезд и одновременно минировать шоссе и дорогу, идущую параллельно полотну, чтобы хотя на время, но основательно и прочно закупорить фашистам путь к Новороссийску. Мы решили рвать поезд не так, как чаще всего рвали до сих пор партизаны Украины и Белоруссии, то есть дергая за веревочку. Нашу новую железнодорожную мину – сочетание тола и противотанковых гранат – должен был взорвать сам паровоз И в то же время легкая автодрезина, обычно идущая в разведку перед поездом, должна пройти над миной благополучно. Весь секрет был в тяжести, передаваемой через рельсы в минный заряд. Это была наша новая, усовершенствованная мина. Надо подползти к железнодорожному полотну, отыскать вибрирующий конец рельса, финским ножом выкопать ямку и заложить в нее минный заряд. Потом надо тщательно замаскировать работу – самый внимательный обходчик не должен заметить даже отпечатка наших подошв на шпалах и полотне дороги – и отползти в сторону. И все это в темную кавказскую ночь, в те счастливые короткие минуты, которые предоставят нам зазевавшиеся фашистские часовые. Мина на полотне почти готова. Остается выдернуть последнюю шпильку у предохранителя. Но это всегда успеется. До прихода поезда еще много времени. Мы хорошо знаем немецкое расписание. Ночь тихая, теплая. Сияют звезды над головой. Неподвижно стоят тополя у дороги. Сейчас начнем минировать шоссе – и домой, в горы…
И вдруг возникает еле слышный звук. Быть может, самолет летит на ночную бомбежку? С каждой секундой шум отчетливее, яснее. С ним переплетается второй звук. Они сливаются, нарастают… Они все ближе, ближе. Поезд! Вне расписания поезд, мы не учли его. Из-за поворота, набирая ход под углом, на всех парах идет тяжелый состав. А рядом с ним по шоссе мчится броневик прикрытия. Что делать? Уходить в горы! Но в «волчьем фугасе» на полотне еще не снята шпилька у предохранителя. Шоссе свободно. Враги ворвутся на него. Они зажмут нас в клещи.
Мимо меня стремительно пробегают мои сыновья. Евгению двадцать семь лет, он уже инженер, а Геннадий совсем мальчик, он только что окончил среднюю школу. Заряжая на ходу последние мины, они бегут к шоссе, быстро минируют обе колеи и выскакивают на полотно. Паровоз уже рядом. Пламя вырывается из поддувала. Гремят буфера. Ребята бросаются к поезду. Разве можно в этой кромешной тьме найти крошечную шпильку предохранителя? Нет, они задумали другое. Они хотят бросить под поезд около мины противотанковые гранаты, чтобы от детонации взорвался «волчий фугас». Я бегу за детьми. Поздно! Одна за другой рвутся две гранаты. И тотчас со страшным грохотом взрывается мина. Сразу становится жарко и душно, как в бане. Взрывная волна как ножом срезает крону могучего клена и отбрасывает меня назад. Я вижу, как лопнул котел паровоза. Падая под уклон, вагоны лезут друг на друга, погребая под своими щепками немцев. Новый взрыв. Это летит в воздух броневик на шоссе. За ним, ярко вспыхнув фарами, рвется второй. Взрывы следуют один за другим. Теперь мины коверкают машины на боковой дороге, разбрасывая искалеченные трупы гитлеровских автоматчиков. Пылает взорванный поезд, кричат звериными голосами раненые фашисты. Я бросаюсь к железной дороге. У полотна, освещенного заревом пожара, лежат разорванные на куски мои мальчики – Евгений и Геннадий. Я беру на руки их окровавленные тела. Теплая кровь заливает мне руки. Я целую то, что осталось от моих детей. Я несу их через минированную дорогу. Потом мы молча роем финскими ножами неглубокую яму, кладем трупы моих сыновей, забрасываем землей. А над головой, срывая листья, уже жужжат немецкие пули. Вытянувшись цепочкой, глухими тропами уходим в горы. А там, далеко в горах, на нашей «фактории» ждет моя жена, мать моих ребятишек, Елена Ивановна, хирург нашего отряда. Что я скажу ей? Как все это будет?…
Петр Карпович замолкает. Его глаза полузакрыты. Страшная картина стоит перед ним. Картина гибели детей. Но он быстро приводит себя в порядок и продолжает свой рассказ…
«Какие люди! – думаю я. – Какие люди! Разве можно победить народ, воспитавший таких людей?»
Одесские катакомбы
Некогда весь юг Украины, то, что раньше называлось Новороссией, был дном моря.
Одесса построена из местного материала – ракушняка. Это легкий, ноздреватый камень светло-желтого цвета, образовавшийся из морских отложений.
Вокруг Одессы и под самой Одессой этого камня неисчерпаемые залежи. Ракушняк необыкновенно легко поддается обработке. Его можно без труда резать простой пилой или даже ножом. Обычно его вырезают в виде довольно больших прямоугольных брусков, похожих на абрикосовую пастилу.
Из этой легкой и хрупкой «пастилы» в Одессе складывают дома, заборы, церкви. Из нее вырезают надгробные памятники. Ею обкладывают колодцы. Из ракушняка была построена древняя турецкая крепость Хаджибей, руины которой и до сих пор живописно стоят над морем на территории парка культуры и отдыха имени Шевченко. Из ракушняка построены все окрестные села и станции.
Уже около двухсот лет производится разработка этого строительного материала из множества шахт и каменоломен. Понятно, что эта разработка в большинстве случаев производилась анархически. Таким образом, под всем районом Одессы образовались пустоты, по своему объему равные городу с его окрестностями. Это и есть знаменитые одесские катакомбы, которые сыграли такую громадную роль в истории революционного движения. Они стали традиционным местопребыванием одесского подполья.
В 1905 году из катакомб вышли рабочие на вооруженное восстание. В годы столыпинской реакции в них скрывались остатки разгромленных боевых организаций одесского пролетариата. В 1918 году, во время первого немецкого нашествия, в темных, непроходимых лабиринтах одесских катакомб партия большевиков организовала отпор вильгельмовским захватчикам. И, по-видимому, отсюда же вышли на свою неслыханно дерзкую операцию оставшиеся неизвестными герои-большевики, взорвавшие колоссальные австро-германские склады боеприпасов летом того же 1918 года. Склады эти один за другим взлетали на воздух в течение нескольких суток, и немцам был нанесен такой ущерб, от которого они тогда уже не могли оправиться. Во время деникинцев и врангелевцев в катакомбах находился Одесский подпольный ревком, руководивший разгромом белогвардейщины. Тогда здесь была оборудована прекрасная типография и в течение шести месяцев издавалась большая ежедневная газета «Известия».
После этого более двадцати лет катакомбы пустовали. О них стали понемножку забывать. Казалось, что их историческая роль навсегда кончена. Они становились туманной поэтической легендой чудесного приморского города, овеянного былой славой.
Но вот грянул роковой 1941 год, и одесским катакомбам было суждено еще раз сыграть выдающуюся роль в деле борьбы советских патриотов с иноземными захватчиками.
То, что я видел собственными глазами в катакомбах, и то, что я слышал от участников подполья и живых свидетелей великой борьбы, мне кажется достойным того, чтобы об этом узнал весь советский народ.
Катакомбы тянутся под землей на несколько сот километров. Они имеют тысячи разветвлений, петель, закоулков, тупиков. Множество выходов, шахт и колодцев соединяют лабиринты катакомб с поверхностью. В катакомбах во время оккупации находились вооруженные партизанские отряды, подпольные комитеты партии, диверсионные группы и просто одиночки. В подавляющем большинстве они были между собой разъединены и не знали о существовании друг друга. Таково было требование конспирации.
Поэтому я понял, что охватить все в целом пока немыслимо. Тогда я решил по крайней мере познакомиться хотя бы с деятельностью какой-нибудь одной группы и осмотреть катакомбы в том районе, где эта группа действовала.
Мне посоветовали побывать в катакомбах Усатовых хуторов. Там скрывался подпольный партийный комитет Пригородного района и несколько партизанских отрядов, непосредственно связанных с этим подпольным райкомом.
Это мне пришлось особенно по душе, так как я хорошо знаю Усатовы хутора. В детстве я несколько раз летом гостил на Усатовых хуторах у одного своего товарища, и, помню, мальчиками мы даже иногда лазили в катакомбы. Понятно, нам удавалось проникнуть туда лишь на несколько десятков шагов в глубину, так как дальше было тесно, темно и очень страшно.
Во всяком случае, я на всю жизнь запомнил за кладбищем, на выгоне, узкую щель в скале, высунувшейся из земли. На камне грелась бирюзовая ящерица. Осыпаемые мелкой известковой пылью, мы пролезли в щель. Я помню первую, довольно просторную, комнату, почти залу, в скале, где местные жители некогда выпиливали крест, выкопченный страстной свечкой на низком слоистом потолке. Дальше мы не пошли.
Теперь я решил опять побывать в этих местах. Но дело осложнялось тем, что очень трудно было разыскать людей, которые работали в подполье Усатовых хуторов. Все они, конечно, в первый же день освобождения Одессы вышли наверх, и кто влился в ряды Красной Армии, кто был послан на советскую или партийную работу в область.
На мое счастье, в это время в Одессе началась областная партийная конференция, и несколько человек усатовских подпольщиков приехали на нее. В числе их был и товарищ Лазарев Семен Федорович, секретарь Одесского Пригородного подпольного райкома партии, то есть тот самый человек, который в течение двух с половиной лет, находясь глубоко под землей, руководил движением Сопротивления одного из самых больших одесских районов. Это была героическая, абсолютно неравная и тем не менее победоносная война небольшой горсточки одесских большевиков, несгибаемых советских патриотов, против двухтысячной регулярной румынской армии, специально расквартированной в районе Усатовых хуторов.
Нас познакомили. Я увидел небольшого человека средних лет, с ординарным, немного болезненным лицом, по внешности типичного районного партийного работника, каковым он в действительности и был. Ничего исключительного, а тем более героического при всем желании нельзя было отыскать в его фигуре. Не было в нем также ни тени рисовки или какой-нибудь позы. Даже позы простоты и скромности. Это был настоящий человек массы, русский большевик, плоть от плоти и кость от кости своего народа, сильный своей внутренней правдой и несокрушимой крепостью своего духа.
Узнав, что я хочу спуститься вниз, в «его» катакомбы, Семен Федорович очень обрадовался. Он обрадовался потому, что, оказывается, с того дня, как вышел из катакомб навстречу Красной Армии в апреле 1944 года, до сих пор еще ни разу не удосужился побывать на своем старом пепелище. Несколько раз собирался, да все никак не удавалось. И можно себе представить, как взволновала его перспектива снова повидать те подземные лабиринты, в которых он провел два с половиной года, каждую секунду рискуя головой!
– Что ж, прекрасно! – сказал он, радостно потирая руки. – Даже очень прекрасно! Просто замечательно. Давненько, давненько я туда собираюсь. Ну, так что же? Это мы сейчас организуем.
И с той быстротой, точностью и конкретностью, которые отличают опытного подпольщика, он в течение двух часов организовал довольно трудную поездку в катакомбы.
Прежде всего он из-под земли достал двух своих соратников, членов его подпольной организации, за которыми я безуспешно «охотился» в течение нескольких дней. Один из них был Иван Гаврилович Илюхин, секретарь Овидиопольского подпольного райкома партии, который в силу целого ряда обстоятельств попал в катакомбы к Лазареву, другой – Леонид Филиппович Горбель, третий секретарь Пригородного подпольного райкома и командир партизанского отряда № 1 (Куяльницкого).
Оба они, Илюхин и Горбель, были люди той же партийной складки, что и Лазарев, – простые, внешне ординарные, скромные, без рисовки, и полные несокрушимой духовной силы, которая светилась в их прямых, открытых глазах. Только они были несколько помоложе Лазарева. Илюхин – уроженец Орловской губернии, настоящий русак, с высоким лбом и крепкими скулами, большой, сильный, в черной коровьей куртке мехом наружу. Горбель – законченный тип веселого и живого черноморца, с крепкими руками, привыкшими к веслам, подвижным, лукавым лицом и статной фигурой, с особым военным щегольством стянутой офицерским поясом.
Они крепко и деловито посовещались с Лазаревым и тотчас исчезли – добывать вещи, необходимые для нашей экспедиции: фонари «летучая мышь», особые, специально сконструированные для катакомб, большие зажигалки, рассчитанные на несколько часов горения, керосин для фонарей, бензин для автомобиля, старые спецовки, чтобы не запачкать под землей костюмов, короткие костыльки, на которые нужно опираться, пробираясь по тесным и низким подземным коридорам, чтобы не стукаться головой о потолки, и прочее.
Вскоре все это было добыто, и мы отправились.
Мы проехали через весь город, миновали Пересыпь, сожженную, взорванную, исковерканную немцами и румынами, и стали огибать ракушняковую гору, ведущую к Хаджибеевскому парку и далее, к Усатовым хуторам. По склонам этой горы, похожей на ковригу хлеба, раскинулось несколько сел – Нерубайское, Куяльник… Их ракушняковые домики под камышовыми или черепичными крышами были выкрашены в разные цвета – бледно-зеленый, темно-синий, абрикосовый, розовый. В некоторых местах в скалах виднелись трещины. Это были входы в катакомбы. Но в большинстве они были взорваны, развалены или даже забетонированы румынами или немцами.
– Да. Жестокая была борьба, – сказал Лазарев.
Отсюда начиналась территория, где действовал его подпольный райком. Здесь каждый забор, каждый погреб, каждый домик, каждое деревцо, каждая щель были знакомы партизанам, как своя ладонь.
– Вот видите дворик вокруг этого синенького домика под черепицей? – говорил Илюхин. – Здесь я держал бой с фашистами. Нас было семеро, а их больше взвода. И мы держались почти два часа, прикрывая вход в катакомбы, куда с минуты на минуту должна была возвратиться группа товарищей, посланная в город на связь с обкомом. И мы не потеряли ни одного человека.
