Эдгар Аллан По остался навеки в истории литературы не только как признанный мастер готико-романтических историй, но и как основоположник детективного жанра. Его произведения стали первыми и каноничными образцами детективной прозы, явив миру основные ее принципы: выдающийся сыщик, превосходящий своим интеллектом обычных представителей закона, и выдающееся преступление, выходящее далеко за рамки обыденности.
© Оформление: ООО «Феникс», 2023
© Перевод: Энгельгардт М., Шелгунов Н.
© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Убийство на улице Морг
Так называемые аналитические способности ума почти недоступны анализу. Мы знаем только их проявления. Мы знаем также, что они являются источником живейших наслаждений для того, кто обладает ими, в более чем обыкновенной степени. Как сильный физически человек радуется своей силе, прилагая ее к мускульным упражнениям, так аналитический ум торжествует, предаваясь распутывающей деятельности. Он охотно берется за самые тривиальные занятия, если только они дают ему возможность приложить к делу свои способности. Он радуется всяким загадкам, загвоздкам, иероглифам, обнаруживая при разъяснении их остроумие, которое простым смертным кажется сверхъестественным. Результаты его, вытекающие из методического и обдуманного исследования, кажутся плодом вдохновения.
Способность к распутыванию загадок, вероятно, усиливается изучением математики, в особенности ее высшего отдела, несправедливо называемого анализом, как бы par excellence[1]. Но соображать – не значит анализировать. Шахматный игрок, например, соображает, не прибегая к анализу. Отсюда следует, что характер шахматной игры, в смысле упражнения ума, понимается совершенно превратно. Я не намерен писать трактат на эту тему, я просто хочу высказать несколько замечаний, скорее догадок, в виде предисловия к нижеследующему рассказу. Итак, я утверждаю, что высшие способности мышления более связаны с простой игрой в шашки, чем с затейливыми тонкостями шахмат. В этой последней игре, где фигуры имеют различные и причудливые ходы и представляют разную степень силы, – сложность принимается за глубину (ошибка довольно обыкновенная). Здесь требуется главным образом внимание. Ослабни оно хоть на минуту – упущение сделано, и вся игра расстроена или пропала. А возможность ходов, не только разнообразных, но и в обратном направлении, усиливает шансы на подобное упущение, так что в девяти случаях из десяти выиграет самый сосредоточенный, а не самый остроумный из игроков. Напротив, в шашках, где есть только один ход, который варьирует очень мало, вероятность прозевать незначительна, особенного внимания не требуется, и победа зависит единственно от проницательности. Чтобы пояснить это конкретным примером, представим себе партию в шашки, в которой остались только четыре дамки, и, следовательно, рассеянность ни при чем. Очевидно, здесь победа зависит (при равенстве игроков) от какого-нибудь особенного recherche[2], движения, результата сильного напряжения мысли. Лишенный обычных ресурсов, аналитик проникает в душу противника, отождествляется с нею и нередко сразу видит тот единственный способ (иногда до нелепости простой), с помощью которого можно вовлечь его в ошибку или ускорить неверный расчет.
Вист издавна считается игрой, требующей значительной силы соображения; гениальнейшие люди нередко предавались ему с увлечением, тогда как к шахматам относились пренебрежительно. Без сомнения, никакая другая игра не требует такой способности к анализу. Первый в мире шахматист может быть только шахматистом; но умение играть в вист свидетельствует о способности ко всяким другим, более важным предприятиям, в которых ум борется с умом. Говоря умение, я подразумеваю то мастерство игры, при котором пользуются всеми законными средствами, дающими перевес игроку. Они не только многочисленны, но и многообразны, и часто заключаются в таких тонких психологических комбинациях, которые недоступны обыкновенному пониманию. Внимательно наблюдать – значит ясно помнить: в этом отношении внимательный игрок в шахматы будет хорошо играть в вист, так как правила игры (основанные на изучении ее механизма) понятны и общедоступны. Но искусство аналитика проявляется в таких вещах, которые не подчиняются правилам. Он делает втихомолку массу наблюдений и заметок. Так же, быть может, поступают и его товарищи; но различие в ценности добытого таким способом материала зависит не столько от наблюдаемого объекта, сколько от качества наблюдения. Необходимо знать, что следует наблюдать. Наш игрок не сосредоточивается на чем-либо одном; не ограничивается непосредственным объектом – игрою, – а извлекает указания и из других источников. Он наблюдает приемы своего партнера, сравнивая их с приемами противников. Он замечает, как кто держит и подбирает карты; и часто угадывает онеры или козыри на руках соседа, по взглядам, которые тот бросает на свои карты. Он следит за игрой физиономий во время игры и находит богатый материал для выводов в выражениях уверенности, удивления, торжества или досады. По манере брать взятку он заключает, есть ли на руках другая. По манере бросать карту – догадывается об умышленно неправильном ходе. Случайное или неосторожное слово; случайно упавшая или отвернувшаяся карта и выражение беспокойства или равнодушия, с которым ее прячут; счет взяток и порядок их размещения; нерешительность, колебание, поспешность или робость – все дает ему точные указания на положение игры, хотя с виду кажется, будто он действует по вдохновению. После двух-трех сдач он уже знает карты в каждой руке и ходит наверняка, как будто бы карты соседей были открыты.
Аналитическую способность не следует смешивать с простой изобретательностью, так как аналитик всегда изобретателен, а изобретательный человек часто совершенно неспособен к анализу. Творческая или комбинирующая способность, в которой проявляется обыкновенно изобретательность и для которой френологи (я думаю, ошибочно) указывают особый орган, считая ее первичной способностью, так часто проявляется у людей, которые в других отношениях приближаются к идиотизму, что это обстоятельство давно уже обратило на себя внимание писателей и философов. Различие между изобретательностью и аналитической способностью гораздо больше, чем между фантастичностью и воображением, но такого же рода. Изобретательные люди всегда фантазеры, а истинное воображение всегда свойственно аналитическим умам.
Нижеследующий рассказ послужит читателю как бы комментарием к вышеизложенным соображениям.
Проживая в Париже весною и летом 18**, я познакомился с г-ом Огюстом Дюпеном. Это был молодой человек, хорошей, даже знаменитой фамилии, но сцепление обстоятельств довело его до крайней нищеты, сломившей его энергию, так что он покорился судьбе и перестал добиваться положения и богатства. Благодаря любезности кредиторов у него остались кое-какие крохи наследственного состояния; на них он и жил, удовлетворяя лишь самым необходимым потребностям с помощью строгой экономии и не заботясь об излишествах. Единственной роскошью, которую он позволял себе, были книги (в Париже это обходится недорого).
В первый раз мы встретились в одной маленькой библиотеке на Монмартре. Оказалось, что мы оба разыскивали одну и ту же весьма редкую и замечательную книгу; это обстоятельство и сблизило нас. Мы стали встречаться все чаще и чаще. Меня крайне заинтересовала его семейная история, которую он рассказал мне с чисто французской откровенностью. Я поражался также его начитанностью, а главное, его причудливое, пылкое, живое воображение воспламеняло и меня. Ввиду цели моего тогдашнего пребывания в Париже, общество такого человека являлось для меня бесценной находкой, и я откровенно сообщил ему об этом. В конце концов мы решили поселиться вместе, и так как мои денежные обстоятельства были в несколько лучшем состоянии, чем его, то он согласился, чтобы я нанял и меблировал – в фантастическом стиле, что соответствовал нашим характерам, – курьезный и ветхий домишко, разрушавшийся в глухом уголке Сен-Жерменского предместья, давно оставленный жильцами из-за каких-то суеверий, о которых мы не заботились.
Если бы посторонние знали о нашем образе жизни в этом домике, мы, без сомнения, прослыли бы сумасшедшими – хотя, быть может, безвредными. Мы жили отшельниками. Посетители к нам не заглядывали. Я не сообщал никому из своих прежних знакомых адрес нашего жилища, а Дюпен давно уже раззнакомился со всеми. Мы удовлетворялись собственным обществом.
Одной из причуд моего друга (ибо как же иначе это назвать?) было пристрастие к ночи, к темноте; я тоже поддался этой bizarrerie[3], как и другим его фантазиям. Печальная богиня не всегда была с нами, но мы умели подделать ее присутствие. При первых лучах рассвета мы запирали массивные ставни нашего старого дома и зажигали пару восковых свечей, которые, распространяя сильное благоухание, озаряли комнату бледным и зловещим светом. При этом освещении мы предавались мечтам, читали, писали, беседовали, пока часы не возвещали о наступлении настоящей ночи. Тогда мы выходили из дома и гуляли по улицам, рука об руку, продолжая нашу беседу, или бродили до позднего часа, находя среди света и теней многолюдного города материал для бесконечных наблюдений и размышлений.
Во время этих прогулок я не мог не заметить и не подивиться (хотя глубокий идеализм моего друга заставлял ожидать этого) замечательным аналитическим способностям Дюпена. По-видимому, ему самому доставляло большое удовольствие применять их к делу – а может быть, и обнаруживать перед другими, – в чем он откровенно признавался. Он хвастался мне, слегка подсмеиваясь, будто для него открыты сердца почти всех людей, – и подтверждал это на деле поразительными доказательствами, обнаруживавшими глубокое знание моего сердца. В такие минуты он был холоден и рассеян, глаза его блуждали, а голос – сильный тенор – становился пронзительным и мог показаться крикливым, если бы не совершенная обдуманность и ясность речи. Наблюдая его в такие минуты, я часто вспоминал старинную философию о раздвоении души, а фантазия рисовала мне двух Дюпенов: созидающего и разрушающего.
Не вздумайте заключить из моих слов, что я излагаю какую-нибудь тайну или сочиняю роман. Все, что я рассказал об этом французе, было только результатом возбужденного, быть может, нездорового рассудка. Но следующий пример может дать представление о характере его наблюдений.
Однажды ночью мы шли по длинной грязной улице близ Пале-Рояля. Каждый из нас был занят своими мыслями, и в течение, по крайней мере, четверти часа мы не обменялись ни словечком. Вдруг Дюпен прервал молчание:
– Действительно, совсем карлик, и больше бы он сгодился для Théâtre des Variétés[4].
– Без сомнения, – отвечал я машинально, не заметив в эту минуту (до того я был поглощен своими размышлениями), как странно слова Дюпена согласовались с моими мыслями. Но в ту же минуту я опомнился, и изумлению моему не было границ.
– Дюпен, – сказал я серьезным тоном, – это выше моего понимания. Не стану и говорить, как я изумлен: едва верю своим ушам. Как могли вы догадаться, что я думаю о… – тут я остановился, чтобы проверить еще раз, действительно ли он знает, о ком я думаю.
– …о Шантильи, – подхватил он, – что же вы остановились! Вы говорили самому себе, что его незначительная фигура не подходит к трагедии.
Именно это и было предметом моих размышлений. Шантильи, quondam[5] сапожник на улице Сен-Дени, увлекся театром и, выступив в роли Ксеркса в трагедии Кребийона, был жестоко осмеян за свое исполнение.
– Объясните мне, ради бога, – сказал я, – метод, если только тут может быть какой-нибудь метод, с помощью которого вы проникли в мою душу. – В действительности я был еще сильнее поражен, чем показывал.
– Продавец фруктов, – отвечал мой друг, – привел вас к заключению, что этот «сапожных дел мастер» недостаточно высок для Ксеркса et id genus omne[6].
– Продавец фруктов!.. вы удивляете меня!.. я не знаю никакого продавца фруктов.
– Человек, который столкнулся с вами на углу четверть часа тому назад.
Тут я припомнил, что на повороте из улицы Ц. меня чуть не сбил с ног торговец с корзиной яблок на голове: но я не мог понять, какое это имеет отношение к Шантильи.
В Дюпене не было и тени шарлатанства.
– Я сейчас вам объясню, – сказал он, – и чтобы вы ясно поняли меня, прослежу весь ход ваших мыслей от настоящего момента до той rencontre[7] с продавцом яблок. Вот главные звенья цепи – Шантильи, Орион, д-р Никольс, Эпикур, Стереотомия, груда булыжников, продавец яблок.
Почти всякому случалось хоть раз в жизни исследовать постепенный ход своих мыслей, приведших к известному заключению. Занятие это часто исполнено интереса; и тот, кто берется за него в первый раз, поражается кажущимся отсутствием связи и безграничным расстоянием между исходным пунктом и заключением. Каково же было мое изумление, когда я услышал слова француза и не смог не согласиться с тем, что он сказал абсолютную правду. Он продолжил:
– Сколько помню, мы толковали о лошадях перед самым поворотом с улицы Ц. – то и была последняя тема нашего разговора. Когда мы свернули на эту улицу, продавец фруктов, бежавший куда-то с большой корзиной на голове, толкнул вас на груду булыжников, сложенных в том месте, где чинилась мостовая. Вы наступили на камень, поскользнулись, слегка ушибли ногу, пробормотали несколько слов с сердитым или беспокойным видом, повернулись и взглянули на груду камней, а затем, не проронив ни слова, пошли дальше. Я не особенно внимательно следил за вами; но в последнее время наблюдение сделалось для меня почти необходимостью.
Вы шли, опустив глаза, сердито поглядывая на рытвины и выбоины мостовой (стало быть, думали еще о камнях), пока мы не дошли до переулка Ламартина, вымощенного, в виде опыта, тесаными камнями. Тут ваше лицо просветлело, по движению ваших губ я догадался, что вы прошептали слово «стереотомия» – термин, который почему-то применяется к такого рода мостовым. Я знал, что слово «стереотомия» должно вам напомнить об атомах и, следовательно, о теориях Эпикура; и так как в нашем последнем разговоре на эту тему я сообщил вам, как удивительно – хотя это остается почти незамеченным – смутные изыскания благородного грека подтверждаются новейшей небулярной космогонией, то мог ожидать, что вы невольно взглянете на большое туманное пятно Ориона. Вы взглянули на него; это убедило меня, что я действительно угадал ваши мысли. Но в насмешливой статье о Шантильи, во вчерашнем номере Musée, автор, издеваясь над сапожником, переменившим фамилию при поступлении на сцену, цитировал латинский стих, о котором мы часто говорили. Вот он:
Я говорил вам, что это относится к Ориону, называвшемуся раньше Урионом, связанная с этим объяснением игра слов заставляла меня думать, что вы не забыли его. В таком случае представление об Орионе должно было соединиться у вас с представлением о Шантильи. Что такое сопоставление действительно мелькнуло у вас в голове, я заметил по вашей улыбке. Вы задумались о фиаско бедняги сапожника. До тех пор вы шли вашей обычной походкой, а теперь выпрямились. Очевидно, вы подумали о малом росте Шантильи. Тут я прервал нить ваших мыслей, заметив, что он, Шантильи, действительно карлик и был бы больше на месте в Théâtre des Variétés.
Вскоре после этого случая мы просматривали как-то вечером Gazette des Tribunaux, где прочли следующую заметку:
Необыкновенное убийство
Сегодня около трех часов утра обитатели квартала Сен-Рош были разбужены страшными криками, доносившимися, по-видимому, с четвертого этажа одного дома на улице Морг, единственными жильцами которого были некая мадам Л'Эспанэ и ее дочь мадмуазель Камилла Л'Эспанэ. После неудачной попытки проникнуть в дом обычным порядком дверь была выломана, и человек восемь или десять вошли в сопровождении двух жандармов. Тем временем крики прекратились, но, когда толпа поднялась на первую площадку лестницы, можно было расслышать несколько голосов ссорившихся людей, раздававшихся из верхней части дома. Со второй площадки уже ничего не было слышно. Толпа разбрелась, осматривая комнаты. В большой комнате четвертого этажа (дверь которой пришлось сломать, так как ключ оказался внутри) глазам явившихся открылось зрелище, изумившее всех и в то же время поразившее ужасом.
В комнате был страшный беспорядок, мебель изломана и разбросана. Белье и тюфяки, сброшенные с кровати, валялись на полу. На стуле лежала окровавленная бритва. В печке нашли несколько густых длинных клочьев седых человеческих волос, тоже окровавленных. На полу валялись четыре наполеондора, топазовая сережка, три больших серебряных ложки, три поменьше из métal d'Alger[9] и два мешка, в которых оказалось около четырех тысяч франков золотом. Ящики комода и стола были выдвинуты и очевидно ограблены, хотя многие вещи остались на месте. Маленький несгораемый сундук оказался под тюфяком (не под кроватью). Он был открыт, и ключ еще находился в замке. В нем оказалось только несколько писем и не очень важных бумаг.
Никаких следов мадам Л'Эспанэ не было видно, но, заметив в камине необычайное количество сажи, жандармы исследовали трубу и (страшно сказать!) вытащили оттуда тело дочери, засунутое туда вниз головой. Оно еще не остыло, было покрыто ссадинами; на лице оказались глубокие царапины, на шее – черные полосы и глубокие следы ногтей, как будто покойная была задушена.
Обыскав весь дом и не найдя ничего больше, вошедшие отправились на маленький дворик, находившийся позади дома, и здесь нашли труп мадам Л'Эспанэ, с перерезанным (почти начисто) горлом, так что, когда тело подняли, голова отвалилась. Голова и тело были страшно обезображены, первая едва сохранила человеческий облик.
Это ужасное происшествие остается пока совершенно неразъясненным.
На следующий день в газете явились дополнительные сведения:
Драма на улице Морг
Несколько лиц были подвергнуты допросу по поводу этого необычайного и страшного происшествия, но из их показаний не выяснилось ничего, что бы могло бросить свет на эту загадку. Мы сообщаем ниже сущность показаний.
Полина Дюбур, прачка, объясняет, что она знала обеих покойниц в течение трех лет, так как стирала на них. Старая леди и ее дочь были, по-видимому, в хороших отношениях и очень привязаны друг к другу. Платили они прекрасно. Но ничего не смогла сказать об образе их жизни и средствах. Предполагает, что мадам Л'Эспанэ была ворожеей. По слухам, у нее водились деньги. Никогда никого не встречала в их доме. Убеждена, что у них не было прислуги. Кажется, мебель имелась только на четвертом этаже.
Пьерр Моро, содержатель табачной лавочки, доставлял мадам Л'Эспанэ нюхательный табак в течение четырех лет. Родился в этом же квартале и никогда не переезжал из него. Покойница с дочерью жили в доме, где были найдены их тела, шесть лет. Раньше его занимал золотых дел мастер, сдававший верхние этажи внаймы. Дом был собственностью мадам Л'Эспанэ. Она не была довольна жильцом, злоупотреблявшим помещением, поэтому отказала золотых дел мастеру в жилье и сама поселилась в доме; квартир не сдавала. Старуха впала в детство. Свидетель встречался с ее дочерью пять или шесть раз за все шесть лет. Обе жили очень уединенно, по слухам, имели деньги. Слышал от соседей, будто мадам Л. занимается гаданием, но не верит этому. Никогда не замечал, чтобы кто-нибудь входил в дом, кроме самой мадам Л., ее дочери, дворника и врача.
Многие другие лица, из числа соседей, дали такие же показания. Никто из них не посещал дом. Неизвестно, были у мадам Л. и ее дочери какие-нибудь знакомые. Ставни на переднем фасаде дома редко открывались. На заднем же были всегда заперты, во всех комнатах, кроме той, где совершилось убийство. Дом хороший и не очень старый.
Исидор Мюзе, жандарм, объясняет, что его позвали в дом около трех часов утра. У подъезда собралось человек двадцать или тридцать, старавшихся выломать дверь. Он отворил ее не ломом, а штыком. Это не представило больших затруднений, так как дверь была с двумя половинками и не заперта на задвижку ни вверху, ни внизу. Крики продолжались, пока дверь не была взломана, затем внезапно стихли. По-видимому, кричал (или кричали) кто-то в жестоких мучениях, крики были громкие и протяжные, а не короткие и отрывистые. Свидетель побежал вверх по лестнице. Достигнув первой площадки, услышал голоса ссорившихся: один был грубый, а другой – визгливый, очень странный голос. Разобрал несколько слов, произнесенных грубым голосом на французском языке. Положительно утверждает, что это не был женский голос. Слышал слова “sacré” и “diadle”, черт и дьявол. Визгливый голос принадлежал иностранцу. Свидетель не смог сказать определенно, был ли это женский или мужской голос. Не знает, на каком языке он говорил, но думает, что на испанском. Состояние комнаты и тел этот свидетель описал так же, как мы вчера.
Анри Дюваль, сосед, по ремеслу серебряник, утверждает, что он одним из первых вошел в дом. Сходится в показаниях с Мюзе в том, что, оказавшись в доме, они затворили за собою дверь, чтобы удержать толпу, которая быстро собиралась, несмотря на ранний час. Как полагает этот свидетель, визгливый голос принадлежал итальянцу; во всяком случае, не французу. Не может сказать с уверенностью, был ли это мужской голос. Возможно, что он принадлежал женщине. Свидетель не знает итальянского языка. Не мог разобрать отдельных слов, но убежден по интонации, что кричавший был итальянец. Знал мадам Л. и ее дочь. Часто разговаривал с обеими. Уверен, что визгливый голос не принадлежал ни одной из них.
Оденгеймер, содержатель ресторана. Этот свидетель явился к следователю по собственной инициативе. Не зная французского языка, давал показания при помощи переводчика. Проходил мимо дома, когда раздались крики. Они продолжались несколько минут, минут десять, примерно. Крики были громкие, протяжные, выражали ужас и тоску. Вошел в дом вместе с другими. Подтверждает прежние показания, за исключением одного пункта. Убежден, что визгливый голос принадлежал мужчине, французу. Не мог разобрать отдельных слов. Они звучали громко, отрывисто, бессвязно, с выражением страха и гнева. Голос был резкий, не столько визгливый, сколько резкий. Нельзя назвать его визгливым голосом. Грубый голос произнес несколько раз “sacré”, “diadle” и однажды “mon Dieu[10]”.
Жюль Миньо, банкир, совладелец фирмы «Миньо и Сын» на улице Делорен. Это старший Миньо. У мадам Л'Эспанэ было небольшое состояние. Имела текущий счет в его конторе с весны **** года (открыла его восемь лет тому назад). Часто вкладывала маленькими суммами. Не брала денег ни разу до последних дней: за три дня до смерти взяла четыре тысячи франков. Эта сумма была выплачена золотом и отнесена к мадам Л. на дом приказчиком.
Адольф Лебон, приказчик фирмы «Миньо и Сын», объясняет, что в вышеназванный день он проводил мадам Л'Эспанэ до дома и отнес ей четыре тысячи франков в двух мешках. Дверь отворила мадмуазель Л. и взяла у него один из мешков, а ее мать взяла другой. Затем он раскланялся и ушел. Никого не заметил на улице в это время. Это переулок очень глухой.
Уильям Бирд, портной, объясняет, что он вошел в дом вместе с другими. Он англичанин. Живет в Париже уже два года. Одним из первых взбежал по лестнице. Слышал голоса ссорившихся. Грубый голос, несомненно, принадлежал французу. Слышал различные слова, но не припомнит всех. Ясно слышал “sacré” и “mon Dieu”. Одно время раздавались звуки, как будто дрались нескольких лиц – топот, борьба. Визгливый голос был очень громок, громче, чем грубый. Без сомнения, он не принадлежал англичанину. Кажется, это был голос немца. Может быть, он принадлежал женщине. Свидетель не понимает по-немецки.
Четверо из вышеупомянутых свидетелей на вторичном допросе показали, что дверь комнаты, в которой находился труп мадмуазель Л., была заперта изнутри. Все было тихо, когда свидетели добрались до этой комнаты, – ни стонов, ни шума не было слышно. Когда выломали дверь, никого не оказалось. Окна в передней и задней комнатах были заперты. Дверь между двумя комнатами была притворена, но не заперта на замок. Дверь из передней комнаты, выходящая в коридор, была заперта на замок, ключ находился с внутренней стороны. Комнатка в конце коридора, в передней части дома, была открыта, дверь стояла полуотворенной. Эта комната была загромождена старыми кроватями, ящиками и т. п. Они были тщательно осмотрены и обысканы. Вообще дом был подвергнут самому тщательному обыску. Все трубы осмотрены трубочистами. Дом четырехэтажный, с чердаками (мансардами), подъемная дверь на крышу заколочена гвоздями, по-видимому, не открывалась много лет. Свидетели различно определяют промежуток времени между тем моментом, когда были услышаны ссорящиеся голоса, и взломом двери. Одни указывают на промежуток в три минуты, другие – в пять. Дверь была отворена без особенных затруднений.
Альфонцо Гарсио, гробовщик, живет на улице Морг. Уроженец Испании. Вошел в дом вместе с другими. Не поднимался наверх. Встревоженный, побоялся разнервничаться. Слышал голоса ссорившихся. Грубый голос принадлежал французу. Не разобрал отдельных слов. Визгливый голос – англичанину; уверен в этом. Не знает английского языка, но судит по интонации.
Альберто Монтани, кондитер, одним из первых поднялся на лестницу. Слышал голоса. Грубый голос принадлежал французу. Разобрал несколько слов. Выражение их было жалобное. Не разобрал слов, произнесенных визгливым голосом. Он говорил быстро, скороговоркой. Думает, что этот голос принадлежал русскому. Подтверждает прежние показания. Сам – итальянец. Никогда не слышал русской речи.
Различные свидетели при вторичном допросе показали, что трубы во всех комнатах четвертого этажа были слишком узки, чтобы пролезть человеку. Их исследовали цилиндрическими щетками, какие используются трубочистами. Ни одна труба не осталась неисследованной. В доме нет черного хода, через который убийца мог бы убежать, пока свидетели поднимались по лестнице. Тело мадмуазель Л'Эспанэ было так плотно задвинуто в трубу, что потребовались усилия четырех или пяти человек, чтобы ее вытащить.
Поль Дюма, врач, объясняет, что его пригласили освидетельствовать тела на рассвете. Оба они лежали на холсте, на кровати, в той комнате, где был найден труп мадмуазель Л. Тело ее было изуродовано и покрыто ссадинами. Это объясняется тем, что его засунули в трубу. На горле, под подбородком, оказались глубокие царапины и синие полосы, которые были, очевидно, следами пальцев. Лицо страшно посинело, глаза выкатились, язык прокушен. Под ложечкой замечен огромный синяк, появившийся, должно быть, вследствие надавливания коленом. По мнению г-на Дюма, мадмуазель Л'Эспанэ задушена неизвестным лицом или лицами. Тело матери страшно изуродовано. Все кости на правой ноге и руке более или менее изломаны. Левая tibia[11] переломлена, как и ребра на левой стороне. Все тело усеяно синяками. Трудно определить природу происхождения этих повреждений. Тяжелый деревянный брус или полоса железа, стул, – всякое тяжелое, тупое, грузное орудие в руках очень сильного человека могло привести к таким результатам. Женщина не могла бы нанести таких ударов. Голова покойной была полностью отделена от тела и жестоко изуродована. Горло перерезано каким-то острым инструментом, вероятно, бритвой.
Александр Этьен, хирург, был приглашен освидетельствовать тела одновременно с г-ом Дюма. Подтверждает показание последнего.
Больше ничего сколько-нибудь важного не удалось выяснить, хотя были допрошены еще различные лица. Такого таинственного и загадочного убийства еще не случалось в Париже. Полиция совершенно сбита с толку. Нет и тени намека на разгадку этой тайны».
В вечернем издании газеты сообщалось, что в квартале Сен-Рош до сих пор царит огромное волнение – дом подвергнут вторичному обыску и свидетели передопрошены, с тем же результатом, что и раньше. В примечании сообщалось, однако, что Адольф Лебон арестован, хотя никаких данных к его обвинению, кроме вышеизложенных, нет.
По-видимому, Дюпен крайне заинтересовался этим делом; так, по крайней мере, я заключил по его поступкам, хотя он ничего не говорил. Только после известия об аресте Лебона он спросил меня, что я думаю об этом убийстве.
Я мог только присоединиться к мнению всего Парижа, полагая, что это неразрешимая тайна. Я, по крайней мере, не видел пути к открытию убийцы.
– Нельзя судить об этом, – возразил Дюпен, – по такому поверхностному расследованию. Французская полиция, прославленная своей проницательностью, хитра и только. В ее действиях нет метода, кроме метода, который принят в данную минуту. Она пускает в ход все свои меры, но они сплошь и рядом так мало соответствуют цели, что напоминают г-на Журдена[12], который требовал свой robe de chambre – pour mieux entendre la musique[13]. Иногда она достигает удивительных размеров, но только усердием и деятельностью. Где этих качеств недостаточно, там все ее планы лопаются. Видок[14], например, был хороший сыщик и настойчивый человек. Но вследствие недостатка дисциплины мысли, достигаемой образованием, он то и дело заблуждался тем сильнее, чем ретивее брался за исследование. Он плохо видел оттого, что рассматривал предмет слишком близко. Он видел два или три пункта с поразительной ясностью, но именно потому неизбежно упускал из вида целое. Вот что значит быть слишком глубокомысленным. Истина не всегда в колодце. Я думаю даже, что в более важных вещах она всегда на поверхности. Истина не в долинах, где мы ее ищем, а на вершинах гор, где ее нужно искать. Источники этого рода ошибок обнаруживаются очень типично – при созерцании небесных тел. Если смотреть на звезду искоса, боком, обращая к ней внешнюю часть сетчатки (более чувствительную к слабым световым впечатлениям, чем внутренняя), то можно отчетливо увидеть ее, получить ясное представление о ее блеске, который тускнеет по мере того, как мы обращаем взор прямо на звезду. В последнем случае большее количество лучей падает на поверхность глаза, но в первом – восприятие более отчетливо. Сама Венера угаснет на небосклоне, если мы будем смотреть на нее слишком упорно, слишком пристально, слишком прямо.
Что касается этого убийства, исследуем его, прежде чем составлять о нем мнение. Это исследование нас развлечет (признаюсь, я подумал, что этот термин не совсем подходящий в данном случае, однако ничего не сказал), кроме того, Лебон оказал мне однажды услугу, за которую я был бы не прочь отблагодарить его. Мы сами осмотрим дом. Я знаком с Г., префектом полиции, и он, несомненно, не откажет мне в письменном разрешении.
Разрешение было получено, и мы отправились на улицу Морг. Это один из самых жалких переулков между улицами Ришелье и Сен-Рош. Мы добрались до него только к вечеру, так как этот квартал находится очень далеко от того, где мы жили. Дом отыскали без труда, благодаря зевакам, которые, собравшись на противоположной стороне улицы, бесцельно глазели на окна. Это был обыкновенный парижский дом, с подъездом, с боку которого помещалась сторожка с окошечком и надписью loge du concierge[15]. Прежде чем войти в дом, мы прошлись по улице, свернули в переулок и прошли к задней части здания. Дюпен, с непонятным для меня любопытством, осмотрел соседние дома так же внимательно, как этот.
Затем мы вернулись к подъезду, позвонили и, показав полицейскому разрешение, были немедленно впущены. Мы поднялись по лестнице в комнату, где было найдено тело мадмуазель Л'Эспанэ и где до сих пор лежали оба трупа. Комната оставалась в прежнем беспорядке. Я не заметил в ней ничего нового, о чем бы не было сообщено в Gazette des Tribunaux. Дюпен тщательно осмотрел все, включая трупы. Затем мы прошлись по другим комнатам и осмотрели двор в сопровождении жандарма. Этот осмотр продолжался до наступления темноты; затем мы отправились домой. По дороге мой спутник зашел на минутку в редакцию одной ежедневной газеты.
Я уже говорил, что у моего друга бывали самые разнообразные причуды и что je les ménageais[16], – по-английски этой фразы не передашь. Теперь ему почему-то вздумалось уклоняться всякий раз от разговора об убийстве. Только на следующий день, около полудня, он неожиданно спросил меня, не заметил ли я чего-нибудь особенного в жестокости этого убийства.
Он с таким выражением произнес слово «особенного», что я вздрогнул, сам не знаю почему.
– Нет, ничего особенного, ничего, кроме того, что мы прочли в газете.
– Газета, – возразил он, – кажется, недостаточно прониклась исключительным ужасом этого преступления. Но оставим в стороне ее банальные мнения. Я думаю, что тайна считается неразрешимой вследствие именно той черты, которая должна облегчить ее разрешение, разумею утрированный характер преступления. Полиция сбита с толку кажущимся отсутствием мотивов – не самого убийства, а жестокости убийцы. Их смущает также кажущаяся невозможность примирить два факта: свидетели слышали голоса ссорящихся, а между тем никого не нашли в комнате, кроме убитой мадмуазель Л'Эспанэ, хотя преступники не могли ускользнуть незамеченными. Дикий беспорядок в комнате; тело, засунутое вниз головой в трубу; страшно обезображенный труп старухи; все это, как и другие обстоятельства, которых не стоит перечислять, сбило с толку власти и поставило в тупик хваленую проницательность правительственных агентов. Они впали в грубую, но обычную ошибку, смешав необычайное с непонятным. Но именно отклонение от обычного характера подобных происшествий должно служить рассудку руководящей нитью для поисков. В исследованиях подобного рода нужно спрашивать не «что такое случилось?», а «что такое случилось, чего никогда не случалось раньше?». Легкость, с которой я добьюсь или добился разъяснения этой тайны, обратно пропорциональна ее кажущейся неразрешимости в глазах полиции.
Я уставился на своего собеседника в немом изумлении.
– Я поджидаю теперь, – сказал он, взглянув на дверь нашей комнаты, – я поджидаю человека, который хоть и не сам учинил эту бойню, но причастен к ней в некоторой степени. По всей вероятности, он не повинен в худшей части этих преступлений. Я надеюсь, что мое предположение справедливо, так как именно на нем строю надежду на разъяснение всей этой загадки. Он должен прийти сюда, в эту комнату. Может и не явиться, конечно, но, по всей вероятности, явится. Если он придет, то необходимо будет задержать его. Вот пистолеты, а как в случае надобности с ними управляться, мы оба знаем.
Я взял пистолеты, вряд ли сознавая, что делаю, и едва веря своим ушам, между тем как Дюпен продолжал, точно рассуждая сам с собою. Я уже упоминал о его рассеянном виде в такие минуты. Он обращался ко мне, но его голос, хотя не особенно громкий, звучал так, как будто бы он переговаривался с кем-нибудь издали. Глаза его были устремлены на стену.
– Что голоса ссорящихся, – продолжат он, – не принадлежали самим женщинам, доказывается свидетельскими показаниями. Это уничтожает возможность предположения, будто старуха сначала умертвила дочь, а затем совершила самоубийство. Я, впрочем, упоминаю об этом предположении только для порядка, потому что у мадам Л'Эспанэ не хватило бы силы засунуть тело дочери в трубу, а характер увечий на ее собственном теле исключает возможность самоубийства. Стало быть, убийство совершено посторонними лицами, и голоса этих лиц и были услышаны свидетелями. Теперь рассмотрим показания об этих голосах. Не будем разбирать их в целом, а отметим только их особенности. Заметили вы в них что-нибудь особенное?
Я отвечал, что в то время как все свидетели приписывали грубый голос французу, их мнения крайне расходились относительно визгливого голоса, или резкого, как характеризовал его один из свидетелей.
– Это само показание, – возразил Дюпен, – а не особенность показания. Вы, стало быть, ничего не заметили толком. А между тем тут есть обстоятельство, достойное замечания. Свидетели, как вы заметили, согласны насчет грубого голоса. Но особенность показаний относительно визгливого голоса не в разногласии, а в том, как его описывали: итальянец, англичанин, испанец, голландец и француз. Каждый из них отзывался о нем как о голосе иностранца. Каждый уверен, что этот голос не принадлежал его соотечественнику. В этом все сходятся – то есть в том, что обладатель визгливого голоса не принадлежит нации свидетеля. Француз предполагает, что это голос испанца и «что он разобрал бы отдельные слова, если бы знал испанский язык». Голландец утверждает, что голос принадлежал французу, но из отчета видно, что свидетель, «не зная французского языка, объяснялся при помощи переводчика».
