Литературный альманах «Набоковская Европа» создан произведениями авторов – в драматургии, поэзии, прозе – анализирующими, сопровождающими творчество незаурядного писателя Серебряного века Владимира Набокова.
Авторы: Лейзеров Евгений, Реутова Юлия, Евсеев Антон, Спектор Владимир, Филимонов Алексей, Волкова Русина
© Евгений Лейзеров, 2018
© Юлия Реутова, 2018
© Антон Евсеев, 2018
© Владимир Спектор, 2018
© Алексей Филимонов, 2018
© Русина Волкова, 2018
© Елена Владимировна Герасимова, дизайн обложки, 2018
ISBN 978-5-4485-7584-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Дорогие читатели!
Перед вами первый номер ежегодного литературного альманаха «Набоковская Европа». Рождённый в Санкт-Петербурге, Владимир Набоков бо́льшую часть жизни прожил в Европе. Его жизнь с рождения была связана с европейской, прежде всего с англосаксонской культурой, с детскими впечатлениями от поездок в Европу; у него была французская гувернантка, образ которой навсегда запечатлён в эссе «Мадемуазель О», написанном по-французски. Мысленно он всегда возвращался на родину, куда, увы, не мог вернуться наяву. Об этом он проникновенно написал в «Других берегах»: «тоска по родине. Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью… дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевертывается».
Вправе ли мы причислять первые 18 лет жизни, проведённые Набоковым в России, к его европейскому периоду? Ответ на это дают его произведения, посвящённые русским эмигрантам и персонажам, прототипами которых были европейцы, они свидетельствуют о том, что его корни лежат одновременно в русской и европейской культуре. Франция была связана для Набокова с именем Пушкина, которого в Лицее товарищи звали «французом», лёгкость и одновременно глубина пушкинского слога унаследованы Набоковым, хотя он являет собой русского, европейского писателя, прежде всего прозаика, в его наивысшем расцвете, который, возможно, никогда более не повторится.
В Англии, в 1922 году Владимир Набоков с отличием закончил Кембриджский университет, в Германии прошли пятнадцать выдающихся «сиринских» лет, затем Франция до 1940-го и, наконец, Швейцария с 1959-го до конца жизни в 1977-м. Более 60 лет Владимир Владимирович Набоков прожил в Европе и рассказать об этом достославном периоде его жизни статьями, стихотворениями, эссе, новыми переводами, малоизвестными биографическими материалами – цель нашего издания. Это не означает, что закрыта тема американских годов, напротив, полностью открыта, если авторы данной темы по-новому, без обиняков, раскрывают творческое наследие «сиринского» прошлого.
Приглашаем читателей, писателей, исследователей к сотрудничеству и сотворчеству!
Творчество набоковедов
Драматургия
Евгений Лейзеров[1]
…И не кончается строка
по роману «Дар» Владимира Набокова
Театральная постановка в 3-х действиях
с анимационным фильмом «Сонет из прошлого»
по одноименному роману Владимира НАБОКОВА
(Канва сценария для возможного телесериала)
Внешний Вид и характеристики действующих лиц
Федор Константинович Годунов-Чердынцев – молодой литератор – худая грудь, длинные, мохнатые, в бирюзовых жилах ноги; широкие брови, лоб с мыском коротко остриженных волос, впалые щеки;
Елизавета Павловна (мать Федора) – до смертельной бледности напудренная, в черных перчатках и черных чулках;
Clara Stoboy, квартирохозяйка – крупная, хищная немка, пробор в гофрированных волосах и дрожащие мешки щек сообщают ей нечто жорж-сандово-царственное, на ней палевое в сизых тюльпанах платье;
Любовь Марковна, вернейшая посетительница литературных посиделок – пожилая, рыхлая, никем не любимая женщина, в пенсне, подкрашивает глаза;
Тамара – худенькая, очаровательно дохлая, с розовыми веками барышня – в общем, вроде белой мыши;
Васильев, толстый, старый журналист – огромный, бородатый, в довоенных носках со стрелками;
Чета Чернышевских:
Александра Яковлевна – сорокапятилетняя, некрасивая, сонная женщина, пухленькая, страшно подвижная, с ослепительно синими глазами,
Александр Яковлевич – здоровый с виду, кругленький, лысый с волосиками по бокам, человек; короткие, жирные ножки; аккуратные черты, время от времени по неделям не снимал с правой руки серой фильдекосовой перчатки (страдал экземой), после смерти сына иногда судорога и тик по лицу, вследствие неизлечимой, тяжелой душевной болезни;
Всеволод Романов, молодой живописец – изящное лицо, эллинскую чистоту коего бесповоротно портили темные, кривые зубы;
Буш Герман Иванович, участник литературного кружка – пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена;
Кончеев, писатель – сутулая фигура, молодое, рязанское, старомодно-простоватое лицо, сверху ограниченное кудрей, а снизу крахмальными отворотцами;
Чета Скворцовых (полупрофессорского типа):
Он – приветливый, с лучиками у глаз, с носом дулей и жидкой бородкой,
Она – чистенькая, моложавая, певуче-говорливая, в шелковой шали;
Щеголев Борис Иванович – громоздкий, пухлый, очерком напоминающий карпа, человек лет пятидесяти, довольно полное лицо овального покроя, с маленькой черной бородкой под самой губой, жидкие черные волосы, ровно приглаженные, разделенные пробором не совсем посредине головы, но и не сбоку, открытое русское лицо, темные глаза;
Марианна Николаевна, мать Зины Мерц – полное, кустарно накрашенное лицо, пожилая, рыхлая, с жабьим лицом;
Зина Мерц – длинный стан, длинные пальцы, на ресницах пудра, отчесанные с висков светлые стриженые волосы;
Чарский, адвокат – толстый, похож на раскормленную черепаху;
Керн, инженер, близко знал Александра Блока;
Горяинов, гладкощекий и молчаливый господин, отлично пародирует, толстое старомодное лицо, причмокивает и говорит бабьим голосом.
Авторский текст должен быть записан на аудиокассету, его читают актеры, выступающие в спектакле, и диктор, согласно порядку, указанному в тексте пьесы.
Действие первое
Акт первый, акт второй
Акт первый
Авторский текст (Ат): читает актер, играющий Федора с одновременным набором текста на экране:
«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку»,
– подумалось мельком с беспечной иронией – совершенно, впрочем, излишнею, потому что кто-то внутри него, за него, помимо него, все это уже принял, записал и припрятал.
Б
Ат: читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране и с кратковременным показом фото Александры Яковлевны Чернышевской:
Боже мой, как я ненавижу все это: лавки, вещи за стеклом, тупое лицо товара и в особенности церемониал сделки, обмен приторными любезностями, до и после! А эти опущенные ресницы скромной цены… благородство уступки… человеколюбие торговой рекламы… все это скверное подражание добру, – странно засасывающее добрых: так, Александра Яковлевна признавалась мне, что когда идет за покупками в знакомые лавки, то нравственно переносится в особый мир, где хмелеет от вина честности, от сладости взаимных услуг, и отвечает на суриковую улыбку продавца улыбкой лучистого восторга.
Ат читает актер, играющий Федора, с одновременным показом на экране неба, ветвей дерева, фасада дома:
Теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкаф, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад.
Фёдор (с достоинством):
Дайте мне, пожалуйста, миндального мыла.
Clara Stoboy (впуская Фёдора в квартиру):
Я положила ключи к Вам в комнату.
Ат: читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране:
А вот продолговатая комната, где стоит терпеливый чемодан… и тут разом все переменилось: не дай Бог кому-либо знать эту ужасную унизительную скуку – очередной отказ принять гнусный гнет очередного новоселья, невозможность жить на глазах у совершенно чужих вещей, неизбежность бессонницы на этой кушетке.
Ат:
Само по себе все это было видом, как и комната была сама по себе; но нашелся посредник, и теперь этот вид становился видом из этой именно комнаты. Прозревши, она лучше не стала. Палевые в сизых тюльпанах обои будет трудно превратить в степную даль. Пустыню письменного стола придется возделывать долго, прежде чем взойдут на ней первые строки. И долго надобно будет сыпать пепел под кресло и в его пахи, чтобы сделалось оно пригодным для путешествий.
Clara Stoboy:
Господин Фёдор, Вас просят к телефону
Федор:
Алло, я вас слушаю.
Александр Яковлевич:
Во-первых, почему это, милостивый государь, у вас в пансионе так неохотно сообщают ваш новый номер? Выехали, небось, с треском? А во-вторых, хочу вас поздравить… Как – вы еще не знаете? Честное слово? («Он еще ничего не знает», –
Ат читает Федор, с одновременным набором текста на экране:
В конце концов он никогда и не сомневался, что так будет, что мир, в лице нескольких сот любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев, немедленно оценит его дар.
Ат (читает актер с дикторской благожелательной интонацией):
Перед нами небольшая книжка, озаглавленная «Стихи», содержащая около пятидесяти двенадцатистиший, посвященных целиком одной теме – детству. При набожном их сочинении автор, с одной стороны, стремился обобщить воспоминания, преимущественно отбирая черты, так или иначе свойственные всякому удавшемуся детству: отсюда их мнимая очевидность; а с другой он дозволил проникнуть в стихи тому, что было действительно им, полностью и без примеси: отсюда их мнимая изысканность. Поэт с мягкой любовью вспоминает комнаты родного дома, где оно протекало.
Ат (читает актер, играющий Федора):
…Между тем воздух стихов потеплел, и мы собираемся назад в деревню, куда до моего поступления в школу (а поступил я только двенадцати лет) мы переезжали иногда уже в апреле.
Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», со слов:
«В начале моих исследований прошлого я не совсем понимал, что безграничное, на первый взгляд, время есть на самом деле круглая крепость. Не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы – моего младенчества. Я вижу пробуждение самосознания как череду вспышек с уменьшающимися промежутками. Вспышки сливаются в цветные просветы, в географические формы».
http//www.verbolev.com/#!film/ccam (Хронометраж кадров: 45секунд – 17.20—18.05)
Ат (читает актер, играющий Федора):
Быть может, когда-нибудь, на заграничных подошвах и давно сбитых каблуках, чувствуя себя привидением, несмотря на идиотскую вещественность изоляторов, я еще выйду с той станции и, без видимых спутников, пешком пройду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина. Один за другим телеграфные столбы будут гудеть при моем приближении. На валун сядет ворона – сядет, оправит сложившееся не так крыло. Погода будет, вероятно, серенькая. Изменения в облике окрестности, которые я не могу представить себе, и старейшие приметы, которые я почему-то забыл, будут встречать меня попеременно, даже смешиваясь иногда.
На полотно занавеса проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», соответствующие чтению стихотворения:
http//www.verbolev.com/#!film/ccam (хронометраж кадров: 1мин.20сек. – 19.50—21.10)
Ат (читает актер, играющий Федора):
Мне кажется, что при ходьбе я буду издавать нечто вроде стона, в тон столбам. Но одного я наверняка не застану – того, из-за чего, в сущности, стоило городить огород изгнания: детства моего и плодов моего детства. Его плоды – вот они, – сегодня, здесь, – уже созревшие; оно же само ушло в даль, почище северно-русской.
Акт второй
Александр Яковлевич:
Вот, вот, смотрите!
Александра Яковлевна:
Я ожидала от него более тонких шуток, когда за него выходила.
Александр Яковлевич:
Дату! Смотрите же на дату, молодой человек!
Федор:
Вижу (со вздохом складывая газету). – Главное, я отлично помнил!
Александра Яковлевна (с ленивой скорбью):
Не сердитесь на него, пожалуйста.
Александр Яковлевич (подмигивая):
А отзывы всё равно будут, уж будьте покойны, угорьки из вас повыжмут.
Александра Яковлевна:
Мне больше всего понравилось о детских болезнях, да, это хорошо: рождественская скарлатина и пасхальный дифтерит.
Тамара (с любопытством):
Почему не наоборот?
Ат:
Мне тяжело, мне скучно, это все не то, – и я не знаю, почему я здесь сижу, слушаю вздор.
Ат:
и промеж всего того, что говорили другие, что сам говорил, он старался, как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками и душа бы влегла в чужую душу, – и тогда вдруг менялось освещение мира и он на минуту действительно был Александр Яковлевич, или Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам преображения примешивалось азартно-спортивное удовольствие, и ему было лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход мыслей, который он угадывал в другом.
Александра Яковлевна:
Послушайте, надо бы как-нибудь переменить разговор. У вас, верно, есть новые стихи, правда?
Федор:
Ничего у меня с собой нет, и я ничего не помню.
Александр Яковлевич (оборачиваясь и кладя на рукав Федора руку):
Я чувствую, вы все еще на меня дуетесь. Честное слово, нет? Я потом сообразил, как это было жестоко. У вас скверный вид. Что у вас слышно? Вы мне так и не объяснили толком, почему вы переехали.
Федор:
В пансионе, где я прожил полтора года, поселились вдруг знакомые, – очень милые, бескорыстно навязчивые люди, которые «заглядывали поболтать». Их комната оказалась рядом, и вскоре я почувствовал, что между ними и мной стена рассыпалась и я, увы, беззащитен.
Васильев:
Да!
Александра Яковлевна:
Ах, посидите еще.
Я на повестках по ошибке написала «Блок и война», но ведь это не играет значения?
Инженер Керн:
Нет, напротив, очень даже играет
Ат:
Федор Константинович, у которого не было на трамвай, шел пешком восвояси. Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, – мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку; он шел по этим темно-блестящим улицам, и погасшие дома уходили, не глядя, кто пятясь, кто боком, в бурое небо берлинской ночи… Во мраке сквера, едва задетого веером уличного света, красавица, которая вот уже лет восемь все отказывалась воплотиться снова (настолько жива была память о первой любви), сидела на пепельной скамейке, но когда он прошел вблизи, то увидел, что это сидит тень ствола.
Ат:
Он свернул на свою улицу и погрузился в нее, как в холодную воду, – так не хотелось, такую тоску обещала та комната, недоброжелательный шкаф, кушетка.
Ат (читает Федор):
Ат:
Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь и сердце погружаться в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи – просто чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой; но он был слаб, а они дергались жадной жизнью, так что через минуту завладели им, мурашками побежали по коже, заполнили голову божественным жужжанием…
Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как мне трудно, и как хорошо… И в разговоре татой ночи сама душа нетататот… безу безумие безочит, тому тамузыка татот…
Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания, он наконец выяснил всё, до последнего слова, завтра можно будет записать. На прощание попробовал вполголоса эти хорошие, теплые, парные стихи.
Ат:
и только теперь поняв, что в них есть какой-то смысл, с интересом его проследил – и одобрил. Изнеможенный, счастливый, с ледяными пятками, еще веря в благо и важность совершенного, он встал, чтобы потушить свет. Он повернул выключатель, но в комнате нечему было сгуститься, и, как встречающие на дымном дебаркадере, стояли бледные и озябшие предметы.
Занавес
Акт третий
Александр Яковлевич (подходя и раскланиваясь):
Милостивый государь, знаете что, написали бы вы, в виде романизированной биографии, книжечку о нашем великом шестидесятнике. Да, конечно же, о Николае Гавриловиче Чернышевском. Да-да, не морщитесь, я все предвижу возражения на предложение мое, но, поверьте, бывают же случаи, когда обаяние человеческого подвига совершенно искупает литературную ложь, а он был сущий подвижник, и если бы вы пожелали описать его жизнь, я б вам много мог порассказать любопытного.
Годунов-Чердынцев.
Ат:
Когда молодые люди его лет, любители стихов, провожали его, бывало, тем особенным взглядом, который ласточкой скользит по зеркальному сердцу поэта, он ощущал в себе холодок бодрой живительной гордости: это был предварительный проблеск его будущей славы, но была и слава другая, земная, – верный отблеск прошедшего: не менее, чем вниманием ровесников, он гордился любопытством старых людей, видящих в нем сына знаменитого землепроходца, отважного чудака, исследователя фауны Тибета, Памира и других синих стран.
Александра Яковлевна (со своей росистой улыбкой):
Вот, познакомьтесь.
Скворцов:
Здравствуйте, Скворцов. Я недавно убыл из Москвы. Дорогой Федор Константинович, меня поражает полная неосведомленность за границей в отношении гибели Константина Кирилловича.
Скворцова (его жена):
Мы думали, что если у нас не знают, так это в порядке вещей.
Скворцов:
Да, со страшной ясностью вспоминаю сейчас, как мне довелось однажды быть на обеде в честь вашего батюшки и как остроумно выразился Козлов, Петр Кузьмич, что Годунов-Чердынцев, дескать, почитает Центральную Азию своим отъезжим полем. Да… Я думаю, что вас еще тогда не было на свете.
Федор (сухо перебив Скворцова):
А что сейчас происходит в России?
Скворцов:
Как вам сказать…
Адвокат (протискиваясь и пожимая руку Федору):
Здравствуйте, Федор Константинович, здравствуйте, дорогой.
Васильев (поднявшись со своего места и на мгновение опершись о столешницу легким прикосновением пальцев):
Дамы и господа, объявляю собрание открытым. Господин Буш, прочтет нам свою новую, свою философскую трагедию.
Ат:
Уже в самом начале наметился путь беды. Курьезное произношение чтеца было несовместимо с темнотою смысла.
Буш (читает по рукописи):
Первая Проститутка. Всё есть вода. Так говорит гость мой Фалес.
Вторая Проститутка. Всё есть воздух, сказал мне юный Анаксимен.
Третья Проститутка. Всё есть число. Мой лысый Пифагор не может ошибиться.
Четвертая Проститутка. Гераклит ласкает меня, шептая: всё есть огонь.
Спутник (входит). Всё есть судьба.
Торговка Лилий. Ты сегодня чем-то огорчаешься, сестрица.
Торговка Разных Цветов. Да, мне гадалка сказала, что моя
дочь выйдет замуж за вчерашнего прохожего.
Дочь. Ах, я даже его не заметила.
Торговка Лилий. И он не заметил ее.
Хор. Слушайте, слушайте!
Занавес
Васильев:
Дамы и господа, перерыв.
Чернышевская (гневно):
Скажите, что это такое?
Васильев (виновато-благодушно):
Ну что ж, бывает, ну, знаете…
Чернышевская:
Нет, я вас спрашиваю, что это такое?
Васильев:
Да что ж я, матушка, могу?
Чернышевская:
Но вы же читали раньше, он вам приносил в редакцию? Вы же говорили, что это серьезная, интересная вещь. Значительная вещь.
Васильев:
Да, конечно, первое впечатление, пробежал, знаете, – не учел, как будет звучать… Попался! Я сам удивляюсь. Да вы пойдите к нему, Александра Яковлевна, скажите ему что-нибудь.
Адвокат:
Вас-то мне и нужно. Мне вдруг пришла мысль, что это что-то для вас. Ко мне обратился клиент, ему требуется перевести на немецкий кое-какие свои бумаги для бракоразводного процесса, не правда ли. Там, у его немцев, которые дело ведут, служит одна русская барышня, но она, кажется, сумеет сделать только часть, надо еще помощника. Вы бы взялись за это? Дайте-ка, я запишу ваш номер.
Васильев:
Господа, прошу по местам. Сейчас начнутся прения по поводу заслушанного. Прошу желающих записываться.
Занавес
Акт четвертый
Федор:
Какая скверная погода.
Кончеев:
Да, совсем холодно.
Федор:
Паршиво… Вы живете в каких же краях?
Кончеев:
А в Шарлоттенбурге.
Федор:
Ну, это не особенно близко. Пешком?
Кончеев:
Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно…
Федор:
Да, вам направо, мне – напрямик.
Федор:
…Но постойте, постойте, я вас провожу. Вы, поди, полуночник, и не мне, стать, учить вас черному очарованию каменных прогулок. Так вы не слушали бедного чтеца?
Кончеев:
Вначале только – и то вполуха. Однако я вовсе не думаю, что это было так уж скверно.
Федор:
Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной – разительное сходство! – из коллекции петербургской публичной библиотеки – ее писал, кажется, Риза Аббаса, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе с драконятами, носатый, усатый… Сталин.
Кстати, мне сегодня попалось в «Газете», – не знаю уж, чей грех: «На Тебе, Боже, что мне негоже». Я в этом усматриваю обожествление калик.
Кончеев:
Или память о каиновых жертвоприношениях.
Сойдемся на плутнях звательного падежа, – и поговорим лучше «о Шиллере, о подвигах, о славе», – если позволите маленькую амальгаму. Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов.
Федор:
Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы «мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни».
Кончеев:
Благодарю за учтивую цитату. Вы как – по-настоящему любите литературу?
Федор:
Полагаю, что да. Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком
Кончеев:
Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает – после самого снисходительного отбора – не более трех – трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. При такой количественной скудости нужно мириться с тем, что наш Пегас пег, что не все в дурном писателе дурно, а в добром не все добро.
Федор:
Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их.
Кончеев:
Извольте: если раскрыть Гончарова или…
Федор:
Стойте! Неужели вы желаете помянуть добрым словом Обломова. «Россию погубили два Ильича», – так, что ли? Или вы собираетесь поговорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или, может быть, – стиль? Помните, как у Райского в минуту задумчивости переливается в губах розовая влага? – точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь?
Кончеев:
Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд…
Федор:
Что вы скажете, например, о Лескове?
Кончеев:
Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде «это была дурная вещь» вместо «плохо дело». Но всякие там нарочитые «аболоны»… нет, увольте, мне не смешно. А многословие… матушки! «Соборян» без урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что хуже – его добродетельные британцы или добродетельные попы.
Федор:
Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным, зевом? Или молния, ночью, освещающая подробно комнату, – вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке?
Кончеев:
Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового, – и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком!
Федор:
Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? «Русалка»…
Кончеев:
Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает «уюм, уюм, уюм», да бутылка крымского.
Федор:
Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев? Достоевский?
Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, – вот вам Достоевский. «Оговорюсь», как выражается Мортус. В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш подход. Так неужели ж у Тургенева все благополучно? Вспомните эти дурацкие тэтатэты в акатниках? Рычание и трепет Базарова? Его совершенно неубедительная возня с лягушками? И вообще – не знаю, переносите ли вы особую интонацию тургеневского многоточия и жеманное окончание глав? Или всё простим ему за серый отлив черных шелков, за русачью полежку иной его фразы? Мой отец находил вопиющие ошибки в его и толстовских описаниях природы, и уж про Аксакова нечего говорить, добавлялон, – это стыд и срам.
Кончеев:
Быть может, если мертвые тела убраны, мы примемся за поэтов? Как вы думаете? Кстати, о мертвых телах. Вам никогда не приходило в голову, что лермонтовский «знакомый труп» – это безумно смешно, ибо он, собственно, хотел сказать «труп знакомого», – иначе ведь непонятно: знакомство посмертное контекстом не оправдано.
Федор:
У меня все больше Тютчев последнее время ночует.
Кончеев:
Славный постоялец. А как вы насчет ямба Некрасова – нету на него позыва?
Федор:
Как же. Давайте-ка мне это рыданьице в голосе: «загородись двойною рамою, напрасно горниц не студи, простись с надеждою упрямою и на дорогу не гляди». Кажется, дактилическую рифму я сам ему выпел, от избытка чувств, – как есть особый растяжной перебор у гитаристов. Этого Фет лишен.
Кончеев:
Чувствую, что тайная слабость Фета – рассудочность и подчеркивание антитез – от вас не скрылась?
Федор:
Наши общественно настроенные олухи понимали его иначе. Нет, я все ему прощаю за «прозвенело в померкшем лугу», за росу счастья, за дышащую бабочку.
Кончеев:
Переходим в следующий век: осторожно, ступенька. Мы с вами начали бредить стихами рано, не правда ли? Напомните мне, как это все было? «Как дышат края облаков…» Боже мой!
Федор:
Или освещенные с другого бока «Облака небывалой услады». О, тут разборчивость была бы преступлением. Мое тогдашнее сознание воспринимало восхищенно, благодарно, полностью, без критических затей, всех пятерых, начинающихся на «Б», – пять чувств новой русской поэзии.
Кончеев:
Интересно, которому именно вы отводите вкус. Да-да, я знаю, есть афоризмы, которые, как самолеты, держатся только пока находятся в движении. Но мы говорили о заре… С чего у вас началось?
Федор:
С прозрения азбуки. Простите, это звучит изломом, но дело в том, что у меня с детства в сильнейшей и подробнейшей степени цветной слух.
Кончеев:
Так что вы могли бы тоже…
Федор:
Да, но с оттенками, которые ему не снились, – и не сонет, а толстый том. К примеру: различные, многочисленные «а» на тех четырех языках, которыми владею, вижу едва ли не в стольких же тонах – от лаково-черных до занозисто-серых – сколько представляю себе сортов поделочного дерева. Не знаю, обращали ли вы когда-либо внимание на вату, которую изымали из майковских рам? Такова буква «ы», столь грязная, что словам стыдно начинаться с нее. Если бы у меня были под рукой краски, я бы вам так смешал сиену жженую и сепию, что получился бы цвет гуттаперчевого «ч»; и вы бы оценили мое сияющее «с», если я мог бы вам насыпать в горсть тех светлых сапфиров, которые я ребенком трогал, дрожа и не понимая, и если отодвинуть в боковом окне фонаря штору, можно было видеть, вдоль набережных фасадов в синей черноте ночи изумительно неподвижные, грозно-алмазные вензеля, цветные венцы…
Кончеев:
Огненные буквы, одним словом… Да, я уже знаю наперед. Хотите, я вам доскажу эту банальную и щемящую душу повесть? Как вы упивались первыми попавшимися стихами. Как в десять лет писали драмы, а в пятнадцать элегии, – и всё о закатах, закатах… «И медленно, пройдя меж пьяными…» Кстати, кто она была такая?
Федор:
Молодая замужняя женщина. Продолжалось неполных два года, до бегства из России. Она была так хороша, так мила – знаете, большие глаза и немного костлявые руки, – что я как-то до сих пор остался ей верен. От стихов она требовала только ямщикнегонилошадейности, обожала играть в покер, а погибла от сыпного тифа – Бог знает где, Бог знает как…
Кончеев:
А теперь что будет? Стоит, по-вашему, продолжать?
Федор:
Еще бы! До самого конца.
Кончеев:
Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне хотелось бы с вами вести.
Федор:
Ничего, не пропадет. Я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу и что я веду сам с собою вымышленный диалог по самоучителю вдохновения.
Занавес
Акт пятый
Ат
Наконец начали. Сперва читал писатель с именем, в свое время печатавшийся во всех русских журналах, седой, бритый, чем-то похожий на удода старик, со слишком добрыми для литературы глазами; он прочел толково-бытовым говорком повесть из петербургской жизни накануне революции, с героиней нюхавшей эфир, шикарными шпионами, шампанским, Распутиным и апокалиптически-апоплексическими закатами над Невой. После него некто Крон, пишущий под псевдонимом Ростислав Странный, порадовал нас длинным рассказом о романтическом приключении в городе стооком, под небесами чуждыми: ради красоты, эпитеты были поставлены позади существительных, глаголы тоже куда-то улетали, и почему-то раз десять повторялось слово «сторожко» («она сторожко улыбку роняла», «зацветали каштаны сторожко»). После перерыва густо пошел поэт: высокий юноша с пуговичным лицом, другой, низенький, но с большим носом, барышня, пожилой в пенсне, еще барышня, еще молодой, наконец – Кончеев, в отличие от победоносной чеканности прочих тихо и вяло пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в звуки и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не утолив до конца жажды, какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах, своеродное совершенство, что впервые за вечер рукоплескания были непритворны. Последним выступил Годунов-Чердынцев. Он прочел из сочиненных за лето стихотворений те, которые Елизавета Павловна так любила, – русское:
и берлинское, начинающееся строфой:
и то, которое больше всего ее трогало, хотя она как-то не связывала его с памятью молодой женщины, давно умершей, которую Федор в шестнадцать лет любил:
Но было уже поздно, многие продвигались к выходу, какая-то дама одевалась спиной к эстраде, ему аплодировали жидко…
Чернышевская (вставая с места и обращаясь к Елизавете Павловне):
Можно вас поцеловать?
Ат:
Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе.
Елизавета Павловна (весело, на прощание):
Хочу тебе кое-что предложить. У меня осталось около семидесяти марок, они мне совершенно не нужны, а тебе необходимо лучше питаться, не могу видеть, какой ты худенький. На, возьми.
Федор:
С удовольствием.
Занавес
Акт шестой
Ат:
Задумчивый, рассеянный, смутно мучимый мыслью, что матери он как бы не сказал самого главного, Федор Константинович вернулся к себе, разулся, отломил с обрывком серебра угол плитки, придвинул к себе раскрытую на диване книгу…
раньше, в юности, пропускал некоторые страницы, – «Анджелло», «Путешествие в Арзрум», – но последнее время именно в них находил особенное наслаждение: только что попались слова: «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой», как вдруг его что-то сильно и сладко кольнуло. Еще не понимая, он отложил книгу и слепыми пальцами полез в картонку с набитыми папиросами. «Жатва струилась, ожидая серпа». Опять этот божественный укол! А как звала, как п о д с к а з ы в а л а строка о Тереке («то-то был он ужасен!») или – еще точнее, еще ближе – о татарских женщинах: «Оне сидели верхами, окутанные в чадры: видны были у них только глаза да каблуки».
Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона – и уже знал, чего именно этот звук от него требует.
Но он еще ждал, – от задуманного труда веяло счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов. В течение всей весны продолжался тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, – у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, – живым примером служило:
Закаляя мускулы музы, он, как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами «Пугачева», выученными наизусть. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином. Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных виденьях первосонья.
Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца. Он целовал горячую маленькую руку, принимая ее за другую, крупную руку, пахнувшую утренним калачом. Он помнил, что няню к ним взяли оттуда же, откуда была Арина Родионовна, – из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе езды от их мест – и она тоже говорила «эдак певком».
Без отдыха, с упоением, он теперь по-настоящему готовился к работе, собирал материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с нужными людьми. От прозы Пушкина он перешел к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца. Знакомые тома «Путешествия натуралиста» в незнакомых черно-зеленых обложках лежали рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск. Там он однажды наткнулся на замечательные «Очерки прошлого» А.Н.Сухощокова.
Говорят, – писал Сухощоков, – что человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи, да и сам он чувствовал, что с роком у него были и будут особые счеты. В дополнение к поэту, извлекающему поэзию из своего прошедшего, он еще находил ее в трагической мысли о будущем. Тройная формула человеческого бытия: невозвратимость, несбыточность, неизбежность – была ему хорошо знакома.
Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», со слов: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, – рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, – я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, – школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».
http://www.verbolev.com/#!film/ccam (хронометраж кадров: 1 мин. 15 сек. 21.21 – 22.34)
Действие второе
Ат (читает Федор):
Внешним толчком к прекращению работы послужил для Федора Константиновича переезд на другую квартиру. К чести его хозяйки следует сказать, что она долго, два года, терпела его. Но когда ей представилась возможность получить с апреля жилицу идеальную – пожилую барышню, встающую в половине восьмого, сидящую в конторе до шести, ужинающую у своей сестры и ложащуюся спать в десять, – фрау Стобой попросила Федора Константиновича подыскать себе в течение месяца другой кров. Он же все откладывал эти поиски, не только по лени и оптимистической склонности придавать дарованному отрезку времени округлую форму бесконечности, но еще потому, что ему было нестерпимо противно вторгаться в чужие миры для высматривания себе места.
Чернышевская, впрочем, обещала ему свое содействие.
Акт первый
Александра Яковлевна (А.Я.):
У меня, кажется, для вас что-то имеется. Вы раз видели у меня Тамару Григорьевну, такую армянскую даму. Она до сих пор снимала комнату у одних русских и, оказывается, теперь ищет, кому ее передать.
Федор (беспечно):
Значит, было плохо, если ищет.
А.Я.:
Нет, она просто вернулась к мужу. Впрочем, если Вам заранее не нравится, я хлопотать не стану, – я совсем не люблю хлопотать.
Федор:
Не обижайтесь, очень нравится, клянусь.
А.Я.:
Понятно, не исключается, что уже сдано, но я все-таки советовала бы вам с ней созвониться.
Федор:
О, непременно.
А.Я. (перелистывая черную записную книжку):
Так как я знаю вас, и так как знаю, что вы сами никогда не позвоните…
Федор:
Завтра же.
А.Я.:
…так как вы этого никогда не сделаете… Уланд сорок восемь тридцать один… то сделаю это я. Сейчас соединю вас, и вы у нее все спросите.
Федор (взволнованно):
Постойте, постойте, я абсолютно не знаю, что нужно спрашивать.
А.Я.:
Не беспокойтесь, она сама вам все скажет.
А.Я.:
Хорошо бы…
…Хорошо бы, если б она пошла туда с вами. Я уверена, что вы никогда в жизни…
Тамара Григорьевна?
Да, это я, вы правы. Мне казалось, что вы, как всегда, меня не узнаете. Хорошо, – скажем: часто.
Ну, что у вас слышно?
А.Я.:
Да, мне уже об этом говорили, но я думала, что у него есть постоянная практика.
Ну, это глупости, ах, это глупости.
Тамара Григорьевна, у меня сейчас сидит Годунов-Чердынцев. Между прочим, он ищет комнату. У ваших этих еще свободно? А, это чудно. Погодите, передаю трубку.
Федор:
Здравствуйте,
Голос Тамары Григорьевны
Комната еще не сдана, и они как раз очень хотели бы русского жильца. Я вам сейчас скажу, кто они. Фамилия – Щеголев, это вам ничего не говорит, но он был в России прокурором, очень, очень культурный, симпатичный человек… И, значит, жена его, тоже милейшая, и дочь от первого брака. Теперь так: живут они на Агамемнонштрассе, 15, чудный район, квартира малюсенькая, но хох-модерн, центральное отопление, ванна, – одним словом, все-все-все. Комната, в которой вы будете жить, – прелесть, но, —
(с оттяжкой), – выходит во двор, это, конечно, маленький минус. Я вам скажу, сколько я за нее платила, я платила за нее тридцать пять марок в месяц. Чудный кауч, тишина. Ну вот. Что вам еще сказать? Я у них столовалась и должна признаться, что отлично, отлично, но о цене вы сами столкуетесь, я была на диете. Теперь мы сделаем так. Я у них завтра все равно буду утром, так в пол-одиннадцатого, я очень точна, и вы туда, значит, приходите.
Федор:
Одну минуточку, одну минуточку. Я завтра, кажется… Может быть, лучше будет, если я вам…
Федор
Да, в общем, могу, благодарю вас, я приду.
Голос Тамары Григорьевны
Ну вот… – значит, Агамемнонштрассе, 15, третий этаж, есть лифт. Так мы и сделаем. До завтра, буду очень рада.
Федор:
До свидания.
Занавес
Акт второй
Щеголев:
Годунов-Чердынцев? Годунов-Чердынцев, как же, как же, известнейшая фамилья. Я знавал… позвольте – это не батюшка ли ваш, Олег Кириллович? Ага, дядя. Где же он обретается теперь? В Филадельфии? Ну, это не близко. Смотрите, куда забрасывает нашего брата! Так, так. Ну-с, давайте,
Щеголев
Ну-с вот, а тут рядом ванная. Тут немножко не убрано. Теперь, если разрешите…
Щеголев:
Тут комната дочки, тут – наша.
Щеголев:
Вот и все
Федор:
Да, мне комната, кажется, подходит
Щеголев:
Сделайте одолжение.
Занавес
Акт третий
Щеголев
Поешь, Аида.
Шеголев
Ну что, Федор Константинович, дело, кажется, подходит к
развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем-то серьезным. Помните, я еще так недавно говорил, что выстрел Коверды – первый сигнал! Война! Нужно быть очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на востоке Япония не может потерпеть…
Ат (читает артист, играющий Федора):
И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему, следуя которой логический и трезвый ум (его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество мировых событий. Названия стран и имена их главных представителей обращались у него вроде как ярлыки на более или менее полных сосудах, содержание которых он переливал так и этак. Франция того-то
Он проговорил весь обед (гуляш, кисель) и, ковыряя сломанной спичкой в зубах, пошел соснуть. Марианна Николаевна, перед тем как сделать то же, занялась мойкой посуды. Дочь, так и не проронив ни слова, отправилась опять на службу.
Занавес
Акт четвертый
Федор:
Пожалуйста, уделите максимум внимания правильному употреблению совершенного вида прошедшего времени в английском языке. До свиданья!
Ат (актер, играющий Федора):
…всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него свой, из которого он может сделать все что угодно – и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например – многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально-ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь – как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка подмятого муравья, и (все это одновременно) загибается третья мысль – воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о чем-то не имеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь, обегая снаружи каждое свое слово, а снутри – каждое слово собеседника. Или: пронзительную жалость – к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии «национальные костюмы», к случайному бедному слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй, – ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки,
Ат (читает диктор):
Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе, дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет пустого времени.
Ат (читает диктор):
В витрине виднелось, среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в моде там были заглавия «Любовь третья», Шестое чувство», «Семнадцатый пункт»), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный роман генерала Качурина «Красная княжна», кончеевское «Сообщение», белые, чистые книги двух маститых беллетристов, «Чтец-Декламатор», изданный в Риге, крохотная, в ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство «Что должен знать шофер» и последний труд доктора Утина «Основы счастливого брака».
Ат (читает диктор):
На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, – их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования). Между «Звездой» и «Красным Огоньком» (дрожащим в железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика «8 х 8»; Федор Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку задачных диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, – статейка была озаглавлена «Чернышевский и шахматы». Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и отчасти по этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял.
Федор (обращаясь к барышне, заменяющей хозяина, и предъявляя взятый журнальчик):
Вы не скажите, сколько стоит сей опус?
Барышня (оторвавшись от чтения):
Право, не знаю. Но Вы же нам должны, так что потом рассчитаетесь.
Федор:
Спасибо. До свидания.
Ат (читает диктор):
Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору эти упражнения не проходили даром.
Ат (читает диктор):
Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире Федор Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего, отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая, он снова раскрыл «8 х 8» (снова глянул на него исподлобья бодучий Н. Г. Ч.) и тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как бы висели над пропастью, а все-таки добивались своего. Отыскалась затем очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых черные, путем втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было
Ат (читает актер, играющий Федора):
Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении «к свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И «что делать» теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Занавес
Акт пятый
Ат (актер, играющий Федора):
Когда он поселился у Щеголевых и увидел ее в первый раз, у него было ощущение, что он уже многое знает о ней, что и имя ее ему давно знакомо, и кое-какие очертания ее жизни, но до разговора с ней он не мог уяснить, откуда и как это знает. Сначала он видал ее только за обедом и осторожно наблюдал за ней, изучая каждое ее движение. Она едва говорила с ним, хотя по некоторым признакам – не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы направленному в его сторону – он знал, что она замечает каждый его взгляд, двигаясь так, словно была все время ограничена легчайшими покровами того самого впечатления, которое на него производила…
Зина (быстро и сухо):
У меня к вам просьба. Сделайте мне тут надпись.
Зина:
Только фамилью, – пожалуйста, только фамилью.
Зина:
Ну вот, спасибо.
Федор:
Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, то есть не все плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в «Газете», значительно лучше.
Зина:
Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере. О ласточке, которая вскрикнула.
Федор:
Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас.
Зина:
Но у меня, кажется, не всё тут.
Федор:
Я не знал, что это вообще бывает. Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки пунктиром, – знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать.
Зина:
А я знаю, что вы жили на Танненбергской, семь, я часто бывала там.
Федор (с удивлением):
Да что вы.
Зина:
Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, она мне когда-то давала уроки рисования.
Федор:
Как это странно.
Зина:
А Романов теперь в Мюнхене. – Глубоко противный тип, но я всегда любила его вещи. Достиг полного расцвета. Музеи приобретают… Вы знаете его «Футболиста»? Вот как раз журнал с репродукцией… И я еще кое-что знаю. Вы должны были мне помочь с одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились.
Федор:
Как это странно.
Занавес
Ат (актер, играющий Федора):
Еще через несколько дней вечером он из своей комнаты подслушал сердитый разговор – о том, что сейчас должны прийти гости и что пора Зине спуститься вниз с ключом. Когда она спустилась, он после краткой внутренней борьбы придумал себе прогулку…
Зина:
Что-то они не идут.
Федор:
Вы давно ждете? Хотите, я сменю вас?
Хотите, я всю ночь тут останусь?
Федор:
Почему?
Зина:
Объясню вам как-нибудь в другой раз.
Федор:
Завтра.
Зина:
Хорошо, завтра. Но только хочу вас предупредить, что никаких разговоров не будет у нас с вами дома. Это – решительно и навсегда.
Федор:
Тогда давайте…
Полковник Касаткин:
Здравия желаю, красавица.
Занавес
Акт шестой
Федор:
Почему же?
Зина:
По пяти причинам. Во-первых, потому что я не немка, во-вторых, потому что только в прошлую среду я разошлась с женихом, в-третьих, потому что это было бы – так, ни к чему, в-четвертых, потому что вы меня совершенно не знаете, в-пятых…
Зина:
Вот потому-то.
Занавес
Ат (читает актер, играющий Федора):
С той поры они встречались каждый вечер. Марианна Николаевна, не смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на свидания, тем более что знала о существовании таинственного жениха. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним вялый роман по безволию и что продолжала бы тянуть, не случись Федора Константиновича. Но особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь женской застенчивости и неженской решительности во всем. Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты. Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в ш а ш н и.
…Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют слово «жид», как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, – и Федор Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе представить, что могут друг в друге найти, и если находят, то какова процедура, эта пожилая, рыхлая с жабьим лицом женщина и этот немолодой, с гнилыми зубами скелет.
В течение некоторого времени после кончины ее отца к ним по привычке продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но мало-помалу они редели, отпадали… и только одна старенькая чета долго еще являлась, – жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров о болезнях, свадьбах и русской литературе.
В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, – немецкий, впрочем, еврей, т. е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась при Федоре его поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что он все видел и все обонял так, словно сам там бывал ежедневно.
Зине приходилось заниматься не только переводами, но, так же как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать, при клиенте, сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей.
Ат (читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране):
Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем платье ночного цвета – цвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели: бледнее рук ее, темней лица.
Зина (сердито):
Тебе только смешно, но, честное слово, я больше не могу, не могу, и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам – это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что если бы это кончилось, то нечего было бы есть, – ведь мама ничего не может, – она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, – по-моему, он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама…
Федор:
Так ты его съешь. У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились.
Ат (голос Федора, выразительно читает свои стихи, набираемые на экране):
Зина:
Милый мой, радость моя, – неужели это все правда, – этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, – а всегда что-нибудь завершенное: пирамиду, дом на горе.
Федор:
А я любил больше всего горизонт и такие штрихи – всё мельче и мельче: получалось солнце за морем.
Зина:
Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться.
Федор:
В рассеянный свет? Как ты насчет этого? Не очень, по-моему? Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя представить то, что не с чем сравнить. Гений – это негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников по пути через Европу?
Зина
Музыка?
Федор:
Нет, – городские фонтаны, мокрые статуи.
Зина:
Мне иногда досадно, что ты не чувствуешь музыки. У моего отца был такой слух, что он, бывало, лежит на диване и напевает целую оперу, с начала до конца. Раз он так лежал, а в соседнюю комнату кто-то вошел и заговорил там с мамой, – и он мне сказал: «Этот голос принадлежит такому-то, двадцать лет тому назад я его видел в Карлсбаде, и он мне обещал когда-нибудь приехать». Вот какой был слух.
Федор
А я сегодня встретил Лишневского, и он мне рассказал про какого-то своего знакомого, который жаловался, что в Карлсбаде теперь совсем не то, – а раньше что было! пьешь воду, а рядом с тобой король Эдуард, прекрасный, видный мужчина… костюм из настоящего английского сукна… Ну что ты обиделась? В чем дело?