– А вот здесь, – сказал Горбель, – мы подбили румынский грузовик с продовольствием.
Он стал внимательно всматриваться.
– Будь я проклят, если это не он! – воскликнул вдруг Горбель с веселым изумлением.
Действительно, в стороне от дороги, повалившись набок, лежали жалкие остатки румынского грузовика.
– Хорошая работа, – сказал Лазарев.
– Да. Чистая.
– Большого шума мы тогда наробыли! Что и говорить!
Мы объехали знаменитый Хаджибеевский парк. Некогда в нем росли двухсотлетние дубы, в прудах плавали черные лебеди. Сейчас деревья почти все вырублены. Пруды высохли. Всюду валяются обломки камня. Для чего понадобилось фашистам вырубать этот старинный парк? Для чего понадобилось сжигать курортные павильоны? Взрывать водолечебницу? Совершенно непонятно. Глупо. Подло. И дико. Главное – дико. К виду этого вырубленного, загаженного парка трудно было привыкнуть.
Пока мы ехали мимо него, глаза партизан стали сумрачными, жестокими. Все молчали.
За парком начинались собственно Усатовы курганы. дорога расходилась на три стороны. Водитель остановил машину:
– Куда дальше ехать?
– Погоди.
Партизаны стали совещаться. Мне показалось, что они говорят на каком-то совершенно непонятном, таинственном, условном языке.
– Берем направление на семечки.
– А я предлагаю рвать прямо на утку.
– Утка развалена.
– Разве?
– А ты забыл?
– Да. Верно. Тогда на кавуны.
– До кавунов трудно будет добраться машиной.
– На семечки! – решительно сказал Лазарев. – Водитель, давай прямо.
И, заметив мое недоумение, объяснил:
– Мы дали каждому входу в катакомбы свое особое имя: «Кавуны», «Семечки», «Утка», «Веревочка». Вы спросите, по какому принципу? А без всякого принципа. Чисто случайно. Вот, например, «Семечки» – это потому, что там был сторожевой пост и караульные лузгали семечки. А «Утка» потому, что там как раз сквозь ствол шахты проходил колодец и в этот колодец один раз случайно заскочила утка. А мы тогда как раз сидели уже второй день без продовольствия. Так что уточка нам очень пригодилась. Есть один вход, называется «Подснежники».
– А почему «Подснежники?»
– Сейчас я вам этого не скажу. Долго рассказывать, а мы уже приехали. Потом вы мне напомните.
– Ладно. Напомню.
Машина пересекла выгон, нырнула в скалистую балочку, вынырнула из нее и въехала во двор небольшой хибарки, крытой камышом. Пока шофер ставил машину за погреб, сложенный все из того же ракушняка, из хибарки вышла крестьянка, с головой, повязанной полинявшим платком. Увидев выходящих из машины гостей, она радостно, приветливо улыбнулась:
– Здравствуйте, товарищ Лазарев! Здравствуйте, товарищ Илюхин! Здравствуйте, товарищ Горбель!
– Здорово, хозяюшка. Не забыла нас?
– Где там! Разве таких людей когда-нибудь забудешь? Вы наши избавители. Если б не вы, нас бы уже давно поубивали. Что ж вы-то нас совсем забыли? Не приезжаете.
– Дел много. Одесский район восстанавливаем. Времени не выберешь. Хозяин дома?
– Дома, дома. Милости просим. Заходьте в хату.
А уже из хаты выходил хозяин. Он так торопился навстречу дорогим гостям, что даже забыл надеть свою баранью шапку. Его смуглое южно-русское лицо с характерным горбатым носом, огненно-черными глазами, сивыми усами и крепким, по-солдатски выбритым подбородком светилось той же радостной, приветливой улыбкой. Он крепко пожимал гостям руки. Несомненно, он бы их всех по очереди расцеловал, если бы это допускалось строгим крестьянским этикетом.
– Заходьте, прошу вас. Заходьте в хату, дорогие друзья. Заходьте, заходьте.
– Эти люди нам крепко помогли, когда мы сидели под землей, – сказал Лазарев. – Они нам носили пищу, передавали записки, предупреждали об опасности. Благодаря им нам было известно все, что делается наверху. И ведь все это с опасностью для жизни. Крепкий народ. Настоящие советские патриоты.
– Как же своим людям не помочь? – сказал хозяин, и вокруг его черных молодых глаз пошли веером суховатые морщинки. – Мы вас спасали. Вы нас спасали.
Узнав, что мы будем спускаться в катакомбы, хозяин принес несколько самодельных коптилок, сохранившихся у него еще со времен подполья. Нашелся также и бидон керосина. Керосин был тоже «подпольный». Так что, собственно говоря, мы зря хлопотали насчет «летучих мышей» и горючего.
– Я ж говорил, – с неудовольствием проворчал Горбель, – что у них все есть. Напрасно только время потратили на подготовку!
Пока мы переодевались в старые макинтоши и спецовки, хозяин, показав рукой на скромную обстановку своей хаты, сказал мне:
– При фашистах ничего этого здесь не было. Были только одни голые стены.
– А где же все это было?
– А в катакомбах же. В последние месяцы ихнего каторжного режима, ихней новой Европы – чтоб она сгорела! – мы все хозяйство перевели под землю. И овец перевели. И корову. Так что здесь, на поверхности, было хоть шаром покати. Только тем и спаслись от смерти.
– Это верно. Почти все население Усатовых хуторов в последние месяцы пребывания гитлеровских разбойников спасалось у нас в катакомбах.
– Сколько же всего у вас было, так сказать, «посторонних»?
– Несколько тысяч. Я думаю, тысяч до семи. Они, правда, размещались недалеко от выходов, но все равно под нашей охраной они были для врага недоступны.
– Спасители наши, – сказала хозяйка.
И я вдруг понял всю силу этой небольшой горсточки большевиков-патриотов, которые в течение двух с половиной лет не только вели свою смертельно опасную работу, но также сумели спасти несколько тысяч местных жителей от гибели, разорения и неминуемого рабства.
– Ну, товарищи, двинулись, – сказал Лазарев, когда светильники были зажжены и фонари «летучая мышь» отрегулированы.
Мы прошли несколько сот шагов задами, спустились в балочку и подошли к щели в скале.
– Вот это и есть знаменитый выход «Семечки», – сказал Горбель. – Теперь берегите голову. За мной!
Он просунул в щель фонарь, осмотрелся и медленно пролез в узкий проход, задевая могучими плечами стены, с которых посыпалась мелкая каменная пыль. Мы последовали за ним. Камни полетели из-под ног. Еле удерживаясь руками за ноздреватую скалу, я почти съехал вниз на несколько метров. Через минуту мы очутились в довольно большой кубической пещере каменоломни со стенами, вырезанными гармоникой, и ровным потолком, хотя и довольно низким, но достаточным, чтобы стоять во весь рост. И я увидел на потолке крест, некогда выкопченный страстной свечкой. Здесь мы выстроились гуськом в определенном порядке, принятом для движения под землей: впереди – человек с фонарем, за ним – один или два человека без огня, затем – человек с огнем, человек без огня и, наконец, замыкающий с фонарем. Впереди с фонарем пошел Горбель. Замыкающим был старик хозяин с коптилкой. Между ними разместились остальные – кто с огнем, кто без огня. Я шел предпоследним. Мы двинулись один за другим, цепочкой, в глубину каменоломни. Потолок стал понижаться, стены суживаться. Мы втянулись в подземный ход, где уже нельзя было идти во весь рост. Нужно было сильно пригибаться. Идти в согнутом положении оказалось чрезвычайно трудно. Тут-то я и понял, зачем понадобились деревянные костыльки и шомпола, которые роздал нам Илюхин. Идти, опираясь на короткую палку, было гораздо легче. В катакомбах все партизаны ходили с такими палочками длиной в полметра. Чем ниже приходилось наклоняться, тем быстрее шли люди. Я тоже пошел быстрее. Я почти бежал. И я заметил, что чем скорее идешь в согнутом положении, тем легче идти.
Воздух вокруг становился все более и более неподвижным, затхлым, спертым. Фонари и коптилки чуть мерцали, с трудом освещая вплотную придвинувшиеся стены и совсем низко нависшие своды. Становилось душно, даже жарко, хотя наверху была зима, ветер и градусов десять мороза. Иногда почва под ногами поднималась, потолок опускался еще ниже. Оставалось небольшое отверстие, сквозь которое нужно было протискиваться ползком, подчас даже на животе. Песок и каменная пыль сыпались за воротник. С непривычки я задыхался, обливался горячим потом. А мы не прошли еще и километра. Тоннель то и дело поворачивал то вправо, то влево. Он то поднимался, то круто уходил вниз. Через каждые десять – пятнадцать шагов возникали разветвления. Иногда их было три или четыре. Новый человек запутался бы здесь в одну минуту. Но Горбель шел уверенно, как по своей квартире, ни на один миг не задумываясь, куда свернуть. Он только на перепутьях особенно внимательно осматривал стены и полы, освещая их своей «летучей мышью».
– Откуда вы знаете, куда надо идти? – спросил я во время небольшой передышки, когда мы присели на камни посреди тесного тоннеля.
И тогда Горбель открыл мне одну из многочисленных тайн катакомб. Он осветил стены, и я заметил, что они испещрены значками, выцарапанными на камне, нарисованными мелом или углем или просто начерченными пальцами на толстом слое пыли, покрывающем пол. Это были знаки подземной навигации, указатели подземного фарватера. Разумеется, никакой более или менее точной карты катакомб не существует. Стоило бы колоссальных трудов составить схему этого невероятно запутанного лабиринта, имеющего в довершение всего несколько горизонтов залегания. Компас здесь бесполезен. Во-первых, на глубине он работает неточно, а во-вторых, без карты он все равно ни к чему. Звук голоса почти не распространяется. Остается только сигнализация значками, своеобразными иероглифами. Каждый член подпольной организации имел свои, так сказать, «позывные». Когда человек передвигался по лабиринту катакомб, он время от времени оставлял на стенах свои визитные карточки и шифрованные сообщения о своем направлении, для того чтобы в случае аварии со светом его могли бы отыскать товарищи. Я говорю «аварии со светом» потому, что авария фонаря или коптилки равносильна гибели человека. Оставшись без света, человек здесь безусловно должен погибнуть. Двигаясь в темноте, он абсолютно не сможет ориентироваться, через тридцать шагов заблудится среди множества поворотов и будет заживо погребен. Такие случаи бывали.
Но вернемся к подземной навигации.
Горбель осветил фонарем стену, и я увидел на ней несколько значков, нарисованных углем. Один был похож на топографическую стрелку, но только с двумя вертикальными черточками на хвосте. Другой состоял из одной лишь буквы «Я». Третий представлял из себя крестик со стрелкой. Были еще кружочки, стрелки, направленные в разные стороны. Были цифры.
Стрелка с двумя вертикалями была, например, визитной карточкой Илюхина. Буква Я – визитной карточкой товарища Васина Якова. Цифры были датами прохождения, стрелки – направлением. Нарисованная пятиконечная звезда была знаком всего подпольного райкома в целом. Таким образом, внимательно глядя на стены, человек посвященный всегда мог понять, кто где в данный момент находится, где кого нужно искать.
– Вот посмотрите, – сказал Горбель, освещая фонарем развилку катакомбы, откуда расходилось в разные стороны несколько тоннелей. – Как вы думаете, в какую сторону нам нужно идти, чтобы прийти в подземный лагерь номер один?
Я пожал плечами. Тогда Горбель показал мне на земле прямую линию, проведенную пальцем в пыли, поперек одного из тоннелей. Это значило, что путь закрыт. Туда идти не следовало. То же самое было и возле другого тоннеля, и возле третьего. Оставался четвертый, поперек которого никакого знака не было. Стало быть, туда и следовало идти. Каждый отдельный камешек, особым образом положенный на дороге, что-нибудь да обозначал на языке этого подземного телеграфа, которым каждый подпольщик владел в совершенстве.
– Видите, какая у нас была хлопотливая жизнь, – с улыбкой сказал Лазарев. – Прямо-таки «Восемьдесят тысяч лье под водой» или, вернее, под землей. Жюль Верн!
– А он у нас был капитан Немо Пригородного райкома партии, – с озорным блеском в глазах сказал веселый Горбель, поглядывая на Лазарева. – Ну, товарищи, потопаем дальше. До лагеря номер один еще довольно далеко. Не будем терять времени.
И мы двинулись дальше, низко нагибаясь и опираясь на свои короткие палочки. Мы прошли еще километра два, и вдруг нам на пути стали попадаться разные вещи. Первой мы увидели лопату, воткнутую в кучу ракушнякового щебня. Через несколько шагов валялся лом. Рядом на камне стояла коптилка, сделанная из квадратной бутылочки из-под одеколона «ТЭЖЭ». Коптилка вся была покрыта пылью, но в ней еще сохранилось немного керосина. Когда Илюхин поднес к ней спичку, фитилек загорелся. Груда заржавленных патронов тускло блеснула за камнем. И конечно, стены вокруг, как и всюду, были исписаны белыми и черными иероглифами. Мы все окружили светильник и смотрели на дымный язычок пламени как очарованные. И правда, было что-то чудесное, почти волшебное, полное глубокого смысла в том, что эта самодельная партизанская лампочка, к которой никто не прикасался больше восьми месяцев, вдруг сразу же безотказно загорелась, как будто бы была все время наготове.
– А вы знаете, товарищи, – сказал после некоторого молчания Лазарев, – даже как-то не верится, что все это было, в сущности, так давно. Кажется, что все это было вчера… только что… Смотрите, а вот и наша листовка.
За грудой патронов, покрытой пылью и плесенью, валялся небольшой розовый листок. Я поднял его. Это было воззвание подпольного комитета к железнодорожникам:
«Товарищи железнодорожники!
На наших глазах гитлеровские бандиты вывозят в Германию награбленное добро из нашей отчизны.
Кровопийцы высасывают все соки из нашего народа.