Англичанин думает, что это был голос немца, но он «не понимает немецкого языка». Испанец «уверен», что голос принадлежал англичанину, но «судит только по интонации», так как «не знает английского языка». Итальянцу кажется, что это был голос русского, но он «никогда не слыхал русскую речь». Другой француз расходится с первым и положительно утверждает, что голос принадлежал итальянцу; но, «не зная совершенно этого языка», он, подобно испанцу, «судит по интонации». Странный, в самом деле, голос, если о нем возможно дать такие показания; голос, в интонации которого представители пяти великих наций Европы не смогли узнать ничего родственного! Вы скажете, что он мог принадлежать азиату, африканцу. Уроженцев Азии и Африки немного наберется в Европе; но, не отрицая возможности такого предположения, я укажу только на три следующие пункта. Один из свидетелей называет голос «скорее резким, чем визгливым». Другие говорят, что он был «отрывистый и неровный». Ни один из них не мог различить слова, точнее звуки, похожие на слова.
– Не знаю, – продолжал Дюпен, – какое впечатление мои слова производят на ваш ум, но, по моему мнению, законный вывод из этой части показания, относительно грубого и визгливого голосов, сам по себе способен породить подозрение, которое послужит путеводной нитью для всех дальнейших изысканий. Я говорю «законный вывод», но это выражение не вполне передает мою мысль. Я, собственно, думаю, что вывод может быть лишь один и что подозрение, о котором я говорю, вытекает из него неизбежно, как его единственный результат. Что это за подозрение – я пока не скажу. Замечу только, что в моих глазах оно оказалось достаточно сильным, чтобы дать определенное направление – известную тенденцию – моим поискам в комнате.
Перенесемся мысленно в эту комнату. Что мы прежде всего станем искать в ней? Выхода, посредством которого скрылись убийцы. Излишне говорить, что мы не верим в сверхъестественные явления. Мадам Л'Эспанэ и ее дочь не были умерщвлены духами. Виновники преступления – материальные существа, которые спаслись материальным путем. Но как именно? К счастью, есть только один способ обсуждения этого пункта, и этот способ должен привести нас к определенному заключению. Рассмотрим один за другим все пути к бегству. Ясно, что убийцы находились в комнате, где найдено тело мадмуазель Л'Эспанэ, или в соседней комнате в то время, как свидетели поднимались по лестнице. Значит, нужно искать выхода из этих двух комнат. Полиция освидетельствовала полы, потолки, стены самым тщательным образом. Потайной выход не мог бы ускользнуть от ее внимания. Но, не доверяя ее глазам, я произвел осмотр своими собственными. Действительно, потайных выходов не было. Обе двери из комнат в коридор были заперты, и ключи находились в замках. Обратимся к трубам. На расстоянии восьми или десяти футов над печами ширина их обыкновенная, но на всем протяжении трубы не пролезет и крупная кошка. Итак, уйти через трубу абсолютно невозможно. Остаются окна. Через те, что выходят на улицу, нельзя было спуститься незамеченным, так как на улице собралась толпа. Следовательно, убийцы должны были уйти в окна задней комнаты. Придя неизбежно к такому заключению, мы не должны отвергать его ввиду кажущейся невозможности. Нам остается только доказать, что эта невозможность действительно кажущаяся.
В комнате два окна. Одно из них не заставлено мебелью и видно целиком. Нижняя часть другого окна закрыта изголовьем тяжелой кровати, придвинутой к нему вплотную. Первое оказалось запертым изнутри. Никакими усилиями не удалось его поднять. В раме с левой стороны была проверчена дыра, и в нее заволочен гвоздь по самую шляпку. В другом окне оказался такой же гвоздь, и его также не удалось отворить. Полиция решила, что этим путем убежать было невозможно. И потому нашла излишним вытащить гвозди и отворить окна.
Я не так поступил, именно на том основании, которое сейчас указал, – то есть потому, что невозможность должна была быть только кажущейся.
Я рассуждал a posteriori[17]. Убийцы бежали в одно из этих окон. Сделав это, они не могли запереть окна изнутри – соображение, которое своею очевидностью заставило полицию отказаться от дальнейших поисков в этом направлении. Но окна были заперты. Стало быть, они должны были затвориться сами. Это заключение являлось неизбежным. Я подошел к свободному окну, вытащил – не без труда – гвоздь и попытался поднять раму. Как я и ожидал, она не поддавалась моим усилиям. Очевидно, была где-нибудь скрытая пружина. Это подтверждение (моего заключения) доказало мне, что я встал на правильный путь, как бы ни были таинственны обстоятельства, касающиеся гвоздей. Тщательно осмотрев раму, я нашел скрытую пружину. Я надавил на нее и довольный своим открытием не стал поднимать раму.
Теперь я поместил гвоздь на прежнее место и внимательно осмотрел его. Лицо, бежавшее через окно, могло захлопнуть раму, и пружина замкнула бы его сама собой; но оно не могло всадить обратно гвоздь. Это заключение было очевидно, и еще более сузило поле моих исследований. Убийцы должны были бежать в другое окно. Предполагая, что пружины в обеих рамах одинаковы, – должна была оказаться разница между гвоздями, по крайней мере, разница в способе их прикрепления. Подойдя к кровати, я осмотрел через ее спинку второе окно. Протянув руку из-за спинки, я вскоре нашел пружину, которая, как я предполагал, оказалась такой же, как в соседнем окне. Затем я осмотрел гвоздь. Он был такой же крупный и так же заколочен по самую шляпку.
Вы подумаете, что это сбило меня с толку. Но так думать можно, только не понимая природы индукции. Употребляя охотничье выражение, я еще ни разу не «потерял след». Чутье ни разу не изменило мне. Все звенья цепи были налицо. Я проследил тайну до ее последнего этапа, и этим этапом был гвоздь. Как я уже сказал, он во всех отношениях походил на своего соседа в другом окне; но этот факт абсолютно ничего не значил, при всей своей кажущейся значительности, в сравнении с тем соображением, что здесь на этом пункте заканчивалась разгадка тайны. «Должно быть, что-нибудь не так в этом гвозде», – подумал я. И взялся за него, и шляпка с куском самого гвоздя осталась в моих руках. Остаток гвоздя сидел в дыре. Он переломился уже давно (потому что излом успел заржаветь), по всей вероятности, от сильного удара молотком, который отчасти вогнал шляпку в дерево рамы. Я поместил обломок на прежнее место, и гвоздь снова выглядел целым, перелома не было заметно. Подавив пружину, я приподнял раму на несколько дюймов, шляпка гвоздя поднялась вместе с нею, оставаясь на своем месте. Я закрыл окно, и снова гвоздь выглядел целым.
Теперь загадка была решена. Убийца бежал в окно, заставленное кроватью. Рама захлопнулась за ним (или он ее нарочно захлопнул) и замкнулась на пружину; сопротивление этой пружины полиция приняла за сопротивление гвоздя и сочла излишним дальнейшее расследование.
Теперь следует вопрос: каким образом убийца спустился из окна? Этот пункт я определил для себя, когда обошел вместе с вами дом. На расстоянии пяти с половиной футов от окна находится громоотвод. От этого громоотвода невозможно достать до окна, не говоря уже о том, чтобы войти в комнату. Но я заметил, что ставни четвертого этажа были особого типа, называемого парижскими плотниками ferrades, – в настоящее время такие ставни редко делаются, но они очень обыкновенны в старинных домах в Лионе и Бордо. Они имеют форму двери (простой, не с двумя половинками), но нижняя часть устроена в виде решетки, так что за нее легко схватиться рукой. В данном случае ширина ставни три с половиной фута. Когда мы смотрели на них со двора, они были полуоткрыты, т. е. находились под прямым углом к стене. По всей вероятности, полиция так же, как и я, осмотрела задний фасад дома; но, глядя на ставни в профиль, не обратила внимания на их значительную ширину или, во всяком случае, не придала ей значения. Решив, что убежать в окно не было возможности, она естественно ограничилась только беглым осмотром. Как бы то ни было, я убедился, что если отворить ставню полностью, прижав ее к стене, то между ней и громоотводом будет только два фута. Очевидно, что при необыкновенной ловкости и смелости можно было пробраться этим путем в комнату. На расстоянии двух с половиной футов (предполагая, что ставня была открыта настежь) разбойник мог крепко ухватиться за решетку. Затем, повиснув на ней, упереться ногой в стену и, сильно оттолкнувшись, запереть ставню и даже, если окошко было открыто, вскочить в комнату.
Заметьте, что для такого опасного и трудного путешествия я считаю необходимой крайне редкую степень ловкости. Я стремлюсь доказать вам, во-первых, что его можно было совершить; а во-вторых, и главным образом, подчеркнуть необычайный, почти сверхъестественный характер деятельности того, кто его совершил.
Вы скажете, без сомнения, выражаясь языком закона, что «в интересах моего дела» я должен был бы скорее умалить, чем подчеркивать особенности этой деятельности. Так может быть с точки зрения закона, но не с точки зрения разума. Моя конечная цель – истина. Мое ближайшее намерение – побудить вас сопоставить этот необычайный характер деятельности с особенным, визгливым и неровным голосом, настолько особенным, что не нашлось двух свидетелей, которые согласились бы насчет национальности его обладателя, причем никто не мог разобрать членораздельных звуков.
В тот момент смутная догадка о значении его слов мелькнула в моем уме. Казалось, я вот-вот пойму, в чем дело. Так бывает иногда с воспоминанием; кажется, еще мгновение и сейчас вспомнишь, но никак не можешь вспомнить до конца.
– Вы видите, – продолжал мой друг, – что я свернул с вопроса о бегстве к вопросу о появлении вора. Я думаю, что он явился и ушел одним и тем же путем. Теперь вернемся в комнату. Посмотрим, в каком виде она оказалась. Ящики комода, – сказано в протоколе, – были обысканы, хотя многие вещи остались на местах. Вывод получается нелепый. Это простая догадка – очень глупая, но не более. Почем мы знаем, было ли в этих ящиках что-нибудь, кроме того, что в них оказалось. Мадам Л'Эспанэ и ее дочь жили в одиночестве, ни с кем не знались, редко выходили из дома, вряд ли у них было много платьев. Во всяком случае, их оказалось достаточно и хорошего качества. Если вор взял какие-нибудь из них, то почему не взял лучшие? Почему не взял все? Да и мог ли он бросить четыре тысячи франков золотом, чтобы обременить себя бельем. Золото было оставлено. Почти вся сумма, указанная банкиром Миньо, оказалась в мешках и на полу. Я хочу, чтоб вы выбросили из головы ошибочную мысль о мотиве преступления, зародившуюся в полицейских мозгах, благодаря той части показания, которая говорит о деньгах, оставленных на полу. Совпадения вдесятеро более замечательные, чем это (выдача денег и убийство в течение трех дней после выдачи), случаются в жизни ежечасно, не возбуждая ни малейшего внимания. Надо сказать, что совпадения есть великий камень преткновения на пути тех мыслителей, которые недостаточно знакомы с теорией вероятностей – теорией, которой самые славные отрасли человеческого исследования обязаны самыми блестящими открытиями. В настоящем случае факт выдачи денег за три дня до преступления имел бы значение больше, чем простого совпадения, если бы деньги были унесены. Он подкрепил бы идею о мотиве. Но при данных обстоятельствах, считая деньги мотивом преступления, мы должны предположить, что оно совершено идиотом, забывшим о деньгах и о своем мотиве.
Запомнив хорошенько три пункта, на которые я обратил ваше внимание, – особенный голос, необычайная ловкость убийцы и поразительное отсутствие мотива в таком зверском преступлении, – исследуем самое убийство. Вот женщина, задушенная руками и засунутая вниз головой в трубу. Обыкновенные убийцы так не убивают. Меньше всего они заботятся о трупе. Согласитесь, что это засовывание трупа в печку есть нечто до последней степени outré[18], – нечто совершенно непримиримое с нашими представлениями о человеческой природе, хотя бы мы предположили виновниками преступления самых испорченных людей. Далее, подумайте, какая страшная сила потребовалась для того, чтобы засунуть тело вверх по трубе, когда соединенные усилия нескольких человек едва могли стащить его вниз!
Обратимся теперь к другим указаниям, свидетельствующим о почти баснословной силе. В печке были густые, очень густые пряди седых человеческих волос. Они были вырваны с корнями. Вы знаете, какое усилие нужно употребить, чтобы вырвать таким образом двадцать или тридцать волосков разом? Вы видели клочья, о которых я говорю. На их корнях (отвратительное зрелище) остались частицы кожи – ясное доказательство чудовищной силы, выдернувшей с корнем, быть может, полмиллиона волос разом. У старухи не только перерезано горло, но голова отделена от туловища посредством простой бритвы. Обратите также внимание на зверскую жестокость этих преступлений. Об увечьях на теле мадам Л'Эспанэ я не говорю. Г-н Дюма и его достойный сотрудник г-н Этьен решили, что они нанесены каким-нибудь тупым орудием, без сомнения, они правы. Этим тупым орудием, очевидно, были камни мостовой, на которую выброшен труп из окна над кроватью. Соображение это ускользнуло от полицейских по той же причине, в силу которой ширина ставни осталась незамеченной, именно из-за гвоздей в рамах они решительно не могли представить себе, чтобы окна отворялись. Если теперь, в дополнение ко всем этим фактам, вы примете в соображение дикий беспорядок комнаты, то мы должны будем собрать полную картину: ловкости поразительной, силы нечеловеческой, жестокости зверской, бойни без мотива, grotesquerie в ужасном, абсолютно несвойственном человеческой природе, и голос, звуки которого оказались чуждыми для представителей многих наций, – голос, в котором нельзя было разобрать ни единого слова. Что же отсюда следует? Какое впечатление произвел я на ваш ум?
У меня мурашки забегали по телу, когда Дюпен обратился ко мне с этим вопросом.
– Это сделал сумасшедший, – отвечал я, – какой-нибудь бешеный маньяк, убежавший из соседнего maison de santé[19].
– В некотором отношении, – возразил он, – ваша идея не лишена основания, но голос сумасшедшего, даже в самом бешеном пароксизме, не соответствует тому особенному голосу, который слышали свидетели. Сумасшедшие принадлежат к той или иной нации, и их язык, как бы ни были бессвязны слова, всегда членоразделен. Кроме того, у сумасшедшего не может быть таких волос, как те, что я держу в своей руке. Я нашел этот клочок в окоченевших пальцах мадам Л'Эспанэ. Что вы о них скажете?
– Дюпен, – отвечал я, совершенно ошеломленный, – это не обычные волосы, не человеческие волосы.
– Я и не говорил, что они человеческие, – возразил он, – но прежде чем разрешим этот пункт, взгляните на рисунок, который я набросал на листке бумаги. Это facsimile[20] того, что описывалось в протоколе обыска, как «черные полосы и глубокие следы ногтей» на глотке мадмуазель Л'Эспанэ, а в показаниях г-н Дюма и г-н Этьена, как «ряд синих пятен, очевидно, следы человеческих пальцев».
– Вы замечаете, – продолжал мой друг, положив передо мною листок, – что, судя по этому рисунку, рука схватила горло плотно и твердо. Незаметно, чтобы пальцы скользили. Каждый оставался, вероятно, до самой смерти жертвы в одном и том же положении. Теперь попытайтесь наложить ваши пальцы на нарисованные.
Я попытался, но безуспешно.
– Может быть, мы не так взялись за дело, – сказал он. – Бумага разостлана на плоской поверхности, а человеческое горло имеет цилиндрическую форму. Вот чурбан приблизительно такой же ширины, как горло. Обверните его листком и повторим опыт.
Я сделал это; затруднение проявилось еще очевиднее.
– Это не отпечаток человеческой руки, – заметил я.
– Прочтите же, – сказал Дюпен, – вот это место у Кювье[21].
Это было подробное анатомическое и общее описание большого бурого орангутанга восточных индийских островов. Громадный рост, чудовищная сила и ловкость, дикая жестокость и способности к подражанию этих млекопитающих хорошо известны всем.
– Описание пальцев, – сказал я, прочитав до конца, – вполне соответствует рисунку. Для меня очевидно, что ни одно животное, кроме орангутанга описанного здесь вида, не могло произвести таких отпечатков. Этот клок бурой шерсти тоже вполне сходится с описанием Кювье. Но я все-таки не могу объяснить себе некоторых обстоятельств этой страшной тайны. Кроме того, свидетели слышали два ссорившихся голоса и один из них, несомненно, принадлежал французу.
– Верно! И помните слова, произнесенные этим голосом, по показаниям почти всех свидетелей, слова: “mon Dieu!” Между прочим, один из свидетелей (кондитер Монтани) утверждает, что эти слова были произнесены тоном упрека или жалобы. На этих-то двух словах и основывается главная моя надежда на разгадку тайны. Француз был свидетелем этого убийства. Возможно, даже более чем вероятно, что он не принимал никакого участия в этих кровавых поступках. Орангутанг мог убежать от него. Он мог гнаться за ним до самой комнаты, но, из-за последовавших затем ужасных действий, не мог справиться с ним. Я не буду продолжать этих догадок, потому что они основываются на размышлениях слишком глубоких даже для моего рассудка, и потому что я не могу сделать их убедительными для других. Назовем их пока догадками. Если француз, о котором я говорю, действительно неповинен в этом зверском убийстве, то объявление, отданное мною вчера вечером для печати в газете Le monde (посвященной морским интересам и очень популярной среди моряков), заставит его прийти к нам.
Он протянул мне газету, и я прочел следующее:
«Пойман в Булонском парке, рано утром ** числа (день убийства), огромный бурый орангутанг, вида, который водится на Борнео. Собственник (как выяснилось, француз с мальтийского корабля) может получить его обратно, доказав свое право собственности и уплатив небольшую сумму за поимку и сохранение. Обратиться в дом №**, улица **** – Сен-Жерменское предместье, третий этаж».
– Как вы могли узнать, – спросил я, – что это моряк да еще с мальтийского корабля?
– Я не знаю этого, – отвечал Дюпен. – Я не уверен в этом. Но вот обрывок ленты, которая, судя по ее форме и засаленному виду, служила для завязывания волос в виде длинных кос, которые в такой моде у матросов. Кроме того, этот узел вряд ли мог быть связан кем-нибудь, кроме матроса и притом мальтийца. Я нашел эту ленту у подножия громоотвода. Она не могла принадлежать покойницам. Но если я даже ошибся, заключив по ленте, что француз это моряк с мальтийского корабля, то все-таки я смог безопасно упомянуть об этом в объявлении. Если это ошибка, то он подумает, что я получил неверную справку, и только. Если же я прав, то получаю большое преимущество. Зная о преступлении, француз, хотя бы и невинный, естественно, будет колебаться – ответить ли ему на объявление, то есть явиться ли за орангутангом. Он будет рассуждать так: «Я невинен, я беден, мой орангутанг стоит дорого – при моих обстоятельствах это целое состояние, – неужели я упущу его из-за пустых опасений? Я могу получить его. Он пойман в Булонском парке, вдали от места преступления. Кто же догадается, что это убийство совершил зверь? Полиция на ложном пути, у них нет никакого ключа к разъяснению тайны. Если даже поймают зверя, кто докажет, что я знал о преступлении? И с какой стати меня обвинят, хотя бы я действительно знал о нем. А главное, моя личность уже известна. В объявлении сказано, что я хозяин зверя. Не знаю, что именно обо мне известно. Если я не явлюсь за таким дорогим имуществом, то могу сам возбудить подозрение. Это вовсе не расчет. Не следует привлекать внимание к самому себе или зверю. Я отвечу на объявление, получу орангутанга и спрячу его, пока все не забудут об этом происшествии».
В эту минуту послышались шаги на лестнице.
– Будьте наготове, – сказал Дюпен, – но не показывайте и не пускайте в ход пистолеты, пока я не дам знак.
Наружная дверь дома была открыта, так что посетитель вошел без звонка и поднялся по лестнице на несколько ступеней. Тут он, по-видимому, остановился в нерешительности. Потом стал спускаться обратно. Дюпен кинулся было к двери, но мы услышали, что посетитель снова пошел наверх. На этот раз он шел смело, не останавливаясь, и вскоре постучал в дверь.
– Войдите, – сказал Дюпен веселым и приветливым голосом.
Незнакомец вошел. Это был, очевидно, моряк: высокий, плотный, хорошо сложенный, с вызывающим дерзким взглядом, не особенно симпатичный. Лицо его, очень загорелое, было до половины закрыто бакенбардами и усами. Он держал в руке тяжелую палку, но другого оружия с ним, кажется, не было. Он неловко поклонился и сказал «здравствуйте», с невшательским[22] акцентом, не настолько сильным, однако, чтобы не догадаться, что он парижанин по рождению.
– Присядьте, друг мой, – сказал Дюпен. – Вы, вероятно, явились за орангутангом. Право, я почти завидую вам; превосходный, без сомнения, очень дорогой экземпляр. Сколько ему лет, как вы думаете?
Моряк перевел дух, как человек, избавившийся от невыносимой тяжести, и отвечал уверенным тоном:
– Право, не знаю, должно быть, года четыре или пять, не больше. Он у вас здесь?
– О нет, тут негде его поместить. Он на извозчичьем дворе на улице Дюбур, в двух шагах отсюда. Вы можете получить его завтра утром. Вы, конечно, приготовили удостоверение?
– Разумеется, сударь.
– Жалко мне будет расставаться с ним, – заметил Дюпен.
– Я и не рассчитывал, что вы даром хлопотали для меня, сэр, – отвечал матрос. – Я охотно заплачу за поимку животного – конечно, умеренное вознаграждение.
– Хорошо, – отвечал мой друг, – очень хорошо. Дайте подумать! Что с вас взять… Да, так, сейчас скажу вам. Вот моя награда. Вы сообщите мне все, что вам известно об убийстве на улице Морг.
Дюпен произнес эти слова очень тихо и спокойно. Так же спокойно подошел к двери, запер ее на ключ, а ключ положил в карман. Затем он достал из-за пазухи пистолет и медленно положил его на стол.
Лицо матроса налилось кровью, казалось, он сейчас задохнется. Он вскочил, схватился за палку, но в ту же минуту опустился на стул, весь дрожа, и бледный как смерть. Он не говорил ни слова. Я от всей души пожалел его.
– Друг мой, – сказал Дюпен ласковым тоном, – вы напрасно волнуетесь, совершенно напрасно. Мы не злоумышляем против вас. Даю вам честное слово джентльмена и француза, что мы не сделаем вам ничего худого. Я отлично знаю, что вы неповинны в зверском преступлении на улице Морг. Тем не менее нельзя отрицать, что вы до некоторой степени замешаны в нем. Из того, что я сказал, вы можете видеть, что я имел возможность разузнать обстоятельства дела из таких источников, о которых вам и не грезилось. Теперь дело обстоит так. Вы не сделали ничего такого, за что бы вам пришлось отвечать. Вы даже не виновны в воровстве, хотя могли бы украсть безнаказанно. Вам нечего скрывать. С другой стороны, честность обязывает вас разъяснить дело. Невинный человек арестован и обвинен в преступлении, виновник которого вам известен.
Матрос оправился, пока Дюпен говорил эти слова; но его вызывающий вид совершенно исчез.
– Да поможет мне бог, – сказал он после непродолжительной паузы, – я расскажу вам все, что мне известно об этом деле, но я не жду, чтобы вы поверили мне хоть вполовину. Было бы нелепо с моей стороны этого ожидать. А между тем я действительно невинен.
Вот сущность его рассказа. Он совершил недавно путешествие на индийский архипелаг. На острове Борнео ему и его товарищу удалось поймать орангутанга. Товарищ умер, и животное перешло в его полную собственность. С большими затруднениями – из-за неукротимой свирепости пленника – моряку удалось перевезти его на большую землю, к себе домой. Матрос поместил зверя в своей квартире и, чтобы избавиться от надоедливого любопытства соседей, держал его в чулане, в ожидании пока заживет его нога, пораненная осколком на борту корабля. Затем он стал помышлять о продаже орангутанга.
Вернувшись домой с какой-то пирушки ночью или, скорее, утром в день убийства, матрос застал зверя в своей спальне, куда он успел-таки выбраться из чулана. С бритвой в руках, весь в мыле, он сидел перед зеркалом и брился, подражая своему хозяину, за которым, без сомнения, наблюдал во время этой операции сквозь щелку. Ужаснувшись при виде такого опасного оружия в руках свирепого зверя, матрос в первую минуту не знал, что делать. Впрочем, он привык усмирять орангутанга с помощью плети, к которой и теперь обратился. При виде ее зверь кинулся вон из комнаты, сбежал по лестнице и выскочил в окно, которое, к несчастью, оказалось открытым на улицу.
Француз погнался за ним в отчаянии; обезьяна бежала, размахивая бритвой, временами останавливаясь и делая гримасы своему хозяину. Но, подпустив его почти вплотную, снова обращалась в бегство. Это преследование продолжалось довольно долго. Улицы были совершенно пусты, вследствие раннего времени. Пробегая по переулку позади улицы Морг, обезьяна заметила свет в открытом окне комнаты мадам Л'Эспанэ. Взобравшись с невероятной быстротой и ловкостью по громоотводу, она уцепилась за ставню, которая была открыта настежь, и вскочила прямо на спинку кровати. Все это потребовало не более минуты. Когда орангутанг вскочил в комнату, ставня снова распахнулась.
Матрос обрадовался и испугался. Теперь он надеялся поймать животное, так как вряд ли оно могло ускользнуть из ловушки, в которую само забралось. С другой стороны, он боялся, как бы оно не наделало беды в доме. Это последнее соображение заставило его продолжать преследование. Взобраться по громоотводу нетрудно, тем более для матроса, но, когда он поднялся до уровня окна, находившегося от него по левую руку, довольно высоко над землей, пришлось остановиться. Он смог только заглянуть внутрь комнаты и, сделав это, чуть не свалился с громоотвода от ужаса. Тут-то и раздались отчаянные крики, разбудившие обитателей улицы Морг. Мадам Л'Эспанэ и ее дочь, в ночных сорочках, по-видимому, занимались разборкой документов в железном сундуке, о котором уже упоминалось выше. Он был открыт, и его содержимое выложено на пол. Жертвы сидели спиной к окну и, должно быть, не заметили зверя, вскочившего в комнату. Звук захлопнувшейся ставни мог быть приписан ветру.
Когда матрос заглянул в комнату, гигантское животное, схватив мадам Л'Эспанэ за волосы (распущенные на ночь), провело по ее лицу бритвой, подражая движениям цирюльника. Дочь лежала на полу в обмороке. Отчаянные крики и борьба старухи (при этом у нее и были вырваны волосы) превратили в бешенство первоначально мирные намерения орангутанга. Одним взмахом своей мускулистой руки он почти начисто отделил ее голову от тела. Вид крови довел его до исступления. Щелкая зубами и сверкая глазами, он ринулся на тело девушки и, охватив ее горло своими страшными руками, задушил несчастную. В эту минуту его блуждающие взоры упали на спинку кровати, из-за которой виднелась окаменевшая от ужаса голова матроса. Бешенство животного, без сомнения, хорошо помнившего плеть, мгновенно превратилось в страх. Зная, что ему предстоит наказание, он, вероятно, хотел скрыть следы своего преступления и заметался по комнате в припадке нервного волнения, опрокидывая и швыряя все, что попадалось под руку. В заключение, схватив тело дочери, он засунул его в трубу, а труп мадам Л'Эспанэ выбросил в окно.
Когда обезьяна приблизилась к окну с изуродованным телом своей жертвы, матрос в ужасе отшатнулся и, скорее соскользнув, чем спустившись с громоотвода, опрометью кинулся домой, в паническом страхе за последствия преступления, бросив орангутанга на произвол судьбы. Звуки голосов, которые были услышаны свидетелями на лестнице, были восклицания француза и рычанье зверя.
Больше, кажется, нечего прибавлять. Орангутанг, без сомнения, бежал из комнаты по громоотводу, пока ломали дверь. При этом он захлопнул за собой ставню. Позднее зверь был пойман самим владельцем и продан за большую сумму в Jardin des Plantes[23]. Лебон был тотчас освобожден, после того как мы разъяснили обстоятельства дела (с некоторыми комментариями со стороны Дюпена) в канцелярии префекта полиции. Этот чиновник, хотя и питавший расположение к моему другу, был несколько раздосадован таким неожиданным оборотом дела и не удержался от саркастических замечаний насчет людей, которые любят соваться не в свое дело.
– Пусть болтает, – сказал мне Дюпен, не считавший нужным возражать префекту. – Пусть отведет душу. Я довольствуюсь тем, что разбил его на его собственной территории. Во всяком случае, напрасно он удивляется тому, что не сумел разгадать тайны: наш приятель префект слишком хитроумен, чтобы быть глубоким. В его мудрости нет прочного основания. Он голова без тела, как изображения богини Лаверны[24], или, самое большее, голова и плечи, как у трески. Но, в конце концов, он добрый малый. Я в особенности люблю его за мастерский прием лицемерия, с помощью которого ему удалось приобрести репутацию человека проницательного. Разумею его манеру “de nier ce qui est, et d’expliquer ce qui n’est pas[25]”.
Тайна Мари Роже
Продолжение «Убийства на улице Морг»
При напечатании «Мари Роже» в первый раз можно было обойтись без примечаний, которыми сопровождается этот рассказ в настоящем издании, но промежуток в несколько лет со времени трагедии, послужившей основой для рассказа, делает их не лишними, равно как и несколько объяснительных слов. Молодая девушка Мэри Сесилия Роджерс была убита поблизости от Нью-Йорка, и хотя это происшествие наделало много шума, тайна преступления осталась неразрешенной до времени напечатания повести (ноябрь 1842 г.). Автор этой последней, в форме вымышленной истории одной парижской grizette (гризетки), излагает до мельчайших подробностей существенные обстоятельства действительного убийства Мэри Роджерс. Таким образом, все аргументы прилагаются к истинному событию – исследование этой истины, собственно, и было целью рассказа. «Тайна Мари Роже» написана вдали от места, где совершилось кровавое преступление, исключительно на основании газетных сведений. Таким образом, от автора ускользнуло многое, чем он мог бы воспользоваться, если бы сам посетил место действия. Тем не менее нелишне будет заметить, что признания двух лиц (одно из них – госпожи Делюк), сделанные в разное время, много спустя после напечатания этой истории подтвердили не только общий вывод автора, но и все до единой главные гипотетические детали, послужившие основой вывода.
Немного найдется людей, даже из числа самых спокойных мыслителей, у которых бы не являлось когда-нибудь смутной, но непреодолимой веры в сверхъестественное, вызванной совпадениями до того невероятными, что ум отказывался считать их только совпадениями. От этого чувства – ибо смутная полувера, о которой я говорю, никогда не приобретает силу мысли, – можно отделаться, только обратившись к учению о случае, или, как его называют технически, к теории вероятностей. Теория же эта, по существу, математическая; таким образом, аномалии самых твердых и точных научных фактов приложимы и к самому призрачному духовному из наиболее духовных умозрений.
Необычайные происшествия, о которых я намерен сообщить, представляют в отношении последовательности времени первичную ветвь ряда почти невероятных совпадений, вторичную, или заключительную, ветвь которого читатели найдут в недавнем убийстве Мэри Сесилии Роджерс в Нью-Йорке.
Изобразив в статье «Убийство на улице Морг», напечатанной в прошлом году, некоторые замечательные черты характера моего друга шевалье К. Огюста Дюпена, я не имел в виду когда-либо возвращаться к той же теме. Моя цель исчерпывалась изображением характера, а странное стечение обстоятельств, благодаря которому мог проявиться особый дар Дюпена, давало возможность осуществить эту цель. Я мог привести и другие примеры, но они не выяснили бы новых черт. Однако недавние события в их поразительном сцеплении побудили меня прибавить еще несколько штрихов к сказанному. После того, что мне привелось услышать недавно, странно было бы с моей стороны хранить молчание о том, что я слышал и видел много лет тому назад.
Распутав трагическую загадку, связанную с убийством мадам Л’Эспанэ и ее дочери, шевалье перестал следить за этим делом и вернулся к своему прежнему угрюмому и мечтательному существованию. Склонный по натуре к мечтам, я охотно поддавался его настроению, и, проживая по-прежнему в Сен-Жерменском предместье, мы предоставили будущее воле судеб и мирно дремали в настоящем, набрасывая дымку грез на окружающий мир.
Но грезы эти иногда прерывались. Весьма понятно, что роль моего друга в драме улицы Морг произвела впечатление на умы парижской полиции. Имя его сделалось известным среди ее представителей. Ни префект, ни другие члены полиции не знали, каким простым рядом умозаключений он был приведен к разгадке. Все это казалось им почти чудесным, и аналитические способности шевалье заслужили ему славу почти ясновидящего. Его откровенность могла бы уничтожить этот предрассудок, но беспечный характер заставил его забыть о происшествии, раз оно потеряло интерес в его собственных глазах.
Таким-то образом Дюпен очутился в положении звезды, неотразимо притягивающей взоры полицейских, и нередко префектура обращалась к нему за содействием. Один из самых замечательных примеров – убийство молодой девушки по имени Мари Роже.
Это происшествие случилось два года спустя после зверского убийства на улице Морг. Мари, имя и фамилия которой невольно наводят на мысль о несчастной жертве нью-йоркского убийства, была единственной дочерью вдовы Эстеллы Роже. Отец умер, когда девушка была еще ребенком, и со времени его смерти мать и дочь жили на улице Сент-Андре[26], откуда последняя переселилась только за полтора года до убийства, послужившего темой нашего рассказа. Вдова держала pension[27], дочь помогала ей. Так шло дело, пока дочери не исполнился двадцать один год. В это время ее красота привлекла внимание парфюмера, лавка которого помещалась в подвальном этаже Пале-Рояля, а покупатели принадлежали главным образом к числу отчаянных авантюристов, которыми кишит этот квартал. Месье Леблан[28] очень хорошо понимал, как выгодно будет для его торговли присутствие хорошенькой Мари за прилавком; а девушка согласилась поступить в его магазин, хотя ее матери, видимо, это не нравилось.
Надежды торговца вполне оправдались – его лавочка вскоре приобрела известность благодаря красоте бойкой grizette[29]. Она провела за прилавком около года, когда вдруг ее обожатели были поражены исчезновением хорошенькой продавщицы. Месье Леблан не мог объяснить ее отсутствия, а госпожа Роже была вне себя от беспокойства и страха. Газеты немедленно занялись этим предметом, и полиция намеревалась предпринять серьезное расследование, когда в один прекрасный день, спустя неделю, Мари, здоровая и невредимая, но несколько печальная, снова появилась за прилавком.
Разумеется, всякое расследование, кроме некоторых справок, было тотчас же прекращено. Месье Леблан по-прежнему уверял, что ничего не знает. Мари и мать ее отвечали на расспросы, что она, Мари, провела неделю в деревне у одного родственника. Так это дело заглохло и было забыто, тем более что девушка, которой, очевидно, надоели назойливость и любопытство посетителей, вскоре распростилась с парфюмером и переселилась обратно под крылышко матери, на улицу Сент-Андре.
Спустя пять месяцев после возвращения под родительский кров друзья Мари были встревожены ее вторичным исчезновением. Прошло три дня, а о ней не было ни слуху ни духу. На четвертый тело ее было найдено в Сене[30] близ отмели против улицы Сент-Андре, недалеко от Barriere du Roule[31].
Жестокость этого убийства (факт убийства был очевиден), красота и молодость жертвы, а главное – ее прежняя известность возбудили большое волнение в сердцах чувствительных парижан. Я не могу припомнить другого случая, который произвел бы такое сильное впечатление. В течение нескольких недель только и разговоров было, что об убийстве Мари, даже о политике на время забыли. Префект из кожи лез, и парижская полиция напрягала все свои силы.
Когда нашли тело, никто не сомневался, что убийца вскоре попадется в руки сыщиков; только спустя неделю была назначена награда за поимку, да и то небольшая – в тысячу франков. Тем временем следствие продолжалось деятельно, но не всегда разумно, и много лиц было допрошено зря; а возбуждение публики, подстрекаемое неразгаданностью тайны, росло. На десятый день сочли нужным удвоить награду, а когда прошла еще неделя в бесплодных поисках, то раздражение против полиции, всегда существующее в Париже, проявилось в нескольких серьезных emeutes[32] – префект решил назначить двадцать тысяч франков «за открытие убийцы» или, предполагая, что их было несколько, «за открытие одного из них». Обещалось также полное помилование соучастнику, который выдаст товарища; а вместе с этим объявлением всюду расклеивалось другое, частное, от комитета граждан, назначивших десять тысяч франков в дополнение к официальной награде. Вся сумма, стало быть, достигала тридцати тысяч франков – награда, без сомнения, огромная, если принять во внимание скромное положение девушки и обычность подобных злодейств в больших городах.