Зина:
Ах, все равно. Некоторых вещей ты никогда не поймешь.
Федор:
Перестань. Почему тут горячо, а тут холодно? Тебе холодно? Посмотри лучше, какая бабочка около фонаря.
Зина:
Я уже давно ее вижу.
Федор:
Хочешь, я тебе расскажу, почему бабочки летят на свет? Никто этого не знает.
Зина:
А ты знаешь?
Федор:
Мне всегда кажется, что я вот-вот догадаюсь, если хорошенько подумаю. Мой отец говорил, что это больше всего похоже на потерю равновесия, как вот неопытного велосипедиста притягивает канава. Свет по сравнению с темнотой пустота. Как она вертится! Но тут еще что-то есть, – вот-вот пойму.
Зина:
Мне жалко, что ты так и не написал своей книги. Ах, у меня тысяча планов для тебя. Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнешься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули.
Федор (шутливо):
Я напишу биографию Чернышевского.
Зина:
Все что хочешь. Но чтобы это было совсем, совсем настоящее. Мне нечего тебе говорить, как я люблю твои стихи, но они всегда не совсем по твоему росту, все слова на номер меньше, чем твои настоящие слова.
Федор:
Или роман. Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу. Скажи-ка, между прочим, как ты в общем себе представляешь: мы всю жизнь будем встречаться так, рядком на скамейке?
Зина (певуче-мечтательным голосом):
О нет. Зимой мы поедем на бал, а еще этим летом, когда у меня будет отпуск, я поеду на две недели к морю и пришлю тебе открытку с прибоем.
Занавес
Акт седьмой
Ат (актер, играющий Федора):
Если бывало мучительно знать порою, что Зина одна в квартире, и по уговору к ней не выходить, было совсем в другом роде мучительно, когда один в доме оставался Щеголев. Не любя одиночества, Борис Иванович начинал скучать, и Федор Константинович слышал из своей комнаты шуршащий рост этой скуки, точно квартира медленно зарастала лопухами – вот уже подступавшими к его двери.
Щеголев:
Вы спали? Я вам не помешал?
…
Ат (актер, играющий Федора):
Он был щедр на рассказы из судебной практики в провинции и на еврейские анекдоты. Вместо «выпили шампанского и отправились в путь», он выражался так:
(актер, играющий Щеголева) «раздавили флакон – и айда».
Ат (актер, играющий Федора):
Как у большинства говорунов, у него в воспоминаниях всегда попадался какой-нибудь необыкновенный собеселник, без конца рассказывавший ему интересные вещи, –
Щеголев:
Моя супруга-подпруга, лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки, нет, слава Богу, ничего специфического, – посмотрели бы на ее кузину – такая, знаете, жирная брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, – а что, если моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц… Все-таки ведь тянуло же ее к своим, – пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой атмосфере, какие были родственнички – ой, Бозе мой, – гвалт за столом, а она разливает чай: шутка ли сказать, – мать фрейлина, сама смолянка, а вот вышла за жида – до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, – знаете, на вольном-то воздухе все казалось иначе, ну а когда потом попала в семейную обстановочку, поняла, что влипла.
Ат (актер, играющий Федора):
Зина об этом рассказывала по-другому. Судя по ее словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек, – даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненой подписью по толстому картону, которые она показывала Федору Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера, или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло бы затронуть воображение Федора, так как ей казалось, что он отзывается лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на самое драгоценное, что у нее было показать. Он сам замечал в себе эту странную заторможенность отзывчивости. В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненно заостренную гордость, так что, даже говоря с Федором Константиновичем, она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым все-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства. Вначале она так натягивала эти струны, что ему, которому вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения, становилось за нее чуть-чуть неловко, а с другой стороны, под влиянием ее горячей настороженной гордыни он начинал ощущать какой-то личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева и то нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением занимался, – например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: «Ой, какой вы наследник!»
Занавес
Акт восьмой
Александра Яковлевна:
Вы все по-прежнему довольны квартирой? Ну, я очень рада. Не ухаживаете за дочкой? Нет? Между прочим, я как-то вспоминала, что когда-то у меня были общие знакомые с Мерцем, – это был отличный человек, джентльмен во всех смыслах, – но я думаю, что она не очень охотно признается в своем происхождении. Признается? Ну, не знаю. Думаю, что вы плохо разбираетесь в этом.
Инженер Керн:
Барышня, во всяком случае, с характером. Я раз видел ее на заседании бального комитета. Ей было все не по носу.
Александра Яковлевна:
А нос какой?
Инженер Керн:
Знаете, я, по правде сказать, не очень ее разглядывал, ведь в конце концов, все барышни метят в красавицы. Не будем злы.
Александр Яковлевич:
Ну что, брат, что скажете хорошего? Выглядите вы неважно.
Федор:
Помните, как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?
Александр Яковлевич:
Абсолютно не помню.
Федор:
Жаль, – потому что я теперь подумываю приняться за это.
Александр Яковлевич:
Да ну? Вы это серьезно?
Федор:
Совершенно серьезно.
Александра Яковлевна:
А почему вам явилась такая дикая мысль? Ну, написали бы, – я не знаю, – ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, – вообще, что-нибудь около Пушкина, – но при чем тут Чернышевский?
Федор:
Упражнение в стрельбе.
Инженер Керн:
Ответ по меньшей мере загадочный.
Александр Яковлевич:
Что ж, мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую.
Александра Яковлевна:
Да, но от него это так далеко! Нет преемственности, нет традиции. Откровенно говоря, мне самой было бы не очень интересно восстанавливать все, что я чувствовала по этому поводу, когда была курсисткой.
Инженер Керн:
Мой дядя
Александра Яковлевна
А вы как на это смотрите?
Горяинов
Не имею определенного мнения. Чернышевского не читал, а так, если подумать… Прескучная, прости Господи, фигура!
Александр Яковлевич
Инженер Керн
О чем речь? Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, – а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь сможет ли он оценить достоинства и недостатки «Комментариев к Миллю».
Александра Яковлевна:
Ваше сравнение абсолютно неправильно. Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо – только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, – какой Федору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд давно это сделали.
Александр Яковлевич:
Ну, что ты, что ты, об этом речь не идет. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом ознакомиться не так трудно, книг он найдет более чем достаточно, а остальное все зависит от таланта. Ты говоришь – подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм априори исключается, он ни при чем. Мне так кажется, по крайней мере.
Занавес
Ат (актер, играющий Федора):
Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда он изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех г о л о с о в, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека.
Акт девятый
Федор:
Ну что – прочли?
Васильев (угрюмым басом):
Прочел.
Федор (бодро):
Я бы, собственно, хотел, чтобы это вышло еще весной.
Васильев:
Вот ваша рукопись
Федор:
Ну, это положим, глупости.
Васильев:
Нет, милостивый государь, вовсе не глупости
Федор:
Предпочитаю затылки.
Буш:
Теперь моя пьеса выйдет и по-немецки. Сверх того, я сейчас работаю над Романом. Мой Роман – это трагедия философа, который постиг абсолют-формулу. Целое равно наимельчайшей части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула абсолют-бесконечности, но, сделав таковое открытие, человеческая личность больше не может гулять и разговаривать. Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю. Тема колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?
Федор:
Я?
Буш:
А! Популяризатор германского материализма! Очень почтенно. Я все более убеждаюсь, что мой издатель охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература – закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня. Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, – и если он в принципе соглашается, то пробегу ваш манускрипт и смею надеяться, что рекомендую его самым льстивым образом.
Ат (читает Федор):
«Какая чушь», – подумал Федор Константинович, а потому был весьма удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель оказался полненьким, с жирным носом мужчиной, чем-то напоминавшим Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по бокам отшлифованной лысины. Буш отозвался о «Жизни Чернышевского» как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор Константинович при сочинении нимало не заботился), и при втором свидании, издатель, человек, по-видимому, милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т.е. через месяц.
Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», где читается его стихотворение: «К России» «Отвяжись, я тебя умоляю…»
http://www.verbolev.com/#!film/ccam (Хронометраж кадров: 2мин.55сек. – 1.15 – 4.10)
Анимационный фильм «Сонет из прошлого»
Внешний вид и характеристики действующих лиц в анимационном фильме:
Боков, доктор медицины – среднего роста, с темными каштановыми волосами, с правильными чертами лица, с гордым и смелым видом;
Ракеев Федор Спиридонович, полковник – приземистый, неприятный, в черном мундире, с волчьим углом лица;
Чернышевский Николай Гаврилович, литератор – среднего роста, в очках, лицо некрасиво, черты неправильны;
Антонович, член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен.
Ат (читает Ал-ра Яковл. Чернышевская):
Сонет – словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы всё, – если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение.
На экран в центре сцены проецируется следующий мультипликационный (анимационный) фильм.
Видеоряд
Среди бескрайних летних просторов России появляется бричка. В ней едут: 18-летний Николай Чернышевский, всю дорогу, читающий книжку, и его мать Евгения Егоровна, которая дремлет, прикрыв лицо платком.
Аудиоряд[2]
Ат (читает Федор):
Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался навстречу бессмертной бричке; все то русское, путевое, вольное до слез; все кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать; – ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то сказать, – склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв лицо платком, Николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, – и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской неровностью, скачком строки, – и вот опять ровно проходят слова, проходят деревья, проходит тень их по страницам.
Видеоряд
Появляются виды старинного Петербурга (40-е года 19-го века). Гравюры Санкт-Петербурга первой половины 19-го века.
Аудиоряд
Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):
И вот, наконец, Петербург. Нева ему понравилась своей
синевой и прозрачностью – какая многоводная столица, как чиста в ней вода; но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов…
Ат (читает Федор):
Как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо.
Ат (читает Ал-р Яковл. Чернышевский):
Он избрал филологический факультет. Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его жизненных стоянок, им начертаны в письмах.
Ат (читает Федор):
Всегда испытывая влечение к точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики цифр, наглядное
изображение вещей, тем более что недостижимую для него литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная обстоятельность его слога.
Видеоряд
Фото (гравюры) художественных лавок на Невском той поры с изображениями художественных картин первой половины 19 века.
Аудиоряд
Ат (читает Ал-р. Як. Ч —й):
На Невском проспекте в витринах художественных лавок были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения.
Ат (читает Федор):
На белой террасе над морем – две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке, целуясь с юношей, а грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув занавеску, «отделяющую террасу от других частей дома», как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить, в какой связи находится данная подробность по отношению к ее умозрительной среде. Важный вывод: жизнь милее (а значит, лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это – солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это – «красивые» складки платья; это – розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это – гирлянды цветов, феи, фрины, фавны… Две-три колонны, два-три дерева – не то кипарисы, не то тополя, – какая-то мало нам симпатичная урна, – и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки?
Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине, полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности».
Видеоряд
Здание филфака Петербургского университета, фото Чернышевского, защита диссертации, много слушателей.
Аудиоряд
Ат (читает Ал-р Як. Ч-ий):
Итак: 10 мая 55-го года Чернышевский защищал в
университете уже знакомую нам диссертацию, «Отношения искусства к действительности», написанную в три августовские ночи в 53-м году.
Ат (читает Федор):
Как часто бывает с идеями порочными, от плоти освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях «молодого ученого» расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. «Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях… Говорите же о жизни, – так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), – а если человеки не живут по-человечески, – что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ». Искусство, таким образом, есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как «гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины», с которой она снята (особенно прелестная мысль). «Единственное, впрочем, – ясно проговорил диссертант, – чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют».
Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, – так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т.е. в антиискусстве), с которым и воевал – поражая пустоту.
Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: «Выпрясть пфунт шерсти полезнее, нежели написать том стихоф». Вот и мы с такой же солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков «из очень милой цветной бумаги. Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что «сила искусства есть сила общих мест» и больше ничего. Для критики «всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя». Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не качества, а количества и что «если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас». Мало того: «Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности, на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно провести теперь границу между художественным и нехудожественным произведением» (вот эта изящная бронза многое и объясняет).
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусства, ремёсла, накопившего множество ценностей в области мышления, – быть может, выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества.
Видеоряд
Портрет Чернышевского перемещается на задний план, а на переднем – портреты Ленина, Крупской, Луначарского.
Аудиоряд
Ат (читает Ал-р Яковл. Ч-ий):
Ленин считал, что Чернышевский «единственный действительно великий писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 остаться на уровне цельного философского материализма». Как-то Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: «Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил… Я думаю, что между ним и Чернышевским было очень много общего». «Да, несомненно было общее – добавляет Луначарский и в ясности слога, и в подвижности речи… в широте и глубине суждений, в революционном пламени… В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и, наконец, в моральном облике обоих этих людей».
Видеоряд
Портреты политических деятелей уходят за кадр, на переднем плане – портреты русских писателей Толстого и Тургенева.
Аудиоряд
Ат (читает Федор):
Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке. Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его «клоповоняющим господином», всячески между собой над ним измываясь. «Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), – пишет Тургенев в письме к товарищам по насмешке. – Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете». Толстой не выносил нашего героя: «Его так и слышишь, – писал он о нем – тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности… и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза».
Видеоряд
Рядом с портретами Толстого и Тургенева появляется портрет Пушкина.
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-й):
Юношей он записал в дневнике: «Политическая литература – высшая литература». Рассуждая о Белинском, он ему следовал, говоря, что «литература не может не быть служительницей того или иного направления идей» и что писатели «неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас… великого ничего не произведут ни в каком случае», ибо «история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного».
Ат (читает Федор):
Так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом талант и честь. Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопность «Бориса Годунова», за метрическую погрешность в начале «Пира во время чумы», за пятикратное повторение слова «поминутно» в нескольких строках «Метели», но, ради Бога, бросьте посторонние разговоры.
Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не «отделка», а черная работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо з н а е т, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что «отделка» происходит «на бумаге», а «настоящая работа», т.е. составление общего плана – «в уме», – признак того опасного дуализма, той трещины в его «материализме», откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения. «Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, к а ж д ы й говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».
«Перечитывая самые бранчивые критики, – писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, – я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания».
Видеоряд
Журнал «Современник» 50-х годов 19 века, когда в нем работал Чернышевский.
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-й):
В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в «Современнике» превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время когда власти опасались, например, что «под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения», а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из «Таймса»), в комментариях к итальянским событиям он с долбящим упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, – развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе.
Видеоряд
Санкт-Петербург, лето 1862-го.
Закрыт журнал «Современник».
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви,
в доме, четвертом по Большой Московской. 7 июля у него сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший врачебные советы) и Антонович (член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен).
Ракеев:
Уважаемый Николай Гаврилович, я бы хотел поговорить с вами наедине.
Чернышевский:
А, тогда пойдем в кабинет.
Ракеев:
А знаете-с? Ведь и я попаду в историю! Да-с, попаду! Ведь я-с препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его.
Чернышевский:
Что вы говорите. Очень печально. У меня, вот, полтора года назад умер от скарлатины мой сын Виктор. Ему было всего три года. Мы все, а жена особенно, переживали.
Ракеев (оглядываясь):
А где сейчас ваша жена?
Чернышевский:
Право, не знаю. Была в Павловске, но собиралась на днях в Саратов.
Ракеев (покашливая):
Да, в Павловске, конечно, – чудесно. Общество, главное, отличнейшее.
Боков (в дверях, Антоновичу):
Не может быть… я не думаю…
Чернышевский (Антоновичу):
А вы разве тоже уходите и не подождете меня?
Антонович (смутясь):
Мне, к сожалению, пора…
Чернышевский (шутливым тоном):
Ну что ж, тогда до свидания.
Видеоряд
Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В одиночной камере за зеленым столиком сидит в байковом халате, в картузе Чернышевский и гусиным пером что-то быстро пишет. На столике лежит большая стопка исписанной бумаги.
Аудиоряд:
Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):
Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене от 5 декабря 62-го года… Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть рвануть узду и, может быть, обагрить кровью губу России – все это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики – эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которое он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов… «Люди будут вспоминать нас с благодарностью», – писал он Ольге Сократовне, – и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. А еще спустя несколько дней он начал писать «Что делать?» – и уже 15 января послал первую порцию Пыпину; через неделю послал вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для «Современника», который с февраля был опять разрешен.
Ат (читает Федор):
3 февраля Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием «Что делать?». Подъезжая к дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, – а тут как раз сани сворачивали… скрежетание относа… и «Что делать?» незаметно скатилось: вот это и была попытка тайной силы – в данном случае центробежной – конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе ее автора. Но попытка не удалась: на снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник, обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел находку… увидел, что это начало какого-то сочинения, и, не вздрогнув, не опалив вялых пальцев, отложил. «Уничтожь!» – напрасно молил безнадежный голос. В «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» напечатано было объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и получил обещанное: пятьдесят рублей серебром.
Увы! писать «Что делать?» в крепости было не столь поразительно,
сколь безрассудно – хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в «Современнике», рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой «нечто в высшей степени антихудожественное», наверное, уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят, например, «легкие» сцены в романе: «Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли, – (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). – Подняли они с Жюли шум, крик, гам… Принялись бороться, упали обе на диван… и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули». Много и прелестных безграмотностей, – вот образец: когда медик, заболевший воспалением легких, призвал коллегу, то: «Долго они щупали бока одному из себя».
Ат (читает Ал-р Яковл. Черн-й):
Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны, много хорошего, здорового». Вместо ожидаемых насмешек вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, – и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления.
Ат (читает Федор):
Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист.
Видеоряд
19 мая 1864 года, 8 часов утра, Санкт-Петербург, Мытнинская площадь, дождь, жандармские мундиры, помост, черный столб с цепями, публика… Гражданская казнь Чернышевского.
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
Покамест чиновник читал приговор, Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью белой краской: «государственный преступник». По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим лоснящимся лбом было теперь опущено, и с треском над ним преломили подпиленную шпагу. Затем взяли его руки в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он должен был простоять четверть часа. Шел дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их на лету. Взрывались в воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и повезли прочь. Студенты бежали подле кареты, с криками: «Прощай, Чернышевский! До свиданья!»
Ат (читает Федор):
Как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь.
Видеоряд
Сибирь, Нерчинский горный округ, Кадая (15 верст от Китая, 7000 – от Петербурга); Александровский завод, тюрьма; Вилюйск…
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
Работать ему приходилось мало, жил он в «конторе»: просторной комнате, разделенной перегородкой; в большой части шли по всей стене низкие нары, вроде помоста; мучился от ревматизма. Невыносимо страдая от сквозняков, он никогда не снимал ни халатика на меху, ни барашковой шапки. 2 декабря 1870-го года его перевезли в другое место, в место, оказавшееся гораздо хуже каторги, – в Видюйск. Там Чернышевского поместили в лучшем доме, а лучшим домом в Вилюйске оказался острог. Дверь его сырой камеры была обита черной клеенкой; два окна, и так упиравшихся в частокол, были забраны решетками. За отсутствием каких-либо других ссыльных, он очутился в совершенном одиночестве. Отчаяние, бессилье, сознание обмана, чувство несправедливости, подобное пропасти, уродливые недостатки полярного быта – все это едва не свело его с ума.
Ат (читает Федор):
Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного распределения петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от нечего делать он выкапывал каналы – и чуть не затопил одну из излюбленных вилюйцами дорог. Жажду просветительства он утолял тем, что учил якутов манерам, но по-прежнему туземец снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко замирал.
Ат (читает А. Я. Ч-й):
В исходе февраля 83-го года жандармы, ни словом не упомянув о резолюции: «Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань», вдруг повезли его в Иркутск. Все равно, – оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не раз во время летнего пути по длинной Лене (так по-родственному повторяющей волжский изгиб) старик пускался в пляс, распевая гекзаметры.
Видеоряд
Портрет пожилого Чернышевского на фоне видов Астрахани: 80-е годы 19-го века.
Аудиоряд
Ат (читает А.Я.Ч-й):
К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто простужался. У него мучительно трепетало сердце. А главное – был чрезвычайно нервен. На улице его можно было принять за старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом картузе. В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому не нужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя Солдатенкова том за томом «Всеобщей истории Георга Вебера»
Ат (читает Федор):
Причем, движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается, промеж Вебера, дать выбраться и собственным мыслям.
Ат (читает А.Я.Ч-й):
Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера не покрывала неожиданных расходов, – и, день-деньской диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может – что историю мира не может больше обращать в рубли… В ночь на 17-е октября 1889-го года с ним был удар.
Мыслитель, труженик, светлый ум…
Последними его словами было: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге».
Во время показа последних титров о создателях фильма тихо звучит революционная песня «Вы жертвою пали…» и следующий
Авторский текст (читает артистка, играющая А-ру Як. Черн-ю):
Ширин – литератор, плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, шепелявый голос;
Гурман (ударение на первом слоге) – толстый, лысый человек, с кофейным родимым пятном в полчерепа, большими покатыми плечами и презрительно-обиженным выражением на толстых, лиловатых губах;
Краевич, профессор международного права – подвижный, угловатый старик в вязаном жилете и разлетающемся пиджаке;
Владимиров, литератор – крупный нос с костью, неприятно блестят серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой губы, глаза смотрят умно и равнодушно, учился в Оксфорде, гордится своим псевдобританским пошибом;
Шуф – литератор, худой, бритый господин, чем-то похожий на индейца;
Шахматов – литератор, покладисто-наполеоновское лицо с голубовато-стальной прядью, идущей косо к виску, казначей;
Полицейский, вахмистр, несколько человек на улице.
Действие третье
Акт первый
Ширин:
Здравствуйте, Федор Константинович!
Федор:
Здравствуйте!
Ширин:
А не пересесть ли нам, дорогой, вон на ту свободную скамеечку? У меня к вам небольшое дельце в связи с тем, что назревает некоторое событие.
Ширин:
Было время, когда в правление нашего Союза Русских Литераторов входили все люди высоко порядочные, вроде Подтягина, Лужина, Зиланова, но одни умерли, другие в Париже. Каким-то образом просочился Гурман, а затем постепенно втащил приятелей. Для этой тройки полная апатия добрейших – я ничего не говорю – но совершенно инертных Керна и Горяинова (это же две глиняные глыбы!) – только прикрытие, блиндаж. А натянутые отношения с Георгием Ивановичем являются залогом и его бездеятельности. Во всем виноваты мы, члены Союза. Если бы не наша лень, беспечность, неорганизованность, равнодушное отношение к Союзу, вопиющая неприспособленность к общественной работе, то никогда бы не случилось, что из года в год Гурман со товарищи выбирали себя самих или себе удобных. Пора положить этому конец. На ближайших выборах будет, как всегда циркулировать их список… А мы тут пустим наш, стопроцентно профессиональный: председатель Васильев, товарищ председателя Гец, члены: Лишневский, Шахматов, Владимиров, вы и я, – ну и ревизионную комиссию составим по-новому…
Федор:
Нет уж, пожалуйста, – на меня не рассчитывайте. Ни в какие правления никогда в жизни не войду.
Ширин (поморщившись):
Перестаньте! Это недобросовестно.
Федор:
Напротив, очень добросовестно. И вообще – если я член Союза, то это по рассеянности. Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в стороне.
Ширин (сердито):
Кончеев – никому не нужный кустарь-одиночка, абсолютно лишенный каких-либо общих интересов. А вы уж потому должны интересоваться судьбой Союза, что, простите за прямоту, берете оттуда деньги.
Федор:
Вот именно, вот именно! Сами понимаете, что если войду в правление, то выдавать себе самому будет невозможно.
Ширин:
Что вы фантазируете? Почему невозможно? Это вполне законная процедура. Будете просто вставать, и удаляться в уборную, на минуту превращаясь, так сказать, в рядового члена, пока обсуждается коллегами ваше прошение. Все это пустые отговорки, которые вы сейчас придумали.
Федор:
Как ваш новый роман? – Подходит к концу?
Ширин:
Дело сейчас не в моем романе. Я вас очень прошу дать свое согласие. Нужны молодые силы. Этот список мы с Лишневским обдумывали без конца.
Федор:
Ни за что. – Не хочу валять дурака.
Ширин:
Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака…
Федор:
Если войду в правление, то валять буду непременно, так что отказываюсь как раз из уважения к долгу.
Ширин:
Очень печально. – Неужели придется вместо вас взять Ростислава Странного?
Федор:
Конечно! Чудно! Обожаю Ростислава.
Ширин (поднимаясь со скамейки):
Я, собственно, его отложил для ревизионной комиссии. Есть еще, конечно, Буш… Но вы все-таки еще подумайте. Дело не пустяковое. Будет настоящее сражение с этими разбойниками. Я такое выступление готовлю, что ой-ё-ёй. Подумайте, подумайте, у вас есть еще целый месяц.
Занавес
Акт второй
Ат (читает Федор):
За этот месяц вышла книга Федора Константиновича и успело появиться два-три отзыва о ней.
Валентин Линев (Варшава) написал так:
«Новая книга Бориса Чердынцева открывается
Чернышевский, рассказывает автор, был сыном «добрейшего протоиерея» (но когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец, прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале, сблизился с тогдашними «властителями дум», как их звали, Писаревым и Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске он, однако, принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах, много пишет (роман «Что нам делать»), дружит с выдающимися писателями своего времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский принужден уехать за границу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в подготовке покушения на Александра Второго, Чернышевский приговорен к смерти и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и все обстояло бы отлично, если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения и покончив со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы, – что, если бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: «Их сортирует (?) судьба в предвидении (!!) нужд биографа», или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные сентенции, вроде: «Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением»».
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией появился отзыв Христофора Мортуса (Париж), – так возмутивший Зину, что с тех пор у нее таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
«Говоря о новом молодом авторе, – (тихо писал Мортус), – обыкновенно испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли ему слишком «скользящим» замечанием? Мне кажется, что в этом случае бояться нет основания. Годунов-Чердынцев новичок, правда, но новичок крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли какие-либо дальнейшие «достижения» только что вышедшая книга, но если это начало, то его нельзя признать утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой «не избежит никто». Вопрос, мне кажется, в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или читателя могло в первую очередь интересовать «художественное» качество или точная степень талантливости книги.
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в свет, – выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора, «атмосфера» его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану говорить, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж, – никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне кажется, – и не я один так чувствую, – что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное… О, разумеется – «шестидесятники», и в частности Чернышевский, высказывали немало ошибочного, и, может быть смешного в своих литературных суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех… Но в общем «тоне» их критики сквозила какая-то истина – истина, которая, как это ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас. Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое, хлыщеватое, «безответственное», что ощущалось ими в некоторой части пушкинской поэзии, слышится и нам.
Я отклонился от прямой темы моей статьи. Но ведь иногда можно гораздо точнее и подлиннее высказаться, бродя «около темы», в ее плодотворных окрестностях… В наше горькое, нежное, аскетическое время нет места для такого рода озорных изысканий, для праздной литературы, не лишенной к тому же надменного задора, который самого благосклонного читателя может оттолкнуть».
После этого посыпалось. Профессор Пражского университета Анучин (известный общественный деятель, человек сияющей нравственной чистоты и большой личной смелости) напечатал в толстом журнале, выходившем в Париже, обстоятельный разбор «Жизни Чернышевского».
«В прошлом году (писал он) вышла замечательная книга Проф. Боннского университета Отто Ледерера «Три деспота (Александр Туманный, Николай Хладный, Николай Скучный)». Движимый страстной любовью к свободе человеческого духа и горячей ненавистью к попиравшим его, автор бывал в иных своих оценках несправедлив – вовсе не учтя, например, того пафоса российской государственности, который мощной плотью облек символ трона; но излишний пыл и даже ослепление в процессе порицания зла всегда понятнее и простительнее, чем малейшая насмешка, как бы она ни была остроумна, над тем, что ощущается обществом как объективное благо. Однако именно этот второй путь, путь эклектической язвительности, избран господином Годуновым-Чердынцевым в его трактовке жизни и творчества Н. Г. Чернышевского.
Автор несомненно основательно и по-своему добросовестно ознакомился с предметом; несомненно также, что у него талантливое перо: некоторые высказываемые им мысли и сопоставление мыслей несомненно находчивы; но со всем этим его книга отвратна. Попробуем спокойно разобраться в этом впечатлении.
Взята известная эпоха, и выбран один из ее представителей. Но усвоено ли автором понятие «эпоха»? Нет. Прежде всего у него совершенно не чувствуется той
Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии, чем современный молодой эстет. Совсем не важно, что в своей философской концепции он чуждался тех трансцендентальных тонкостей, которые господину Годунову-Чердынцеву приятны. А важно то, что, каков бы ни был взгляд Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей его эпохи, неразрывно связанное с развитием общественной мысли, с ее жаром и благотворной деятельной силой. Вот в этом аспекте, при этом единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин Годунов-Чердынцев. Ядовито высмеивая своего героя, он переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы погнушался. Он, вероятно, ответит, что все эти подробности есть в «Дневнике» молодого Чернышевского; но там они на своем месте, в своей среде, в должных порядке и перспективе, среди многих других мыслей и чувств, гораздо их ценнейших. Но автор выудил и сложил именно их, как если бы кто-нибудь пожелал восстановить образ человека путем лишь кропотливого собирания обрезков его волос, ногтей и телесных выделений.
Иными словами, автор на протяжении всей своей книги всласть измывается над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России, – не говоря о попутных пинках, которыми он награждает других русских передовых мыслителей.
В наши дни, слава Богу, книг на кострах не сжигают, но приходится признать, что, если бы такой обычай еще существовал, книга господина Годунова-Чердынцева могла бы справедливо считаться первой кандидаткой в площадное топливо».
Затем в альманахе «Башня» выступил Кончеев. Он начал с того, что привел картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой все, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. «Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию вместе с другими, более нужными вещами». Далее, покончив раз навсегда с соображениями идейного порядка и принявшись за рассмотрение книги как произведения искусства, Кончеев стал хвалить ее так, что читая, Федор Константинович почувствовал, как вокруг его лица собирается некое горячее сияние, а по рукам бежит ртуть. Статья заканчивалась следующими словами:
Голос артиста, играющего Кончеева:
«Увы! За рубежом вряд ли наберется и десяток людей, способных оценить огонь и прелесть этого сказочно остроумного сочинения; и я бы утверждал, что сейчас в России и одного ценителя не найдется, не доведись мне знать о существовании целых двух таких, одного живущего на Петербургской Стороне, другого, – где-то в далекой ссылке». Монархический орган «Восшествие» посвятил «Жизни Чернышевского» заметку, в которой указывалось, что всякий смысл и ценность разоблачения «одного из идеологических дядек большевизма» совершенно подрывается «дешевым либеральничанием автора, всецело переходящего на сторону своего плачевного, но вредного героя, как только долготерпеливый Русский Царь наконец ссылает его в места, не столь отдаленные». «И вообще – добавлял автор заметки, Петр Левченко, – давным-давно пора бросить писать о каких-то там жестокостях „царистского режима“ по отношению к никому не интересным „светлым личностям“. Красное масонство только обрадуется „труду“ господина Годунова-Чердынцева. Прискорбно, что носитель такой фамильи занимается воспеванием „общественных идеалов“, давно обратившихся в грошовые идолы».
В «большевизанствующей» газете «Пора» (это была та, которую берлинская «Газета» неизменно называла «рептилией»), в статье о праздновании столетней годовщины рождения Чернышевского, в конце говорилось так: «В богоспасаемой нашей эмиграции тоже зашевелились: некто Годунов-Чердынцев с армейской развязностью поспешил сбить книжонку, натаскав туда материал откуда ни попало и выдав свой гнусный поклеп за «Жизнь Чернышевского». Какой-то пражский профессор поспешил найти эту работу «талантливой и добросовестной», и все дружно подхватили. Написана она лихо и по своему внутреннему стилю ничем не отличается от васильевских передовиц о «Близком конце большевизма».
Последнее было особенно мило в связи с тем, что в своей «Газете» Васильев решительно воспротивился какому-либо упоминанию о книге Федора Константиновича, причем честно сказал ему (хотя тот ни о чем не спрашивал), что не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после которой от автора «Жизни Чернышевского» «мокрого места бы не осталось».
Акт третий
Васильев:
Господа, прежде всего нам требуется выбрать председателя собрания. Прошу предлагать кандидатуры.
Возгласы с разных мест:
Краевич, просим, Краевич…
Васильев (заканчивая читать отчет):
Засим – довожу до сведения собрания, что слагаю с себя обязанности председателя Союза и баллотироваться в новое правление не буду.
Краевич (подняв к глазам пенсне и смотря в повестку):
Далее следует… отчет казначея. Прошу.
Ат (читает Федор):
Упругий сосед Гурмана, взяв сразу вызывающий тон, сверкая здоровым глазом и мощно кривя набитый драгоценностями рот, стал читать… посыпались, как искры, цифры, запрыгали металлические слова… «вступили в отчетный год»… «заприходовано»… «обревизовано»… Дочитав, казначей закрыл со щелком рот, а поодаль уже вырос член ревизионной комиссии, грузинский социалист, с выщербленным оспой лицом, с черными, как сапожная щетка, волосами, и вкратце изложил свои благоприятные впечатления.
Ширин:
Прошу слова. Уважаемый господин казначей, не растолкуете ли нам, почему расход по новогоднему балу так велик или…
Краевич (нацелившись карандашом в Ширина):
Вы закончили?
Шахматов:
Дайте высказаться, нельзя комкать!
Ширин:
Объяснение достопочтенного джентльмена с Фридрихштрассе…
Краевич (позвонив в колокольчик):
Я просил бы выбирать выражения, иначе я лишу Вас слова.
Ширин (поклонившись всем присутствующим):
У меня только один вопрос: в кассе, по словам казначея, находится три тысячи семьдесят шесть марок пятнадцать пфеннигов, – можно на эти деньги сейчас взглянуть?
Шахматов:
Браво!
Ат (читает Федор):
Скандал уже выпирал отовсюду, причем к огорчению Ширина обнаружилось, что есть еще одна партия желающих захватить власть, а именно та группа вечно обойденных, в которую входил и мистик, и господин индейского вида, и маленький бородач, и еще несколько худосочных и неуравновешенных господ, из которых один вдруг начал читать по бумажке список лиц – совершенно неприемлемых – из которых предлагал составить новое правление. Бой принял новый оборот, довольно запутанный, так как было теперь три воюющих стороны. Летали такие выражения, как «спекулянт», «вы не дуэлеспособны», «вас уже били»… Гурман, усмехаясь одними ноздрями, занимался своим мундштуком. Васильев покинул свое место и, сев в угол, делал вид, что читает газету. Наконец, когда поэт-мистик, шатко встав и качаясь, с многообещающей улыбкой на потном, буром лице, начал говорить стихами, председатель бешено зазвонил и объявил перерыв. Федор Константинович, почувствовав внезапную скуку, нашел свой макинтош и выбрался на улицу.
Занавес
Акт четвертый
Кончеев:
Как вы, однако, загорели, вряд ли это безвредно. А где, собственно, ваша одежда?
Федор:
Там, на той стороне, в лесу. Неужели вам не жарко?
Кончеев:
Нисколько. У меня слабая грудь и я всегда зябну. Но, конечно, когда сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового платья. И телу темно. Зато мне кажется, всякая работа мысли совершенно невозможна для вас при этаком обнаженном состоянии.
Федор (усмехнувшись):
Пожалуй. Все больше живешь на поверхности собственной кожи.
Кончеев:
В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника – вот, по-моему, идеал.
Скажите, вы читали, что я написал о вашей книге?
Федор:
Читал, очень даже читал. Я сначала хотел вам написать благодарственное письмо, – знаете, с трогательной ссылкой на не заслуженность и так далее, – но потом подумал, что это внесло бы нестерпимый человеческий душок в область свободного мнения. И потом, – если я что-нибудь хорошо сочинил, то я должен благодарить не вас, а себя, точно так же, как вы должны благодарить не меня, а себя за понимание этого хорошего, – правда? Если же мы начнем друг другу кланяться, то, как только один из нас перестанет, другой обидится и уйдет надутым.
Кончеев (с улыбкой):
Я от вас не ожидал трюизмов. – Да, все это так. Раз в жизни только раз, я поблагодарил критика, и он ответил: «Что ж, мне д е й с т в и т е л ь н о очень понравилось», – вот это «действительно» меня навсегда отрезвило. Между прочим, я не все сказал о вас, что мог бы… Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?
Федор:
Так, по-любительски. Но какие это недостатки. Я хотел бы проверить: совпадают ли они с теми, которые я знаю сам.
Кончеев:
Во-первых, – излишнее доверие к слову. У вас случается, что слова провозят нужную мысль контрабандой. Фраза, может быть, и отличная, но все-таки это – контрабанда, – и главное, зря, так как законный путь открыт. А ваши контрабандисты под прикрытием темноты слога, со всякими сложными ухищрениями, провозят товар, на который и так нет пошлины. Во-вторых, – некоторая неумелость в переработке источников: вы словно так и не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще обострить их собственный. В-третьих, – вы иногда доводите пародию до такой натуральности, что она, в сущности, становится настоящей серьезной мыслью, и в э т о м плане, вдруг дает непроизвольный перебой, который является уже собственной ужимкой, а не пародией на ужимку, хотя именно в этом роде черточки вы и выслеживаете, т. е. получается так, как если кто-нибудь, пародируя неряшливое актерское чтение Шекспира, увлекся бы, загремел бы по-настоящему, но мимоходом переврал бы стих. В-четвертых, – у вас кое-где наблюдается механичность, если не машинальность, переходов, причем заметно, что вы преследуете тут с в о ю выгоду, себе самому облегчаете путь. В одном месте, например, таким переходом служит простой каламбур. В-пятых, наконец, – вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки – не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог! Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, – который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени. Вот, кажется, сумма моих претензий к вам, и в общем они пустяшны. Они совершенно меркнут при блеске ваших достоинств, – о которых я бы тоже мог еще поговорить.
Федор:
Ну, это не так интересно. Вы очень хорошо определили мои недостатки, – и они соответствуют моим претензиям к себе, – хотя, конечно, у меня распорядок другой – некоторые пункты сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, – они-то, может быть, самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, – и в следующей моей книге не будет их. Хотите теперь – поговорим о ваших стихах?
Кончеев:
Нет, пожалуйста, не надо. У меня есть основание думать, что они вам по душе, но я органически не выношу их обсуждения. Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и мало понятную молитву, которой меня научила покойная мать… Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, – и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, – что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, – и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью.
Федор:
Знаете, как странно, – однажды, давно, я себе страшно живо представил разговор с вами на такие темы, – и ведь вышло как-то похоже! Хотя, конечно, вы бесстыдно подыгрывали мне и все такое. То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вас вовсе, невероятно меня радует, ибо, значит, есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями «горит».
Кончеев:
На всякий случай я хочу вас предупредить, – чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не терплю, а зато горячо люблю автора «Двойника» и «Бесов», которого вы склонны третировать… Мне не нравится в вас многое, – петербургский стиль, галльская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу – и меня просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то – не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, – где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы это все так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу, – это, знаете, тоже бывает.
Федор:
Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно ввиду того, что я прежде завидовал вашей славе. Но, по совести говоря…
Кончеев (перебивая):
Слава? – Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгус и калмык начнут друг у друга вырывать мое «Сообщение», под завистливым оком финна.
Федор (задумчиво):
Но есть утешительное ощущение. – Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно вообразить, что когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придет и сядет заезжий мечтатель и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут когда-то сидели.
Кончеев:
А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках.
Федор:
И все-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет…
Занавес
Акт пятый
Полицейский (глядя Федору в пупок):
Так по городу гулять воспрещается.
Федор:
Всё украли.
Полицейский:
Этого случаться не должно.
Федор:
Да, но все-таки случилось.
Полицейский (начиная сердиться):
Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя.
Федор:
Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, – как вы полагаете?
Полицейский:
В таком виде не можете.
Федор:
К сожалению, я не способен обратиться в дым или обрасти костюмом.
Полицейский:
А я вам говорю, что тут гулять нельзя.
Голос (из собравшейся кучки людей):
Неслыханное бесстыдство.
Федор:
В таком случае, – вам остается пойти за такси для меня, а я пока постою здесь.
Полицейский:
Стоять в голом виде тоже нельзя.
Федор:
Я сниму трусики и изображу статую.
Полицейский (кипя):
Фамилия и адрес.
Федор:
Федор Годунов-Чердынцев.
Полицейский:
Перестаньте острить и скажите ваше имя.
Федор:
У меня в лесу украли одежду.
Вахмистр:
Кто украл?
Федор:
Я не знаю, кто, и главное, мне это совершенно безразлично. Сейчас я хочу ехать домой, а вы меня задерживаете.
Ат (читает Федор):
Дождь внезапно усилился и понесся через асфальт, по всей плоскости которого запрыгали свечки, свечки, свечки. Полицейским (уже вконец свалявшимся и почерневшим от мокроты) ливень, вероятно, показался стихией, в которой купальные штаны – если не уместны – то, во всяком случае, терпимы. Младший попробовал еще раз добраться до адреса Федора Константиновича, но старший махнул рукой, и оба, слегка ускорив чинный шаг, отступили под навес колониальной лавки.
Занавес
Акт шестой
Марианна Николаевна:
Федор Константинович, а нельзя ли полюбопытствовать,
сколько в штанах было денег?
Федор:
Двадцать марок, Марианна Николаевна.
Зина:
Налейте себе побольше водки, Федор Константинович, а то после такого приключения можно и простудиться.
Борис Иванович (вдоволь нахохотавшись):
Ну что ж – последний наш вечерок! За ваше преуспевание, синьор. Кто-то мне на днях говорил, что вы накатали презлой реферат о Петрашевском. Похвально. Слушай, мама, там стоит еще бутылочка, незачем везти, отдашь Касаткиным.
…Значит, остаетесь сиротой
…Да, так-то, дорогой, меняется судьба человечья, печенка овечья. Думал ли я, что вдруг улыбнется счастье, – тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить. Еще этой зимой ведь прикидывал: зубы на полку али продать Марианну Николаевну на слом?.. Полтора года, как-никак прожили с вами вместе, душа – извините за выражение – в душу, а завтра расстанемся, – вероятно, навсегда. Судьба играет человеком. Нынче – пан, завтра – папан.
Ат (читает Федор):
Когда ужин кончился, Федор Константинович беззвучно отступил в свою комнату, где от ветра и дождя все было тревожно-оживленно. Он прикрыл раму, но через минуту ночь сказала: «Нет», – и с какой-то широкоглазой назойливостью, презирая удары, подступила опять.
«А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая, – только человеческая, – но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, – во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, – буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная… Я тебе сегодня пишу сквозные глупости (как бывают сквозные поезда), потому что я здоров, счастлив… Ну, вот. Будь здорова, целую тебя. Ночь, тихо идет дождь, – он нашел свой темп и теперь может идти бесконечно».
Занавес
Акт седьмой
Ат (читает Федор):
За некой прикрытой дверцей в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг, среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая…
Зина (вполголоса):
Это звонили тебе. – Твоя бывшая хозяйка, Egda Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет. Поторопись.
Ат (читает Федор):
Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно-сер, и мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры, причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода, на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из-под молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного обдавало ему сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса. Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал руку, – надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц, пепельная ночь спутала все, переменив, как на негативе, взаимную связь темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос тополь, и за ним – высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам траурная старушка, с ваткой под седельцем очков. Он нашел свою улицу, и увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную ночь. Он взбежал по лестнице, фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее горело, на ней был белый госпитальный халат, – она прежде занималась медициной.
Голос фрау Стобой:
Только не волноваться. – Идите к себе и ждите там. Вы должны быть готовы ко всему.
Фрау Стобой:
К вам кто-то приехал, – он отдыхает… Обождите пару минут.