…Священный долг патриота нашей родины требует от каждого вести беспощадную борьбу с ненавистными оккупантами…»
Не все можно было разобрать в этой листовке, истлевшей от времени. Бросались в глаза строчки:
«Не мазутом, а песком засыпайте буксы, поджигайте эшелоны, цистерны с бензином, создавайте пробки на станциях, всеми способами срывайте транспорт ненавистных оккупантов…»
Десятки тысяч таких листовок распространил подпольный райком Лазарева. И советские люди, беззаветные патриоты, засыпали буксы песком, поджигали цистерны с бензином, пускали фашистские эшелоны под откос.
Да, все это было. Теперь это уже история.
Мы снова двинулись дальше, освещая стены дрожащими огоньками своих коптилок. И вдруг, не сговариваясь, под наплывом воспоминаний, партизаны все сразу запели свою подпольную песню, свой партизанский гимн. Их голоса глухо и вместе с тем торжественно звучали под низкими сводами. Цепь огоньков мелькала во мраке. И во всем этом было что-то необыкновенно волнующее, я бы даже сказал – величественное. Они шли и пели ту самую песню, которую пели под землей в то время, когда по земле, в каких-нибудь десятках метров над ними, стучали кованые сапоги захватчиков. Это были страшные дни, месяцы и годы. Это было великое испытание железом и кровью. И большевики-патриоты выдержали его со славой. Не сдали. Я запомнил их песню от слова до слова. Ее сочинил сам Лазарев. Они пели ее на мотив «Оружьем на солнце сверкая». Вот эта песня:
И припев:
Эти слова, написанные поэтом-самоучкой, может быть, не всюду ладно и гладко, тем не менее произвели на меня громадное впечатление. Каждое слово в них, каждая мысль были глубоко прочувствованы, правдивы, честны и благородны. Это были не стихи. Это была сама жизнь.
Когда наконец мы добрались до лагеря номер один, я совершенно выбился из сил. Я был весь мокрый, хоть выжимай. Остальные чувствовали себя прекрасно. Вот что значит привычка!
Лагерь представлял из себя несколько комнат, вырезанных в скале. В одной комнате помещалось отделение партизанского отряда. Здесь были каменные нары, покрытые полусгнившей соломой. Как в настоящей казарме или блиндаже, у каждого бойца было свое постоянное место. Были здесь каменный стол и каменная скамья. В каменной нише в большом порядке находилось оружие. На стене висело расписание нарядов. Ведро, самодельная кружка, веник. Все честь по чести. В другой комнате находился райком. Здесь на каменных койках спали все три секретаря. Здесь решались партийные дела. Давались боевые задания отряду. На пишущей машинке печатались листовки. Дальше, в коридоре, была сделана выгребная яма, куда бросали мусор. И это было очень важно, так как в условиях спертого воздуха, отсутствия света и плохого питания отряд все время находился под угрозой возникновения эпидемических заболеваний. Была уборная. Была кухня, где на примусах готовили еду. Был продовольственный склад – большая кадка для муки и большой ящик для других продуктов. Масса бутылок из-под горючего, которое здесь ценилось на вес золота: ведь нужно было круглые сутки освещаться. Было вырезанное в скале отделение, где держали кур и откармливали поросят. Было стойло для коровы. Было несколько семейных отделений, где жили мужья с женами. И всюду в стенах ниши – с лекарствами, с письменными принадлежностями, с иголками, нитками, сапожным инструментом и сапожным товаром.
Теперь мы были окружены предметами домашнего обихода, утварью, посудой, остатками одежды, бутылками, склянками, граммофонными иголками, самодельными плакатами, книгами, брошюрами, румынскими газетами, из которых партизаны черпали многие очень важные для себя сведения, железными ящиками с пулеметными лентами.
Все это сохранилось, хотя и было засыпано пылью.
Илюхин, например, на своей койке нашел свое зимнее пальто. Сукно, правда, почти развалилось от сырости, но каракулевый воротник был еще вполне годен, и Илюхин оторвал его и взял с собой. Окруженные горящими фонарями и светильниками, мы сидели на камнях. Я рассматривал вещи, раскиданные повсюду. О каждой из этих вещей можно было бы написать роман. Вот, например, обломки лампового радиоприемника. Казалось бы, что может быть проще – сидеть под землей и слушать радиопередачу. Однако это совсем не верно. Принимать радиопередачи было не только безумно трудно, это было иногда просто подвигом. Дело в том, что радиоволны под землей не распространяются. Стало быть, каждый раз нужно было выносить приемник наружу или ставить его возле самого выхода из катакомб. Но все выходы были блокированы врагами. Приходилось постоянно отыскивать новые выходы. Прежде чем вынести приемник наверх, производилась разведка. Очень часто это было связано с серьезной боевой операцией, с разминированием выходов, с перестрелкой, с очень сложной и опасной разведкой. Но и это не все. Нужно было установить временную антенну. Это делалось по ночам в часы наиболее важных московских передач, под непрерывной угрозой смерти. Кроме того, румыны ставили всюду в районе хуторов специальные установки, чтобы запеленговать и обнаружить партизанскую радиостанцию. Каждый раз приходилось, так сказать, «разминировать» местность от этих радиопеленгаторов. И с опасностью для жизни подпольщики это делали. В углу я увидел кучу снятых с поверхности румынских радиопеленгаторов. Это были трофеи подпольного райкома. А вот и самодельная установка для добывания тока для радиопередатчика. Они крутили ее вручную, как папанинцы на льдине.
Вообще партизанам приходилось все время, без передышки, выполнять тяжелую физическую работу, не говоря уже о постоянных вылазках, выходах в город, диверсиях, перестрелках. На каменном столе лежали в ящике винтовочные патроны и пулеметные ленты. Из-за сырости они все время ржавели, и все время их приходилось чистить, скрести ножами, шлифовать. Это была поистине каторжная работа. Подпольщики все для себя делали сами. Сами варили обед, сами пекли хлеб, сами починяли свою одежду и обувь, сами ремонтировали радио, оружие, делали взрыватели для мин, сами печатали на пишущей машинке листовки. Они были и поварами, и сапожниками, и портными, и слесарями, и пиротехниками, и поэтами, и каменотесами, и врачами. Кажется, нет такой профессии, которой бы они не занимались в своем подполье.
А какие критические дни приходилось им переживать!
Сначала фашисты думали, что партизаны не смогут долго продержаться под землей. Фашистам казалось, что это совершенно невозможно. В своей прессе они уделяли большое внимание катакомбщикам. Какой-то горе-профессор из Бухареста даже напечатал специальную большую успокоительную статью о том, что партизаны все равно обречены под землей на неминуемую гибель без воздуха, солнечного света, витаминов и тому подобное. Он весьма «научно» обосновал свою «теорию». Но злосчастный профессор не учел одной маленькой детали. Он не учел, что в катакомбах сидят большевики, несгибаемые советские патриоты, которые никогда и ни при каких обстоятельствах не сдаются. На некоторое время румынские власти успокоились, ожидая естественной гибели подпольщиков. Но подпольщики что-то все не гибли и не гибли. Фашистские эшелоны продолжали валиться под откос, листовки продолжали тысячами распространяться среди одесского населения, каждый день на окраинах находили трупы убитых фашистских солдат и офицеров, ни один неприятельский транспорт, ни один грузовик не мог появиться на дорогах в районе Усатовых хуторов без риска быть обстрелянным или взорванным; взлетали на воздух штабы и комендатуры. Положение фашистов стало невыносимым. Тогда румынские власти решили во что бы то ни стало ликвидировать группу Лазарева. Атаковать подпольщиков в лоб было невозможно. Фашисты, правда, делали попытки ворваться в катакомбы, но это всегда кончалось неудачей. В том-то и заключается неприступность катакомб, что их нельзя захватить силой. Дело простое: в подземный коридор нельзя войти без фонаря. А как только чужой человек с фонарем появится в подземном коридоре, снайперы, засевшие в темноте, бьют без промаха по фонарю. Один снайпер может положить сотню непрошеных гостей. О том же, чтобы войти без фонарей, не может быть и речи. Через тридцать шагов заблудишься. Стало быть, и с фонарем нельзя и без фонаря нельзя. Никак нельзя.
Видя это, фашисты стали выкуривать партизан из катакомб самыми различными способами. Сначала они прибегли к грубому террору. Они привели к одному из входов в катакомбы партию пленных в сорок человек и по очереди, попарно, расстреляли их всех. Они оставили трупы лежать в течение месяца. Фашисты знали, что партизаны через свои наблюдательные щели все это видели, и рассчитывали подействовать на них психически. У партизан сердце обливалось кровью при виде горы трупов несчастных, замученных советских людей. Но это не только не устрашило их, не только не заставило поколебаться. Наоборот, они с еще большей яростью стали бороться с ненавистными захватчиками. Тогда враги применили другую тактику. Они знали, что у подпольщиков на исходе продовольствие. Они знали, что подземные большевики голодают. И вот фашисты подвезли к входу в катакомбы походную кухню. Они согнали к этой кухне все население Усатовых хуторов и стали раздавать ему еду. Толстый повар в белом колпаке наливал в миски наваристый суп, бросал жирные куски говядины, раздавал буханки свежего, золотистого хлеба. Время от времени он, потрясая половником, обращался к скале, в которой, он знал, находятся невидимые партизаны, и кричал им:
– Партизан, сдавайся! Хочешь кушать? На тебе кушать, выходи!
Партизаны голодали уже вторую неделю. Их суточный рацион равнялся семидесяти граммам сырого пшена и чайной ложечке молотого кофе. Они еле держались на ногах. Но и это не поколебало их.
Враги озверели. Они вызвали артиллерию и стали злобно, беспорядочно, а главное – совершенно бессмысленно садить снаряд за снарядом по всем щелям в скалах, которые казались им подозрительными. После этого они послали подпольщикам ультиматум. Передали они его следующим образом. Они поймали местного мальчика и велели ему снести в катакомбы партизанам письмо. Мальчик отказался. Его стали мучить, истязать. Посадили на раскаленную плиту. В бессознательном состоянии бросили его ночью вместе с письмом возле одного из входов в катакомбы. Партизаны втащили мальчика под землю. Вот он, этот вражеский ультиматум:
«Товарищи партизаны!
(Они, подлецы, так и написали – «
Красная Армия катится на восток. Возврата Советской власти и Красной Армии нет. Доблестные, победоносные немецкая и румынская армии молниеносно продвигаются на восток. Ваша борьба бесцельна. Нам известно, что вы терпите лишения, болезни, голод. Вы должны понять, что вы не повернете колеса военной истории назад. Сдавайтесь. Мы вам гарантируем жизнь в концентрационных лагерях на правах военнопленных. Срок ультиматума 24 часа. В случае непринятия нашего ультиматума мы располагаем такими средствами, что вы будете уничтожены в одно мгновение. Наш офицер будет ходить у выхода первой шахты. Он будет в белых перчатках. Вы должны выходить к этому офицеру по одному, без оружия.
Прочитав это нахальное и высокомерное послание, партизаны вспомнили ответ запорожцев турецкому султану. Но они были так возмущены, они так глубоко презирали оккупантов, что посчитали для себя унизительным вступать с ними в какую бы то ни было полемику, хотя бы даже самую остроумную и ядовитую. Они обсудили вопрос на заседании партийного комитета и решили ответить врагам действием. В следующую же ночь они совершили блестящую вылазку, истребив несколько десятков оккупантов и взорвав комендатуру.
Тогда фашисты перешли к планомерной осаде Усатовских катакомб. С холодной яростью, со зверской методичностью они стали заваливать, взрывать и бетонировать абсолютно все выходы из катакомб, хотя этих выходов в разных местах было несколько десятков. Они решили не оставить партизанам ни одной щели, ни одной дырочки для воздуха. В некоторых местах через катакомбы проходили стволы колодцев. Фашисты отравили эти колодцы мышьяком. Они бросали туда отравляющие вещества, заливали их нефтью, пускали газы. Отряд Лазарева оказался герметически закупоренным под землей, почти без пищи, без воды, с ничтожным запасом горючего, без притока свежего воздуха, без малейшей связи с внешним миром. Смерть казалась неизбежной. Будет съедена последняя ложка пшена, выпит последний глоток воды, выгорит последняя капля керосина… Все погрузится в вечный мрак…
А наверху – страшный 1942 год, зима, гитлеровцы на Волге… Можете себе представить, что должна была испытывать в это время горсточка советских людей, замурованная врагами под землей, в глубоком тылу, за тысячи километров от фронта?
И тем не менее эти удивительные люди не потеряли присутствия духа. Они поняли, что их может спасти только одно – новый выход из катакомб. И они начали подземные поиски этого нового выхода. Сперва была послана одна партия. Она взяла с собой почти весь запас горючего и продовольствия. Один за другим люди скрылись в лабиринте. Оставшиеся потушили свет и стали ждать. Они прождали более суток. Партия не возвращалась. Положение становилось катастрофическим. Тогда на розыски первой партии решено было послать вторую партию. Вторая партия состояла всего из двух человек. В лагере остался Лазарев с двумя рядовыми партизанами. Если и вторая партия пропадет – конец. Они прождали вторую партию двенадцать часов. Наконец она вернулась ни с чем. Ни нового выхода, ни первой партии. Воды уже не было. Дышать нечем. Горючего – капля. И вот, когда уже действительно наступал конец, самый настоящий, последний конец, в коридоре забрезжил свет. Это возвращалась первая партия. Она возвращалась с победой. Она нашла новый выход И нашла она его следующим образом.