Теперь никто не сомневался, что тайна немедленно раскроется. Но хотя и были произведены два или три ареста, обещавшие успех, однако никаких результатов не было, подозрения не подтвердились, и арестованные были отпущены на свободу. Как это ни странно, но три недели прошли в бесплодных поисках, прежде чем слухи о событии, так взволновавшем публику, достигли меня и Дюпена. Погруженные в исследования, которые поглощали все наше внимание, мы уже более месяца никуда не выходили, никого не принимали и только мельком заглядывали в политический отдел газет. Первое известие об убийстве мы получили от самого Г. Он явился к нам собственной персоной под вечер 14 июля 18** года и просидел у нас до поздней ночи. Он был огорчен неудачей своих поисков. Репутация его, говорил он с особенным парижским акцентом, висит на волоске. Даже честь его задета. Взоры публики устремлены на него, и он готов на какую угодно жертву для разъяснения этой тайны. Он закончил свою довольно забавную речь похвалами «такту» Дюпена и сделал ему откровенное и весьма щедрое предложение, которое я не считаю себя вправе передавать, да оно и не имеет прямого отношения к рассказу.
На комплименты друг мой отвечал, как умел, но предложение принял без отговорок. Покончив с этим, префект начал излагать свои собственные соображения, сопровождая их длинными комментариями к показаниям свидетелей (показания еще не находились в наших руках). Он говорил пространно и, конечно, с большим знанием дела; наконец я решился заметить, что ночь уже на исходе. Дюпен, сидя в своем любимом кресле, казался воплощением почтительного внимания. Во время этого разговора он надел очки. Заглянув случайно за их синие стекла, я убедился, что он покоился тихим, но крепким сном в течение нестерпимых семи-восьми часов, пока сидел префект.
Утром я получил в префектуре протоколы свидетельских показаний и добыл в различных редакциях все номера газет, где было помещено что-либо важное относительно этого грустного происшествия. Освобожденная от явных вздоров, вся эта масса данных сводилась к следующему:
Мари Роже оставила квартиру своей матери в Сент-Андре около девяти часов утра в воскресенье двадцать второго июня 18** года. Уходя, она сообщила господину Жаку Сент-Эсташу[33], и только ему одному, о своем намерении провести день этот у тетки на улице Дром. Дром – небольшой и узкий, но многолюдный переулок близ реки, в двух милях, по кратчайшей дороге, от pension госпожи Роже. Сент-Эсташ был признанный обожатель Мари и снимал комнату со столом у ее матери. Он должен был отправиться под вечер за своей возлюбленной и проводить ее домой. Но к вечеру пошел сильный дождь, и, предполагая, что Мари останется ночевать у тетки, как это случалось раньше при подобных обстоятельствах, он не счел нужным сдержать свое обещание. С наступлением ночи госпожа Роже (дряхлая семидесятилетняя старуха) выразила опасение, что ей «никогда больше не придется увидеть Мари», но слова эти в то время были оставлены без внимания.
В понедельник узнали, что девушка не являлась на улицу Дром, и когда день прошел, а она не возвращалась, начались поиски по городу и в окрестностях. Но только на четвертый день после ее исчезновения поиски привели к определенному результату. В этот день (среда, 25 июня) некий господин Бовэ[34], разыскивавший девушку с одним из своих приятелей в окрестностях Барьер дю Руль на берегу Сены против улицы Сент-Андре, услыхал, что рыбаки только что вытащили из воды труп. Увидев его, Бовэ после некоторых колебаний признал Мари. Его приятель узнал ее скорее.
Лицо жертвы налилось кровью. Пены на губах, какая бывает у утопленников, не было. Клетчатка не была обесцвечена. На шее виднелись синяки и следы пальцев. Руки были сложены на груди и окоченели. Правая рука оказалась сжатой, левая – полуоткрытой. На левой руке замечены две кольцеобразные ссадины, по-видимому, от веревок, или от веревки, два раза обернутой вокруг руки. Ссадины оказались тоже на правой руке, на спине, а в особенности на лопатках. Чтобы вытащить тело на берег, рыбаки обвязали его веревкой, но она не оставила никаких ссадин. Шея сильно вздулась. Она была обмотана шнурком так туго, что он врезался в тело и не был заметен снаружи; узел находился под левым ухом. Одно это уже могло причинить смерть. Медицинский осмотр засвидетельствовал целомудрие покойной. Она, по показанию медиков, подверглась грубому насилию. Однако тело находилось в таком состоянии, что друзья покойной признали ее без труда.
Одежда была изорвана и в полном беспорядке. Из платья вырвана полоса шириною в фут – от нижней каемки до талии, но не совсем оторвана. Она была три раза обернута вокруг талии и завязана петлей на спине. Под платьем находилась рубашка; из нее тоже вырван лоскут в восемнадцать дюймов шириной, вырван осторожно, ровным куском. Он был обмотан вокруг шеи и завязан узлом.
Поверх лоскута и шнурка повязаны ленты шляпки – морским узлом.
Когда тело было узнано, его не отправили в морг (эта формальность казалась излишней), а поспешили похоронить тут же поблизости.
Господин Бовэ старался избежать огласки этого происшествия, и прошло несколько дней, прежде чем публика заволновалась. Наконец одна еженедельная газета[35] взялась за эту тему – тело было вырыто и подверглось новому осмотру, который, впрочем, ничего не прибавил к тому, что выяснилось раньше. Одежда была предъявлена матери и друзьям покойной и признана ими за ту, которая была на девушке, когда она уходила из дома.
Между тем возбуждение росло час от часу. Несколько лиц было арестовано. Особенное подозрение возбудил Сент-Эсташ, который сначала не мог объяснить, где он провел день, когда Мари ушла из дому. Впоследствии, впрочем, он представил месье Г. удовлетворительное объяснение.
По мере того как время шло, а тайна оставалась нераскрытой, тысячи слухов возникали в обществе, а журналисты придумывали всевозможные объяснения. Особенно взволновало предположение, что Мари Роже еще жива, что в Сене найдено тело какой-то другой несчастной. Считаю нелишним сообщить читателям некоторые из статей на эту тему. Статьи дословно переведены из L'Etoile[36] – газеты вообще хорошо осведомленной:
«Мадемуазель Роже оставила квартиру своей матери утром в воскресенье двадцать второго июня 18**, чтобы отправиться к своей тетке или другой родственнице на улицу Дром. С этой минуты ее не видали. Никаких известий, никаких сведений о ней не получено… Никто из знакомых не видел ее в этот день после того, как она ушла от матери… Мы не имеем никаких доказательств, что Мари Роже была в живых после девяти часов в воскресенье, но можем сказать с уверенностью, что до девяти часов она была жива. В среду около полудня был найден труп женщины на отмели близ Барьер дю Руль. Это составит – если даже мы предположим, что Мари Роже была брошена в реку не позже чем через три часа после того, как вышла из дому, – всего трое суток. Но было бы нелепо предположить, что убийство совершилось задолго до полуночи. Виновники таких злодейств ищут тьмы, а не света… Итак, если тело, найденное в реке, – тело Мари Роже, то оно пробыло в воде не более двух с половиной дней, самое большее три. Опыт показал, что тела утопленников или тела, брошенные в воду тотчас после убийства, всплывают только дней через шесть – десять, когда разложение достигнет значительной степени! Если даже пушка выстрелит над телом, и оно всплывет ранее пяти-шести дней, то сейчас же погрузится снова. Почему же в данном случае произошло отступление от естественного хода явлений?.. Если изуродованное тело было спрятано где-нибудь на берегу до ночи со вторника на среду, нашлись бы следы убийц. Сомнительно, чтоб оно всплыло так скоро, даже если бы было брошено в воду через два дня после смерти. И наконец, совершенно невероятно, чтобы негодяи, совершившие убийство, не догадались привязать к трупу какую-нибудь тяжесть, когда это было так легко сделать».
Далее автор старается доказать, что тело находилось в воде «не три дня, а добрых две недели», ибо успело разложиться до такой степени, что Бовэ узнал его лишь с трудом. Впрочем, этот последний пункт оказался неверным. Продолжаю перевод:
«На каком же основании господин Бовэ утверждает, что это был труп Мари Роже? Он отвернул рукав платья и нашел приметы, удостоверившие его в том, что он не ошибся. Публика предполагала, что эти приметы – родимые пятна или рубцы. В действительности господин Бовэ нашел на руке волоски, то есть нечто совершенно неопределенное, примету, на которой тоже нельзя основать никакого заключения, как на том факте, что в рукаве оказалась рука. Господин Бовэ не возвращался в этот день домой, а к восьми часам вечера уведомил госпожу Роже, что следствие по поводу ее дочери продолжается. Если преклонный возраст и горе госпожи Роже не позволили ей самой выйти из дома (что вполне допустимо), то хоть кто-нибудь из близких явился бы на место действия, раз предполагали, что это труп Мари. Никто, однако, не явился. Никто из обитателей дома на улице Сент-Андре не слыхал и не знал об этом происшествии. Господин Сент-Эсташ, обожатель и жених Мари, проживавший в доме ее матери, узнал о нахождении тела своей возлюбленной только на следующее утро, когда господин Бовэ явился к нему и сообщил о происшествии. Странно, что подобное известие могло быть принято так равнодушно».
Газета старалась подчеркнуть равнодушие друзей и родных Мари, равнодушие совершенно неестественное в том случае, если бы они действительно верили в ее смерть. Намеки газеты сводились к следующему:
Мари, с ведома своих друзей, уехала по делу, набрасывающему тень на ее нравственность, – и вот они воспользовались находкой тела, напоминавшего отчасти эту девушку, чтобы пустить слух о ее смерти. Но L'Etoile чересчур поторопилась – равнодушия, о котором она толковала, вовсе не было; напротив, старуха мать слегла от волнения, а Сент-Эсташ пришел в такое исступление от горя, что господин Бовэ просил друзей и родственников присматривать за ним и ни за что не допускать его к телу покойной. Далее, хотя газета уверяла, что погребение тела было совершено за общественный счет, что семья решительно отклонила предложение устроить частные похороны и что никто из родных не присутствовал при погребении, – хотя, говорю я, L'Etoile приводила эти факты в подтверждение своей мысли, но все они были опровергнуты. В следующем номере газеты была сделана попытка набросить тень на самого господина Бовэ. Автор статьи писал:
«Теперь дело представляется в ином свете. Мы слышали, что, когда госпожа Б. была у госпожи Роже, господин Бовэ, уходя из дома, просил ее в случае появления жандарма, которого ожидали в доме, не сообщать ему ничего до возвращения его, господина Бовэ… По-видимому, господин Бовэ считает это дело своим личным. Без господина Бовэ нельзя шагу ступить… Он почему-то решил, что никто, кроме него, не должен вмешиваться в следствие и, судя по показаниям родственников, устранил их довольно странным образом. По-видимому, ему очень не хотелось, чтобы родные увидели тело».
Следующий факт придавал особый оттенок подозрению, наброшенному таким образом на господина Бовэ. Один из посетителей его конторы за несколько дней до исчезновения девушки и в отсутствие хозяина заметил розу в замочной скважине его двери и имя «Мари» на аспидной доске, висевшей подле.
По общему мнению газет, Мари сделалась жертвой шайки негодяев, которые жестоко с ней обращались, а затем убили. Le Commercial[37], газета очень влиятельная, явилась наиболее серьезным представителем этого мнения. Цитирую ее статью:
«Мы убеждены, что следствие находится на ложном пути, раз оно сосредоточено лишь в окрестностях Барьер дю Руль. Особа, известная тысячам людей в этой местности, не могла бы и трех шагов ступить, не будучи узнана кем-либо; а всякий, узнавший ее, вспомнил бы об этом, так как она интересует всех. Когда она ушла из дому, улицы были полны народа… Невозможно, чтобы она дошла до Барьер дю Руль или улицы Дром незамеченная, по крайней мере, десятком лиц, а между тем никто не видал ее вне дома матери, и нет никаких доказательств, кроме ее собственных слов, что она ушла из дому. Ее платье оказалось изорванным, обмотанным вокруг талии и завязанным на спине в виде петли, за которую, очевидно, тащили труп. Если бы убийство совершилось у Барьер дю Руль, то не было бы надобности в таком приспособлении. Правда, ее тело найдено около Барьер, но из этого вовсе не следует, что оно здесь же было брошено в воду… Из юбки несчастной девушки был вырван лоскут в два фута длиною и фут шириной и обмотан вокруг шеи, вероятно, для того, чтобы заглушить крики. Это было сделано людьми, которые обходятся без носовых платков».
За день или за два до посещения нас месье Г. полиция узнала новый и весьма важный факт, по-видимому, совершенно опровергавший мнение Le Commercial. Два мальчугана, сыновья некоей госпожи Делюк, рыская по лесу вокруг Барьер дю Руль, забрались в рощицу, в глубине которой три или четыре больших камня были сложены наподобие скамьи со спинкой и сиденьем. На верхнем камне лежала белая юбка, на втором – шелковый шарф. Тут же валялись зонтик, перчатки и носовой платок. На платке было вышито имя «Мари Роже». На окружающих кустарниках нашлись клочки платья. Трава была смята, почва притоптана – очевидно, здесь происходила борьба. Между рощицей и рекой изгородь была сломана, и на земле замечены следы, доказывавшие, что тут волокли какую-то тяжесть.
Еженедельная газета Le Soleil[38] посвятила этому открытию следующую статью, в которой отразилось общее настроение парижской прессы:
«Вещи, очевидно, лежали здесь три или четыре недели. Все покрылись плесенью; некоторые обросли травой. Шелковая материя зонтика еще крепка, но нитки совершенно истлели. Верхняя часть покрылась плесенью и ржавчиной и порвалась, когда зонтик был открыт… Лоскутья, вырванные из одежды кустарниками, достигают трех дюймов в длину и шести в ширину. Один из них был куском оборки платья, другой – обрывком подола. Они висели на изломанном кусте, в футе от земли. Нет сомнения – место гнусного насилия найдено».
Вслед за этим открытием явилось новое показание. Госпожа Делюк заявила, что она держит гостиницу недалеко от берега реки, против Барьер дю Руль. Местность вокруг – пустынная. По воскресеньям в гостиницу собираются разные головорезы из города, переезжая реку на лодках. Около трех часов пополудни в воскресенье двадцать второго июня явилась туда девушка в сопровождении молодого человека, брюнета. Оба посидели некоторое время в гостинице, затем ушли по направлению к соседней роще. Госпожа Делюк вспомнила, что на девушке было такое же платье, какое оказалось на убитой. В особенности ясно помнила она шарф. Вскоре после ухода молодых людей явилась толпа каких-то сорванцов; они шумели, ели и пили; ушли, не расплатившись, по тому же направлению, в котором скрылась парочка. В сумерках они вернулись в гостиницу и поспешно переправились на ту сторону.
В тот же вечер, вскоре после наступления темноты, госпожа Делюк и ее старший сын слышали женские крики неподалеку от гостиницы. Крики были отчаянные, но скоро умолкли. Госпожа Делюк узнала не только шарф, найденный в рощице, но и платье покойницы. Затем кучер дилижанса Валенс[39] тоже показал, что Мари Роже переправлялась в то воскресенье через Сену на лодке в обществе какого-то смуглого молодого человека. Он, Валенс, хорошо знал Мари и не мог ошибиться. Вещи, найденные в рощице, были признаны ее родными.
Сумма этих справок и сведений, собранных мною в газетах по просьбе Дюпена, пополнилась еще только одним фактом, но, по-видимому, очень важным. Вскоре после открытий в вышеупомянутой рощице бездыханное, или почти бездыханное тело Сент-Эсташа, жениха Мари, было найдено по соседству с предполагаемым местом преступления. Около него валялась пустая склянка с надписью «Лауданум». Отравление было явным. Он умер, не произнеся ни слова. При нем нашли письмо, в котором он в немногих словах выражал свою любовь к Мари и намерение отравиться.
– Вряд ли нужно говорить, – сказал Дюпен, прочитав собранные мною заметки, – что этот случай гораздо запутаннее убийства на улице Морг и отличается от него в одном весьма существенном отношении. Это обыкновенное, хотя и зверское преступление. В нем нет ничего outre[40]. Заметьте, именно поэтому тайна и казалась легко разъяснимой, а между тем именно это и затрудняет ее разъяснение. Так сначала даже не считали нужным назначить вознаграждение. Подручные Г. сразу догадались, как и почему такое зверское преступление могло совершиться. Им нетрудно было нарисовать в воображении картину, даже много картин убийства и много мотивов; а так как та или иная из их многочисленных догадок могла быть осуществлена, то они решили, что одна из них и должна была осуществиться. Но сама легкость изобретения этих многочисленных теорий и вероятность каждой из них свидетельствуют о трудности разъяснения тайны. Я уже говорил как-то, что отличия данного происшествия от других событий в том же роде служат путеводной нитью для разума в его поисках и что в подобных случаях нужно спрашивать не «что случилось?», а «что случилось, чего никогда не случалось раньше?». При розысках в доме мадам Л'Эспанэ[41] агенты Г. были обескуражены необычайностью происшествия; для хорошо направленного ума эта необычайность должна бы служить вернейшим залогом успеха, но тот же самый ум может прийти в отчаяние от обыкновенности всех обстоятельств дела Мари, даром, что чиновникам префекта они внушают надежду на легкое торжество.
В происшествии с мадам Л'Эспанэ и ее дочерью мы уже знали несомненно, едва приступив к изысканиям, что имеем дело с убийством. Идея самоубийства не могла иметь места. Здесь мы тоже с самого начала можем отбросить всякую мысль о самоубийстве. Тело, найденное подле Барьер дю Руль, найдено при таких обстоятельствах, которые не оставляют и тени сомнения насчет этого важного пункта. Но было высказано предположение, что найденное тело – вовсе не тело Мари Роже, за открытие убийцы или убийц которой назначена награда; к Мари Роже исключительно относится и наш уговор с префектом. Мы оба хорошо знаем этого господина. Ему не слишком-то можно доверять. Если, начав наши розыски по поводу мертвого тела, мы отыщем убийцу и затем убедимся, что это труп какой-нибудь другой девушки, а не Мари, или если, предположив, что Мари жива, мы найдем ее, но не в виде мертвого тела, то вся наша работа пропадет даром, раз мы имеем дело с таким человеком, как месье Г. Итак, в наших личных интересах, если не в интересах правосудия, необходимо прежде всего убедиться, что найденное тело есть тело исчезнувшей Мари Роже.
На публику аргументы L'Etoile произвели впечатление; и сама газета убеждена в их важности, это видно по началу одной из ее статей: «Сегодня многие газеты толкуют об убедительной статье в прошлом номере L'Etoile». По-моему, статья убедительнее, чем это нужно. Надо помнить, что, вообще говоря, задача наших газетчиков – возбуждать сенсацию, производить эффект, а не служить делу истины. Последняя цель преследуется лишь в том случае, когда она совпадает с первой. Статья, выражающая общее мнение (как бы оно ни было основательно), не встречает доверия в толпе. Масса считает глубоким лишь резкое противоречие господствующему мнению. В умозаключениях, как и в изящной литературе, наиболее быструю и общую оценку встречает эпиграмма. В том и другом случае это самый низменный род творчества.
Я хочу сказать, что гипотеза, согласно которой Мари Роже еще жива, нашла благоприятный прием у публики не вследствие своего правдоподобия, а благодаря тому, что в ней эпиграмма сливается с мелодрамой. Рассмотрим главные аргументы L'Etoile.
Автор старается доказать, ссылаясь на краткость промежутка времени между исчезновением Мари и нахождением тела, что оно не может быть телом Мари. Стараясь уменьшить, насколько возможно, этот промежуток, автор в своем усердии сразу хватает через край. «Было бы нелепо предположить, – говорит он, – что убийство совершилось достаточно рано и убийцы успели бросить труп в воду до полуночи». Спрашивается: почему? Почему нелепо предположить, что убийство совершилось через пять минут после ухода Мари из дома? Почему нелепо предположить, что убийство совершилось в любую пору дня? Убийства случались во всяком часу. Но если бы убийство случилось в какой угодно момент между девятью часами утра и двенадцатью ночи, времени, во всяком случае, хватило бы для того, чтобы «бросить труп в воду до полуночи». Утверждения L'Etoile сводятся, в сущности, к тому, что убийство не случилось в воскресенье, но если мы допустим это, то придется допустить все, что заблагорассудится газете. Статья, начинающаяся словами «было бы нелепо предположить и т. д.», в какой бы форме она ни вылилась, появилась в голове автора в следующей форме: «Было бы нелепо предположить, что убийство совершилось так рано, что убийцы успели бросить тело в реку до полуночи». Было бы нелепо, говорю я, предположить все это и в то же время согласиться с мыслью, что тело не было брошено до полуночи – рассуждение, очевидно, непоследовательное, но далеко не столь нелепое, как появившееся в печати.
– Если бы, – продолжал Дюпен, – моей целью было только опровергнуть статью L'Etoile, я бы на этом и покончил. Но нас занимает не L’Etoile, а истина. Рассуждение, о котором идет речь, может иметь лишь одно значение, которое я и выяснил; но для нас важно, не ограничиваясь словами, рассмотреть мысль, которую эти слова стараются (неудачно) внушить. Журналист хотел сказать: в какой бы час дня или ночи в воскресенье ни случилось убийство, виновники его не решились бы бросить тело в воду до полуночи. С этим выводом я совершенно не согласен. Предполагается, что убийство совершено в таком месте или при таких обстоятельствах, которые ставили виновника в необходимость нести тело в реку. Но убийство могло произойти на берегу реки или на самой реке, так что, случись это в любом часу дня или ночи, скорейшим и вернейшим способом избавиться от тела – было выбросить его в реку. Вы понимаете, что я отнюдь не высказываю какой-либо гипотезы или своего личного мнения. Я не занимаюсь в данном случае фактами. Я хочу только предостеречь вас против тона всей заметки L’Etoile, обратив ваше внимание на ее характер, exparte[42] с самого начала.
Отмежевав, таким образом, границу для своих предвзятых мнений, решив, что если это тело – тело Мари, то оно могло пробыть в воде лишь очень недолго, газета продолжает:
«Опыт показал, что тела утопленников или тела, брошенные в воду тотчас после убийства, всплывают только дней через шесть – десять, когда разложение достигнет значительной степени. Если даже пушка выстрелит над телом, и оно всплывет раньше пяти-шести дней, то сейчас же погрузится снова».
Эти замечания были приняты без споров всеми газетами, кроме Moniteur[43]. Moniteur старается опровергнуть ту часть статьи, которая относится к «телам утопленников», приведя в пример пять или шесть случаев, когда тела утонувших всплывали раньше, чем указывает L’Etoile. Но попытка Moniteur опровергнуть общее утверждение L’Etoile указанием на частные случаи – попытка совершенно не философская, не выдерживающая критики. Если бы можно было привести не пять, а пятьдесят примеров всплытия тела на второй или третий день, то эти пятьдесят примеров все-таки остались бы лишь исключением из правила до тех пор, пока само правило не было бы опровергнуто. Если принимать правило (a Moniteur не отрицает его, указывая только на исключения), то аргументы L’Etoile сохраняют всю свою силу, ибо они имеют в виду лишь вопрос о вероятности всплытия тела в промежуток времени менее трех дней; а вероятность останется в пользу L’Etoile, пока примеры, так ребячески приводимые, не накопятся в достаточном количестве, чтобы послужить основой противоположного правила.
Вы понимаете, что оспаривать этот аргумент можно, только опровергнув само правило; а для этого мы должны рассмотреть основание правила. Человеческое тело вообще не может быть значительно легче или значительно тяжелее воды Сены; иными словами, вес человеческого тела в его нормальном состоянии почти равен весу вытесняемого им объема пресной воды. Тела тучных и полных особ с тонкими костями легче мужских; а удельный вес речной воды изменяется до некоторой степени под влиянием морского прилива. Но, оставив в стороне прилив, можно сказать, что лишь очень немногие человеческие тела потонут даже в пресной воде сами собою. Почти всякий, кто упадет в воду, поплывет, если только уравновесит удельный вес воды с весом своего тела, то есть если погрузится в воду, насколько возможно, оставив на поверхности лишь самую ничтожную часть. Лучшее положение для того, кто не умеет плавать, – вертикальное, причем голова должна быть закинута назад и погружена в воду, так, что только рот и ноздри остаются на поверхности. В этой позе человек будет держаться без всяких затруднений и усилий. Но ясно, что если при этом тяжесть тела и воды почти уравновешены, то безделица может дать перевес тому или другому. Так, например, рука, поднятая над водой, представляет добавочную тяжесть, достаточную для того, чтобы совершенно погрузить голову, и, наоборот, ничтожная щепка позволит приподнять голову и выглянуть на поверхность. Но в судорожных усилиях того, кто не умеет плавать, руки неизменно поднимаются над водой, и голова стремится прийти в обычное вертикальное положение. В результате ноздри и рот оказываются под водой, вода попадает в легкие и в желудок; тело становится тяжелее на разность между весом этой воды и вытесненного ею воздуха. Такой прибавки веса бывает достаточно, чтобы потопить тело; исключение представляют только индивидуумы с тонкими костями и большим количеством жира. Они всплывают, даже захлебнувшись.
Тело, лежащее на дне реки, останется там до тех пор, пока в силу каких-либо причин его удельный вес не сделается меньше веса вытесняемого им объема воды. Это достигается разложением или как-нибудь иначе. Результат разложения – образование газа, который растягивает ткани и полости тела, придавая ему столь отвратительный для глаз вздутый вид. Когда это растяжение доходит до того, что объем тела увеличивается без соответственного увеличения массы или веса, удельный вес тела становится меньше веса воды, и оно всплывает на поверхность. Но разложение зависит от бесчисленных обстоятельств – оно замедляется или ускоряется действием бесчисленных факторов; например, холодного или теплого времени года, минеральных примесей или чистоты воды, ее глубины, быстроты течения, сложения тела, его болезненного или здорового состояния перед смертью. Очевидно, мы не можем установить сколько-нибудь точно период, когда тело всплывет на поверхность вследствие разложения. При известных условиях этот результат может быть достигнут через час, при других – никогда не будет достигнут. Есть химические соединения, с помощью которых животный организм может быть навсегда предохранен от разложения, – например сулема. Но независимо от разложения может образоваться и очень часто образуется газ в желудке, вследствие брожения растительных веществ (или в других полостях тела от других причин) в достаточном количестве для того, чтобы тело поднялось на поверхность. Действие сводится к простому сотрясению. Оно может или отделить тело от мягкой грязи или песка, в котором оно завязло, и таким образом позволить ему подняться на поверхность, если остальные факторы уже в достаточной степени подготовили его к этому, или преодолеть упругость тех или других гниющих тканей, вследствие чего полости тела растянутся от давления газов.
Таким образом, выяснив суть явления, мы можем проверить утверждения L’Etoile. «Опыт показал, – говорит газета, – что тела утопленников или тела, брошенные в воду тотчас после убийства, всплывают только дней через шесть – десять, когда разложение достигнет значительной степени. Если даже пушка выстрелит над телом и оно всплывет раньше пяти-шести дней, то сейчас же погрузится снова».
Все это рассуждение – ряд нелепостей и непоследовательностей. Опыт показал, что тела утопленников не требуют шести – десяти дней для того, чтобы разложение достигло достаточной степени и тело могло подняться наверх. Как наука, так и опыт доказывают, что срок всплытия не может быть точно установлен. Если тело всплывет вследствие пушечного выстрела, то оно не «погрузится сейчас же вновь», пока разложение не дойдет до того, что газы начнут выходить из полостей тела. Но я хочу обратить ваше внимание на различие между «телами утопленников» и «телами, брошенными в воду тотчас после убийства». Автор допускает это различие, но все же включает оба разряда тел в одну категорию. Я уже говорил, почему тело захлебнувшегося человека становится тяжелее, чем вытесняемый им объем воды, почему он не утонул бы вовсе, если бы в судорожной борьбе не поднимал рук над поверхностью и если бы вода не проникла ему в рот и ноздри во время дыхания. Но судорожных усилий и дыхания не может быть в теле, которое «брошено в воду тотчас после убийства». Итак, в этом последнем случае тело вовсе не потонет – таково общее правило, не известное газете L’Etoile. Когда разложение достигнет уже очень значительной степени, так что мясо отделится от костей, тогда, но не раньше, тело исчезнет под водой.
Что же сказать теперь об аргументации, которая силится доказать, будто найденное тело – не тело Мари Роже, потому что тело Мари Роже не могло бы всплыть на поверхность в такой короткий срок? Если Мари утонула, то, как женщина, она могла вовсе не пойти на дно или, опустившись, всплыть через сутки, а то и скорее. Но никто не предполагает, что она утонула; а брошенное в воду после убийства тело могло быть найдено на поверхности в какой угодно момент.
«Но, – говорит L’Etoile, – если бы изуродованное тело было спрятано где-нибудь на берегу до ночи со вторника на среду, то нашлись бы следы убийц». Смысл этой фразы затрудняешься понять сразу. Автор хочет предупредить возражение против его теории – именно, что тело пролежало на берегу два дня, подвергаясь быстрому разложению, более быстрому, чем если бы оно находилось под водой. Он предполагает, что в этом – и только в этом – случае оно могло бы всплыть на поверхность в среду. Согласно этому, он спешит доказать, что оно не могло быть спрятано на берегу, потому что в этом случае «нашлись бы следы убийц». Полагаю, что вы сами засмеетесь над таким sequitur[44]. Вы не можете понять, почему более долгое нахождение тела на берегу должно было сделать более заметными следы убийц. Я тоже не могу.
«И наконец, – продолжает газета, – совершенно невероятно, чтобы негодяи, совершив убийство, не догадались привязать к трупу тяжесть, когда это было так легко сделать». Заметьте, какое потешное заключение вытекает из этого соображения. Никто – ни даже сама L’Etoile – не отрицает, что над той, чье тело найдено, было совершено убийство. Следы насильственней смерти слишком очевидны. Наш автор хотел только доказать, что это не Мари Роже. Он желает убедить читателей в том, что Мари не была убита, а не в том, что найденное тело – не труп убитой. Но его замечание доказывает только этот последний пункт. Вот тело, к которому не привязано никакой тяжести. Убийцы, бросая его в воду, привязали бы к нему тяжесть. Следовательно, оно не было брошено в воду. Если что доказано, так только это. Вопрос о тождестве даже не затронут, и L’Etoile только опровергает сказанное ранее: «Мы совершенно убеждены, что найденное тело – тело убитой женщины».
Но это не единственный случай, когда автор опровергает самого себя. Его очевидная цель, как я уже заметил, – сократить, насколько возможно, промежуток времени между исчезновением Мари и нахождением тела. Однако он же выставляет на вид обстоятельство, что никто не видел девушку с момента, когда она оставила дом матери: «Мы не имеем никаких доказательств, – говорит он, – что Мари Роже была в живых после девяти часов в воскресенье двадцать второго июня». Очевидно, это аргумент – exparte; автор сам забывает о нем впоследствии; ведь если бы кто-нибудь видел Мари в понедельник или во вторник, период исчезновения оказался бы еще короче, и, с точки зрения автора, вероятность его взгляда на найденное тело увеличивалась бы еще более.
Разберем теперь ту часть аргументации, которая относится к признанию тела господином Бовэ. Относительно волосков на руке L’Etoile обнаруживает крайнюю несообразительность. Не будучи идиотом, господин Бовэ не мог бы признать тело лишь потому, что на руке оказались волоски. Нет руки без волосков. Общность выражения L’Etoile – просто неверное понимание слов свидетеля. Без сомнения, он имел в виду какую-нибудь особенность волосков. Особенность цвета, длины, количества, положения.
«У нее была маленькая нога», – говорит газета; но есть тысячи таких ног. Подвязка или башмак не могут служить доказательством, потому что подвязки и башмаки продаются целыми партиями. То же можно сказать о цветах на шляпке. Господин Бовэ придает особенное значение тому обстоятельству, что пряжка на подвязке была переставлена. Это ничего не доказывает, так как большинство женщин, купив подвязки, примеряют и в случае надобности перешивают их дома, а не в магазине. Трудно поверить, что автор рассуждает серьезно. Если бы господин Бовэ, разыскивая труп Мари, нашел тело, сходное по общему виду и росту с исчезнувшей девушкой, он имел бы основание предположить (оставляя в стороне вопрос об одежде), что его поиски увенчались успехом. Если вдобавок к общему сходству он замечает на руке особенные волоски, какие видел у живой Мари, его мнение подтверждается и вероятность усиливается в прямом отношении к особенности или необычайности этой приметы. Если у Мари были маленькие ноги и у трупа оказываются такие же, вероятность увеличивается не только в арифметической, а и в геометрической прогрессии. Прибавьте сюда башмаки, такие же, как те, что были на ней в день исчезновения, и вероятность почти граничит с несомненностью. То, что само по себе не могло бы быть доказательством тождества, приобретает силу доказательства в связи с другими фактами. Если еще прибавим сюда цветы на шляпке, такие же, как были у Мари, то больше нам ничего и не требуется. Одного цветка достаточно, а если их два, три и более? Каждый из них – умноженное доказательство, не прибавленное к другому, а умноженное на сотню, на тысячу. Если еще на теле оказываются подвязки такие же, какие были на покойной, то почти нелепо искать новых доказательств. Но на этих подвязках пряжка переставлена именно так, как переставила ее Мари незадолго до своего исчезновения. После этого сомневаться было бы безумием или лицемерием. Рассуждения L’Etoile насчет того, что подобное перешивание подвязок вещь весьма обыкновенная, доказывают только упрямство газеты. Эластичность подвязки – лучшее доказательство необыкновенности подобного перешивания. То, что само собой приспособляется, должно лишь крайне редко требовать искусственного приспособления. Только случайность, в полном смысле слова, могла привести к тому, что подвязки Мари потребовалось сузить. Одного этого обстоятельства было бы достаточно для установления тождества. Но тут идет речь не о том, что на теле оказались подвязки пропавшей девушки, или ее башмаки, или ее шляпка, или ее цветы на шляпке, или ее нога, или ее примета на руке, или ее рост и склад, а о том, что найденное тело соединяло все и каждый из этих признаков. Если бы можно было доказать, что издатель L’Etoile при таких обстоятельствах действительно сомневался, то не нужно и созывать для него комиссию de lunatico inquirendo[45]. Он просто нашел остроумным повторять болтовню законников, которые в большинстве случаев довольствуются прямолинейностью общих судейских правил. Замечу здесь, что нередко самое убедительное и разумное доказательство отвергается судом. Ибо суд, руководствуясь общими принципами доказательства, признанными и книжными, неохотно пускается в рассмотрение частных случаев. И эта приверженность к теории и принципу – в связи с упорным отвращением к исключительному случаю – верный способ достижения maximum'a истины в течение значительного периода времени. Так что в массе эта практика весьма философична, но она же приводит к грубым единичным ошибкам[46].
Инсинуации насчет господина Бовэ недолго опровергнуть. Вы, конечно, уже раскусили натуру этого добродушного джентльмена. Это хлопотун с романтической жилкой, но малым запасом остроумия! Такой человек в случае действительного волнения всегда будет вести себя так, что может возбудить подозрение со стороны чересчур тонких или недоброжелательных людей. Господин Бовэ (как видно из собранных вами заметок) имел личное объяснение с издателем L’Etoile и задел его за живое, решившись сказать, что, несмотря на все гипотезы издателя, тело-то очевидно Мари. «Он настаивает, – говорит газета, – что тело – Мари Роже, но не приводит никаких доказательств, кроме уже разобранных нами и убедительных для других». Не возвращаясь к тому, что более сильных доказательств и представить себе нельзя, заметим, что в подобном случае человек часто бывает убежден сам, не имея доказательств для убеждения других. Нет ничего более неопределенного, чем личные впечатления. Каждый узнает своего соседа, но лишь в редком случае объяснит почему, на каком основании признал он его за своего соседа. Издателю L’Etoile нечего было упрекать господина Бовэ его необоснованной уверенностью.