Ат (читает Федор):
Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими бабочками дивно разрисованный потолок. Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий – все смешалось в одно ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты, не в силах двинуться, прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, к т о войдет сейчас, и теперь мысль о том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара, самодовольством невежды. Вдруг, за в з д р о г н у в ш е й дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке, в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы; коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты; в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись из сети морщин; – а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим. Где-то в задних комнатах раздался предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь на странице… потом опять заговорил, – и это опять значило, что все хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, – охотой, возвращением, книгой сына о нем, – и тогда, наконец, все полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.
Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышащая полоса, идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или части разобранной машины, – и от этой бессмысленной путаницы панический трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого небытия.
Занавес
Акт восьмой
Ат (читает Федор):
На улице было ветрено и смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафе он никогда не захаживал, ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда все позволено), собственно, и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с недостающей на гульфике пуговкой, мешками на коленях и материнской заплатой на заду, нимало его не беспокоило. Загар и раскрытый ворот чистой рубашки давали ему некий приятный иммунитет. На Тауэнтциенштрассе автобус задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью «За Серб и Молт!», так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, – или это Молдаване? Вдруг он представил себе казенные фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий – маленький ярмарочный писк грошовой истины. Вот оно, вечное, все более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами – во какими (гораздо больше сперва предлагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов… А в общем – пускай. Все пройдет и забудется, – и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, – впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно все равно). Еще несколько минут езды, и вот – вокзал.
Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке, взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав сумку, – и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала его наедине. «Слушай, – сказала она суетливо, – я опаздываю, бежим». Но он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу.
Марианна Николаевна:
Будем скучать без тебя, Зиночка. Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к нам – посмотрим, может быть, и совсем останешься.
Зина:
Не думаю. – Ах да. Я сегодня дала тебе ключи. Не увези их, пожалуйста.
Марианна Николаевна (примирительно):
Я, знаешь, их в передней оставила.… А Борины в столе… Ничего: Годунов тебя впустит.
Щеголев (вращая глазами, из-за жениного полного плеча):
Так-то. Счастливо оставаться. – Ах, Зинка, Зинка, – вот приедешь к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, – лафа!
Зина (беря Федора под руку):
А теперь поедем ужинать. Ты, наверное, безумно голоден.
Зина:
Что с тобой? Почему ты окислился?
Федор:
Грустно расстаться с Борисом Бодрым.
Зина (усмехнувшись):
А я думаю, что это вчерашнее безобразие.
Федор:
Глупости. Дождь был теплый. Я дивно себя чувствую.
Зина:
Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас всего две марки. Сколько у тебя?
Федор:
Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них больше половины уже ухнуло.
Зина:
На ужин-то у нас хватит.
Федор:
Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? Потому что мне – не очень.
Зина:
Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено. Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас я знаю отличное место.
Ат (читает Федор):
За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой под мышкой, рванулась к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее беглым небесным взглядом.
Зина:
Узнал? – Это Лоренц. Кажется, безумно на меня обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама.
Федор:
У тебя копоть на скуле. – Осторожно, не размажь.
Зина:
Нам скоро вылезать. – Что?
Федор:
Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь.
Зина (взяв Федора за локоть):
Здесь.
Ат (читает Федор):
Туман какой-то грусти обволок Зину – ее щеки, прищуренные глаза, дужку на шее, косточку, – и этому как-то способствовал бледный дым ее папиросы. Шаркание прохожих как бы месило сгущавшуюся темноту.
Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко…
«Смотри, – сказал он. – Какая прелесть!»
По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, – так высоко, что даже грома мотора не было слышно.
Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх.
«Сегодня?» – спросил он, тоже глядя вверх.
Занавес
Акт девятый
Федор:
Вот что я хотел бы сделать. Нечто похожее на работу судьбы в н а ш е м отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним назад… Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила… Тут было что-то такое размашистое, «средств не жалею», – шутка ли сказать, – перевезти в дом, куда я только что въехал, Лоренцов и всю их обстановку! Идея была грубая: через жену Лоренца познакомить меня с тобой, – а для ускорения был взят Романов, позвавший меня на вечеринку к ним. Но тут-то судьба и дала маху: посредник был взят неудачный, неприятный мне, – и получилось как раз обратное: из-за него я стал избегать знакомства с Лоренцами, – так что все это громоздкое построение пошло к черту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились.
Зина:
Смотри, – на эту критику она может теперь обидеться – и отомстить.
Федор:
Слушай дальше. Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был ухватиться за предложенную работу – помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. Во-первых, потому что адвокат Чарский оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на немецкий, – так что опять сорвалось. Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, то есть прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она выбрала уже не первого попавшегося, а человека, не только мне симпатичного, но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть.
В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего: второпях – или поскупившись – судьба не потратилась на твое присутствие во время моего первого посещения; я же, понимаешь, когда пять минут поговорил с твоим вотчимом, собственно по небрежности выпущенным из клетки, и через его плечо увидел ничем не привлекательную комнату, решил ее не снимать, – и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, немогшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле, – и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула.
Зина:
Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, – причем она очень милая, но совершенная морда, – кажется, она мне его оставила, чтобы что-то снять или пришить.
Федор:
Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Все самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь – начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами.
Зина:
Да, но это получится автобиография с массовыми казнями добрых знакомых.
Федор:
Ну, положим, – я это все так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну… таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от автобиографии останется только пыль, – но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть… Во всяком случае, сперва примусь за другое, – хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, – так, для окончательного порабощения слов, а то в моем «Чернышевском» они еще пытаются голосовать.
Зина:
Это все чудно. Это мне все страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится… Но любишь ли ты меня?
Федор:
То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви.
Зина:
Мне мало «некоторого рода». Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне все равно, иду на это.
Федор:
Ах, я должен тебе сказать, – это великолепно, – есть у него знаменитое место, которое, кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек… он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, – правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки… Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так.
Зина:
Только без танцовщиц.
Федор:
Ну, это просто символ веселого общества… Может быть, теперь пойдем?
Зина:
Надо заплатить. Кликни его.
Ат (читает Федор):
После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на днях подобрала с панели: приносит счастье. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, нарастало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: «Ах… понюхай», – и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, – вот-вот истаем совсем… И все это мы когда-нибудь вспомним, – и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу, – дом.
Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка.
Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», с начала стихотворения «Благодарю тебя, отчизна…» до последней ремарки в фильме: «Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, – во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, – буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя».
http://www.verbolev.com/#!film/ccam (Хронометраж кадров:: 2мин.40сек. – 22.50 – 25.30)
Юлия Реутова[3]
Насмешка
Философская пьеса
Действующие лица
Юлька. Лучезарная нимфетка. Её возраст о костюм меняются. В первом и втором действиях, в картинах с 4-ой по 8-ую, ей 11 лет. Одета в платье в серо-розовую клетку. Во втором действии, в картинах с 9-ой по 13-ую, ей 13 лет. Одета в школьную форму: белая блузка, синий пиджак и юбка в сине-зелёную клетку. В третьем действии ей 17 лет. Одета в стиле «готика»: короткая чёрная кофточка со шнуровкой, короткая юбка в красную клетку, чёрные гольфы, туфли на платформе, чокер.
Писатель. Интеллигентный мужчина 55-ми лет.
Смерть Писателя. Высокая женщина примерно 35-ти лет в чёрном бархатно-кружевном платье до пола с открытым кружевным декольте и плаще с чёрным капюшоном, низко спадающим на её лицо. Её лицо скрывает белая венецианская маска с серебристыми узорами. Губы накрашены ярко-красной помадой. В руке у неё чёрный кружевной веер.
Призрак Писателя. Интеллигентный мужчина 55-ти лет.
Жена Писателя. Строгая, элегантная женщина 55-ти лет.
Мальчик, 9 лет. Одет в костюмчике с матросским воротничком по моде начала ХХ века. В руке у него сачок для ловли бабочек.
Гувернантка. Француженка. Полная строгая женщина лет 40. На ней платье по моде начала ХХ века.
Молодой Писатель. Его возраст меняется: в картине 10 ему 18 лет, в картине 11 – 25 лет. Одет в чёрный деловой костюм, пальто и шляпу по моде 20-х годов ХХ века.
Мать Молодого Писателя. Приятная, миловидная женщина, 45 лет. На ней тёмное платье до пола по моде начала ХХ века.
Жена Молодого Писателя. Темноволосая молодая женщина с причёской каре. Одета в платье по моде 20-х годов ХХ века.
Мать Юльки. Строгая женщина с короткими осветлёнными волосами. Одета в деловой костюм. Её возраст – после 40.
Артур Валентинович. Директор банка. Его возраст меняется. В первом и втором втором действиях, в картинах с 4-ой по 8-ую, ему 43 года. Во втором действии, в картинах с 9-ой по 13-ую, ему 45 лет.
Первая секретарша Артура Валентиновича. Высокая блондинка с длинными, вьющимися волосами. Возраст: 25—27 лет.
Вторая секретарша Артура Валентиновича. Высокая брюнетка с причёской каре. Возраст: 27—29 лет.
Оля, Юлькина подруга детства, полная, с бледной кожей. Её возраст о костюм меняются. В первом и втором действиях, в картинах с 4-ой по 8-ую, ей 11 лет. Одета в свободную серую трикотажную футболку с рисунком и джинсовую юбку до колен. Во втором действии, в картинах с 9-ой по 13-ую, ей 13 лет, одета в школьную форму: белая блузка, синий пиджак и юбка в сине-зелёную клетку. В третьем действии ей 17 лет. Одета в свободную серую трикотажную футболку с рисунком и джинсы. Её тёмно-русые волосы заколоты в высокий хвост.
Макс, рок-гитарист, 27 лет. Высокий, худощавый, тёмноволосый молодой человек. На нём синие потёртые джинсы и чёрная кожаная куртка с цепями.
Ирина. Обыкновенная девушка со светло-русыми волосами, 25 лет. Одета в цветастую блузку и прямую светло-серую юбку до колена.
Музыканты рок-группы. Несколько человек. Одеты примерно также, как Макс.
Доктор Эмиль Сонберг, профессор (невролог и психоаналитик). Его возраст, внешность и костюм меняются. В первом действии – тёмно-русый с пробором, в очках, одет в деловой костюм, возраст 35 лет. В третьем действии ему 65 лет. У него седые короткие волосы бобриком, аккуратная маленькая седая бородка и очки в золотой оправе. На нём белый медицинский халат поверх серого костюма. Его украшает серо-зелёный полосатый галстук.
Денис, Юлькин друг детства.
Почтальон. Мужчина 40 лет. Одет так, как одевались почтальоны в Европе в 40-х годах ХХ века. Весь в пыли, уставший.
Дворник. Крепкий бородатый мужчина 50-ти лет. На нем рубаха-косоворотка, полосатые шаровары и запачканный фартук. В руках у него метла с берёзовыми прутьями.
Портрет Писателя.
Бабочка в комнате Писателя.
Паук Устин.
Обезьяна Марфа.
Сонм мерцающих бабочек.
Хор взрослых. По действиям костюмы участников меняются.
Хор детей.
Реквизит: книжные листы, книги, печатная машинка, сачок, исписанные карточки, маленький карандаш, рукопись Писателя, качели, кукла, игрушки, велосипед, клетка для обезьяны, стетоскоп, две скакалки, мелок, метла, игрушка «розовый заяц», чемодан, букет, купюра в тысячу рублей, череп на подставке из лилового бархата, белая узорчатая клетка для птиц, старая, истертая шахматная доска с раскиданными по ней шахматными фигурами, пожелтевший конверт со штемпелем 1939 года, песочные часы, Юлькина тетрадь.
Действие первое
Картина 1
Писатель, Жена Писателя, Юлька, Паук Устин, Бабочка
Медленно зажигается свет. Тысячи книжных листов кружатся в вихре. Дорогой гостиничный номер. Писатель сидит за столом и что-то бегло пишет на маленьких карточках, затем вычёркивает и кидает карточки на пол. В углу справа, за печатной машинкой сидит Жена Писателя и печатает те фразы, которые диктует Писатель.
Писатель. Рыжевато-русые волосы.
Жена Писателя
Писатель. Прозрачные пустые глаза.
Жена Писателя. Бессмысленные, пустые глаза.
Писатель. …Кошачьи скулы.
Жена Писателя. Какие скулы?
Писатель
Жена Писателя. Хорошо – кошачьи. Вообще-то так не говорят. Но если это нет возможности выразить по-другому…
Писатель. Нет абсолютно никакой возможности…
Жена Писателя
Писатель. Бесстыдная, играющая улыбка.
Жена Писателя. Бесстыдно играющая улыбка…
На сцене появляется Юлька. Она заворожено кружится, будто в медленном танце. На её лице невыразимая улыбка.
Писатель
Жена Писателя. Подожди. Я не успеваю.
Писатель
Юлька исчезает.
Жена Писателя. Очень убедительный образ. Кто-то из твоих студенток в колледже?
Писатель. С чего ты взяла? Они же так стары: закоченелые истуканы, у них бледная ливерная кожа, тяжёлые зады…
Жена Писателя
Писатель. Естественно, мне же нужна натура: жесты, жаргон. Но она совсем ещё девочка!
Жена Писателя. Уж не дочка ли наших бывших соседей – пятиклассница с бесцветными глазами и черными ресницами?
Писатель
В комнату влетает бабочка. Писатель обрадованно вскакивает.
Но я, кажется, знаю, что делать!
Жена Писателя. Что ты задумал?
Писатель хватает свой сачок и пытается поймать бабочку. Он бегает по комнате, но вскоре устаёт и хватается за сердце. Но, наконец, всё же ловит бабочку.
Писатель
По паутине в центре комнаты спускается паук Устин. Писатель кладёт ему бабочку на паутину. Паук начинает радостно есть.
Мой бархатный друг!
Жена Писателя. Ты так и не сказал, что ты задумал?
Писатель. Ты о чём?
Жена Писателя. О той, что «совсем ещё девочка».
Писатель. Я написал о ней книгу. И она будет существовать.
Жена Писателя. Хорошо, я отнесу.
Писатель садится за стол довольный. Вдруг лицо его искажается от боли. Он хватается за сердце и падает в обморок. В этот момент возвращается Жена, она подбегает к Писателю, поднимает его и с силой дотягивает его на себе до дивана и укладывает. Кладёт на голову компресс.
Писатель
Жена Писателя. Может, сердце? Я пойду за доктором.
Писатель. Сегодня выходной, никого не найдёшь.
Жена Писателя. Наш сосед, кажется, доктор!
Писатель. Психоаналитик. Избавь меня!
Жена Писателя. Кажется, невролог!
Картина 2
Писатель, Юлька
Писатель начинает бредить.
Писатель. Дон Кихот хватается за лопасти мельницы. Но это колесо всех перемелет…
Тихо подкрадывается Юлька. Она закрывает Писателю глаза и громко смеётся.
Твой смех в темноте – лучшая музыка. Это счастье! Егоза!
Юлька. А что такое счастье?
Писатель. Это так много и так мало. Это – быть расстрелянным в ночном овраге, шлёпнуться набитой опилками куклой среди прохладной росы, глубоко вдохнув запах черёмухи…
Юлька. Слишком грустно!
Писатель. Это открыть новый подвид голубянки. Заприметив её уголком глаза, дрожащей рукой потянуться за сачком, накрыть её в один миг и бежать по пыльной дороге, обдирая ноги о только что скошенные колосья пшеницы, боясь разжать пальцы и одновременно стереть цветную пыльцу… На ходу придумывать ей название…
Юлька. … Распнуть её на мягком, уютном бархате, проколов насквозь блестящей новой английской иголкой, и выставить под стеклом?
Писатель
Юлька. Слишком шершаво!
Писатель. Счастье – это вызов. Это моё искусство, которое есть – божественная игра, в которой мы – демиурги. Искусство – единственная абсолютная реальность. И эта реальность уже не ставится под сомнение нашими органами чувств.
Юлька. Искусство – самый пленительный вид свободы. Искусство и ты – для меня одно.
Писатель. Счастье – это заклинанием затравить слово, которое не даёт покоя, крутится на языке, ищет определения!
Юлька. И слово это, конечно, – «любовь». Или «смерть»?
Писатель. Счастье – это двигаться к толпе людей, похожих на меня, и увидеть среди них тебя. И знать, что ты тождественна мне.
Юлька. Тогда – до встречи!
Картина 3
Писатель, Жена Писателя, Юлька, Доктор Эмиль Сонберг, Смерть Писателя, Обезьяна Марфуша, Хор взрослых
Появляется Жена Писателя, которая ведёт Доктора Эмиля Сонберга. В руках у доктора клетка с обезьяной Марфушей. Смерть Писателя заходит вместе с ними. Никто, кроме Писателя, её не замечает.
Сонберг. А вот и больной. Что-то бледен. Разрешите, тут поставлю.
Жена Писателя. Доктор, говорят, вы невролог?
Сонберг. Да, по первому образованию.
Жена Писателя. Прослушайте его.
Сонберг слушает Писателя стетоскопом.
Сонберг. Сердце бешено колотится… А где у вас болит?
Писатель. Всё внутри горит. К рёбрам не прикоснуться.
Сонберг. Это межреберная невралгия. А сердце колотится от того, что вас что-то тревожит. Может, поведаете?!
Жена Писателя. Доктор, сегодня он завершил работу над сенсационной книгой. Он создал образ, который до него ещё никто не знал. Могут быть скандалы. Даже если кто-то решится на издание. Судьба книги очень тревожит его. Думаю, это и стало причиной приступа.
Сонберг
Жена Писателя. Я отнесла рукопись в издательство.
Сонберг. Жаль. Она бы прояснила ситуацию.
Жена Писателя. Он – гениальный писатель. Со временем все это осознают. Он – утончённый художник, его образы будто вскрывают глубинную боль…
Сонберг. Вот Марфуша – тоже прекрасный художник.
Писатель
Сонберг. Сейчас таблетками уже никто не лечится. Это прошлый век.
Писатель. Я в аду, я в бреду, я не могу выйти!
Смерть Писателя подбегает к Писателю, склоняется над ним и начинает обмахивать его веером.
Смерть Писателя. Потерпи, немного осталось.
Писатель. Как нежно твоё дыхание! Но я не вижу твоего лица! Теперь немного легче…
Сонберг
Жена Писателя. У меня только чёрная тушь.
Сонберг. Отлично, подойдёт.
Обезьяна Марфуша хватает протянутые предметы и начинает быстро возить кистью по бумаге, затем протягивает листок сквозь решётку.
Жена Писателя
Сонберг. Да-да. Она изобразила свою решётку.
Писатель
Смерть Писателя
Жена Писателя
Писатель. Все будут слепо осуждать.
Жена Писателя. Это неизбежно, но, если мы скоро перестанем нуждаться в деньгах…
Хор взрослых
Жена Писателя. …Хотя… Я могу ещё забрать рукопись.
Писатель. Нет, я оставлю себе шанс быть услышанным. Я не смогу существовать в жизни, которая станет унизительно тиха и бесплодна…
Смерть Писателя. …Бесцельна и лишена чудес!
Писатель. Нестерпима жизнь, в которой красота так мимолётна, что не успеваешь её запечатлеть, не успеваешь признаться, как сильно её любишь.
Смерть Писателя. Но и это ещё можно преодолеть.
Писатель. Но нельзя смириться с тем, что никогда не увижу лучезарной нимфетки в жизни, а только в своих книгах…
Смерть Писателя
Жена Писателя.
Сонберг.
Смерть Писателя. Не знаю великих среди живых.
Жена Писателя
Сонберг. Успокойтесь. Это всего лишь переход из одного состояния в другое. Вот и всё.
Смерть Писателя. Добро пожаловать в бессмертие!
Смерть Писателя, бережно обнимая Писателя, уводит его.
Конец первого действия
Действие второе
Картина 4
Юлька, Призрак Писателя, Мать Юльки, Хор взрослых, Хор детей
Коридор ночного поезда дальнего следования. Мерный стук колёс и скрип приоткрытых дверей купе. За окнами проносятся чёрные тени деревьев и мелькают огоньки дальних фонарей. Между двумя окнами висит овальное зеркало. Сонная Юлька медленно выходит из своего купе и подходит к зеркалу.
Юлька. Какая тишина! Все предметы будто притаились и собираются выдать свой секрет, который они таят днём. Мама читала, книжку, в которой говорилось, что можно попасть в зазеркалье. Я попробую
Юлька заворожено идет по коридору, боится нарушить тишину. Она не решается поправить неудобно надетые сандалии. Незаметно Юлька оказывается в конце вагона, где у последнего окна в пол оборота стоит Призрак Писателя и пытается поймать бьющегося о стекло ночного мотылька. Наконец поймал. Призрак Писателя и Юлька одновременно замечают друг друга. Несколько мгновений, в полном молчании, они смотрят друг на друга. За это время проходит целая вечность.
Юлька. Я знаю, это ты живёшь в зазеркалье. Ты – один настоящий. Я буду ждать тебя!
Призрак Писателя
Прибегает Мать Юльки.
Мать Юльки
Юлька
Мать Юльки. Кого ты увидела?
Юлька. Человека в пальто и шляпе.
Мать Юльки. Не выдумывай. Там никого не было.
Юлька
Мать Юльки
Картина поезда исчезает. На сцене появляется Хор взрослых (женщины в вечерних платьях, мужчины в костюмах и шляпах), который разбивается на пары. Они надменно проходят мимо Юльки – сначала в одну сторону, потом – в другую.
Юлька
Первая пара. Отстань.
Юлька
Вторая пара. Уйди, не мешай!
Юлька
Третья пара. Пошла вон!
Хор детей
Юлька остаётся на сцене одна.
Картина 5
Юлька, Денис
Юлька играет с куклой. Она грустна и задумчива. На велосипеде подъезжает Денис и делает круг вокруг неё.
Денис
Юлька
Денис. Как тебя зовут?
Юлька. Все зовут Юлькой.
Денис. А я – Дэнис!
Юлька. Понятно.
Денис. Чё ты такая грустная?
Юлька. Меня выгнали с похорон.
Денис. А кто умер?
Юлька. Мой папа.
Денис. А чё он так?
Юлька
Денис. Ты его любила?
Юлька. Наверно, я мало его видела.
Денис. Почему это?
Юлька. Он редко играл со мной.
Денис. А за что тебя выгнали?
Юлька. Я громко рассмеялась.
Денис. Ого! А вот смотри, что у меня есть.
Юлька. Не-а.
Денис. Ну, ты ваще, странная. На тебе одну.
Оба закуривают. Юлька сначала закашливается, но потом начинает смеяться. Оба стоят, прислонившись к велосипеду, и смеются.
Юлька. А с тобой весело!
Денис. Ещё бы! Вот жвачку пожуй, чтобы дома не унюхали!
Юлька. Давай.
Оба жуют и надувают большие пузыри и лопают их руками.
Денис. Приглашаю тебя на стаканчик лимонада. Или пивка. Садись!
Денис и Юлька садятся на велосипед и уезжают.
Картина 6
Юлька, Денис, Оля, Мать Юльки
На сцене появляется Оля. В руках у неё большой бутерброд, от которого она откусывает куски и медленно жует.
Оля. Наконец-то можно спокойно поесть. Не будут клянчить!
Появляются Денис с Юлькой на велосипеде. В руках у них пластиковые стаканы, которые они затем кидают на пол. Они веселы.
Денис. Ты рот пополощи. А то Ванька вчера набухался, так ему дома такую промывку устроили!
Юлька. Что-нибудь придумаем.
Денис
Делая круг, случайно сбивают Олю с ног. Она падает. Затем поднимается, держа в руках половину переднего зуба.
Оля.
Юлька хочет кинуться к Оле, но Денис хватает её за руку.
Денис. А ты – кошечка. С тобой хочется поиграть в «доктора»!
Юлька. Завтра.
Денис. Завтра. В подъезде. Окей.
Оля
Денис. Пора смываться!
Юлька. Успокойся! Не плачь. До свадьбы заживёт. У меня скакалка есть. Давай попрыгаем!
Оля
Юлька с Олей скачут через скакалки. Юлька достаёт мелок и рисует «классики». Появляется Мать Юльки.
Мать Юльки.
Юлька. Зачем?
Мать Юльки. На тебя опять много жалоб. Соседка справа видела тебя в кабаке, а соседка во втором этаже, видела, как ты курила.
Юлька. Это – неправда!
Мать Юльки. Ну-ка дыхни.
Юлька. Зачем? Не буду!
Мать Юльки. Значит так!
Юлька
Мать Юльки. Мы вечером ещё поговорим. А сейчас ты пойдёшь со мной в банк.
Юлька. Не пойду!
Мать Юльки. Пойдёшь! Марш умываться!
Юлька возвращается.
Юлька
Мать Юльки. Причешись и вытри соплю!
Картина 7
Юлька, Мать Юльки, Артур Валентинович, Первая секретарша, Вторая секретарша
Кабинет Артура Валентиновича. За столом справа сидит Первая секретарша и красит губы. Входит Мать Юльки, держа за руку Юльку.
Мать Юльки. Добрый день! Мне нужно видеть директора.
Первая секретарша. По какому вопросу?
Мать Юльки. По поводу неправильно переведённых денег.
Первая секретарша
Мать Юльки. Но поставщик не получил денег!
Первая секретарша. Значит, нужно подождать три рабочих дня!
Мать Юльки. Уже прошло пять рабочих дней!
Первая секретарша. Три дня – это в среднем.
Мать Юльки. Я хочу видеть выписку по счёту.
Первая секретарша. Только по служебной записке.
Мать Юльки. Доложите обо мне директору.
Первая секретарша. Ну, что ж… Подождите.
Артур Валентинович. А что она хочет?
Первая секретарша. Говорит, что мы деньги перечислили не туда.
Артур Валентинович. Все так говорят. Передайте, чтоб написала официальное обращение.
Первая секретарша
Артур Валентинович
Первая секретарша. Такая наглая – пришла, повышает голос, да ещё девчонку какую-то притащила.
Артур Валентинович
Первая секретарша. Да не знаю. Грязную и сопливую. Наверное, её дочка.
Артур Валентинович. Попросите, пусть проходит.
Первая секретарша
Артур Валентинович. Пропусти женщину с девочкой, а сама можешь сходить в кафе поесть пирожных – даю тебе маленький отпуск.
Первая секретарша
Входит Мать Юльки с Юлькой. Юлька одёргивает подол и смотрит по сторонам. Артур Валентинович встаёт растерянно со своего кресла.
Мать Юльки. Спасибо, что вошли в наше положение. У вас прекрасные сотрудники, но дело в том, что в последнее время, платежи, переводимые через ваш банк, идут очень медленно, не доходят…
Артур Валентинович.
Мать Юльки. Эмма Марковна.
Артур Валентинович. …Уважаемая Эмма Марковна.
Мать Юльки. А к вам как обращаться?
Артур Валентинович. Артур Валентинович.
Мать Юльки. Очень приятно.
Юлька. Какое гордое имя!
Артур Валентинович. Можно просто Артур. А тебя как зовут?
Юлька. Вообще, все называют Юлькой.
Артур Валентинович
Юлька. Идёт!
Мать Юльки. Так когда же ожидать поступления денег?
Артур Валентинович
Юлька. Одиннадцать.
Артур Валентинович. Дивно, дивно, дивно… А как ты учишься в школе?
Юлька. Да так себе.
Мать Юльки. Она вообще не учится. Её с улицы не загнать.
Артур Валентинович.
Юлька
Артур Валентинович
Юлька. Нет. Это Денис.
Мать Юльки. Она дома за это ещё получит.
Артур Валентинович
Юлька
Артур Валентинович.
Появляется Вторая секретарша с подносом с чайными принадлежностями и пирожными, ставит поднос. Раскладывает пирожные. Юлка берёт одно. Вторая секретарша замечает Юльку.
Вторая секретарша
Мать Юльки. Извините. У неё это часто бывает.
Артур Валентинович
Вторая секретарша берёт швабру с тряпкой и затирает пол.
Мать Юльки. Ну, мы пойдем! Спасибо за понимание.
Артур Валентинович. Заходите ещё.
Юлька
Артур Валентинович. Не припомню. Летал на самолёте на совещание – неделю назад.
Мать Юльки
Артур Валентинович
Юлька. В первой.
Артур Валентинович. А в каком классе?
Юлька. В пятом «А».
Мать Юльки. До свидания!
Артур Валентинович. До свидания! Ещё увидимся!
Юлька. Я буду очень вас ждать!
Картина 8
Юлька, Мать Юлька, Мальчик, Гувернантка
Юлькина комната, посредине которой расположен диван. Рядом с диваном небольшой столик. Вдоль стены стоят шкафы с книгами. Комната забросана игрушками.
Входят Мать Юльки и Юлька.
Мать Юльки. Не вздумай играть допоздна. Сейчас же ложись спать! А я пойду на кухню.
Юлька
На сцене появляются декорации мистического Петербурга. Юлька видит сон: незнакомый город со старинными пастельными домами, прекрасными соборами и резными решетками. Улицы пересекают каналы. Сверкает шпиль Адмиралтейства. На сцене появляются Мальчик и Гувернантка.
Мальчик. M-le, qui est maintenant l’heure?[4]
Гувернантка. Douze heures moins deux.[5]
Мальчик. Alors je vous suggère d’aller dans Admiralteysky le jardin. Là déjà apparaissent les premiers papillons. Hier, j’ai vu les deux.[6]
Гувернантка. Mais nous nous apprêtions à passer sur la place du Palais de la promenade, pour écouter de tir pistolet.[7]
Мальчик. Je vous suggère de visiter d’abord Admiralteysky jardin, puis sortir sur le quai.[8]
Гувернантка. Bon monsieur.[9]
Юлька просыпается. Смотрит по сторонам. Но никого в комнате нет.
Картина 9
Юлька, Оля, Артур Валентинович, Хор детей
Школа. Идёт урок. Хор детей, Юлька и Оля сидят за партами. Рядом с Юлькой большая стопка книг.
Оля
Юлька.
Оля. Понятно. А в какую игру вы собирались играть с Денисом в подъезде?
Юлька
Оля. Дура! Что ты натворила? Отдирай теперь!
Звенит звонок. Дети хватают сумки и шумно бегут из класса. Юлька тоже убегает, хватая стопку книг.
Хор детей
Ей навстречу идёт Артур Валентинович. В руках у него розовый заяц.
Артур Валентинович. Лисёнок, привет! Это тебе?
Юлька
Артур Валентинович. Как дела? Книжки читаешь?
Юлька. Да, читаю!
Артур Валентинович. Это хорошо. Только по школьной программе?
Юлька. Нет, по школьной – не читаю.
Артур Валентинович. По школьной тоже надо… Но я просто хочу сказать, что есть необычайные книги, в которых описаны очень тонкие и редкие чувства… Впрочем, ладно, не будем сейчас об этом.
Юлька. Я так рада вас видеть!
Артур Валентинович. Тебя. Можешь говорить мне «ты».
Юлька. Хорошо, так рада видеть вас… То есть – тебя – видеть! Почему ты так долго не приходил?
Артур Валентинович. Я был занят.
Юлька. Понятно.
Артур Валентинович. Тебя никто не обижает?
Юлька. Нет, никто.
Артур Валентинович. Хорошо, если что – скажи мне. Договорились?
Юлька. Договорились. Пройдись со мной, хотя бы немного.
Артур Валентинович. Нет, не могу. Я очень спешу.
Юлька. …Хотя бы квартал до светофора.
Артур Валентинович. Извиняй, – дела.
Юлька. Ну, пока.
Звенит звонок на урок. Артур Валентинович уходит. Хор детей, толкая, проносится мимо Юльки. Розовый заяц падает у неё из рук.
Хор детей. Проститутка!
Картина 10
Юлька, Молодой Писатель, Мать Молодого Писателя, Оля, Артур Валентинович, Первая секретарша, Смерть Писателя, Хор взрослых
Юлька медленно бредёт одна. На сцене появляются качели. Юлька кладет стопку книг на пол, садится на качели и сильно раскачивается. На её лице постепенно появляется русалочья улыбка. Затем она запрокидывает голову и громко смеётся, закрыв глаза.
Юлька. Когда, я узнаю, кто тот человек из поезда, – всё изменится! Кажется, если сильнее раскачаюсь, то вспомню его имя. Оно вертится на языке.
На сцене появляются декорации революционного Петрограда. Молодой Писатель находится в своей прекрасной гостиной резного дерева. Он лихорадочно складывает вещи в чемодан, на ходу накидывает пальто и шляпу.
Молодой Писатель. Так мучительно мало можно взять с собой. Только то, что можно унести в руках. Но никто не сможет отнять у меня главного – моей памяти! Настоящая Россия уезжает со мной. И я оставил от неё ключи! И я точно вернусь в своих книгах!
Слышны многочисленные выстрелы и крики на улице. Толпа приближается.
Мать Молодого Писателя. Прошу тебя. Идём же скорее!
Молодой Писатель. Идём.
Они бегут. Им навстречу быстро движется Хор взрослых в костюмах революционных солдат и матросов. Все трясут транспарантами.
Хор взрослых. Долой буржуев! Вся власть – советам!
У Молодого Писателя из чемодана выпадает исписанная тетрадь. Толпа ее затаптывает.
Молодой Писатель. Это и есть невозвратимость…
Юлька. …Невозвратимость.
(
Декорации революционного Петрограда исчезают. На сцене появляется Смерть Писателя, которая медленно проходит мимо. Юлька спрыгивает с качелей и натыкается на неё.
Смерть Писателя. Осторожнее!
Юлька. Извините!
Смерть Писателя
Смерть писателя уходит. Появляется Оля.
Оля. Что это за мужик приходил к тебе в школу?
Юлька. Это Артур.
Оля. Сколько лет твоему Артуру? Пятьдесят?
Юлька. Лет сорок пять.
Оля. Он же старый! Ты его по отчеству должна называть!
Юлька. Он сам так сказал. Он очень добрый.
Оля. Добрый?! А может, у вас любовь?
Юлька. Не знаю, как он, а я постоянно жду его. Понимаешь, он – не такой, как ты или я, в нём есть что-то особенное… Какой-то надлом. Я всё время думаю о нём.
Оля. Скажи ему об этом!
Юлька. Не могу. Я должна быть уверенна в его чувствах.
Оля. Не о чувствах ли вы говорили в школе?
Юлька. Нет, он говорил, чтобы я читала книжки.
Оля. Книжки, книжки… Везде книжки! Мы в кружке сегодня учили танец, который назван, в честь какой-то книжки. Там мужик влюбился в девчонку – как твой Артур в тебя. Подожди, сейчас вспомню… Книжка называется «Лолита».
Юлька. А автор?
Оля. А автор – какой-то Владимир Набоков.
На велосипеде подъезжает Денис.
Денис. Юлька, поехали за город!
Юлька. Не поеду! Некогда!
Денис. Ну, гуляй!
Появляется Артур Валентинович в обнимку с Первой секретаршей. Они заняты разговором и Юльку с Олей не замечают.
Оля
Юлька. Я вижу. Вот, значит, как он занят!
Оля. Позови его, покажи, что ты всё знаешь.
Юлька
Оля. Тогда хватит глазеть, пойдём!
Юлька
Оля. Не надо. Это же смешно!
Юлька. Я только хочу узнать правильность догадки…
Артур Валентинович не поворачивается.
Картина 11
Юлька, Мать Юльки, Молодой Писатель, Жена Молодого Писателя, Смерть Писателя, Хор взрослых
Юлька тоскливо оглядывает свою комнату, затем садится к столу, берёт нож и начинает играть в «Ножички», быстро перемещая нож между растопыренными пальцами и всё ускоряя движение.
Юлька. Всё как всегда. Люди и вещи будто смеются надо мной. Но я этого не позволю.
Тихо входит Смерть Писателя и садится за стол с противоположной стороны.
Смерть Писателя. Нужно ещё продолжать эту комедию!
Юлька. Зачем? Все – предатели, и Артур – предатель. Ничто не имеет смысла.
Смерть Писателя. Ты не можешь предать Того, кто тебя любит. Он ждёт твоего ответа.
Юлька. Но как я могу дать ответ?
Мать Юльки
Смерть Писателя отворачивается и уходит.
Юлька
На сцене появляется кинотеатр 20-х годов ХХ века. Хор взрослых, Молодой Писатель и Жена Молодого Писателя, одетые по моде того времени, сидят в кинозале и смотрят чёрно-белый немой фильм с соответствующей озвучкой. Плёнка на экране обрывается. Кинозал превращается в танцевальную площадку. Раздаются звуки джаза. Хор взрослых, разбиваясь на пары, и Молодой Писатель с Женой начинают танцевать.
Жена Молодого Писателя. Я давно заприметила тебя. Ты производишь впечатление человека холодного и отстранённого, человека сконцентрированного на своём «я». Но тебе это идёт. Это может предвещать великую будущность.
Молодой Писатель. Очень приятно быть понятым.
Жена Молодого Писателя. Я готова не только понимать, но и поддерживать во всём, что ты сочтёшь нужным.
Молодой Писатель. Ты хочешь, сказать, что согласна выйти за меня замуж и быть со мной до конца дней?
Жена Молодого Писателя. Да, без всяких сомнений!
Кинотеатр и музыка исчезают. Хор взрослых, Молодой Писатель и его Жена уходят. Юлька лежит на полу в своей комнате.
Юлька
Входит Мать Юльки, собирается что-то сказать, но, вдруг замечает лежащий нож, капли крови и Юльку, сидящую на полу.
Мать Юльки
Юлька. Я… Я случайно порезалась.
Мать. Зачем нож взяла, дрянь ты такая!
Юлька
Мать Юльки
Юлька. Ты этого никогда не поймёшь!
Мать Юльки. С жиру бесишься, тварь неблагодарная!
Юлька, размазывая слёзы, сопли и кровь, забинтовывает руку.
Юлька. Никто не может причинить мне боль. Потому, что Он всегда рядом со мной. Осталось только узнать Его имя!
Картина 12
Юлька, Оля
Юлька в своей комнате. Звонок в дверь. Входит Оля.
Оля. Привет. Я не успеваю сделать уроки на завтра. Дай сочинение списать.
Юлька. Хорошо, но там мои мысли, которых ты не поймёшь.
Оля. Ладно, давай тетрадку, я хоть посмотрю. Сочинение всё равно на свободную тему.
Юлька. Как ты это объяснишь, если тебя спросят устно?
Оля. Это уже не твои проблемы.
Юлька. Я порезалась. Случайно.
Оля. Сама себя случайно порезала? Или нож сам тебя случайно порезал?
Юлька. Я накрывала на стол и случайно споткнулась.
Оля
Юлька. На, возьми.
Оля берёт тетрадь, листает страницы.
Оля
Юлька. Ты всё равно Его не знаешь.
Оля. Нет уж, ты поведай, кто этот «Он»?!
Юлька. Тебе будет неинтересно… Я и сама не знаю.
Оля. Всегда ты отмалчиваешься!
Юлька. Ну, хорошо. Впервые я встретила его в поезде. Он стоял, полуобернувшись ко мне. На нём было чёрное пальто и шляпа, которая была надвинута так низко, что я даже не разглядела его лица.
Оля. И вы познакомились?
Юлька. Нет. Но я видела, как он скользил по мне взглядом. Он, также как я, хотел, чтобы это мгновение длилось бесконечно долго.
Оля. Он не произнёс ни слова?!
Юлька. Он сказал, что будет любить меня всегда.
Оля. Это смешно! Он даже не захотел узнать, кто ты. Да и ты сама не спросила, как его зовут.
Юлька. Но я запомнила главное: смотреть, просто смотреть друг на друга и запоминать друг друга в мельчайших подробностях – есть величайшее счастье.
Оля. Зачем запоминать того, с кем не знакома?
Юлька
Оля. Бред! А что дальше?
Юлька. Потом он стал мне рассказывать о своей жизни – с самого детства. Во сне я видела мальчика в матросском костюмчике с гувернанткой-француженкой. Он жил – или живёт – в прекрасном городе. Этот город серый и желтый, а гранитные ступени спускаются прямо к ряби воды. В этом городе удивительные, старинные дома, мебель в которых сделана из резного коричневого дерева, и блики теней падают на шахматку пола. Потом, когда я каталась на качелях, я увидела его молодым человеком, навеки покидавшим свой дом. И так мучительно было смотреть на красные транспаранты и серые шинели солдат! А совсем недавно, в обмороке, я видела Его в кинотеатре с какой-то женщиной…
Оля. Ты просто начиталась книг по истории про разных людей.
Юлька. Терпеть не могу скучные исторические книги. Я их и в руки не беру. Я уверена, что это всё – один и тот же человек. Иногда мне кажется, что я задыхаюсь, что Он ждёт меня, и я должна уехать.
Оля. Уехать? Куда?!
Юлька. В Его город.
Оля. Забирай свою тетрадку.
Картина 13
Юлька, Мать Юльки, Дворник, Артур Валентинович
Юлька одна в своей комнате. Она походит к книжным шкафам и начинает брать книги, одну за другой, их бегло пролистывать, кидать разочарованно на стол, на кровать, на пол.
Юлька. Где же эта книжка?
Юлька ложится на диван и начинает читать. На её лице сначала появляется счастливая улыбка, которая затем выцветает в глубокую печаль. Юлька плачет навзрыд. Слёзы текут по её рукам. Юлька закрывает книгу и прижимает её у груди, кружится с книгой по комнате. Затем её осеняет догадка. Она подбегает к Смерти Писателя, которая задремала на стуле в углу и трясёт её за плечи.
Юлька. Я знаю, что я сделаю! Я напишу о нём книгу!
Смерть Писателя
Юлька.
Вбегает Мать Юльки.
Мать Юльки. Что случилось?
Юлька. Мама, ты знаешь писателя Владимира Набокова?
Мать Юльки. Нет, что-то слышала, но не читала.
Юлька. У нас есть какие-нибудь книги о нём? Биография с портретом?
Мать Юльки. Нет. Зачем тебе?
Юлька. Я хочу видеть, как он выглядит! Я хочу знать, жив ли он ещё?
Мать Юльки. Какие глупости! И перестань реветь. У меня для тебя сюрприз. Я приготовила его, когда ещё не знала, какая ты никудышная. Теперь неудобно уже отменить. Хотя, ты, конечно, не достойна.
Юлька. Да? Что за сюрприз?
Мать Юльки. Я пригласила к нам в гости Артура.
Юлька. Правда? Когда он должен прийти?
Мать Юльки. С минуты на минуту.
Юлька. Я сейчас вернусь.
Мать Юльки. Что происходит? Ладно, буду накрывать на стол.
Юлька возвращается, ведя Дворника.
Юлька. Всё просто – нужно изобразить роль моего… друга.
Дворник.
Юлька. Ничего. Просто сидеть за столом, есть и пить.
Дворник. Это – запросто.
Мать Юльки замечает Дворника.
Мать Юльки. Это ещё что такое?
Юлька. Спокойно, мама. Это небольшой розыгрыш. Шуточка.
Мать Юльки. Твоё поведение в последнее время пугает меня…
Раздаётся звонок. Юлька бежит открывать. Она заводит Артура, в руках у которого букет роз.
Артур. Приветствую всех!
Дворник. Тьфу на вас.
Мать Юльки уходит.
Конец второго действия
Действие третье
Картина 14
Юлька, Призрак Писателя, Макс
На сцене декорации Петербурга – Исаакиевский собор, Невский проспект, Адмиралтейство, Дом Владимира Набокова на Большой Морской, 47, на котором вывеска «Музей В. В. Набокова». Юлька идёт по городу с чемоданами, заворожено осматриваясь по сторонам. На Невском играет Рок-группа, солистом которой является Макс. Он харизматично играет на гитаре и поёт. Группа исполняет панковскую композицию. Юлька останавливается и подтанцовывает и подпевает. Макс её замечает.
Макс. У тебя круто получается. Иди к нам.
Юлька. Я?
Макс. Ты! А кто же?
Юлька.