Часа через два или три после своего ухода первая партия заметила, что горючего осталось самая малость. Они потушили все фонари. Оставили только один. Но и он поглощал слишком много керосина. Пришлось обрезать фитиль с боков, чтобы фонарь горел как можно экономнее. Шли почти ощупью, с трудом различая на стенах иероглифы. Но куда идти? В какую сторону направиться? Где может быть новый, еще неизвестный, выход? Эту задачу невозможно было решить. Они шли наобум из коридора в коридор, кружась в лабиринте, сужавшемся все больше и больше. Они поняли, что если в ближайшие же часы не найдут выход, то они погибли, так как горючего в фонаре на обратный путь уже не хватит. А в катакомбах отсутствие света означает смерть. Казалось бы, что могло их спасти? Ничто! Но и тут они не сдались, не пришли в уныние. Они решили бороться до последнего вздоха. Они сели и стали думать. И вдруг счастливая мысль осенила одного из них. Они ищут выход? Прекрасно! Но что такое выход? Отверстие, ведущее на воздух. Там, где есть отверстие, должно быть и движение воздуха, сквозняк. Пусть даже самый маленький сквознячок. Важно только его поймать. Тогда они сняли с фонаря стекло и стали, затаив дыхание, следить за слабым язычком пламени. И вдруг они заметили, что пламя гнется в одну сторону. Оно гнулось еле-еле. Но этого было достаточно. Они определили направление движения воздуха. И они медленно пошли на сквознячок, руководствуясь колебанием пламени. Они прошли очень далеко, километров двадцать. И все же они достигли небольшой трещины, возле которой огонь заколебался довольно сильно. Тогда они стали рыть. Лопаты и ломы они побросали по дороге, так как у них не было сил больше тащить их с собой. Они стали рыть руками. Они обдирали себе ногти, ломали пальцы… Кровь текла по их рукам, и все же они проделали достаточное отверстие для того, чтобы вырваться наружу. К счастью, была ночь, и поблизости никого не было. Они вышли из-под земли. Они были в степи, за пятнадцать километров от Усатовых хуторов. Это была великая победа над смертью, так как новый выход означал воздух, пищу, свет, связь с миром – словом, все то, без чего отряд Лазарева не мог бы прожить и одних суток.
Я слушал этот рассказ, затаив дыхание. И по странной ассоциации идей я вспомнил «Подснежники».
– Да, я совсем забыл. Вы мне обещали разъяснить, почему один из ваших выходов называется «Подснежники».
Тень далекого воспоминания мелькнула на болезненном лице Лазарева. Глаза его мягко и золотисто засветились при пламени светильников и фонарей.
– Да, да, совершенно верно, – быстро сказал он, – это тоже связано с поисками нового выхода. Вообще, надо вам сказать, наша борьба с окуппантами в значительной мере заключалась в постоянных поисках новых лазеек. Они забивали одни выходы, а мы находили другие. Так вот однажды мы всем отрядом принуждены были искать новый выход. Мы блуждали несколько суток. Воздуха почти не было, и он был отравлен углекислым газом, фонари все время гасли. Мы теряли сознание. Вдруг мы заметили в скале щель и стали ее расчищать. Мы работали из последних сил. Наконец камень подался, и, навалившись, мы пробили окно. Сразу же мы почти ослепли от солнца. Упоительный весенний воздух, насыщенный ароматом зацветающей степи, теплый, волшебный черноморский воздух ударил нам в лицо, и мы увидели залитую солнцем степь, всю усыпанную крупными лиловыми цветами, которые почему-то приняли за подснежники. Тут уж, забыв всякую осторожность, мы выскочили на вольный воздух, под солнышко, и стали валяться среди «подснежников», упиваясь воздухом, опьяняющим и душистым, как молодое вино.
– Да, бывали в нашей жизни происшествия! – сказал веселый Горбель.
Потом мы сходили посмотреть колодец, который подпольщики вырыли во время блокады. Он был очень глубок. Камень, брошенный в него, не сразу шлепнулся в воду. А ведь пробивали этот колодец в камне простыми лопатами и ломом. Потом мы осмотрели естественную сводчатую залу, где партизаны упражнялись в стрельбе. Это был настоящий, недурно оборудованный тир, причем мишени были вырезаны все из того же ракушняка. Их обломки лежали в пыли, со следами пуль. Стало быть, нормальная военная жизнь не прекращалась под землей ни на одну минуту. Дневальные заступали на дневальство, подметая помещение. Часовые уходили на свои посты. Караульный начальник вел постовую ведомость. Райком занимался своими партийными делами.
– Вы и в партию здесь принимали? – спросил я.
– А как же! Несколько человек приняли. Причем судили о человеке по его партизанской работе.
Лазарев улыбнулся:
– Только с анкетой у нас в первое время вышло маленькое недоразумение. Неувязочка, так сказать. Когда мы уходили в подполье, все с собой захватили, одно только забыли – анкеты, которые необходимо заполнять при подаче заявления о приеме в партию. Двое суток мы припоминали, какие вопросы стоят в анкете. Все-таки наконец общими усилиями припомнили. Нельзя же без этого. Всюду нужен порядок. Во всяком деле. Особенно в партийном.
– А исключать из партии приходилось?
– Нет. Исключать не приходилось. Не было ни одного случая исключения, – сказал Лазарев.
С чувством безграничного изумления смотрел я на этого маленького скромного человека, секретаря районного партийного комитета, который в самых невероятных условиях, под носом у заклятых врагов, с такой аккуратностью и точностью вел свое небольшое партийное хозяйство.
Впоследствии я познакомился с его женой, простой русской женщиной, матерью двух взрослых сыновей, находящихся в рядах Красной Армии, на войне. Она стирала белье в большой дубовой лоханке. Вот что она сказала мне про своего мужа:
– Вы знаете, я просто удивляюсь на своего Семена Федоровича. Вы подумайте только, что он вынес. А ведь в нем еле-еле душа в теле. У него слабое сердце. Он постоянно у меня болеет. У него радикулит, ишиас. Как он там не умер, у себя в катакомбах, просто непонятно. Я уж не говорю о его боевых делах, это само собой понятно. Вы только посмотрите, в каких он там лохмотьях ходил…
Она сходила в другую комнату и принесла оттуда ужасную кепку, какие-то рыжие, сплошь латаные-перелатанные штаны и насквозь просалившуюся брезентовую куртку.
– Я это все выварила в соде. Хочу сохранить на память. Вот, даст бог, дети вернутся с фронта, я им покажу. Пусть знают, что их отец тоже воевал в тылу с захватчиками, и воевал не хуже их. Пусть гордятся своим отцом.
Потом она вздохнула и прибавила:
– А все-таки мне не верится, что он столько времени провел между жизнью и смертью в катакомбах – и не только ни разу не хворал, но даже стихи стал там сочинять. Как-то окреп. Чудеса. Вот что значит вера в свое дело. Вот что значит сила духа.
И она с выражением процитировала несколько строк из стихотворения своего мужа:
– «Нам вера надежду рождает, нам вера и бодрость дает. Кто верит – всегда побеждает, позиций своих не сдает…» Не правда ли, как это верно?
Перед тем как тронуться в обратный путь, мы еще раз обошли весь подземный лагерь № 1. Охваченные воспоминаниями своего героического прошлого, такого недавнего и вместе с тем уже такого далекого, окруженные немыми свидетелями их жизни в катакомбах – самодельными кружками, светильниками, оружием, патронами, книгами, остатками листовок, лохмотьями одежды, остатками обуви, – партизаны продолжали все рассказывать и рассказывать о своей борьбе. Они вспоминали своих боевых товарищей, сожалея, что их сейчас нету с нами. Я то и дело хватался за блокнот и за карандаш, пытаясь как можно больше записать из того, что они рассказывали. Но потом я понял, что это безнадежное дело. Об этом надо написать роман. И я дал себе слово непременно его написать.
Впрочем, хочется еще передать несколько штрихов, упомянуть о некоторых товарищах, с которыми мне посчастливилось познакомиться позже.
Во-первых, это Анна Филипповна Горбель, сестра Леонида Филипповича. До войны она была банковским работником. Сейчас она опять работает в банке. Во время же подполья она была членом райкома, инструктором связи и начальником штаба. Это она, большая, добродушная, очень простая и очень милая, скромная женщина, осуществляла связь Лазарева с внешним миром. Она надевала на себя крестьянское платье, брала в руки корзинку с курицей или уткой и отправлялась из катакомб в Одессу, обманывая своей внешностью румынских часовых. Десятки раз она подвергала свою жизнь смертельной опасности. Она ходила на явки, приносила инструкции. Она продавала на базаре вещи, для того чтобы закупить для отряда продукты. Она лечила больных. Она ходила на диверсии. Она разрабатывала планы операций. Нужно было обладать колоссальной силой воли и верой в свое дело, чтобы работать так честно и так преданно и вместе с тем с таким мастерством. У нее не было ни одного провала.
Выдающимся партизаном был Николай Андреевич Крилевский, второй секретарь у Лазарева. Он командовал партизанским отрядом № 2 (Усатовским) и много горя причинил оккупантам.
Я уж не говорю о Васине Якове Федоровиче, сподвижнике знаменитого товарища Молодцова, погибшего в фашистском застенке и получившего посмертно высокое звание Героя Советского Союза. Пока Васин был в подполье, враги расстреляли его жену и угнали дочь. Такой удар не каждый бы снес. Но Васин еще крепче сжал зубы. Он лично взорвал два вражеских воинских эшелона. Он выводил свой отряд из катакомб среди бела дня и нападал на врагов. Он бил их всюду, где только представлялась возможность. Встретиться с Васиным означало для любого оккупанта верную смерть.
– Ну, товарищи, пора. А то наверху, на Большой земле, уже, наверное, ночь, – сказал Илюхин, решительно вставая с камня. – Пошли!
Проходя мимо небольшой ниши в стене, я заметил несколько растрепанных, заплесневевших книг без переплетов. Я взял одну из них. Это была книга Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», покрытая ржавыми пятнами капель, падавших с низкого каменного свода. Я осторожно перелистал книгу и заметил, что многие места ее были отчеркнуты карандашом и на полях сделаны заметки. Очевидно, над книгой много работали, изучали ее, штудировали. Другая была – «Тарас Бульба» Гоголя.
И вдруг в моем сознании произошел какой-то мгновенный сдвиг. Я испытал то непередаваемое, томительное и прекрасное чувство, которое иногда испытывают люди. Мне показалось, что все то, что было вокруг меня, я уже когда-то, очень давно, видел. Но когда и где – ускользало из моей памяти. Я сделал усилие и вдруг понял. Это было таинственное соединение двух очень сильных впечатлений моей ранней юности, почти детства. Одно из них было воспоминание о первом посещении пещер Киево-Печерской лавры, другое – римские катакомбы, куда вместе с отцом мы спускались при свете зажженной соломы и смоляных факелов. Причем римское впечатление преобладало. И я почувствовал, что между всеми этими тремя явлениями – между древними киевскими пещерами, римскими катакомбами и одесскими подземельями, несмотря на всю их исторически несоизмеримую разницу, есть нечто общее. Это общее было то, что во всех этих подземельях жили люди, одержимые одной какой-то высокой идеей. Жили мученики и борцы за эту идею. Жили святые, пионеры новой веры. И я вдруг понял, что все люди и вещи, которые меня окружают, – и Лазарев, и Горбель, и Илюхин, и старик-хозяин усатовской хижины, и эти заплесневевшие книги, и эти самодельные светильники, и эта утварь, и это оружие, и эти лопаты и ломы, – все это уже достояние истории, одной из самых ее блистательных и волнующих страниц, говорящих о торжестве, о беспримерной победе духа нового, советского человека над всеми темными и мрачными силами старого мира, соединившимися в фашизме. И, мне кажется, Лазарев как-то сразу почувствовал, уловил сердцем эту мою невысказанную мысль. Он сказал:
– А вы знаете что? Иногда, когда нам было очень трудно и очень тяжело, знаете, о чем мы начинали говорить? Мы начинали говорить о том, что после войны в наших катакомбах не мешало бы устроить нечто вроде небольшого музея. Пусть наши дети, пусть советская молодежь посмотрит, как большевистская партия боролась с оккупантами в незабвенные дни Великой Отечественной войны. И мы абсолютно твердо были уверены, что так оно и будет.
– Так оно и будет, – с уверенностью сказал я.
– Стало быть, вы первый экскурсант нашего будущего музея, – пошутил Горбель.
И мы двинулись в обратный путь, один за другим, опираясь на свои коротенькие посошки и освещая фонарями и светильниками иероглифы и условные знаки, нарисованные на ракушняковых стенах. Вскоре мы вышли на поверхность земли через выход «Утка». Была ночь. С моря дул ледяной ветер. Звезды пылали в черном небе. Во тьме лаяли собаки. И над хаткой, где нас ждал простой крестьянский ужин, вился освещенный искрами дымок, благоухающий крепким, родным, знакомым с детства запахом кизяка.
Хочу мира
Иногда не мешает вспомнить и освежить в памяти хорошо известные исторические факты. Сейчас настало именно такое время. Для людей моего поколения, которые на протяжении более полувека были не только свидетелями возникновения, но также становления и последующего развития первого в мире социалистического государства, не ново то, что происходит сегодня во многих странах капиталистического мира.
Правда, капиталистический мир уже не тот, что был при рождении Союза Советских Социалистических Республик. Этот мир понес большой урон. Многие государства от него откололись и перешли в социалистический лагерь. Не говорю уже о развале колониализма, превращении некоторых могучих империй во второстепенные государства. Хотя время работает против капитализма, однако он еще силен, зубаст и не собирается сдавать свои классовые позиции.
Сваливая с больной головы на здоровую, наиболее непримиримые враги Советской власти любят изображать нас как агрессоров.
Это неправда.
Октябрьская революция совершилась быстро и почти бескровно. При взятии Зимнего дворца погибло всего несколько человек.
Первый же декрет, подписанный Лениным, как известно, был Декрет о мире, переданный по радио всем народам мира.
Общую атмосферу миролюбия, царившую среди большевиков, подтверждает тот исторический факт, что арестованного генерала Краснова Ленин велел отпустить на свободу под честное офицерское слово, что он не будет выступать против Советов. Краснов дал слово, вышел на свободу и тут же отправился на Дон, где и возглавил контрреволюционное казачество в борьбе с Советами.
Правда, через много лет он все же не ушел от народного суда.