Подозрительные обстоятельства, набрасывающие на него тень, гораздо лучше вяжутся с моей гипотезой романтической суетливости, чем с намеками автора статьи. Приняв мое более снисходительное объяснение, мы легко объясним и розу в замочной скважине, и имя «Мари» на доске, и «устранение родственников», и «нежелание допускать их к телу», и просьбу, чтобы госпожа Б. не объяснялась с жандармом до его (Бовэ) возвращения, и, наконец, его решение: никто, кроме него, не должен вмешиваться в следствие. Для меня несомненно, что Бовэ был обожателем Мари, что она с ним кокетничала и что он гордился ее дружбой и доверием, которыми, как ему казалось, пользовался в полной мере. Не буду распространяться об этом, и так как следствие совершенно опровергает утверждения L’Etoile насчет равнодушия родных и матери – непонятного в том случае, если они узнали тело, – то мы и будем считать вопрос о тождестве решенным в нашем смысле.
– А что вы думаете, – спросил я, – о мнениях в Le Commercial?
– Они заслуживают большего внимания, чем все остальные статьи по этому делу. Выводы логичны и остроумны, но предпосылки, по крайней мере, в двух случаях, основаны на односторонних наблюдениях. Le Commercial доказывает, что Мари была схвачена шайкой негодяев подле дома матери. «Особа, известная тысячам людей в этой местности, – рассуждает газета, – не могла бы и трех шагов ступить, не будучи узнанной». Это представление человека, давно живущего в Париже, занимающего видное общественное положение, который, выходя из дома, посещает большею частью одни и те же учреждения. Он знает, что ему редко случается отойти на десять шагов от своей редакции и не повстречать кого-нибудь из знакомых. И вот он сравнивает свою известность с известностью девушки из парфюмерного магазина, не находит тут особенного различия и решает, что она во время своей прогулки должна так же часто натыкаться на знакомых, как он. Это могло бы быть лишь в том случае, если бы ее прогулки имели такой же неизменный, методический характер, так же ограничивались бы известным районом. Человек выходит в определенные часы, прогуливается в известной части города, изобилующей лицами, связанными с ним общностью профессиональных занятий. Но прогулки Мари имели случайный характер. В данном случае она, вероятно, отправилась по другой дороге, чем обыкновенно. Параллель, которая, как я думаю, явилась у автора статьи, могла бы иметь основание лишь в случае прогулки этих двух лиц через весь город. В этом случае, если число знакомых у них одинаково, шансы встречи с одним и тем же числом знакомых тоже одинаковы. По-моему, не только возможно, но и более чем вероятно, что Мари могла в любое время пройти любым путем, соединяющим дом ее матери с домом тетки, не встретив ни одной знакомой души. Разбирая этот вопрос при надлежащем освещении, должно иметь в виду громадную непропорциональность между числом знакомых самого известного лица в Париже и всем парижским населением.
Тем не менее доводы Le Commercial кажутся не лишенными убедительности; но эта убедительность значительно ослабеет, если мы примем в соображение час ухода Мари из дома. «Когда она уходила из дома, – говорит Le Commercial, – улицы были полны народа». Это неверно. Она ушла в девять часов утра. В девять часов утра улицы действительно полны народа все дни, кроме воскресенья. По воскресеньям в девять часов народ дома, готовится идти в церковь. Всякий сколько-нибудь наблюдательный человек не может не заметить, как пусты городские улицы в воскресенье между восемью и десятью часами утра. Между десятью и одиннадцатью они снова наполняются, но между десятью и одиннадцатью, а не в то время, о котором идет речь.
Можно указать еще на один пункт, в котором проявился недостаток наблюдательности со стороны Le Commercial. «Из юбки несчастной девушки, – говорит газета, – был вырван лоскут в два фута длиной и фут шириной и обмотан вокруг шеи, вероятно, для того, чтобы заглушить крики. Это было сделано людьми, которые обходятся без носовых платков». Насколько эта мысль основательна, мы еще увидим; но под «людьми, которые обходятся без носовых платков» автор разумеет самый низменный слой негодяев. Между тем у именно этих субъектов, если не всегда найдется рубашка, то непременно сыщется носовой платок. Вы должны были сами заметить, насколько необходимым сделался в последние годы носовой платок для уличного мошенника.
– А что вы думаете о статье Le Soleil? – спросил я.
– Я сожалею, что автор не родился попугаем, так как в качестве попугая он снискал бы себе блистательную славу. Ведь он лишь подвел общий итог уже высказанным мнениям, собрав их с похвальным прилежанием отовсюду. «Вещи, очевидно, лежали здесь по меньшей мере три или четыре недели, – говорит он. – Нет сомнения – место, где совершено это гнусное преступление, найдено». Факты, приводимые газетой, отнюдь не уничтожают моих сомнений на этот счет, мы разберем их впоследствии, в связи с другими обстоятельствами дела. Теперь нам нужно самим исследовать некоторые пункты. Вы, конечно, обратили внимание, как небрежно произведен осмотр тела. Да, тождество установлено, но следовало выяснить ряд других обстоятельств. Было ли тело ограблено? Были ли на покойной какие-нибудь драгоценности в день, когда она ушла из дома? И если были, оказались ли они на трупе? Эти важные вопросы совсем не затронуты следствием; да и другие, не менее важные, оставлены без внимания. Рассмотрим их сами. Исследуем еще раз обстоятельства, касающиеся Сент-Эсташа. У меня нет подозрений на его счет, но будем действовать методически. Мы проверим показания, удостоверяющие, где он находился в воскресенье. В подобного рода показаниях мистификация – вещь весьма обыкновенная. Если же все окажется в порядке, то мы на этом и покончим с Сент-Эсташем. Его самоубийство, которое придало бы большую силу подозрениям в случае обнаружения обмана в упомянутых показаниях, вполне объяснимо, если обмана нет.
Я намерен теперь оставить в стороне внутренние элементы трагедии и сосредоточиться на внешних обстоятельствах. При исследованиях этого рода нередко делают ошибку, ограничиваясь прямыми фактами и не обращая внимания на побочные или второстепенные обстоятельства. Судебная практика суживает исследование пределами фактов, непосредственно относящихся к делу. Но опыт показал, и истинно философское мышление подтверждает это, что значительная, если не большая часть истины, вытекает из фактов, по-видимому, не относящихся к делу. Подчиняясь духу этого принципа, современная наука разрешает рассчитывать на непредвиденное. Но вы, быть может, не понимаете меня. Вся история науки показывает, что побочным, случайным, нечаянным обстоятельствам мы обязаны многочисленными и наиболее ценными открытиями. Это проявляется до того неизменно, что теперь во всех соображениях о будущем приходится отводить не только важное, но важнейшее место изобретениям, которые возникают случайно и совершенно неожиданно. Теперь философия не позволяет ограничивать возможность грядущего уже бывшим. Случай допускается как часть оснований. Нечаянное становится объектом точного вычисления. Мы подчиняем непредвиденное и невообразимое математическим формулам.
Повторяю, это факт: значительнейшая часть истины открывается из побочных обстоятельств, и, согласно духу этого принципа, я оставляю избитую и бесплодную почву самого события и обращаюсь к окружающим обстоятельствам. Займитесь делом Сент-Эсташа, а я переберу газетные сведения с более общей точки зрения, чем это сделали вы. Пока мы определили поле исследования, но странно было бы, если внимательный пересмотр газет не открыл бы нам каких-нибудь мелочей, которые укажут направление исследования.
Согласно желанию Дюпена, я самым тщательным образом проверил показания относительно Сент-Эсташа. Результатом было полное убеждение в их истине и, следовательно, в его невиновности. Тем временем друг мой просматривал газетные столбцы с мелочною и, как мне казалось, бесцельною тщательностью. Через неделю он показал мне следующие вырезки:
«С полгода тому назад подобная же суматоха была вызвана внезапным исчезновением Мари Роже из parfumerie[47] господина Леблана в Пале-Рояле. Однако спустя неделю она появилась за конторкой, здоровая и невредимая, только более бледная, чем обыкновенно. Господин Леблан и ее мать заявили, что она попросту гостила у своих друзей в деревне. На том дело и кончилось. Мы полагаем, что теперешнее исчезновение такого же рода и что спустя неделю, может быть, месяц она снова окажется среди нас». Вечерняя газета. Понедельник, 23 июня[48].
«Вчера одна вечерняя газета указала на первое таинственное исчезновение мадемуазель Роже. Доказано, что во время своей отлучки из parfumerie Леблана она находилась в обществе одного молодого моряка, весьма известного своим дурным поведением. Предполагают, что ссора заставила ее вернуться домой. Нам известна фамилия этого господина, он находится в настоящее время в Париже, но по весьма понятным причинам мы не считаем возможным его назвать». Вестник. Вторник, утро, 24 июня[49].
«Третьего дня в окрестностях города произошел случай возмутительного насилия. Господин с женой и дочерью предложил компании молодых людей, человек в шесть, бесцельно болтавшихся в лодке у берега Сены, перевезти его на другую сторону за известное вознаграждение. Достигнув противоположного берега, трое пассажиров вышли и уже успели отойти на такое расстояние, что лодки не было видно, когда дочь хватилась своего зонтика. Вернувшись за ним к лодке, она была схвачена шайкой и отвезена на середину реки; там подвергли ее грубому насилию, затем высадили на берег недалеко от того места, где она вошла в лодку с родителями. Негодяям удалось скрыться, но полиция напала на след, и некоторые из шайки вскоре будут арестованы». Утренняя газета. 28 июня[50].
«Мы получили два-три сообщения, цель которых – взвалить обвинение в недавнем преступлении на Меннэ; но так как следствие не нашло никаких данных к его обвинению, а аргументация наших корреспондентов отличается больше усердием, чем основательностью, то мы не считаем нужным печатать их». Утренняя газета. 28 июня[51].
«Мы получили несколько весьма энергично написанных сообщений от разных лиц, старающихся доказать, что несчастная Мари Роже сделалась жертвой шайки негодяев, которыми кишат окрестности города. Лично мы вполне присоединяемся к этому мнению. Некоторые из сообщений будут напечатаны». Вечерняя газета. Вторник, 31 июня[52].
«В понедельник один из лодочников, служащих в речной полиции, заметил лодку, плывшую вниз по Сене. Парус оказался на дне лодки. Она была поймана и привязана на пристани». La Diligence. Четверг, 26 июня[53].
Прочитав эти вырезки, я решительно не мог понять, что можно из них выжать для нашего дела. Я ждал объяснений Леграна.
– Не буду останавливаться на первой и второй заметке, – сказал он. – Я вырезал их лишь для того, чтобы показать вам крайнюю небрежность полиции, которая, насколько я мог понять из слов префекта, не потрудилась даже навести справки об этом моряке. А между тем было бы нелепо отрицать возможность связи между первым и вторым исчезновением. Допустим, что в первый раз побег кончился ссорой между любовниками и возвращением девушки. Это дает возможность предположить, что вторичный побег (раз мы знаем, что он действительно имел место) был вызван возобновлением ухаживаний со стороны прежнего обожателя, а не со стороны другого лица, что тут возрождение старой amour[54], а не возникновение новой. Тот, кто сманивал Мари в первый раз, попытался сманить вторично – десять шансов против одного, что побег произошел именно так, а не иначе. Позвольте мне также обратить ваше внимание на промежуток времени между первым и вторым исчезновением; он почти совпадает с обычным сроком плавания наших военных судов. Быть может, низкие замыслы любовника были прерваны плаванием, а вернувшись, он немедленно принялся приводить их в исполнение. Обо всем этом мы ничего не знаем.
Вы скажете, пожалуй, что во втором случае вовсе не было побега. Конечно, но можем ли мы быть уверены, что он не замышлялся? Кроме Сент-Эсташа и, может быть, Бовэ, мы не знаем открытых, признанных, честных обожателей Мари. О других не было слышно. Кто же этот тайный обожатель, о котором родные (по крайней мере, большинство их) ничего не знают, который встречает Мари в воскресенье утром и оказывается таким близким ее другом, что она остается с ним до вечера в уединенных рощах Барьер дю Руль? И что означает странное пророчество госпожи Роже: «Боюсь, что мне не придется больше увидеть Мари»?
Но если мы не можем заподозрить госпожу Роже в соучастии, то можем, по крайней мере, предположить, что план побега был у девушки. Уходя из дома, она сказала, что идет к тетке на улицу Дром. Сент-Эсташ должен был прийти за ней. Это как будто говорит против моего предположения, но обсудим вопрос. Мы знаем, что она встретилась со своим знакомым и отправилась с ним через реку к Барьер дю Руль около трех часов пополудни. Но, решившись сопровождать этого господина (ради каких-то целей, известных или не известных матери), она должна была подумать об удивлении и подозрениях своего жениха Сент-Эсташа, когда он не застанет ее у тетки, а вернувшись в pension, узнает, что она целый день не была дома. Она не могла бы пренебречь этими подозрениями по возвращении домой; но они теряли для нее всякое значение, раз она решила не возвращаться.
Можно представить себе ход ее мыслей так: «Мне нужно видеть известное лицо с целью побега или с какими-нибудь иными целями; необходимо выиграть время; скажу, что я намерена провести день у тетки на улице Дром и чтобы Сент-Эсташ не приходил за мной до вечера; таким образом, мое отсутствие не возбудит ни в ком подозрения или беспокойства, и я выиграю больше времени этим способом, чем каким бы то ни было. Если я попрошу Сент-Эсташа прийти за мной вечером, он, конечно, не придет раньше, но если я ничего не скажу, меня будут ожидать домой к вечеру и мое отсутствие возбудит беспокойство. Но так как я не намерена возвращаться вовсе, или, по крайней мере, в течение нескольких недель, или до тех пор, пока не осуществятся какие-то секретные планы, то для меня и требуется только выиграть время».
Вы обратили внимание, читая газетные заметки, что общее мнение приписывает убийство шайке негодяев. Это заслуживает внимания. Если бы такое мнение возникло само собой, появилось самопроизвольно, мы бы должны были считать его подобным вдохновению гениальной личности. В девяноста девяти случаях из ста я бы преклонился перед ним. Но для этого нужно быть уверенным, что мнение не было внушено. Оно должно быть безусловно собственным мнением публики, а это порою весьма трудно установить или доказать. В настоящем случае мне кажется, что «мнение публики» насчет шайки подсказано побочным обстоятельством, о котором трактует третья из моих вырезок. Париж взволнован находкой тела Мари – молодой девушки, известной красавицы. Тело найдено с признаками насилия в реке. Затем узнают, что в то время или около того времени, когда Мари была убита, подобное же насилие учинено шайкой негодяев над другой девушкой. Мудрено ли, что известие об этом новом преступлении повлияло на суждение публики о первом? Это суждение еще не сформировалось, не получило определенного направления; известие о новом насилии дало ему толчок! Мари найдена в реке, а на этой же самой реке заведомо совершилось насилие. Связь между двумя событиями настолько осязаема, что было бы истинным чудом, если бы публика не схватилась за нее. В действительности же факт насилия, совершившийся известным образом, если и доказывает что-нибудь, так только то, что другое насилие, почти совпадающее с первым по времени, совершилось иначе. В действительности было бы чудом, если бы рядом с одной шайкой негодяев, совершивших почти неслыханную гнусность, нашлась вторая такая же шайка – в той же местности, в том же городе и при тех же обстоятельствах, с теми же приемами, совершившая такую же гнусность почти в то же самое время! И случайно внушенное мнение публики требует, чтобы мы поверили именно такому чудесному совпадению обстоятельств.
Прежде чем идти дальше, представим себе предполагаемую сцену убийства в рощице близ Барьер дю Руль. Эта рощица, хотя и густая, находится в близком соседстве с большой дорогой. Внутри оказались три или четыре больших камня, сложенные в виде стула со спинкой и сиденьем. На верхнем камне лежала белая юбка, на втором – шелковый шарф. Зонтик, перчатки и платок валялись на земле. На платке вышито имя: «Мари Роже». На соседних кустах оказались обрывки платья. Земля была истоптана, кусты изломаны, – очевидно, тут происходила отчаянная борьба.
Несмотря на единодушное мнение прессы, что здесь-то, в рощице, и совершилась сцена насилия, в этом позволительно усомниться. Я могу верить или не верить, что она произошла здесь, но, во всяком случае, есть сильный повод к сомнению. Допустим, что сцена произошла, как предположил Le Commercial, по соседству с улицей Сент-Андре; виновники преступления должны были ужаснуться, видя, что общественное мнение направлено на истинный след; в таких случаях у известного рода людей является желание как-нибудь замести следы. Весьма естественно могла явиться мысль подбросить вещи покойной в рощу близ Барьер дю Руль, местности уже заподозренной. Нет никаких доказательств (хотя Le Soleil это предположил), что вещи пролежали в роще «три-четыре недели»; напротив, весьма сомнительно, чтобы они могли остаться незамеченными в течение двадцати дней, истекших со времени рокового воскресенья, вплоть до того дня, когда были найдены мальчиками. «Все они были покрыты плесенью, – говорит Le Soleil, повторяя уже сказанное ранее. – Некоторые заросли травой. Шелковая материя зонтика была еще крепка, но нитки совершенно истлели. Верхняя часть покрылась плесенью и ржавчиной и порвалась, когда попробовали открыть зонтик». Что касается травы, которой «заросли некоторые вещи», то это могло быть установлено лишь на основании рассказа, следовательно, воспоминаний двух маленьких мальчиков, которые подобрали и унесли вещи домой. Но трава, особенно в теплую и сырую погоду (какая и стояла во время убийства), в один день вырастает на два, на три дюйма. Зонтик, оставленный на свежескошенном лугу, может за неделю зарасти так, что его не будет видно. Что касается плесени, на которой так настаивает Le Soleil, то неужели газете не было известно, что это такое? Нужно ли объяснять, что плесень принадлежит к классу грибков, большинство которых вырастает и разрушается в один день?
Итак, мы с первого взгляда видим, что столь торжественно приводимые доказательства долгого нахождения вещей в рощице решительно ничего не доказывают. С другой стороны, крайне трудно предположить, чтобы эти вещи могли оставаться в рощице более недели, более промежутка времени от воскресенья до воскресенья. Всякий, кто знаком с окрестностями Парижа, знает, как трудно найти в них уединение. Неизвестный или даже редко посещаемый уголок в близком соседстве с городом – вещь решительно непредставимая. Пусть любитель природы, прикованный к пыли и духоте этой великой столицы, пусть он даже в будни попробует утолить свою жажду уединения в пригородных парках и рощах. На каждом шагу очарование будет нарушено голосами, появлением каких-нибудь фланеров или бродяг. Напрасно искать уединения и в самой густой чаще. Здесь притоны неумытой черни, здесь храм природы наиболее осквернен. И наш парижанин с тоскою в сердце вернется в запыленный людный Париж – в самом городе пыль и толпа не производят такого впечатления, как среди природы. И это в будни. Что же делается в воскресенье? Свободная от работы и обычных занятий толпа устремляется за город; не ради природы – к ней она равнодушна, – а чтобы избавиться от стеснений и условностей города. Ей нужен не деревенский воздух и трава, а деревенская распущенность. Здесь, в каком-нибудь кабачке или под деревьями, эти люди предаются необузданному и неестественному веселью – вольничают и напиваются. Итак, всякий беспристрастный наблюдатель согласится, что вещи Мари, оставшиеся три недели незамеченными в любой роще около Парижа, – это было бы нечто чудесное.
Но есть и другие обстоятельства, которые заставляют думать, что вещи были подброшены в рощицу для отвода глаз. Во-первых, обращу ваше внимание на день нахождения вещей. Сопоставьте его с днем появления пятой из собранных мною газетных заметок. Вы убедитесь, что находка последовала почти непосредственно за сообщениями, присланными в газету. Эти сообщения, хотя и различные и, по-видимому, идущие из различных источников, стремятся к одной цели: доказать, что злодеяние совершено шайкой негодяев в окрестностях Барьер дю Руль. И возникает подозрение – не то, конечно, что вещи найдены мальчиками вследствие этих сообщений или возбужденного ими внимания публики, а что вещи не были найдены мальчиками раньше, потому что никаких вещей в роще не было. И в рощу они подброшены самими преступниками одновременно, или почти одновременно, с посылкой сообщений, авторы которых – те же преступники.
Роща эта странная, крайне странная. Она очень густа. В ней оказались три камня, сложенные в виде стула с сиденьем и спинкой. И эта рощица находилась в непосредственном соседстве, в нескольких шагах от жилища госпожи Делюк, ребятишки которой привыкли лазить по кустарникам. Да я готов голову прозакладывать, что не проходило дня без того, чтобы кто-нибудь из мальчиков не забирался в рощицу посидеть на этом троне. Кто сомневается, тот никогда не был мальчиком или забыл свои детские годы. Повторяю, нельзя понять, как могли вещи остаться незамеченными более одного-двух дней, стало быть, есть полное основание думать, вопреки невежеству Le Soleil, что они были подброшены позднее.
Но я еще не привел наиболее сильных основ для такого подозрения. Позвольте мне обратить ваше внимание на крайне искусственное расположение вещей. На первом камне лежала белая юбка, на втором – шелковый шарф; кругом были разбросаны зонтик, перчатки и носовой платок с именем «Мари Роже». Вот размещение, какое, естественно, устроил бы не особенно сообразительный человек, пожелавший расположить вещи естественно. Но в действительности это отнюдь не естественное расположение. Я бы скорее ожидал найти все вещи на земле, истоптанные ногами. В тесной рощице юбка и шарф вряд ли остались бы на камнях при отчаянной борьбе нескольких лиц. «Очевидно, здесь происходила борьба», – сказано в газете. Земля была притоптана, кусты поломаны, а юбка и шарф лежали точно на полке! «Лоскутья одежды, длиной в шесть и шириной в три дюйма, висели на кустах. Один из них – обрывок оборки. Они имели вид вырванных кусков». Тут Le Soleil нечаянно употребила крайне двусмысленную фразу. Лоскутья действительно «имеют вид вырванных кусков», но вырванных нарочно, человеческою рукой. Крайне редко случается, чтобы лоскут был «вырван» из платья сучком. Сучок или гвоздь, зацепив материю, разрывает ее по двум линиям, сходящимся в вершине разрыва, под прямым углом одна к другой, но вряд ли можно себе представить кусок, «вырванный» таким образом. Я никогда не видал этого, вы тоже. Чтобы вырвать кусок, необходимо приложить две различные силы, действующие в различных направлениях. Если вещь представляет два края – если, например, это носовой платок, от которого нужно оторвать лоскут, – тогда, и только тогда, достаточно будет одной силы. Но в данном случае речь идет о платье, у которого имеется лишь один край. Вырвать кусок изнутри, где вовсе нет краев, сучки могли разве что чудом; во всяком случае, один сучок не мог бы сделать этого. Но даже там, где имеется край, необходимы два сучка, причем один должен действовать по двум различным направлениям, другой – по одному. Это если край без оборки. С оборкой же дело еще усложняется. Вот какие многочисленные и серьезные препятствия не позволяют допустить, чтобы хоть один лоскут был вырван «сучками»; а нас хотят уверить, что таким образом вырваны два лоскута. «Один из них был куском оборки платья!» Другой – «часть подола, без оборки», – иными словами, он вырван из середины платья, где вовсе нет краев! Трудно поверить, но даже все эти обстоятельства, вместе взятые, не стоят одного поразительного факта: вещи были брошены убийцами, у которых, однако, хватило предусмотрительности стащить труп в реку. Я, впрочем, вовсе не думаю отрицать, что преступление совершилось именно в этой рощице – я вовсе не к тому веду речь. Да и не в этом суть дела. Нам нужно открыть виновников убийства, а не место преступления. Все, что я говорил, сказано с целью, во-первых, доказать нелепость решительных и необдуманных утверждений Le Soleil, а во-вторых, и самое главное, привести вас наиболее естественным путем к дальнейшему рассмотрению вопроса: совершено убийство шайкой негодяев или нет?
Мы ограничимся простым упоминанием о возмутительных деталях, обнаруженных медицинским осмотром. Заметим только, что показания врача о числе негодяев были по справедливости осмеяны лучшими парижскими анатомами как неправильные и решительно ни на чем не основанные. Не то чтобы дело не могло происходить так, как это утверждается, но для утверждений-то этих нет ни малейшего основания.
Обратимся к «следам борьбы». О чем они свидетельствуют, по мнению газет? О шайке злодеев. Но не свидетельствуют ли они скорее об отсутствии шайки? Могла ли быть борьба – настолько отчаянная и продолжительная, что от нее остались «следы» по всем направлениям, – между слабой беззащитной девушкой и шайкой негодяев? Несколько сильных рук хватают ее – и все кончено. Жертва не в силах шевельнуться. Имейте в виду, что мои аргументы направлены главным образом против предположения, будто роща служила местом действия нескольких злодеев. Но если мы представим себе одного негодяя, то, конечно, можем согласиться, и только в этом случае можем согласиться, что борьба была упорной и продолжительной и оставила явственные «следы».
Далее. Я уже говорил, как невероятен самый факт пребывания вещей на месте преступления. Почти невозможно представить себе, чтобы эти вещественные доказательства злодейства были случайно забыты преступниками. Хватило же у них присутствия духа перетащить тело; а более наглядное доказательство, чем труп (черты которого быстро исказились бы вследствие разложения), было брошено без внимания: я разумею платок с именем покойной. Если это и случайная оплошность, то не оплошность шайки. Подобная оплошность возможна только со стороны отдельного лица. Разберем этот случай. Человек совершил убийство. Он один перед трупом своей жертвы. Он в ужасе смотрит на то, что неподвижно лежит перед ним. Бешенство страсти остыло, душа его полна ужаса. У него нет товарищей, присутствие которых придало бы ему бодрости. Он наедине с трупом. Он дрожит и теряется. Надо же, однако, что-нибудь предпринять. Он решается стащить тело в реку, но оставляет другие улики; разом всего не захватишь, а за вещами нетрудно вернуться. Но по пути к воде его ужас растет. Звуки жизни бросают его в дрожь. Не раз и не два ему чудятся чьи-то шаги. Даже огни в городе пугают его. Наконец после долгих усилий, частых остановок, в агонии смертельного ужаса он достигает берега и отделывается от своей ужасной ноши – быть может, с помощью лодки. Но теперь какие сокровища в мире, какие угрозы заставят его вернуться тем же ужасным и опасным путем к роще, при воспоминании о которой кровь стынет у него в жилах? Он не возвращается, махнув рукой на последствия. Он не мог бы вернуться, если бы захотел. У него одна мысль: бежать без оглядки. Он отворачивается навсегда от ужасного места и бежит, как будто за ним гонится мщение.
Другое дело – шайка негодяев. Их численность поддерживает в них присутствие духа – если только присутствие духа может исчезнуть у профессионального негодяя (шайка всегда состоит из профессиональных негодяев). То, что их много, говорю я, не позволило бы им растеряться, они не поддались бы паническому страху. Оплошность одного, другого, третьего была бы исправлена четвертым. Они не оставили бы ничего за собою, ведь они могли бы унести все разом. Им не было надобности возвращаться.
Теперь обратим внимание на то обстоятельство, что из ее платья была выдрана полоса шириною в фут, от оборки до талии, обмотана три раза вокруг пояса и завязана на спине в виде петли. Это сделано, очевидно, для того, чтобы легче было тащить тело. Но зачем бы понадобилось такое приспособление для шайки? Тем четырем гораздо легче и проще нести тело за ноги и за руки. Это приспособление для одного человека. Далее: «Между рощей и рекой изгородь была сломана, и на почве сохранились следы тяжести, которую по ней тащили!» Но разве несколько человек стали бы возиться с изгородью, когда им ничего не стоило перекинуть через нее тело? Несут ли несколько человек так, чтобы оставались ясные следы?
Здесь мы должны вернуться к замечанию Le Commercial, о котором я уже упоминал. «Из юбки несчастной девушки, – говорит газета, – был вырван лоскут и обмотан вокруг шеи, вероятно, для того, чтобы заглушить крики. Это было сделано людьми, которые обходятся без носовых платков».
Я уже говорил, что записной бродяга никогда не обходится без носового платка. Но теперь я имею в виду не это обстоятельство. Что узел, о котором идет речь, сделан не вследствие отсутствия носового платка, доказывает платок, найденный в роще. И не для того сделан, чтобы «заглушить крики», – этого можно было достигнуть более удобным способом. В протоколе сказано, что лоскут «был свободно обмотан вокруг шеи и завязан тугим узлом». Слова не особенно точные, но уж совсем не подходящие к заявлению Le Commercial. Повязка в восемнадцать дюймов шириной; стало быть, хотя и кисейная, но довольно крепкая, в особенности если свернуть или сложить ее в длину. А она была свернута. Мой вывод таков: одинокий убийца, оттащив тело на известное расстояние (с помощью полосы, вырванной из платья и обмотанной вокруг талии), убедился, что тяжесть ему не по силам. Тогда он решил волочить тело – следы показывают, что его действительно волочили. Для этого нужно было привязать что-нибудь вроде веревки к одной из конечностей. Он решил лучше обвязать шею – так, чтобы голова мешала соскочить повязке. Без сомнения, его первая мысль была воспользоваться лоскутом, обмотанным вокруг талии, но тут приходилось развязывать петлю, да и лоскут не был оторван. И он решил оторвать еще лоскут от юбки. Сделав это, он обмотал шею и волочил труп до самой реки. То, что эта «повязка», потребовавшая лишних хлопот и не особенно удобная, была употреблена, доказывает справедливость моего мнения: платка в это время не было под рукой, мысль о повязке явилась уже на пути между рощей и рекой.
Но, скажете вы, в показании госпожи Делюк (!) упоминается о шайке бродяг, находившихся по соседству с рощей во время убийства (или около этого времени). Это я допускаю. Я думаю даже, что по соседству с Барьер дю Руль во время убийства (или около этого времени) шаталась по меньшей мере дюжина таких шаек. Но лишь одна из них, та, против которой обращено несколько запоздалое показание госпожи Делюк, напившись водки и наевшись пирогов этой почтенной старушки, не потрудилась уплатить за угощение. Et hinc illае irae[55].
В чем же, собственно, состоит обвинение госпожи Делюк? Шайка сорванцов явилась в трактир, шумела, пила и ела, ничего не заплатила, ушла в том же направлении, в котором скрылись молодой человек и девушка, вернулась в сумерках и поспешно переправилась через реку.
Эта «поспешность», вероятно, показалась особенно поспешною госпоже Делюк, с тоскливой горечью вспоминавшей об истребленных закусках и пиве, за которые, быть может, она еще смутно надеялась получить деньги. Почему, в самом деле, раз это было уже в сумерках, ее так поразила эта поспешность? Нет ничего удивительного, что даже шайка сорванцов торопится домой, когда нужно переплыть в лодке большую реку, а надвигается гроза и наступает ночь. Я говорю «наступает», потому что ночь еще не наступила. Были еще только сумерки, когда неприличная поспешность «сорванцов» возмутила добродетельную душу госпожи Делюк. Но далее говорится, что госпожа Делюк и ее старший сын «слышали крики недалеко от гостиницы». Когда же это случилось? «Это случилось вскоре после наступления темноты», – говорит она. Но «вскоре после наступления темноты» – темно; а в сумерках – еще светло. Очевидно, шайка сорванцов покинула Барьер дю Руль прежде, чем раздались крики, слышанные госпожой Делюк. И хотя в многочисленных заметках об этом показании все его данные приводились в том же порядке и связи, как я их разобрал, никто из журналистов или полицейских не обратил внимания на эти противоречия.
Я прибавлю еще лишь один аргумент против версии о шайке, но и этот один, по моему мнению, неопровержим. Вспомним о высокой награде и обещании помилования, можно ли думать, чтобы в шайке низких негодяев и вообще в толпе людей не нашелся хоть один человек, который уж давно выдал бы своих соучастников? Если не награда, то опасение быть выданным побудило бы к тому. Каждый член шайки выдал бы других, чтобы не выдали его самого. Если же тайна до сих пор не разоблачена, значит, это действительно тайна. Ужасы этого мрачного злодеяния известны лишь одному или двум людям и Богу.
Подведем теперь окончательный итог нашему долгому анализу. Роковое преступление совершено под кровлей госпожи Делюк или в рощице близ Барьер дю Руль любовником или, во всяком случае, близким приятелем покойной. Это человек смуглый, загорелый. Цвет лица, петля на повязке и морской узел, которым завязаны ленты шляпки, указывают на то, что он моряк. Его дружба с покойной, девушкой веселого нрава, но честной, заставляет думать, что это не простой матрос. Хорошо написанные и убедительные сообщения, полученные газетой, подтверждают это. Обстоятельства первого побега, указанные «Вестником», наводят на мысль, что этот моряк и «морской офицер», сманивавший несчастную девушку, – одно и то же лицо.
Мой вывод подтверждается упорным отсутствием этого смуглого господина. Замечу, что он должен быть и смуглым и загорелым – обыкновенный загар не врезался бы так в память госпожи Делюк и Валенса, которые, однако, запомнили одну эту особенность. Но почему он не явился? Не убит ли он шайкой? Почему в таком случае найдены следы только убитой девушки? Место совершения обоих преступлений должно было бы быть одно и то же. И куда девался его труп? По всей вероятности, убийцы распорядились бы одинаково с обоими телами. Вы скажете, пожалуй, что этот человек жив, но не является, боясь навлечь на себя подозрение в убийстве. Такое опасение могло бы явиться у него теперь, когда выяснилось, что его видели с Мари, но не тотчас после убийства. Первым побуждением невинного человека было бы сообщить все, что ему известно, и помочь изобличению негодяев. Эта предосторожность напрашивалась сама собою. Его видели с девушкой. Он перевез ее через реку в лодке. Даже идиоту понятно, что при таких обстоятельствах лучшее средство отклонить от себя подозрение – донести на убийц. Невозможно себе представить, чтобы в это роковое воскресенье он и не знал об убийстве, и не участвовал в нем. Но только в этом случае мог он не донести на злодеев.
Какими же путями доберемся мы до истины? Вы убедитесь, что пути будут умножаться и становиться яснее по мере того, как мы станем подвигаться вперед. Исследуем подробно обстоятельства первого побега. Разузнаем хорошенько о «морском офицере»: как он поживает теперь и где находился во время убийства? Тщательно сравним различные сообщения, присланные в вечернюю газету и приписывающие преступление шайке. Затем так же тщательно сравним эти сообщения, их слог и почерк, с теми, которые посланы раньше в утреннюю газету и так упорно настаивали на виновности Меннэ. Попытаемся путем передопроса выжать из госпожи Делюк, ее детей и кучера Валенса более подробные сведения о наружности и манерах «смуглого молодого человека». Если взяться за дело толково, то, без сомнения, удастся получить от перечисленных лиц сведения, о которых они и сами забыли, так как не придавали им значения. Постараемся также отыскать лодку, пойманную на Сене в понедельник двадцать третьего июня и уведенную с пристани без ведома служащих, лодку без руля. Действуя осторожно и настойчиво, мы непременно разыщем эту лодку, так как, во-первых, есть человек, который видел ее, и, во-вторых, руль остался в наших руках. Человек, у которого спокойно на сердце, не бросил бы без внимания руль парусной лодки. Рассмотрим ближе этот пункт.
Объявления о найденной лодке не сделано. Она взята на пристань и уведена с пристани втихомолку, без всякого шума. Но каким образом ее владелец или наниматель ухитрился узнать о ней во вторник утром, без всякой публикации, если у него нет связи с флотом, заставляющей его следить за самыми ничтожными происшествиями в этой области?