Одну песню она исполняет вместе с группой. Потом музыканты расходятся. На сцене остаются Юлька и Макс.
Макс. Как тебя зовут?
Юлька. Все зовут Юлькой.
Макс. А я – Макс. Меня тут все знают. Ну, будем знакомы.
Юлька. Да. Очень рада познакомиться!
Макс. Ты приезжая?
Юлька. Да. Я сняла комнату. Вот несу вещи.
Макс. Помог бы тебе, да нет времени. Оставь свой номер. Созвонимся, встретимся.
Юлька. Да, хорошо. Вот.
Макс. Ну привет!
Юлька продолжает гулять по городу. С восторгом смотрит на дома. Навстречу ей – Хор взрослых и Хор детей. Призрак Писателя кидает на её пути купюру в тысячу рублей и исчезает.
Юлька. Да, всё так, как во снах! Всё, как я видела!
Картина 15
Юлька, Оля, Смерть Писателя
Действие происходит в комнате коммунальной квартиры, которая вся заставлена странными вещами: вдоль стен, с обеих сторон, стоят шкафы, одни со стёклами, другие без стёкол, заполненные самыми разными предметами: небрежно сложенными, сильно пожелтевшими книгами, плакатами и газетами на дореволюционном русском языке, а также газеты и плакаты на английском и французском языках. На стенах висят картины, на которых угадываются сцены из жизни дореволюционной России. Среди картин несколько портретов, мужской, женский, и мальчика лет восьми. Все лица на портретах грубо закрашены и пробиты. В одном шкафу на нижней полке, на подставке из лилового бархата, лежит череп, в другом шкафу, без стёкол, на верхней полке стоит белая узорчатая клетка для птиц с раскрытой дверцей, на нижней – старая истертая шахматная доска с раскиданными по ней шахматными фигурами. В углу небрежено застеленная кровать, возле занавешенного окна маленький столик, заваленный раскрытыми книгами. По бокам столика два венских стула.
Юлька вешает на стену Портрет Писателя. Смерть Писателя сидит на стуле в углу. Раздаётся пронзительный звонок в дверь. Юлька бежит открывать. На пороге стоит Оля, которая приехала из их маленького города Ивановска к Юльке в Петербург на каникулы в гости. В обеих руках у Оли тяжёлые сумки с гостинцами.
Оля. Привет!
Юлька. Привет! Рада тебя видеть. Проходи. Располагайся.
Оля. Как ты тут поживаешь?
Юлька. Прекрасно.
Оля
Юлька
Оля. А у меня для тебя есть новость!
Юлька. У меня для тебя – тоже.
Оля. Тогда ты вперёд говори!
Юлька. Садись за стол.
Оля. Да это и так все знали.
Юлька. Смешные вы! Я сама ведь узнала всего несколько дней назад.
Оля. Перестань. Весь двор говорил про вас с Денисом.
Юлька. Каким – Денисом?
Оля. Представляешь, Денис сейчас в тюрьме! Взяли за торговлю наркотиками.
Юлька. Да? Жаль. С ним было весело… Но я не любила Дениса. С ним не о чем было говорить. Им нельзя было гордиться.
Оля. Зато Артуром ты точно могла гордиться! Он был начальником банка, у него были влиятельные друзья, чёрный «BMW», золотая цепочка и перстень, деловые костюмы, яркие галстуки.
Юлька
Юлька. Артур был единственным мужчиной среди живых, которого я любила, и который любил меня – я это чувствовала. Но… Это не помешало ему предать меня.
Оля. Кстати, ты знаешь, Артура, к сожалению, уже нет… Сердечный приступ.
Юлька. Его давно нет для меня. Но я благодарна ему, за то, что он указал мне путь к тому, кого я на самом деле люблю. Как тебе город?
Оля. Красивый. Я, пока ехала от вокзала до тебя, всё рассматривала и рассматривала дома. Да уж! У нас в Ивановске нет ни одного такого дома. Но всё кажется каким-то знакомым.
Юлька. Скорее всего, это мои сны, о которых я тебе часто рассказывала.
Оля. Да! Точно, тебе всё время снились сны и прочий бред со старинной архитектурой и люди, которые одеты не по-современному.
Юлька. Нет, не приходит.
Оля. Почему же это?
Юлька. Потому, что я теперь знаю, что он мёртв.
Оля
Юлька. Знаешь, если бы он не умер…
На сцене появляется Смерть Писателя. Она чинно садится на дальний стул в углу справа.
Оля
Юлька. Великий Писатель.
Оля. Понятно.
Смерть Писателя начинает обмахиваться веером. Юлька и Оля её не замечают.
Юлька. Мне холодно.
Оля. Я закрою окно.
Юлька. Мне всегда холодно, с тех пор как я узнала, что того, которого я люблю, нет среди нас. Я вполне могла бы быть счастливой, если бы не его смерть…
Смерть Писателя срывается со стула и хочет вступить в разговор, но понимает, что ещё не время, и только рассерженно взмахивает веером и садится обратно.
Оля. Глупости. Выкладывай свою новость!
Юлька. Давай ты – вперёд.
Оля.
Юлька.
Оля. Теперь – твоя очередь!
Юлька.
Оля. Так! Вот это уже лучше. Кто такой Макс?
Юлька. Макс – рок-музыкант. Мы познакомились недавно, но мне кажется, что у нас много общего. Теперь, когда у меня нет надежды на встречу с тем, кого я люблю, я очень хочу забыть прошлое. Хочу, чтобы у меня всё было хорошо, всё как у всех…
Оля.
Юлька. Только… только странно, что он до сих пор ни одной песни про меня не написал.
Оля
Юлька. Я тебя провожу.
Картина 16
Юлька, Оля, Макс, Ирина, Смерть Писателя
Юлька провожает Олю, Смерть Писателя стоит у них за спиной. Им навстречу попадается Макс, который ведёт за руку Ирину.
Юлька. Макс, а это кто?
Макс. Знакомься, это Ирина!
Юлька. Я не Светка. Я – Юлька!
Макс. Ой, то есть Юлька. Да-да, Юлька.
Ирина
Оля. Мне пора. Всем пока.
Юлька
Макс. Нет, я ещё не настолько потерял интерес к женщинам! Мы с Ирой просто друзья!
Юлька
Макс. Слушай, ты сегодня просто не в духе. Какая разница! У мужчины должно быть много женщин – это нормально. Ты придаёшь всему слишком большое значение!
Юлька
Макс. Как скажешь.
Макс и Ирина уходят.
Юлька
Оля. Ты всё так сильно воспринимаешь. А сходи-ка лучше на приём к Сонбергу!
Юлька. А кто это?
Оля. Знаменитый психоаналитик. Его даже в Ивановске знают.
Юлька. Ни за что!
Оля. Хуже-то не будет.
Юлька. Хотя… Вдруг он знает какую-то тайну, которая сможет перевернуть всё! Да, я схожу к Сонбергу. Я обязательно схожу.
Оля. Я пойду. Боюсь упустить поезд. Как побываешь у него, – позвони мне! Пока!
Юлька стоит одна на сцене, обняв Портрет Писателя. К ней подходит Смерть Писателя и бережно берёт её за плечи.
Юлька
Смерть Писателя. Перестань, не плачь. Я не могу больше видеть твоих слёз.
Смерть Писателя достаёт из кармана плаща песочные часы, переворачивает их и ставит на стол. Время бежит. Смерть Писателя уходит.
Картина 17
Юлька, Сонберг
Юлька приходит в приёмную к Эмилю Сонбергу. В руках у неё Портрет Писателя. Посредине приёмной стоит диван, укрытый ковром с венгерским орнаментом. Слева от дивана, со стороны головы пациента, стоит кресло профессора.
Сонберг. Ваше имя?
Юлька. Все зовут Юлькой.
Сонберг. Ваш возраст?
Юлька. 17 лет.
Сонберг. Ложитесь на диван.
Юлька (
Юлька.
Сонберг. Отрадно, что он дал вам хорошее воспитание. Это… ваш отец?
Юлька. Нет, мой отец умер, когда мне было одиннадцать лет.
Сонберг. Вот видите: ваше либидо не получило развития, потому что влечение к отцу не было реализовано. Это и послужило причиной появления симптомов.
Юлька. Я ничего не помню о нём.
Сонберг. Тогда, может, это ваш отчим, питающий к вам повышенный интерес?
Юлька
Сонберг. Или это ваш маленький друг детства? Первые детские исследования, знаете… Тут даже разница полов не так важна…
Юлька. Друг детства? Денис? Он же совершенно туп, двух слов не мог связать. Нет, я никогда его не любила.
Сонберг
Юлька. Да, певец особой эстетики.
Сонберг. Незаконченная эдипальная ситуация часто служит причиной того, что девочки влюбляются в певцов, актёров…
Сонберг. Не путайте моё чувство с сотворением кумиров, елейным идолопоклонничеством, растрёпанно-заплаканным фанатизмом или пылкой подростковой влюблённостью. Чтобы понять моё чувство, нужны: система высоких ценностей, недюжинная образованность и особый угол зрения.
Сонберг. Вы говорите несколько путано. Знаете, мне это напоминает, простите, какую-то секту. Чисто по-человечески я вам не рекомендую связывать себя с подобными организациями. Давайте лучше вернёмся к разговору о вашем отце. Здесь хотя бы можно нащупать какую-то почву.
Юлька. Про него мне совершенно нечего добавить.
Сонберг
Юлька. Его образы стали именами нарицательными. Его имя знают даже те, кто не прочёл ни одной его книжки!
Сонберг. Так он – писатель?!
Юлька. Да, великий писатель, изменивший всю мировую литературу и эстетику!
Сонберг.
Юлька. Да, его игра слов или заставляет преклоняться, или ставит в тупик. И моя книга о Нём. В ней уже двести восемьдесят семь страниц, а ещё не сказано самого главного.
Сонберг. Самый простой выход – сублимировать энергию либидо в творчестве.
Юлька. Нет, я просто хочу рассказать о своей любви сразу всем. Тогда мир расколется, как грецкий орех, и одна половина будет меня любить, другая – ненавидеть. Потому, что для некоторых Он как рыбная кость в горле.
Сонберг. Тридцать лет назад был у меня один пациент. Он всё мучился со своей рукописью. Сначала велел её сжечь, потом – просил не сжигать, «чтобы хоть когда-нибудь быть услышанным». А вскорости он умер.
Юлька. Очень жаль…
Сонберг
Юлька. А я уверена, что вы читали его произведения во всех перечисленных источниках!
Сонберг. Так вы любите его, потому, что он знаменит?
Юлька
Сонберг. Вы хотите сказать, что Он, к тому же, мёртв?!
Юлька. Да! Я была поражена не меньше вашего, когда узнала об этом.
Сонберг. Это очень жестоко, я сожалею. Если его уже нет, это сильно осложняет ситуацию. Живой кумир, скажем, поп-артист, мог бы уйти со сцены и кануть в Лету. Здесь же всё сложнее – нет никакой динамики, нет шансов на разочарование. Его смерть для данной ситуации – негативный фактор.
Юлька. Да. Он не имеет на неё никакого морального права. Умер – и всё! Бесповоротно, еще до моего рождения.
Сонберг. Может, вас просто избаловали в детстве, и в погоне за новыми ощущениями вы приучаете себя хотеть невозможного…
Юлька. В детстве?! В моём детстве лишь смерть баловала меня. Мои родные умирали один за другим – бабушка, тётя, отец. А тут еще и он. Его смерть была для меня совершенно невероятна и непонятна.
Сонберг. Я в этом вопросе не хочу быть и не буду нов. Счастье повсюду, оно – в простых вещах, нужно только захотеть его увидеть.
Юлька.
Сонберг. У вас вообще были отношения хоть с кем-нибудь? Из живых…
Юлька. В детстве я полюбила человека из мира взрослых. Он – единственный был добрым со мной. Он был очень похож на Писателя. Но за его маской скрывалось предательство. Его секретарша была ему важнее, чем я.
Сонберг. И с тех пор вы не с кем не общались?
Юлька. Общалась… А вот недавно я познакомилась с Максом. И он был моей последней надеждой. Мне казалось, у нас много общего. А он изменил мне с безликой девицей, которая… Совсем другая.
Сонберг. Не исключено, что вы ещё встретите кого-то похожего на вашего писателя.
Юлька. Можно продолжить поиск, но мои шансы ничтожны. Великий Писатель – неповторим, а похожих людей слишком мало. Скажите, сколько человек, по-вашему, на сколько миллионов? Сколько тысяч лет пути? Вот, бесконечность.
Сонберг. Сорвите повязку с глаз. Вы всего лишь предпочитаете одной слепоте другую. Именно, бесконечность.
Сонберг
Юлька. Я вполне знаю, что это такое. Но в случае с ним это не имеет никакого значения. Это, можно сказать, лишнее.
Сонберг. Нарциссические неврозы, например Dementia praecox, характеризуются отсутствием стремления к сексуальному удовлетворению. Происходит переоценка объекта, объект может стать настолько могущественным, что может поглотить и заместить Я. Это же обречённость!
Юлька. У меня и на руке все линии говорят об обречённости, вот они говорят: «живёт химерами, живёт химерами»… Но пусть, ведь из всех химер эта – самая живительная… Из двух видов слепоты я выбираю особую, избранную, а не общую. Я выбираю повязку в виде венецианской маски, а не в виде носового платка.
Сонберг. Кажется, с внешним миром у вас отношения сложные. В вас нет системности и упорядоченности. Анальный характер у вас явно не получился.
Юлька
Сонберг. Но вы же не сможете с ним общаться! Живое, человеческое общение, понимаете!
Юлька. Он часто приходит во снах и пытается рассказать о себе.
Сонберг. Такие навязчивые и свободные от искажений сновидения встречаются в основном у детей. Они дают прямое, неприкрытое исполнение желания. Вам просто очень хотелось его видеть.
Юлька. Что не исключает того, что и он очень хотел видеть меня!
Сонберг. Его влияние на вас очень сильно. Я начинаю думать, что это Месмер!
Юлька. Нет, у Него не встретишь показной мистики. Он верил только в жестокий и неотвратимый Фатум. В его текстах мы можем наблюдать безумие и величие героев, их силу и одновременно слабость, до такой степени переплетённые, что бывает невозможно разглядеть эту тонкую грань…
Сонберг. Ломброзо! Это же Ломброзо – психиатр, создавший труды, осветивший с принципиально новой точки зрения невыразимую грань между гениальностью и помешательством…
Юлька. Для многих он стал изобретателем нового языка, нового миропонимания.
Сонберг. Уж не наш ли это учитель?!
Юлька. Нет-нет. Они с Фрейдом всегда идут рядом, но параллельно, не пересекаясь, они вечные оппоненты. Ваш теоретик избегает духовных понятий, а сталкиваясь с ними и не имея возможности их обойти, он кидается в сторону, как обожжённый.
Сонберг. Кажется, я понял, кто он! Но что вы скажете по поводу самой концепции построения его самого знаменитого романа «Лолита»? Этот роман построен на теории нашего учителя. Он просто пропитан ей!
Юлька. Он обыгрывает Фрейда, насмехаясь.
Сонберг. Но не противоречит ему!
Юлька. Вашему учителю трудно противоречить, потому что он ничего не утверждает. Кстати, доктор, что такое любовь?
Сонберг. Я не знаю.
Юлька. Мой любимый Писатель – единственный, кто писал о настоящей любви. Любови в идеале её архетипа. Никто ни до него, ни после не умел и не хотел этого. Остальные растоптали её нарочитым утилитаризмом и гордились этим. Все прочие писатели – каждый со своей стороны – убили обожествлённость и вместе с тем демоничность любви. Немногочисленные из более ранних пытались гореть, но редко. К тому же они все так неоспоримо бледны по сравнению с ним. Смешно ставить их фитильки рядом с его пожаром.
Сонберг. Воинствующий эстетизм! Ваша история стара как мир. Людям свойственно думать, что недоступное прекраснее обыденного. У идеалистических субъектов ярче проявляется неудовлетворённость культурой. Либидо способно вступать в войну с самим Роком.
Юлька. Пусть будет так. Кроме того, он образован, интеллектуален и проницателен… Он единственный сумел подцепить ту невидимую подводную часть айсберга моего «я-ощущения», которую до конца я боялась доверить даже самой себе. Он заставлял меня краснеть и плакать слезами умиления…
Сонберг. (
Юлька. Вопрос очень прост. Скажите: да или нет? Быть ли мне как все. Выходит, я правильно поняла: я должна стать обычной, средней во всем и даже в своей слепоте, я должна научиться обманываться? Опять все общее, опять – добро пожаловать в стадо! Учиться не понимать, не замечать!
Сонберг
Сонберг молчит и смотрит Юльке вслед широко раскрытыми, увлажнившимися глазами.
Картина 18
Смерть Писателя, Сонберг
В кабинете Сонберга появляется Смерть Писателя.
Смерть Писателя. А Юлька у вас?
Сонберг. Кто?
Смерть Писателя. Юлька.
Сонберг. А-а-а, девушка, которая мне всё время кого-то напоминала. Да-да. Она только что ушла домой упокоенной, простите, я хотел сказать: успокоенной.
Картина 19
Юлька, Смерть Писателя, Почтальон
Юлька возвращается от Сонберга разочарованная, но спокойная. Она садится на диван и улыбается пустоте. Входит Смерть Писателя.
Смерть Писателя. Не нужно было идти к Сонбергу. Что может знать зацикленный фрейдист о твоей любви?
Юлька. Да, ответ на свой вопрос я прекрасно знаю сама.
Раздаётся стук в дверь. Юлька открывает. На пороге стоит почтальон. В руках у него пожелтевший конверт со штемпелем 1939 года.
Почтальон
Юлька
Почтальон. Это просили передать тебе.
Юлька (
Почтальон. Я долго добирался. Множество трудностей было на моём пути, мир менялся до неузнаваемости, но я обещал отправителю, что непременно передам тебе в руки.
Почтальон исчезает.
Юлька
«…Мы будем с тобой путешествовать и читать книги, смеяться над загадочной бездной мира, удивляться каждому мгновению жизни и с нежностью проводить его. Я буду говорить, а ты будешь зачарованно слушать, и море поблизости будет ласковым… Волшебник».
Смерть Писателя
Юлька. Это и было самое важное – с той самой встречи в поезде!
Смерть Писателя. Гораздо раньше – с момента, как Он придумал тебя!
Юлька. Это письмо – хоть какая-то зацепка, чтобы найти Его, …Но здесь нет адреса отправителя…
Смерть Писателя. Зато у меня есть волшебные пилюльки.
Юлька
Картина 20
Юлька, Призрак Писателя, Смерть Писателя, Хор взрослых, Хор детей, Сонм мерцающих бабочек
В песочных часах падает последняя песчинка. В открытом окне ветер развивает занавеску. Появляется Призрак Писателя. В руках у него сачок для ловли бабочек, стопка карточек с записями и маленький карандаш. Он кладёт свои вещи на стол и подходит к Юльке.
Призрак Писателя. Юля, я здесь.
Юлька вздрагивает и, увидев Призрака Писателя, быстро вскакивает, хочет броситься ему на шею, но вдруг, застеснявшись, останавливается. Её руки безвольно опускаются, на глаза наворачиваются слёзы.
Юлька. Я всегда знала, что ты придёшь.
Призрак Писателя. Я так долго ждал тебя.
Юлька.
Призрак Писателя. Но это неправда! Кого я тогда люблю, если не тебя?! Ведь твой образ почти во всех моих произведениях. Любой узнает тебя по твоей шелковистой коже, по порывистой резкости!
Юлька.
Призрак Писателя. Да, безусловно, это убедительное доказательство. Но тебя легко узнать и без этого!
Юлька
Призрак Писателя
Юлька. С тех пор как я прочла твою первую книжку, в восьмом классе, в четырнадцать лет, я не изменилась ни капельки: у меня тот же вес, тот же рост, тот же взгляд, тот же цвет кожи…
Призрак Писателя. Прочность этих пигментов времени разрушить не под силу.
Юлька. Все мои знакомые меняются год от года, Оля выглядит уже как взрослая женщина. Людям кажется очень странным, что я не меняюсь, но я ничего не могу поделать, для меня время остановилось!
Призрак Писателя. Мой безумный демон! Я хочу, чтобы ты всегда была такой, и ты такой останешься, чтобы я мог любить тебя вечно.
Юлька. Я в мельчайших подробностях помню тот жаркий, ослепший от солнечного света, летний день, когда я впервые прочла твою самую известную книжку. Впервые я испытывала ощущение, как будто окружающий мир рухнул и остался только мой, заповедный. Горячие крупные слёзы текли по моим щекам, я не могла перестать плакать, я закрыла лицо руками, но слезы текли сквозь пальцы. Я в первый и последний раз нашла сопричастность моей недопустимой любви.
Призрак Писателя. Ещё бы! Великое счастье – узнать главную тайну своей жизни!
Юлька
Призрак Писателя. Если бы ты знала мою книгу и считала такие отношения нормальными, это явно бы прибавило ему смелости!
Юлька. Да! Возможно.
Призрак Писателя
Юлька. Замуж? Знаешь, у меня странное ощущение, что эта тема неприменима ко мне. С каким бы мужчиной я ни знакомилась, я ощущала, что между нами стена. Окружающие говорят, что я должна наладить свою жизнь, и логически это, вроде бы, правильно, но я чувствую, что это всё чужое, будто кто-то не даёт мне возможности…
Призрак Писателя
Юлька. Нет-нет, я лучше умру, чем буду жить так, как все…
На сцене появляется Смерть Писателя. Она громко смеётся. Юлька и Призрак Писателя вздрагивают, оглядываются по сторонам, но никого не видят.
Призрак Писателя. Как же ты узнала про мою книжку?
Юлька. Совершенно случайно. Оля назвала мне тебя, хотя сама она до сих пор не удосужилась прочесть ни одной твоей книги!
Призрак Писателя. Пусть, они для неё и не предназначаются!
Юлька. И не только для неё, а и для многих других. Они насмехались надо мной. Они говорили, что я читаю тебя, потому что у тебя эта скользкая и гнусная тема любви к малолетним девочкам.
Призрак Писателя. Это слишком просто.
Юлька. Именно – просто. Когда я стала читать другие твои книги, я будто очнулась…
Призрак Писателя. …В неизвестной стране?
Юлька. Да! Я задумала великое дело: перечитать всех классиков, что были до тебя и после тебя, чтобы доказать этому миру, что ты – лучше всех, и самой себе объяснить, почему твои тексты так врываются в сознание и, узнав тебя, уже невозможно жить по-прежнему.
Призрак Писателя. И что из этого получилось?
Юлька. Я успела прочесть многих.
Призрак Писателя. Назови же мне хоть несколько имён!
Юлька.
Призрак Писателя. Верно, без него трудно представить мировую литературу вообще.
Юлька.
Призрак Писателя. …И некоторую юношескую свежесть мыслей и чувств.
Юлька
Призрак Писателя. Да, и у Гоголя тоже. Но у Гоголя – это мрачный гротеск теней.
Юлька
Призрак Писателя. Да, всех этих банальных пошляков и утончённых эстетов духа!
Юлька
Призрак Писателя. Верно, за исключением поиска правды и путей Господних. И без каких-либо социально-политических рассуждений.
Юлька.
Призрак Писателя. И ещё – умение показывать душевные переживания героя через «поток сознания», который был применён им ещё до Джойса, хоть и не в столь откровенно-фиксированном виде.
Юлька. Я долго думала, что у тебя от Чехова? Стили-то у вас совершенно разные. Но ты писал о нём лекции! Значит, он был важен для тебя. И вдруг я поняла, что это – сама уходящая печаль последнего летнего дня. Вьющаяся мошкара над забором. Трава, мокрая от росы. Солнце, садящееся в тучи. В общем, это Великое Уходящее. Это утрата глубоко духовной России XIX века. Это вымирание типа интеллигента конца XIX века.
Призрак Писателя. Тень этого интеллигента можно узнать и в Цинциннате, и в Гумберте, и в Пнине. Да, почти во всех моих героев!
Юлька. От Андрея Белого у тебя Петербург оттенков, шорохов и теней. И ещё – череда двоящихся и троящихся реальностей, каждая из которых преломляется, в свою очередь, в сознании выдуманных героев. Пляска образов, восхищающая и ужасающая…
Призрак Писателя. …Будто тревожный шёпот, повторяющий одну и ту же роковую фразу, которую никак не можешь разобрать.
Юлька. И многое в тебе, конечно, – от французских поэтов. От Бодлера у тебя упоительно-античное преклонение перед жестокостью красоты, томительная тоска о быстротечности минут…
Призрак Писателя. …А «неприютность вокзалов» – от Аполлинера.
Юлька. Но мною были найдены ещё и очень редкие, быть может, приснившиеся авторы, проживавшие когда-то в Ultima Thule. Те – почти, как ты! Взять, хотя бы Гауптмана…
Призрак Писателя. …Да, его рыжеволосая нимфа и лесной фавн, потопившие колокол, очаровательны!
Юлька. Умение проникнуть в иные сферы бытия, попытаться описать состояние перехода из жизни в смерть – это у тебя от Метерлинка.
Призрак Писателя. От озарённых нам остаются истины…
Юлька. Как и имя героини твоей великой книги, взятое у Хайнца фон Лихберга.
Призрак Писателя. …Всего лишь краски имени и эскиз сюжета.
Юлька. Но… знаешь… целое всегда больше суммы частей. Иными словами, никто даже отдаленно не приблизился к тебе! А последующие подражатели – тем более. И тут я поняла, что дело не только в теме любви к девочкам. Подобные вещи в сильно упрощённом виде можно найти и у старшего поколения писателей, и у твоих подражателей, но они мне противны. Кроме того, есть порнографические романы, которые я не собираюсь читать, и тот же де Сад, который мне отвратителен. Здесь кроется что-то иное, что делает мою любовь к тебе возвышенной. У них этого не найти, для них это сущность беспредметная.
Призрак Писателя. К сожалению, у них всё уже названо, на всём ярлыки, а неназванное для них не существует.
Юлька. Да, они не могут меня удивить. Я вообще не понимаю, за что многие из них зовутся писателями.
Призрак Писателя. Меня это тоже всегда удивляло, например, Салтыков-Щедрин…
Юлька. Да! Или Чернышевский!
Призрак Писателя. Верно! Он мучительно излагал мысль.
Юлька. Да, как и многие другие, считающиеся великими. Конечно, я люблю тебя за твою интеллектуальность, твоё бездонное море знаний, необычайный язык. Это – многое, но это ещё не всё. Другие намеренно стараются писать непонятно и путано, и даже берут твои темы, но у меня эти так называемые «писатели» вызывают отвращение.
Призрак Писателя. Я писал о позабытых вещах…
Юлька. Да! Например, о пронзительной нежности. Но и это еще не всё! Скорее всего, это какое-то необычное отношение – общее у нас с тобой – к предметам материального мира.
Призрак Писателя. Умение распознать узоры судьбы?
Юлька. Не только. Это та сфера жизни мысли и языка, которая напрочь закрыта от многих. Об этом они говорят: «это просто невозможно читать».
Призрак Писателя. Они не видят цвета букв и смеющейся сущности вещей.
Юлька. Когда я была маленькой и говорила маме, что буквы разные на цвет и даже на вкус, она говорила, чтобы я не выдумывала глупостей.
Призрак Писателя. И этот дар у нас один на двоих.
Юлька. Но есть что-то ещё. Только любовь предполагает знание абсолютное. Так же как ты до мельчайших подробностей видел меня, так и я безошибочно слышу твои тексты. Я бы знала, где ставить логическое ударение, даже если бы знаков препинания в них не было вовсе!
Призрак Писателя. Больше всего на свете мне хотелось иметь такого читателя!
На сцене появляются Хор взрослых и Хор детей. Они встают крест-накрест и медленно перемещаются по кругу – так, что Юлька и Призрак Писателя оказываются изолированными друг от друга. Дальнейший диалог они ведут, лишь издалека видя друг друга, но, пытаясь очутиться рядом.
Юлька. Ты говоришь именно теми достаточно редкими и своеобразными словами – словами, которые отражают моё первое впечатление от увиденных предметов. Твои тексты я будто не читаю, а вспоминаю!
Призрак Писателя. Как будто это твоя память говорит!
Юлька. Да! А ещё у нас совпадают очень редкие и совсем странные образы. Например, в одной из твоих книг герой говорит, что хотел бы взять свою любимую в руку, как жеребёнка со сложенными ногами, и спрятать в ладони. Я думала, что такое только я могла выдумать, а потом нахожу это у тебя!
Призрак Писателя. Вот этот аргумент им труднее всего было бы опровергнуть.
Юлька. Все свои мысли я тайно, незаметно согласую с тобой.
Призрак Писателя. Как некогда делал я, описывая твой образ в своих книгах.
Юлька. Еще все они говорили, что у тебя была жена, ты её любил и я была бы тебе не нужна.
Призрак Писателя. Она многое сделала для меня. Она в повседневной жизни, можно сказать, жила за меня. У меня был долг перед ней.
Юлька. Вот именно – долг! А любовь приходит из горнего мира. Она не поддаётся никакой логике. Любовь и долг – это совершенно разные вещи!
Призрак Писателя. Да, даже противоположенные.
Юлька. Ещё они говорят, что у тебя были романы со взрослыми женщинами…
Призрак Писателя. Я нравился женщинам, считавшимися красивыми, и они часто преследовали меня. Но назови хоть одну мою книгу, посвящённую пронзительной и нежной любви к ним. Разве что какой-нибудь небольшой роман или рассказик…
Юлька. Да, верно. Поэтому я просто не умела тебя ревновать.
Призрак Писателя. Я тоже не смел ревновать тебя к тем мужчинам, с которыми ты скрашивала ожидание нашей встречи. Если бы ты была иной, ты утратила бы свою нимфическую сущность.
Юлька. Нас раздражало одно и то же. Взять тот же процесс засыпания. Каждую ночь бархатную тишину в моей комнате прорывал мамин крик, велящий отложить книгу и идти спать.
Призрак Писателя. Перед сном мне приходилось переживать множество таинственных приключений и галлюцинаций, прежде чем, наконец, удавалось сомкнуть глаза.
Юлька. Когда спишь, такое ощущение, что зря тратишь время, которое можно было бы посвятить чтению.
Призрак Писателя. Да, верно. Бывает, немало нужно времени, чтобы увидеть всех арлекинов в тексте! Читать и смеяться, читать и смеяться. Ведь люди – арлекины, слова – арлекины!
Юлька. Скачущие и танцующие, как те красивые пятна цветов крыльев фей, что летали у меня перед глазами при свете лампы под абажуром: лиловые, зелёные, оранжевые, красные – все с блеском и мерцанием.
Призрак Писателя. Мне навсегда запомнились арлекины восторженности в твоих глазах. Тогда в ночном поезде…
Юлька. Я была так рада, что обрела тебя! Я всегда знала твоё имя, но забыла, как забывают много раз повторённое и «слишком» знакомое слово. Но куда же ты ехал тогда?
Призрак Писателя. Я снова ехал домой. В свой первый и единственный дом. В изгнании мне часто снилось, что я решился ехать. И вот я стою в ночном поезде, смотрю в окно на проносящиеся огоньки чужих городов, а потом вдруг резко выхожу на совершенно неизвестной станции и иду, иду… Когда я покинул этот мир, я об одном просил у богов: чтобы ты родилась в России, чтобы я мог…
Юлька. …Вернуться… И мечта твоя сбылась. И предсказание тоже, когда ты сказал, что у тебя есть от России ключи! В нашей библиотеке не было книг о тебе, но я будто знала тебя и твой город всегда. Эти дома, решётки, дубовые резные двери, чёрно-белая шахматка пола… Они мучили меня своей необъяснимостью с раннего детства, особенно во снах.
Призрак Писателя. Никто не мог запретить нам видеться во сне, хотя бы изредка. Я так хотел, чтобы ты знала, кто я. И ты правильно заприметила моё присутствие в твоей жизни.
Юлька. Ты всегда будто присутствуешь со мной, во мне. Это к тебе я приехала в Петербург, это к тебе, ради тебя, во имя тебя, сквозь тебя, вместе с тобой! Будто ты жив, и мы сможем быть вместе, хотя даже не знала, что ты тут жил. Я узнала это, только когда приехала. Я случайно наткнулась на указатель.
Призрак Писателя. Я долго смеялся тогда.
Юлька. И все знакомые удивлялись, как можно поехать в большой город, не имея ни денег, ни друзей, ни родственников, ни какой-то рациональной цели! Но мне не было страшно. Я и так слишком медлила, мне нужно было спешить к тебе.
Призрак Писателя. Храбрая девочка моя. Это был настоящий подвиг.
Юлька. Я знала, что ты меня не оставишь.
Призрак Писателя. Помнишь, я скинул тебе купюру в тысячу рублей, когда ты приехала в мой город?
Юлька. Да, было так удивительно, что целая толпа движется по Невскому, а деньги никто не видит!
Призрак Писателя. Потому, что они предназначались тебе! Я хотел хоть как-то показать, что я рядом!
Юлька. И я сразу тогда двинулась в нужном направлении, будто знала твой город всегда!
Призрак Писателя. А помнишь, я помог тебе поступить в университет, расположенной в чарующей, максимально возможной близости к моему дому…
Юлька. Чтобы я могла проходить мимо него несколько раз в день, а иногда и забежать внутрь!
Призрак Писателя. А помнишь, я заставил тебя один раз в году включить телевизор, чтобы ты могла узнать день и час открытия моего памятника?
Юлька. Я тогда сбежала с занятий в университете, чтобы только быть там.
Призрак Писателя. А догадалась ли ты, что я помог тебе найти комнату и устроиться на работу вблизи Тамариных садов?
Юлька. Догадалась. Чтобы по местам, где рассеяна эфирная субстанция твоей души, я могла, как минимум, два раза в день проходить со счастливой улыбкой – улыбкой, непонятной прохожим. Как мучил меня наш город, он не давал мне покоя! В выходные, с самого утра, я шла гулять по улицам и ходила до позднего вечера. Вдвоём с тобой мы совершали этот несложный путь: от Большой Морской до Невского проспекта…
Призрак Писателя. …Далее – по Невскому и до поворота на Караванную…
Юлька. Потом мы шли мимо цирка на Фонтанке, по Моховой улице, на которой мне особенно нравились два стоящих рядом дома с номерами 33 и 35.
Призрак Писателя. Потом мы сворачивали на Пантелеймоновскую улицу, и, пройдя немного вперёд, оказывались на Спасской, рядом с собором с оградой из настоящих турецких пушек, который обходили по кругу, после чего выходили на Кирочную, а затем – на Фурштатскую!
Юлька. Так, бродя по улицам, я хотела жадно вобрать в себя узор каждой решётки, облик каждого дома, цвет кусочка неба в узком пролёте между домами, словно это было единственно возможным для меня счастьем.
Призрак Писателя. Это и было единственно необходимым мне счастьем!
Хор взрослых и Хор детей медленно уходят со сцены. Смерть Писателя остаётся в дальнем углу.
Юлька
Призрак Писателя. Я слышал. Но было ещё не время.
Юлька. В одну из таких минут я вдруг поняла, что просто узнать твоё имя для меня недостаточно. Это только начало пути. Мне хотелось, чтобы и ты знал, как я тебя люблю!
Призрак Писателя. Тебе, как и мне, хотелось преодолеть границы жизни и смерти…
Смерть Писателя медленно приближается к ним.
Юлька. Да. Тогда я решила написать о тебе книгу.
Смерть Писателя. Кстати, где твоя рукопись? Она уже готова?
Юлька. Да. Сейчас найду.
Смерть Писателя. Лучше оставить её открытой.
Юлька
Призрак Писателя. Тогда докажи мне это! Логически докажи!
Юлька. У меня нет ни одного слова. Без тебя от меня самой ничего не останется.
Призрак Писателя. Тогда…
Юлька
Призрак Писателя
Юлька
Смерть Писателя подбегает к Юльке и хватает её за руку.
Смерть Писателя. Ты с ума сошла, неблагодарная! Что представляла бы из себя ваша любовь, если бы меня не было? Во что превратились бы все ваши высокие фразы! В горстку пепла, даже хуже – в пошлость и банальность! А ты разве мечтала бы быть с ним счастливой короткий земной срок?
Юлька
Смерть Писателя. Ты хотела быть с ним вместе навсегда.
Юлька
Смерть Писателя
Призрак Писателя. Да…
Смерть Писателя. Только в искусстве вы нашли своё спасение, только искусство дарит бессмертие, которое вы можете разделить.
Смерть Писателя берёт их руки и соединяет. Они обнимаются. Смерть Писателя накрывает их своим плащом, из которого появляется сонм мерцающих бабочек. Бабочки кружатся над ними. Медленно гаснет свет.
Картина 21
Хор взрослых, Хор детей
Зажигается свет. На сцене стоит Юлькин стол, заваленный книгами и исписанными листами бумаги. Поверх листов лежит раскрытая Юлькина тетрадь. Из разных сторон сцены по нескольку человек появляются Хор взрослых и Хор детей. Они полукругом встают возле стола.
Хор взрослых. Здесь тетрадь какая-то.
Хор детей. Она открыта – значит можно почитать!
Хор взрослых. Посмотрите! Посмотрите! Тут вписаны наши…
Хор детей
Хор взрослых. …Имена. Такое ощущение, что она просто над нами насмехается!
Конец пьесы
Занавес
Творчество набоковедов
Поэзия
Антон Евсеев
Евсеев Антон Владимирович, 07 января 1977 г.
Два высших образования – медицинское и химико-технологическое.
Родился и живу в Волгограде.
Работаю инженером на заводе.
Еще будучи школьником в 11-м классе заинтересовался тайнами, которые скрывает жизнь за своей поверхностью. Это было где-то в 1994 году.
Занялся духовным развитием (которым занимаюсь и до сих пор).
В процессе духовного пути было много открытий и удивительных событий, одним из которых стала возможность слышать строки стихов. Так я и пишу свои стихи – слушаю духовным слухом и записываю. Это своего рода послания из духовного мира в мир человеческий.
Пройтись «Другими берегами»
Мировые сутры
Оступились
Композитор
Евгений Лейзеров
Набоковский «сквозняк из прошлого»[10]
«Я помню твой приход, растущий звон,
волнение, неведомое миру.
Луна сквозь ветки тронула балкон,
и пала тень, похожая на лиру»
Да, с музой он на равных говорил, —
как Пушкин в Болдине, так он в Берлине,
когда немели к ночи фонари
в безоблачной, воздушно-летней сини,
когда звучал напев: «О будь верна
острожной правде откровенья»,
тогда всходила полная луна
предвестницей благого провиденья.
И он входил, неведом, не знаком,
ответа ждал, перебирая сроки,
и оживал его далёкий дом,
и муза подтверждала:
«Вы – Набоков!»
Читая «Соглядатая» Набокова
«Арлекинов погонят его…»
«Ах, угонят их в степь
арлекинов моих…»
Судьба Цинцинната
(читая «Приглашение на казнь»
Владимира Набокова)
О романе «Машенька» Набокова
О романе «Дар»
Вослед «эпохе Пушкина»
2 ИЮЛЯ 1977 ГОДА
Большая морская, 47
«По четвергам старик приходит,
учтивый, от часовщика,
и в доме все часы заводит
неторопливая рука»
«Во всей совокупности вещих явлений…»
Набоков и Пушкин
«Непрестанно, незримо, подспудно…»
«Санкт-Петербург – Берлин – Монтрё…»
«Арлекины, признанья в созвучьях…»
«Санкт-Петербургом воплощённые…»
Владимир Спектор
Владимир Спектор родился в Луганске. Окончил машиностроительный институт и Общественный университет (факультет журналистики). После службы в армии работал конструктором, пресс-секретарем на тепловозостроительном заводе. Начиная с 90-х годов, – главным редактором региональной телекомпании, собкором газеты «Магистраль».
Редактор литературного альманаха и сайта «Свой вариант». Автор более 20 книг стихотворений и очерковой прозы. Заслуженный работник культуры Украины. Лауреат нескольких литературных премий. Среди последних публикаций – в журналах «Слово-Word», «Новый Континент», «Радуга», «Сетевая словесность», «Дети Ра», «Зарубежные задворки», «Этажи», «Чайка», «Особняк», «Золотое Руно», «Фабрика литературы», «Клаузура», газетах «День Литературы», «Поэтоград», «Литературные известия»…
С 2015 года живет в Германии.
Вослед бабочкам, облакам и счастью Набокова
«С прошедшим временем вагоны…»
«Было и прошло. Но не бесследно…»
«Условно делимы на «право» и «лево…»
«Выжить…»
«Провинциальных снов задумчивый простор…»
«Суровый Бог деталей подсказывает: «Поздно…»
«Принимаю горечь дня…»
«Облака плывут с востока…»
«Яблоки-дички летят, летят…»
«В раю не все блаженствуют, однако…»
«Тёплый ветер, как подарок с юга…»
«Увидь меня летящим, но только не в аду…»
«В небесную высь…»
«Не изабелла, не мускат…»
«И, в самом деле, всё могло быть хуже. …»
«Всё своё – лишь в себе, в себе…»
«Медальный отблеск крышек от кефира…»
«На рубеже весны и лета…»
«Неделовым» прописаны дела…»
«Какою мерою измерить…»
«И листья, как люди…»
«Кажется игрушечным кораблик…»
Алексей Филимонов[11]
Венок Набокову-Сирину
ПРЕДВЕРИЕ
«Карта Петербурга расцветает…»
На Родине
Начало века
Тропа Набокова
Набоков – ласточка?
Подле Лауры[12]
Глина Оредежи
1.
2.
3.
4.
Опыт
Рожествено
Дом над Невой
Памяти Владимира Набокова
Сиринъ
Условность
Шахматы и бабочки
Швейцарский ключ
«Набокова найду…»
Агнемёт[13]
Плотина
LATH[14]
Look at the harlequines!
Набоков сжигает «Лолиту»
«Когда б Набоков не уехал…»
Одари
Сиринодар
«Набоковский заветный Петербург…»
Тропинка к Набокову
«Мистер Набоков, где же вы, где…»
Одним лучом
Творчество набоковедов
Проза
Волкова Русина[15]
Экуменист из Праги[16]
– Добрый день, могу я поговорить с Машей? Кто спрашивает? Может, вы меня помните? Я – Вадим, экуменист из Праги… Здрасьте.
Вдруг ни с того, ни с сего добавил он дурацкое окончание и глупо засмеялся. Концовка вырвалась помимо него и звучала опереточно, в духе куплетиста Бубы Касторского. На той стороне провода, очевидно, напряглись и не очень приветливо спросили:
– Вы по какому делу? Машенька сейчас занята, но мы можем ей все передать…
– У-у, сволочь, привязался к девочке, извращенец. Убью гада, если еще раз увижу около Машеньки, – соображал тот, кто ответил, приходившийся девочке отцом.
Не хотелось пугать дочь, но она растет слишком доверчивой, не ожидающей от людей подлости. Сами, понятно, такую вырастили. Но что же делать? Не спускать с нее глаз, следить за ее передвижениями, друзьями и мыслями, хотя бы даже тайком? Или ходить с «ночным дозором» по ночам и уничтожать всех этих извращенцев, охотников за малолетками? В какие времена живем! То католики прославились своими приставаниями к «алтарным мальчикам», а теперь и православный из своей же церковной общины за дочкой своего, можно сказать, брата по вере охотится? И ведь на исповеди, поди, ходит, и причастие, как положено, еженедельно получает. Как это все можно совмещать? Ведь убью гада, возьму грех на душу, и никакой батюшка меня от этого не остановит, потом буду грехи замаливать, но сначала убью…
– Алло, алло, вы меня слушаете? Я, собственно, договорился с ней встретиться по одному делу… Личному… Это очень важно… Она обещала, – продолжал лихорадочно Вадим, от всегдашней неловкости при общении с посторонними он не мог членораздельно выдавить из себя невинную, как ему казалось в тот момент, причину звонка. Еще тогда, в Праге, он задумал познакомить эту чудесную девочку с одной из своих дочерей, дитем недавно закончившегося очередного брака, чтобы два милых создания могли общаться, дружить, а он бы только радовался такой своей педагогической находке. По счастью, девочки жили недалеко друг от друга и были ровесницами.