Но это – между прочим.
Примерно в то же время, когда появился ленинский Декрет о мире, чуть позже, прозвучали знаменитые стихи Александра Блока «Скифы». Обращаясь к Европе, к миру от имени революции, великий поэт писал:
И вправду, это была варварская лира, так как поэт говорил от имени народа, только что сбросившего цепи рабства и в массе своей еще не успевшего обрести культуры. Но он уже взял на себя священную миссию нести народам всего земного шара мир, как этому учил Ленин.
И не наша вина, что на призыв Советского государства к миру разъяренный капитализм ответил интервенцией четырнадцати держав, вооружив до зубов самым современным оружием всех этих колчаков, кутеповых, деникиных, врангелей и прочих контрреволюционеров, которые под видом борьбы за демократию и за свободу против молодой, миролюбивой Советской Республики вынашивали планы восстановления в России монархии с тем, чтобы залить страну кровью и уставить виселицами.
Такова была белогвардейская демократия и свобода.
Впрочем, вся эта белогвардейщина давно уже сброшена в помойную яму истории и забыта народом, чего не следовало бы забывать современным продолжателям дела колчаков и деникиных.
Советская власть прошла трудный, тернистый путь, прежде чем на месте старой, отсталой России возникла могущественная держава, одно из сильнейших государств мира. Но во все время своего шестидесятилетнего существования Советское государство беспрерывно подвергалось оголтелой травле со стороны недобитых белогвардейцев, окопавшихся в Париже, Лондоне, Берлине, а когда все эти белогвардейские зоилы, наконец, вымерли, как доисторические животные, их место постоянно кто-нибудь занимал: то Геббельс, то бандеровцы, то власовцы, то всяких мастей националисты, пока, наконец, в самое последнее время не появились так называемые «диссиденты», или «инакомыслящие», сделавшие из своего «диссидентства» и «инакомыслия» довольно выгодную профессию. Они разными путями бежали или были изгнаны со своей родины за границу и подняли там ужасный антисоветский шум, который изредка доносится до слуха честных советских людей по каналам множества радиостанций. Откуда берутся колоссальные деньги на их содержание, даже и догадываться нечего.
Антисоветская пропаганда то немного утихает, то снова усиливается.
Сейчас, например, мы наблюдаем очередной шквал. Если считать по сейсмической шкале – баллов восемь-девять. Обычно при этой силе землетрясения уже начинают обваливаться здания. Однако Советское государство не ощущает ни малейших колебаний, хотя шум стоит страшный. Можно подумать, что мир рушится.
А, собственно, что произошло? В чем дело? Да ничего. Просто «диссиденты»-неудачники высосали из пальца вопрос о «правах человека» и сделали из него орудие антисоветизма, а также (заметим мы в скобках) дойную корову, к соскам которой крепко присосалась «диссидентская» братия. Ну что ж, если западной корове не жалко задаром отдавать свое валютное молоко приезжим доильцам, то пускай. Ей же хуже, то есть корове.
Мы понимаем, что требовать совести от наших бывших граждан-«диссидентов» не имеет смысла. Совесть продана. Осталась одна неприкрытая подлость. Но ведь, как сказал Пушкин, надо уметь «сохранить и в подлости осанку благородства».
Неужели ни сами клеветники, ни их хозяева не понимают, что стыдно говорить и даже кричать о правах человека и о свободе, живя в том мире, где каждый миг грубо и беспощадно нарушаются самые элементарные права человека? Не будем их перечислять. Они перечислены в нашей Советской Конституции, их знает каждый советский человек.
Но неужели же вы, синьоры «диссиденты», не знаете, что в стране, которая вам платит, вас содержит, убивают президентов, неугодных политических деятелей, взрывают дома, подслушивают телефонные разговоры, воруют, берут взятки, грабят на улицах, грабят в метро; предприниматели грабят рабочих, миллионы безработных ищут и не могут найти себе работу, миллионы девушек и юношей гибнут от наркотиков; процветают алкоголизм и проституция, похищаются дети, совершаются вооруженные нападения, банды гангстеров берут заложников и убивают их, орудует мафия; двадцать четыре миллиона негров в течение столетия считаются людьми второго сорта и подвергаются всяческим гонениям и унижениям; относительную свободу может дать человеку только богатство; тюрьмы переполнены уголовными и политическими; полицейские травят толпу слезоточивыми газами, стреляют обыкновенными или в лучшем случае резиновыми пулями, заковывают в наручники, бросают, как дрова, в полицейские машины – эти бронированные тюрьмы на колесах; рабочий класс задыхается в тисках промышленных корпораций, лопаются банки, причем страдают мелкие вкладчики. Обо всем этом, синьоры «диссиденты», вы отлично осведомлены. Вот это именно и есть те попранные права человека, та правда жизни, о которой вы, конечно, умалчиваете, хотя именно о ней надо кричать во весь голос.
«Диссидентов» еще иначе называют «инакомыслящими». Они, так сказать, мыслят инако. Они не согласны с советским образом жизни, собственно, они не согласны с самим фактом существования нашего Советского государства. Конечно, это их право. Могут и не соглашаться. Но подрывать его основы, его институты – извините.
Подрывать свои основы не позволит ни одно государство в мире – ни социалистическое, ни капиталистическое.
Мы живем в мире, где соседствуют государства с разными, порою даже противоположными общественными системами.
При том уровне средств уничтожения, на котором находится всемирный военный потенциал, самым ужасным был бы военный конфликт между двумя могущественными державами. Это неизбежно привело бы к мировой атомной войне, то есть вообще к уничтожению если не всего человечества, то во всяком случае к уничтожению современной культуры и цивилизации, то есть отбросило бы человечество в каменный век. Поэтому выход один: мирное сосуществование. Ленин предложил эту единственно возможную формулу жизни на земле в наших условиях без войны. А так как в наших теперешних условиях война – это смерть всего, то каждый, кто натравливает государство на государство, есть преступник перед человечеством, и прощения ему нет.
Подобного рода подстрекательством занимаются так называемые «диссиденты», не понимая по недомыслию или делая вид, что не понимают, какую страшную игру они ведут и какую ответственность берут на свою душу.
А что касается тех крупных официальных политических деятелей иных капиталистических стран, которые демонстративно принимают у себя «диссидентов» – поджигателей войны, то здесь вполне уместно вспомнить поговорку: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты».
С атомной войной шутки плохи.
А худой мир лучше доброй ссоры.
Вот почему ленинскую формулу о мирном сосуществовании, о прочном, незыблемом мире между народами с такой принципиальной последовательностью, с такой непреклонной силой проводит в жизнь, выражая чувства и чаяния не только всех советских людей, но и всех трудящихся нашей планеты, верный ленинец, наш надежный руководитель и товарищ Леонид Брежнев, чей вклад в дело мира поистине огромен.
Сейчас идет речь лишь о сокращении стратегических вооружений. Сегодня это хорошо. Но я уверен, что придет час – и он недалек, – когда мы снова заговорим о всеобщем и полном разоружении. Мы должны сделать все, чтобы приблизить этот час.
Публицистика разных лет
Пролетарский полководец
Передо мной на столе стоит медная гильза трехлинейного винтовочного патрона. Недавно ее нашли в лимане, на месте знаменитых перекопских боев. Пятнадцать лет пролежала она в крепком рассоле Сиваша.
Я беру в руку перекопскую гильзу. Она окислилась, позеленела. Пятнадцать лет назад она была наполнена порохом. Сейчас она набита солью. Она тяжела и устойчива. Бирюзовая накипь времени каменными слоями покрывает ее некогда блестящую поверхность.
Как она волнует, эта небольшая вещица, почти камень!
Я вижу мелкую сине-зеленую воду Сиваша. Я слышу каменное слово – Перекоп. История вставила в свою обойму самые мужественные слова нашей неповторимой эпохи: Октябрь, большевик. Коминтерн, Кремль, «Аврора».
Перекоп принадлежит к числу этих слов.
Сказав «Перекоп», нельзя не сказать «Фрунзе».
С 7 на 8 ноября 1920 года командующий Южным фронтом М.В. Фрунзе провел в районе расположения Шестой армии, в бывшем имении Фальц-Фейна «Аскания-Нова», 5-го числа он отдал приказ по войскам Южного фронта ворваться в Крым и энергичным наступлением на юг овладеть всем полуостровом, уничтожив последнее убежище контрреволюции.
Утром 8 ноября Михаил Васильевич ждал командарма Шестой с докладом о положении дел на линии. Он встал рано и умылся ледяной водой.
Он несколько раз выходил на крыльцо, прислушиваясь, не слыхать ли канонады. Но вокруг все было тихо.
В жизни каждого человека бывают особенно значительные дни, полные ожидания и скрытого волнения, дни, когда с раннего утра все душевные силы собраны, уравновешены, как бы приготовлены для принятия важных событий, меняющих всю жизнь.
Именно таким днем был для Фрунзе день 8 ноября 1920 года.
Резервы подтянуты. Дивизии на линии. Приказ отдан.
Фрунзе подошел к окну. Термометр показывал десять градусов ниже нуля. Голые акации сада стояли, как нарисованные углем на серой бумаге озябшего до синевы утреннего неба. Телефонисты вели через сад провод.
Ровно в десять, с пунктуальной точностью офицера генерального штаба, приехал командарм-6. В сопровождении двух порученцев, в ладно пригнанной походной офицерской шинели, блестя ясными стеклами пенсне, неторопливым шагом он прошел под окном и вошел в сени. Фрунзе выпрямился и через левое плечо ловко повернулся к двери. В дверях навытяжку стоял Корк. Фрунзе не терпелось.
– Здравствуйте, Август Иванович, с добрым утром, пожалуйте.
Они крепко пожали друг другу руки. От Корка вкусно пахло солдатским сукном, ноябрьским крепким морозцем и скрипучей кожей амуниции.
– Товарищ командующий фронтом, – сказал Корк, сосредоточенно сдвигая свои колосистые пшеничные брови и взвешивая каждое слово, – выполнение поставленной вами задачи протекает успешно.
– Отлично, – сказал Фрунзе и подошел к столу, где были разложены карты и карандаши.
– Ударная группа Шестой армии в составе Пятнадцатой и Пятьдесят второй стрелковых дивизий ночью овладела Литовским полуостровом и развивает свой удар в юго-западном направлении, в тыл перекопско-армянской группе врангелевцев. Пятьдесят шестая дивизия ведет артиллерийскую подготовку для атаки Турецкого вала.
– Почему же не слышно пушек?
Корк напряженно порозовел.
– Сегодня утром, до девяти часов, в районе боевых действий Пятьдесят первой дивизии имелся густой туман, поэтому Пятьдесят первая дивизия запоздала с началом артиллерийской подготовки на два часа, то есть артподготовка началась вместо восьми в десять…
Фрунзе остановил Корка жестом. Он прислушался. В стекла мягко ударил очень отдаленный орудийный выстрел. Через минуту еще.
– Очень хорошо, – с удовлетворением заметил Михаил Васильевич и прошелся по комнате. – Сейчас мы позавтракаем как следует, а потом уже… – Он потер руки, которые все еще не согрелись после умывания.
Они плотно позавтракали. Фальц-фейновский повар зажарил прекрасную курицу и соорудил замечательную глазунью. Чай пили крепкий, душистый. Предлагая гостю стакан, Фрунзе погладил себя по высоким каштановым, студенческим волосам, потрогал усы и бородку, и вдруг в его глазах блеснули веселые точечки.
– Кстати, о чае, – сказал он, заливаясь добродушным хохотком. – Никак не могу забыть. Курьезнейший случай. Еще в девятнадцатом году. В Самаре. Сиротинский рассказывал. Насчет какао. У меня там в штабе Четвертой армии один старый генерал работал. Не буду называть фамилию. И вот, знаете ли, какой у него разговор с Сиротинским произошел. Угощает этот самый генерал Сиротинского какао и показывает банку: «Это, говорит, какао Эйнем, я его еще в пятнадцатом году купил в лавке Гвардейского экономического общества. Осталось всего полкоробки. Вот допью это самое какао, и уж больше никогда в жизни его пить не придется». – «Почему это?» – «А как же? – говорит. – Ведь у большевиков-то какао никогда не будет. Откуда же большевики, вы то есть, какао достанете? Нет уж, я на какао больше не надеюсь». «Позвольте, – говорит мой Сиротинский, – почему же это у нас какао не будет? Откуда вы взяли? Обязательно будет. Вот увидите. Дайте только нам социализм построить». «Разве что при социализме, – говорит наш генерал сумрачно. – И то, наверное, по кружке на человека!» Понимаете? Оказывается, какао у нас не будет!
Фрунзе весело засмеялся, откинулся на спинку стула и вдруг помрачнел.
– Этот же почтенный генерал как-то поведал мне свои сомнения. «Вы, большевики, говорит, вряд ли победите». – «Почему же?» – «Родины у вас нету. Не за что бороться. Те хоть за родину сражаются. А вы за что?»
Фрунзе задумался. Думал долго. И потом глаза его стали медленно-медленно наливаться ясным, совсем детским светом.
– Это у нас-то, у большевиков, нету родины? – негромко сказал он голосом, полным нежного и глубокого чувства. – Ну-с, а теперь… Сколько времени будет продолжаться артиллерийская подготовка?
– Четыре часа.
– В таком случае пока что пойдемте зверей посмотрим.
Они вышли. В ясном, звонком воздухе слышались далекие орудийные выстрелы, словно где-то катали белье. Они обошли почти все имение, наслаждаясь своеобразной прелестью этих таврических прерий. Мелкие коричневые листья акаций усыпали черную, чугунную землю. Лед на лужах ломался под каблуком, как оконное стекло.
Протопал копытцами табунок маленьких злых лошадок Пржевальского с оскаленными зубками и гривами, длинными, как женские волосы.
Проковылял на длинных, голенастых ногах обшарпанный, грязный страус, не зная, куда деваться от холода. Зебра стояла, храня на своем белом туловище тень забора, бог знает в какие незапамятные времена упавшую на ее прародителей.