Говоря об одиноком убийце, тащившем к берегу свою ношу, я уже заметил, что у него могла быть лодка. Мари Роже была брошена в реку с лодки. Убийца не решился бы оставить тело в мелкой воде прибрежья. Знаки на спине и плечах жертвы указывают, что она была брошена на дно лодки. Отсутствие тяжести свидетельствует также в пользу этого предположения. Если бы тело было брошено с берега, убийца привязал бы к нему груз. Отсутствие груза можно объяснить только оплошностью преступника, который забыл захватить его с собой. Взявшись за тело, чтобы выбросить его, он заметил свою оплошность, но делать было нечего. Всякий риск казался предпочтительнее возвращения на этот проклятый берег. Избавившись от тела своей жертвы, убийца поспешил в город. Здесь он пристал к берегу в каком-нибудь глухом месте. Но лодка – надо же было позаботиться о ней. Для этого он слишком торопился. Да и привязав лодку к пристани, он все думал бы, что оставляет за собой улику. Его естественная мысль – отделаться от всего, что имеет связь с убийством. Он не только сам бежал от пристани, но и лодку не решился оставить. Конечно, он толкнул лодку в реку на произвол судьбы. Проследим за ним дальше. Наутро негодяй, конечно, поражен ужасом, убедившись, что лодка поймана и привязана к пристани в местности, которую он посещает ежедневно, быть может, по обязанностям службы. Ночью он опять уводит ее, не посмев справиться о руле. Спрашивается, где эта лишенная руля лодка? Постараемся прежде всего отыскать ее. Как только мы найдем ее, наш успех обеспечен. Лодка эта приведет нас с поразительной быстротой к тому, кто плавал на ней в ночь рокового воскресенья. Улики появятся одна за другой, и убийца будет пойман.
Разумеется, я говорил здесь лишь о совпадениях, не более. Свой личный взгляд на этот предмет я уже высказал ранее. Я не верю в сверхъестественное. Что Вселенная и Бог, создавший ее, не одно и то же – этого не будет отрицать мыслящий человек. Что Бог, творец Вселенной, может по воле своей изменять ее законы – тоже неоспоримо. Я говорю «по воле своей», ибо вопрос здесь именно в воле, а не в могуществе – это логическая ошибка. Не в том дело, что Бог не может изменить законов природы, а в том, что было бы оскорбительно для Божества предположить нужду в их изменении. В самом начале эти законы созданы так, что охватывают все, могущее произойти во времени. Бог вне времени.
Повторяю, я говорил обо всем этом лишь как о совпадении. Далее: из моего рассказа ясно, что между судьбой несчастной Мэри Сесилии Роджерс, насколько эта судьба выяснилась, и участью Мари Роже до известного момента истории существует аналогия, которую ум затрудняется объяснить. Но не следует думать, что, выясняя грустную историю Мари от указанного момента и проследив тайну до ее denouement[56], я желал продолжить эту параллель или внушить мысль, будто меры, принятые в Париже для разыскания убийцы, привели бы к такому же результату и в другом случае.
Необходимо иметь в виду, что самое пустое различие в обстоятельствах двух случаев может привести к величайшим ошибкам, дать иное направление всей цепи событий: так в арифметике ошибка, сама по себе ничтожная, приводит, умножаясь в целом ряде действий, к огромной разнице в итоге. Что касается первого предположения, то сама теория вероятностей, на которой я основывался, исключает мысль о распространении этой аналогии, исключает тем решительнее и строже, чем точнее и ближе аналогия до известного пункта. Это одно из тех положений, которые, по-видимому, не имеют ничего общего со строгим математическим методом мышления и которые, однако, только математик может оценить вполне правильно. Крайне трудно убедить обыкновенного читателя в том, что если, например, игрок в кости два раза подряд выкинул двенадцать очков, то в третий раз почти наверняка не выкинет. Ум не примиряется с этим. Ему кажется, что первые два случая уже безвозвратно принадлежат Прошлому и никак не связаны с тем, что еще целиком лежит в Будущем. Шансы выкинуть двенадцать очков представляются ему такими же, как всегда. И это кажется столь очевидным, что попытка доказать противное встречается насмешливыми улыбками. Я не могу разбирать это заблуждение в пределах моей статьи; впрочем, для философского ума этот разбор и не нужен. Довольно сказать, что оно – одно из звеньев в бесконечной цепи ошибок, встающих на пути Разума, склонного искать истину в мелочах.
Украденное письмо
В темный и бурный вечер осенью 18** г. в Париже я услаждал свою душу размышлениями и трубкой в обществе моего друга К. Огюста Дюпена, в его крошечной библиотеке, комнатке с книгами, на третьем этаже дома № 33 по улице Дюно в Сен-Жерменском предместье. Битый час мы хранили глубокое молчание, всецело погруженные – так, по крайней мере, показалось бы постороннему наблюдателю – в созерцание волн дыма, наполнявшего комнату. Я думал о двух давнишних событиях, о которых мы говорили в начале вечера: о происшествии на улице Морг и тайне, связанной с убийством Мари Роже. И я невольно был поражен странным совпадением, когда дверь отворилась, и вошел месье Г., префект парижской полиции.
Мы встретили его очень приветливо: его негодность почти искупалась его забавностью; и мы не видали его уже несколько лет. Мы сидели в темноте, и Дюпен привстал было, чтобы зажечь лампу, но снова уселся, когда гость объявил о цели своего визита: его привело сюда желание посоветоваться с нами, а точнее, с моим другом, насчет одного происшествия, наделавшего немало хлопот.
– Дело, вероятно, потребует размышлений, – сказал Дюпен, – нам, пожалуй, удобнее будет обсуждать его в темноте.
– Это тоже одна из ваших курьезных привычек, – заметил префект, называвший курьезным все, что превышало меру его понимания, и потому живший среди легиона «курьезов».
– Именно, – отвечал Дюпен, предложив гостю трубку и подвинув ему удобное кресло.
– В чем же дело? – спросил я. – Неужели опять убийство? Надеюсь, что нет.
– О нет, дело совсем иного рода. Дело очень простое; я думаю, мы и сами с ним справимся; но Дюпену, вероятно, будет интересно узнать подробности, ибо происшествие крайне курьезное.
– Простое и курьезное, – сказал Дюпен.
– Ну да; и вместе с тем ни то ни другое. В том-то и странность, что дело простое, а сбивает нас с толку.
– Может быть, именно своей простотой оно и сбивает вас с толку? – заметил мой друг.
– Что за вздор! – возразил префект рассмеявшись.
– Может быть, тайна слишком очевидна? – прибавил Дюпен.
– О господи! Что за мысль!
– Слишком легко разъясняется.
– Ха-ха-ха! – ха-ха-ха! – хо-хо-хо! – захохотал гость. – Ну, Дюпен, вы меня просто уморите.
– Но в чем же, наконец, дело? – снова спросил я.
– Вот я вам расскажу, – отвечал префект, тяжело дыша и откидываясь на спинку кресла. – Расскажу в нескольких словах, но должен предупредить: дело требует строжайшей тайны, и я, вероятно, потеряю место, если узнают, что я сообщил тайну другим.
– Продолжайте, – сказал я.
– Или нет, – дополнил Дюпен.
– Ну вот: я получил извещение от одного высокопоставленного лица, что из королевских апартаментов похищен крайне важный документ. Лицо, похитившее его, известно; тут не может быть никаких сомнений; видели, как оно брало документ. Известно также, что документ до сих пор остается в его руках.
– Почему это известно? – спросил Дюпен.
– Это ясно по самой природе документа, – отвечал префект, – и по тому, что до сих пор не обнаружились последствия, которые должны обнаружиться, когда документ не будет больше в руках вора, то есть, когда вор употребит его для той цели, для которой украл.
– Нельзя ли немножко яснее? – сказал я.
– Хорошо, я скажу так, что бумага дает своему обладателю известную власть, там где эта власть имеет огромную силу, – префект любил дипломатические обороты речи.
– Я все еще ничего не понимаю, – заметил Дюпен.
– Нет? Хорошо. Предъявление этого документа третьему лицу, которое я не стану называть, затронет честь одной очень высокопоставленной особы; вот что дает владельцу документа власть над этой знатной особой, спокойствие и честь которой, таким образом, подвергаются опасности.
– Но, – заметил я, – ведь эта власть зависит от того, известно ли похитителю, что пострадавшая особа знает, кто украл письмо. Кто же осмелился бы…
– Вор, – перебил префект, – министр Д., человек, который осмелится на все – достойное и недостойное. Самый способ похищения так же дерзок, как и остроумен. Документ, о котором идет речь (письмо, если уж говорить откровенно), был получен пострадавшей особой, когда она находилась одна в королевском будуаре. Во время чтения она была захвачена врасплох появлением другой знатной особы – именно той, от которой надлежало скрыть письмо. Не успев второпях сунуть его в ящик, она должна была оставить письмо на столе. Впрочем, листок был положен адресом вверх, а исписанной стороной вниз, так что смог остаться незамеченным. В эту минуту входит министр Д. Его рысьи глаза мигом замечают листок, узнают почерк на адресе, видят смущение высокопоставленной особы, и он догадывается о ее тайне. Поговорив о делах, министр с обычной своей торопливой манерой достает из кармана письмо, похожее на то, о котором идет речь, разворачивает его, делает вид, что читает, потом кладет на стол рядом с первым. Затем продолжает разговор о государственных делах. А через четверть часа уходит, захватив письмо, вовсе не ему адресованное. Особа, которой принадлежало письмо, не могла остановить вора в присутствии третьего лица. Министр отретировался, оставив на столе свое письмо, самого пустого содержания.
– Итак, – сказал Дюпен, обращаясь ко мне, – условия именно такие, какие, по вашему мнению, нужны, чтобы власть была действительной: вору известно, что потерпевший знает, кто вор.
– Да, – подтвердил префект, – и вот уже несколько месяцев, как вор пользуется этой властью для осуществления своих крайне опасных политических замыслов. Обворованная особа с каждым днем все более и более убеждается в необходимости вернуть письмо. Но этого нельзя сделать открыто. В конце концов, доведенная до отчаяния, она поручила все дело мне.
– Полагаю, – заметил Дюпен, скрываясь в облаках дыма, – что более проницательного агента нельзя и желать, нельзя даже вообразить.
– Вы льстите мне, – возразил префект, – впрочем, возможно, что кое-кто и держится подобного мнения.
– Как вы сами заметили, – сказал я, – письмо, очевидно, в руках министра; только угроза, а не само использование письма дает министру власть; если письмо будет пущено в ход, то власть закончится.
– Именно, – сказал префект, – я и действовал на основании этого убеждения. Прежде всего я решился обыскать дом министра. Главное затруднение состояло в том, чтобы произвести обыск без его ведома. Надо было во что бы то ни стало избежать опасности, грозившей в случае, если бы он узнал о моих замыслах.
– Ну, – сказал я, – вы имеете огромный опыт в подобного рода вещах. Парижская полиция не раз уже проделывала такие штуки.
– О да; оттого-то я и не отчаивался. К тому же и привычки этого господина были мне на руку. Он сплошь и рядом не ночует дома. Прислуги у него мало, спит она далеко от комнаты месье и состоит главным образом из неаполитанцев, которых ничего не стоит напоить. Как вам известно, у меня есть ключи, с помощью которых можно отворить любую дверь в Париже. И вот, в течение трех месяцев, почти каждую ночь, я самолично обыскивал квартиру Д. Это было в интересах моей чести; более того, – говорю это по секрету – награда назначена огромная. Итак, я искал без устали, пока не убедился, что вор еще хитрее, чем я. Думаю, что я исследовал каждый уголок, каждую щель, в которой могло бы быть запрятано письмо.
– Но разве нельзя себе представить, – заметил я, – что письмо, хотя и находится в руках министра, в чем не может быть сомнения, спрятано вне его квартиры?
– Вряд ли, – сказал Дюпен. – Запутанное положение дел при дворе, а в особенности интриги, в которых замешан Д., требуют, чтобы документ всегда находился под рукой, чтобы его можно было пустить в ход в любую минуту. Это для Д. столь же важно, как самое обладание документом.
– Возможность пустить его в ход? – спросил я.
– Вернее сказать – уничтожить, – отвечал Дюпен.
– Да, – заметил я, – в таком случае письмо, очевидно, в его квартире. При нем оно не может находиться, об этом и говорить нечего.
– Разумеется, – подтвердил префект. – Мои агенты, под видом мазуриков, два раза нападали на него и обыскивали на моих глазах.
– Напрасно вы беспокоились, – заметил Дюпен. – Д. не совсем же лишен рассудка и, без сомнения, ожидал подобных нападений.
– Не совсем лишен рассудка, – возразил префект, – но ведь он поэт, стало быть, не далеко ушел от полоумного.
– Так, – сказал Дюпен, задумчиво выпуская клуб дыма, – хотя и я тоже когда-то грешил виршами.
– Не могли бы вы, – спросил я, – рассказать подробнее об обыске?
– Видите ли, времени у нас было довольно, и мы искали везде. Я ведь собаку съел на этих делах. Я обыскал весь дом, комнату за комнатой, посвятив не менее недели каждой. Мы начинали с осмотра мебели. Отворяли все ящики – вы, я думаю, сами понимаете, что для хорошего сыщика нет потайных ящиков. Олух, а не сыщик, тот, от кого ускользнет при обыске «потайной» ящик. Это такая простая вещь. В каждом письменном столе учитывается для осмотра известный объем – известное пространство. У нас есть на этот счет определенные правила. Пятая часть линии не ускользнет от осмотра. Обыскав ящики, мы принялись за кресла. Подушки были исследованы длинными тонкими иголками, с использованием которых вы знакомы. Со столов мы снимали доски.
– Зачем?
– Случается, что, желая спрятать вещь, снимают доску со стола или другой подобной мебели, выдалбливают в ножке углубление, прячут туда вещь и помещают доску на старое место. Для той же цели служат иногда ножки кроватей.
– А разве нельзя узнать о пустоте по звуку? – спросил я.
– Никоим образом, особенно если дыра заполнена ватой. К тому же нам приходилось действовать без шума.
– Но вы, безусловно, не могли снять или разломать все вещи, в которых письмо могло быть скрыто таким способом. Письмо можно свернуть в трубочку не толще вязальной иглы и спрятать… ну, хоть в резьбе стула. Не могли же вы разбирать по кусочкам все стулья.
– Разумеется нет; но мы сделали лучше – мы осмотрели все стулья, всю мебель, каждую палочку, каждую отдельную планку с помощью микроскопа. Малейшие следы недавней работы не ускользнули бы от нас. Частица опилок от бурава бросилась бы в глаза, как яблоко. Ничтожная царапинка, трещинка в местах соединения планок – заставила бы нас взломать вещь.
– Полагаю, что вы осмотрели и зеркала между рамами и стеклом, обыскали постели, постельное белье, ковры, шторы?
– Само собой; а осмотрев таким образом все вещи, принялись за самый дом. Мы разделили его на участки, пронумеровали их, чтобы не пропустить ни одного, и осмотрели таким же порядком, с помощью микроскопа, каждый квадратный дюйм этого и двух соседних домов.
– Двух соседних домов? – воскликнул я. – Однако же, пришлось вам повозиться!
– Да, но и награда обещана колоссальная!
– А землю вокруг домов тоже осмотрели?
– Она вымощена кирпичом. Осмотр не представлял особенных затруднений. Мы исследовали мох между кирпичами и убедились, что он не тронут.
– Вы, без сомнения, осмотрели также бумаги и библиотеку Д.?
– Конечно; мы осмотрели каждый портфель, каждую папку; каждую книгу перелистовали с начала до конца, а не ограничились одним встряхиванием, как делает иногда полиция. Измеряли толщину переплетов и осматривали их в микроскоп самым тщательным образом. Если что-нибудь было бы запрятано там, мы бы не смогли не заметить. Некоторые из книг, только что полученные от переплетчика, тоже были осторожно исследованы тонкими иголками.
– Вы исследовали полы под коврами?
– Без сомнения. Мы снимали ковры и осматривали доски под микроскопом.
– Обои?
– Тоже.
– Вы заглянули в подвалы?
– А как же!
– Ну, – сказал я, – значит, вы ошиблись; письмо не спрятано в квартире.
– Боюсь, что вы правы, – отвечал префект. – Что же вы мне посоветуете, Дюпен?
– Возобновить обыск.
– Это совершенно бесполезно, – возразил префект. – Я головой поручусь, что письма нет в квартире.
– Лучшего совета я вам не могу дать, – сказал Дюпен. – У вас, конечно, есть точное описание письма?
– О да! – тут префект достал из кармана записную книжку и прочел подробнейшее описание внутреннего и особенно внешнего вида пропавшего документа. Вскоре после этого он ушел в таком угнетенном состоянии духа, в каком я еще никогда не видал этого господина.
Месяц спустя он нанес нам вторичный визит и застал нас за прежним занятием. Усевшись в кресло и закурив трубку, он начал болтать о том о сем. Наконец я спросил:
– Что же с украденным письмом, любезный месье Г.? Я думаю, вы убедились, что накрыть этого министра не легко?
– Да, черт его дери! Я еще раз произвел обыск, но, как и ожидал – без успеха.
– Как велика награда? – спросил Дюпен.
– Огромная! Очень щедрая награда – точной суммы не назову, но скажу одно: я лично выдал бы чек на пятьдесят тысяч франков тому, кто доставил бы мне это письмо. Дело в том, что необходимость вернуть письмо с каждым днем чувствуется все сильнее и сильнее. На днях награду удвоили. Но даже будь она утроена, я не могу сделать больше того, что сделал.
– Ну, знаете, – протянул Дюпен, попыхивая трубкой, – думаю… мне кажется, месье Г., вы еще не все сделали, не все испробовали. Вы могли бы сделать больше, думается мне, а?
– Каким образом?
– Видите ли – сказал Дюпен, выпустив облако дыма. – Вы могли бы… – сделал затяжку. – Посоветоваться кое с кем, а? – сказал он, выдыхая очередное облако дыма. Вы помните шутку о докторе Абернети[58]?
– Нет; черт с ним, с Абернети!
– Разумеется! Черт с ним совсем! Но один богатый скряга вздумал как-то вытянуть из Абернети бесплатный медицинский совет. Вступив с ним для этого в разговор где-то на вечере, он описал свою болезнь под видом болезни вымышленного лица. «Вот какие симптомы, – сказал он в заключение, – что бы вы ему посоветовали, доктор?» – «Что бы я посоветовал? – отвечал Абернети. – Посоветоваться с врачом!»
– Но, – сказал префект, слегка покраснев, – я готов заплатить за совет. Я действительно дам пятьдесят тысяч франков тому, кто поможет мне найти письмо.
– В таком случае, – сказал Дюпен, отодвигая ящик письменного стола и доставая чековую книжку, – вы можете сейчас же выписать чек. Как только он будет готов, я вручу вам письмо.
Я остолбенел. Префект был точно громом поражен. В течение нескольких минут он оставался нем и недвижим, разинув рот, выпучив глаза и недоверчиво уставившись на моего друга; потом, опомнившись, схватил перо, после некоторых колебаний и изумленных взглядов, написал чек и протянул его через стол Дюпену. Последний внимательно пробежал глазами чек, спрятал его в записную книжку, затем открыл escritoire[59], достал письмо и подал префекту. Полицейский схватил его вне себя от радости, развернул дрожащими руками, пробежал глазами и, ринувшись как сумасшедший к дверям, исчез, не сказав ни единого слова с той минуты, как Дюпен предложил ему подписать чек.
Когда он ушел, мой друг приступил к объяснениям.
– Парижская полиция, – сказал он, – превосходная полиция в своем роде. Она настойчива, изобретательна, хитра и знает тонкости своего дела. Когда месье Г. описал мне обыск в доме министра, я ни минуты не сомневался, что исследование было произведено безукоризненно – для такого рода исследований.
– Для такого рода исследований?
– Да. Принятые меры были не только лучшие в своем роде, но и исполнены в совершенстве. Если бы письмо было спрятано в районе их исследований, эти молодцы, без сомнения, нашли бы его.
Я засмеялся, но он, по-видимому, говорил совершенно серьезно.
– Итак, – продолжал он, – меры были хороши в своем роде, исполнение тоже не оставляло желать лучшего; беда в том, что они не подходили к данному лицу. Существует группа очень остроумных приемов, род Прокрустова ложа, к которому префект прилаживает все свои планы. Но он редко попадает в точку – в этом его вечная ошибка; он или слишком глубок, или слишком мелок для данного дела, так что сплошь и рядом его перещеголял бы любой школьник.
Я знал одного восьмилетнего мальчика, который изумлял всех своим искусством играть в «чет и нечет». Игра очень простая: один из играющих зажимает в руке несколько шариков, другой должен угадать, четное число или нечетное. Если угадает – получит один шарик, если нет – должен отдать шарик противнику. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех в школе. Разумеется, у него был известный метод игры, основанный на простой наблюдательности и оценке сообразительности партнеров. Например, играет с ним какой-нибудь простофиля, зажимает в руке шарики и спрашивает: «чет или нечет?» Наш игрок отвечает «нечет» и проигрывает, но в следующий раз выигрывает, рассуждая так: «Простофиля взял четное число в первый раз, хитрости у него как раз настолько, чтобы играть теперь нечет, поэтому я должен сказать нечет». Он говорит «нечет» и выигрывает. Имея дело с партнером немного поумнее, он рассуждал так: «В первый раз я сказал нечет; помня это, он будет рассчитывать (как и первый), что в следующий раз я скажу чет, что, стало быть, ему следует играть нечет. Но он тотчас сообразит, что это слишком немудреная хитрость, и решится сыграть чет. Скажу лучше чет». Говорит чет и выигрывает. В чем же суть игры этого школьника, которого товарищи называли «счастливым»?
– Это просто отождествление интеллекта рассуждающего игрока с интеллектом противника, – сказал я.
– Именно, – отвечал Дюпен, – и, когда я спрашивал мальчика, каким образом он достигает полного отождествления, от которого зависит его успех, он отвечал мне: «Когда я хочу узнать, насколько мой противник умен или глуп, добр или зол, какие у него мысли, я стараюсь придать своему лицу такое выражение, как у него, и замечаю, какие мысли или чувства являются у меня в соответствии с этим выражением». В этом ответе школьника больше истинной мудрости, чем в кажущейся глубине Ларошфуко, Лабрюйера, Макиавелли и Кампанеллы.
– А отождествление своего интеллекта с чужим зависит, если я правильно понял вас, от точности оценки интеллекта противника.
– В своем практическом применении – да, – отвечал Дюпен. – Префект и его братия ошибаются так часто, во-первых, за отсутствием отождествления, во-вторых, потому что неточно оценивают или вовсе не оценивают тот интеллект, с которым им приходится иметь дело. Они принимают в расчет только свои понятия о хитрости и, разыскивая что-нибудь скрытое, имеют в виду лишь те способы, которые были бы применены ими самими, если бы им вздумалось что-нибудь скрыть. Отчасти они правы, ибо их изобретательность – верное отображение изобретательности массы; зато человек, изобретательный на другой лад, проведет их наверняка. Это всегда случается, если он выше их, и нередко – если он ниже. Они не изменяют принципа своих изысканий и в случаях особенной важности или экстраординарной награды, а только усиливают, доводят до крайности свои обычные приемы, не отступая от принципа. Вот, например, случай с г-ом Д.; отступили ли они хоть на йоту от своего принципа? Что такое все эти ощупывания, рассматривания под микроскопом, разделение поверхности на квадратные дюймы, что это такое, как не доведенное до крайности приложение принципа или принципов исследования, основанных на том понятии о человеческой изобретательности, к которому приучила префекта рутина его долгой практики? Вы видите, он уверен, что всякий спрячет письмо – если не в ножке стула или кровати, то, во всяком случае, в какой-нибудь незаметной щелке, скважине, следуя тому же направлению мысли, которое побуждает просверливать дыру в ножке стола. Вы понимаете, что такие особенные способы сохранения применяются только в обыкновенных случаях людьми обыкновенного ума, так как этот особенный способ прежде всего придет на ум, когда вам нужно спрятать вещь. В таком случае ее открытие зависит не от проницательности, а от простого усердия, терпения и настойчивости, а в этих качествах никогда не будет недостатка, если дело представляет большую важность или, что одно и то же в глазах полиции, обещает хорошее вознаграждение. Теперь для вас ясен смысл моего замечания, что, если бы письмо находилось в районе поисков префекта или, иными словами, если бы вор руководился тем же принципом, что и префект, то оно, без сомнения, было бы найдено. Однако же префект остался в дураках.
Основной источник его ошибки в том, что он считает министра полоумным, зная, что он поэт. Все полоумные – поэты. Это наш префект чувствует. Только он нарушил правило логики, сделав обратный вывод: все поэты – полоумные.
– Но разве он поэт? – спросил я. – Их ведь двое братьев, и оба приобрели имя в литературе. Министр, кажется, написал ученый трактат о дифференциальном исчислении. Он математик, а не поэт.
– Вы ошибаетесь; я знаю его хорошо; он и то и другое. Как поэт и математик он рассуждал здраво; будь он только математик, он не рассуждал бы вовсе и попался бы в лапы префекта.
– Вы удивляете меня, – сказал я, – ваше мнение противоречит голосу мира. Или вы ни во что не ставите веками установившиеся воззрения? Математический ум издавна считается умом par excellence[60].
– Il у а а parier, – возразил Дюпен, цитируя Шамфора, – que toute idee publique, toute convention recue est une sottise, car elle a convenu au plus grand nombre[61]. Правда, математики сделали все возможное для распространения ошибочного взгляда, о котором вы упомянули и который остается ошибочным, хотя и прослыл за истину. Например, они искусно применяли термин «анализ» – к алгебре. Французы были виновниками этого недоразумения; но если термин имеет какое-либо значение, если слова важны, поскольку у них есть определенное значение, то «анализ» так же относится к алгебре, как, например, латинское “ambitus[62]” к «амбиции», “religio[63]” к «религии» или “homines honesti[64]” к «знатным людям».
– Вы наживете ссору с парижскими алгебраистами, – заметил я, – но продолжайте.
– Я оспариваю правильность выводов и, следовательно, достоинства ума, воспитавшегося на каком угодно методе, кроме абстрактно-логического. Я оспариваю в особенности достоинства ума, воспитавшегося на математике. Математика – наука о форме и количестве; математические доказательства – простое приложение логики к наблюдению над формой и количеством. Даже истины так называемой чистой алгебры только в силу грубого заблуждения считаются отвлеченными или общими истинами. Ошибка до того грубая, что я удивляюсь, как могла она сделаться общепринятым убеждением. Математические аксиомы не всеобщие аксиомы. То, что справедливо в применении к отношениям формы и количества, часто оказывается вздором в применении, например, к моральным истинам. В этой последней области положение: «сумма частей равна целому» в большинстве случаев оказывается неверным. В химии эта аксиома тоже не применяется. В отношении мотивов она не оправдывается, потому что два мотива известной силы, соединяясь, вовсе не производят действия, равного сумме этих двух сил. И много других математических истин, что истинны лишь в пределах отношений. Но математики привыкли судить обо всем с точки зрения своих точных истин, как будто они имеют безусловное всеобщее приложение; впрочем, и мир считает их такими. Брайант[65] в своей ученой «Мифологии» указывает аналогичный источник ошибок, говоря, что «хотя мы и не верим языческим басням, но часто забываемся и относимся к ним так, как будто бы они были реальным фактом». Математики – тоже язычники – веруют в «языческие басни» и ссылаются на них не вследствие забывчивости, а в силу какого-то необъяснимого помрачения мозгов. Я еще не встречал математика, которому можно было доверять вне области квадратных корней и который не веровал бы втайне, что х2 + px безусловно и при всяких обстоятельствах равно q. Скажите, ради опыта, какому-нибудь из этих господ, что, по вашему мнению, могут быть случаи, когда х2 + рх не вполне равно q, скажите, попробуйте! Но затем бегите без оглядки, не давая ему опомниться, иначе вам несдобровать.
– Я к тому веду речь, – продолжал Дюпен, пока я смеялся над его последним замечанием, – что префекту не пришлось бы выдать мне чек, если бы Д. был только математиком. Но я знал, что министр – математик и поэт; и сообразовал свои действия с его способностями и окружающими обстоятельствами. Я знал его также за придворного и смелого интригана. Такому господину, – рассуждал я, – без сомнения, известны обычные приемы полиции. Без сомнения, он имел в виду – последствия показали, что он действительно имел в виду, – нападения переодетых агентов. Он должен был предвидеть тайный обыск в квартире. Его частые отлучки, в которых префект усмотрел такое благоприятное условие для своих поисков, показались мне хитростью: ему просто хотелось поскорее привести полицию к убеждению (она и пришла к нему, как вы знаете), что письма нет в квартире. Я чувствовал также, что ряд мыслей, который я изложил перед вами, – о неизменном принципе полицейских приемов расследования, – я чувствовал, что весь этот ряд мыслей должен был прийти в голову и министру. Это заставило его отвергнуть с презрением все обычные закоулки, которыми пользуются для того, чтобы спрятать вещь. У него, – думал я, – хватит ума сообразить, что самый потайной и незаметный уголок в его квартире окажется таким же доступным, как и любая комната, для буравов, зондов, микроскопов префекта. Словом, я видел, что он должен прийти – инстинктивно или сознательно – к самому простому способу. Вы помните, как хохотал префект, когда я заметил при первом его посещении, что тайна сбивает его с толку, быть может, именно потому, что она слишком ясна?
– Да, – заметил я, – помню, как он развеселился. Я боялся, что он лопнет со смеху.
– Материальный мир, – продолжал Дюпен, – изобилует аналогиями с миром не материальным, что придает известный оттенок истины положению риторики, будто метафора или уподобление может усилить аргумент так же, как украсить описание. Принцип vis inertiaе[66], например, по-видимому, одинаков в физическом и метафизическом мире. Как в первом тяжелое тело труднее привести в движение, чем легкое, и его дальнейший momentum[67] пропорционален усилию, так во втором сильный интеллект, более гибкий, более настойчивый, более смелый в своих стремлениях, чем дюжинный ум, труднее приводится в движение и дольше колеблется и медлит на первых шагах. Далее: замечали вы когда-нибудь, какие вывески наиболее обращают на себя внимание на улицах?
– Никогда не замечал, – сказал я.
– Существует игра на географической карте, – продолжал Дюпен. – Играющий должен угадать какое-нибудь слово – название города, реки, области, государства – на пестрой поверхности карты. Новички стараются обыкновенно затруднить своих противников, загадывая имена, напечатанные самым мелким шрифтом, но опытный игрок выбирает слова, напечатанные крупным шрифтом от одного края карты до другого. Эти имена, как и вывески или объявления, напечатанные чересчур крупными буквами, ускользают от наблюдения вследствие своей крайней очевидности. Эта физическая слепота вполне аналогична с духовной, в силу которой ум оставляет без внимания соображения слишком наглядные, слишком осязательные. Но это обстоятельство далеко выше или ниже понимания префекта. Ему и в голову не приходило, что министр может положить письмо на виду у всех именно для того, чтобы никто его не увидел.
Но чем более я думал о дерзком, блестящем и тонком остроумии Д., о безусловной необходимости для него иметь документ под рукою во всякое время, об обыске префекта, показавшем, как нельзя яснее, что письмо не было спрятано в районе его исследований, тем более я приходил к убеждению, что министр выбрал остроумный и простой способ спрятать письмо, не пряча его вовсе.
С такими мыслями я надел однажды синие очки и отправился к министру. Д. оказался дома; по обыкновению он зевал, потягивался, слонялся из угла в угол, точно изнывал от скуки. Он, быть может, самый деятельный человек в мире, но только когда его никто не видит.
Чтобы попасть ему в тон, я стал жаловаться на слабость зрения и необходимость носить очки, из-под которых меж тем осторожно осматривал комнату, делая вид, что интересуюсь только нашим разговором.
Я обратил внимание на большой письменный стол, подле которого мы сидели; на нем в беспорядке валялись письма и бумаги, один или два музыкальных инструмента и несколько книг. Но внимательно осмотрев стол, я не заметил ничего подозрительного.
Наконец, блуждая по комнате, взгляд мой упал на дрянную плетеную сумочку для визитных карточек, привешенную на грязной голубой ленте к медному гвоздю над камином. В сумочке, состоявшей из трех или четырех отделений, было несколько карточек и какое-то письмо, засаленное и скомканное. Оно было надорвано почти до половины, как будто его хотели разорвать и бросить как ненужную бумажонку, но потом раздумали. На нем была черная печать с вензелем Д., очень ясно заметным, и адрес, написанный мелким женским почерком. Письмо было адресовано самому Д., министру. Оно было кое-как, по-видимому, даже пренебрежительно засунуто в одно из верхних отделений сумочки.
При первом взгляде на это письмо я решил, что оно-то мне и нужно. Конечно, внешность его совершенно не подходила под описание префекта. Тут печать была большая, черная, с вензелем Д., там – маленькая, красная, с гербом герцогов С. Тут адрес с именем Д. был написан мелким, женским почерком; там – смелым, размашистым, и письмо адресовано королевской особе. Но резкость этих различий, грязный, засаленный вид надорванного письма, совершенно не вязавшийся с настоящими, крайне методическими привычками Д., и точно старавшийся внушить мысль о ненужности письма, равно и самое положение письма на виду у всех, вполне соответствовавшее моим ожиданиям, – все это усилило подозрения человека, уже настроенного в этом направлении.
Я затянул свой визит, насколько мог, и в течение всего разговора с министром на тему, которая, как мне было известно, всегда интересовала и возбуждала его, не сводил глаз с письма. Благодаря этому, его внешний вид и положение в сумочке врезались в мою память; сверх того, мне удалось сделать открытие, уничтожившее мои последние сомнения. Рассматривая края письма, я заметил, что они смяты больше чем нужно. Такой вид имеет бумага, если ее сложить, потом расправить и выгладить, а затем снова сложить в обратную сторону по тем же изгибам. Этого открытия было совершенно достаточно. Я убедился, что письмо было вывернуто наизнанку, как перчатка, снова сложено и снова запечатано. Я простился с министром и ушел, оставив на столе золотую табакерку.
На другой день я явился за табакеркой, и мы возобновили вчерашний разговор. Вдруг на улице раздался выстрел, затем отчаянные крики и гвалт. Д. кинулся к окну, отворил его и высунулся на улицу, а я подошел к сумочке, схватил письмо и сунул в карман, положив на его место facsimile[68]. Я приготовил его заранее, дома, сделав очень удачно снимок вензеля Д. с помощью хлебного мякиша.
Суматоху на улице произвел какой-то полоумный, выстрелив из ружья в толпе женщин и детей. Впрочем, выстрел был сделан холостым зарядом, так что виновника отпустили, приняв его за помешанного или пьяного. Когда он удалился, Д. отошел от окна, а я занял его место. Вскоре после этого я простился и ушел. Мнимый помешанный был подкуплен мною.
– Но зачем вам было подменять письмо? – спросил я. – Не лучше ли было в первое посещение схватить его и уйти?
– Д., – возразил Дюпен, – человек, готовый на все. В его доме найдутся люди, преданные его интересам. Если бы я решился на такую выходку, мне бы, пожалуй, не выбраться живым из его дома. Мои милые парижане не услыхали бы обо мне больше. Но у меня была цель и помимо этих соображений. Вы знаете мои политические убеждения. В этом происшествии я действовал, как сторонник дамы, у которой украдено письмо. Вот уже полтора года министр держит ее в руках.
Теперь же он в ее руках, так как, не зная об участи письма, будет действовать по-прежнему. Таким образом, он собственными руками подготовит свое политическое крушение. Падение его будет так же стремительно, как и комично. Хорошо толковать о facilis descensus Averni[69], но я думаю, что подниматься всегда легче, чем опускаться, как говорила Каталани[70] о пении. В данном случае я ничуть не сожалею о том, кому предстоит опуститься. Это monstrum horrendum[71], гениальный человек без всяких принципов. Признаюсь, мне бы очень хотелось знать, что он подумает, когда, встретив отпор со стороны «некоторой особы», как называет ее префект, достанет и прочтет мое письмо.
– Как? Разве вы что-то написали ему?
– Видите ли, положить чистый листок бумаги было бы обидно. Однажды Д. сыграл со мной шутку в Вене, и я тогда же сказал ему, очень благодушно, что буду ее помнить. Зная, что ему любопытно будет узнать, кто так поддел его, я решился оставить ключ к разъяснению тайны. Он знает мой почерк – и вот я написал как раз:
– Un dessein si funeste,
S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thueste[72].
Это из «Atree», Кребийона.
«Это ты!»