– Машенька сейчас занята, она вообще много занимается, и свободного времени у нее нет. Но если хотите, можете прийти к нам в гости вместе с вашей женой и ребенком. Будем очень рады пообщаться, как православные с православными…
Вот урод, раздраженно отметил про себя Вадим. Зачем они-то мне, да еще переться туда с моей женой и ребенком? Тем более с которой женой и с каким ребенком? Он бы еще мою маму вспомнил и пригласил… На-кося, выкуси, православный му..к, учить меня еще вздумал…
…Вадим Двинский родился от отца-еврея и матери разнообразных, кроме еврейской, кровей – от польской до якутской, поэтому считался русским по одной из материнских составляющих. За ветхозаветную часть своего происхождения он всю жизнь ненавидел отца. Это он испортил Вадиму жизнь, и теперь среди обычных среднестатистических людей с улицы – Ивановых, Петровых, Сидоровых – приходилось чувствовать себя чужим, изгоем. Фамилия была, слава Богу, не Рабинович и на неискушенное в борьбе против инородцев ухо не производила впечатление еврейской, звучала даже красиво, что-то не то дворянское чудилось, не то литературно-высокое: Печорин от Печоры, Онегин от Онеги, Ленский от Лены, он – Двинский – от Двины, может даже, Западной, Ленин – от той же неуемной Лены… Впрочем, последнее сравнение было противно, как и отчество Зиновьевич, которое вносило свои корректуры в биографию, конфликтовало со звучностью фамилии и для внимательных кадровиков ставило все на свои места.
Вдобавок к неуместному отчеству его сумасшедший папенька приготовил ему еще один сюрприз и тоже без его ведома и согласия – обрезание. И хотя это скрыть было легче, чем отчество, приходилось увиливать от любопытных глаз в лишенных какой-либо приватности школьных туалетах. Эту же привычку он перенес и на армейские сортиры, что было глупо – большинство его однополчан были такие же обрезанные недоумки из числа слабо развитых мусульманских национальностей окраин империи, представителей коренной нации и евреев в его строительном полку, кроме него, не было. Девушки, с которыми он встречался, были не такие сведущие в вопросах чистоты расы, как во время третьего рейха, и деталями строения крайней плоти не интересовались, да и вообще были не так антисемитски настроены, как представители сильного пола, не любящие «евреев, кавказцев и велосипедистов». К тому же Вадим был настоящим красавчиком, а глупые девки всегда больше интересуются внешней стороной предмета или дела, никогда не «зрят в корень». Вопросы антропологии сводились у них в основном к оценке черт лица и роста мужчины, более «продвинутые» в вопросах секса обсуждали размер члена, частоту кончаний и долготу акта, которые в случае с Вадимом не подкачали.
Для девушек Вадим придумывал разные истории, связанные со своим обрезанием, чтобы представить это делом не национально-религиозного характера, а бытовой травмой. Одна из версий оказалась наиболее удачной, даже в каком-то смысле сексуально-романтичной. На ней он и остановился, приписывая случившееся с ним «несчастье» неудачному сношению с накачанной в ногах и бедрах, но вагинально инфантильной балериной – как-то раз, однажды, по пьяному делу… Вадим так поверил в эту сказку времен советской сексуальной безграмотности, что она и стала той единственной правдой, а другой правды, библейской, уже больше как бы и не существовало. Последняя жена вообще оказалась полной дурой, путая обрезание с кастрацией, а как должна была выглядеть крайняя плоть у необрезанных, она и не знала, наверное, думала, что так же, как и у Вадима. Первый ее муж, а также и пара любовников между браками были тоже евреями, больше сравнивать было не с кем, в школе на уроках анатомии человека подробности строения органов и различие между обрезанными и необрезанными не проходили, до сериала «Секс в большом городе» она, бедняга, не дожила.
Следующая выдуманная Вадимом история заключалось в том, что в детстве бабушка крестила его в католическом храме, в эту легенду он тоже с удовольствием поверил сам и настаивал, чтобы и другие в это поверили. Неужели это сделала та самая бабушка, которая всю жизнь называла его мешугенер и считала, что Вадим непременно убьет ее топором? Иронией судьбы было то, что со стороны матери у него действительно были католики – и поляки, и немцы, но мать давно потеряла связь со своими корнями. Так что единственной родной бабушкой была та, которая обзывала его на идише разными непонятными и обидными прозвищами, из которых только мешугенер – сумасшедший, шлимазл – полный придурок, да сын шиксы – рожденный не от еврейки приблуд, были более-менее приличными. Почему бабушка-еврейка решила крестить маленького Вадима, было непонятно, тем более что в тех городках, где они жили на Севере, католических храмов не было вообще, а православные были давно либо разрушены, либо превращены в планетарии или склады. Но представлять себя тайным католиком, почти мальтийским рыцарем, было приятнее, чем быть явным евреем, хотя ни тем, ни другим он себя не ощущал. Смешение национальных кровей в его организме происходило как-то неправильно – его бросало то в одну крайность, то в другую. Друг Алик, традиционный виночерпий на общих пьянках-гулянках, подтрунивал над ним при других: «Полукровка, говоришь? Как там поется? Полукровка – твоя поллитровка полувыпита-полуразлита… Господа румынские офицеры, не дадим этому поцу разлить впустую нашу родненькую».
В период своего полового созревания Вадим пытался определиться в жизни, кто он? Пока он решал этот вопрос, не заметил, что родители решили развестись, а когда заметил, мать уже собралась съезжать к другому человеку, за которого вскоре вышла замуж. Жить с ней он отказался и приходил в гости только кормиться и брать денег. С отцом он поделил комнаты в коммуналке и стал закрывать свою на ключ, показывая независимость. В шестнадцать лет при получении паспорта был хороший повод похоронить свое еврейство не только в пятой графе «национальность», но и путем смены фамилии, а при желании и отчества – новый отчим готов был усыновить мальчика. Вадим хотел отомстить обоим родителям и не согласился на усыновление и смену отчества, чтобы не давать матери обрести полнокровную семью. Но и отцу не хотелось давать над собой большой власти. Хотя в тот решающий момент он все-таки не предал своего родителя, лишив его права отцовства через смену отчества, зато задумал поменять свою отдающую легким душком пережитков черты оседлости фамилию прадеда-кантониста на любую другую.
Вадим решил взять польскую фамилию бабушки по материнской линии, происходившей от ссыльных в Сибирь поляков. Девичья фамилия матери по отцу полурусскому-полуякуту (еще одна полуразлитая поллитровка в его биографии) была кондово-сибирско-русской и абсолютно не оригинальной, никаких литературных или иных культурных ассоциаций она не вызывала. Он стал тренироваться с новой подписью латинскими буквами в готическом стиле. Тогда все польское было в моде – с эстрады раздавались кокетливые польские песенки, цыгане и спекулянты торговали единственно доступным польским импортом – перламутровыми помадами, духами «Быть может», подделками из джинсы. Польские фильмы, такие непохожие на советский прокат, заполнили экран, журналы звали своими латинскими буквами на запад. Но были в этом языке и свои проколы: по-польски «урода» означала «красота», а звучная шляхетская фамилия бабушки переводилась что-то типа Вшивый или Блохастый. После этого открытия Вадим перестал учить польский и решил, что фамилия Двинский звучит лучше и даже смахивает на польскую, но при этом не пострадает при переводе.
В том же опасном возрасте, после очередного полученного нравоучения от непреданного им отца, гормон ударил юнцу в голову, зато в голову его ветхозаветного предка была отправлена гантеля, при помощи которой в мирное время Вадим пытался нагнать мышечную массу, как у своего ближайшего друга. После самоубийства этого самого друга-наставника вера Вадима в божественность мышечных масс сильно поблекла, и гантели пылились в углу, пока не предоставился случай воспользоваться ими в виде оружия освобождения от родительской опеки. Но тренированный отец, в молодости прослуживший на флоте и с тех пор держащий себя в отличной спортивной форме, успел увернуться, и хотя и ожидал какой-нибудь выходки от своего бешеного подростка, однако не до такой же степени? Почему-то именно степень выходки потрясла его до основания. И, повторяя эти слова как заклинание – «степень выходки, качественный скачок от плохого поведения к шизофрении», он повел сына к известному в городе психиатру. Вадим даже не сопротивлялся походу к врачу, во-первых, потому что сам испугался содеянного, а во-вторых, полагая, что справка из психдиспансера поможет скосить от армии.
В те годы да, баловался. В поэзии славился социальный надлом, поэмы о Братской ГЭС, Лонжюмо и всякое такое, что звало на свершения, подвиги… А Вадим назло – да нет, не назло, по-другому просто не мог, все советско-общественное ему было противно – писал и манерничал, немножко от Северянина, больше от Белого, пытался подражать и Рембо, и Малларме, русским символистам и японским средневековым поэтам, в общем, был такой надломленно-непонятный. Его стихи, особенно то любимое стихотворение про красавиц-китаянок, по ночам превращаюихся в лисичек-оборотней, знала наизусть и боготворила одна очень образованная литературная дама-пушкинистка в бальзаковском возрасте, или назовем это более патриотично – в возрасте умирающего Пушкина (где-то за тридцать с хвостиком!). Чего она добивалась от этого юного полубога, временно воплотившегося в облике студента-филолога (нонконформиста – гнусавила она в нос)? Как и все встречающиеся на его пути женщины – родить ребенка, а как все очень образованные из его эротического списка – непременно вундеркинда. Дама была невыразительной внешности, но зато сильно восхищалась его творениями, что было приятно и возвышало Вадима в своих глазах. Он так и не смог вспомнить потом, трахнул ли он ее спьяну или все-таки удалось соскочить? Много позже, уже будучи известным ученым с мировым именем (а в кого еще мог превратиться отец предположительного вундеркинда?), он был врасплох застигнут телефонным звонком от этой дамочки, которая непременно хотела, чтобы Вадим посетил ее в больнице.
– Сколько же ей сейчас лет? – в ужасе стал пересчитывать Вадим. Получалось, что много, ведь за это время и он из кудрявого поэта-романтика превратился в весьма солидного ученого сорокалетнего возраста. – Она же, наверное, уже пенсионерка, – еще раз испугался он течению времени. Тем временем старушка из телефонной трубки настойчиво хотела с ним побеседовать с глазу на глаз, пока не отошла в мир иной. Вадим по малодушию сначала даже согласился ее навестить, но тут же понял, что боится услышать что-нибудь неприятное, типа «а ты знал, что у нас есть ребенок?». И этот вопрос как кошмар встал перед глазами, ему и законных детей было не перечесть, а тут еще эта возможность с материализовавшимся вундеркиндом. Лучше ничего не знать, пускай старушка унесет свою тайну в могилу. Да и вообще, сопереживание старческому тлену было не его стихией.
Какое это сейчас имеет значение? – вспоминал об этом неприятном видении, протянувшем след к временам своей юности, Вадим. – Я иду по Праге, живу здесь и сейчас, а что было там и тогда, мне не интересно, как не интересно и то, что будет после… Пока не интересно…
…В Праге он оказался благодаря целой серии случайных событий, которые из хаоса соединились, как молекулы ДНК, в стройную запрограммированную цепочку, и все произошло так, а не иначе. Во-первых, началась Перестройка, и то, что раньше казалось совсем невозможным, стало превращаться в реальность. В прошлые годы Великого Застоя даже поездка в Болгарию, про которую видавшие виды умники презрительно говорили: «курица – не птица, Болгария – не заграница», для него была абсолютно не реальна. Даже предположив, что он смог бы скопить денег на такую поездку, все равно ни за что бы не получил заграничный паспорт и не смог бы купить туда самую захудалую профсоюзную турпутевку, так как ни членом комсомола, ни даже членом профсоюза он не был. Поверить в это трудно, в профсоюз записывали всех, не спросив, но работы как таковой у него не было, искал поденные заработки – здесь переводик, там рефератик, кормился при разных творческих союзах, где были не очень строги к внештатникам. А теперь настала свобода, практически любой антисоциальный тип мог начать ездить в ту же Болгарию, и замахнемся выше – в другие неболгарские страны, типа Америки и Фиджи, Германии и Мальдив, и даже в милые моему сердцу Кирибати. Пока еще мир не понял, что от этого бурного потока русских, ломанувшихся в едва только приоткрывшиеся отверстия на восток и на запад, на юг и на север, необходимо иметь что-то типа заслонки. Людская лавина рванулась отдыхать и работать за пределы советской черты оседлости, круша все на своем пути. На выдачу паспортов почти не было ограничений, кроме наличия ставших дефицитными бланков зарубежных паспортов, а о подписании тремя общественными инстанциями характеристик для путешествия уже и речи не было, как и не стало самих этих инстанций. К тому же неожиданно для себя Вадим обрел постоянное место работы и, что уж совершенно невероятно, – стал кандидатом наук, да еще мог официально позволить себе такую фронду, как не вступать в профсоюз – сейчас это было добровольно, о комсомоле не могло быть речи, возвраст приближался к сорока… Словом, перестройка была рождена, чтобы сказку сделать былью. Жаль, отец не дожил и умер, представляя себе, что его сын конец своей жизни встретит где-то под забором или в лучшем случае – под мостом. («А что, если прямо сейчас? Неплохая идея закончить жизнь под Карловым мостом?» – подумал Вадим, вышагивая по старинным булыжникам европейской знаменитости.) И это все было во-первых.
Во-вторых, решив стать православным, он все-таки попал не в какой-нибудь традиционный приход с допотопными старушками и попом-кагэбешником, а сама судьба свела его с обновленцем – отцом Виктором, у которого все было не как у других: и богословскую диссертацию свою он защитил в Париже, и целибат принял, и церковную службу при помощи известного филолога перевел со старославянского на русский язык, боролся за объединение русской и зарубежной православных церквей и благодаря анафемам, раздававшимся в его адрес со стороны патриархии, не сходил со страниц СМИ, а в светской тусовке получил прозвище «поп-звезды». Отец Виктор как раз и порекомендовал его для поездки в Прагу на общехристианское богослужение по поводу католического Рождества. Этот молодежный форум, на который Вадима позвали, несмотря на его вышедший из комсомола возраст, проводился по инициативе европейских экуменистов-лютеран.
А в-третьих, «не корысти ради, а токмо волей пославшей мя жены» решился-таки Вадим на эту авантюру. Последний на этот момент брак принес ему очередного нелюбимого ребенка, которого он, как всегда, не хотел, но которого ему, как уже случалось, опять навязали. Наверное, отрабатывая свой непрошенный дар в виде розовощекого младенца, жена была более чем внимательна к Вадиму и изо всех сил старалась соблюдать и поддерживать его интересы. Сейчас же, по ее мнению, самым главным его интересом была поездка в Прагу.
– Подумай сам, – говорила она. – Тебе уже тридцать восемь лет, не по своей вине, но ты нигде еще не был, это твой первый шанс посмотреть на другую культуру, другую жизнь, да еще на католическое Рождество! Там наверняка будет все, как в сказке. Потом, и поездка недорогая, платить практически только за дорогу, это мы сможем потянуть. Да еще вспомни о Набокове – неужели ты не хочешь походить по тем же местам, подышать тем же воздухом, проникнуться его настроениями?
Как в воду глядела, да еще и накаркала. Сейчас он, наоборот, всячески пытался дистанцироваться от Мастера, чтобы не стать его невольным подражателем, потому что в Праге он встретил Машеньку. Машенька, Машенька, тоненькая шейка, сзади на шейке – золотистый завиток, серебряный ангелочек – спереди…
Ему вспомнилось, как Машенька наколола палец острым краем трубы, которую держал серебряный ангелочек, подаренный ей Вадимом на Рождество, она вскрикнула и увидела капельку крови, выступившую на мизинце. Она-то через секунду рассмеялась незначительности травмы и слизнула капельку, чтобы зализать ранку. Вадиму же, оказавшемуся случайным свидетелем этой сценки, чего только не лезло в голову.
Вариант первый – невинный, литературный. Машенька, как принцесса Шиповничек, укололась веретеном, и теперь весь этот храм, все священники и богомольцы, случайные туристы, живые цветы в букетах возле алтаря, все-все-все должны замереть на месте до тех пор, пока ее не найдет и не поцелует прекрасный принц. Вадиму хотелось думать, что это он и есть, не случайно на него до сих пор все женщины заглядываются, да и киноактер, на которого в молодости походил Двинский, состарился гораздо сильнее его – не прошли даром годы, потраченные на выполнение заданий одного советского учреждения, – а у Вадима даже седины еще не было, ну, может, пара незаметных волосков на висках, но при его роскошной шевелюре этих первых признаков надвигающейся старости не было видно. Да и рисуемый им в воображении поцелуй будет не похабным, а сказачной киноверсией. Но все равно я знаю, что будет потом, додумывал сказочную версию Вадим: после поцелуя все забегают, засуетятся, родители постараются увести ее подальше от «насильника», священник проклянет и наложит епитимью, собратья по вере отвернуться от него с омерзением, хорошо еще, если не посадят за совершение развратных действий в отношении малолетней…
Вариант второй – откровенно порочный, криминальный. Подойти и быстро слизнуть эту капельку крови, ведь ему так не хватало живой, свежей крови. Если душа живет где-то в человеке, как же она разносится по телу, заставляя человека дышать и любить, танцевать от радости и ненавидеть, заниматься сексом и думать о Вечном? Понятно, что эту самую душу, которую ученые даже ухитрились взвесить, может доносить до каждой клеточки только самая подвижная физиологическая составляющая человека – кровь. Я почти уверен, лихорадочно соображал Вадим, что от рождения нездоров душевно, что бы этот псих под видом врача и ни пытался отрицать, у меня нарушены некоторые химические реакции в мозгу, это даже тот придурок подтверждал. Может, кровь моих предков несовместима друг с другом: евреи во мне ненавидят немцев, поляки – русских, а якутам «все по барабану»? Значит, нужно попытаться помочь моим кровяным тельцам, моей таблице Менделеева в мозгу, и либо сесть на колеса, либо придумать что-то еще. Почему-то он вспомнил рекламу одного медицинского офиса в Израиле, процитированную в памятке для отъезжающих на постоянное место жительство: «Если вы еврей, то, возможно, у вас болезнь Гоше». А если вы поляк, тогда, возможно, это какая болезнь у вас будет? Пляска святого Витта? Или это вроде у немцев? Ну, понятно, что у русских и якутов одна болезнь на двоих – похмельем называется. Вот и думай, чего во мне больше. Но ведь можно и другим путем пойти. Например, взять, да заменить всю мою дурную кровь с неправильной валентностью молекул, с возможной болезнью Гоше и другой чернухой на благородно-чистую жидкость, где химические реакции протекают правильно и полушария мозга рождают прекрасные, а не криминальные мысли. Мне, может, даже и не всю кровь надо заменить, может, мне для праведной жизни как раз только этой капельки, слизанной с Машенькина пальчика, недостает, чтобы жить без душевных мучений, которые разрывают меня изнутри. Врачи называют мои боли язвой желудка, путают, как всегда, причину со следствием. А может, это не язва, а скажем, ростки бертранизма? Как же хорошо я маньяков понимаю, типа сержанта Бертрана, французика известного, который получал сексуальное наслаждение только после вскрытия живота жертвы и копания в ее кишках, тоже, поди, пытался соединиться с душами любимых… Ой-ой-ой, куда меня гонит? Может, у меня просто болезнь Гоше?
Вадим ужаснулся тому, что пришло ему в голову:
– Все это ерунда, я не маньяк, не Чикатило какой, просто богатая фантазия. Предположим, когда я говорю жене, что убью ее, это ведь не значит, что я возмусь за топор, просто говорим так иногда по запальчивости, вот и все…
С этой женой была особая история. Она всегда очень быстро засыпала, но если надо было ускорить процесс, Вадим начинал ей читать вслух кого-нибудь из русских философов. Эмпирически было доказано, что быстрее всего она отключается от Бердяева, едва дотянув до конца предложения. Потом она спокойно спала до утра, но при этом очень тяжело дышала, страдала удушьем от щитовидки. Вадим завидовал ее способности спать всю ночь напролет, сам он мучился то вечерней, то утренней бессонницей. Однажды он представил себе, что если вот прямо сейчас надавит ей на лицо подушкой, то процесс окончательного засыпания пойдет достаточно быстро, возможно, даже без сопротивления, она и так дышит, как полузадушенная, потом все на щитовидку будет легко свалить. Для правдоподобия представленной картины он даже приподнял подушку и пытался ее тихонько, не надавливая, примерить спящей. Потом испугался накатившему на него дьявольскому идиотизму и впопыхах плюхнулся на свою половину кровати, пытаясь не думать о том, что сейчас с ним произошло.
На следующее утро они вместе позавтракали, что-то вспомнилось веселое про общих знакомых. Отсмеявшись, жена пристально посмотрела ему в глаза и спросила: «А ты уверен?» У Вадима нехорошо похолодело в желудке, он понял, что спрашивается не о том, о чем сейчас оба говорили и смеялись, а про то, ночное… «В чем? В чем уверен? Не понимаю…» – замельтешил Вадим. «В том, что тебе без меня будет лучше», – тихо и серьезно сказала жена, выходя из-за стола, и стала собираться на работу.
«Неужели видела, как я подушку готовил? Значит, тоже не спала, а только прикидывалась? Но почему никак не отреагировала? Или это опять ее штучки в духе жены Набокова, полный контроль не только за действиями, но и сознанием и даже подсознанием? Она же просто читает мои мысли. Но это же несправедливо. Мысли бывают и дурацкие, и грешные, и даже совсем нездоровые, но это ни о чем не говорит. Даже наоборот, возможно, плохие мысли даются специально, чтобы очиститься и не поступать дурно, грязно. Вот, фильмы-ужастики все смотрят для выброса адреналина, а иначе не смотрели бы их каждый вечер перед сном, заедая бутербродами самые страшные места. Может, если не было бы этих ужастиков, нормальные обыватели – любители всех этих триллеров, шли бы на улицы и выбрасывали весь свой адреналин при помощи настоящих убийств и насилий, что-то такое и у Фрейда наверняка где-нибудь написано. Так и я, мне надо ужаснуться глубине своей мерзости, чтобы не дать ей выползсти в мир, – продолжал Вадим сеанс собственной психотерапии. – Надо сходить в ближайшее воскресенье в церковь и поговорить об этом со своим духовником, отцом Виктором. Может, не надо вовсе, чтобы помыслы были чисты, если именно нечистые помыслы спасают от нечистых деяний? Что-то он на это мне скажет?»
–
Собственно, это не были обычные походы к врачу, на западных психоаналитиков, как он понял позже, психиатр этот совсем не тянул. Скорее это были философские беседы о смысле жизни, о жизни после смерти, о любви и счастье, и даже о вере, такой непонятной для Вадима и, как выяснилось, такой недоступной для самого доктора. Кстати, психиатр Вадиму понравился, и долгие разговоры с ним переросли гораздо позже в увлеченность психоанализом, Фрейдом, Юнгом, совеременными исследованиями бессознательного, а затем и породили потребность в закреплении и коррекции своего духовного опыта в религиозных рамках, сначала восточных религий, несколько позже – православия. А тогда на подростковое сознание упали чудовищные истины: отца своего он ненавидел и хотел убить, потому что был влюблен в свою мать, которую ревновал к отцу, и это было нормально, как у всех? С этим новым знанием надо было научиться жить.
Вадим по совету психиатра решил составить подробный список своих претензий к отцу. Итак, я не люблю отца, потому что он:
1. Еврей. Почему я все время должен оглядываться, что будут шептать за моей спиной, если я такой же, как все, и не чувствую в себе ничего еврейского?
2. Неудачник. Он все время претендует на какое-то свое особое предназначение и с презрением относится в равной степени и к тем, кто сделал удачную карьеру, и к простым работягам. Сам ничего не делает, строит из себя невинную жертву увольнения и пытается добиться справедливости в высших инстанциях, имея под ними в виду не горние высоты, а партийных плебеев, пока же живет за счет матери, и мне стыдно отвечать на вопрос, чем занимается твой отец.
3. Нищий. Следствие второго пункта. В результате я вынужден годами носить перелицованные его вещи, делая вид, что мне наплевать на моду, а мне на нее – НЕ НАПЛЕВАТЬ.
4. Все время лезет в мои дела и дает глупые советы, за что, собственно, и получил полет гантели.
5. Испортил жизнь моей матери. По всем вышеуказанным причинам.
На пятом пункте (опять этот еврейский пятый пункт!) Вадим споткнулся. Выходит, психиатр прав и он действительно любит мать, которая, если бы не этот козел, давно могла бы сделать любую карьеру или удачно выйти замуж, и жили бы сейчас не в коммуналке, а в доме для партийной элиты, и не в этом захолустье, а в Москве. А может, она даже стала бы женой посла и мы путешестовали бы по всему миру!
Мать была красавицей, это Вадим знал от других. Сам он такую красоту не признавал, слишком много бабьего – покатые плечи, большая грудь, круглая попа, большие глаза с накрашенными ресницами и волнистые длинные волосы. Ах, эти волосы! Сплетенные и заколотые в замысловатую прическу, вечно вылезающие из любого узла. Все проходящие мимо мужчины съедали ее взглядами, она это знала, да еще пыталась незаметно оглянуться вокруг: все ли заметили, как она хороша?
Вадиму же нравились женщины, похожие на мальчиков-подростков: никакой этой пышной груди, уместной только для кормления младенцев, плоский зад, плечи шире бедер, минимум косметики, короткая стрижка и обязательно: брюки и спортивного вида обувь без каблуков, созданных для уродования ступней и вихляющей сучьей походки. Мать же, как назло, не только выпирала из своего крепкого, ладно скроенного тела, но делала его еще более бабьим при помощи своих безумных нарядов. Одно такое вызывающее платье Вадим разрезал ножницами на мелкие части. Потом он объяснил, что платье было не модное и ему приходилось из-за этого стесняться своей матери. На самом деле оно было из разряда вечно-стильных вещей – струящееся шелковое чудо, которое не успевало за изгибом ее тела во время ходьбы, и шуршало, и зазывало, и ходило вокруг нее ходуном. Мать обожала эту свою обновку, в которой она сводила мужчин с ума, возможно даже изменяла его отцу, или просто так, тренировалась на всякий случай. Порезанное платье было аналогом чуть не попавшей в голову отца гантели. Мать поняла настоящую причину вандализма, сочла, что сын был прав и нечего ей выпендриваться, сразу же после этого понимания поскучнев и постарев.
(Интересно, уничтожал ли царь Эдип вещи своей жены-матери или нет? Надо спросить об этом у психиатра в следующий раз, чтобы разобраться с «благородным» происхождением своих комплексов, – вспомнил про эпизод из своего детства Вадим.)
В женщинах он искал не повторения своей матери, а полную ей противоположность не только во внешности, но и по сути. Так уж случилось, что в детстве ему очень не хватало материнского внимания. В будние дни мать работала, приходила уже после того, как мальчик ложился спать. По воскресеньям к ним приходили гости, и мать как гостеприимная хозяйка вставала пораньше, чтобы начать самый тяжелый день из своей трудовой недели. В творческом порыве ваялись разнообразные кулинарные произведения, а потом надо было успеть уложить свои шикарные волосы в некое сложное парикмахерское чудо, да еще нагладить все для себя, мужа и сына. И за этими хлопотами ей было не до Вадима, которым по выходным, а также и в течение всей недели занималась нянька-японка.
Долгая и запутанная история о том, как родители Вадима оказались на Дальнем Востоке. В результате многочисленных миграций предков с обеих сторон сам он родился на Южном Сахалине, спорной территории. Родители работали и поручили заботу о нем, а также общее ведение хозяйства в доме японской супружеской паре. Нянька была чудо – с вечной улыбкой на лице, бесшумными шагами в одних носках пропархивала она, почти не касаясь пола, по комнатам дома, а свой смех-колокольчик прятала за мелькими зубами и детской ладошкой, прикрывающей рот. Все было такое легкое, бесшумное и упоительно спокойное. Нянька не понимала ни одного слова по-русски, хотя всю жизнь прожила на Сахалине в русском окружении. Смущение от всего незнакомого делало ее не то чтобы тупой, но абсолютно невосприимчивой к русскому языку, в особенности к слетающему с губ его громкогласной и по-сибирски крепкой, большой матери. Эти непонятные звуки и слова раздавались как гром небесный, раскатами, ударяющими по всему живому и неживому. Спрятаться от этой грозы, этого урагана можно было только в детской, где они сидели с Вадимом, прижавшись друг к другу, под тихое журчание японской колыбельной. «Вырасту, непременно на ней женюсь», – каждую ночь давал себе клятву Вадим. Эдипов комплекс Фрейда дополнился понятием «анимы» Юнга: персонификация женской природы в бессознательном Вадима, учитывая дальневосточный уклон его детства, преобразилась в боязнь родной матери и любовь ко всему восточному. Через несколько лет после рождения Вадима японцы были высланы с Южного Сахалина в Японию, а семья Вадима поехала искать счастья на запад, естественно, советский запад – в центральную Россию.
Дан приказ ему на запад, ей – в другую сторону… Вырасту, поеду в Японию, найду няньку и все равно женюсь, успокаивал себя мальчик под стук вагонных колес…
И не то чтобы он забыл эту свою детскую клятву, но как-то со временем смирился с действительностью. Его жены были вылеплены из другого теста, без всякой желанной когда-то экзотики. Что сделать, если местные российские восточные красотки в лице татарок, башкирок и казашек были уже испорчены советским воспитанием. Каким-то образом это отражалось на их монголоидном облике, который без восточного внутреннего наполнения был неуместен и даже некрасив, поэтому жениться приходилось на том материале, что был под рукой, Япония отодвинулась до лучших времен. А под рукой были представительницы многонационального советского народа, правда, чаще попадались те, которые из титульной нации средней полосы России. Эта, нынешняя жена оказалось копией матери, то есть некоей странной копией, не похожей на оригинал. Такое, оказывается, случается, как в фильме «Зеркало», где и мать, и жену играет одна и та же актриса Терехова, а голос автора в одном месте говорит «ты – копия моя мать», и тут же – «у вас с ней ничего общего». Вот так было и у Вадима. У жены и у матери не было ни одной общей внешней черты, но была та же стать, та же уверенная походка на высоких каблуках, то же осознание своей яркой привлекательности, бьющей через край женской сути. И характер – одновременно независимый и всегда готовый к самопожертвованию, чтобы потом упиваться своими благородными порывами. Желание властвовать тут же сменялось умением подчиняться воле других. Их обеих действительно могла сыграть одна и та же актриса, потому что по сути это была одна и та же личность. Вадиму, недополучившему материнской ласки в детстве, досталось любви от последней жены в той его жизни, четвертой по счету, по самую макушку, и это оказалось невыносимым. Он не привык к такому постоянному, такому требовательному и одновременно трепетному отношению к себе. И как от недостатка внимания и ревности ко всему окружающему миру он вспышками ненавидел в детстве мать, так сейчас за исполнение всех его желаний он возненавидел жену. Между тем мать и жена прекрасно уживались друг с другом, и ему казалось, что опять он никому не нужен, опять лишний.
– А ведь нянька любила меня одного, так могут любить только там, на Дальнем Востоке, тихо и нежно, ничего не требуя взамен, – почему-то вспомнилось Вадиму счастливое детство и тут же, по контрасту, все последующие за ним обиды и череду мучений от непонимающих его случайных женщин или невесть откуда взявшихся жен. Сюда же примешивалась досада от нынешнего насилия над его волей, точнее – от хронического малодушия, позволившего «волею пославшей его жены» ныне приближаться к конечной остановке поезда «Москва – Прага», чтобы посмотреть на город «набоковскими глазами»…
В этом тоже был какой-то перст судьбы. О Набокове до 77-го года в России слышали ну уж очень редкие его почитатели из числа любителей сам- и тамиздатской прозы, по рукам ходили только самые популярные его вещи и от долгих перепечаток всегда с ошибками. В 77-м году, по странному совпадению в год смерти Великого Мастера, в Москве открылась первая московская международная книжная ярмарка, и Вадиму по своим связям с творческими союзами предложили поработать стендистом для одного из американских издательств. Западные фирмачи даже не пытались наладить бизнес с Россией, зная, что это бесполезно, и никто, кроме пары центральных библиотек, у них ничего, естественно, покупать не будет, во-первых, по цензурным соображениям, во-вторых, к таким ценам на печатную продукцию в России просто не привыкли. Они приехали в этот оплот застоя, медвежий угол, чтобы принести весть со свободы, дать глоток свежего слова, не вымаранного коммунистическими мракобесами, поэтому «фирмачи» смотрели сквозь пальцы на попытки стащить со стендов экземпляры привезенной продукции, а иногда и сами помогали ящиками вытаскивать книжки с ярмарки и проносить их мимо гэбэшной охраны.
Так Вадим стал обладателем настоящих сокровищ. Яркие толстые книжки в суперобложках – все современные американские писатели, поэты, книги по мировым религиям, справочники – стояли на специально купленной по случаю этажерке и радовали глаз. Их приятно было брать в руки и гладить, они необыкновенно, по-западному, пахли, как пахли когда-то любимые им западные женщины – деньгами и чистотой, в смысле умытости. В особенности же он гордился всеми набоковскими книгами, включая сборник его стихов, которые наконец-то можно будет прочитать без ошибок и опечаток.
Этот странный писатель настолько поразил Вадима изысканностью русского языка, которая была давно утрачена советскими авторами, даже лучшими из них, ироничностью, странным отношением к жизни – одновременно циничным и целомудренным, и многим, многим другим. Его разрывало желание поговорить об авторе, но знакомые, как правило, читали его мало, в том же непривлекательном самиздатовском виде, а делиться с ними своим богатством и давать на прочитку с таким трудом приобретенные западные издания Вадим не хотел, то есть физически не мог, как Гобсек, расстаться со своим сокровищем. Тогда в собеседники он взял общую тетрадь и начал записывать туда все свои мысли о набоковском творчестве, даже не мечтая, что эти строчки когда-либо увидят свет.
Через пару лет произошло еще одно событие, доказывающее, что мы не вольны распоряжаться судьбой, она сама ткет полотно нашей жизни, а иногда и забавляется мережкой, выдергивая то тут, то там ниточки из уже сплетенного полотна, чтобы сплести из оставшихся свободных нитей одной ей известный узор. В одном из научных советских журналов для лингвистов был опубликован перевод с английского рассказа Набокова, не входящего в имеющиеся у Вадима набоковские сборники. Рассказ прошел мимо ушлой цензуры, так как научные журналы прочитывались цензорами по другому принципу, чем литературные (искали не крамольных авторов, а возможность утечки государственных секретов), и на фамилию автора не обратили внимания. Это был смелый шаг, первая из известных Вадиму публикация в советской прессе. Рассказ назывался «Однажды в Алеппо». Потом он неоднократно переводился под схожими названиями – «Как-то раз в Алеппо», «Как там в Алеппо» и прочее. Фраза эта взята даже не из самого Набокова, а была его цитатой из Шекспира, напоминанием об Отелло. Вадим и его новая жена тогда еще увлекались чтением книг друг другу вслух, чтобы можно было обсуждать прочитанное сразу же, как если бы это было синхронным переводом с русского языка на язык, понятный только им двоим. Жена, восхищаясь мастерством рассказа, не поняла тогда главного – о чем был, собственно, сюжет, а вот Вадим понял сразу и похолодел от прочитанного, как будто Набоков сумел заглянуть в глубины его, Вадима, души, как будто и писался рассказ специально для него одного. Он даже не стал обсуждать его с женой, оставив эту тайну себе. Сколько раз он потом перемалывал в уме все ходы этого рассказа, сколько раз цитировал для себя понравившиеся фразы! Никому было не дано понять всего трагизма рассказа, так как раскрылся он для Вадима.
Через некоторое время знакомый из Союза писателей, питавший к Вадиму свой узко-голубой интерес и надеявшийся на конкретную взаимность, достал ему для перевода материалы одной западной конференции по литературе, где первый на западе специалист по Набокову приводил разборку этого самого рассказа, сравнивая его то с первотолчком замысла – шекспировским «Отелло», то с различными современными влияниями на автора. Вадим с удивлением обнаружил, что этот американец-литературовед тоже, как и Вадимова жена, совсем не набоковедка, ни черта не понял в рассказе. В материалах конференции указывался официальный адрес докладчика, и Вадим с оказией послал ему письмо, разъясняющее, что в данном рассказе просто-напросто речь идет об убийстве жены разказчиком, от лица которого идет повествование, и о том, как последний пытается вытеснить этот факт из своего сознания и подсознания. Адресат был поражен своей недогадливостью и очень благодарен Вадиму за эти смысловые поправки, после которых американский исследователь русской литературы почувствовал себя идиотом, не понимающим глубины загадочной русской души. С этого письма началась у Вадима странная слава специалиста по Набокову в стране, где такого писателя не существовало, а сам специалист больше никаких бумаг на запад не посылал, нигде официально не работал и на приглашения выступать на конференциях отвечал вежливым отказом.
Так прошло еще несколько лет, и вдруг Перестройка, как гоголевская птица-Тройка, пронеслась по Руси, и вот мы проснулись – здрасьте, нет! – Советской власти, да! – Набокову и многому чему другому.
Ничего удивительного, что в первый же год Перестройки Вадим подал свой давно написанный «в стол» труд на защиту кандидатской диссертации. Все знакомые ахнули, не веря, что тема пройдет утверждение. Процесс защиты действительно проходил с трудом, хотя появились первые, начиная с «Машеньки», официальные публикации ранее запретного автора. После знаменитой горбачевской 19-й партийной конференции его заставили рассыпать уже готовый к отправке реферат как не отражающий новые веяния в жизни страны. Ученый секретарь совета по защите велел вставить туда сноски из материалов конференции, ничего глупее нельзя было придумать. Дома Вадим бушевал и кричал, что зря жена втравила его в это безнадежное дело с защитой, надо было не диссертацию писать, а сохранить все свои чувства к Набокову не тронутыми, спрятать все в столе.
– Чего ты бушуешь? Посмотри, какие поразительно интересные люди выступали. А язык какой? А стиль? Одна фраза «Борис, ты не прав» чего стоит. Лучше бы сказали «Вадим, ты не прав», я бы сразу же это в ссылку на источники втиснула, – изгилялась по поводу партконференции жена. – Не боись. Найду я тебе указания партии на реабилитацию Набокова.
И точно. После небольшого скандала с Вадимом жена села за серьезное изучение партийной продукции и нашла в материалах конференции необходимые ссылки, намекающие на то, что Горбачев якобы иносказательно убеждал своих врагов и соратников, а также весь советский народ в необходимость изучения Набокова, и хотя конкретно имени Мастера не произносил, но все свое выступление вел к признанию классика: «Мы говорим Гласность – подразумеваем Набокова, мы говорим Набоков – подразумеваем Перестройку, мы говорим консенсус – подразумеваем кого? Правильно, коитус, Гумберта Гумберта, Лолиту». Вот так все и завертелось. Исправленный реферат был разослан, однако на защите Вадим увидел совсем «неперестроившиеся» морды членов ученого совета, вряд ли оценивших вклад Горбачева в набоковедение, и очень сомневался в том, что его не «прокатят». Опять-таки благодаря заранее проделанным женой интригам с членами ученого совета, подключившей к своим замыслам довольно известных ученых со стороны, все прошло хорошо, Вадим получил свои два «черных шара», но это считалось даже приличным. Все, теперь такой автор, как Набоков, мог официально существовать на всем советском, а позже и постсоветском пространстве, необходимость этого была доказана классиком современности в лице Горбачева…
Конечно же, жена все говорила правильно, хотелось увидеть не только Прагу, но и Париж, Берлин, Швейцарию, а главное – Америку. Может, правда, если начну с Праги, то потом и все остальное увижу? Ведь не верил я ей, что любовь к Набокову можно будет институциализировать, как через ЗАГС, а она оказалась права, и вот я – кандидат наук, и после стольких лет бродяжничества работаю в академическом институте, и занимаюсь любимым делом, а за это еще и зарплату дают. Все меняется, может, чем черт не шутит, и попробовать другую жизнь, которую я всегда себе сам выдумывал? Сходить одной ногой в Зазеркалье?
…Много-много позже, в своей седьмой жизни, во время одной очень почетной конференции в Монтре, а потом и в Америке, когда с четвертой, а может, с пятой женой – сбился со счету, да и какая разница? – американской аспиранткой азиатских кровей, подцепленной Вадимом в Орегоне в порыве мгновенно вспыхнувшей страсти, как цепляют неприличную болезнь (с этой женой он проедет весь маршрут, по которому путешествовал Гумберт Гумберт с Лолитой, останавливаясь в тех же мотелях, как когда-то по этому же маршруту провезла Набокова его жена Вера), он будет вспоминать свою первую поездку по набоковским местам, пускай даже и в не самое представительное из всех мест, связанных с именем Мастера. Теперь вся череда его жизней распадется на то, что было до Праги, и все, что случится с ним после.
Монголоидная жена – гремучая американская смесь непальско-итальянских кровей – станет эрзац-мечтой, буддийским перевоплощением в стиле «ньюэйдж» его любимой няньки, размытой копией картинки из календаря. Женившись на ней, он пытался взять реванш в своем соревновании с другом детства Аликом, опередившем его в своей женитьбе на японке. Вадимовская азиатка хоть и не была японкой, но зато явно симпатичнее, чем мосластая Аликова страшилка, которая, наверное, потому и уехала из Японии в Европу, чтобы не страдать от сравнения с крошечными, кукольными женщинами-бабочками Страны восходящего солнца. Учитывая строгости американских университетских правил, касающихся неуставных отношений между преподавателем и учащимися, просто удивительно, как эта женитьба сошла ему с рук и он не был отстранен от работы и выслан из страны временного пребывания на свою незамутненную разборками по поводу сексуальных домогательств родину. Надо сказать, что Вадиму просто повезло тогда. В тот год, когда он все-таки найдет свое «азиатское чудо», пародийным персонажем его комплексов выступит великий и могучий Вуди Аллен, женившийся на корейской малолетке монгольской внешности, предварительно растлив ее в качестве своей приемной дочери. Странным было то, что когда-то даже книгу и фильм «Лолита» пытались запретить в США, а когда это произошло наяву с Вуди Алленом, уже никого такой поворот судьбы не шокировал, и он даже выиграл все судебные тяжбы своей бывшей жены против него. Правда, знающие люди говорили, что великому режиссеру, в отличие от Гумберта, просто больше повезло – во-первых, у него были деньги на хороших юристов. А во-вторых, и негласно это было решающим фактором, приемная дочь не была американкой, а там, среди Великих Моголов, кто их разберет, кто чей отец и кто чья дочь. Великого нью-йоркского социопата, как и Вадима, спасла любовь к экзотике.
Стыдясь перед окружающими разницы в возрасте со своей очередной половиной, Вадим заодно вспомнил и о том, что с гумбертовскими комплексами ему уже пришлось разбираться когда-то давно, во время рождественской встречи с Машенькой в Праге. «Я родился в год смерти Лолиты» – стала любимой стихотворной строчкой Вадима, объяснявшей значимость набоковского типажа для всех рефлексирующих извращенцев «постлолитового» периода – от Поланского до Аллена, от безымянного «неудачника поляка» у Гандлевского до персонажа известной песни «Наутилуса-Помпилиуса» про Алена Делона. Но тогда для Вадима это означало совсем другое, чем просто страдание стареющей плоти по молодому телу, физическая смерть юной соблазнительницы имела для него глубокое духовное наполнение, стала для него возможностью собственного преображения, нового рождения. Во время своего знакомства с Машенькой он понял разницу между извращенным влечением к детскому телу и несбыточной мечтой о возвращении в утраченное детство. И уже не реальная земная девочка, а вот этот ангел непорочный в ее обличье своими молитвами мог вымолить для него спасение, выдать индульгенцию за все прошлые и все будущие его грехи.