Высокомерный верблюд трещал сучьями, ломая заросли сухой акации и трогая жесткими зубами ее стручки.
Над походной кухней какого-то штаба поднимался дымок. Ветер вынимал его из трубы, как ватку, и сносил в сторону. Фрунзе остановился и долго смотрел, следя за его направлением.
– Ветер с запада, – наконец сказал он. – Очень хорошо. Везет.
Действительно, западный ветер был как нельзя более кстати. Он угонял массы воды на восток, благодаря чему в ряде мест через Сиваш образовались броды. Этими бродами и прошли на Литовский полуостров Пятнадцатая и Пятьдесят вторая дивизии. При перемене ветра вода могла подняться и отрезать дивизии, что было чрезвычайно опасно. Но ветер не менялся.
Фрунзе посмотрел на часы. Три. Пора ехать.
– К Блюхеру, – сказал он решительно.
Товарищи, работавшие с Фрунзе в подполье, хорошо знали решительный, даже азартный характер Михаила Васильевича. Он никогда не останавливался ни перед чем для достижения намеченной цели.
Был, например, такой случай.
Город Шуя. Выборы во II Государственную думу. Партийная типография провалена. Организация не имеет возможности выпустить прокламацию с призывом голосовать за большевиков. И вот Михаил Васильевич предлагает захватить силами дружины, которой он руководил, типографию некоего Лимонова и там отпечатать, что нужно. Предложение принято. Михаил Васильевич с большим увлечением и ловкостью провел это дело. Типографию захватили среди бела дня. Техника простая.
– Руки вверх!
И затем, после краткого объяснения, заставили набирать листовку.
Через некоторое время, ничего не подозревая, приезжает в типографию сам Лимонов, хозяин.
– Здравствуйте, Лимонов. Садитесь. Вот вам стул. Только без шума.
Наборщики набирают. А хозяин сидит как приклеенный. Боится пошевелиться. Проходит час, другой. Лимонов приехал на извозчике. Не успел расплатиться. Извозчик ждал, ждал, да и пришел в типографию за деньгами.
– Здравствуйте. Стоп. Возьмите стул.
Сидит извозчик час, сидит другой. А тем временем у извозчика ушла лошадь. Лошадь поймал городовой. Побежал городовой в типографию за извозчиком накостылять шею.
– А, господин городовой! Здравствуйте. Возьмите стул. И позвольте вашу шашку и револьвер.
Шашку о колено – пополам, а револьвер пригодится для организации.
– И будьте любезны, сидите тихо!
На другой день город был засыпан прокламациями, и в думу прошел большевик.
Такова была мертвая хватка Михаила Васильевича, человека железной, большевистской, ленинской школы.
Смеркалось. Над Перекопским заливом вставал непроницаемый морозный туман. Туман надвигался фронтом, заходил с флангов, охватывал кольцом. В трех шагах ничего не было видно. Чем ближе к позициям, тем слышнее раздавалось упругое бумканье орудий и дробные крякающие разрывы.
Впереди и вправо в тумане блестели огневые вспышки орудийных залпов. Полузадушенные туманом, ходили зеркальные полосы врангелевских прожекторов, стараясь нащупать и открыть движение наших частей.
Я держу в руках перекопскую гильзу. Она покрыта слоистым, морозным туманом времени.
В тумане горит, бушует водянистый огонь – это врангелевские снаряды зажгли скирды соломы у ближнего хутора. Пожар делает туман розовым, прозрачным. Розовый отблеск играет на высокой барашковой шапке Михаила Васильевича Фрунзе. Врангелевские гранаты рвутся на дороге.
Тени красноармейцев, которые в тумане кажутся тенями великанов, идут, идут, идут мимо своего друга, товарища, командира, большевика Фрунзе…
О себе
Подводя некоторые итоги, я вспоминаю случаи, сыгравшие довольно большую роль в моей судьбе, в понимании роли писателя.
Я столкнулся с жизнью народа и по-настоящему понял, какую силу содержит печатное слово, попав на фронт первой империалистической войны. Я мысленно зачеркнул тогда почти все написанное мной раньше и решил, что отныне буду писать только то, что может принести пользу рабочим, крестьянам, солдатам, всем трудящимся людям.
В 1919 году, будучи в рядах Красной Армии, идя бок о бок с революционерами-красноармейцами против деникинских банд, я дал себе слово посвятить свое перо делу революции.
Я считаю возможным говорить об этом потому, что многие наши писатели участвовали в гражданской и Отечественной войнах, словом и делом воодушевляя бойцов. Военным корреспондентом был Александр Серафимович. С дальневосточными партизанами делил хлеб и воду Александр Фадеев. Дмитрий Фурманов был комиссаром Чапаевской дивизии. Николай Островский сражался с интервентами на Украине. Михаил Шолохов воевал с белыми бандами. Эдуард Багрицкий отправился на фронт с агитпоездом. На полях Великой Отечественной войны пали смертью храбрых свыше 200 советских писателей, чьи имена вырезаны на мраморной доске в Доме литераторов.
Мое детство совпало с революцией 1905 года. Мне было восемь лет. Но я хорошо помню, как встретили восставший броненосец «Потемкин», как он прошел под красным флагом мимо берегов Одессы. Я был свидетелем баррикадных боев, видел опрокинутые конки, упавшие провода, браунинги, ружья, человеческие трупы.
Через много лет после этого я написал «Белеет парус одинокий». Это произведение было навеяно свежим дыханием жизни, рожденной первой революцией.
«Я – сын трудового народа…» – это воспоминания о фронте первой мировой войны, где мне пришлось воевать.
Когда началось строительство Днепростроя, я поехал туда вместе с Демьяном Бедным. Оттуда мы отправились в донские и волжские колхозы, потом – на Урал.
Помню, остановился наш поезд у горы Магнитной. Меня так поразило все вокруг, что я решил немедленно сойти с поезда и остаться в Магнитогорске.
– До свидания, Ефим Алексеевич! – сказал я Демьяну Бедному, спрыгнув с вагонной подножки.
– Будьте здоровы, желаю вам успеха! – ответил он. – Очень жаль, что я не так молод, как вы, и придется вернуться в Москву. А то бы я с удовольствием остался здесь.
Я был восхищен грандиозностью всего увиденного на Магнитке, величайшим энтузиазмом народа, который
Потом война. Я был корреспондентом на фронте и многое увидел. Но почему-то больше всего запомнил мальчиков – обездоленных, нищих, угрюмо шагавших по дорогам войны Я увидел русских солдат. Измученные, грязные, голодные, они подбирали несчастных детей. В этом была великая гуманность советского человека. Они дрались с фашизмом, и, значит, они тоже были светочами революции. Вот почему я написал «Сын полка».
Я считаю, что прожил интереснейшую жизнь. Я вижу наконец то, к чему стремились в 1917 году, вижу, для чего мы совершили технический переворот, строили Магнитку, ради чего умирали мои друзья на фронте…
Меня всегда волновал вопрос: «Что значит быть советским писателем?» Ответ на него я получил так…
Это было давно. Придя однажды домой, я нашел в почтовом ящике длинный конверт с иностранными марками. Вскрыв его, я прочитал приглашение от известного буржуазного литературного объединения Пен-клуб участвовать в очередной конференции этого клуба в Вене. Я был тогда молодым писателем, приглашение это мне очень польстило, и я стал рассказывать всем встречным и поперечным, какой мне оказан неслыханный почет. В одной из редакций я встретил Маяковского и, конечно, показал ему это заграничное письмо. Владимир Владимирович, в свою очередь, спокойно достал из кармана пиджака точно такой же элегантный конверт.
– Вот. И меня тоже пригласили, – сказал он. – Но я не хвастаю. Потому что пригласили меня, конечно, не как Маяковского, а как представителя советской литературы! И вас – тоже. Понятно? Подумайте, Катаич (так он называл меня в добрые минуты), что значит быть писателем Советской страны.
Слова Маяковского запомнились мне на всю жизнь. Я понял, что своими творческими удачами обязан воспитавшему меня советскому народу. Я понял, что быть советским писателем – это значит идти в ногу с народом, равняясь на партию, быть всегда на гребне революционной волны.
Есть у меня рассказ «Флаг», написанный, как говорится, на фактическом материале. Содержание его таково. Фашисты окружили наших воинов и предложили им сдаться. Но вместо белого флага наши вывесили алый стяг, сшитый из кусков красной материи разных оттенков.
Наша советская литература тоже составлена из многих произведений разных оттенков, которые в целом горят, как огненно-красное знамя революции.
Однажды, гуляя по Шанхаю, я случайно зашел на рынок, где находится так называемый «Храм мэра города». Там продают для верующих свечки. За столиком стоит старая китаянка, она достает из двух ваз странные палочки. Вы платите десять юаней, женщина разрешает вытащить одну палочку с иероглифами. Потом справляется в книге, спрашивая, какая у вас на палочке помечена страница. И вот эту страницу она вырывает и отдает вам. На моем листике было написано: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».
Императрицы у нас нет. Эта часть предсказания отпадает. Весьма сомнительно, что мое имя останется в веках. Тоже отпадает.
Остается только одно – «Феникс поет перед солнцем». С этим я согласен. Солнце – это моя родина, первое в мире социалистическое государство, по самой своей сути новаторское. Новаторство – это то магнитное поле революционной истории, в котором мы живем, дышим и действуем.
Как создается книга? Я считаю, что раньше всего появляется тема. Появляется и начинает мучить писателя. По мере того как она укрепляется в сознании, возникают и созревают образы людей, вещей, элементы будущего пейзажа. Сначала все это отрывочно, не связано, потом становится компактней, складывается в сумму впечатлений, которые давят на художника, требуют воплощения. И он уже не может ни о чем другом думать, ничем другим заниматься. Такое творческое самочувствие – самое главное для художника.
Что такое замысел? Как он возникает у писателя? Этого никто не знает. Все совершается почти неощутимо. Масса жизненных фактов проходит мимо вас. Вы что-то прочли, увидели, услышали – все скользит мимо. Но вдруг что-то останавливает ваше внимание, происходит нечто вроде электрической вспышки Какое-то «внутреннее зажигание» от внезапного соприкосновения вашего сознания с внешним явлением, в котором есть для вас что-то важное. Вы чувствуете – вот то, что мне надо! И «оно» входит в ваше сознание, словно патрон в обойму, и должно выстрелить. Проходит некоторое время, «оно» созревает и выстреливает – появляется книга. Но может и не выстрелить, может «залежаться» в обойме – тогда никакой книги не будет. Во мне вечно, и раньше и сейчас, бродит масса сюжетов, которые еще не отстоялись; может быть, они не отстоятся никогда. Я охотно отдаю их другим, как в свое время отдал Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев». Я вижу – тема хорошая, но не моя. А я беру тему только тогда, когда чувствую, что могу писать, движимый чем-то изнутри, без малейшего напряжения.
Был ли у меня с самого начала замысел всего цикла «Волны Черного моря»? Нет, конечно. Прежде всего, я не предполагал, что будет четыре книги, – ведь когда писалась первая книга, не было еще Великой Отечественной войны и я не знал, что она будет и что будут катакомбы, куда попадут мои герои. Был ли у меня замысел хотя бы первой книги – «Белеет парус одинокий»? Тоже нет. Первоначально был задуман один роман – «Хуторок в степи». Но когда я приступил к работе над ним, я стал думать: что предшествовало в общественной жизни событиям, которые должны были совершиться в книге? Начал копаться в биографиях своих героев, докопался до их детства и написал «Белеет парус одинокий». Могу ли я поэтому сказать – когда, в какой момент, от какой электрической вспышки возник замысел этой книги? Со мной случилось примерно то же – извините меня за нескромную аналогию, – что случилось с Толстым. Он начал писать роман о декабристах, сделал экспозицию, а когда стал думать о своих героях – кем они были до декабрьского восстания, то дошел до 1812 года и начал писать «Войну и мир». Конечно же, это в известной мере роман и о декабристах, потому что Пьер Безухов, несомненно, был декабристом, Андрей Болконский стал бы им, если бы не был убит, и Николенька, сын Андрея, тоже был бы декабристом, если бы успел к тому времени стать взрослым.
«Белеет парус одинокий» я написал быстро, месяца в четыре, без малейшего напряжения, с тем ощущением внутренней свободы, которое сопутствует работе над своей темой. Может быть, отсюда и возникла уверенность, что книга написана правильно, уверенность, которая была настолько сильна, что я ни разу не возвращался к работе над повестью. Только теперь, после многочисленных русских изданий и семидесяти зарубежных, я впервые как следует, внимательно, от начала до конца перечитал роман и кое-что чуть-чуть в нем поправил.
Книга была закончена. Но судьбы героев и их место в событиях внешнего мира не были еще окончательно определены. Хотелось писать дальше. Это желание подогревалось читательскими письмами, которые шли ко мне в громадном количестве. Читатели требовали рассказа о том, что было дальше, что стало с Петей и Гавриком. И я решил писать «Хуторок в степи», то есть вернуться к теме первой задуманной мною книги.
Но в это время произошли мировые события, помешавшие моим планам. Началось обострение советско-германских отношений, и хотя еще не было известно, как и чем оно кончится, но в воздухе уже ясно ощущалось дыхание надвигавшейся войны.
В те дни я много думал о том, что необходимо написать произведение, которое подняло и разожгло бы в сердцах и умах советских людей патриотические чувства, готовность идти на подвиг в защиту отечества. Но я думал об этом отвлеченно, не имея какого-либо определенного сюжета, еще не видя перед собой своих персонажей. Я искал. И вот однажды в «Правде» мне дали пачку хранившихся в сейфе материалов об интервенции на Украине и попросили срочно, отложив всякую другую работу, написать об этом. То были приказы генерала Гофмана, командовавшего в 1918 году оккупационной германской армией на юге России, донесения партизанских отрядов того времени, выписки из немецкой прессы. Познакомившись с этими материалами, я вдруг ощутил в себе «магическую вспышку» и так же стремительно, как «Парус», написал «Я – сын трудового народа…».