Я намерен сыграть роль Эдипа в рэттльборосской загадке. Я разъясню вам (я один могу сделать это) тайну рэттльборосского чуда, единственного, истинного, признанного, неопровержимого, неопровергаемого чуда, которое положило конец неверию рэттльбороссцев и обратило к вере старых дам и всех нечестивцев, осмеливавшихся раньше сомневаться. Это происшествие, о котором я не желал бы рассуждать тоном неуместного легкомыслия, случилось летом 18**. Мистер Варнава Шоттльуорти, один из самых богатых и уважаемых граждан этого местечка, в течение нескольких дней не возвращался домой, что возбудило подозрение у друзей и соседей. Мистер Шоттльуорти выехал из Рэттльборо рано утром в субботу, верхом, выразив намерение съездить в город, милях в пятнадцати от Рэттльборо, и вернуться в тот же день вечером. Но через два часа после его отъезда лошадь прибежала без хозяина и без сумки, которая была привязана к седлу при отъезде. К тому же животное было ранено и покрыто грязью. Эти обстоятельства, естественно, возбудили переполох среди друзей пропавшего, а когда он не вернулся и в воскресенье, утром весь городок отправился en masse[73] отыскивать его тело.
Поисками руководил закадычный друг мистера Шоттльуорти, некий мистер Чарльз Гудфелло, или, как его все называли, «Чарли Гудфелло», он же «старый Чарли Гудфелло». Было ли это чудесное совпадение, или имя человека незаметным образом оказывает влияние на его характер – я не знаю. Но факт тот, что это был, бесспорно, самый откровенный, мужественный, честный, добродушный и чистосердечный из всех Чарльзов, с сильным, звучным голосом, который приятно было слушать, и с ясными глазами, смотревшими вам прямо в лицо, точно говоря: «Совесть у меня чиста; я никого не боюсь и не способен на дурной поступок».
Хотя старый Чарли Гудфелло поселился в Рэттльборо каких-нибудь полгода тому назад, и никто из местных жителей не знал его раньше, но он быстро перезнакомился с самыми уважаемыми гражданами. Любой из них поверил бы ему на слово, одалживая тысячу долларов; а что до женщин, то трудно себе представить, чем бы они ни пожертвовали для него. И все это потому, что его окрестили Чарльзом, а результатом этого явилась счастливая наружность, которую пословица называет «наилучшим рекомендательным письмом».
Я уже сказал, что мистер Шоттльуорти был одним из самых уважаемых и, без сомнения, самый богатый человек в Рэттльборо, а старый Чарли Гудфелло сдружился с ним, точно они были родные братья. Они жили в соседних домах, и, хотя мистер Шоттльуорти почти или даже вовсе не заглядывал к старому Чарли и никогда не обедал у него, это ничуть не мешало их дружбе, потому что старый Чарли раза три-четыре в день заходил проведать своего приятеля, часто оставался у него завтракать или пить чай и почти всегда обедать; а сколько при этом опустошалось бутылок, этого и сказать невозможно. Любимым напитком старого Чарли было «Шато Марго», и, кажется, мистер Шоттльуорти очень утешался, глядя, как его приятель осушает бутылку за бутылкой; однажды, когда вина оставалось мало, а рассудка, естественно, того меньше, он хлопнул Чарли по спине и сказал:
– Ну, Чарли, ты ей-ей, самый славный малый, какого мне только случалось встретить на своем веку, и так как ты, я вижу, охотник лакать вино, то пусть меня повесят, если я не подарю тебе здоровый ящик «Шато Марго». Съешь меня ржавчина (у мистера Шоттльуорти была привычка уснащать свою речь клятвами, хотя он редко заходил дальше «съешь меня ржавчина» или «лопни моя утроба»), съешь меня ржавчина, – продолжал он, – если я не пошлю сегодня же за ящиком и не подарю его тебе! Да, да, не отнекивайся, подарю, и кончено дело; смотри же, ты получишь его на днях, когда и ожидать не будешь.
Я упоминаю об этом проявлении щедрости мистера Шоттльуорти, собственно, для того, чтобы показать вам, какая глубокая симпатия соединяла обоих друзей.
Так вот, в воскресенье утром, когда окончательно выяснилось, что мистер Шоттльуорти сделался жертвой какого-нибудь мошенника, старый Чарли Гудфелло был страшно огорчен; я еще не видал человека в таком отчаянии. Услыхав, что лошадь вернулась без хозяина и без сумки хозяина, с пулевой раной в груди, услыхав об этом, он весь побелел, точно убитый был его родной брат или отец, и задрожал, затрясся, словно в лихорадке.
В первую минуту он был слишком подавлен горем, чтобы сообразить что-нибудь и выработать какой-нибудь план действий, потому довольно долго убеждал остальных друзей мистера Шоттльуорти не предпринимать ничего, а подождать неделю-другую или месяц-другой, в надежде, что за это время дело выяснится само собою, возможно, мистер Шоттльуорти вернется и объяснит, почему ему вздумалось отправить лошадь домой. Вам, вероятно, не раз случалось замечать эту наклонность откладывать или мешкать в людях, терзаемых отчаянием. Их душевные способности точно цепенеют, всякая деятельность пугает их, они способны только валяться в постели и «нянчиться со своим горем», как выражаются старые дамы, то есть раздумывать о своей беде.
Обитатели Рэттльборо были такого высокого мнения о мудрости и благоразумии старого Чарли, что большинство согласилось с его советом не двигаться с места и ждать, «пока дело выяснится само собою», как выражался почтенный джентльмен. По всей вероятности, он убедил бы всех, если бы не вмешательство племянника мистера Шоттльуорти, молодого человека, известного своей распущенностью и дурным характером. Этот племянник, носивший фамилию Пеннифитер, доказывал, что тут нечего «сидеть сложа руки», а нужно сейчас же идти отыскивать «тело убитого». Таковы были его подлинные слова; и мистер Гудфелло тут же заметил весьма справедливо, «что это выражение странное, если не сказать больше». Замечание старого Чарли произвело сильное впечатление на толпу, а один из присутствующих даже спросил очень выразительным тоном, «как это молодой мистер Пеннифитер ухитрился так близко ознакомиться со всеми обстоятельствами, относящимися к исчезновению его дяди, что прямо и открыто утверждает, будто он “убит”». Тут присутствующие немного повздорили и обменялись колкостями, в особенности старый Чарли и мистер Пеннифитер. Столкновение между ними не представляло, впрочем, ничего нового, так как они вообще были не в ладах последние три или четыре месяца, и дело дошло до того, что однажды мистер Пеннифитер съездил по уху и сбил с ног приятеля своего дяди за какую-то его чересчур смелую выходку в доме родственника, где проживал и мистер Пеннифитер. Говорят, будто старый Чарли отнесся к этому оскорблению с примерной сдержанностью и христианским смирением. Он встал, отряхнул платье и не сделал никаких попыток воздать злом за зло, а только пробормотал что-то вроде обещания «расплатиться чистоганом при первом удобном случае» – весьма естественное и законное излияние гнева, впрочем, лишенное всякого значения и, без сомнения, забытое в ту же минуту.
Оставляя в стороне эти побочные обстоятельства, скажем только, что обыватели Рэттльборо, под влиянием мистера Пеннифитера, решили наконец начать поиски пропавшего мистера Шоттльуорти. Так решили они сначала. Когда все согласились, что необходимо начать поиски, сама собою явилась мысль разойтись по окрестностям, то есть разбиться на группы, чтобы исследовать местность как можно тщательнее. Не помню, какими остроумными соображениями старый Чарли убедил собрание, что этот план совершенно нелеп. Во всяком случае, он убедил всех за исключением мистера Пеннифитера, так что в конце концов решено было осмотреть окрестности как можно тщательнее и основательнее, отправиться на поиски всем гуртом, под предводительством самого старого Чарли.
Лучшего предводителя нельзя было и придумать, так как всем было известно, что старый Чарли обладает рысьими глазами; но, хотя он водил свой отряд по всевозможным трущобам и закоулкам, по таким дорогам, о существовании которых никто и не подозревал до тех пор. Хотя поиски и продолжались целую неделю днем и ночью – однако никаких следов мистера Шоттльуорти не было найдено. Когда я говорю «никаких следов», это не нужно понимать буквально, так как кое-какие следы нашлись. По отпечаткам подков (они имели особую метку) видно было, что злополучный джентльмен проехал три мили на восток от местечка по большой дороге. Здесь он свернул на лесную тропинку. Следя за отпечатками подков, толпа добралась наконец до пруда, у которого след прекращался. Заметно было, что тут происходила борьба, и, по-видимому, с тропинки в пруд тащили какое-то тяжелое тело, больших размеров и веса, чем человеческое. Пруд дважды исследовали шестами, но ничего не нашли, и хотели уже прекратить поиски, когда Провидение внушило мистеру Гудфелло мысль отвести воду из пруда. Этот план был встречен общим одобрением и похвалами остроумию и сообразительности старого Чарли. Многие из граждан запаслись лопатами на случай, если придется отрывать тело; они тотчас же принялись копать канаву и, как только дно обнажилось, увидели в грязи черный бархатный жилет, в котором почти все присутствующие узнали жилет мистера Пеннифитера. Жилет был изорван и запачкан кровью, и многие из присутствующих хорошо помнили, что он был на мистере Пеннифитере утром, в день отъезда мистера Шоттльуорти; зато другие готовы были показать, если угодно, под присягой, что жилета не было на мистере П. в остальное время того же дня; не нашлось ни единого человека, который видел бы его на мистере П. в какой-либо момент после исчезновения мистера Ш.
Обстоятельства приняли, таким образом, оборот весьма серьезный для мистера Пеннифитера, который к тому же страшно побледнел и на вопрос, что скажет он в свою защиту, не мог выговорить ни слова. Это, разумеется, усилило подозрение, и немногие друзья, которых еще не успел оттолкнуть его развратный образ жизни, тотчас отреклись от него все до единого и еще громче, чем давнишние и заклятые враги, требовали его немедленного ареста. Зато великодушие мистера Гудфелло проявилось в полном блеске, еще усиливавшемся вследствие контраста. Он горячо и с истинным красноречием защищал мистера Пеннифитера, несколько раз намекнув, что прощает буйному молодому джентльмену – «наследнику почтенного мистера Шоттльуорти» – оскорбление, которое он (молодой джентльмен), без сомнения, в порыве страсти, нашел уместным нанести ему (м-ру Гудфелло). Прощает от всей души, – говорил он, – и что касается его самого (м-ра Гудфелло), то он не только не станет подчеркивать подозрительные обстоятельства, которые, к несчастью, действительно говорят против мистера Пеннифитера, но сделает все, что от него (м-ра Гудфелло) зависит, употребит все свое слабое красноречие, дабы… дабы… дабы смягчить, насколько позволит совесть, худшие стороны этого крайне запутанного дела.
Мистер Гудфелло добрых полчаса распространялся на эту тему, обнаруживая превосходные качества своего ума и сердца, но пылкие люди редко находят удачные аргументы, – в пылу рвения, стараясь услужить другу, они не могут избежать всякого рода промахов, contretemps[74] и mal a propos[75] – и, таким образом, при самых лучших намерениях нередко ухудшают дело.
Так было и в данном случае с красноречием старого Чарли: хотя он ратовал в пользу подозреваемого, но как-то выходило, что каждое слово его только усиливало подозрения и возбуждало толпу против мистера Пеннифитера.
Одной из самых необъяснимых ошибок оратора было его выражение «наследник почтенного мистера Шоттльуорти», примененное к подозреваемому. Присутствующие вовсе не думали об этом раньше. Они знали, что год или два тому назад покойный, у которого не было родни, кроме племянника, грозил лишить его наследства, и воображали, что это дело решенное, – такой простодушный народ рэттльборосцы, но замечание старого Чарли сразу навело их на мысль, что ведь угроза могла остаться только угрозой. Тотчас явился естественный вопрос: «cui bono?» Вопрос, который еще более, чем находка жилета, послужил к обвинению молодого человека в страшном преступлении. Во избежание недоразумений позвольте мне отвлечься на минуту от моей темы и заметить, что крайне лаконичная и простая латинская фраза, которую я сейчас употребил, переводится часто совершенно неправильно. Во всех модных романах – у миссис Гор, например, автора “Cecil”, цитирующей все языки от халдейского до чиказавского, – во всех модных романах, от Бульвера и Диккенса до Энсворта, два простых латинских слова “cui bono” переводятся: «С какою целью?» или «Для чего?» Между тем их истинное значение: «Для чьей выгоды?» или «Кому на пользу?» Это чисто юридическая фраза, применимая именно в таких случаях, как излагаемый нами, когда вероятность того, что данный индивидуум совершил преступление, связана с вероятностью пользы, которую он извлекает из этого преступления. В данном случае вопрос “cui bono?” говорил против мистера Пеннифитера. Дядя, составив завещание в его пользу, угрожал ему лишением наследства. Но угроза не была приведена в исполнение; первоначальное завещание, по-видимому, не было изменено. Если бы оно было изменено, единственным мотивом преступления могла бы явиться месть, но и этот мотив парализовался бы надеждой вернуть расположение дяди. Но раз оно осталось неизменным, а угроза постоянно висела над головой племянника, преступление вполне объяснялось: так весьма остроумно рассудили почтенные обыватели местечка Рэттльборо.
Ввиду этого мистер Пеннифитер был тут же арестован, и после непродолжительных дальнейших поисков толпа повела его в город. На обратном пути явилось новое обстоятельство, подтверждавшее подозрения. Заметили, что мистер Гудфелло, который все время шел впереди толпы, побуждаемый своим рвением, внезапно остановился и поднял с земли какую-то маленькую вещицу. Взглянув на нее, он хотел было спрятать ее в карман, но окружающие заметили это и, разумеется, помешали ему. Найденная им вещь оказалась испанским ножом, в котором многие из присутствующих узнали нож мистера Пеннифитера. К тому же на ручке были выгравированы его инициалы. Лезвие ножа оказалось окровавленным.
Никаких сомнений не оставалось более насчет виновности племянника, и тотчас по возвращении в Рэттльборо он был передан судебному следователю.
После этого дело приняло самый скверный оборот для обвиняемого. На вопрос, где он находился утром, в день отъезда мистера Шоттльуорти, мистер Пеннифитер имел дерзость объявить, что в это время он охотился с винтовкой в лесу, в окрестностях того самого пруда, где его окровавленный жилет был найден благодаря остроумию мистера Гудфелло.
Последний вскоре явился к следователю и со слезами на глазах просил подвергнуть его допросу. Он объявил, что священное чувство долга перед ближними и Творцом не позволяет ему более хранить молчание. До сих пор искренняя привязанность к молодому человеку (несмотря на оскорбление, нанесенное ему, мистеру Гудфелло) побуждала его напрягать все силы ума, дабы объяснить в благоприятную сторону подозрительные обстоятельства, явившиеся такой серьезной уликой против мистера Пеннифитера; но теперь эти обстоятельства слишком убедительны, слишком бесспорны; так что он не станет медлить более и расскажет все, что ему известно, хотя сердце его (мистера Гудфелло) готово разорваться. Затем он сообщил, что вечером, накануне отъезда мистера Шоттльуорти, этот почтенный старик объявил племяннику вето, в присутствии своего друга (мистера Гудфелло), о своем намерении съездить завтра в город и отвезти в «Банк фермеров и механиков» огромную сумму денег, прибавив при этом, что он твердо решился переделать завещание и не оставить племяннику ни гроша. Он (свидетель) торжественно обращается к обвиняемому и просит его ответить по совести, правду ли говорит он (свидетель) или неправду. К удивлению всех присутствующих мистер Пеннифитер ответил, что свидетель говорит правду.
Следователь счел своим долгом поручить двум констеблям произвести обыск в комнате обвиняемого. Они вернулись почти тотчас и принесли с собой знакомый всем кожаный порыжевший бумажник, с которым покойный почти никогда не разлучался. Содержимое бумажника, однако, исчезло, и следователь тщетно старался допытаться у обвиняемого, что он с ним сделал и где припрятал. Тот упрямо отговаривался неведением. Констебли нашли также под тюфяком этого несчастного рубашку и шейный платок с его инициалами, перепачканные кровью жертвы. В это самое время лошадь покойного околела от раны, и мистер Гудфелло предложил немедленно произвести вскрытие и попытаться найти пулю. Так и сделали, и точно для того, чтобы уничтожить последние сомнения насчет обвиняемого, мистер Гудфелло после тщательного исследования груди животного нашел и извлек пулю замечательно большого калибра. Она как раз подошла к винтовке мистера Пеннифитера, а другой винтовки такого же калибра не было ни у кого ни в городе, ни в окрестностях. В довершение всего на пуле оказалась ложбина или впадина, вполне соответствовавшая случайной неровности или бугорку в форме для отливки пуль, принадлежавшей обвиняемому, по его собственному сознанию. После этого следователь объявил следствие законченным и постановил предать обвиняемого суду, отказавшись наотрез отпустить его на поруки, хотя мистер Гудфелло горячо восставал против такой жестокости и предлагал внести какую угодно сумму. Это великодушие старого Чарли вполне согласовалось с его благородным и рыцарским поведением во все время пребывания в Рэттльборо. Этот достойный человек до того увлекся в порыве сострадания, что, предлагая внести какой угодно залог, совершенно упустил из виду свою крайнюю бедность: у него самого (мистера Гудфелло) не было ни гроша. Исход дела нетрудно было предвидеть. Осыпаемый проклятиями всех рэттльборосцев, мистер Пеннифитер был судим в ближайшую сессию, и цепь улик (усиленных еще кое-какими фактами, о которых совесть не позволила умолчать мистеру Гудфелло) – цепь улик оказалась настолько полной и не допускающей сомнений, что присяжные, не вставая с мест, вынесли приговор: «Виновен при отягчающих вину обстоятельствах». Злодей был приговорен к смерти и препровожден в тюрьму, чтобы нам дожидаться исполнения приговора.
Между тем благородное поведение старого Чарли Гудфелло удвоило его популярность среди честных граждан Рэттльборо. Более чем когда-либо его можно было назвать общим любимцем, и понятно, что желая отплатить за гостеприимство и радушие, он волей-неволей отказался от своих прежних привычек (крайней бережливости), порожденных бедностью, и частенько стал устраивать reunions[76] у себя в доме, reunions, на которых царили остроумие и веселье, немного омрачавшиеся, конечно, воспоминаниями о жестокой и печальной судьбе, постигшей племянника его сердечного друга.
В один прекрасный день великодушный джентльмен был приятно изумлен, получив следующее письмо:
«Чарльзу Гудфелло, эсквайру,
в Рэттльборо от Г., Ф., В. и Кo.
Шат. Марг. А – № 1. – 6 дюж. бутылок
(1/2 гросса).
Чарльзу Гудфелло, эсквайру.
Милостивый сударь!
Во исполнение заказа, полученного нами два месяца тому назад от нашего уважаемого клиента мистера Варнавы Шоттльуорти, имеем честь препроводить по вашему адресу ящик “Шато Марго” клейма антилопы с фиолетовой печатью.
С истинным почтением ваши покорнейшие слуги.
Гогс, Фрогс, Богс и Ко.
Г. – 21 июля 18**
P. S. Вы получите ящик на другой день по получении этого письма. Просим передать наше почтение мистеру Шоттльуорти.
Г., Ф., Б. и Кo».
По смерти мистера Шоттльуорти мистер Гудфелло оставил всякую надежду на получение обещанного «Шато Марго», так что, естественно, усмотрел в этой посылке проявление особой милости Божьей. Разумеется, он очень обрадовался этой посылке и в порыве радости пригласил своих друзей на завтра, на petit souреr[77], чтобы вместе почать подарок добрейшего старика, мистера Шоттльуорти. Он, впрочем, не упоминал о «добрейшем старике» в пригласительных записках. Дело в том, что по здравом размышлении он решил ничего не говорить об этом. Насколько помнится, он ни в одной записке не говорил, что им получен в подарок ящик «Шато Марго». Он просто приглашал своих друзей зайти отведать замечательно тонкого вина, которое он выписал два месяца тому назад и должен получить завтра. Я часто недоумевал, почему старый Чарли решил утаить от нас, что вино получено им в подарок от старого друга. Но я никогда не мог объяснить себе этого умолчания, хотя, без сомнения, оно объяснялось какими-нибудь прекрасными и благовидными побуждениями.
Наступило завтра, и в доме мистера Гудфелло собралась многочисленная и почтенная компания. Добрая половина Рэттльборо оказалась здесь, я тоже был среди них, но, к крайнему огорчению хозяина, «Шато Марго» запоздало и явилось только после ужина, весьма роскошного, которому гости отдали должную честь. Как бы то ни было, вино явилось наконец, в ящике чудовищных размеров, и компания, находившаяся в очень веселом расположении духа, решила единогласно поставить ящик на стол и вскрыть немедленно.
Сказано – сделано. Я тоже помогал, и мы мигом поставили ящик на стол, среди бутылок и стаканов, из которых многие были при этом разбиты. Старый Чарли, в сильном подпитии, с багровым лицом, уселся с видом комической важности на хозяйское место и, постучав графином о стол, пригласил всех к порядку для «церемонии открытия сокровища».
Мало-помалу порядок восстановился, и, как часто бывает в подобных случаях, наступила глубокая и странная тишина. Мне предложили открыть ящик, на что я, разумеется, согласился с величайшим удовольствием. Когда я вставил в щель долото и раза два ударил по нему молотком, крышка внезапно отлетела в сторону, и в ту же минуту в ящике поднялся и уселся, глядя прямо в лицо хозяину, исковерканный, окровавленный, полуразложившийся труп самого мистера Шоттльуорти. В течение нескольких мгновений он пристально и печально смотрел на мистера Гудфелло своими мертвыми потухшими глазами, потом медленно, но ясно и отчетливо произнес: «Это ты!» – и, повалившись набок, растянулся на столе.
Последовавшая сцена не поддается описанию. Все ринулись к окнам и дверям, сильные и крепкие люди падали в обморок: настолько необычайным было происходящее.
Но едва замолк первый неудержимый крик ужаса, все глаза обратились на мистера Гудфелло. Если я проживу тысячу лет, то все-таки не забуду смертной агонии, отразившейся на его посиневшем лице, так недавно еще багровом от вина и веселья. Несколько минут он сидел, окаменев, подобно мраморной статуе, со стеклянными, бессмысленными глазами, которые точно обратились внутрь, поглощенные созерцанием его презренной, преступной души. Внезапно они блеснули, как бы возвращаясь к внешнему миру; он вскочил, упал ничком на стол, прикасаясь головой и плечами к телу погибшего, и торопливо, страстно рассказал во всех подробностях историю гнусного преступления, за которое мистер Пеннифитер был приговорен к смерти.
Вот сущность его признания: он следовал за своей жертвой до пруда; затем выстрелил в лошадь, а всадника уложил прикладом; овладел его бумажником; и, считая лошадь мертвой, с большим трудом перетащил ее в пруд. Тело мистера Шоттльуорти он отвез на своей лошади подальше от пруда и спрятал в лесу. Жилет, нож, бумажник, пулю он сам подбросил куда нужно, чтобы отомстить мистеру Пеннифитеру. Он же подстроил находку испачканного шейного платка и рубашки.
К концу этого ужасного рассказа голос злодея стал звучать глухо и неясно. Высказав все, он встал, пошатнулся и упал – мертвый.
Способ, которым было исторгнуто это весьма своевременное признание, был крайне прост. Чрезмерное чистосердечие мистера Гудфелло не нравилось мне и с самого начала казалось подозрительным. Я был свидетелем оскорбления, нанесенного ему мистером Пеннифитером, и выражение адской злобы, мелькнувшее на его лице, правда, лишь на мгновение, убедило меня, что он исполнит свою угрозу, если только представится случай. Вот почему я смотрел на поведение старого Чарли совершенно иными глазами, чем добрые граждане Рэттльборо. Я сразу заметил, что все улики против мистера Пеннифитера явились благодаря этому человеку. Но окончательно раскрыла мне глаза пуля, найденная мистером Гудфелло при вскрытии трупа лошади. Я не забыл, хотя все остальные забыли, что рана была сквозная, что в теле лошади было отверстие, куда вошла пуля, и другое, откуда она вышла. И если она тем не менее была найдена в теле, то, очевидно, была и положена туда тем же лицом, которое ее нашло. Окровавленная рубашка и платок подтверждали мою мысль, так как при ближайшем исследовании кровь оказалась всего лишь красным вином. Размышляя об этих обстоятельствах, равно как и о неожиданной щедрости и хлебосольстве мистера Гудфелло, я возымел подозрение, очень сильное, хотя и сохраненное мною в тайне.
Тем временем я принялся разыскивать тело мистера Шоттльуорти, но, по весьма понятным основаниям, разыскивал его вовсе не в тех местах, куда мистер Гудфелло водил свой отряд. Спустя несколько дней я наткнулся на пересохший колодец, совершенно скрытый кустарниками, на дне которого оказалось то, что я искал.
Случайно я услышал разговор между двумя собутыльниками, когда мистер Гудфелло выманил у своего приятеля обещание подарить ему ящик «Шато Марго». На этом обещании я и основал план своих действий. Я купил крепкую пластинку китового уса, засунул ее в глотку трупа и уложил его в ящик от вина, пригнув тело лицом к ногам так, чтобы и пластинка согнулась вместе с ним. Затем я придавил его крышкой, которую прикрепил гвоздями; понятно, что когда гвозди были бы вынуты, крышка должна была откинуться, а тело выпрямиться.
Затем я пометил ящик, надписал на нем адрес и, подписав письмо от имени виноторговцев, поставщиков убитого, приказал слуге привезти ящик в тележке к дому мистера Гудфелло и явиться по моему сигналу. Что касается слов, произнесенных трупом, то я довольно силен в искусстве чревовещания, на которое и надеялся. Относительно же действия слов я рассчитывал на преступную совесть убийцы. Кажется, больше нечего объяснять. Мистер Пеннифитер был немедленно освобожден, наследовал состояние своего дяди; наученный тяжкими испытаниями, отказался от прежнего беспутства и живет теперь спокойно и счастливо.
Золотой жук
Хо! хо! Он пляшет как безумный!
Тарантул укусил его[78].
Несколько лет назад я сблизился с Вильямом Леграном. Он происходил из старинной протестантской семьи, когда-то очень богатой, но потом обедневшей. Нужда и неприятности заставили Леграна покинуть Новый Орлеан и поселиться на острове Салливана, в Южной Каролине.
Наше знакомство обратилось скоро в дружбу. Легран получил хорошее образование, и хотя у него было много книг, он не читал их. Обыкновенно, он ходил на охоту, занимался рыбной ловлей и собирал раковины на морском берегу. Энтомологическое собрание Леграна могло бы возбудить зависть даже в Сваммердаме[79]. Постоянным спутником Леграна в его экскурсиях был старик негр по имени Юпитер. Юпитер хотя и был свободен, но не хотел покинуть своего массу Виля. Очень может быть, что и родители Леграна влияли в этом случае на старика, потому что они считали юношу немного тронутым и боялись оставить его без присмотра.
Хотя зима на острове Салливана редко бывает суровой, но в половине октября 18** стояли дни замечательно холодные. Однажды, перед закатом солнца, я отправился к моему другу; постучавшись и не дождавшись ответа, я стал искать ключ; зная, куда его прячут, я отворил дверь и вошел. На очаге весело пылал огонь. Это был для меня очень приятный сюрприз. Я снял пальто, пододвинул к огню кресло, сел и стал терпеливо ждать хозяев.
Они воротились вскоре после заката солнца и очень мне обрадовались. Юпитер улыбался, растягивая рот до ушей и хлопотал над приготовлением ужина, а Легран сиял от удовольствия, что поймал какого-то необыкновенного золотого жука, которого он хотел показать мне на следующее утро.
– Почему же не сегодня вечером? – спросил я, потирая руки перед огнем и в душе посылая к чертям всех жуков.
Оказалось, что Легран отдал своего жука посмотреть какому-то знакомому, которого встретил, возвращаясь домой.
– Жук чистейшего золотого цвета, необыкновенно красивый, – сказал Легран, – хотите, я нарисую вам его?
Достав из кармана какой-то грязный обрывок бумаги, Легран стал рисовать пером и, кончив рисунок, подал мне его.
– Это совершенно новый для меня жук, – сказал я, – он похож на человеческий череп.
– Череп! – повторил Легран, – да ведь рисунок овальный…
– Ну так вы, вероятно, плохой рисовальщик, – ответил я.
– Не понимаю, что вы говорите, – сказал Легран, видимо задетый.
– Или вы шутите, – сказал я, – положительно череп, можно даже сказать, очень хороший череп. Да, странный ваш жук; вы могли бы назвать его “Scarabeus caput hominis[80]”.
Не желая сердить своего друга, я возвратил ему бумажку. Он взял ее, хотел смять и, вероятно, бросить в огонь, но взгляд его остановился на рисунке, и вдруг лицо его сделалось багрово-красным и затем покрылось смертельной бледностью. Несколько минут Легран внимательно осматривал бумажку, потом встал, взял свечу со стола и сел на сундук, стоявший в другом конце комнаты. Там он снова начал внимательно осматривать бумажку со всех сторон. Наконец он вынул из кармана бумажник, вложил в него рисунок и запер бумажник в письменный стол. Я ушел домой.
Через месяц ко мне в Чарльстон пришел Юпитер. Он был так расстроен, что я даже испугался.
– Как здоровье твоего хозяина? – спросил я с беспокойством.
– Ах, говоря по правде, он не так здоров, как бы следовало, – ответил печально негр.
– Право? На что же он жалуется?
– Что за вопрос! Он никогда не жалуется… Тем не менее он очень болен, я очень беспокоюсь за бедного массу Виля. Он все ходит, думает и все пишет цифры и разные странные знаки. Недавно он ушел от меня до заката солнца, и я хотел даже побить его палкой.
– Нет, Юпитер, это не дело, будь к нему снисходителен… Что же с ним случилось и с каких пор?
– Да случилось с тех пор, как вы были у нас.
– Не понимаю, о чем ты говоришь!
– Я говорю о жуке. Я уверен, что масса Виль был укушен в голову золотым жуком. Я видел, как он его поймал и потом бросил, а я взял кусочек бумажки, бумажкой ухватил жука и в нее завернул его.
– И ты думаешь, что господин твой укушен золотым жуком?
– Я не думаю, а уверен в этом. Иначе почему бы он только и бредил, что золотом; он и во сне-то все говорит о нем. Вот вам письмо от массы.
Юпитер подал мне записку, и я прочел:
«Что это вас так давно не видно, мой милый друг? Неужели вы обиделись? Не может быть! Все эти дни я был не совсем здоров, и старик Юпитер страшно надоедал мне своею внимательностью. Поверите ли, что он хотел меня побить за то, что я ушел от него один и провел день на материке. Мне кажется, что только мой расстроенный вид спас меня от побоев.
Приходите вместе с Юпитером, если вам можно; приходите, приходите! Мне необходимо видеть вас сегодня же вечером по очень важному делу – важному, очень важному.
Ваш Вильям Легран».
Тон записки болезненно отозвался в моем сердце, и я сейчас же пошел с Юпитером. На дне лодки лежали коса и три заступа, которые масса Виль велел Юпитеру купить в городе. Легран ждал нас с заметным нетерпением. Он нервно сжал мне руку, что еще более утвердило меня в моих подозрениях насчет его умственного расстройства. Не зная, с чего начать, я спросил его, возвратили ли ему золотого жука.
– Да, возвратили, – отвечал Легран, сильно покраснев, – я взял его на следующее же утро и ни за что в мире не расстанусь с ним… Ему предназначено судьбою составить мое состояние… Чего вы смотрите с удивлением?.. Если судьбе угодно было вручить его мне, то мне остается только суметь воспользоваться моим счастьем… Юпитер, принеси жука.
– Жука-то, масса! Да я не хочу и дотрагиваться до него; возьмите его сами.
Легран принес насекомое, действительно, замечательное по красоте и форме.
– Я пригласил вас, – сказал Легран, – чтобы посоветоваться с вами насчет моей судьбы и жука…
– Милый Легран, – прервал я его, – вы, право, нездоровы… Лягте лучше в постель; я останусь у вас, пока вы не поправитесь. У вас жар…
– Попробуйте пульс, – сказал он.
Я попробовал и не нашел никаких признаков лихорадки.
– Но вы можете быть больным и без лихорадки; позвольте мне хоть раз в жизни быть вашим доктором. Ради бога, лягте теперь же в постель, а потом…
– Вы ошибаетесь, – прервал Легран, – я настолько здоров, насколько могу быть при моем возбужденном состоянии! Если вы действительно желаете мне добра, то лучше успокойте мое возбуждение!
– Что же нужно сделать?..
– Очень немногое. Мы с Юпитером отправляемся на холмы, на материк, и нам нужна помощь человека, на которого мы могли бы вполне положиться. Удастся ли мое предприятие или не удастся, возбуждение мое, во всяком случае, пройдет.
– Я готов охотно служить вам, – отвечал я, – но неужели этот проклятый жук имеет какое-нибудь отношение к вашей экспедиции?
– Конечно!
– В таком случае, Легран, я не могу участвовать в вашем бессмысленном предприятии.
– Очень жаль, очень жаль, тогда нам придется сделать все одним.
– Одним? Да вы сума сошли!.. Долго ли продолжится ваше отсутствие?
– Вероятно, всю ночь. Мы отправляемся сейчас и во всяком случае будем дома к восходу солнца.
– Дадите ли мне честное слово, что, удовлетворив свой каприз, вы возвратитесь домой и станете слушаться меня и доктора?
– Да, обещаю.
Мы взяли заступы, косу и два фонаря и пошли за Леграном, который нес жука, привязанного на длинной веревочке. Мы шли часа два и при закате солнца вошли в чрезвычайно густой лес. Продолжая свое путешествие, мы дошли до громадного тюльпанового дерева, стоявшего вместе с десятком дубов на высоком холме. Тут Легран спросил Юпитера, может ли он влезть на это дерево.
– Да, масса, – отвечал несколько удивленный старик, – нет такого дерева, на которое бы Юп не мог влезть.
– Ну, так влезай, да скорей, а то смеркается, и мы ничего не увидим.
– Как же высоко лезть? – спросил Юпитер.
– Сначала влезай по стволу, а потом я тебе скажу, куда лезть. Постой, постой, возьми с собою жука.
– Жука, масса, золотого жука! – вскричал негр, отступая с ужасом. – Да к чему же мне тащить с собою этого жука? Провались я сквозь землю, если возьму его с собой!
– Юп, ты, старик, боишься маленького жука! Ну, возьми его за веревочку, а если ты этого не сделаешь, я разобью тебе заступом голову.
– Ну хорошо, хорошо, – ответил Юп, – вам бы все только ссориться со стариком! Ведь я пошутил…
Юпитер взял за кончик веревки и полез.
– Куда теперь, масса Виль? – спросил старик, добравшись до сучков.
– Полезай до седьмого сука… Теперь стой! – закричал Легран, в страшном волнении, – продвигайся по сучку как можно дальше… Если увидишь что-нибудь странное, скажи мне.
С этой минуты я уже не сомневался в расстройстве умственных способностей моего друга…
– Я боюсь двигаться по сучку, он почти весь сгнил, – раздался сверху голос Юпитера.
– Сгнил!? – ответил Легран голосом, дрожавшим от волнения.
– Сгнил, как тряпка, совсем сухой.
– Что тут делать? – спросил Легран почти в отчаянии.
– Что делать? Конечно идти домой, – ответил я.
– Юпитер, – крикнул Легран, не обращая внимания на мои слова, – слышишь ты меня?
– Да, масса Виль, очень хорошо.
– Попробуй дерево ножом и скажи мне, точно ли оно совсем сгнило.
– Гнило, масса, порядочно гнило, – отвечал негр, – но не настолько, чтобы никуда не годилось. Я попробую влезть на сучок, но только один.
– Как один? Что ты хочешь сказать?
– Я говорю о жуке. Он очень тяжел. Если я его брошу, тогда сучок сдержит меня…
– Проклятый плут! – вскричал Легран, видимо успокоенный, – что ты городишь там?.. Если ты бросишь жука, я тебе сверну шею. Слышишь?
– Слышу, масса; напрасно только вы обращаетесь так с бедным негром… Вот я и на самом конце… Господи, спаси нас! Что это? Череп человеческий…
– Череп? Отлично! Как он прикреплен к дереву? Что его держит?
– Оп… держится крепко… надо посмотреть… Череп прибит большим гвоздем.