И еще что-то очень важное произошло для него тогда в Праге – умерла не только Лолита, но и все остальные набоковские персонажи стали казаться незначительными в сравнении с самим Мастером. Вадиму захотелось стать его тенью, как это уже произошло с другими людьми, начиная с Верочки Набоковой и их сына. Путешествовать по следам Набокова, находить следы его пребывания там и сям – в университетах и библиотеках, на склонах альпийских гор, в небольших мотелях и дорогих гостиницах, было для Вадима как выполнение какой-то миссии, как будто когда-то давно он пообещал кому-то выполнить это предназначение. После поездки в Прагу преследование Набокова-человека станет интереснее для него изучения персонажей Набокова-писателя. В тот последующий за пражским преображением жизненный период ему было невдомек, что и эта, седьмая жизнь будет не последней и что успеет прожить все свои положенные девять жизней, так и не решив для себя основной вопрос: кто Я?
А тогда, давным-давно, впереди пока еще смутно маячила Прага как первая и последняя возможность вырваться из ненавистной действительности, будущее же рисовалось прямой и очень определенной чертой между коротким бытием и пугающей бездной небытия…
И понеслось… Надо было получать заграничный паспорт, а бланков не было, не один Вадим хотел воспользоваться невесть откуда взявшейся свободой на выезд за границу, а станки не успевали печатать не только рубли, обесценивавшиеся каждый день, но и заграничные паспорта, становившиеся в обратной пропорции дороже денег. Сидеть в милиции в ожидании приема документов, а потом отказа в связи с отсутствием присутствия бланков было унизительно, Набоков бы меня понял, утешал себя Вадим. Жена, которую обожали все алкаши и милиционеры их пролетарского района за жизнеутверждающую комсомольскую улыбку с рекламы сберегательной книжки «Накопил – „Запорожец“ купил!», с легкостью и даже без взяток договорилась с начальником ОВИРа о бланке, навесив лапшу о международном интересе России послать в Прагу на Рождество ее мужа-экумениста (слово было мудреное и заставляло уважать подателя прошения о бланке).
Потом надо было найти спальный мешок и консервы в условиях полного дефицита, прилавки всех магазинов вне зависимости от направления торговли были завалены пачками турецкого чая горошком. Чай этот заваривать и пить было невозможно, говорят, он помогал против моли. Сумасшедшая своей энергичностью жена вышла и из этого положения, позаимствовав мешок у бывшего мужа старшей сестры одной из своих сослуживиц, а консервы подбила купить в спецотделе заказов соседа-ветерана, поставив ему бутылку. Вадима, мучившегося от этой насильно свалившейся на него свободы, вставила в тамбур поезда «Москва – Прага» и сказала, что если он в последнюю минуту передумает и спрыгнет на платформу, то разделит участь Анны Карениной. И опять этой волевой решимостью она напомнила ему мать, которая все сделала бы точно так же – и бутылку кому надо бы поставила, и Карениной бы пригрозила.
– Не хочу, зачем я туда? – не спалось на верхней полке Вадиму. – Что мне за дело, что Набоков был там, а вот Пушкин, например, не был, и ничего, и умер совсем не от этого. И Лермонтов не был и тоже не от этого погиб. А вот Цветаева была, а потом повесилась. Набоков же у меня в сердце, в душе, перед глазами, звучит своими фразами в ушах, а вовсе не там, не в следах на мостовых Праги и других мест… Но ничего, она еще пожалеет, что отправила меня туда, они все еще пожалеют, – разозлился Вадим не на шутку и погрозил кулаком кому-то на небе. Тот, наверху, угрозу понял и послал ему в утешенье Машеньку…
– Папа, а разве мы можем принимать причастие у католиков?
Вадим стал вертеть головой, чтобы увидеть спрашивающую, этот вопрос смущал и его самого. Повернувшись влево, он увидел на два ряда позади от него мужчину и двух подростков, по-видимому, отца с детьми. Он уже видел их в поезде, тогда еще отметив про себя, что мужчина был вылитый шкипер с каких-то старинных книжных иллюстраций романов о моряках: рыжая шкиперская бородка, огромный нос и зачесанные назад волосы. Не хватало только трубки и штурвала. Типичная внешность инженера из какого-нибудь НИИ или закрытого КБ, – подумал тогда Вадим, – только они бравировали тогда своими антисоветскими бородками, беспартийностью и ходили на работу в свитерах а-ля «папа Хэм». Потом в Праге он с удивлением увидел своих попутчиков в том же монастыре, где поместили жить и его самого, и других приехавших на богослужение, три спальных мешка этой неполной семьи находились обособленно от остальных в углу большого зала, предоставленного монастырем для паломников. – Постой-ка, как же я сразу не узнал его, он же тоже из нашего прихода, только в церкви я всегда его одного видел, вот и не узнал сейчас этого прихожанина в почетном отце семейства, – догадался Вадим.
– … причастие у католиков? – спрашивала дочка шкипера, пытаясь совместить то, чему ее учили в воскресной школе при клубе «Красный Октябрь», которую вели крайне правые священники, ориентированные на религиозную литературу, приходящую из Джордануильского монастыря зарубежной церкви США, и тем, что сейчас происходило на ее глазах в Праге. Шкипер, первым из семьи познакомившийся с обновленческой общиной отца Виктора, и несмотря на жесткое противостояние жены, успевший перенять дух экуменизма и просвещенного православия своей общины как духовное наследие отца Меня, пытался и всю свою семью втянуть в лоно современного православия, считая, что за этим живым словом о Боге и есть будущее церкви. Жена же шкипера, напротив, удалялась от него в махровое средневековье, с антисемитизмом как особой церковной доблестью, с замотанными по-монашески платками до глаз и старухами-кликушами, готовыми распять каждую молодую девушку за короткую юбку и каждого парня за серьгу в ухе. Сейчас шкипер вспоминал, как они жили раньше, до перестройки, когда церкви стали доступны для всех нуждающихся. А никак, жили, как все. Сначала были студентами, естественно – комсомольцами, но без задора и веры в официальную идеологию, в которую тогда уже, наверное, ни один человек в стране, кроме выжившего из ума Суслова, не верил. Потом стали простыми советскими инженерами с претензиями на духовность, которую черпали в консерваторских залах и картинных галереях, а когда можно было попользоваться блатными контактами, то и в закрытых запасниках музеев. Теперь за их души, как Бог с Дьяволом, боролись священники одной и той же православной веры с разными юрисдикциями и разным видением земной, а не божественной истины, как боролись за их голоса в виде материально-овеществленных бюллетеней коммунисты и демократы из коммунистов.
– …причастие у католиков? – настойчиво вопрошала Машенька, не обращая внимания, что на эти громкие слова многие понимающие по-русски верующие повернули в их сторону головы и навострили уши в ожидании ответа.
– Если ты искренне считаешь, что это действительно есть самое пречистое тело Христово и самая честная кровь его, мне кажется, никакого греха в этом не будет. А если ты так не думаешь, то все равно – в католическом ли, в православном ли храме – принимать причастие без веры и есть самый настоящий грех. Я думаю, вряд ли Иисус Христос завещал себя только людям определенной конфессии.
– Я тоже так думаю, но нас в воскресной школе учат не так, и твой ответ – поверь! – там вряд ли пришелся бы по нраву. А вот еще тебе вопрос. Почему Христос все время отвечает на вопросы притчами и загадками?
– Понимаешь, он хотел дать людям шанс проверить себя, свою веру и свое нутро. Что из того, что он знал, что Иуда предаст его, а Петр три раза отречется от него? Знали ли они сами себя, пока не совершили эти поступки? И вообще, часто ли человек знает про себя, кто он такой? Помнишь, мы смотрели с тобой «Сталкера», и там была комната в Зоне, где человек мог узнать про себя правду, которую в обычной жизни гнал от себя? И очень немногие выносили то, что узнавали о себе. Может, эта правда не всем нужна? Я, кстати, очень люблю одну его загадку, которая приводится в недавно найденном гностическом евангелии – Евангелии от Фомы – и очень похожа на немой вопрос комнаты из «Сталкера»: «И тогда Иисус сказал: если вы будете нести с собой дальше То, что находится внутри вас, это Нечто спасет вас. Если вы не понесете с собой дальше То, что находится внутри вас, это Нечто вас разрушит». О чем, как ты думаешь, говорил Иисус?
– О любви, наверное?
Шкипер внимательно посмотрел на девочку:
– Думаю, что в твоем случае это именно так и будет.
– Да, папа, очень трудно это все понять. Вам с мамой повезло – вы святые люди, вам даже можно об этом ни о чем и не думать. А вот я еще себя совсем не знаю. Как бы и мне в такую Комнату с ответами попасть?
При упоминании о том, что он с женой «святые люди», шкипер поперхнулся – весь последний месяц он думал о том, как было бы славно, если бы они с женой разошлись, она бы взяла себе сына, которого шкипер теперь так же недолюбливал, как и жену, а ему бы досталась Машенька. Когда-то горячо любимая его жена – хохотушка-комсомолка, превратилась теперь в Кабаниху из темного царства, туда же пыталась затащить и их детей. Сын был – типичный сын Кабанихи Тихон, затюканный матерью и безумными ортодоксальными старцами из своей воскресной школы. Шкипер про себя называл его Гапоном, а Машеньку – «лучом света в темном царстве». Она хоть и находилась с братом и матерью в одной связке навязанного ей мракобесия, все равно была другой по натуре. Ей хотелось той светлой веры, из-за которой сам Шкипер присоединился к общине отца Виктора. Он смотрел, как на его любимую девочку повязывают каждое воскресенье платок до глаз, заставляют надевать длинную деревенскую юбку до пят, и спрашивал себя: неужели вся вера в этом платке и в этой юбке? В его церкви молодежь – даже девушки – приходили в джинсах и кроссовках, а платок повязывали только те, кто сам этого хотел. Как-то во время занятий по Библии, которые отец Виктор проводил каждое воскресенье для всех желающих, его спросили о том, почему он не считает ношение платка обязательным атрибутом в церкви. Отец Виктор рассмеялся и ответил еврейским анекдотом: «Однажды такой же вопрос задали прихожане раввину: – Ребе, где в Торе указано, что мужчины должны носить на голове головные уборы? – Раввин достал Тору и начал читать: «И вышел Моисей к своему народу…» Потом закрыл Тору, считая, что ответил на вопрос. – «Реббе, но там ничего не сказано про кипу на голове!» – «Вы с ума сошли, евреи, как же не сказано? Неужели Моисей вышел к своему народу без кипы?» – Вот так и ответ на ваш вопрос. Покажите мне место в Евангелии, где Христос говорит о том, что женщины должны приходить в храм с покрытой головой, – продолжал отец Виктор уже серьезно. – Сторонники строгих правил обычно ссылаются на 1-е Послание Павла к коринфянам. Но то Павел, у которого были свои резоны поднимать этот вопрос в городе со слишком уж свободными правилами поведения и засильем среди женского населения портовых проституток, и сам Спаситель, призывающий ставить вопросы веры во главе человеческого существования, а все остальное – даже освещенное традициями – подчинить этой главной цели. «Не человек для субботы, а суббота для человека», – вот был его принцип, совершенно не сочетающийся с основами старой морали. «Марфа, Марфа, не о том печешься!» – сетовал он сестре Марии, имея в виду, что никчемные хлопоты, в том числе и ритуалы, не должны заслонять главное в христианстве – вопрос веры. Так что, братья и сестры, «дресс-кодом» нашего прихода будет простое правило: не оскорблять своим внешним видом других верующих нашего прихода. Я не буду сражаться ни с девушками в джинсах, ни с юношами с серьгами в ушах, если они пришли в нашу церковь с искренним желанием обрести веру.
Да, не случайно отец Виктор был в патриархии на плохом счету и все время получал нарекания и подвергался наказаниям. За один только такой анекдотец у него могли отобрать приход. Слава Богу, пока паства была абсолютно сплоченной вокруг него, но всегда может найтись Иуда, который и без серебреников продаст пастыря.
Вы с мамой святые люди! – звучали слова Машеньки. Что она скажет, если он подаст на развод? Но так дальше жить было тоже невозможно.
– Какая славная девочка! И какое недетское отношение к вере! Мне необходимо или поближе с ними познакомиться, или просто понаблюдать за ними, может, еще что-то важное для себя пойму или услышу, – думал Вадим, выходя из храма. Он со стыдом вспоминал свою дочь – Машенькину ровесницу, вечно хлюпающую простуженным носом, с отсутствующим взглядом, всегда унылую девицу в вязаной чепчиком шапочке с надставленными к детсадовской шубе новыми рукавами, не успевающими за ростом ее непропорциональных рук. «Ну, чем ты сегодня занималась?» – задавал он ей дежурный вопрос во время вынужденных отцовских посещений по воскресеньям. – «Уроки учила», – так же без энтузиазма отвечала девочка, мечтавшая о скорейшем завершении обязательной педагогической прогулки, когда можно будет неограниченно залезть с телефоном в ванную и, согреваясь от мороза, посплетничать с подружками «об этом».
– А ты хотел бы, чтобы твоя дочь ходила в куртках-ветровках, посещала христианские семинары, да еще своим локоном на тоненькой шейке отвлекала других верующих от благочестивых мыслей? – спрашивал он сам себя. Вряд ли. Хотя какое-то взросление ей необходимо, а то этот инфантилизм, да еще советского покроя, был невыносим для него как для отца. – Приеду в Москву, обязательно познакомлю девочек.
Его мысли еще продолжала занимать встреча с Машенькой, ногами же он удалялся в противоположном от их временного местопребывания направлении – на встречу с отцом Михаилом, священником здешней православной церкви, чтобы передать ему привет от пославшего его в Прагу своего духовника. Отец Виктор в годы своей учебы в Европе подружился с отцом Михаилом и был очень высокого мнения об его невероятной осведомленности не только в тонкостях теологии, но и в русской истории, а больше всего – в вопросах литературоведения.
Вадим простоял всю вечернюю службу, а потом подошел представиться. Отец Михаил пригласил его на общую трапезу при церкви, а потом отвел к себе домой для продолжения знакомства.
– Очень рад с вами познакомится, да и от отца Виктора добрую весточку получить, великого ума человек, тонкий психолог и один из лучших виданных мною на веку священников, как говорится, пастырь по призванию! Таких во все времена было очень мало. Да что там говорить! А вот мы с вами, Вадим, почти коллеги. Я ведь до того, как священником стать, был профессором в университете, специализировался по Достоевскому. Интересно, что вы, набоковед, приехали в Прагу, это для Владимира Владимировича был непростой город, его он запомнил надолго. Мало того, что здесь после убийства мужа жила его мать со своими младшими детьми. Сюда же из Берлина рванула и его жена, Вера Евсеевна, узнав, что у Набокова во Франции случилась интрижка. То ли она приехла, чтобы просить советов у свекрови, то ли по еще какой-то причине, но этим она выманила мужа приехать из Франции для объяснения. Поговаривали, что она даже готова была принять православие, если нужно, лишь бы вернуть мужа. Дальше началось соревнование в благородстве – она уговаривала его развестись, а он, потрясенный, что его еврейская жена была готова откреститься от веры отцов, плакал и просил прощения. Он ехал сюда, чтобы просить развод, а в результате хорошо подготовленных, продуманных действий со стороны Веры остался с нею на всю жизнь. Этот город у него в творчестве запечатлен в «Отчаянии», здесь сходит с ума его герой Герман, задумавший убийство своего якобы двойника, который на самом деле таковым не являлся. Я полагаю, что этим двойником для Набокова в Праге был он сам, себя – вернее, свою любовь, он и убил здесь, а дальше стал просто «зомби» Веры Евсеевны.
Вы ведь обратите внимание, как он жен в большинстве своих романах ненавидит, все они у него подлые, и некоторых даже за это убить приходится. Я, как специалист по Достоевскому и его криминальному чтиву, полагаю, что и самому Набокову в тот непростой момент его единственной страсти на стороне было бы легче убить жену, чем уйти от нее. Я уверен, что вам, как специалисту по Набокову, известны обстоятельства его семейной жизни? Как он встретил свою Верочку «средь шумного бала, случайно, в потоке людской суеты» под маской волка? Как этот романтический юноша, ненавидящий политику и все, что с ней связано, искал для себя уход от агрессивного мира в поэзию, бабочек, прикрываясь своей маской холодного насмешника, циника и Верочкиной маской волка? Как, женившись на еврейке, он стал яростным гонителем антисемитов? Про него рассказывали бытовой анекдот, как где-то – не то в Швейцарии, не то в Америке – он долго работал над хозяином маленького ресторанчика, рассказывая ему об ужасах Холокоста и неприличности антисемитизма в особенности после второй мировой войны, а потом как-то раз в присутствии этого же хозяина начал рассказывать об Андрэ Жиде, чем возмутил уже перерожденного антисемита, считавшего, что в его присутствии Набоков употребил непристойное выражение. Как, будучи маменькиным сынком, первенцем, он прекратил поддерживать близкие отношения с любимой матерью, после того, как она не смогла полностью принять его неправославную жену, и практически лишил ее внука? Его когда-то очень богатая мать прожила остаток своих дней в Праге в доме под названием «У трех жуликов» и даже не смогла получить от своего любимого сына последних почестей. Даже тогда, когда Набоков уже жил в Швейцарии и был очень обеспеченным человеком, он так ни разу и не навестил ее могилы. Добрые голубые глаза его Верочки, недавно воспетые вашим уехавшим на Запад поэтом Бродским, умели скрываться за маской волка, когда речь шла об ее с Владимиром Владимировичем семье, и тогда уж никому бы не поздоровилось. Поэтому малодушный Мастер хотел развестись потихонечку, заочно, он прекрасно понимал, что, если он снова попадется Верочке на глаза, он не сможет удрать от этой прекрасной волчицы в облике Голубоглазого ангела Ветхого Завета. Верочка это отлично знала, для этого и вытянула его для очного разговора в Прагу, где положила конец его увиливаниям. И так прошла вся их жизнь. Без ее согласия он не давал интервью и не договаривался о встречах, без ее одобрения он не печатал ни строчки. Разве можно сказать, что он просто боялся Верочки? Нет, он ее беззаветно любил, больше всех на свете – больше своей матери, больше своего единственного сына, больше своего творчества. Но именно в Праге он поставил точку на себе как на отдельной от Верочки личности, и почему-то именно в Праге Герман задумал совершить убийство двойника при помощи своей жены. Значит, эта короткая поездка в Прагу была для него значительной? Может быть, я и ошибаюсь, все-таки я специалист по Достоевскому, а не по Набокову, вам виднее… – сбился со своего страстного литературоведческого рассказа отец Михаил и сам засмущался, не ожидая от себя такого многословия, да еще и с осуждением незнакомых ему людей в период рождественского поста.
– Да-да, кое-что из того, что вы мне сейчас рассказали, я уже слышал. Правда, с некоторыми оговорками, – Вадиму не хотелось спорить с отцом Михаилом, тем более что объективного знания о писателе и не могло быть, недаром все специалисты-биографы всегда ссорятся друг с другом до хрипоты, доказывая свою правду. А тут еще мы имеем дело с Набоковым, который нарочно старался завести своих будущих биографов в тупик, придумывая себе жизненные ситуации и уводя всех в желательном для него направлении. Эту же игру продолжили его жена и сын – не давали исследователям личную переписку, отрицали даже то, что уже было доказано из других источников, возможно, даже уничтожая какие-то документы – Набоков должен был остаться для всех таким, каким он сам себя вместе с женой Верой придумал. – Вот, например, анекдот с владельцем ресторана и Андрэ Жидом. Говорят, это реальная история, только произошла она не в Швейцарии или Америке после Холокоста, а еще до войны на юге Франции, где Владимир Владимирович пытался перевоспитать бывшего белого генерала. Мать свою он не приехал хоронить, потому что это был 39-й год, Набоков был тогда во Франции, в Европе бушевала война, и он просто физически не мог попасть на ее похороны, разве можно его в этом упрекать? А в 50-е годы, когда сестра предложила ему съездить на могилку, у него была паранойя, что его схватят и арестуют коммунисты, тогда не только у него одного такие испуги были. Роман «Отчаяние» был написан до всей этой мамы-драмы с женой, что же выходит, что он предвидел убийство своего «альтер эго»? Да и с женой к тому времени его семья уже была знакома, так что в Прагу Верочка ехала по своим делам, лечиться, что ли? И все это время Набоков каждый день писал ей письма, что, конечно, не исключает, что у них с Верочкой могли быть какие-то личные тайны интимного характера. Да и это ваше предположение о сложных отношениях между его матерью и Верочкой? Он воспитывался в семье, где антисемитизм считался одним из самых больших грехов, его покойный отец был одним из храбрейших людей своего времени, поднявшим голос против погромов. А любимая матушка? По предкам была из староверов, православные обряды почти не соблюдала, ее родной брат обратился в католичество, и, по словам самого Владимира Владимировича, передала ему стихийно-мистическое состояние души, не связанное с официальной религиозностью. Неужели бы она смогла противиться его браку с еврейкой? Никогда не поверю! А уж то, что Верочка готова была креститься, это уж вы извините! Если она бы слышала это сейчас, не поздоровилось бы вам, могла и пристрелить, она, говорят, женщина крутого нрава. Я состою в переписке со многими набоковедами, так вот у меня есть сведения, что она даже со своей любимой сестрой готова была порвать отношения, узнав, что та крестила своего сына, Вериного племянника, в католичество. Она настолько носилась со своим еврейским происхождением, что это уже становилось притчей во языцах. Но все равно, спасибо за ваш рассказ, биография Набокова еще не написана, все, что я знаю или что вы сейчас пытались мне рассказать, требуется еще много-много раз проверить, поговорить со знающими людьми, да и сама Вера Евсеевна жива пока. Будет любопытно попробовать до нее добраться, если Бог даст.
– Я же сказал, что не специалист по Набокову, – оправдывался отец Михаил. – Только мы тут в Праге тоже кое-что знаем о своих-то, еще живы люди, которые и семейство Набоковых хорошо знало, и эту историю с его последним приездом в Прагу. Сплетни-то сплетнями, но когда изучаешь писателя, необходимо знать все, даже сплетни, ведь из этих кусочков жизни и рождаются потом сюжеты и характеры. Так создаются апокрифы, в которых факты биографии меняются местами во времени, что-то совсем незначительное становится необыкновенно важным. Чтобы ни писал Набоков про себя и свои отношения с близкими, но в Прагу в тот злополучный приезд они прибыли по отдельности: он – из Франции, Верочка с сыном – из Берлина. Жена с ребенком жили в гостинице, сам Владимир Владимирович – у матери в ее маленькой квартирке. Там, во Франции, он пообещал своей любимой женщине, что едет за разводом, и потом из Праги посылал ей письма с заверениями, что все идет по плану. Верочка через какое-то время узнала, что он продолжает писать своей любовнице, и дожала до конца, победно уехав во Францию втроем, чтобы быть свидетельницей триумфа. Я вам скажу, что если бы крещение было единственным способом заставить мужа остаться с ней, она бы ни на минуту не задумывалась. Другое дело, тут я с вами не могу не согласиться, что самому-то Набокову на это было наплевать. И конечно, слухи эти были пущены здесь эмигрантами, в большинстве своем антисемитами, которые были потрясены таким браком и мечтали о такой вот развязке событий. Но все-таки, почему он так скрывал свою семейную жизнь от матери? Не сообщил ей о своей женитьбе, да и рождение внука было для нее сюрпризом? Да, мать Набокова, как и все его семейство, никак нельзя было обвинить в антисемитизме, и даже хорошими прихожанами они никогда не были. Но ведь крестили же они своих детей и праздники с постами соблюдали, так что женитьба на иноверке могла не понравиться его матери по самой простой причине: а что будет потом, после окончания жизни? Как разойдутся их души? Где будут находиться некрещеные? Будет ли считаться их сын, ее внук, рожденным в грехе и не перейдут ли на него грехи родителей? Вы сами-то, Вадим, никогда не задавались этими вопросами? И еще раз посмотрите на образы жен и матерей в набоковской прозе: подлые коварные жены и прекрасные возвышенные матери. О чем все-таки это говорит?
– Ох, отец Михаил, боюсь, что в вас действительно заговорил специалист по Достоевскому, которого, как мы с вами знаем, Владимир Владимирович терпеть не мог. Но все равно интересно. А что еще говорится в «апокрифах» про то, как Набоков все-таки предпочел семейное счастье страстному увлечению? Чем кончилась вся эта история?
– Говорят, что все закончилось в Каннах. По возвращении во Францию, куда на этот раз он приехал со своей семьей, Набоков продолжал свою двойную жизнь, бегал на свидания к любимой, дома не прекращались скандалы, адреналин зашкаливал… И тут его пассия сделала роковой ход, приведший к мату в три хода. Вы знаете, чего более всего ненавидел Набоков после психоанализа? Пошлость. Вот так можно оценить ту выходку, которую устроила та женщина. Она приехала в Канны во всем параде, в полной боевой раскраске, да еще на каблуках, чтобы повергнуть в прах домашнюю жену. Владимир Владимирович был на пляже с маленьким сыном, позже к ним присоединилась и Верочка, а красавица-злодейка сидела невдалеке и посылала злобные пасы в их сторону. И конечно, беззащитная ладошка сына в его руке и босые, обсыпанные песком ноги Верочки были более уместны в том пейзаже, чем нелепые каблуки туфель-лодочек и вечерний грим дамочки полусвета, таявший под лучами солнца. Это был конец. Набоков попросил обратно свои письма, не желая оставлять следов этой истории своим будущим биографам. Но апокрифы? Разве для них нужны доказательства? Письма? Они создаются из воздуха, которым дышат окружающие гения люди. А потом будет еще хуже – и даже не апокрифы начнут создаваться, а просто глупый вымысел. Сколько лет прошло после смерти Шекспира, а ведь не перестают появляться разные сенсации: и что вместо Шекспира писали совсем другие люди, начиная от Марло и Мора до Елизаветы, и что он был гомосексуалистом и педофилом, и прочее и прочее. Вот погодите, чем больше интерес к покойному будет, тем больше грязи выльют. И тут будет все: от предположения, что он сам был еврей, до того, что он был гомосексуалистом или педофилом, или тем и другим одновременно, а может, еще и зоофилом – учитывая его любовь к бабочкам. И ничего не поможет: ни справка о крещении, ни русские дворянские корни, ни наличие жены и ребенка. Людям нужна грязь, люди хотят видеть изнанку гения, чтобы не чувствовать себя ничтожествами в сравнении с великими. Пушкину, например, не повезло, его начали травить еще при жизни, это потому, что он стал классиком до того, как умер. А время славы Набокова еще сильно впереди. Потом вам, молодой человек, мои пражские сплетни на таком фоне будут казаться легким преувеличением. Но вообще-то говоря, даже став священником, я никогда не утрачивал интерес к литературоведению. Более того, именно Достоевский в свое время и привел меня к моему нынешнему поприщу, за что я ему, покойнику, страшно благодарен. Так что благословляю вас на это интереснейшее занятие…
Когда-то, еще в своей мирской жизни, мне ужасно хотелось написать дневник Свидригайлова. Если помните, он все грозился в Америку уехать, а потом застрелился, тем самым приравняв Новый свет к Тому свету. Как это у вас поется, «лучше нету того света», шучу, конечно. Что хотел найти Свидригайлов в Америке? Зачем она ему была нужна? Потому что молоденькие девочки России надоели, проклятый царизм душил его свободную душу или еще что-то? Вот пока я про это думал, решил, что не смогу как следует написать, да и в Америку как-то не сподобился съездить, а писать про то, что не видел, не знаю и не чувствую, не хотел. А потом оглянулся вокруг, оказывается, это идея насчет дневника Свидригайлова не только одному мне в голову приходила. И кто только не пытался это сделать! Даже любознательные барышни и литературные дамочки, не говоря уж о лицах мужского пола разной степени талантливости. Все потому, что Свидригайлов, на мой взгляд, один из самых правдиво написанных персонажей у Достоевского. Да и Америка, как ни крутите – привлекательна. Одни думали, что – олицетворяя жизнь после смерти – поездка туда была то ли попаданием в Рай, то ли в Ад. Этот вопрос решался каждым из писавших за Свидригайлова по-своему, в зависимости от личного отношения к Америке. Так что опоздал я со своей придумкой, а там уж не до этого было – стал готовиться к пасторскому служению. А вы, Вадим, не хотели бы написать дневник, например, набоковской Лолиты, пока кому другому это в голову не пришло?
– Ну, что интересного может быть в дневнике двенадцатилетней девочки? Это вам не рефлексирующий Свидригайлов, одни глупости да грамматические ошибки. Нет, это не для меня.
Вадим представил себе, что может написать его унылая дочь-подросток, абсолютно ничем не интересующаяся в жизни особа, и его даже передернуло. Тут он вспомнил о Машеньке и подумал, что вот, наверное, ее бы дневник он с удовольствием прочитал, если она и там такие вопросы ставит и пытается решить, как тогда в храме. – Ну, хотя вы правы, разные девочки бывают даже в этом возрасте.
– Да-да, и я про то же говорю. Вот я сейчас из своей нынешней практики пример приведу. Я нынче одну статью начал писать для богословского сборника о святом Иосифе-обручнике. Если вы помните, то Деве Марии было как раз двенадцать лет, когда ее отдали старцу Иосифу под его опеку, обручив его с девочкой. Святой Иосиф оберегал девство Марии, относился к ней по-отечески и вдруг понял, что она беременна. Конечно, он стал негодовать от такого коварства и впервые увидел в этой девочке – женщину. Как он себя почувствовал? Жила-была девочка-скромница, шила там что-то для храма, гладью вышивала, и на тебе! Получалось, что у него под носом она отдала кому-то то, что он так честно хранил и оберегал даже от себя, то, о чем он и думать не смел. Тут и его дети взроптали – по еврейскому обычаю Иосиф с сыновьями должны были ее камнями до смерти забить, да и дочерей незамужних после такого позора было бы невозможно пристроить. Иосиф решил выгнать Марию из дома. А знаешь, что сказала ему эта девочка на все его вопли? В церковных песнопениях говорится, что Пречистая прямо сказала ему: «Что ты смущаешься и дряхлуешь, видя Меня непраздной? Ты не ведаешь страшного таинства, которое во Мне. Отложи всякий страх, познавая преславное. Ныне в Моем чреве Бог. Он нисходит на землю и принимает плоть по милости, хотя спасти людей. Ты Его увидишь по рождении, как Он благоволил, и в радости Ему поклонишься, как Твоему Создателю». – Поверил бы он Марии о непорочном зачатии, если бы не Святой дух, который явился к нему с объяснениями о чуде? Может, да, а может, и нет. В любом случае, было задето его мужское достоинство. Однако дальше он уже берет на себя обязанности мужа и отца, оберегает не только бедную сиротку, но и ее младенца. Божий сын назовет его своим земным отцом, а детей Иосифа будет считать своими братьями и сестрами. Иосиф и Мария так и не вступили в брак, прожив друг с другом в состоянии обручения. Бог выбрал Марию для рождения богочеловека за ее праведность, за ее женскую мудрость и способность к великой любви, заступничество за человечество, погрязшее в грехах. Вот хоть и редко, но и такие девочки в двенадцать лет бывают, а вы говорите, что может быть интересного в их головах?
Вадим засмеялся и обещал подумать над этим. Больше они к обсуждению девочек-подростков в этот вечер не возвращались. Вадим рассказывал отцу Михаилу все новости церковной жизни в Москве, а отец Михаил обещал ему показать Прагу и даже свозить на могилку матери Набокова, если тот, конечно, захочет это сделать. Вадим даже думал рассказать отцу Михаилу про свое знакомство с семейством шкипера и про странную девочку Машеньку с ее вопросами о вере, но почему-то передумал.
– Интересно, – начал размышлять Вадим по дороге от отца Михаила к церковному дому, где остановились паломники из России, – как бы я отреагировал, если бы узнал, что моя дочь лет в пятнадцать забеременеет от непонятно кого? Ну, допустим, камнями не забью и всякие там глупости, что она всех нас опозорила, кричать тоже не буду. Но вот чувство брезгливости к ней определенно появится – самое гадкое, когда в девочках начинает проявляться бабье. Я за это и пышногрудых девиц никогда терпеть не мог – вымя нужно только для кормления, а женская грудь как предмет сексуального влечения должна помещаться на мужской ладошке. Тут Вадим вспомнил, как один доцент преподавал диамат в его институте, иллюстрируя для наглядности все законы диалектики русскими поговорками. Закон перехода количества в качество через революционный скачок, по его мнению, ярко демонстрировала народная мудрость в присказке «девкой меньше – бабой больше». А баб Вадим просто не переносил, да и с женами обычно расставался после рождения детей – не мог больше заниматься с ними сексом. Потом он снова подумал про Машеньку. А как бы «шкипер» прореагировал, если бы узнал, что его вся такая духовная девочка уже не девочка, спит с престарелым мужиком, да еще и забеременеть ненароком может? Вот приду сейчас к «шкиперу» и предложу ему свою помощь в опеке над Машенькой, мало ли какие мерзавцы вокруг нее вертятся. Он же должен понять, что я с добрыми намерениями и хочу ему помочь. Ведь куда ни глянь – то Гумберты, то Свидригайловы, а она – чистый ангел. Нам не дано сейчас знать, что даст эта девочка человечеству, когда вырастет. И мне, и самому «шкиперу» она необходима для чего-то очень важного. Может, замаливать наши грехи будет, может, в ней все наше спасение есть, – разговаривал он с самим собой, ничуть не смущаясь кощунственным сравнением этой славной девочки постсоветского периода с самой Богородицей, а себя со «шкипером», отводя им обоим роль коллективного Иосифа-обручника. – Нет, к «шкиперу» с этим предложением лучше не подходить. Одно название только, что православный, а так, на морду лица, так чистой воды разбойник-убивец, прибьет, как только я заикнусь о Машеньке. А все-таки – зачем она мне так нужна?
От греха подальше он попытался перевести свои мысли в другое русло. Еще раз прокручивая в голове свою беседу с отцом Михаилом, он вдруг понял свое направление в набоковедении. Теперь ему всерьез захотелось заняться биографией Набокова, чтобы заполнить белые места из жизни Мастера. Он начал мечтать о том, что должен поехать в Швейцарию и познакомиться с Верой Набоковой и их сыном или хотя бы издалека поглядеть на тех, кто сыграл такую большую роль в жизни его кумира. Ему стало необходимо узнать не только про семейную жизнь Мастера, но и все-все-все. Повидать те склоны гор, где он ловил своих бабочек. Устроиться работать в почтовое отделение в Нью-Йорке, чтобы почувствовать унижение бедностью, через которое пришлось пройти Владимиру Владимировичу до того, как он стал знаменитым и обеспеченным автором. Поехать и разыскать Кубрика, чтобы выведать у него все секреты съемок «Лолиты», и многое, многое другое. А теперь ему надо было задуматься над тем, чем была для Набокова Прага, красивейший город Европы, и почему он так ненавидел этот город, о чем всегда сам и говорил?
– Что же это получается? – подумал Вадим. – Значит, это опять штучки моей жены? Она-то наверняка либо знала, либо чувствовала, что значит Прага для Набокова, и значит, она неслучайно так настаивала, чтобы я именно сюда приехал, «подышать одним воздухом с Мастером». Может, она и рассказ мой любимый «Однажды в Алеппо» тоже поняла тогда же, когда я ей его читал, только сделала вид, что до нее не дошло, что в нем препарируется скрытое убийство а-ля «Драма на охоте»? Что же, получается, все, даже лучшие жены, такие вот «веры евсеевны»? Нет, со мной этот фокус не пройдет. Это ведь жена заставила Набокова поверить в то, что он гениальный писатель. Она убила у него свободу выбора. Человек с таким логическим мышлением и систематичностью, каким был Владимир Владимирович, не должен был стать писателем, не то полушарие у него было развито. Подумаешь, баловался стишками в юности, кто нет? Ну, не мог сын и внук двух знаменитых русских политиков из ерунды, которой по молодости грешили все в России, сделать себе профессию. Он мог стать великим ученым и практически стал им, коли найденных им бабочек назвали в его честь. Он, с его абсолютным английским, мог и в Англии стать профессором или юристом, а в худшем случае после трагической смерти отца – одним из предводителей в эмигрантской среде. Но вы, Вера Евсеевна, не оставили ему никакого выбора, как не дали ему влюбиться по-настоящему, страстно, убили еще не распустившиеся чувства на корню. Он зависел от вашего уменения водить машину, печатать его произведения, от ваших разговоров по телефону с работодателями, от вашего всего. Это вы, Вера Евсеевна, обожгли свои руки, вытаскивая из огня страницы рукописи, которые он хотел сжечь. Для чего? Чтобы доказать, что рукописи не горят? Конечно, не горят, если их вытаскивать! А как же право творца? Это только Гоголю так крупно повезло, что возле него не было преданной жены, готовой полезть в огонь в назидание будущим писательским женам. А как вам то, что Набоков в ресторане справшивал вас, что он хочет есть? Это же как из анекдота, честное слово, когда жена говорит официанту, что муж не пьет кофе, а муж мрачно добавляет: «А чай я и сам не хочу!» Нет, Вера Евсеевна, ваш Набоков слабак, а со мной этот номер не пройдет! Мало того, что из меня кандидата наук сделали, впихнув в зад вашего мужа Горбачева с его дурацкими идейками – Владимир Владимирович бы в гробу перевернулся, – так теперь еще нарочно в Прагу отправили! А зачем, спрашивется? Мне только тут весь этот дьявольский замысел открылся! Во-первых, почувствовать, что без жены я – ничто, чтобы потом все эти ахи-охи были – «чем был бы Достоевский без Анны Григорьевны или Толстой без Софьи Андреевны, а Булгаков? а Набоков? Да они все хлам без своих жен, дерьмо на палочке!» Это мне напомнило памятник, поставленный няне Пушкина, которая, как известно, спьяну все его сказки-то и написала. А я, Вера Евсеевна, сам хочу чего-то значить, без своих жен, даже без своей японской няньки, без движения жен командиров, один, без ансамбля. Если все эти великие без вас ничего бы не значили, значит, действительно грош им цена, а я даже этот грош хочу заслужить сам… И вот теперь я Праге, и все сходится: и Машеньку тут встретил, и Герман из «Отчаянья» здесь замыслил свое убийство, и здесь же окончательно была поставлена точка над свободой Набокова! Все, все сходится. Теперь я знаю, почему она так настаивала. Но ничего, я не дамся, я спрыгну с этого поезда, еще посмотрим, кто кого. И он опять погрозил кулаком кому-то там, наверху…
…После разоблачения «Эдипова комплекса» психиатр перешел к следующей стадии – паралелльной реальности, которую Вадим постоянно создавал и в которой чувствовал себя комфортнее, чем наяву.
Конечно, Вадиму было проще – он точно знал своих родителей и не претендовал на близость к царскому дому, знал, где и когда он родился, амнезией – даже частичной – не страдал, а вопрос оставался для него таким же острым: «Кто я?» Зачем и кому это надо было, чтобы из семечка выросло вот такое, как я, создание? Почему мне так нерадостно и боязно жить и почему в конце придется расстаться с этой бессмысленной, в общем-то, жизнью? Почему я все время чувствую какую-то свою вину? За что? А когда не могу ответить на этой вопрос, совершаю какую-нибудь мерзость, подлость, чтобы вина не была уж совсем беспричинной.
В армию идти не хотелось, пришлось поступать в институт, а уже после оттрубить год в армии. Институт дал ему знание английского языка, который он использовал как побег от советской действительности. Простые советские читатели были обязаны знакомству с зарубежной литературой милости переводчиков, а те полностью зависели от разрешения на перевод писателей некоммунистической ориентации. Вадим же и другие редкие в те времена знатоки иностранных языков бегали в зарубежные фонды библиотек и взахлеб пожирали всю находящуюся там по случаю литературу либо заглядывали в букинистические магазины. В одном из них у Вадима был свой блат, и там для него откладывали случайно залетевшие в Союз западные книги, заодно и поставили «на учет» неблагонадежности в «органах» как любителя «тамиздата». Чтобы расширить возможности узнавания бесцензурного мира, Вадиму пришлось учить и французский с итальянским. Хотя этого ему было мало. Надо было что-то делать для своего освобождения от советских пут, хотелось жить так же, как в прочитанных про другую жизнь книгах. Но подавать на выезд было небезопасно и хлопотно, собирать все эти подписи, справочки не было сил, тем более что по историям с другими людьми он знал, что могут не дать разрешения, после чего жизнь вообще превращается в ад. И так его ни на какую работу не берут без вступления в комсомол, ну хоть приработки остались, а если он начнет выездную кампанию, то вообще по миру пустят или, чего доброго, посадят.
И тогда он понял, как можно расширить процесс внутренней эмиграции. Книги, это, конечно, хорошо, но ведь есть еще импортные женщины. Знание языков было его козырем. Теперь он, составляя конкуренцию валютным проституткам, стал толкаться в барах интуристовских гостиниц, отстегивая швейцарам мзду. Западные женщины ему нравились – никаких «хочу от тебя ребенка», секс был ярким и веселым, без тормозов, да еще и с обязательным предохранением, так что можно было не бояться всяких зараз. Вадим знал из энциклопедии, что сифилис в Европу был привезен Колумбом из Америки, повторить подвиг первопроходца ему как-то не очень хотелось, тем более что слава уже досталась этому другому, первому мужчине для женщин Нового света.
Однажды Вадиму попалась американка, которая была крайне удивлена, что неожиданно для себя в дикой России она пережила небывалое романтическое приключение с острым сексуальным наслаждением, которое получила не от знаменитого по плоским западным шуткам «сибирского мужика а-ля Распутин», а от по-европейски рафинированного интеллигента в очках, читающего наизусть стихи современных американских поэтов-битников. Кроме виртуозного секса, дамочка, приехавшая на всемирный конгресс физиологов, отведала и обычную порцию Вадимовской «лапши на уши» – запутанный рассказ об его обрезании, чтобы она, не дай Бог, не заподозрила своего случайного любовника в еврейском происхождении.
– Милый мой, во-первых, мне все равно, какой ты национальности – в Америке у каждого в родословной до пяти-шести разных кровей намешано, а во-вторых, у нас обрезание делают не только в синагогах, но и неевреям, в обычных роддомах, просто по причине гигиеничности. Я бы скорее удивилась, если бы ты был не обрезан, еще заразу какую принесешь, – ворковала длинноногая физиолог из Портланда. – Оставь свою байку для других, я ведь как-никак, а специалист и кое-что соображаю. Вообще вы, русские, такие странные. Я, когда готовила свою диссертацию, видела в своей университетской библиотеке старые американские журналы пятидесятых годов по физиологии с пометками вашего писателя – Набоков, кажется, его фамилия? Он все интересовался подробностями физиологического взросления девочек-подростков, потом еще свою порнографию написал, «Лолиту», у нас эту книжку даже запрещали одно время. Почему у вас даже писатели все извращенцы – Достоевский, Набоков? Да еще ты тут со своим обрезанием у балетного станка… Между прочим, прекрасная литературная основа для пьесы абсурда. А вообще, кто знает? Может, тоже потом прославишься каким-нибудь своим порнороманом. Не забудь там про меня написать, я перед друзьями хвастаться буду, – смеялась она.