Через полтора года началась война. На первых порах я ничего не мог писать, кроме военных корреспонденций. Позднее написал повести «Жена», «Сын полка». Таким образом, мои прежние планы были отодвинуты временно в сторону, уступив место вещам более созвучным событиям, духу времени, интересам народа.
В конце войны я попал в Одессу и узнал о героической борьбе моих земляков – партизан, укрывавшихся в катакомбах. Полный впечатлений от услышанного, от того, что я увидел в городе и в самих катакомбах, я вдруг понял, что в подвигах одесских партизан должны были участвовать, конечно, и мои старые герои. По горячим следам этих впечатлений я написал роман «За власть Советов!». С моей стороны, разумеется, было рискованно после первой повести сразу написать заключительную, не имея даже черновых набросков середины. Но что поделаешь! Сама жизнь вмешивалась все время в мой замысел, над выполнением которого я, в общей сложности, проработал двадцать пять лет.
Только после войны мне удалось вернуться к намеченному, но все еще не осуществленному плану – написать «Хуторок в степи», а вслед за ним «Зимний ветер», – соединившие начала и концы судеб Пети и Гаврика, разорванные событиями эпохи.
Интересно, что у меня всегда, еще с юношеских лет, было ощущение, что я живу в историческое время. Меня не покидало чувство, что в мире происходят большие события, то и дело нарушающие «нормальное» течение жизни. Я остро ощущал историзм эпохи, в которую живу, хотя вначале это чувство было приглушенным, неосознанным. Оно обострилось, когда мне стало семнадцать лет. Я даже писал тогда какой-то «эпохальный» роман с многозначительным и безвкусным названием «Звенья».
Полагаю, что не я один так воспринимал тогда окружающее. Мои сверстники тоже ощущали повседневные события как историю, свои записки и юношеские дневники – как летопись, а друзей и товарищей – не иначе как «современников». На меньшее мы не шли. И действительность в самом деле заслуживала того. Я помню, хоть и смутно, русско-японскую войну, революцию 1905 года. Помню солдат, возвращавшихся с фронтов первой империалистической войны, участником которой я был. Ясно помню Февральскую, а затем и Октябрьскую революцию, которую видел глазами уже двадцатилетнего юноши, с первых же дней всем сердцем принявшего ее идеи.
То, что происходило вокруг меня в детские и юношеские годы, мне казалось важным, я старался как можно больше вобрать в себя, запомнить, будто знал, что придет время, когда все это станет мне нужно как писателю. Значит ли это, что цикл «Волны Черного моря» или отдельные входящие в него произведения – автобиографичны? Честно говоря, лишь в очень небольшой степени. Был, например, мальчик Гаврик, был его дедушка, была шаланда, в которой они выходили в море. Гаврика я хорошо знал, дружил с ним, его звали Миша Галий, у меня даже есть его фотография. Мы вместе играли. Все это автобиографично. Но так, пожалуй, можно утверждать, что и Роже Мартен дю Гар в «Семье Тибо» писал о самом себе. В какой-то мере, конечно, и о себе. Но это отнюдь не биография. Даже Бунин очень определенно заявлял, что «Жизнь Арсеньева» и в особенности «Лика» не автобиографичны, хотя эти события повести необыкновенно похожи на жизнь самого писателя. И позволю себе сказать, что чем больше они похожи на правду, тем больше они выдуманы. Недавно, будучи во Франции, я посетил могилу Ромена Роллана, был в его доме в Бургундии, был в Кламси, где жила его бабушка, к которой он ходил мальчиком в гости. Это факты его биографии, и они рассказаны в «Жане-Кристофе». Но сколько же к этим фактам добавлено! Так что же, Ромен Роллан – это Жан-Кристоф? Конечно, в нем есть душа Жана, как есть в нем и душа Оливье. В каждом персонаже есть часть души художника, создавшего его. Героя нельзя просто выдумать, писатель должен «войти в него», ему он обязан отдать часть своей души и сердца: тогда писать легко. Автор никогда не должен говорить себе: «Я буду писать про Саньку или Митю». Нет, он должен стать Санькой или Митей, войти в их биографию, как в свою, перевоплотиться в воображаемый образ. Это очень трудно. Тут литератор приближается к искусству актера, только актеру много легче – у него есть кем-то написанная роль, и у каждого актера – своя роль. А писатель, создавая образы своих персонажей, сам поочередно перевоплощается в каждого из них.
Художнику с хорошо развитой фантазией, с подлинным знанием жизни и людей это дается легче. Но как бы ни была чувствительна его творческая организация, ему все равно приходится непрерывно «упражняться» – ежедневно, ежесекундно наблюдать, присматриваться к окружающему. Горький рассказывал, что его любимым занятием было определять, глядя на людей, их профессию, угадывать, что они делали раньше, что будут делать в дальнейшем… Без знания, без постоянного внимательного наблюдения и изучения действительности невозможно создать в литературе подлинное разнообразие образов и характеров.
Чем глубже писатель сумеет войти в жизнь своего героя, перевоплотиться в него, тем правдивей и жизненней будет созданный им образ. Писатель на время должен как бы сделаться героем своего произведения. Если же я просто умозрительно представлю себе человека и заставлю его делать то, что я бы хотел, чтоб он делал, человек этот получится не объемной фигурой, а плоскостной. Я должен проникнуть в его психологию, как бы зажить его жизнью. Для этого мне нужно поверить в него, поверить в его необходимость, в необходимость его поступков в предлагаемых обстоятельствах. Всецело поняв своего героя, как бы став им, я не смогу ошибиться, сделать его фальшивым. А уж тогда и читатель должен поверить в него.
Я чувствовал себя и Гавриком, мне приходилось на время воображать себя и мадам Стороженко и торговать раками.
Работая над романом «Хуторок в степи», я вдруг зашел в тупик. Влюбляются мальчик и девочка. И у них дело доходит до объяснения в любви, даже до ревности. Создаются такие обстоятельства, в которых они должны как-то выяснить свои отношения. А я не знаю, как же они будут вести себя дальше?! У взрослых все понятно, а мои герои еще дети, подростки. И вдруг я понял, что они подерутся. Для этого мне пришлось долго, мучительно перевоплощаться в этих ребят.
Что же это означает – перевоплощаться в героя, ощущать себя им? Конечно, для этого прежде всего нужно превосходно знать жизнь, любить ее, отчетливо представлять себе те обстоятельства, в которых действуют герои вашей книги. Для того чтобы создать убедительный, живой образ, образ, в который верит прежде всего сам писатель, надо знать и понимать общественную и бытовую основу этого образа. Надо отчетливо видеть человека во всем многообразии и сложности его жизненных связей, надо глубоко и всесторонне знать то общество, эпоху, которые собираешься изобразить, с их главным содержанием, движением времени и идей.
Без досконального, конкретного знания жизни невозможно и воплощение ее в правдивых образах литературы.
Никакая «магия» перевоплощения не поможет писателю, который не любит жизни, не понимает ее закономерностей, логики истории.
Как собирается образ? Путем наблюдений. Входит в комнату человек. Вы его увидели и запомнили. Он ушел и оставил какой-то след в памяти. Потом вы забыли о нем. Проходят месяцы, а иногда и годы, вы встречаете человека уже другого и вдруг ощущаете словно легкий внутренний толчок – вы уже когда-то видели человека, похожего чем-то на этого. И тогда возникает первое впечатление типичности. Второй, третий, четвертый – и создается обобщение, тип. Тогда вы начинаете верить в его типичность.
Вы увидели, скажем, вздорную бабу. Ага, я уже ее помню! Я много раз видел таких. Я знаю, как и чем живут подобные люди. И когда вы начинаете ее писать, вы стараетесь проникнуть в ее жизнь и зажить этой жизнью. Здесь главное – всегда думать: «Как бы я поступил, если бы это случилось со мной?»
Павка Корчагин – это во многом сам Н. Островский. Алексей Толстой в «Хождении по мукам» ощущал себя и Дашей, и Телегиным. Флобер писал: «Мадам Бовари – это я!.. И сердце, которое я изучал, было мое собственное сердце!»
Мне рассказывала сестра Чехова, как работал Антон Павлович. Вот он стал уже известным писателем. Он любил ходить в Малый театр. Он говорил: «Маша, мы идем сегодня в театр, у нас такие-то места в партере или в бельэтаже». И пока я, – рассказывала Мария Павловна, – причесывалась и одевалась, Антон садился писать. Я уже готова, время идет, а я вижу, что он уже вне времени, – это уже не он, – внутри него что-то происходит. Он в это время – Дымов, или Попрыгунья, или Раневская.
Происходит постоянная огромная растрата душ писателей и, конечно, обогащение их.
Как рождается деталь?
Деталь – самое первоначальное впечатление. Это – первое живое наблюдение. Вот вы входите в комнату. Самое первое, свежее и непосредственное впечатление от этой комнаты и будет деталью, характеризующей ее. Опять вспоминается Чехов, сказавший, что его поразило в одном ученическом сочинении определение моря: «Море было большое». И правда, вот вы увидели море: первое, что вам приходит в голову, – это то, что оно большое, огромное. Нужно все время воспитывать в себе свежее восприятие жизни. Смотреть на вещи, как будто вы увидели их в первый раз. При этом важно не только зрительное ощущение, но и внутреннее. Важно обязательно докопаться и до главного. Вот меня раздражает человек – это первое ощущение, но пока я не открою чем – я не успокоюсь.
Деталь собирается так же, как тип, как образ человека. Холодный осенний ветер. Ноябрь. Арбузная корка на дороге. Она покрыта росой. Я увидел ее первый раз. А потом еще и еще. Приметы осени. Поздней. Роса – значит, холодно. И так от одной подробности – к обобщению. Необходима беспрерывная тренировка, надо все время воспитывать в себе наблюдательность, свежее, непосредственное восприятие увиденного.
Как герой воспитывает читателя? Я должен верить в героя. Я должен проникнуть в его психологию, должен поверить в него, как в реально существующего человека. Я не смогу зажить его жизнью, если я в него не верю. Так же и читатель. Тот герой воспитывает, которому веришь.
Вот написан так называемый «положительный» герой, в нем все правильно, читатель ему не верит. Он не будет следовать его примеру, его жизни, если в нем есть фальшь.
Читатель говорит: «Я бы так не сделал, не подумал на его месте. Это – неправда». И мы говорим: герой – схема.
В Павку Корчагина поверил Островский, он знал его внутренний мир, жил его жизнью. И Павке Корчагину веришь. Этим и объясняется желание людей следовать примеру Павки. И в этом воспитательная сила лучших, правдивых образов нашей литературы.
Понятно, я не могу дать, да и никто никогда не давал «рецептов» создания литературных образов и художественных деталей. У каждого писателя есть своя, индивидуальная творческая манера, свое восприятие и видение действительности.
Я хотел просто поделиться своими со-ображениями, возникшими у меня в процессе моей писательской работы.
Когда я писал «Белеет парус одинокий», я видел перед собой живого Гаврика. Но что он делал и как он жил в часы, когда мы не были вместе, я не знал: я фантазировал. Никаких патронов подпольщикам мы, например, не носили. Их носили другие мальчики – наши товарищи. Значит, это могли бы быть и мы. Поэтому я мог это придумать, как придумывал многое. Я фантазировал, и все, что я вспоминал, трансформировалось моим сознанием. Сохранялись лишь какие-то основные факты: место жительства, ближайшие родственные связи, дед Гаврика, его мечта купить парус, моя семья, профессия отца. Почти все остальное рождалось заново, и рождалось не из фактов, а из впечатлений детства. Я не тащил из действительности в книгу мелкие жизненные эпизоды, я брал краски с палитры живых детских воспоминаний, ощущений тех лет и ими расцвечивал все, что есть хорошего в моей повести, да и во всей моей жизни.
Так что «Белеет парус одинокий» не столь уж биографичен, как кажется. Многое в нем выдумано. Я не могу не выдумывать не только когда пишу, – это естественно для писателя, – но, даже рассказывая дома о каком-нибудь только что происшедшем со мной случае, тут же невольно что-то «добавлю». Есть поговорка: «Врет, как очевидец». Эту поговорку произносят обычно иронически, но в ней, собственно говоря, заключен зародыш «писательства». Художник не может не выдумывать, не фантазировать – это его профессиональная особенность. Он комбинирует сотни фактов в один сюжетный эпизод, тысячи впечатлений облекает в один художественный образ. Вероятно, поэтому читатели часто узнают себя в персонажах, для которых автор на самом-то деле пользовался совсем другой «натурой». Известно, что трогательная, многолетняя дружба Чехова и Левитана едва не прервалась из-за одного недоразумения. Дело чуть не дошло до дуэли. Когда Чехов написал «Попрыгунью», Левитан посчитал, что это пасквиль на его знакомую даму и на него, резко упрекал в этом своего друга, а тот уверял, что у него и в мыслях не было ничего подобного и что образ Ольги Ивановны сложился из множества наблюдений за разными людьми, из сочетания впечатлений от различных встреч.
Недавно я получил письмо от неких «сестер А.», возмущенных тем, что я-де опозорил их семью, которую, по их мнению, описал в «Зимнем ветре». А я единственно, что взял от их семьи, это имена четырех сестер, сохранившиеся в моих юношеских воспоминаниях. Все остальное, вплоть до фамилии, изменено. Ошибка «сестер А.» заключается в том, что они, узнав в моих девушках какие-то свои черты, потребовали от меня полной исторической достоверности. Но «Зимний ветер», как и весь цикл «Волны Черного моря», не исторический роман, а чисто лирический, на девять десятых «выдуманный». Я бы хотел, чтоб именно так его воспринимали читатели.