– Хорошо! Теперь, Юпитер, делай в точности все, что я тебе скажу. Найди левый глаз.
– Левый глаз? Да у него нет левого глаза.
– Экой глупец! Умеешь ли ты отличать левую руку от правой?
– Умею, умею, я колю дрова левой рукой.
– Левый глаз с той же стороны, как и левая рука… Пропусти через левый глаз черепа веревочку с жуком, но не выпускай ее из рук.
– Сделал; видите, как жук спускается?
Жук спустился у наших ног. Легран взял косу и обвел круг в три или четыре аршина в диаметре. Потом велел Юпитеру бросить веревочку и слезать.
Легран тщательно вбил в землю колышек на том самом месте, куда опустился жук. Он вынул из кармана тесьму, привязал ее за ствол, развернул ее на пятьдесят футов, вколотил новый колышек и обвел еще круг в четыре аршина в диаметре; потом роздал нам заступы и велел копать.
Мы зажгли фонари и начали работу; но прошло два часа, и мы ни до чего не докопались. Тогда Легран выскочил из ямы, надел сюртук, приказал Юпитеру собрать инструменты, и мы двинулись в путь. Не прошли мы и двенадцати шагов, как Легран бросился на негра, схватил его за горло и хриплым голосом сказал:
– Злодей, покажи, который у тебя левый глаз?
– Вот, вот, масса, вот левый глаз, – ответил негр, указывая на правый глаз.
– Ну, надо начинать снова.
Жук упал на новое место, и Легран так же, как в первый раз, отметил новый центр на пятьдесят футов, и мы снова принялись за работу. Часа через полтора собака стала беспокойно визжать и лаять, прыгнула в яму и начала рыть. Вскоре показались человеческие кости. Тогда мы усилили энергию и отрыли два полных скелета, несколько металлических пуговиц и клочки сгнившей шерсти, и наконец показалось несколько золотых и серебряных монет.
При виде денег Юпитер едва мог удержать свой восторг, но лицо Леграна выражало полное разочарование. Тем не менее он просил нас продолжать работу, и лишь только он проговорил это, как я зацепился носком за какое-то кольцо и упал.
Никогда я не переживал подобного волнения… Мы отрыли деревянный продолговатый сундук, в три с половиною фута длиной, три фута ширины и два с половиною в глубину. Сундук был обит железом. Мы с нашей силой едва могли сдвинуть его с места. К счастью, крышка была заперта только задвижкой; дрожа и задыхаясь от ожидания, мы открыли сундук, и взорам нашим представился неоценимый клад: золото, серебро, бриллианты и другие драгоценные камни, по нашей оценке на полтора миллиона долларов…
Прошло несколько дней.
– Помните, – говорит мне раз Легран, – тот вечер, когда я подал вам рисунок золотого жука? Я несколько озадачился вашим замечанием, и когда вы подали мне пергамент, я хотел измять и бросить его.
– То есть бумажку, – сказал я.
– Нет, не бумажку; сначала и я думал, что это бумажка, но когда стал рисовать, я увидел, что это очень тонкий пергамент и очень грязный, если вы помните. Взглянув на пергамент, я увидел череп, но вместе с тем я припомнил, что в ту минуту, как хотел нарисовать вам жука, на пергаменте не было ничего… Очевидно, тут было что-то, и я задумал разгадать тайну.
Прежде всего мне надо было узнать, каким образом попал ко мне пергамент. Я помню, что, когда я взял жука, он меня ущипнул и я бросил его. Юпитер же, со свойственной ему осторожностью, начал искать листик, и мы в одно время заметили пергамент, который я принял тогда за бумажку. Пергамент торчал из песка одним уголком. В этом же месте виднелись следы давно выброшенного судна.
В моих руках явилось, таким образом, два звена логической цепи – судно, разбившееся на берегу, и недалеко от него – не бумага, а пергамент с изображением черепа. Вы, может быть, спросите, где же тут связь? Я вам скажу, что череп, как мертвая голова, есть известная эмблема пиратов. Во всех стычках они поднимают флаг с изображением мертвой головы.
– Но вы говорите, что на пергаменте не было черепа, когда вы рисовали жука, – сказал я.
– Тут-то и вся тайна, хотя разгадка ее далась мне без труда… Я рассуждал так: когда я рисовал жука, на пергаменте не было и следа черепа. Следовательно, нарисовали его не я и не вы, а кто-нибудь другой.
В ту самую минуту, как я подал вам пергамент, вбежала моя собака и бросилась к вам на шею. Вы ласкали ее левой рукой, а правую, в которой был пергамент, держали на коленях около огня. Мне даже казалось, что бумажка вспыхнет, и я хотел предостеречь вас, но вы скоро передвинули руку и стали рассматривать рисунок. Сообразив все это, я не сомневался более, что рисунок явился от жару.
Я очень тщательно исследовал пергамент и нашел, что края рисунка были гораздо виднее, чем его середина, – следовательно, действие жара было неравномерно. Я тотчас же развел огонь и нагрел ровно каждую часть пергамента. Сначала жар вызвал более ясное очертание черепа, но потом выступил рисунок, напоминающий козу. При более точном исследовании я убедился, что это изображение козленка.
– Какое же отношение к пиратам имеет коза?
– Вы, может быть, слышали об известном капитане Кидде[81] по кличке козленок…
Вы знаете, сколько историй рассказывают о Кидде и сокровищах, зарытых им и его товарищами? Ведь должно же быть какое-нибудь основание этим слухам! Известно, что капитан Кидд был страшно богат и что богатства его не были найдены. Надежда моя скоро стала уверенностью. Я снова начал нагревать пергамент, но ничего не вышло. Сообразив, что слой грязи, насевший на него, мешает действию жара, я вымыл пергамент горячей водой, потом взял жестяную кастрюльку, поставил ее на жаровню и положил в нее пергамент вверх рисунком. Через несколько минут кастрюлька совершенно нагрелась; вынув пергамент, я увидел, что он испещрен в нескольких местах знаками, похожими на ряды цифр.
Тут Легран снова нагрел пергамент и показал его мне. Между черепом и козленком показались грубые красные цифры:
53‡‡†305))6*;4826)4‡.)4‡);80
6*;48†8¶60))85;1‡(;:‡*8†83(88)
5*†;46(;88*96*?;8)*‡(;485);5*†
2:*‡(;4956*2(5*-4)8¶8*;40692
85);)6†8)4‡‡;1(‡9;48081;8:8‡1
;48†85;4)485†528806*81(‡9;48
;(88;4(‡?34;48)4‡;161;:188;‡?;
– Никакие сокровища, – сказал я, – не заставили бы меня разгадать эту загадку.
– А между тем, – продолжал Легран, – разгадка не так трудна, как кажется с первого взгляда. Самое трудное – догадаться, на каком языке написано письмо. Но так как подпись козленка могла быть только по-английски, то главная задача была для меня решена.
Заметьте, что между словами нет промежутков. Будь тут промежутки, задача была бы гораздо легче. Теперь же мне надо было найти цифры, которые встречались всего чаще и всего реже. Я сосчитал все и составил следующую таблицу:
В английском языке всего чаще встречается буква “е”. Другие буквы следуют в таком порядке: a, o, i, d, h, n, r, s, t, u, y, c, f, g, l, m, w, b, k, p, q, x, z. “E” до такой степени преобладает, что очень редко можно встретить длинную фразу, где бы эта буква не встречалась чаще других.
Таким образом, с самого начала у нас есть основание, более определенное, чем простое предположение. Так как преобладающий знак 8, то мы принимаем его за “e”. Чтобы проверить это, надо посмотреть, встречается ли цифра 8 двойной, так как двойное “e” очень часто в английском, например, в словах: meet, fleet, speed, seen, been, agree и т. д.
Ясно, что цифра 8 значит “e”. Теперь дальше. Так как артикль “the” есть самый употребительный, то нужно было узнать, не повторяются ли три знака подряд в нескольких местах, так, чтобы третьим стояла цифра 8. Проверив, мы находим в 7 местах три знака – «;48». Можно предположить, что точка с запятой значит “t”, 4 значит “h”, а 8 значит “e”.
Мы определили только одно слово, но это слово дает нам возможность отыскивать те же буквы в других словах. Например, мы находим:
t ее
мы пробуем ставить в середину “r”, получаем новую букву под знаком «(» и читаем:
the tree (дерево)
вслед за этим мы находим следующее слово:
the tree thr… h the
само собой разумеется, что слово с пробелом должно обозначать through (через), и оно дает мне три новые буквы: o, u и g. Так, мало-помалу, я добрался до всего документа, который и могу прочесть вам:
A good glass in the bishop’s hostel in the devil’s seat-forty-one degrees and thirteen minutes northeast and by north main branch seventh limb east side shoot from the left eye of the death’s head a bee line from the tree through the shot fifty feet out.
«Хорошее стекло в епископском доме на чертовом стуле, сорок один градус и тринадцать минут к северо-востоку и на север – главный ствол, седьмой сук с восточной стороны, спустите из левого глаза мертвой головы прямую линию чрез выстрел в пятидесяти футах».
– Несмотря на ваше объяснение, я ничего не понимаю.
– Я тоже в течение нескольких дней ничего не понимал, – возразил Легран. – В эти дни я много расспрашивал в окрестностях острова Салливана о здании, называвшемся епископским домом. Не находя ничего, я уже хотел начать другого рода разыскания, как вдруг мне пришла мысль, что слово епископ может быть смешано с фамилией, похожей по звуку на это слово. Я отправился на плантации и стал расспрашивать самых старых негров. Наконец одна старуха сообщила мне, что знает место, которое называется епископским замком, и может проводить меня туда, но что это не здание и не харчевня, а просто большой утес.
«Замок» состоял из нескольких утесов и острых скал; один из утесов был замечателен по своей величине. Я взобрался на него и недалеко от себя заметил углубление, в точности похожее на сиденье со спинкой, вроде старинных стульев. Я не сомневался, что это-то и был «чертов стул».
«Хорошее стекло» должно было обозначать подзорную трубу, потому что наши матросы зовут телескоп просто «стеклом». Я тотчас же понял, что надо сесть на «стул» и направить телескоп по обозначенному в записке градусу. Так я все и сделал…
После долгих и терпеливых поисков я нашел наконец в зелени тюльпанового дерева просвет и в нем рассмотрел череп.
Вы поймете, что рукопись становилась для меня совершенно ясной…
– И для меня теперь все ясно, но к чему эта торжественность с жуком? Я считал вас положительно сумасшедшим. Кроме того, зачем вы хотели спустить из черепа вместо пули непременно жука?..
– Сознаюсь: я был раздосадован вашими намеками на мое сумасшествие и хотел наказать вас мистификацией, таинственными приемами.
– Понимаю… А что же вы скажете о костях, найденных в яме?
– На этот вопрос я могу ответить не лучше вас…
Продолговатый ящик
Несколько лет тому назад я взял место на почтовом пакетботе «Независимость» – капитан Гарди, из Чарльстона, Южная Каролина, в город Нью-Йорк. Мы должны были отправиться пятнадцатого июня, пользуясь попутным ветром; четырнадцатого я явился на судно привести в порядок мою каюту.
Я узнал, что на корабле будет много пассажиров, особенно дам. В списке имен я нашел много знакомых, в том числе мистера Корнелия Уайта, молодого художника, с которым меня соединяли узы самой теплой дружбы. Мы были товарищами по Ш-скому университету, где почти все время проводили вместе. Он обладал обычным темпераментом гения – смесь мизантропии, чувствительности и энтузиазма. Эти качества соединялись у него с самым нежным и верным сердцем, какое когда-либо билось в человеческой груди.
Имя его значилось на трех каютах, и, обратившись снова к списку, я узнал, что он взял места для себя, своей жены и двух сестер. Каюты были довольно просторные, и в каждой имелось по две койки, одна над другой. Разумеется, койки были так узки, что в каждой помещался только один человек, но я все-таки не мог понять, зачем понадобились три каюты для четверых пассажиров. Я находился в том брюзгливом расположении духа, когда человек упрямо привязывается к мелочам, и – со стыдом признаюсь – начал строить самые нелепые и неуместные предположения относительно лишней каюты. Это меня совсем не касалось, но тем не менее я упорно старался разрешить эту загадку. Наконец я нашел решение, такое простое, что удивился, как оно не пришло мне в голову раньше. «Лишняя каюта, без сомнения, для прислуги, – подумал я, – как я глуп, что не догадался об этом сразу!» Тут я снова обратился к списку, но увидал, что никакой прислуги Уайт с собою не брал, хотя и намеревался, по-видимому, взять сначала, так как в списке стояли зачеркнутые слова «с прислугой». Ну, какой-нибудь особенный багаж, который он не хочет сдавать в трюм, а намерен оставить под своим присмотром, – да, да, конечно… картина или что-нибудь в этом роде… вот о чем он торговался с итальянским евреем Николино. Это решение удовлетворило меня, и я перестал думать о загадке.
Сестер Уайта я хорошо знал; обе были очень милые и неглупые девушки. Женился он очень недавно, и я еще ни разу не видал его жены. Впрочем, он часто вспоминал о ней в моем присутствии и всегда с восторгом. По его словам, она отличалась необыкновенной красотой, умом и образованием. Ввиду этого мне очень хотелось познакомиться с ней.
Узнав от капитана, что Уайт со своими спутницами тоже собирался навестить корабль четырнадцатого, я решил подождать, надеясь познакомиться с его женой. Но он прислал записку с уведомлением, что «миссис Уайт не совсем здорова, посему они явятся на корабль завтра перед отъездом».
На другой день, отправившись на пристань, я встретился с капитаном Гарди, который сообщил мне, что «по независящим от него обстоятельствам» (глупая шаблонная фраза!) корабль отправится только через день или два, и, когда все будет готово, он меня уведомит. Это показалось мне странным, так как дул свежий попутный ветер; но «обстоятельства», о которых я тщетно старался выведать что-нибудь, не подчинялись моей воле, и мне оставалось только вернуться домой и справляться со своим нетерпением, как умею.
Я не получал ожидаемого уведомления от капитана в течение недели. В конце концов, однако, оно явилось, и я немедленно отправился в гавань. Пассажиры были уже в сборе, стояла обычная суматоха отъезда. Уайт явился минут через десять после меня, с двумя сестрами и женой. Художник был в обычном меланхолическом настроении. Я, впрочем, слишком привык видеть его таким, чтобы обращать внимание на это обстоятельство. Он даже не представил меня своей жене; эту формальность исполнила его сестра, очень милая и умная девушка, познакомившая нас в немногих словах.
Лицо миссис Уайт было закрыто плотной вуалью, и когда она подняла ее, отвечая на мой поклон, я, признаюсь, глубоко изумился. Я был бы еще более изумлен, если бы продолжительный опыт не научил меня относиться с некоторым недоверием к восторженным описаниям моего друга-художника, когда дело шло о женской красоте. Я знал, что в этих случаях он легко поддавался иллюзии.
Дело в том, что миссис Уайт обладала самой ординарной наружностью. Не будучи положительно дурнушкой, она недалеко ушла от этого. Во всяком случае, одета она была с замечательным вкусом и, без сомнения, пленила моего друга достоинствами ума и сердца, более прочными, чем физическая красота. Она сказала всего несколько слов и тотчас спустилась в свою каюту с мистером Уайтом.
Ко мне вернулось прежнее любопытство. Прислуги не было, – на этот счет не оставалось никаких сомнений. Я стал поджидать багаж. Немного погодя на пристани появилась телега с продолговатым сосновым ящиком, который, по-видимому, здесь и ждали. Тотчас по прибытии его мы отплыли и вскоре вышли в открытое море.
Как я уже сказал, ящик был продолговатой формы. В длину он имел около шести футов, в ширину – два с половиной. Я осмотрел его внимательно, так как люблю точность во всем. Форма у него была особенная, и при первом взгляде я решил, что моя догадка справедлива. Если припомнит читатель, я предположил, что мой друг-художник везет с собой какие-нибудь картины или картину, так как в последнее время он имел дела с Николино. Судя по форме ящика, в нем могла заключаться только копия с «Тайной вечери» Леонардо да Винчи, а мне известно было, что копия «Тайной вечери» работы Рубини-младшего действительно находилась некоторое время в руках Николино. Итак, я счел этот вопрос решенным и порадовался своей проницательности. До сих пор Уайт никогда не скрывал от меня секретов, относившихся к его искусству, но теперь, очевидно, вознамерился провести меня и препроводить прекрасную картину в Нью-Йорк потихоньку, под самым моим носом. Я решил хорошенько посмеяться над ним.
Одно обстоятельство смутило меня. Ящик не был поставлен в лишнюю каюту. Его поместили в каюте самого Уайта, где он и остался, заняв почти весь пол, – без сомнения, к немалому неудобству художника и его жены, тем более что смола или краска, которой была сделана надпись на ящике, издавала сильный, неприятный и, по-моему, даже отвратительный запах. На крышке были выведены слова: «Миссис Аделаиде Куртис, Олбани, Нью-Йорк, От Корнелия Уайта, эсквайра. Верхняя сторона. Обращаться осторожно».
Мне было известно, что миссис Аделаида Куртис, в Олбани, – теща художника, но я считал весь этот адрес мистификацией. Я был уверен, что ящик не поедет дальше мастерской моего меланхолического друга на Чемберс-стрит, в Нью-Йорке.
В течение первых трех-четырех дней плавания погода стояла прекрасная, хотя ветер переменился на южный, лишь только мы потеряли из вида берег. Пассажиры были в веселом и общительном расположении духа. Впрочем, я должен сделать исключение для Уайта и его сестер, которые относились к остальной публике сухо и почти невежливо. Поведение Уайта меня не удивляло. Он был мрачнее, чем когда-либо, – почти угрюм, – но я привык к его эксцентричностям. Что касается его сестер, то их поведение казалось мне непростительным. Они почти все время сидели в своей каюте и, несмотря на все мои старания, решительно отказывались от знакомства с кем-либо из пассажиров.
Миссис Уайт была гораздо любезнее. Точнее говоря, она была боязлива, а это большое достоинство на море. Она подружилась со всеми дамами и, к моему крайнему изумлению, выказывала недвусмысленные намерения кокетничать с мужчинами. Она очень забавляла всех нас. Я говорю «забавляла», ибо не знаю, как бы это объяснить. Дело в том, что смеялись чаще над нею, чем вместе с нею. Мужчины мало говорили о ней, но дамы вскоре решили, что она «добренькая, довольно простая, совершенно невоспитанная и положительно вульгарная». Все удивлялись, как мог Уайт убить такого бобра. Наконец решили, что его соблазнило богатство, но я знал, что это вздор. Уайт говорил мне, что она не принесла ему ни доллара и не ожидала никакого наследства. «Он женился, – таковы были его собственные слова – «по любви и только по любви». Вспоминая эти слова, я, признаюсь, терялся в догадках. Как мог он дойти до такого ослепления? Как объяснить это? Он – такой тонкий, проницательный, с таким изысканным вкусом и пониманием прекрасного! Положим, она, по-видимому, была без ума от него, – что проявлялось в особенности в его отсутствие, – когда она смешила нас, постоянно цитируя слова своего «возлюбленного супруга, мистера Уайта». Слово «супруг» – по ее собственному изящному выражению – всегда было «на кончике ее языка». Между тем все пассажиры заметили, что он решительно избегал ее и большей частью сидел один в своей каюте, где оставался почти все время, предоставляя жене развлекаться так, как заблагорассудится, в кают-компании.
Из всего мною виденного и слышанного я вывел заключение, что художник, в силу какого-то каприза судьбы или в порыве необдуманной и слепой страсти женился на женщине, стоявшей гораздо ниже его, и что следствие этого брака – полное и быстрое разочарование – было уже налицо. Я пожалел его от всей души, но не мог простить скрытность относительно «Тайной вечери». За эту скрытность я решил отплатить ему.
Однажды он вышел на палубу, и я, взяв его под руку, стал расхаживать с ним взад и вперед. Его мрачное настроение (весьма естественное при подобных обстоятельствах) казалось решительно непобедимым. Он говорил мало, угрюмо и с очевидным усилием. Я отпустил две-три шутки, вызвавшие на его лице грустную улыбку.
Бедняга, вспоминая о его жене, я не удивлялся, что он не в силах даже притвориться веселым. Наконец я решил приступить к делу. Я намеревался путем осторожных намеков и двусмысленных замечаний относительно продолговатого ящика дать ему понять, что вовсе не сделался жертвой его забавной мистификации. Для начала я сказал что-то об особенной форме этого ящика, причем лукаво усмехнулся, подмигнув, и слегка толкнул его пальцем в бок.
Впечатление, произведенное на Уайта этой невинной шуткой, разом убедило меня, что я имею дело с сумасшедшим. Сначала он уставился на меня, точно не мог понять соль моего замечания, но по мере того, как она уяснялась ему, глаза его выкатывались из орбит. Он побагровел, потом страшно побледнел, а затем залился громким и шумным смехом, который, к моему изумлению, длился, постепенно усиливаясь, минут десять или более. В заключение он тяжело грохнулся на палубу. Когда я кинулся поднимать его, он казался мертвым.
Я обратился за помощью, и мы с большим трудом привели его в чувство. Опомнившись, он забормотал что-то бессвязное. Мы пустили ему кровь и уложили в постель. На другое утро он совершенно оправился, по крайней мере, физически. Я не говорю, конечно, о его душевном состоянии. С этого дня я стал избегать его, по совету капитана, который, по-видимому, разделял мое мнение насчет его помешательства, но просил не говорить об этом никому.
Различные обстоятельства, последовавшие за припадком Уайта, усилили мое недоумение и любопытство. Среди прочего упомяну следующее: нервы мои расходились, я пил слишком много зеленого чая и плохо спал по ночам, точнее говоря, две ночи вовсе не спал. Каюта моя сообщалась с главной каютой, или столовой, так же как помещение остальных одиноких пассажиров. Три каюты Уайта помещались в заднем отделении, сообщавшемся со столовой посредством задвижной двери, никогда не закрывавшейся даже на ночь. Так как мы постоянно шли под ветром, и довольно сильным, то корабль накренялся на подветренную сторону. Когда на подветренной стороне оказывался правый борт, задвижная дверь между каютами открывалась и оставалась в таком виде, так как никто не брал на себя труда закрыть ее. Когда моя дверь была открыта (а она всегда была открыта вследствие духоты), я мог со своей койки видеть все, что происходило в заднем отделении, именно в той части его, где находились каюты мистера Уайта. И вот я дважды в бессонные ночи (последовавшие одна за другой) видел, как миссис Уайт, около одиннадцати часов, прокрадывалась из каюты мужа в запасную каюту, где и оставалась до утра, когда возвращалась обратно в каюту Уайта. Очевидно, они фактически разошлись и занимали отдельные каюты в ожидании формального развода. Так объяснилась мне тайна лишней каюты.
Было и другое обстоятельство, крайне заинтересовавшее меня. Оба раза, в упомянутые бессонные ночи, тотчас по удалении миссис Уайт в запасную каюту, внимание мое было привлечено странным, осторожным, глухим шумом в каюте ее мужа. Прислушиваясь с напряженным вниманием, я объяснил себе причину этих звуков. Они происходили оттого, что Уайт открывал продолговатый ящик с помощью долота и молотка, обвернутого какой-то мягкой шерстяной или бумажной материей, чтобы заглушить шум.
Я мог даже, как мне казалось, определить момент, когда крышка была снята и положена на нижнюю койку; это я узнал по легкому стуку крышки о деревянные края койки, хотя Уайт старался положить ее как можно тише. После этого наступала мертвая тишина, и оба раза я не слыхал ничего до самого рассвета, если не считать легких и слабых звуков, напоминавших глухое, подавленное рыдание или вздохи, по всей вероятности, порожденных моим воображением. Я говорю, что они походили на рыдания или вздохи, но, разумеется, ни тех ни других не могло быть. Я склонен думать, что у меня просто шумело в ушах. Без сомнения, Уайт предавался в это время артистическому восторгу, такие припадки случались с ним часто. Он открывал ящик, чтобы насладиться созерцанием художественного сокровища. Тут не было повода для рыданий. Повторяю, эти звуки были порождением моей фантазии, расстроенной зеленым чаем добрейшего капитана Гарди. Перед самым рассветом мистер Уайт закрывал ящик и вколачивал гвозди на прежние места. Затем он выходил из каюты одетый и стучался к миссис Уайт, которая возвращалась к нему.
Мы были уже неделю в море и миновали мыс Гаттерас, когда поднялся страшный ветер с юго-запада. Мы до некоторой степени приготовились к этому, так как погода хмурилась в течение последних дней. Паруса были убраны сверху донизу, и так как ветер крепчал, то мы легли в дрейф, оставив только контр-бизань и фока-зейль на двойных рифах.
В таком положении мы оставались двое суток, выдерживая бурю довольно благополучно. Судно оказалось превосходным и ни разу не черпнуло воды. В конце концов, однако, ветер превратился в ураган, наш задний парус изорвало в клочки, и ряд чудовищных валов окатил палубу. При этом мы потеряли трех матросов, камбуз и почти всю обшивку левого борта. Не успели мы прийти в себя, как передний парус тоже был сорван. Тогда мы подняли шторм-стаксель и в течение нескольких часов кое-как справлялись с волнением.
Ураган, однако, свирепствовал по-прежнему, и не было надежды на затишье. На третий день около пяти часов пополудни свалилась бизань-мачта. Более часа мы тщетно старались отделаться от нее, чтобы уменьшить страшную качку, но прежде чем нам удалось это, в трюме набралось на четыре фута воды. В довершение всего помпы испортились и почти не действовали.
Поднялась страшная суматоха, пассажиры были в отчаянии, однако мы попытались облегчить корабль, выбросив за борт весь груз, который могли достать, и срубив две остальные мачты. Это нам удалось, но с помпами мы не могли справиться, а между тем вода быстро прибывала.
На закате ветер значительно ослабел, волнение уменьшилось, и у нас явилась слабая надежда на спасение в лодках. В восемь часов вечера тучи рассеялись, и показалась полная луна, немало ободрившая нас.
После невероятных усилий мы спустили большую шлюпку, в которую уселись матросы и большая часть пассажиров. Они отплыли немедленно и, претерпев немало лишений, добрались благополучно до Окракок-Инлет, на третий день после кораблекрушения.
Капитан с тринадцатью пассажирами остался на корабле, решив доверить свою судьбу маленькой шлюпке, находившейся на носу. Мы спустили ее без особенных затруднений, хотя я считаю истинным чудом, что она не перевернулась, очутившись на поверхности моря. В ней поместились капитан с женой, мистер Уайт со своими спутницами, мексиканский офицер с женой и четырьмя детьми, я и слуга-негр.
По недостатку места мы могли захватить с собой только самые необходимые инструменты, немного провизии и платье, которое было на нас. Никому и в голову не пришло пытаться спасти что-нибудь из вещей. Каково же было наше изумление, когда на расстоянии нескольких фадомов[82] от корабля мистер Уайт встал и объявил капитану Гарди, что лодка должна вернуться и захватить его длинный ящик.
– Садитесь, мистер Уайт, – отвечал капитан довольно резко, – вы опрокинете лодку, если не будете сидеть смирно. Мы и так уже в воде по самые борта.
– Ящик! – воскликнул Уайт. – Говорю вам, ящик! Капитан Гарди, вы не можете, вы не захотите отказать мне. Он весит немного, пустяки, чистые пустяки. Именем матери, родившей вас, именем любви божьей и надежды на спасение умоляю вас вернуться за ящиком.
По-видимому, капитан был тронут этой страстной мольбой художника, но тотчас оправился и сурово ответил:
– Мистер Уайт, вы сумасшедший. Я не могу послушаться вас. Садитесь или вы опрокинете лодку. Стой… держите… схватите его, он бросится за борт!.. Ну… так и знал… бросился!
Действительно, Уайт выскочил в море и, так как мы находились с подветренной стороны корабля, успел добраться до него с почти нечеловеческими усилиями и схватиться за канат, висевший с палубы. Секунду спустя он был на корабле и, как сумасшедший, ринулся в свою каюту.
Тем временем нас отнесло за корму корабля, и мы сделались игрушкой бурного моря. Мы прилагали все усилия, стараясь вернуться к кораблю, но наша лодка носилась, как перышко, по воле ветра. Мы убедились, что участь несчастного художника решена.
Нас относило все дальше и дальше, когда мы увидели сумасшедшего (я не мог иначе объяснить его поступок), который показался на палубе, таща с собою, с поистине гигантской силой, продолговатый ящик. Находясь вне себя от изумления, мы видели, как он обмотал веревкой сначала ящик, потом себя самого. Еще минута, и ящик, и тело были в море и разом пошли ко дну.
В течение некоторого времени мы словно замерли, не спуская глаз с того места, где исчез несчастный. Потом налегли на весла и отплыли от корабля. Молчание длилось около часа. Наконец я решился нарушить его.
– Заметили вы, капитан, как быстро они пошли ко дну? Не правда ли, странная вещь? Я, признаться, еще не терял надежды на его спасение, видя, что он привязал себя к ящику.
– Немудрено, что они пошли ко дну, – возразил капитан. – Они всплывут опять, но не прежде, чем растает соль.
– Соль?! – воскликнул я.
– Тсс!.. – отвечал капитан, указывая на жену и сестер покойного. – Мы поговорим об этом в более удобное время.
Мы испытали много лишений и едва ускользнули от гибели; но судьба сжалилась над нами, как и над нашими товарищами в большой шлюпке. После четырехдневных страданий мы высадились, полумертвые от истощения, на берегу против Рок-Айленда. Тут мы провели неделю, но в итоге нашли случай добраться до Нью-Йорка.
Спустя месяц после кораблекрушения я встретился с капитаном Гарди на Бродвее. Мы, естественно, разговорились об этом печальном приключении и, в особенности, о жалкой участи бедняги Уайта. Капитан сообщил мне следующие подробности.
Художник взял каюты для себя, жены, двух сестер и горничной. Жена его была действительно редкая красавица и умница. Утром четырнадцатого июня (в тот день, когда я впервые явился на корабль) она внезапно заболела и умерла. Молодой муж почти помешался от горя, но обстоятельства не позволяли ему отложить путешествие в Нью-Йорк. Необходимо было доставить тело его обожаемой жены ее матери, а с другой стороны – предрассудки не давали ему возможности сделать это открыто. Девять десятых пассажиров скорее отказались бы от путешествия, чем поехали в обществе мертвого тела.
В этом затруднительном положении капитан Гарди посоветовал набальзамировать тело, и уложив его в ящик соответствующих размеров, засыпать солью и везти под видом багажа. Никто не знал о смерти миссис Уайт, но всем было известно, что она должна ехать с мужем. Ввиду этого необходимо было, чтобы кто-нибудь взял на себя ее роль во время переезда. Горничная покойной согласилась на это. Лишняя каюта, предназначавшаяся для нее, так и осталась за нею.
В ней мнимая жена проводила ночи; днем же исполняла, как умела, роль дамы, с которой никто из пассажиров не был знаком. Мои недоразумения, естественно, объясняются моим легкомыслием, любопытством и стремительностью. Но как-никак теперь я плохо сплю по ночам. Я вижу лицо, которое преследует меня неотвязно. Слышу истерический смех, который вечно будет звучать в моих ушах.
Черный кот
Я не жду доверия к дикому и тем не менее будничному рассказу, за который принимаюсь, да и не хлопочу о доверии. Было бы безумием ожидать его, когда мои собственные чувства отказываются верить очевидности. Между тем я не сумасшедший и, уж конечно, не в бреду. Но завтра я умру, а сегодня хочу облегчить душу. Моя цель – поведать миру кратко, ясно и без всяких комментариев ряд самых обыденных событий. В результате они запугали, измучили, раздавили меня. Но я не намерен объяснять их. Для меня это был сплошной ужас, для многих они покажутся пустячками. Быть может, найдется ум, который увидит обыденную основу в моих фантасмагориях – ум более ясный, более логический, менее склонный к ослеплению, чем мой. Быть может, он усмотрит в событиях, которые я излагаю с суеверным ужасом, самую обыкновенную цепь весьма естественных причин и действий.
С детства я отличался кротким и мягким характером. Товарищи подшучивали над моей чувствительностью. Пуще всего я обожал животных, и мои родители позволяли мне держать дома всевозможных зверьков. Я возился с ними по целым дням, кормить и ласкать их было моим величайшим наслаждением. Эта страсть к животным усиливалась с годами и в зрелом возрасте оставалась для меня главным источником удовольствий. Всякий, кому случалось питать привязанность к верной и умной собаке, знает глубоко отзывчивый и благодарный характер животных. Бескорыстная и самоотверженная любовь зверя проникает в сердце того, кто испытал шаткую дружбу и призрачную верность человека.
Я женился в молодых летах и был очень доволен, когда оказалось, что жена разделяет мои наклонности. Заметив мою любовь к домашним животным, она не упускала случая увеличить наш домашний зверинец. У нас были птицы, золотые рыбки, прекрасная собака, кролики, обезьянка и кот.
Последний был великолепным, замечательно крупным животным, совершенно черным и удивительно понятливым. Моя жена, нимало не склонная к суеверию, часто вспоминала о старинном поверье, которое считает всех черных котов помощниками ведьм. Разумеется, она говорила это не серьезно, и если я вспоминаю об этой мелочи, то потому лишь, что она случайно пришла мне на память.
Плутон – так звали кота – был мой любимец. Я сам кормил его, и он бегал за мной по всему дому. Мне приходилось даже принимать меры, чтобы он не ускользнул за мной на улицу.
Дружба наша продолжалась несколько лет, в течение которых мой темперамент и характер радикально изменились к худшему под влиянием невоздержанности (со стыдом признаюсь в этом). Я с каждым днем становился угрюмее, раздражительнее, равнодушнее к чужим страданиям. Я позволял себе резкости в обращении с женою, доходил даже до насилия. Разумеется, животные тоже испытывали на себе перемену в моем характере. Я не только перестал ухаживать за ними, но и колотил их. Впрочем, к Плутону я еще сохранил столько привязанности, что не обижал его, как обижал кроликов, обезьянку, даже собаку, если они случайно подвертывались мне под руку или подходили приласкаться. Но болезнь моя – какая болезнь сравнится с алкоголизмом! – усиливалась, и в конце концов даже Плутону, который тем временем состарился и впал в детство, пришлось испытать на себе последствия моей раздражительности.
Однажды ночью, когда я вернулся домой сильно навеселе, мне показалось, будто кот избегает меня. Я схватил его. Испуганный Плутон слегка укусил меня за руку. Адское бешенство овладело мною. Я не узнавал самого себя. Казалось, мой прежний дух разом оставил тело; каждая жилка содрогалась от более чем дьявольской, порожденной спиртом, злобы. Я достал из кармана перочинный нож, открыл его, схватил бедное животное за горло и медленно, аккуратно вырезал ему глаз! Я дрожу, обливаюсь пóтом, сгораю от стыда, рассказывая об этой гнусной жестокости.
Когда рассудок вернулся ко мне утром, когда исчез угар вчерашней попойки, я почувствовал ужас и раскаяние, но чувство это было слабо и поверхностно. Я снова предался разгулу и скоро утопил в вине воспоминание о своем проступке.
Между тем кот понемногу оправлялся. Орбита вырезанного глаза, разумеется, была ужасна, однако животное, по-видимому, не испытывало страданий. Оно по-прежнему разгуливало по дому, но, как и следовало ожидать, с ужасом убегало от меня. Во мне еще оставалась толика порядочности, что я огорчался этим явным нерасположением существа, когда-то так привязанного ко мне. Но вскоре это чувство уступило место раздражению. К тому же во мне проснулся, на мою окончательную и бесповоротную гибель, дух извращенности. Философия ничего не говорит об этом духе. Тем не менее я убежден так же твердо, как в своем собственном существовании, что это один из первичных импульсов сердца человеческого, одна из основных, первоначальных способностей или чувств, определяющих характер человека. Кому не случалось сотни раз совершить дурной или глупый поступок только потому, что его не следует совершать? Разве нам не присуща неудержимая склонность нарушать закон только потому, что это закон? Я говорю, что дух самодурства проснулся на мою гибель. Да, это неизъяснимое стремление души дразнить самое себя – насиловать собственную природу, делать зло ради зла – заставило меня продолжить и завершить мой жестокий поступок над безобидным животным. Однажды утром я хладнокровно накинул ему петлю на шею и повесил его на сучке дерева. Повесил, обливаясь слезами и терзаясь угрызениями совести, повесил, потому что знал, как оно любило меня, и чувствовал, что оно ничем не провинилось передо мною, – повесил, потому что знал, какой грех я совершаю… смертный грех, который подвергает мою бессмертную душу величайшей опасности: быть может, если только это мыслимо, делает для нее недоступным бесконечное милосердие всеблагого и грозного Бога.