Эта была промашка Вадима. Обычно он общался с теми, кто попроще. Было так приятно интеллектуально издеваться над этими канадками, немками да прочими француженками, каким-то образом дорвавшимися до советских просторов. Англичанкам он представлялся Блумом, надеясь таким образом найти хоть одну любительницу Джойса. Увы, безрезультатно! Они спокойно обращались к нему как к Блуму, это им казалось так же нормально, как если бы он звался Федей Ивановым или Васей Фантиковым. Итальянке под видом Данте он декламировал нараспев любимые строчки из гимна итальянских фашистов:
Тех, кто пили чай с Муссолини и помнили веселый мотивчик сторонников дуче, осталось уже немного, да и то это были старые маразматички типа наших ветеранов войны. По причинам брезгливости и юношеского максимализма поэта-романтика Вадим предпочитал не падать до уровня геронтофила, хотя, по слухам, именно импортные старушки обладали достаточными средствами и возможностями, чтобы облегчить скудное житье молодого советского переводчика без московской прописки. По счастью, наши пограничники не догадались ввести возрастной ценз для приезжающих одиноких женщин, ограничив приезд только для ветеранских встреч. В наше Застойное Безумие проникали и студентки-славистки, и вольные художницы, начинающие актрисы и певички, и даже странные барышни без определенной профессии – отпрыски богатых семейств, ищущие смысл жизни, путешествующие по дорогам запада автостопом, в Азии на слонах и верблюдах, а в России – в автобусах «Интуриста» под бдительным оком сопровождающих. Найти такого Вадима было для них праздником освобождения от грозного и вездесущего ока советской государственной машины. Они были благодарны ему просто за само его существование, поэтому и соглашались звать его Блумом или слушать Данте в подлиннике.
Все начиналось и заканчивалось замечательно, без слез и расставаний, а в конце – хоть он на это и не рассчитывал (по его мнению, он не был «жиголо») – были подарки из «Березки» – джинсы и дубленки, еда и питье, причем сам он просил только книги, которые невозможно было купить в обычных магазинах. Всю юность промечтал о модной одежде, а мечта сбылась только к двадцати пяти годам. Но ничего – наверстаю, уверял сам себя Вадим.
…Двое за барной стойкой известного тусовочного бара при гостинице «Россия» ждали, пока босоногая блондинка-хиппи расплатится валютой за себя и Вадима и они отправятся гулять на Красную площадь.
– Ну, зараза, пускай порежет себе ноги о бутылочные осколки или вступит розовыми пяточками в нашу родную блевотину и тогда поймет разницу между Майами-бич и нормальной цивилизацией, – злорадно отметил один из небрежно развалившихся в баре, готовясь на выход вслед за сладкой парочкой. – Эх, жаль, что придется брать этого цуцика на улице, а не голого в номере, это всегда смешней выходит.
– Гражданин, предъявите документы, – почти дойдя до Лобного места, решили раскрыть свои козыри двое в серых, достаточно помятых костюмах фабрики «Большевичка».
– А в чем дело? Кто вы такие? – нервно спрашивал Вадим, пытаясь говорить с акцентом, а затем и вовсе переходя на английский.
– Да-да, мы тебе сейчас и на английском ответим, и на хренийском, – усмехнулся серый костюм.
Далее было все, как и вещали вражеские голоса. Девице сказали «гоу хоум» и старались не оставлять синяков на тоненьких запястьях, когда отрывали ее, рыдающую, от Вадима. Один пошел проводить ее в гостиницу, по дороге она кричала, но привыкшие москвичи либо не обращали на нее внимания, либо посмеивались, глядя на ее босые ноги, и думали, что волокут пьяную проститутку. Вадиму сделали больно, нажав на какую-то точку, и велели дальше идти тихо, желательно не задавая вопросов.
Вдвоем – он и сопровождающий – они вошли в подъезд какого-то дома, наподалеку от Красной площади, а там в обычной на вид квартире их уже поджидала «группа товарищей». С Вадимом говорили спокойно, предложив ему обоюдовыгодное сотрудничество: он будет продолжать свой образ жизни, не работать, как нормальные люди, а трахаться с иностранками и – желательно – иностранцами (контора заметила, что Вадимом интересовались не только женщины, а это было более чем заманчиво для конторы, учитывая небезызвестную статью Уголовного кодекса), получать свою еду из «Березки» и питье из валютных баров, а за это не только не подвергаться гонениям, но даже и получать хоть скромную, но зарплату. Ему предлагался такой исключительный вариант, поскольку все понимали, что без какой-либо зарплаты ему сложно будет выжить, хотя вот, например, известный киноартист и любитель публики, на которого Вадим очень смахивал, трудится на них бесплатно, да никто ему денег и не предлагает, достаточно с него гонораров за фильмы. А ведь поссорься он с нами, и гонораров может не быть…
Эта чудная интеллигентная беседа длилась уже два часа и походила больше на коллективное изнасилование. Вадим пытался вспомнить, кого он так же ненавидел в своей жизни, как этих облеченных властью насильников – учителей в школе, комсомольских вожаков в институте, командиров всех сортов в армии, но пока еще ни один враг не смог его сломать, эти-то пострашнее всех будут. С другой стороны, от своих знакомых диссидентов он слыхал, что теперь не так, как прежде, яйца дверьми не отдавливают, иголки под ногти не запускают. Значит??? Значит, пошли они куда подальше.
– Я не хочу, – сказал Вадим негромко.
– А тебя, мудозвон, никто не спрашивает о твоих желаниях, – судя по ответу, интеллигентная беседа заканчивалась.
– И что дальше? – поинтересовался Вадим. – Расстреляете?
– Пуль на тебя жалко, так удавим, – сказал тот же уже не интеллигентный голос. – Можешь идти…
– А фамилию артиста, на которого я похож, случайно не подскажете?
– Ален Делон, – мрачно пошутил другой «киновед в штатском». – Не хочешь работать, так ты не Бродский, чтобы тебя сажать да делать из тебя героя, а трахать иностранок без пользы для Родины – не советуем, женись лучше на простой советской женщине и забудь свои глупости, живи как все…
Странно, но его отпустили, никаких бумаг подписывать не заставили и даже повязку на глаза не надевали, так что даже много лет спустя Вадим узнавал тот дом, где с ним велась профилактическая беседа с отеческим благословлением на брак. А вот уже в переходе к метро, где сначала не было ни души – метро было давно закрыто и идти по переходу было бессмысленно, – вдруг откуда-то появились трое подвыпивших весельчаков, которые, проходя мимо, сначала решили подшутить, а потом так же весело устроили ему мордобой. В конце, попинав от души, один из пьяных нагнулся и прошептал на ухо: «Женись, пока не поздно. Или все по своей Хиросиме сохнешь? И не ходи, куда тебе ходить не положено». Все встало на свои места, неизвестно только, откуда они узнали про детские Вадимовы фантазии о женщине-японке? И все же Вадим был рад своей победе, больше к нему с предложениями не обращались, а он держался от валютных мест, как и указывали, подальше, но приработки стали исчезать.
– Старик, сейчас не сезон на переводы, уж извини, – говорили его работодатели в творческих союзах, стараясь не смотреть прямо в глаза. К другу, у которого снимал угол, неожиданно должны были нагрянуть родственники из провинции. Жить без прописки, работы, жилья и денег в Москве было абсолютно невозможно. И дьявольское напутствие в брак все чаще приходило на ум. А раз пришло, больше не давало ни о чем думать. И пошли браки один за другим. Каждую последующую жену он ненавидел больше предыдущей, чувство носило кумулятивный эффект, и вот уже третья жена была не только плоха сама по себе, но и вызывала на себя раздражение предыдущими двумя.
– Ненавижу, всех баб ненавижу, подлые, коварные, с вечным инстинктом к размножению. И куда плодятся? Мир и так сошел с ума, все эти ракеты, экология, армии, говорят, и пресная вода скоро кончится, и льды в Антарктиде растают… Зачем плодить нищих, несчастных, когда и так полная неуверенность в завтрашнем дне, не говоря уже о дне сегодняшнем?
Ему казалось, что он вообще бесплодный и дети эти берутся не пойми откуда, в каждом пытался найти чужие черты, а потом безвольно соглашался со случившимся, расплачиваясь таким образом за прописку, домашний уют, обеды и однообразный семейный секс. Секс ему нужен был постоянно, и с тех пор как чудные западные женщины стали для него «табу», можно было надеяться только на случайные встречи с соотечественницами, дважды приносившими ему несчастье в виде неприличных болезней. С женами было безопасно, секс и любовь были у него по разным ведомствам. Любовь, вернее увлеченность конкретной женщиной, приводила к нервным гормональным срывам, а секс – все равно с кем – успокаивал, как будто вместе со спермой выходили из него все тревоги, психозы и наступало временное затишье, покой. Как молоко с медом успокаивает перед сном, так и секс был лечением, уходом от повседневных кошмаров, называемых жизнью. Когда нынешняя жена перестала вызывать у него желание, а это случилось довольно скоро – сразу же, как только он узнал про ее беременность, – Вадим начал придумывать себе разные женские образы, с которыми он хотел бы иметь секс, но как-то не довелось: с горячими и страстными негритянками, со звездами кино и модельного бизнеса, но лучше всего у него получался секс с вображаемой бразильской проституткой, а жена, наверное, относила эти неуемные порывы страсти на свой счет. Бог с ней, ему это было все равно – днем он ее не видел, она была на работе, а ночи он проводил в дорогих борделях Рио… Почему не с японскими гейшами, он и сам не знал. Наверное, боялся влюбиться, а бразильянку можно было трахать и трахать, но не мечтать о ней, забывая про все на следующее же утро.
Нет, комнаты не снились, ни с балконами, ни без. И горы не снились. Снилось только, как он все время трахается, причем объект желания все время менялся, как качественно, так и количественно. Вадим старался, но не мог припомнить, где он занимался сексом во снах – было ли это в комнате, на балконе или на горе. А уж что касается мастурбации, то как без этого, особенно при таких-то снах?
«Между прочим, все мы дрочим» – была любимая его детская присказка. – Что лучше – мастурбация или обладание женщиной – решалось всегда по-разному. Подростком он мог дрочить по 10 – 15 раз в день, до мозоли на руке и другом работающем органе. Где же можно было достать такое количество желающих отдаться ему? При отсутствии сексуального образования в стране он взял на себя роль просветителя и учил мальчиков в пионерском лагере преимуществу дрочения левой рукой, за бешеную популярность своих семинаров был избран председателем совета отряда. Успех занятий был колоссальный, стали приходить и вожатые, которые внесли возрастной ценз на посещение семинаров, и те, кому это надо было больше других, пионеры до 14 лет включительно, лишились своего наставника, а к Вадиму стал настойчиво приставать вожатый его отряда, полагавший, что мальчик, может, и в других утехах разбирается лучше других. Но пионерское лето закончилось, прощай, мой педагогический дар, до следующего года, – говорил себе Вадим.
В тринадцать-четырнадцать лет, когда у мальчиков начинает пробуждаться первый интерес к противоположному полу, девочки не представляли для Вадима чего-то важного в жизни, обсуждать на переменках, какая из них симпатичнее, только в более грубой форме выражения «даст – не даст», не видел смысла, и выпендривался он больше, чтрбы его могли оценить друзья. Он мог на спор выучить всего «Евгения Онегина» или подойти на глазах у всех к местной знаменитости и попросить закурить. В Вадиме, как и во многих подростках, сочеталась крайняя застенчивость и желание быть как можно незаметнее с противоположными чертами – наглостью и страстью к экстравагантности и эксгибиционизму.
Когда пришло время более близкого общения с девушками, стало и хуже, и лучше. Вадима раздражало все: и то, что перед тем, как залезть на очередную дуру, с ней надо было либо в кино сходить, либо лясы точить. Вдобавок он стеснялся своей обрезанной плоти, грязных носков и потных рук, а также ненавидел запах незалеченнного зубного дупла изо рта и запах растревоженной похоти из другого места своей избранницы на этот вечер. Потом она могла как-нибудь не так себя вести – либо лежала как бревно, с закрытыми глазами и раздвинутыми ногами, либо чересчур ненатурально кричала, якобы от несусветного удовольствия. Все они играли какую-нибудь роль, все врали об оргазмах и его сексуальных способностях, и каждая хотела только одного – женить на себе или родить от него ребенка, некоторые – особо нахальные – хотели и того, и другого. Вадиму же хотелось только одного, опять отойти на прежние рубежи и общаться только со своей рукой, которая не врала, не всхлипывала и не заражала неприличными болезнями. Девочки, а позже девушки, и в одно время с теми и другими – взрослые женщины – вешались на него постоянно из-за его сходства с популярным актером кино, да еще за то, что застенчивость он прикрывал томным и циничным «печоринским» взглядом. Вадим уже тогда заметил, что женщина ему нужна была больше для того, чтобы можно было уткнуться в «мягкое, женское», чтобы получить сочувствие и прощение за все свое беспутство, чтобы кто-то любил и восторгался, пусть даже фальшиво, его умом, блеском, изяществом. И эта фальшь не раздражала его так, как сомнительные постельные комплименты. Так что не в сексе было дело, хотя он и приносил некое физическое успокоение и заодно давал роздых измученной душе. Но нет-нет, да и мелькала перед глазами его японская нянька – женщина-подросток, смеющаяся непонятно чему, закрывающая рот ладошкой, и это было приятнее, чем наблюдать за раздеванием своих случайных спутниц.
На третьей беседе с психиатром он выяснил, что и это все так же, как и у других, может, немного более утрированно, но в пределах медицинских норм. Психиатр предостерегал Вадима, что оригинальничанье не должно стать самоцелью, а человек, находящийся на виду, должен развить в себе что-то такое, что действительно можно демонстрировать и чем можно гордиться. Спортсмен, например, накачивает мышцы и через нагрузки и перенагрузки добивается результатов, честолюбие может довести его до мировых результатов и олимпийских побед, а в случае с Вадимом это могло бы быть интеллектуальное саморазвитие, попытка стать «Мистером Всезнайкой».
– Во как завернул, как будто это так сложно понять, собственно, я и без него все время над этими вопросами размышляю, – пытался анализировать себя Вадим. «Мистером Всезнайком» стать было совсем нелегко, для этого одного выученного наизусть «Онегина» маловато будет. Его друзья, мечтавшие поступать на модные тогда физический или математические факультеты университета, решали сложные задачки из научно-популярных журналов, ходили в специализированные научные кружки, учили наизусть незнакомые выражения из «Словаря иностранных слов», щеголяли крылатыми латинскими пословицами и поговорками. Вадиму все это казалось тошнотворно скучным. А вот подлить соседям мочу в брощ или залезть на самую высокую статую Ленина в центре города, чтобы покачататься на его указательном пальце, нестерпимо хотелось, и Вадим не боролся с искушениями и с удовольствием проделывал все эти фортеля.
–
– Что тебе большего всего не хватает в жизни, что мне нужно для тебя сделать, чтобы ты был счастлив? – все время пытала его этими же вопросами жена, сама того не зная, постоянно надавливая на самую больную мозоль Вадима.
– Отвяжись, мне просто очень скучно, – обычно рявкал на это Вадим.
…На другой день после ухода жены Вадима стали домогаться ее родители, с вопросами, где она? – А я откуда знаю? Оставила мне дурацкую записку, стащила некоторые необходимые мне вещи и сбежала. Я думаю, что к любовнику. К какому? Это вы ее спросите, когда объявится, а мне больше не звоните, – отшил он ненавистных тестя с тещей, милостиво разрешив дочке, маленькому розовощекому пупсу, оставаться пока у них до выяснения обстоятельств с женой. Еще через несколько дней его вызвали по повестке к следователю по заявлению родителей жены о пропаже человека. Хорошо, что по первому вызову он не явился, потому что вскоре после этого бессонной ночью в очередном пьяном угаре позвонил друг Серега из Нью-Йорка и сообщил, что на днях видел его жену, направлявшуюся под ручку с каким-то хахалем в Метрополитен-оперу, но почему-то отказавшуюся ответить на его приветствие и вообще «ушедшую в несознанку». Теперь у Вадима появился козырь для разговоров со следователем. С чего все начиналось? Было так…
…Он лежал на диване и со злобой проклинал всех своих бывших работодателей, переставших подкидывать халтуру, как кость голодной собаке. Репутация была, кем надо, испорчена, не спасали даже законные браки, на которых почему-то настаивала Контора. Нынешняя жена работала за двоих и не осуждала его за безделье, всячески стараясь использовать связи тестя для устройства его на работу, но случай был безнадежен. «Пиши о Набокове, делай что-нибудь, чтобы с ума не сойти на диване», – советовала она. И вдруг – долгожданный звонок. Позвонили из совета по делам религии, что срочно нужен переводчик для делегации буддистов из Америки, приехавших в Россию бороться за мир и интриговать против Китая, обижающего далай-ламу. Буддизмом в то время Вадим не интересовался, хотя читал и Гессе, и Сэлинджера. Еще запомнился ему громкий процесс над неким советским тайным буддистом Дандероном, вскоре после ареста умершим в заключении, был большой шум по «вражьим голосам», и остался осадок, что в буддизме есть что-то неприличное, типа изнасилования малолеток, так как посаженный был еще и практикующим тантристом. Впрочем, ему до этого не было никакого дела, и даже было удивительно, что «из этих» теперь даже из-за рубежа приглашают. А главное, это был долгожданный заработок.
– Не тем богам молился, – усмехнулся он, а ведь маленькую фигурку-нэцке Будды ему подарила нянька при расставании. – Значит, этот будущий заработок – ее молитвами, это она послала мне весточку, когда я больше всего нуждался в помощи.
Буддисты были зрелого возраста с очень интеллигентными лицами и все как один в очках с тонкой золотой профессорской оправой. Если отвлечься от их экзотических одежд и бритых голов, можно было представить себя в компании университетских преподавателей на какой-нибудь научной конференции. Вадим тщательно переводил все глупости, которые им пытались впендюрить в совете по делам религии. Визиту придавалось большое значение, так как в июне этого года в страну впервые должен был приехать сам далай-лама. Под видом религиозной терпимости к советским буддистам, чудом сохранившимся в бурятских лесах и тувимских плоскогорьях, совки давили на зарубежных буддистов, чтобы проводить свою политику. В данном случае через приезжающих деятелей «наши» собирались объявить Индийский океан «зоной мира», в переводе на нормальный язык политики – ратовали за ликвидацию американских военных баз на острове Диего-Гарсия. Но и приехавшие буддисты были не пальцем деланы и завели разговор о тибетских беженцах, а также по просьбе японских буддистов – о «северных территориях», в переводе на нормальный язык политики – наших четырех дальневосточных островах. Стороны расстались, довольные друг другом, каждый заработал свой хлеб не зря, на протяжении нескольких дней слушая ненужные речи противоположных сторон.
После обязательной программы с последующим посещением Мавзолея и Могилы Неизвестного солдата была прогулка на катере по Москве-реке без успевших наклюкаться на банкете сопровождающих из охранки. К тому времени Вадим окончательно понял для себя, что про безвременно усопшего советского буддиста власти, как всегда, врали, да и облик приехавших совсем не вязался с «клубничкой». Но все-таки они были странные, что бы он им ни говорил, они только улыбались и поддакивали, как китайские болванчики, а сами ничего не говорили. И перестань Вадим молоть языком всякую чушь и нести им «три кило духовности», они бы так всю поездку бы и просидели, уставившись молча на красивый закат над Москвой-рекой.
– А вот, уважаемый Ринпоче, я, например, смог бы стать буддистом, несмотря на то, что я еврей по рождению, к тому же крещеный?
– Му, – ответил уважаемый.
«Наверное, он не понял, что я про крещеного еврея ему сказал», – подумал Вадим.
– Что такое дзэн? Как вообще становятся буддистами? Что для этого надо обрезать? – пошутил Вадим.
«Язык», – подумал Ринпоче, но вслух опять промычал: «Му».
– Может, он боится, что я провокатор из КГБ, и не хочет со мной говорить? – обиделся Вадим.
Но уважаемый, словно прочитав его мысли, улыбнулся:
– Один умный человек сказал, что успех в изучении дзэна зависит от трех вещей: сильной веры, твердой решимости и сильного духа вопрошения. Если каждое мгновение вашей жизни, Вадим, чем бы ни занимались, вы будете прилагать все свои усилия, чтобы постичь значение «Му», вы и станете буддистом. Или еще, вы поймете дзэн, когда услышите хлопок одной ладони и поймете, в чем смысл этого хлопка.
«Да он псих, – подумал Вадим, впервые познакомившийся с буддистскими коанами. – „Му“ и хлопок одной ладони… А вообще-то в этом что-то есть, надо наплевать на эти заработки, эту бесконечную гонку за жизнью и попробывать сосредоочиться на этих „му“, может, это всю жизнь мою перевернет», – решил начать Вадим все заново.
– И простите уж меня за любопытство, последний вопрос, – не выдержал Вадим, понимавший, что у него больше не будет возможностей узнать из первых рук восточную мудрость. – Ваш центр считается самым основным средоточием дзэн-буддизма в мире. Но почему? Ведь вы же люди западной культуры, как вам удалось перебуддировать – шутка! – восточных монахов?
– Истинный Восток начинается на Западе, а Земля вообще круглая, там, где для одник Восток, для других Запад, – Ринпоче почтительно сложил руки и откланялся, Вадим сделал то же самое и решил им не мешать. Судя по их статусу, они-то уже давно и про «му» все знали, и хлопок этот слышали, если сейчас пытаются уже в политику лезть, в которой, поди, тоже своих «му» предостаточно.
Жизнь повернулась новой стороной. Если раньше он лежал на диване, со злобой ожидая прихода жены с работы и звонков от не торопившихся с подачками работодателей, то сейчас он в этой же позе заставлял себя сосредоточиться на «му». Еще немного, и он улетит в этот буддистский астральный мир.
Через пару дней с ним опять связался либерал, «что из органов»:
– Вадим, у нас тут перед приездом далай-ламы такое закручивается! Приходи, есть возможность послать тебя на стажировку в будийский монастырь куда-нибудь, типа, в Непал. Парень ты толковый, справишься, тем более что и интерес к буддизму у тебя налицо.
Оторвавшись от дивана и неразгаданного «му», Вадим отправился в Комитет по делам религии заполнить анкету, в которой собственноручно подписал себе приговор под пару статей, в пункте «место работы» записав «практикующий буддист». Статьи за тунеядство и религиозную пропаганду никто не отменял, но ему было уже все равно, он представлял, как побреет свою пышную шевелюру и отправится на зону в буддийский монастырь. А через неделю выяснилсь, что его самооговор был ни к чему, вместо него послали проверенного кадра с партийным стажем.
– Я бился за тебя до последнего, – оправдывался либерал, – но нет у них к тебе доверия, а это место в монастыре очень необходмо для выполнения больших задач. Но ничего, не все потеряно. Я тут позвонил нашим в Министерство лесной и деревообрабатывающей промышленности, чтобы устроить тебя в их международный отдел на ставку. Работа не пыльная, переводики-рефератики всякие. Зато постоянный заработок, ежеквартальные премии и продовольственные пайки по пятницам. Ты посмотри – в магазинах-то пусто, а так хоть семью порадуешь. Я и так восхищаюсь твоей женой, как ей приходится крутиться, моя бы так не смогла. А там пару лет поработаешь, станешь человеком системы, а не подпольщиком каким, и я пропихну тебя на следующее же вакантное монастырское место. Анкету твою на всякий случай у себя попридержу. Кстати, спасибо тебе за американцев. Один так даже из Америки уже мне позвонил, чтобы тебе особую благодарность вынесли, и просил тебя беречь. Мне было приятно за «крестника», но об этом звонке никому докладывать не буду, это тебе повредить может. Иди, дерзай, буддист ты мой, практикующий…
Ничего не понимая, Вадим был просто раздавлен новостью – не тем, что не видать ему монастыря без револьвера Дзержинского, а устройством на работу, чего он всегда бежал, но тут, наверное, придется действительно пойти, заработков нет, продуктов нет, а жена уже беременная, дура. С дргой стороны, Набоков тоже не всю жизнь был писателем, а попав без гроша в Америку, вообще был вынужден работать на почте служащим. «Смири гордыню, Двинский, – говорил он сам себе. „Когда я на почте служил ямщиком-м-м“, – вот, у человека даже хорошие воспоминания о службе были, вспомнил он слова известного романса. – Может, и я там свою любовь-мечту встречу». Японка с настенного календаря лукаво подмигивала ему со стены…
Со следующей недели Вадим вышел на работу в международный отдел ведомственного НИИ. Судя по тому, как его встретили, он понял, что считается «засланным казачком». Но ничего, мне это только на руку, – подумал он и оповестил начальника, что готовится к ответственному заданию, поэтому первую половину дня будет изучать санскрит, чтобы ему не мешали, а вторую половину работать на родное министерство. Начальник, естественно, не возражал.
И началось. Почему Вадим выбрал санскрит, а не пали, на котором, собственно, и был написан буддийский канон, Вадим не знал. Скорее всего, потому что еще до революции в России существовала серьезная школа санскритологов, были хорошие словари и учебники. Один такой самоучитель достал по блату старый знакомый из книжного букинистического магазина, раньше придерживавший для него новинки американской и европейской литературы.
– Раньше я от системы уходил через английский с итальянским (почему-то ему не хотелось вспоминать о своем юношеском польском периоде, как и об угрях на коже и постоянной мастурбации в ванной комнате), через иностранных женщин и выпивку из «Березки», сейчас уйду от них еще дальше – через санскрит и хлопок одной ладони. Хрена меня поймаешь, я как колобок, и нет пока еще лисы на меня. Я теперь понимаю, почему Сталин уничтожил всех византологов и эсперантистов, поробуй узнай, что у них на уме? Может, я пойму, что такое «му», а потом их всех и их Кремль сомну, – зарифмовал Вадим по старой привычке.
Но как-то этого было мало, хотелось окончательно подчиниться новой для себя религии, чтобы не было возможности «соскочить», и Вадим придумал колоссальную штуку – необходимо было выколоть буддийскую мантру «Ом» – это было бы как обрезание у евреев, при желании всегда можно предъявить. Сложность была в том, что Вадим не мог решиться, на какой части тела делать татуировку. Хорошо, наверное, мантра может выглядеть на пальце, но посторонние начали бы соображать, в какой зоне ему сделали наколку и что она там означала – то ли «вор в законе», то ли «петух». Это не годилось. На груди выкалывать – слишком патетически, на причинном месте – и больно, и получился бы какой-то религиозный винегрет из обрезания и буддизма. Зато был в этой идее некий привкус экуменизма. (Тогда еще Вадим не знал ни этого «умного» слова, ни того, что придет время и он и без татуировки на члене вольется в ряды экуменистов. Но это случится в Праге, городе, подарившем ему Машеньку.) Друг-алкаш саксофонист Серега уверял его, что лучше места, чем плечо, не придумаешь, и после одной из пьянок взялся за это дело сам. Вадим усомнился в его способности воспроизвести сложную азиатскую вязь, но надрались для анестезии так сильно, что не было воли отказать ему. Чего-то он там воспроизвел, что-то сделал зеркально противоположно, уверяя, что так даже круче получилось – только для посвященных, чтобы прочесть, нужно было подносить зеркало. Вадим еще раз порадовался, что он так и не решился пойти на муку наколки на члене, кто бы там стал подносить туда это условное зеркало?
Над его столом на новом рабочем месте висели выцветшие «Социалистические обязательства» и «Правила эвакуации при пожаре», одно логично вытекало из другого, но Вадим пришел в этот заштатный НИИ со своей логикой «нового века» и заменил совковое старье на фразу из учебника: «Шудры не понимают языка ариев», написанную на санскрите с переводом на русский, вероятно, для тех самых шудр. Сев за свой стол, он занялся изучением санскритской вязи, а когда хотел передохнуть, вспоминал о буддистских упражнениях и пытался изобразить хлопок одной ладонью, при этом время от времени вскакивал и протяжно выл «му-у-у-у». Сослуживцы вздрагивали, но Вадим объяснил им, что у него это давняя контузия от предыдущего задания государственной важности.
Очень кстати в институте нашли уловку для законного повышения зарплаты некоторым сотрудникам, теперь, как и в Академии наук, решили доплачивать за знание иностранного языка. Только в отличие от Академии не было специальных экзаменационных комиссий, знание языка определялось «навскидку». Например, совершенно очевидно, что начальники отделов эти самые языки знали, так как были «выездными» – как-то ведь объяснялись они в магазинах и на улицах за границей. Далее шли сотрудники с большим стажем и «блатные», с молодых требовали справки об окончании многолетних городских курсов иностранных языков, если таковые у них имелись, причем добавку давали только окончившим эти курсы с оценкой не ниже «четырех». Вадим же был из «блатных», но потребовал повышения зарплаты не на десять, а на двадцать процентов – за знание санскрита. Плакат над головой выглядел убедительно, но все же на двадцать процентов не претендовали даже начальники, так что с него все-таки потребовали каких-нибудь доказательств. Вадим начал молча закатывать рукав рубашки прямо на заседании профкома, решавшего вопрос о надбавках. Все замерли, не зная, чего ожидать, пока на бицепсе не обозначилась явственно татуировка. Что означал этот жест и эта демонстрация, никто не мог понять, с санскритской вязью в зале был знаком только раздевающийся перед комиссией Вадим. Вероятно, смекнули проверяющие, Вадим хотел продемонстрировать свою крутизну и связь не то с бандитским миром, не то еще что-то глубоко криминальное, чтобы запугать настырных членов комиссии по надбавке. – Довольно, довольно, можете одеваться, – смущенно отводя глаза от обнаженной части тела сотрудника, пробормотала председатель месткома.
– Я думаю, товарищи, что случай очевидный и товарищ Двинский может претендовать на дополнительные льготы. Кто за?
Кто мог быть против, он ведь и дальше мог раздеться и еще кое-что продемонстрировать, подумали остальные и, скрепя сердце, выдавливая из себя чувство зависти к счастливчику, проголосовали хотя и с отвращением, но положительно.
– А все-таки не могли ли вы нас просветить, что это у вас там было? – не унимался самый вредный, ученый секретарь НИИ из молодых, да ранних.
– Это? – спросил Вадим, собираясь еще раз совершить частичное обнажение. – Это «Ом»».
– А, понятно, – сконфузился ученый секретарь. – В смысле единица измерения сопротивления, названная в честь знаменитого физика? – продолжал показывать он свою образованность, чтобы поддержать научное реноме и степень кандидата.
– Типа того, – злорадно и загадочно ответил Вадим и решил не метать бисер перед свиньями и не задирать еще раз рукава рубашки.
– При чем здесь Ом? Он нас всех надул, получил свою надбавку, да еще и издевается. А может, другие-то поняли, в чем дело, только со мной не поделились? – продолжал мучиться комплексом «голого короля» ученый секретарь, в отличие от остальных членов ученого совета помнящий про закон Ома из курса физики школьной программы.
Так Вадим начал привыкать к странному месту своей «работы». Оглядевшись кругом и не найдя даже намека на свою мечту, он все-таки завел любовницу в отделе, жену устроившего его на работу чекиста, мать двоих детей. Она была, как и другие его подруги из местных, с безнадежно славянской внешностью и советским мышлением. Как ее звали? Что-то очень невзрачное – Наташа, Лена, в лучшем случае Марина, их всех здесь звали примерно одинаково, пора заграничных Грэтхен, Мишель да Джейн давно и безнадежно закончилась после трусливого дрейфа в семейную жизнь по указке из «органов». Девушка Наташа жила неподалеку, поэтому они отдыхали в чекистской квартире кооператива «Красный подорожник» в обеденное время, заодно и питаться там было приятнее, чем в столовке. Так он отомстил всем: мужу любовницы, через которого по протекции либерала он был устроен на эту гнилую работу; жене, которая радовалась прибавлению в семейном бюджете и продовольственным заказам по пятницам; да и самой работе, лишив коллектив еще одной трудовой единицы – полюбившая его женщина Лена вместо работы то бегала Вадиму за чаем или кофе, то прихорашивалась, то просто глупо улыбалась и мечтала, глядя в его сторону. А потом, когда Вадиму надоело всем мстить и он завязал с обеденными перерывами вне рабочего помещения, эта самая Марина плакала в туалете, выходила нервно курить в корридор и вообще стала мучаться мигренями и брала один бюллетень за другим, да еще грозила самоубийством на нервной почве. Еще изводила дурацкая привычка Наташи названивать ему домой и просить жену соединить ее с Вадимом. Жена любила играть с ним «в прятки» и так никогда и не призналась, что догадывалась об его изменах, спокойно протягивала ему трубку и говорила: «Тебе звонят с работы, по-моему, Лена?»
Да, эта Марина или Лена, а может – Наташа запомнилась ему не своим скучно-избитым именем, а упоительно звучащей фамилией Халва. Фамилия была по мужу-чекисту кавказкой национальности, что было просто дивно, такой засахаренный вариант Берии, рахат-лукум Застоя. Вадим любил подставлять эту фамилию в воображаемые ситуации: Халва ведет допрос диссидента; Халва расстреливает мирную демонстрацию кришнаитов, вышедших на Красную площадь с образками поющего и танцующего Кришны. Халва на докладе у Андропова. И что-то весьма неприличное ненароком стало проситься на его язык, а позже и на бумагу.
Еще в своем отрочестве он зачитывался томами «Тысячи и одной ночи» – единственной сексуально ориентированной литературной энциклопедии, вышедшей в советские времена. Как правило, каждая сказка заканчивалась словами «и он вонзил свой финик в пшеницу». Были ли эти слова в оригинальном арабском тексте – кто знает. Может, это советский переводчик попытался заменить нормальные слова псевдо-восточными терминами, но богатое воображение Вадима после этой загадочно-сказочной фразы толкало его к рукоблудию. А после совокуплений с гражданкой Халвой у него родилось более похожее на восточный лад сравнение, чем с житным золотом российских полей пшеницей. Получалось гораздо красивее: «и он вонзил свой финик в халву». Правда, смущала своеобразная несуразица – попробуй вонзи финик в железобетонный кирпич халвы, и финик обдерешь, и халву раскрошишь. Вроде бы даже получился намек на несостоятельность, что было неприятно и явной напраслиной, он еще помнил пшеничную податливость той Халвы. С другой стороны, была и приятная неожиданность – фамилия ее мужа-чекиста приобретала другие очертания – «ну, ты и халва!».
От общей бескрайней скуки работы в советском учреждении в промежутках между дописыванием своей диссертацией и уроками санскрита Вадим начал сочинять неприличную повесть в стиле модерн последних годов застоя под названием «Народно-восточные сказки о финике и халве». Основной канвой повести были любовные истории, случившиеся в одной очень сладкой стране. Главой сладкого государства был шоколадный зайчик, позволявший во время католической пасхи всем своим подданным лизать фигурки с изображением своей задницы. Первым приближенным к себе министром он назначил председателя Конфетно-Грильяжного Бисквита, генерала Халву. По праздникам колонны демонстрантов проходили по площади и кричали: «Зайчику вечное лизание, хвала Халве!!!» Генерал пытался запретить традиционное для народного творчества окончание сказок «и он вонзил свой финик в халву», справедливо полагая, что это дискредитирует власть в его лице. Сказателей, незаконно рассказывающих «про это», ловили и пытали ими же «накарканным» методом – заставляли всаживать свои «финики» в горячее варево свежей халвы или раскалывать куски уже старой, засохшей. Но ничего не помогало – по городам и весям люди собирались и судачили о своих любовных победах, заканчивая любую лирику или похабень традиционной моралью из рассказанного – «вонзил… в…». И все понимали, что значат эти точки. Пока мудрый правитель не догадался о самом простом методе избавления от крамолы – он вызвал к себе генерала и трахнул его, после чего учредил ордена славы – халва первой, второй и третьей степени, то есть возвеличил культурный архетип до государственного признания…
Этот похабный стеб можно было продолжать без конца, но сочинять дальше про Халву стало скучно, сказка больше не казалась ему оригинальной и смешной, а звучала все больше плоской и пошлой, так же пошло было бы продолжать трахать безобидную жену Халвы на обед, пришлось переходить на сухомятку. Привычная еда отбила интерес к кулинарно-гэбешным фантазиям. Но ежедневная работа изматывала своей непроходимой скукой. Как же было ску-у-чно!
Вадим мысленно вернулся к загадке буддийского монаха и продолжал думать над решением «му». В перерывах между раздумьями, повестью, личной жизнью и санскритом ему приходилось работать над плановыми заданиями родного НИИ, переводя какой-то бред – информацию о зарубежных странах по заказу министерства: «Если вы окажетесь в командировке в Канаде зимой, то проследите, чтобы колеса вашей машины были из шипованной резины». Кому это нужно? Если это памятка министру, то не будет он проверять шины в Канаде, если механику при министерском кортеже, то он и без моего перевода с английского знает, какая должна быть резина. Получается, что этот советский бред даже более фантасмогоричен, чем мое «му» или сказки про Халву, но над этим я размышлять всю жизнь вплоть до своего коммунистического просветления не намерен, решил для себя вопрос трудовой этики Вадим.
Этот «сюр» продолжался и дальше, когда он стал соискателем в Институте мировой литературы по Набокову. Устав от быстро меняющегося политического и идеологческого ландшафта в стране, ученый совет ИМЛИ даже не среагировал на то, что местом работы соискателя по ране запрещенному писателю Набокову является какое-то НИИ при Министерстве лесной и бумажной промышленности. Какое это имело значение теперь, когда земля под ногами трещит и расползается, как при самом страшном землетрясении, и рушатся казавшиеся незыблемыми устои? Лес рубят – щепки летят, может, в этом и есть сермяжная логика, и не случайно именно это министерство выполняло теперь роль санитара леса под названием «совок»?
Ах, как славно быть кандидатом наук, заниматься Набоковым и уйти от халва-халявного министерства в мир высокого литературоведения! Старший научный сотрудник Института мировой литературы – это вам не переводчик-стендист на ярмарках ВДНХ. Стало скучно решать загадку «му» и хлопать одной ладонью. Да и с «ахимсой» (не нанесение вреда живому. – буд.) что-то не заладилось. Кстати, в буддизме об ахимсе говорилось в основном по отношению к жучкам, комарам да тараканам, которые все были суть божьи твари, и их ни в коем случае нельзя было убивать. А вот, к примеру, о женщинах он ничего не находил – насколько большим грехом было бы, скажем, ударить жену или довести ее до слез другим способом? Считалась ли жена тоже живым существом, которое надо было бы жалеть не меньше, чем комара? Вадим внимательно читал палийский канон в переводе на английский язык, но ответа на этот, казалось бы, простой вопрос не находил. Сейчас он все больше стал садировать своего домашнего кота, когда тот попадался ему под руку (про котов буддисты ему тоже ничего не говорили). А тут однажды даже шмякнул бедолагу башкой о стену, потому что был в гневе и не мог найти, куда подевал свою недописанную рукопись, хотя что-то подсказывало Вадиму, что этим самым он нарушил свой путь к нирване. Жена была невольным свидетелем этой сцены и потом долго рыдала, уверяя, что оплакивает не только и не столько кота, сколько самого Вадима. «Но одной вещи я вам никогда не прощу – ее собачки, несчастного зверька, которого вы повесили собственноручно, покидая Париж», – это было в ее прощальной записке перед тем, как исчезнуть. Вроде бы бред написала, но что-то очень знакомое звучало в этой фразе. – Где-то я уже слышал эти слова? Но что они значат в отношении меня или наших с ней отношений? Какая собака? При чем здесь Париж? – мучился догадками Вадим. Потом, на допросе у следователя, куда Вадима пригласили по заявлению родителей жены о пропаже дочери, он вдруг вспомнил под стрессом, кто и когда произнес эти слова и почему именно они запомнились его жене. И всю оставшуюся жизнь он старательно избегал перечитывать этот далеко не самый лучший, а потому позабытый рассказ Набокова «Как там, в Алеппо».
Все три дня в Праге он думал о том, на что было бы лучше потратить те иностранные копейки, которые ему позволили поменять официальные власти. Совет жены – «потрать на чешское пиво» – был заманчив своей простотой, однако было жалко тратить на то, что он и так попробовал в светлые времена застоя, хотя бы только в бутылочном виде. Да к тому же он и в самом деле полностью «завязал», и бутылка, а тем более запотевшая кружка настоящего чешского пива могла оказаться тем триггером, после которого захочется опять попробывать виски, а там и до водки было рукой подать. Шмотки на такую мелочь купить было невозможно, о такой глупости, как игрушки или жвачка детям, ему даже в голову прийти не могло. А потратить надо было, не везти же эти тугрики домой и обменивать их обратно на рубли. И тут – о, чудо! – он увидел в церковном киоске того храма, где должна была состояться рождественская служба, то, что как раз укладывалось в бюджет и было даже более нелепо по трате, чем пиво – маленький серебряный ангелочек висел на тоненькой серебряной цепочечке. Все было такое хрупкое, чтобы вес серебра не превращал маленький сувенир в сокровище, оставляя его на уровне дешевеньких побрякушек. Надпись же на ярлыке подтверждала, что вещица действительно серебряная, то есть не очевидная дрянь. Вадим небрежным жестом достал свои дозволенные советской казной бумажки с видом человека, подающего на чай то, что осталось от огромного заплаченного счета. Старушка за прилавком радостно залопотала по-чешски и одарила его маленькой коробочкой, внутри которой на маленькой велюровой подушечке лежал ангелочек.
– Машенька, у меня для вас, юная леди, есть настоящий рождественский подарочек, – протянул к ней ладонь с коробочкой Вадим. Глаза девочки, и без того по-детски большие и открытые, вообще выскочили из орбит.
– ???
– Посмотрите, посмотрите, это как елочное украшение, но с религиозной начинкой.
Машенька осторожно вынула ангелочка, ничего особенного в нем не было, но внимание к себе было приятно.
– А теперь мы оденем его на шейку, пускай болтается рядом с крестиком, там ему самое место, – не переставал суетиться Вадим.
Девочка стояла очень серьезно, покорно подставив шейку под цепочку. Вадим убрал с затылка нежную завитушку ее волос, на которую любовался во время первого вечера в храме, и застегнул замочек.
– Вот и все, это на память о том, как мы славно спраздновали католическое Рождество в бывшей столице Римской империи. Когда-нибудь, когда ты вырастешь и снова окажешься в Праге – а я уверен, что чем дальше, тем легче будет путешествовать из страны в страну, – ты скажешь своим детям: «Вот в этом храме много лет назад один не очень религиозный, взрослый, одинокий человек был покорен моим благочестием и решил во что бы то ни стало с этих пор подвергнуть себя испытаниям и стать святым. А когда это случилось, то он решил проверить свою святость и залез в зоопарк в клетку ко львам, чтобы проверить, съедят они его или нет, как же еще можно проверить свою святость? Окончания истории, дети, я не знаю, ходили какие-то слухи, но все это недостоверно». Я тоже не знаю окончания истории, – улыбнулся девочке Вадим.
Машенька засмеялась, представив себе эту картинку, только что нарисованную странным сказочником, но в этом момент ее позвал шкипер, отправлявшийся с остатком семьи на экскурсию по городу. Она вежливо поблагодарила Вадима и, забыв обычные приличия, в три прыжка преодолела расстояние от того места в храме, где ей только что надели цепочку, до собиравшихся возле экскурсионного автобуса паломников из России.
Вот и все, валюта больше не давила карман. Теперь до границы он не сможет даже свежей булки, если захочется, купить, но ничего, оставались еще консервы и крекеры, да еще бесплатные обеды Армии Спасения, подсуетившейся приехать на это общехристианское богослужение.
Шкипер был в шоке от подарка и не знал, как сказать девочке, что ни ангелов, ни даже крестиков нельзя принимать от незнакомых взрослых дяденек, тем более что далеко не все они могут оказаться добрыми сказочниками, но решил отложить серьезную беседу до приезда в Москву, не портя девочке праздника.