Историческую окраску придают роману документы, которые, в силу ряда обстоятельств, мне приходилось вводить в повествование. Это было требование времени и, не скрою, некоторых редакторов, более настойчивых, чем автор. Мне говорили: «Вы показали одесских партизан в подполье. А как они вели себя „наверху“? И я вписал большую часть – порт, который, как я сейчас понял, вписывать не следовало. У меня, как о свершившемся факте, было сказано, что Одесса взята немцами. Меня спрашивали: „А как это произошло? При каких обстоятельствах?“ И я добавлял массу лишних подробностей. Роман „За власть Советов!“ был особенно перегружен ненужными деталями, необязательными персонажами. Все это я теперь выбросил. Сокращения составили шестнадцать печатных листов. Было трудно. Сокращать всегда трудно. Но я понимал, что это на пользу роману: отпадет кое-что лишнее, четче обнаружатся и „заиграют“ основные линии, многие сюжетные мотивировки станут более естественными, хотя бы уже потому, что шире могут быть использованы давние связи между героями, о которых шла речь в предшествующих книгах. Роман будет легче читаться, станет компактнее, лаконичнее, элегантнее, зазвучит в едином лирическом ключе. Если „Белеет парус одинокий“ и „Хуторок в степи“ представлялись мне чем-то „лермонтовоподобным“, то „За власть Советов!“ был скорее „гюгоподобен“. Мне захотелось свести этот неуклюжий, тяжеловесный роман к более изящной маленькой вещи, приблизить его по тональности к трем предыдущим. Необходимо было избавиться от разностильности, возникшей как следствие того, что заключительный том писался, когда двух предшествующих еще не было и в помине. Важно было проследить, чтобы во всем цикле сохранилась та стилевая манера, в которой написан „Белеет парус одинокий“.
Трудно судить объективно о том, как ты пишешь, но я придаю большое значение этому роману: он стал для меня как бы актом очищения языка. Начиная с «Паруса», я пересмотрел прежнюю свою манеру письма, решительно отбросил всякий декаданс, стал писать яснее, проще. Здесь, в этом романе, мне нужна была определенность, ясность интонаций, прозрачность, внутренняя музыка фразы, которые завещали нам Лермонтов, Чехов, Бунин.
Я часто думал: как добиться этого? И мне казалось, что фраза возникает, как стихотворение, из общей интонации произведения. Музыка, которая ее наполняет, звучит не только в тексте, но и в подтексте. Она пронизывает все произведение. Я стал стремиться к этому, ибо чувствовал, что усложненность образов мешает донести до читателя идею и «воздух», которыми мне хотелось наполнить роман. Надо писать просто, без всяких литературных излишеств: в излишних описаниях всегда есть какое-то жеманство. Молодые авторы этого часто не понимают, они любят говорить вместо «стало темно» – «темнота навалилась», и им кажется, что если выбросить из произведения все эти усложненные описания, метафоры, сравнения, то в рукописи ничего не останется. Это неверно: если ничего не останется – значит, ничего и не было.
Я думаю, что в душе автор всегда отлично знает сам, как он написал, сам знает, что у него хорошо, что у него плохо… Напишешь пьесу, она идет в театре… Как только внутренне почувствуешь, что на сцене что-то не то, становится «неловко», и под разными предлогами уходишь в фойе, а потом по времени видишь, что дошло до хорошей сцены, и торопишься вернуться в ложу. Так же и в книге: всегда прекрасно знаешь, какие страницы в ней хороши.
У молодых писателей есть ошибки, часто происходящие от дурного вкуса, но дурной вкус – это вещь преходящая. Когда вкус разовьется, станут нестерпимыми литературные штампы.
Во время нашей молодости были штампы, над которыми мы смеялись. Нельзя было писать, например, «дождь барабанил по стеклу» или «косые лучи заходящего солнца». А сколько, к сожалению, штампов появилось сейчас?! Они – самое ужасное!
Для того чтобы пришла настоящая внутренняя сложность, надо стараться писать очень просто. Именно простота позволяет выразить свою мысль наиболее точно, коротко и сильно. Это и есть литература.
Не помышляя ни о каких сравнениях в масштабе дарования, я позволю себе напомнить, что примерно такой же процесс пережил Маяковский. От сложных словарных и синтаксических форм он в более позднем своем творчестве пришел к простоте и в рифме, и в лексике. «Язык мой гол…» – говорил он. Он даже стал писать почти пушкинским ямбом: «Как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима».
Видимо, и для меня настало время, когда я понял, что перегруженность сложными приемами, художественными образами, метафорами – вредна. Вспомните экономичность стиля Чехова. А ведь он был мастер создавать удивительные метафорические описания! Уже зрелым литератором он описал в одном своем рассказе, как на транспорте, идущем с Дальнего Востока, умирает солдат Гусев: его тело зашивают в парусину и бросают в море. И там есть такой пейзаж:
«А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое – на льва, третье – на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим – золотой, потом – розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».
Как великолепно это написано! Но если бы Чехов все время писал таким насыщенным образностью стилем, это был бы уже не Чехов. Слово нужно ценить на вес золота. В ранние годы Горький тоже увлекался метафорой, но потом стал значительно «скромнее», сдержаннее.
Только в самые высокие моменты повествования уместны метафорические описания. Так созданы, например, строки, в которых Толстой описывает бред раненого Андрея Болконского. Так в романе «Война и мир» появляется великолепная, развернутая метафора дуба – там, где писателю надо было передать самые значительные переживания своего героя. В таких описаниях нужно быть необыкновенно точным. Они должны «попадать в точку». Чуть-чуть в сторону – и «выстрел» уже пропал.
Язык, ритм, сюжетные и композиционные приемы – это форма мышления писателя. Художники, у которых мы учимся, для каждого произведения искали особые словарные, ритмические, композиционные формы. Это особенно наглядно у Толстого – он разный во всех своих произведениях. «Анна Каренина» написана совсем не так, как «Война и мир», а «Детство» и «Отрочество» вовсе не похожи на «Хозяина и работника».
Когда я решил, работая над новым изданием цикла своих романов, свести четыре вполне самостоятельных произведения как бы в один большой роман «Волны Черного моря», я должен был подумать не только о едином стиле, но и о движении сюжетных линий, о последовательности поступков и поведения основных персонажей. Надо было кое-что доработать и в этом направлении. В частности, пришлось провести от конца к началу линию образа Колесничука и его жены Раечки. Колесничук появился только в последнем романе. Теперь он проходит через все четыре книги. Я вписал небольшой кусочек в «Парус», где Колесничук появляется еще маленьким школьником. Собственно говоря, он был там и раньше, только не был назван. Помните, там есть сцена: Петя нашел на пустыре пятак, который мальчики считали волшебным. Они стали его «торговать», и один мальчик предложил Пете даже перочинный ножик, но Петя не взял его, и они поссорились. Этот мальчик и стал теперь Жоркой Колесничуком. В небольших эпизодах он появляется и в романе «Хуторок в степи», развит в «Зимнем ветре», где показано, как складывается его характер, как он, обыкновенный советский человек, становится героем. Его судьба, как и судьба его жены Раечки, вполне органично вошли в ткань произведений, где их раньше не было, потому что оба они существовали в моей душе, и хотя в романе «За власть Советов!» я писал о них – взрослых людях, я знал о них почти все: и их детство, и юность.
Теперь все основные персонажи проходят через весь цикл. Я привел романы к формальному единству: каждый из них сохранил свое название, за исключением романа «За власть Советов!», который снова называется теперь «Катакомбы». Внутри романов главы идут под номерами и, кроме того, под новыми заголовками. Весь цикл займет два тома, общий объем которых составляет примерно листов шестьдесят. Мне кажется, я полностью исчерпал в них материал и тему, и считаю цикл законченным.
В заключение – еще несколько общих замечаний. Обычно книга бывает разделена на главы. Вероятно, это делается не зря. В каждой главе есть какое-то зерно. Иначе не было бы глав. Вот с точки зрения этого «зерна» – центра тяжести в главе – и нужно подходить ко всей главе в целом.
Есть непревзойденная по мастерству глава в «Войне и мире» – та, где Андрей видит встречу австрийского командующего Мака с Кутузовым. Кутузов узнает о том, что Мак разбит. Толстой показывает отношение Кутузова к этому событию с точки зрения военного, союзника и человека. Для этого кусочка и написана вся глава. И посмотрите, как он к этому кусочку ведет читателя.
В каждой главе должен быть такой главный центр, – один главный центр обязательно! Все, что не работает на него, надо выбросить.
Сейчас я ушел в другую работу, совсем непохожую на ту, что до сих пор делал. Я пытаюсь написать о Ленине. Это не повесть. Это воспоминания современников Ленина, рассуждения, домыслы и цитаты, описания Парижа вчерашнего, сегодняшнего, всегда разного, Парижа, впечатления о котором откладывались в моей памяти в течение тридцати лет. Это также мысли от постоянного чтения Ленина – моего любимого чтения, от изучения его биографии. Я прочел, должно быть, все, что написано о нем в воспоминаниях современников, часами беседовал с людьми, которые его знали. Мне хочется постичь – каким же он был, этот великий человек?
У меня много воспоминаний о Ленине, в них масса интересных подробностей, но они тонут в толстых кипах бумаги, а я хочу вытащить из них самые яркие, самые теплые, живые штрихи. Мне хотелось бы выбрать лучшее, процитировать и прокомментировать все это своими рассуждениями. Я затрудняюсь определить жанр своей будущей книги. Французы, пожалуй, назвали бы ее «эссе». Но это и не «эссе». Что же? Не знаю.
Я хочу восстановить период жизни Ленина в 1910–1911 годах во Франции. Представить себе и описать его внешность, его жизнь в Париже и самый Париж тех лет. Город тоже нельзя описывать вообще, его нужно описывать с какой-то определенной точки зрения. Я хочу дать Париж, в котором жил Ленин. Париж – тогда самый революционный город мира, город I Интернационала, город Великой французской революции и революции 1848 года, Парижской коммуны, город Лафарга и Жореса и, наконец, город Барбюса, Кашена, «Юманите». В нем сохранились митральезы Коммуны и камни, по которым ходил Ленин. В 1931 году, когда я впервые попал в Париж, я видел холмы, откуда стреляли коммунары, видел мельницы, ходил в «Консьержери». Тогда же я познакомился с Шарлем Раппопортом, Вайяном-Кутюрье, Марселем Кашеном, Анри Барбюсом. Почти все они знали Ленина. Они мне говорили: «Вот кафе, где он бывал; вот кабаре „Бобино“, в котором он смотрел представление, слушал шансонье».
Три года назад известный французский поэт Пьер Эммануэль спросил меня:
– Каким вы видите Париж? Я бы дорого дал, чтобы понять, почему он вам так нравится.
Я не смог тогда ответить ему, но сам задал себе вопрос: что же в самом деле так меня здесь пленяет? Хорошая кухня? Веселые театры? Музеи? Импрессионисты? Витрины «Труа картье»? Изящные парижанки? Моды? Оживленная толпа? Да, все это очень хорошо. Но что главное? И я понял: город, первый совершивший революцию. Город французского пролетариата. Он сегодня как вулкан под пеплом.
В этом году я был дважды во Франции: эти поездки воскресили мои давние чувства и воспоминания. Вернули меня к теме «Ленин и Париж», которая жила во мне всегда. И мне кажется, она созрела, чтобы стать книгой. Я даже уже кое-что сделал, набросал несколько глав. Это будет небольшая вещь. Я не знаю, получится ли она или нет. Знаю только, что я ничего подобного еще не писал.
Задачи современного писателя-прозаика значительно усложнились. Писать по-старому уже нельзя. Мы слишком еще рабски следуем классическим образцам, слишком часто повторяем уже достигнутое нами.
А ведь сегодняшний день «делается» по-новому. Его делают политики и ученые, он вытачивается на сложнейших заводских станках… Появляется и уже появилось множество новых предметов и понятий в производстве, в общественной жизни, в быту и в личных отношениях. А мы, писатели, подчас даже не умеем их назвать!
Ты, скажем, садишься за стол, берешь в руки перо и пишешь о рабочем. Но ты не знаешь, какая разница между шпунтом и шплинтом и что это вообще такое… Тогда ты, разумеется, мнящий себя классиком или почти классиком, говоришь себе: об этом писать не обязательно. И на бумаге появляется: «Дубовая дверь со скрипом отворилась». Вот теперь художественно! Так мы и жуем то, что для нас приготовили сто лет назад…
По мере сил в своих последних вещах, которые иные называют «Новый Катаев», – «Святой колодец», «Кубик», «Маленькая железная дверь в стене», «Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах» и пр., – я ищу новые пути в литературе, и это, по-моему, совсем не противоречит принципу социалистического реализма, а, наоборот, обогащает его.
1957–1961–1976 гг.
Стихотворения
Крейсер
Письмо
«Туман весенний стелется. Над лесом…»
У орудия
Ночной бой
Ранение
Уличный бой
Современник
Плакат
Румфронт
«Я и мои сверстники ощущали повседневные события как историю, свои записки и юношеские дневники – как летопись, а друзей и товарищей – не иначе как “современников”…»
Газета «Одесский листок». Публикация стихотворения Валентина Катаева «Звездная соната»
Гражданская война в России 1917–1922 гг. Вступление конных частей Красной Армии в Казань.
«В наших теперешних условиях война – это смерть всего…»
© РИА Новости
Военный билет Валентина Катаева
Фотография писателя, опубликованная в апрельском номере журнала «Весь мир» за 1916 г.
«Я был корреспондентом на фронте и многое увидел…»
Валентин Катаев с боевыми товарищами
«Среди людей часто попадаются храбрецы. Но только сознательная и страстная любовь к родине может сделать из храбреца героя»
Военный корреспондент Валентин Катаев (
«Там юность кинулась в окоп…»
© Макс Альперт /РИА Новости
«На войне всё совершается быстро. Судьба солдата меняется неожиданно. Глазом не успеешь моргнуть»
© Леонид Бать /РИА Новости
Валентин Катаев (
«С войной шутки плохи. А худой мир лучше доброй ссоры»
© Петр Бернштейн /РИА Новости
«Я считаю возможным говорить о войне потому, что словом и делом воодушевлял бойцов…»
© РИА Новости