В ночь, последовавшую за этим кровавым поступком, меня разбудили крики: «Горим!» Занавеси моей кровати пылали. Весь дом был в огне. Моя жена, прислуга и я сам едва успели спастись. Разрушение было полное. Все мое состояние пошло прахом, и с этих пор я предался отчаянию.
Я отнюдь не пытаюсь установить причинную связь между разорением и жестокостью. Но я излагаю цепь фактов и не хочу опустить ни одно из звеньев. На другой день после пожара я посетил развалины. Почти все стены повалились. Устояла только одна, не особенно толстая, но приходившаяся посреди дома; к ней примыкало изголовье моей кровати. Штукатурка на ней большею частью тоже уцелела, вероятно потому, что стена была только что выштукатурена. Подле нее собралась толпа народа, и многие рассматривали стену с очевидным любопытством. Восклицания «Странно!», «Удивительно!» привлекли мое внимание. Я подошел ближе и увидел на белой поверхности фигуру гигантского кота, точно вырезанную в виде барельефа. Изображение отличалось поразительной точностью. На шее животного виднелась веревка.
Когда я увидел это привидение (в первую минуту я не мог не принять его за привидение), мой ужас и изумление не знали границ. Наконец размышление явилось мне на помощь. Я вспомнил, что кот был повешен в саду подле дома. При первой тревоге толпа наполнила сад, кто-нибудь отрезал кота от дерева и швырнул ко мне в окно. Это было сделано, по всей вероятности, с целью разбудить меня. Упавшая стена притиснула жертву моей жестокости к свежей штукатурке, которая под влиянием огня и аммиака костей воспроизвела снимок.
Хотя таким образом я успокоил если не совесть, то свой ум, это поразительное явление произвело на меня глубокое впечатление. В течение нескольких месяцев меня преследовал призрак кота, в то же время проснулось нечто вроде раскаяния, хотя на самом деле это поверхностное чувство вовсе не было настоящим раскаянием. Я так сожалел о животном, что начал разыскивать по притонам, которые посещал по-прежнему, какого-нибудь нового кота, похожего на Плутона.
Однажды вечером, когда я сидел полупьяный в гнуснейшем кабачишке, взгляд мой упал на какое-то черное тело, лежавшее на одной из бочек с джином или ромом, составлявших главное убранство комнаты. В течение нескольких минут я пристально смотрел на верхушку бочки, удивляясь, как не заметил раньше этого тела. Наконец я подошел к нему и дотронулся до него рукою. Это был черный кот, огромных размеров, не меньше Плутона, очень похожий на него во всех отношениях, за исключением одной особенности. У Плутона на всем теле не было ни единого белого волоска, тогда как у этого на груди красовалось большое белое пятно неопределенной формы.
Когда я дотронулся до него, он тотчас встал, замурлыкал, потерcя о мою руку – и, по-видимому, был очень доволен моим вниманием. Этого-то мне и нужно было. Я спросил хозяина, не продаст ли он мне кота, но оказалось, что он даже не знал о его существовании, никогда не слыхал о нем, никогда не видал его.
Я продолжал ласкать кота, и, когда собрался домой, животное последовало за мною. Дорогой я останавливался и гладил его, таким образом мы добрались до дома. Тут он быстро освоился и сделался любимцем моей жены.
Что до меня, то я вскоре невзлюбил его. Я совсем не того ожидал, но – не знаю как и почему – его очевидная привязанность ко мне раздражала и бесила меня. Мало-помалу это раздражение превратилось в заклятую ненависть. Я старался избегать кота; чувство стыда и воспоминание о моем жестоком поступке не позволяли мне колотить или обижать эту тварь. В течение нескольких недель я ни разу не ударил его, но постепенно – очень постепенно – дошел до того, что не мог смотреть на него без невыразимого отвращения и молча бежал от его ненавистного присутствия, как от чумы.
Без сомнения, на мою ненависть повлияло открытие, сделанное мною на другое утро после водворения кота в нашем доме. У него, как и у Плутона, не хватало одного глаза. Это обстоятельство только усиливало привязанность к нему моей жены, обладавшей, как я уже говорил, мягкосердечием, которое когда-то было моей отличительной чертой и источником простых и чистых удовольствий.
Но чем больше я ненавидел кота, тем сильнее он привязывался ко мне. Он ходил за мною по пятам с непонятным упорством. Стоило мне присесть, он уже оказывался под стулом или вскакивал ко мне на колени и осыпал меня своими ненавистными ласками. Когда я вставал, совался мне под ноги или, уцепившись своими длинными и острыми когтями за мой сюртук, висел у меня на груди. В такие минуты мне хотелось укокошить его одним ударом, однако я сдерживался, отчасти потому, что помнил о своем преступлении, а главным образом – сознаюсь в этом, наконец, – потому, что я боялся этого животного.
Боязнь эта не была опасением физического зла, а между тем я не знаю, как определить ее иначе. Я почти стыжусь сознаться – да, даже в этом каземате я почти стыжусь сознаться, что мой страх и ужас были вызваны самым вздорным обстоятельством. Жена не раз обращала мое внимание на странную форму упомянутого выше белого пятна, единственного отличия нового кота от Плутона. Сначала, если припомнит читатель, его очертания были неясны, но мало-помалу, почти незаметно, так, что иногда я сомневался, не мерещится ли мне это, – мало-помалу оно приняло совершенно определенную форму. Это было изображение предмета, одно название которого возбуждает во мне дрожь, – из-за него-то я так боялся и ненавидел кота, что уничтожил бы его, если бы смел, – изображение ужасной, отвратительной вещи – виселицы! О, угрюмое и страшное орудие ужасов и преступлений, агонии и смерти!
Ну разве я не был несчастнейшим из смертных? Животное, собрата которого я презрительно уничтожил, животное могло причинить мне, созданному по образу Всевышнего Бога, такие невыносимые страдания. Увы! Я не знал покоя ни днем ни ночью! Днем эта тварь не отставала от меня ни на шаг, ночью я то и дело просыпался в невыразимом страхе: я чувствовал горячее дыхание животного на моем лице, мне чудилось, что оно – воплощенный кошмар, который я не мог стряхнуть, – налегло всей своей тяжестью на мое сердце!
Под гнетом такой пытки исчезли последние остатки добрых чувств. Только дурные мысли остались со мною – злые, черные мысли. Моя раздражительность превратилась в ненависть ко всему миру, ко всему человечеству. Но увы! От этих взрывов неудержимого бешенства больше всего приходилось терпеть моей безответной жене.
Однажды она отправилась со мною в погреб старого ветхого здания, которое мы наняли после разорения. Кот последовал за нами и чуть не сбил меня с ног на лестнице. Обезумев от злости, я забыл свой ребяческий страх и, взмахнув топором, хотел нанести ему удар, который, без сомнения, уложил бы его на месте, но жена схватила меня за руку. Тогда, в припадке более чем адского исступления, я вырвал руку, размахнулся и раскроил жене голову. Она упала, даже не вскрикнув. Совершив это отвратительное убийство, я стал спокойно и с полным самообладанием размышлять, куда бы девать труп. Я не мог унести его из дома ни днем ни ночью, не рискуя привлечь внимание соседей. Всевозможные проекты роились в моей голове. То я решался изрубить тело на мелкие куски и сжечь их. То собирался зарыть его в погребе, бросить в колодезь на дворе, уложить в чемодан и приказать дворнику унести его из дома. Наконец я остановился на одном плане, который показался мне гораздо практичнее всех остальных. Я решил замуровать тело в стене погреба, как поступали средневековые монахи со своими жертвами.
Погреб вполне годился для такой цели. Стены его были сложены без всякого цемента и недавно покрыты штукатуркой, которая, благодаря сырости, еще не успела отвердеть. Мало того, в одном месте находился выступ: камин или печь, заложенная, замазанная под одно с остальной стеной. Я не сомневался, что мне удастся разобрать кирпичи, засунуть туда тело и восстановить стену так, что ничей глаз не заметит чего-нибудь подозрительного.
Я не ошибся в расчете. С помощью лома я без труда разобрал кирпичи и, прислонив тело к внутренней стене, уложил их обратно и восстановил все в прежнем виде. Затем я достал (со всяческими предосторожностями) известку, песок, кисть, приготовил штукатурку – совершенно такую, как старая, – и тщательно замазал кирпичи. Теперь на стене не оставалось и признаков моей работы. Подобрав, как можно старательнее, мусор, оставшийся на полу, я с торжеством осмотрелся и сказал самому себе:
– На этот раз, по крайней мере, моя работа не пропала даром.
Моей ближайшей заботой было отыскать кота, виновника всех бед, так как я твердо решился убить его. Попадись он в эту минуту, судьба его была бы решена, но лукавое животное, по-видимому, испугалось моего гнева и сочло благоразумным удалиться. Невозможно описать или вообразить, какое глубокое, райское облегчение я почувствовал, убедившись, что ненавистная тварь исчезла. Кот не явился и ночью, и в первый раз со времени его появления в нашем доме я спал спокойно и крепко – да, спал, несмотря на тяжесть преступления, обременявшего мою душу!
Прошли вторые и третьи сутки, а мой мучитель не возвращался. Наконец-то я снова мог дышать свободно. Чудовище в ужасе навсегда скрылось от меня! Я никогда не увижу его больше! Счастье мое было безгранично. Мысль о преступлении почти не тревожила меня. Ко мне обращались с расспросами, но я легко отделывался от них. Назначено было следствие, но, разумеется, ничего не открыло. Я считал себя в полной безопасности.
На четвертый день ко мне неожиданно явилась полиция с обыском. Я, впрочем, ничуть не испугался, зная, что отыскать мой тайник невозможно. Полицейские попросили меня сопровождать их. Они обшарили каждый уголок, каждый чулан. Наконец мы в третий или четвертый раз спустились в погреб. Ни один мускул у меня не дрогнул. Сердце мое билось совершенно ровно, как у человека, спящего сном невинности. Я скрестил руки на груди и спокойно ходил взад и вперед по погребу. Полиция угомонилась и собиралась уйти. У меня дух захватывало от радости; я не мог выдержать. Я горел желанием сказать хоть что-нибудь, подчеркнуть мое торжество, окончательно убедить их в моей невинности.
– Господа, – сказал я наконец, когда они уже поднимались по ступенькам, – я рад, что ваши подозрения рассеялись. Позвольте пожелать вам всего хорошего и немножко больше вежливости. Кстати, господа, этот… этот дом очень хорошей постройки, – в безумном желании сказать что-нибудь поразвязнее я молол сам не зная что. – Даже, можно сказать, превосходной постройки. Эти стены – вы уходите, господа? – эти стены замечательно прочной кладки, – при этом, в припадке хвастливой дерзости, я постучал тростью по тем самым кирпичам, за которыми скрывалось тело моей жены.
Боже, укрой и защити меня от когтей дьявола! Не успел отголосок моих ударов замереть в тишине, как мне отвечал из могилы голос – крик! Сначала тихий и жалобный, как всхлипывания ребенка, а затем он быстро разрастался в протяжный, громкий, бесконечный вопль – ужасный, нечеловеческий вой, раздирающий душу крик не то ужаса, не то торжества, какой может подняться только из ада, где вопли грешников сливаются с визгом демонов-мучителей.
Что говорить о моих чувствах! Полумертвый, я прислонился к стене. Полицейские окаменели от ужаса. Минуту спустя двенадцать сильных рук разбирали стену. Она обрушилась. Тело, уже сильно разложившееся и покрытое запекшейся кровью, стояло перед нами. На голове его сидело – с окровавленной пастью, сверкая единственным, пылавшим, как уголь, глазом, – отвратительное животное, чье коварство довело меня до преступления, чей предательский голос выдал меня палачу. Я замуровал чудовище вместе с трупом.
Бочка амонтильядо
Тысячу несправедливостей вытерпел я от Фортунато, как только умел, но, когда он осмелился дойти до оскорбления, я поклялся отомстить. Однако вы, знакомые с качествами моей души, не предположите, конечно, что я стал грозить. Наконец-то я должен быть отомщен – этот пункт был установлен положительно, но сама положительность, с которой он был решен, исключала мысль о риске. Я должен был не только наказать, но наказать безнаказанно. Зло не отомщено, если возмездие простирается и на мстителя. Равным образом оно не отомщено, если мститель не дает почувствовать тому, кто сделал зло, что мстит именно он.
Поймите же, что ни единым словом, ни каким-либо поступком я не дал Фортунато возможности сомневаться в моем доброжелательстве. Я продолжал, по обыкновению, улыбаться ему прямо в лицо, и он не чувствовал, что теперь я улыбался при мысли об его уничтожении.
У Фортунато была одна слабость, хотя в других отношениях его следовало уважать и даже бояться. Он кичился своим тонким пониманием вин. Немногие из итальянцев обладают способностью быть в чем-нибудь знатоками. По большей части их энтузиазм приспособлен к удобному случаю и к известному моменту, чтобы надуть какого-нибудь британского или австрийского миллионера. Что касается картин и драгоценных камней, Фортунато, подобно своим соотечественникам, был шарлатаном, но, когда дело касалось старых вин, искренность его была неподдельна. В этом отношении я не отличался от него существенным образом; я очень навострился в распознавании местных итальянских вин и всегда при первой возможности делал большие закупки.
Случилось, что в сумерки, под вечер, в самом разгаре карнавальных безумств, я встретился со своим другом. Он приветствовал меня сердечнейшим образом, так как, по-видимому, выпил изрядно. Он был одет шутом. На нем был плотно облегавший его наполовину полосатый костюм, а на голове высился колпак с бубенчиками. Как я рад был его видеть! Мне казалось, что я никогда не перестану трясти его руку.
Я сказал ему:
– Ах, дорогой мой Фортунато, что за счастливая встреча! Как отлично выглядите вы сегодня! Но я получил бочку вина, будто бы амонтильядо, и у меня на этот счет сомнения.
– Как? – проговорил он. – Амонтильядо? Целую бочку? Быть не может! В разгар карнавала!
– У меня на этот счет сомнения, – ответил я, – и я был настолько глуп, что заплатил сполна за вино как за амонтильядо, не посоветовавшись на этот счет с вами. Вас нигде нельзя было найти, а я боялся упустить случай.
– Амонтильядо!
– Да, но я не уверен.
– Амонтильядо!
– Я должен разрешить сомнения.
– Амонтильядо!
– Так как вы куда-то приглашены, я пойду отыщу Лукези. Если кто-нибудь и обладает тонким вкусом, так это именно он. Он скажет мне…
– Лукези не может отличить амонтильядо от хереса.
– Представьте, а есть глупцы, которые говорят, что его вкус равняется вашему.
– Ну, идем!
– Куда?
– К вам, в подвалы.
– Нет, друг мой; я не хочу злоупотреблять вашей добротой. Я вижу, вы куда-то приглашены. Лукези…
– Никуда я не приглашен, пойдем!
– Нет, друг мой. Вы никуда не приглашены, но я вижу, что вы страшно прозябли. В подвалах ужаснейшая сырость. Они выложены селитрой.
– А, пустяки! Пойдем! Стоит ли обращать внимание на холод… Амонтильядо! Вас надули; а насчет Лукези могу сказать – он и хереса не отличит от амонтильядо.
Говоря таким образом, Фортунато завладел моей рукой. Я надел черную шелковую маску и, плотно закутавшись в roquelaure[83], позволил ему увлечь себя к моему палаццо.
Никого из прислуги дома не было; все куда-то скрылись, чтобы хорошенько отпраздновать карнавал. Я сказал им, что вернусь домой не ранее утра, и строго-настрого приказал не отлучаться из дому. Этих приказаний, как я прекрасно знал, было совершенно достаточно, чтобы тотчас же по моем уходе все скрылись. Я вынул из канделябров два факела и, давши один Фортунато, направил его через анфиладу комнат до входа, который вел в подвалы. Я пошел вперед по длинной витой лестнице и, оборачиваясь назад, просил его быть осторожнее. Наконец мы достигли последних ступеней и стояли теперь на сырой почве в катакомбах фамилии Монтрезор.
Приятель мой шел нетвердой походкой, и от каждого неверного шага звенели бубенчики на его колпаке.
– Ну, где же бочка? – спросил он.
– Дальше, – отвечал я, – но смотрите, вон какие белые узоры на стенах.
Он обернулся ко мне и посмотрел в мои в глаза своими тусклыми глазами, подернутыми из-за опьянения.
– Селитра? – спросил он наконец.
– Селитра, – ответил я. – Давно ли вы стали так кашлять?
– Э! э! э! – э! э! э! – э! э! э! – бедняжка несколько минут не мог ответить. – Ничего, – проговорил он наконец.
– Нет, – сказал я решительно, – пойдемте назад; ваше здоровье драгоценно. Вы богаты, перед вами преклоняются, вас уважают, вас любят; вы счастливы, как я был когда-то. Вас потерять – это была бы большая потеря. Вот я – дело другое. Пойдемте назад; вы захвораете, и я не хочу принимать на себя такую ответственность. Да кроме того, ведь Лукези…
– Довольно! – сказал он. – Кашель – это пустяки, я от него не умру. Кашель меня не убьет.
– Верно, вот это верно! – отвечал я. – И правда, я не имел намерения беспокоить вас понапрасну, но вы должны были бы принять меры предосторожности. Вот медок, достаточно будет глотка, чтобы предохранить себя против сырости.
Я отбил горлышко у одной из бутылок, лежавших длинным рядом на земле.
– Выпейте-ка! – сказал я, предлагая ему вино.
Он устремил на меня косвенный взгляд и поднес вино к губам. Затем, помедлив, он дружески кивнул мне головой, и его бубенчики зазвенели.
– Пью, – проговорил он, – за усопших, которые покоятся вокруг нас.
– А я за вашу долгую жизнь.
Он снова взял меня под руку, и мы пошли дальше.
– Обширные подвалы, – проговорил он.
– Монтрезоры, – отвечал я, – представляли собой семью обширную и многочисленную.
– Я забыл ваш герб.
– Громадная человеческая нога из золота на лазурном фоне; нога давит извивающуюся змею, которая своими зубами вцепилась ей в пятку.
– И девиз?
– Nemo те impune lacessit[84]
– Отлично, – проговорил он.
Вино искрилось в его глазах, и бубенчики звенели. Мысли мои тоже оживились; медок оказывал свое действие. Проходя мимо стен, состоящих из нагроможденных костей вперемежку с бочками и бочонками, мы достигли крайних пределов катакомб. Я остановился снова и на этот раз осмелился взять Фортунато за руку – повыше локтя.
– Смотрите, – проговорил я, – селитра все увеличивается. Вон она висит, точно мох. Мы теперь под руслом реки. Капли сырости просачиваются среди костей. Уйдемте, вернемся, пока не поздно. Ваш кашель…
– Это все пустяки, – сказал он, – пойдемте вперед. Но сперва еще один глоток вина. Где тут ваш медок?
Я взял бутылку Vin de Graves и, отбив горлышко, подал ему. Он осушил ее всю сразу. Глаза его загорелись диким огнем. Он начал хохотать и бросил бутылку вверх с жестом, значения которого я не понял.
Я посмотрел на него с удивлением. Он повторил движение – очень забавное.
– Вы не понимаете? – спросил он.
– Нет, – отвечал я.
– Так вы, значит, не принадлежите к братству?
– Как?
– Вы не масон?
– Да, да, – проговорил я, – да, да!
– Вы? Не может быть! Вы – масон?
– Масон, – отвечал я.
– Знак! – проговорил он.
– Вот! – отвечал я, высовывая небольшую лопату из-под складок своего roquelaure.
– Вы шутите! – проговорил он, отступая на несколько шагов. – Но давайте же ваше амонтильядо.
– Да будет так! – сказал я, пряча лопату под плащ и снова предлагая ему свою руку. Он тяжело оперся на нее. Мы продолжали наш путь в поисках амонтильядо. Мы прошли целый ряд низких сводов, спустились, сделали еще несколько шагов, опять спустились и достигли глубокого склепа, в нечистом воздухе которого наши факелы скорее тлели, нежели светили.
В самом отдаленном конце склепа виднелся другой склеп, менее обширный. Стены его были окаймлены человеческими останками, нагроможденными до самого свода, наподобие великих катакомб Парижа. Три стороны этого второго склепа были украшены таким же образом. С четвертой же кости были сброшены, они в беспорядке лежали на земле, образуя в одном месте насыпь. В стене, освобожденной от костей, мы заметили еще новую впадину, четыре фута в глубину, три в ширину и шесть или семь в вышину. По-видимому, она не была предназначена для какого-нибудь особого употребления, но представлялась промежутком между двумя огромными подпорами, поддерживающими своды катакомб, и примыкала к одной из главных стен, выстроенных из плотного гранита.
Напрасно Фортунато, поднявши свой оцепенелый факел, пытался проникнуть взглядом в глубину этой впадины. Слабый свет не позволял нам различить ее крайние пределы.
– Идемте, – сказал я, – вот здесь амонтильядо! А что касается Лукези…
– Он невежда, – прервал меня мой друг, неверными шагами устремляясь вперед, между тем как я шел за ним по пятам. Вдруг он достиг конца ниши и, натолкнувшись на стену, остановился в тупом изумлении. Еще мгновение – и я приковал его к граниту. На поверхности стены были две железные скобки, на расстоянии двух футов одна от другой, в горизонтальном направлении. С одной из них свешивалась короткая цепь, с другой – висячий замок. Обвить Фортунато железными звеньями за талию и запереть цепь – было делом нескольких секунд. Он был слишком изумлен, чтобы сопротивляться. Вынув ключ, я отступил на несколько шагов из углубления.
– Проведите рукой по стене, – проговорил я, – вы не можете не чувствовать селитры. Действительно, здесь очень сыро. Позвольте мне еще раз умолять вас вернуться. Нет? Ну, так я положительно должен оставить вас. Однако предварительно я должен выказать вам все внимание, каким только могу располагать.
– Амонтильядо! – выкрикнул мой друг, еще не успев оправиться от изумления.
– Точно, – ответил я, – амонтильядо.
Произнеся эти слова, я приступил к груде костей, о которых говорил раньше. Отбросив их в сторону, я вскоре открыл некоторое количество песчаника и известкового раствора. С помощью этих материалов, а также с помощью моей лопаты я живо принялся замуровывать вход в нишу.
Едва я окончил первый ряд каменной кладки, как увидел, что опьянение Фортунато в значительной степени рассеялось. Первым указанием на это был глухой жалобный крик, раздавшийся из глубины впадины. То не был крик пьяного человека. Затем последовало долгое и упорное молчание. Я положил второй ряд камней, и третий, и четвертый; и тогда я услышал бешеное потрясение цепью. Этот шум продолжался несколько минут, и, чтобы слушать его с бóльшим удовлетворением, я на время прекратил свою работу и уселся на костях. Когда наконец резкое звяканье умолкло, я снова взялся за лопату и без помехи окончил пятый, шестой и седьмой ряд. Стена теперь почти восходила в уровень с моей грудью. Я сделал новую остановку и, подняв факелы над каменным сооружением, устремил несколько слабых лучей на фигуру, заключенную внутри.
Целый ряд громких и резких криков, внезапно вырвавшихся из горла прикованного призрака, со страшной силой отшвырнули меня назад. На миг меня охватило колебание – мной овладел трепет. Выхватив шпагу, я начал ощупывать ею углубление; но минута размышления успокоила меня. Я положил свою руку на плотную стену катакомб и почувствовал полное удовлетворение. Я снова приблизился к своему сооружению. Я отвечал на вопли кричавшего. Я был ему как эхо: я вторил ему, я превзошел его в силе и продолжительности воплей. Да, я сделал так, и крикун умолк.
Была уже полночь, и работа моя близилась к концу. Я довершил восьмой ряд, девятый и десятый. Я окончил часть одиннадцатого и последнего; оставалось только укрепить один камень и заштукатурить его. Я поднимал его с большим усилием; я уже почти пригнал его к должному положению. Но тут из углубления раздался сдержанный смех, от которого дыбом встали волосы на моей голове. Потом послышался печальный голос, и я с трудом узнал, что он принадлежит благородному Фортунато. Голос говорил:
– Ха-ха-ха! Хе-хе! Вот славная шутка – действительно, это шутка. Посмеемся же мы над ней, когда будем в палаццо. Да! Да! Славное винцо! Да! Да!
– Амонтильядо! – сказал я.
– Хе-хе-хе! Да, амонтильядо! Но как вы думаете, не поздно теперь? Пожалуй, нас ждут в палаццо синьора Фортунато и все другие? Пойдем!
– Да, – сказал я, – пойдем.
– Во имя Бога, Монтрезор!
– Да, – сказал я, – во имя Бога!
Но на эти слова я тщетно ждал ответа. Мной овладело нетерпение. Я громко позвал:
– Фортунато!
Никакого ответа. Я позвал опять:
– Фортунато!
Никакого ответа. Я просунул один факел через отверстие, оставшееся незакрытым, и бросил его в углубление. Оттуда только зазвенели бубенчики. Сердце у меня сжалось – в катакомбах было так душно. Я поспешил окончить свою работу. Я укрепил последний камень; я заштукатурил его. Против новой кладки я воздвиг старую стену из костей. Прошло полстолетия, и ни один смертный не потревожил их. In pace requiescat![85]
Сердце-обличитель
Правда! Я нервен, ужасно, ужасно нервен, но почему вы решили, что я сумасшедший? Болезнь обострила чувства мои, а не уничтожила, не притупила их. Больше всего обострилось чувство слуха. Я слышал все, что происходит на небе и на земле. Я слышал многое, что происходит в аду. Какой же я сумасшедший? Слушайте и замечайте, как толково, как спокойно я расскажу вам всю эту историю.
Не могу объяснить вам, каким образом эта мысль пришла мне в голову, но, раз зародившись, она не давала мне покоя ни днем ни ночью. Цели у меня никакой не было. Ненависти тоже. Я любил старика. Он не сделал мне ничего дурного. Он никогда не оскорблял меня. Золото его меня не прельщало. Я думаю, что всему причиной был его глаз. Да, именно глаз! Один из глаз его был, как у коршуна, – бледно голубой, с перепонкой. Когда он смотрел на меня, я весь холодел, и постепенно, мало-помалу, дошел до твердого решения убить старика и, таким образом, навсегда избавиться от глаза его.
Так вот как оно было. Вы думаете, что я сумасшедший. Сумасшедшие сами не знают, что делают. А посмотрели бы вы на меня. Посмотрели бы вы, как умно, осторожно, как тонко я вел дело. Никогда я не был так любезен со стариком, как в последнюю неделю перед убийством. Каждую полночь я поворачивал ручку двери его и отворял ее – тихонько, тихонько! Потом, отворив дверь настолько, чтобы можно было просунуть голову, я просовывал туда сначала фонарь, закрытый наглухо, так что ни единый луч света не выходил из него, а потом и голову. О, вы засмеялись бы, если бы увидели, как ловко я проделывал это: тихонько, тихонько, чтобы не разбудить старика. Мне нужно было не менее часа, чтобы просунуть голову совсем и рассмотреть, как он лежит в постели. Что? Разве сумасшедший может действовать так умно? Затем, просунув голову, я осторожно приоткрывал фонарь, – о, чрезвычайно осторожно (потому что шарнир скрипел), ужасно осторожно, – и лишь настолько, чтобы один тонкий луч падал на этот коршунов глаз. Я проделывал это семь ночей кряду, всякий раз ровно в полночь, но глаз всегда был закрыт, и я не мог сделать мое дело, потому что не старик мучил меня, а его дурной глаз. И каждое утро я смело входил к нему в комнату, бойко разговаривал с ним, ласково осведомлялся, как он провел ночь. Как видите, он был бы необычайно проницателен, если бы заподозрил, что я каждую ночь в двенадцать часов смотрю на него.
На восьмую ночь я еще осторожнее отворял дверь. Минутная стрелка движется быстрее, чем двигалась рука моя. Никогда еще я не чувствовал в такой степени своих способностей, своего остроумия.
Я едва сдерживал чувство торжества. Подумать только: я потихоньку отворял его дверь, а он и не подозревал о моих действиях, о моих тайных намерениях. Я чуть не рассмеялся при мысли об этом, и, может быть, он слышал меня, потому что внезапно пошевелился в постели. Вы думаете, я отдернул голову, – как бы не так. В комнате его было темно, как в могиле (потому что ставни были закрыты наглухо из опасения воров), и я знал, что он не видит, как я отворяю дверь, и продолжал отворять ее – все шире, шире.
Я просунул голову и собирался открыть фонарь, как вдруг петля слегка заскрипела, и старик, подпрыгнув на кровати, крикнул:
– Кто там?
Я стоял спокойно и ничего не отвечал. Целый час я простоял, не шелохнувшись, и не слышал, чтобы он снова улегся в постель. Он все сидел на ней, прислушиваясь, как и мне случалось сидеть по ночам.
Внезапно я услышал слабый стон и узнал в нем стон смертельного ужаса. Не боли, не жалобы, – о, нет! – то был тихий, глухой звук, поднимающийся из глубины души, подавленной страхом. Я хорошо знал этот звук. Не раз в полночь, когда весь мир спал, он вырывался из моей груди, усугубляя своим зловещим отзвуком мой ужас. Говорю вам, я хорошо знал этот звук. Я знал, что чувствует старик, и пожалел его, хотя сердце мое смеялось. Я знал, что он не смыкал глаз с той самой минуты, когда легкий шум у двери заставил его пошевелиться. Страх его все время возрастал. Он старался убедить себя, что бояться нечего, – и не мог. Он говорил себе: «Это ничего, это ветер прошумел в трубе; мышь пробежала по полу», или «это сверчок чирикнул, просто сверчок и больше ничего». Да, он пытался успокоить себя такими предположениями, но тщетно. Тщетно, потому что смерть приближалась к нему и встала перед ним огромною черною тенью, и охватила свою жертву. И зловещее влияние этой невидимой тени заставляло его чувствовать, хотя он ничего не видел и не слышал, – чувствовать присутствие моей головы в комнате.
Простояв таким образом очень долго и не дождавшись, чтобы он улегся, я решился приотворить, чуть-чуть, на волосок приотворить фонарь. Итак, я стал отодвигать дверцу… можете себе представить, как тихо, тихо… пока наконец тонкий, слабый луч, как нить паутины, вырвался из фонаря и упал на глаз коршуна.
Он был открыт широко, широко открыт, и бешенство овладело мною, когда я взглянул на него. Я видел его совершенно ясно – тусклый, голубой, с отвратительной перепонкой, при виде которой дрожь пробирала меня до мозга костей, – но лица и туловища я не мог рассмотреть, так как точно по какому-то инстинкту направил луч как раз на это проклятое место.
Говорил я вам, что вы принимаете за сумасшествие необыкновенную остроту моих чувств? Говорил?… Ну, так вот в эту самую минуту я услышал тихий, глухой, частый стук, точно тиканье часов, завернутых в вату. И этот звук был мне хорошо знаком. Я знал, что это бьется сердце старика. Бешенство мое усилилось, как храбрость солдата разгорается от барабанного боя.
Но я все еще сдерживался и стоял смирно. Я едва дышал. Я держал фонарь неподвижно. Старался, насколько возможно, удерживать луч на одном месте. Между тем адский стук сердца усиливался. С каждым мгновением оно билось быстрее и быстрее, громче и громче… Старик должен был испытывать невыносимый ужас! И все громче, громче с каждой минутой, – замечаете? Я вам говорил, что я нервен… да, нервен. И этот странный стук, в глухую полночь, среди зловещей тишины, царившей в этом старом доме, возбуждал во мне ужас неодолимый. Но все-таки я сдерживался и еще несколько минут простоял смирно. А стук раздавался все громче и громче. Я думал, что сердце вот-вот лопнет. Тут же мной овладело беспокойство: что, если соседи услышат этот стук? Час старика пробил! С диким воем я открыл фонарь и бросился в комнату. Он вскрикнул… только раз. Я в одно мгновение сдернул его на пол, навалил на него тяжелый матрас. Я весело смеялся, видя, что дело зашло так далеко. Но еще несколько минут сердце глухо билось. Это, впрочем, не беспокоило меня, – я знал, что за стеной не услышат. Наконец оно затихло. Старик был мертв. Я стащил матрас, осмотрел тело. Да, он был мертв, мертв, как колода. Я приложил руку к сердцу его и продержал ее так несколько минут. Ни признака жизни! Мертв, как колода. Глаз его не будет больше мучить меня.
Если вы все еще считаете меня сумасшедшим, то, конечно, разубедитесь в этом, когда я вам расскажу, как искусно я спрятал тело убитого. Ночь близилась к концу, и я работал торопливо, но без шума.
Я вынул из пола три доски и запрятал туда труп. Затем уложил доски на прежнее место, – так тщательно, так искусно, что ни один глаз человеческий (даже его глаз) не увидал бы тут ничего подозрительного. Подмывать не приходилось, – крови не было, ни пятнышка. Я был слишком осторожен для этого.
Когда я окончил свою работу, было четыре часа утра, – но темно, как в полночь. Едва пробили часы, послышался стук в наружную дверь. Я пошел отворить, совершенно спокойно, – теперь мне нечего было бояться. Вошли трое людей и очень вежливо отрекомендовались полицейскими чиновниками. Один из моих соседей слышал ночью крик, возбудивший в нем подозрение. Он сообщил в полицию, и они (чиновники) были посланы произвести расследование.
Я улыбнулся, – ибо чего мне было бояться? Я очень любезно принял господ полицейских. Объяснил им, что крикнул я сам, во сне. Сказал, что старик уехал из города. Водил их по всему дому, просил искать хорошенько, наконец привел в его комнату. Показал его сокровища в целости и сохранности. В порыве любезности, я даже принес в комнату стулья и предложил им отдохнуть здесь, а сам с безумной дерзостью, в сознании своего торжества, поставил свой стул на том самом месте, где было спрятано тело моей жертвы.
Полицейские успокоились. Мое обращение рассеяло их подозрения. Я чувствовал себя как нельзя лучше. Они присели, и мы стали болтать о том о сем. Вскоре, однако, мне сделалось дурно, и я бы рад был, если бы они ушли. У меня разболелась голова, в ушах зазвенело; но они все сидели и болтали. Звон в ушах усиливался – все усиливался и становился яснее; я повышал голос, стараясь заглушить этот звук, но он становился все громче, все яснее, – и наконец я убедился, что он раздается не в моих ушах.
Без сомнения, я страшно побледнел при этом открытии; однако, продолжал болтать еще развязнее и громче. Но звук усиливался, – что мне было делать? То был тихий, глухой, частый звук – точно тиканье часов, завернутых в вату. Я задыхался, однако полицейские еще не слышали его. Я говорил быстрее, громче, но звук усиливался, несмотря ни на что. Я встал, начал спорить о каких-то пустяках, возвышая голос, жестикулируя, – звук усиливался несмотря ни на что. Почему они не хотели уйти? Я забегал по комнате, топая ногами, точно взбешенный словами полицейских, – звук усиливался, несмотря ни на что. О господи, что же я мог сделать? Я бесновался, орал, бранился! Я схватил стул и стучал им об пол, – но звук усиливался, раздавался громче, громче! А эти господа все смеялись и болтали. Неужели они не слышали? Всемогущий боже! – разумеется, слышали! подозревали! знали! и забавлялись ужасом моим! Я был и остаюсь при этом убеждении. Но все, что угодно, было лучше этой пытки, легче этого издевательства! Я не мог выносить их лицемерного смеха. Я чувствовал, что должен или закричать, или умереть, – а звук раздавался!.. не умолкая!.. все громче! громче! громче! громче!
– Негодяи, – крикнул я, – полно притворяться! Я сознаюсь!.. поднимите доски!.. здесь, здесь!.. это бьется его проклятое сердце!