– Какая беда, что мы не заметили, как наша малышка подросла. Теперь только и жди неприятностей, грозящих ей со всех сторон. Главное, надо суметь донести до нее все сложности окружающего мира, одновременно не раня ее душу, не озлобляя и не сея излишних страхов. «Береженого Бог бережет», – говорят в таких случаях, но как уберечь, что сказать этому «брату по вере» – спасибо или дать ему в жидовскую морду, чтобы не подходил к девочке? А может, он и вправду ничего плохого не замышляет, или у него дочка погибла и он в память о ней старается? Боже, боже, помоги разобраться, – думали родители Машеньки уже в Москве, стараясь заснуть в новогоднюю ночь, пряча друг от друга свои одинаковые мысли о звонке велико-возрастного экумениста.
А тогда до Нового года оставалась почти неделя, и действующие лица этой истории были еще в Праге и только ожидали того, за чем приехали – рождественнского богослужения. И вот через пару дней после приезда началась долгожданная служба. Из-за наплыва христиан со всей Европы службы не только велись в храмах, но и транслировались на площадях перед ними. В том храме, где были приехавшие из России паломники, было многолюдно, и Вадим предпочел остаться на улице. Во время коленопреклоненной молитвы он увидел неподалеку от себя «шкипера» с семейством. «Шкипер» был явно в экстазе и уплывал вместе с молитвой в горние выси, а Вадим переглянулся с Машенькой и тихонько одними губами прошептал ей: «Бежим отсюда». На полусогнутых ногах, спинами вперед они начали отступать от площади и, только вырвавшись из окружения, взялись за руки и побежали вниз с холма, на котором проходила служба. – Куда? – весело прощебетала девочка. – А, не все ли равно, если сегодня Рождество и непременно должно что-то произойти, – тут же добавила она сама себе. Бежать было легко, на улице в это сумеречное время становилось холодновато, и бег согревал, грели и руки партнера по бегу.
– Смотри, Машенька, как красиво вокруг. И ни души, все, наверное, по церквям празднуют, однако в окнах горят свечи, и город становится нереально красив, тем более такой Город.
В одном из старых домов на первом этаже свечи были какие-то другие. То они полностью затухали и окна погружались в пугающую темноту на фоне общей световой радости, то вдруг, наоборот, превращались в миниатюрное подобие салюта – раноцветные шары и звезды попеременно вспыхивали, не залетая выше оконной рамы, их заменили другие вспышки, выпущенные залпом из невидимых маленьких пушечек. Машенька давно уже перестала быть набоковской девочкой и перешла в другое измерение, в другую сказку – Щелкунчик, мистерию германского склада. За окном старого дома, которое так привлекло внимание беглецов, стояло страшное создание в костюме венецианского карнавала – бледное лицо-маска с длинным носом, черная треуголка и плащ. Белой перчаткой он махал Вадиму и Машеньке, приглашая их внутрь.
– Пошли? Или боишься? – спросил Вадим девочку.
– Сегодня я ничего не боюсь. К тому же, гляди, это какое-то официальное шоу, – показала Машенька на афишу, висевшую на подъезде дома.
«Тоталитарный театр Виктора Кифалиди», – было написано русскими буквами на афише. Приглядевшись, Вадим увидел, что это была не надпись, а вырезанные буквы из заголовков советских газет. Сверху буквы составляли название театра, а ниже из маленьких букв разных газетных шрифтов была выложена мозаика, напоминающая портрет Сталина, но это был какой-то оптический обман. Подойдешь поближе – и эти же буквы становились рисунком ангела с длинной трубой, подальше – опять проступал Сталин уже со своей курительной трубкой.
– Чертовщина какая-то, – подумал Вадим. – Опять старичок Хармс постарался.
Но, несмотря на это, он решился войти, по-джентельменски или из трусости пропустив вперед себя девочку.
Существо с пустыми глазницами встретило их у входа и молча указало кружевной перчаткой, куда проходить. Это была большая гостинная, совсем не напоминающая театр, с круглым столом посередине и со скатерью с бахрамой на нем. Сверкнул перстень на руке, указавшей авантюрной парочке на их места за столом. Существо тоже село с ними на третий стул, четвертый же стул отодвинуло, а потом опять придвинуло к столу, будто посадив к ним в компанию еще одного персонажа.
Тихо звучала музыка, мелодия была очень знакомая, но никак не удавалось ее ухватить и разгадать. Над столом висела большая люстра, которая по знаку перчатки стала опускаться ниже и оказалась неким подобием не то волшебного корабля, не то Ноева ковчега. Внутри были напиханы маленькие человечки из спичек, некоторые были одеты в бумажные платья, на других были начертаны знаки или татуировки. Два человечка соединили свои ручки-спичечки, а к их спинам, как вязанки дров, были привязаны свернутые в маленькие рулоны бумажечки. Перчатка с перстнем протянула человечков Вадиму с Машенькой. Чтобы разделить их сросшиеся ручки, пришлось чиркнуть коробком и поджечь селитру на маленьких кулачках. Ручки быстро вспыхнули и успели догореть до локтей, пока не были стремительно погашены белой перчаткой, оставившей на себе обугленный след после тушения. Каждому из посетителей досталось по куколке, даже четвертому стулу была предложена одна татуированная фигурка без бумажки на спине.
– Зачем ей бумажки, если все написано на самой спичечке, – догадался Вадим, и существо в маске в знак согласия кивнуло в ответ.
Вадим положил свою куколку в карман куртки, Машенька сделала то же самое со своей. Потом их пригласили на диван в углу. Перед диваном стоял шкаф, в котором в дорогих гостиницах обычно бывает телевизор. Вадим это знал, потому что приходилось работать переводчиком для разного класса людей, в том числе и таких, какие селятся только в номерах люкс гостиниц Интуриста.
– Ну, что ж, можно и телевизор посмотреть, – решил Вадим от безысходности, хотя и не хотелось в такой сказочный вечер просидеть за экраном. Машенька тоже горько вздохнула, но подчинилась правилам хозяина.
Существо открыло шкаф, но там, как в каморке у папы Карло за нарисованным на холсте очагом, был не телевизор, а красный бархатный занавес с золотыми кистями и гербом Советского Союза на ламбрекене. Зажглись огни маленькой рампы, и занавес под уже узнанную мелодию – это было симфоническое исполнение в замедленном темпе песни «Дан приказ ему на запад» – раздвинулся.
Трудно описать все, что находилось на сцене, это была смесь между большой пионерской линейкой (в каком-нибудь привилегированном лагере, типа «Артека», а не того заводского, в котором Вадим учил пионеров мастурбации), первомайской демонстрацией на Красной площади и величественной церемонией жертвоприношения где-нибудь у ацтеков, известной Вадиму по книге «Дочь Монтесумы». На заднике декорации было нарисовано чье-то стилизованное лицо с пустыми глазницами, как у существа в венецианской маске, но у этого лица были усы, а во рту торчала гигантская курительная трубка. В центре сцены была круглая площадка с флагштоком, а вокруг ровными рядами стояли голенькие спичечные человечки. Существо в маске утробным голосом объявило себя – это и был местный Карабас-Барабас, – «директор тоталитарного театра Виктор Кифалиди». Он ударил в гонг, и действие началось. Один из спичечных человечков прошагал к флагштоку и поднял флаг, и все человечки обрадовались, засуетились, подняли свои ручки-спички вверх, держа в руках плакаты, на каждом из которых было по одной литерной газетной букве «А» красного цвета. Потом человечек обошел флагшток и по красной ковровой дорожке направился к заднику сцены. Глаза у головы с усами зажглись красным зловещим огнем, а из трубки повалил дым. К трубке с площадки поднималась высокая лестница, напоминающая фрагмент пирамиды ацтеков. Человечек подошел к трубке и смело шагнул в ее жерло. Спичечные человечки испугались и лихорадочно, вразнобой стали поднимать свои плакатики с литерной буквой «У» черного цвета, музыка «ей – в другую сторону» звучала тревожно и похоронно с преобладанием ударных инструментов, как в траурном марше. Наконец глаза у монстра и его трубка затухли, флаг на флагштоке был спущен сам собой, стало тихо. Человечки, до этого испуганные и суетные, опять успокоились, пришли в себя, а затем опять обрадовались и уже все вместе под четкие удары гонга стали поднимать свои плакатики с буквой «А». Это был апофеоз спектакля. Занавес закрылся, существо вежливо раскланялось и указало перчаткой на выход.
– Потом подумаю, что это было такое и как этот театр оказался на нашем пути, – сказал сам себе Вадим, взял Машеньку за руку, и они побежали смотреть праздничные огни города с Карлова моста. Оглянувшись в последний раз, Вадим увидел, что на афише опять проступил архангел с длинной музыкальной трубой, в серебряном свете луны казавшийся копией ангелочка-херувима на Машенькиной шейке.
– Какой идиотизм! Я превращаюсь в набоковского персонажа, путешествующего по своей жизни, как по его книгам. Даже чудное имя девочки – Машенька – звучит плагиатом. С другой стороны, естественно, что набоковеду нравится Машенька, специалист по Достоевскому должен хватать за зад проходящих мимо Сонечек, а лермонтовед насиловать и садировать всех Белл без разбору. Слава Богу еще, что она не Лолита! В ней нет ничего от порочной сексуальности малолеток, чиста как ангел, умна не по годам, вот и вопросами веры интересуется, а не просто соблюдает ритуалы ради моды, и нет в ней ничего бабьего и даже ничего нимфеточного. Да и я – не Гумберт Гумберт, мне совсем не надо от нее ничего плотского, даже никаких якобы невинных прикосновений, нет желания ее на коленках покачать, в общем, никакой клубнички. И на мой сексуальный идеал японки она никак не смахивает – простая русская девочка, русая головушка, в раскрытых глазах нет тайны. Девочка явно домашняя, ничего грязного не видела и не испытала, так что и излома в лице как не бывало. Пускай это дико звучит, но я хочу с ней дружить. Я хочу делиться с ней своими секретами, и чтобы и она мне шептала свои на ухо, только мне одному рассказывала свои тайны. Чтобы мы шептались и понимали друг друга с полуслова, а непосвященному невозможно было бы угадать, о чем это мы шепчемся. Я бы научил ее смеяться, как моя японская нянька, – тихонько, прикрывая рот ладошкой. Я бы спросил у нее, что она знает про себя, про меня? Вот и психиатр говорил мне, определись, узнай, кто ты? Как будто это так просто, как будто я всю жизнь не посвятил этому. И что в результате? Бегаю, чтобы узнать ответы на вопросы, за маленькой девочкой, вдруг она вынет из ящика с лотерейными шарами какую-то очень важную для меня цифру, которая все и объяснит.
–
После самоубийства близкого друга-наставника у Вадима долго не было дружеских привязанностей, пока не появился Алик, его «альтер-эго». Все, что было у Вадима, было и у Алика, только в утрированой форме: волнистые волосы у первого становились потоком кудрей у второго, легкий цинизм Вадима у Алика был откровенным сволочизмом, один был просто плохим, другой – гораздо хуже, чем просто плохой. Вадим был непонятной полукровкой и мучился от этой неопределенности, Алик же был вполне определенным евреем, смеявшимся над Вадимовыми комплексами национального самоопределения: «Старик, зачем тебе все это надо? Ты же не собираешься отделяться и требовать суверинетета? Ну и живи, как все, а если сможешь, то и лучше, чем все». Алик учился в музыкальной школе по классу скрипки. Футляр от скрипки был маленький, кататься с горок зимой на нем было неудобно, поэтому они накидывались на виолончелистов и контрабасистов, били их и на время отбирали инструменты, интересуясь не внутренним содержанием футляров, а их формой, более пригодной для подростковых задниц, чем скрипичные. Кататься с ледяных горок на отобранных струнных было весело, главное, надо было правильно рассчитать время, чтобы и получить удовольствие, и успеть смотаться до прихода родителей жертв.
Алик был смелее, завершеннее – все плохое, о чем только успевал помыслить Вадим, приходило на ум и Алику, только он воплощал все в жизнь, не мучаясь дурацкими вопросами. Когда им не хватало денег, Вадим только подумывал продать что-нибудь из дома, Алик же просто смел однажды с полки у Вадима полное собрание сочинений Майн Рида, моментально продал это подростковое сокровище в подворотне, и они гульнули на «Всадника без головы» легко и не напрягаясь, всадник-то был без головы, чего его оплакивать? К книгам Алик относился уважительно, осознавая их ценность в эпоху дефицита, и Вадим был не единственной его жертвой, опустели полки и у других их общих друзей. «Всему хорошему, что есть на мне, я обязан книгам», – было любимым изречением Алика в то веселое, беспечное время обоюдного безголовья. Вадиму Алик был нужен, как и догадался психиатр, как Карлсон Малышу, на его фоне можно было быть белым и пушистым, его действия шокировали даже Вадима. Он осуждал Алика то мысленно, сравнивая с собой в лучшую для себя сторону, то вместе со своей матерью, которая после продажи дефицитного Майн Рида ожидала от Алика любой пакости, то с общими друзьями, так же завидовавшими Аликовой легкости, как и Вадим. И каждый раз получалось, что Алик преподавал ему урок – только ведь успел его осудить за что-то, как сам повторял тот же проступок, уже не осуждая, но оправдывая себя, что его обстоятельства для совершения подлости были гораздо серьезнее, чем Аликовы, да и подлость была кто-то пожиже, чем у Алика, может, даже совсем и не подлость, так, грешок небольшой… – Это проклятье какое-то, – думал об этом Вадим. – Вот уж действительно, не судите, да не судимы будете, и – опять повторял все за Аликом, как тень, вынужденная повторять жесты хозяина, даже самые неприличные из них.
Эта дружба-соперничество стала главным смыслом их жизни на долгое время. Повзрослев, они, как молодые лоси, сцепясь рогами и упершись копытами, стали соревноваться за женщин. Вадим опережал Алика по очкам – не успеет тот скадрить новую кралю, Вадим шепнет ей на ушко стишок, а сам отвернется в сторону, будто задумался о чем-то, и дева падала к ногам последнего романтического героя.
Алик первый уехал в Москву – поступать в консерваторию. Не долго думая, женился на москвичке, приобрел московскую прописку и фамилию Иванов, уверяя, что в первый раз на вступительных экзаменах его специально срезали как еврея. Трудно сказать, что было действительной причиной его провала – национальность, которой в московской консерватории было некого удивлять, или ежедневные выпивки по поводу счастливой удаленности от родительского ока, но на следующий год абитуриент Иванов прошел конкурс и стал успешно учиться, а потом даже стал лауреатом нескольких международных конкурсов. Его учителя, пережившие страшные годы репрессий, не осуждали молодое дарование за смену фамилии, в годы их молодости такое, правда, не практиковалось, но, может, они тогда были просто глупее нынешних? Алик смеялся: «В анекдоте говорят, это который Иванов, который по матери? А я нет, я по матери Рабинович, по отцу – Гольдфарб, а Иванов по убеждению».
Женитьба на Татьяне Ивановой, костюмерше из Большого театра, была недолгой, но принесла ему бесконфликтную фамилию, связи в московских около-музыкальных и околотеатральных кругах и одну из двух ранее принадлежавших Татьяне комнат в коммунальной квартире. Каждая последующая за костюмершей жена Алика брала его фамилию Иванов, которая доставалась и их совместным детям, а также детям его новых жен от их предыдущих браков. Так Алик пытался «иванизировать» Москву, которая, по его словам, совсем «ожидела и обармянилась». Бывшая жена Татьяна бесилась от этого гораздо сильнее, чем от потери комнаты в коммуналке, и подала на него в суд, чтобы лишить его честной фамилии, однако суд иск отклонил, объяснив, что Алик имеет на эту фамилию все права, вплоть до передачи ее своим брачным и внебрачным детям.
Вероломный поступок Алика по отношению к симпатичной костюмерше возмутил Вадима, но осесть в Москве очень уж хотелось. Вадим тоже мечтал о покорении столицы, но пока перебивался на квартире у другого своего друга детства, проживая в Москве на птичьих правах. «Женись, старик, – посмеивался искуситель Алик. – И запомни: земля имеет форму шара. Зачит, все должно быть на шару!» И вот когда впервые случилось с ним ТО САМОЕ, с приходом нечистой силы наяву, которая копошилась по углам, высовывала язык и вполне зримо насмехалась над ним, а искусители из Конторы тоже указали путь к женитьбе, тогда и нашлась добрая душа, влюбившаяся в красавца поэта из провинции. И была свадьба с хлебом и солью, и дефицитная колбаса из тещиного магазина, и отдельная комната для молодых с кроватью-периной. «Маленькая Вера» – так назывался этот период жизни Вадима, хотя жену звали другим именем. Как ее звали, жену-то? Люба? Люда? Лида? Точно, что не Вера, Вера была у Набокова. Вообще, у него была странная особенность не помнить имен женщин, с которыми ему приходилось столкнуться по жизни, потому что имена эти не несли какой-то особенной окраски. Он запоминал только то, что отличало этих женщин от других таких же ненужных, бессмысленных созданий, как это было в случае с Халвой. Имя официальной жены было трудно забыть – оно было вписано в документ, свидетельствующий об их удачном расторжении брака. Вадиму, однако, нравилось играть с этой забывчивостью – Лена – не Лена, Марина – не Марина, потому что на самом деле у первой жены было одно только настоящее имя – «Московская прописка», а у гражданки Халвы – «Секс с женой врага в обеденный перерыв на работе». Такие же описательные имена он мог дать любой из своих бывших подруг. Ему тогда показалось смешным, что по-японски все эти описания могли бы, наверное, быть записаны парой неприличных иероглифов. Так что с первой из череды жен все было очень просто, как у Алика, только Вадим не сироту обидел, а все ее мещанское семейство нае..л. И фамилию после первого брака оставил свою, не стал красть у магазинной братии их честь, Двинский было лучше, чем Неделькин, это был не тот выбор, как между Рабиновичем и Ивановым. Упиваясь своим благородством, он даже на квартиру не замахнулся и ушел от «Маленькой Веры» сначала в «Сладкую жизнь» с пайками из спецраспределителя, а потом уж к той, что из «Зеркала».
Прошло совсем немного времени, когда по количеству разрушенных браков и брошенных детей у друзей-соперников настал паритет. Алик, правда, в отличие от Вадима делать детей любил по общей жизнерадостности натуры и полному отсутствию каких-либо угрызений совести по оставлению их на попечение бывших жен. Как и в подростковые годы, друзья продолжали устраивать соревнования по частоте кончаний и долготе процесса, для чистоты эксперимента в таком случае брался один и тот же объект, которого сношали, чередуясь, по одиночке, либо занимаясь менажем-а-труа. Алик даже ухитрился переспать с одной из жен Вадима, за что Вадим увел у него девушку, на которой тот собирался жениться, и женился на ней сам. Теперь перевес был явно на стороне Вадима, что было Алику очень сложно пережить, они всерьез и надолго поссорились, но продожали следить друг за другом через общих знакомых.
Затаившись на Вадима, Алик снова женился и, пока коварный друг не овладел его новой законной половиной, увез ее в Израиль. На интервью в посольстве фамилия Иванов произвела нехорошее впечатление, Алик же ухитрился и это использовать как один из доводов в пользу выезда: «Они (коммунисты!) заставляли нас даже имена свои русифицировать, иначе бы мне не дали ни учиться, ни работать по специальности, не то что в международных конкурсах участвовать!» Аргумент подействовал, однако, приехав в Израиль, Алик почему-то не торопился поменять свою фамилию назад на Гольдфарба или хотя бы Рабиновича, а упорствовал в своей русификации – продолжал пить водку по-черному, есть и свинину, и некошерных чешуйчатых морских гадов, а вместо кипы носил украденную где-то по пьяни в гостях тюбетейку и на иврите учил только те слова, которые по звучанию напоминали русские ругательства. Это не способствовало его вхождению в новую жизнь, но нельзя сказать, что его сильно огорчало. По сравнению с его другом детства Серегой-саксофонистом, игравшим ныне в нью-йоркском метро, летом жившим на скамейках Брайтон-Бича, он был «в порядке» и, по его словам, «обуржуазился».
В стране обетованной к общим неприятностям добавилось то, что каждый пятый из приехавших из России эмигрантов был дантист, каждый десятый – скрипач, да еще добрая половина дантистов сами играли на скрипках. Дантисты приглашали скрипачей учить своих чад играть на скрипке, а скрипачи приводили своих детей лечить зубы к дантистам, что стоило дороже, чем их частные уроки музыки. Жить стало тяжело, и Алик, спасаясь от ракетных ударов Саддама Хусейна, уехал с семьей в Голландию, предав свою историческую родину, за что и был лишен израильского гражданства (а надо было его лишать еще раньше, раньше, за одно только ношение на голове тюбетейки вместо кипы, ведь ясно было, что за фруктик этот Иванов по паспорту! – злорадно посылал эмоциональные пасы Вадим тупым израильским бюрократам). В Голландии скрипачей такого класса и такой школы было гораздо меньше, чем в утрамбованном музыкантами Израиле, а международных конкурсов в миниатюрной старушке Европе было так много, что ученики не переводились. На одной такой ученице, японке, Алик и женился, предварительно оставив свою очередную жену с очередным ребенком.
Эта последняя, дояпонская, жена Алика была по-настоящему хорошим человеком и в кругу общих друзей в России была известна под прозвищем «Душечка». Наверное, так оно и было, только жены имеют глупую привычку стареть, а для Алика это было неприятным открытием, предыдущие жены за короткое время их совместного брака состариться не успевали и оставались в памяти молодыми и красивыми, как костюмерша Иванова, хотя и испортившая ему жизнь бесконечными судами и коммунальными разборками. Как бы то ни было, Алик в знак своей признательности за совместно прожитые годы пригласил «Душечку» на свою свадьбу с японкой, чтобы как верный друг и почти единственный его родственник она смогла оценить неизменность вкуса своего мужа, теперь уже бывшего. Наталья, как и подобает настоящему другу, на свадьбу пришла, и Алик успел порадоваться, как хорошо она сохранилась, несмотря на свой возраст и прогрессирующее малокровие. – Не зря я на ней почти десять лет был женат, все-таки есть в балеринах настоящая одуховореность и стать, не то что в костюмершах или стюардессах, – с удовольствием подумал он.
Свадьба проходила по каким-то адаптированным к Западу японским традициям, описать которые почти невозможно, потому что сами японские родственники выдумывали эти традиции на ходу, боясь показаться европейским гостям провинциальными азиатами. Бывшая жена Алика тоже произнесла тост, но сделала его по-русски, поэтому приглашенные переводчики с английского и голландского языков на японский, воспользовавшись удачным моментом, накинулись на угощение.
– Говорят, в Японии есть гора, куда старики уходят умирать, чтобы не мешать молодым жить и не быть лишними ртами в доме. А вот есть у вас такая гора, куда уходят умирать старые жены? Фудзияма?
Услышав среди всей этой непонятной славянской абракадабры знакомое сочетание звуков, японцы встряхнулись от напряжения и радостно закивали головами: «Фудзияма, Фудзияма». – «Здесь, в Голландии, гор нет, сплошная равнина, как подставка для кубиков „Лего“, из которых строят дома и машины, куда же мне здесь идти?» – «О, „Лего“, гуд», – подхватили переводчики, ухватив суть дела, понимая, что речь идет об игрушках для будущих детей Алика и японки. Потом она перевела взгляд с Алика на невесту и добавила по-японски: «Райнэн-но коно хи мо иссё-ни вараттэ иё». Для Алика перевела: «Давайте ровно через год посмеемся вместе», эту фразу японские психологи рекомендуют говорить девушкам при первом серьезном свидании, что ж, давайте. «Душечка» очень сомневалась, что через год Алику и его японке будет до смеху и до кубиков «Лего», поэтому даже сама подивилась глубокомыслию совета японских мудрецов, хотя тост «Горько!» тоже не дураки придумали.
Фраза, сказанная по-японски, довела до радостного ажиотажа родственников невесты, которые сейчас думали о том, насколько их девочке повезло с женихом, если даже бывшая жена пришла так сердечно поздравить новобрачных. Алик же находился в сильном смятении. Сначала он подумал о том, какая же его бывшая жена гадюка, ее пригласили как самого близкого человека в этой чужой стране (не считая их сына и когда-то давно усыновленной падчерицы), а она хотела все испортить, про гору какую-то начала нести, про кубики «Лего». – А эта фраза по-японски? Откуда она ее знает, неужели же успела за его спиной японца какого-то подхватить? Для этих японцев ее лейкемия совсем не помеха, они к ней, как мы к гриппу, привыкли, даже, может, притягивает их эта самая лейкемия, – продолжала шевелиться в нем ревность. – А вообще-то она молодец. Фразочку-то я запишу, потом когда-нибудь пригодится.
Далекие друзья, оставшиеся в России, включая и самого Вадима, сильно осуждали Алика за развод с больной женой. Алик только посмеивался: «Давайте, осуждайте меня, а сами живите со своими старушками, бегая за молоденькими пэтэушницами. А я буду вами гордиться, но жить в открытую со своей законной молодой женой».
…Как в угаре прошло шумное, ослепительное Рождество. Наступила последняя ночь в Праге, день после Рождества Христова по западному календарю. Наутро началась суета, всех сажали по автобусам и развозили на вокзал и в аэропорт, кого – куда. Пока родные Машеньки собирали в кучку семейный багаж, Вадим успел напоследок всучить девочке номер своего телефона и спросил ее номер, так как уже тогда задумал познакомить девочку со своей старшей дочерью, ровесницей Машеньки и по странному совпадению жившей от нее на расстоянии пары кварталов. Но все это были уже пустые хлопоты, и Вадим с Машенькой больше никогда не встретятся, хотя он еще долго будет постоянно о ней вспоминать. Ах, как жаль, что они не встретятся! Это могло бы все изменить, повернуть повествование об его девяти жизнях в другую сторону, спасти Вадима Двинского от того, что придется еще претерпеть нашему экуменисту по дальнейшему пути познания самого себя…
На Новый год, когда Вадим вернулся с католического Рождества из Праги, его ждала открытка из Голландии, где Алик обнимал свою японскую жену, третьим на фото был их сын – полуяпонец-полуеврей, еще не мучимый вопросами своей самоидентификации. Сзади фотографии было написано три фразы – «С Новым годом!» по-английски, «Догоняй!» по-русски и что-то еще по-японски в русской траскрипции: «Райнэн-но коно хи мо иссё-ни вараттэ иё». – Наверное, что-то матерное, – догадался Вадим, зная, что Алик учил иностранные языки выборочно. Потом он посмотрел опять на фотографию и на нового Аликова младенца: «Интересно, этот сын Жириновского и Хакамады тоже Иванов по паспорту будет?» Хотя Вадиму было сейчас совсем не смешно, а очень даже грустно. Японка была длинная, с мосластыми ручищами скрипачки, накачанными ногами и огромными ступнями, умещавшимися в кроссовках суперразмера, но все равно это была японка! Вот это подлость, так подлость! Он же украл мою мечту, зачем ему-то японка, только чтобы мне нагадить? И при чем здесь «догоняй»? Такого догонишь! Ну, ничего, старичок, рано еще х..ями-то мериться, жизнь еще не окончена. Я чувствую, нет, я знаю, что ждет меня в моем Зазеркалье, в стране незалежных лолит, где-нибудь в Нью-Йорке, моя девушка из Нагасаки. У ней такая ма-а-а-ленькая грудь, а губы – алые, как маки, идет на маленьких ножках в шлепанцах-вьетнамках на босу ногу, в брючках-капри, обтягивающих ее плоские мальчишеские бедра и задницу с горошинку, в маечке с надписью «We can do it!» – «Мы можем это сделать!». О, йес, бэби, мы не только «can do it», но мы это обязательно с тобой сделаем, и Бог с ним, с этим вором Аликом.
И он нашел ее, правда, не в Нью-Йорке, а в Льюис-энд-Кларк колледже, штат Орегон, куда его пригласили на один семестр почитать лекции по взаимодействию культур на примере русскоязычных американских писателей Набокова и Бродского. Увидел ее смех, скрывающийся за мелкими зубами, ее узкоглазую многовековую загадочность, выпирающие мальчишечьи лопатки и сексуально изогнутую кривизну ног и понял: это она. С этого момента начнется исчисление его восьмой жизни, описанной им в дневнике орегонского периода. Впоследствии он издаст эту часть своей исповеди отдельной книжицей со странным посвящением – «Моему товарищу Свидригайлову». Позже литературоведы будут спорить, кого зашифровал Двинский под этим именем, но так и не придут к единому мнению. Однако все это случится позже, позже. Не торопись, читатель! Мы все-таки должны сначала узнать о том, как один начинающий набоковед искал свой путь в обретении духовности и своей религиозной идентификации, что и привело его в одна тысяча девятьсот восемьдесят каком-то году справлять Рождество в Праге…
…Тогда в Праге он и не мог себе представить, как и где будут продолжаться его поиски – самого ли себя, набоковской ли бабочки, смысла первого поцелуя и последней любви, а главное – поиск путей спасения себя от себя самого. Вадим с грустью покидал полюбившейся ему европейский город – первое заграничное впечатление своей жизни. Он ехал в том же поезде, что и семья Машеньки, но «шкипер» внимательно следил за девочкой, и Вадим даже боялся посмотреть на нее, проходя мимо их купе, уже за один такой взгляд могло последовать нежелательное действие со стороны ее отца. Вот и все, вот и окончилась рождественская сказка. Ох, как не хотелось возвращаться к родной кириллице на официальных вывесках и неформальных заборах. Ему казалось, что даже Набокова он предпочтет сейчас читать по-английски, глубже проникая в его прозу американского периода, когда и самому Владимиру Владимировичу надо было порвать со своей русской традицией и своим прошлым. – Теперь понятно, почему ему это так легко далось, – понял Вадим, – таким образом он пытался сублимировать свое отторжение от России. Вадим тут же вспомнил, что он сам когда-то, физически оставаясь на родных просторах, все время пытался создать себе иллюзию полного отторжения от всего русского – книг, женщин, напитков, пристрастий: «Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу…» Но почему же получилось так, что, выбирая для себя одно в жизни, он каким-то образом получал совсем другое? Зачем такие бесовские штучки проделывает с ним судьба? Лучше бы я вообще никуда не ездил, чем опять возвращаться туда, откуда только и хотелось, что удрать, не оборачиваясь. Тем более что дома его ждала жена…
Жену он просил не приходить встречать. Сказал, что это совсем ни к чему, уезжал всего на какие-то считанные деньки и в состоянии сам доехать до дома. Она обрадовалась приезду, как будто расставались, по крайней мере, на год. Вадим знал, что она не будет расспрашивать его про инвалютные копейки, но, как всегда, его понесло. Ему хотелось, чтобы ей было приятно, что он поступил так, как она и предлагала, и с увлечением бывалого вруна рассказал ей о посещении пивной, которая прославилась бравым солдатом Швейком. Вадим был уверен, что врал достоверно, наверняка в Праге была такая пивнуха. Что-то он вспомнил из самой книжечки, что-то из путеводителя по Праге, в общем, получалась чудо какая правдиво нарисованная картинка. Жена поминутно поддакивала и, как всегда, видела, что он врет.
Ночью был скучный семейный секс, который Вадим преображал своей фантазией, как пресную еду исправляют специями. Только теперь виртуальные страстные объятья с бразильской проституткой Вадим заменил на нежное прикосновение к девочке-ангелу, стараясь не спугнуть прекрасное видение. Что при этом чувствовала жена, он не знал, а теперь уже и никогда не узнает. Последнее, что ему пришло в голову перед сном, были слова странного батюшки-достоевсковеда о том, что Набокову в какой-то момент было бы легче убить жену, чем развестись с нею…
На следующий день жена исчезла, оставив странную записку насчет невозможности прощения убийства собаки Вадимом. – ??? – Эта галиматья была совсем не похожа на предсмертное признание, и по мнению Вадима, была для него безусловным алиби, которое он и предъявил на очередном свидании со следователем, к тому же теперь он смог сослаться на звонок друга-алкаша Сереги из Нью-Йорка. «Может, она с ума сошла? Вот и мой друг говорит, что выглядела она как-то странно и даже не поздоровалась, делая вид, что не узнает его. Да еще эта странная фраза насчет собаки. У меня сроду никаких собак не было», – начал было оправдываться Вадим и осекся, вспомнив, откуда жена взяла цитату – в проклятом набоковском рассказе муж как раз оправдывался отсутствием у него собаки. Вадим испугался и замолчал на какое-то время. Однако в конце разговора (допроса?) он не выдержал и сорвался на крик:
– За кого вы меня принимаете? Какое право вы имеете спрашивать у меня про жену? Откуда я знаю, где она? И запомните: я известный правозащитник, занимаюсь правами верующих, у меня связи на самом верху, я вам это так не оставлю, да у меня юрист у самого мэра работает, – все больше распалялся он. – Это вы у вашего начальника ОВИРа спросите, где моя жена, я думаю, что они любовники, она когда-то мне без очереди паспорт сделала, а сейчас и сама по-скорому свалила. Так что ищите ее следы среди своих, а меня оставьте в покое, если не хотите, чтобы я на Западе рассказал, какое у нас тут бесправие творится…
Вадим был страшно возмущен таким недружественным по отношению к нему поведением жены. – Ну, ладно, от меня ушла, но как она могла ребенка бросить? – задавался он риторическим вопросом, подписывая документы для передачи родительских прав тестю с тещей. – А может, это и хорошо? Вырастет, пойдет паспорт получать, сама себе выберет, и с каким отчеством оставаться, и какую национальность носить, и кого за родителей считать. Все к лучшему…
…В ночь после таинственного исчезновения жены ему приснился странный сон, который в отличие от других его сновидений больше никогда не повторялся и не имел продолжения.
Вадиму снилась очень яркая цветная картинка, хотя на самом деле в ней было не более трех цветов – белого, зеленого и голубого – все было очень контрастно из-за яркого солнечного света, как если бы это был рай на картине Дейнеки без его любимых деталей и признаков социалистического быта. На ярко-зеленой лужайке стояли странные строения – белые стены в виде домов без крыш. Внутри домов также ничего не было, даже пола, вместо него росла трава. Несколько одиноких фигур, одной из которых был он сам, были бриты наголо и одеты в белые одежды до пят с вырезами для головы и рук. Фигур было столько же, сколько стояло белых строений. Их что-то объединяло еще, кроме абсолютно схожей внешности, которая бывает у бритых наголо, это были не мужчины и не женщины, так что слово «фигуры» адекватнее всего передает их образ. Что их связывало, Вадим не мог понять, но общались они точно не при помощи слов и жестов, хотя это нельзя было бы назвать и телепатией. Со стороны это выглядело так, как будто это был один и тот же человек, который общается сам с собой, причем не при помощи слов, а каких-то образов, целых кусков внутреннего знания, какими-то импульсами. Одновременно с этим он не мог бы сказать, что это был он один, но в разных проявлениях, так как, вспоминая сон, ему хотелось описать фигуры во множественном числе как разных людей.
Фигуры проследовали в свои клетушки домов, но непонятно, как они вошли туда, так как дверей в стенах не было. Это была та самая Комната, в которой он мог узнать правду о себе. То создание, с которым Вадим во сне ассоциировал себя, село на качели, стоящие посредине его дома, и стало раскачиваться с каждым разом все выше и выше. Боковым зрением он видел, что и в других домах происходит то же самое, но качание не было синхронным, каждый раскачивался в своем ритме и до своей максимальной высоты. И вот когда верхняя амплитуда ушла под небеса, качели на секунду задержались в воздухе, чего-то перестало хватать для дыхания, голова закружилась, как перед обмороком, и голос, звучащий через уши, но одновременно идущий как бы изнутри его же тела, спросил: «Что есть истина?» Качели пошли вниз на страшной скорости, а Вадим понимал, что он просто обязан ответить на этот вопрос до того, как они пройдут нижнюю точку. Дышать стало легче, застучало в висках, подташнивало от сильной скорости, но ответа не приходило, а он точно знал, что от этого зависит что-то очень важное, что-то, что было важнее жизни. Дикое чувство страха, ужас перед падением в бездну без найденного ответа на этот главный вопрос были настолько велики, что кожа отходила от мяса и мышц, а волосы вместе со скальпом от черепа. В последнюю секунду перед тем, как достичь низа, он успел ответить на вопрос. Картина Дейнеки сменилась «Черным квадратом» Малевича. И сквозь эту черноту он услышал слова проникновенной молитвы:
Вадим проснулся от своего крика, в холодном поту, с резкой болью в сердце, стучали в ознобе зубы.
– Наверное, это и было то, когда я чуть было окончательно не ушел в астрал, в Зазеркалье, в свою параллельную реальность, как и предупреждал меня психиатр, а может, у меня была клиническая смерть?
Самым обидным было то, что ответ на вопрос, от которого зависела его жизнь не только там, во сне, но и в данное конкретное земное время, он не мог вспомнить и сейчас только пытался догадаться хотя бы о том, правильно ли он угадал тогда или нет? Ведь если правильно, может, он смог бы получить прощение уже сейчас, чтобы перестать мучиться этой страшной ежедневной пыткой, называемой жизнь.
– Прости меня, ну, прости, я не знаю, как жить, а умереть тоже не готов. Если бы я смог только заглянуть туда, куда не пускают, и понять, что все это не мираж, не бессмысленность, не тупая запрограммированность, а что-то более осознанное… Если бы я точно верил в свободу воли и в то, что я не слепая ошибка природы, жертва неудавшегося аборта, может, все было бы по-другому? – бормотал он быстро-быстро, стоя на коленях перед кроватью.
Боль в сердце не проходила, слезы душили. Надо было жить. А как? А зачем? Тяжелее всего давались первые шаги с утра – чистить зубы, бриться, надевать свежее белье, которое скоро закончится, стиркой занималась жена, которая навсегда покинула его. Хотя если положить на одну чашу весов все мелкие удобства жизни в семье, а на другую – все остальное: несвободу и насилие, жизнь под прицелом, родительские обязанности и т.д., получается, что он остался в выигрыше. Вспомнился анекдот про мужчину, который женился с испугу, что некому будет стакан воды подать перед смертью, а умирая, смог сказать только одну фразу жене: «Пить не хочется». Вот и мне совсем не хочется пить, – подумал Вадим, – а белье вовсе не обязательно менять каждый день.
…Впервые после Праги он пришел в католический храм. Службы не было, в зале он был практически один, за исключением быстро снующих туда-сюда каких-то теней, вероятно, служителей. Он опустился на лавку и почувствовал странную усталость. В православной церкви ты всегда как бы при деле – то свечку держишь, то стоишь сам перед ликами, то кто-нибудь тебя толкнет или попросит передать свечу или записку к нужной по случаю иконе. Здесь же он был как в том напугавшем его сне – один на один с совестью (или с Богом?). По стенам шли горельефы сюжета «Распятия».
Что нашло на Вадима тогда, он не мог объяснить себе даже потом, да и за свои почти сорок лет привык к таким вот необдуманным поступкам, как и к внезапным душевным порывам. Может, он действительно был, сам не зная того, природным дзэн-буддистом – буддистом прямого действия, не в христианском храме будет сказано? Почему же он, который так брезгливо относился ко всяческим аффектациям, вдруг опустился на колени перед сценой снятия с креста? Вокруг умершего Христа стояли жены-мироносицы – Дева Мария, Мария Магдалина и другая Мария. Для него они превратились в трех ангелов-хранителей – мать, жену и Машеньку. Рядом стоял и любимый ученик Христа с окладистой бородой шкипера. Захлебываясь слезами, он пытался рассказать им то, что никогда не смог бы рассказать ни священнику на исповеди, ни следователю на допросе, ни психиатру из детства, ни самому себе при других обстоятельствах: и про свое детство с постоянно ощущаемым дефицитом любви к себе, и про жен с детьми и свое одиночество в череде браков, и про мечту о своем преображении при помощи Машеньки, и про самое страшное, что было у него на душе. Говорил, как в агонии, не следя за временной последовательностью событий, пропуская глаголы и имена, иногда только всхипывая: «А я.. а она… а потом опять…» Но Дева Мария и другие Марии и без него могли заполнять пустоты между словами и мыслями, так как душа Вадима была им сейчас полностью открыта и можно было черпать из нее недостающие в импровизированной исповеди места. И это был единственный раз в его жизни, когда Вадим находился на волосок от собственного спасения, ему давалось вечное прощение, вымоленное за него матерью, женой и ангелом-Машенькой. И уже не холодная мраморная католическая Мадонна, а живая Богородица пыталась накрыть его своим омофором. Вот он – момент прозрения! Но…
В какой-то момент Вадим полез в карман брюк за носовым платком, чтобы вытереть лицо от потока слез, и вскрикнул от боли, наткнувшись на что-то острое. На кончике пальца выступила капелька крови. Это она, дурная кровь с болезнью Гоше, из меня прорывается, – подумал Вадим и вспомнил про другую такую же капельку, но уже на Машенькином пальчике. Что это за мистика такая? Вадим еще раз сунул руку в карман и вытянул из глубины сломанного спичечного человечка из «Тоталитарного театра Виктора Кифалиди». Человечек сломался, но продолжал крепко сжимать бумажный плакатик, обагрившийся кровью из пальца Вадима. Вадим осторожно развернул бумажку и увидел, что на ней начертана черная литерная буква «У». Этот дурацкий сломанный человечек с не менее дурацкой бумажкой-судьбой разозлили его своей неуместностью в храме. Тем более, анализируя свою поездку в Прагу, он понимал, что ни в какой-такой театр они с Машенькой не сбегали, и вообще, многое из того, что он представлял себе про это странное Рождество, на самом деле никогда не существовало. Откуда же эта спичечка? Наверное, завалялась давно, когда ставил чайник на кухне, – догадался Вадим. – А бумажка прилипла от коробка.
Истерический, религиозный экстаз закончился так же внезапно, как и начался, но сейчас Вадим был абсолютно пустой внутри, как будто вместе со слезами и всхлипываниями из него вышло все человеческое дерьмо, как бы физиологично это ни звучало. Он вышел из храма, и эта пустота стала наполняться сомнениями и страхами, посторонними звуками из здешнего мира – проезжающими машинами, птичьим граем, плевками, хлюпаньем и отрыжкой чего-то, что называется цивилизация.
– А, собственно, в чем моя вина? В том, что я хотел убить отца и любил свою мать? В том, что жизнь раздражает своей бессмысленностью? В нелюбви к нежеланным детям? В том, что родился евреем, а себя таковым не считал? Или в этом самом, в том, чего не было? Ведь вот это животное во мне не я создал, и мир такой не от меня произошел. Как это в молитве сказано? «От меня это было…» Понятно, что не от меня, а от того, кто так мог про себя сказать. А если я такой нелюдь, душегуб, как называли меня тесть с тещей, пусть тогда покарает меня божья десница, пусть сейчас же, как у Островского, грянет гром, молния, и весь мир ужаснется, что живет такой недочеловек! Ага! То-то же! Все, вы все такие же, и солнце будет светить, и птички петь, потому что я – часть этого провидения. А я, кто же все-таки я?
В этот нелепый танец на ступеньках храма, в эту дурацкую чечеточку, Вадим вложил сейчас всю свою прошедшую жизнь с нерешенными вопросами: и тоталитарного монстра с всепоглощающим жерлом-глоткой, в которой пропали лучшие годы его жизни. И невозможность разгадать загадку «му». И боль от незнания своей сущности – что в нем, по словам Иисуса, погубит его, а что спасет. Да еще Набоков со своим лукавством: «это тайна, та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе». И еще многое, многое другое…
Мимо него пронеслась роскошная иномарка с затемненными окнами. Однако Вадим был уверен, что из темноты нутра машины кто-то пристально смотрит на него. Машина притормозила на перекрестке, пропуская рванувших перед ее носом пешеходов из числа рисковых.
– Вот и новые прожигатели жизни проехали. Ишь, оградились от всех своими окнами с затемнением, не догадаешься, что там у них внутри происходит – баб трахают или пьянство безобразничают, таких-то совсем не мучают вопросы души. Ну, что? Хотите знать, кто это тут за верой к католикам подался? Хотите знать, кто я? А я – экуменист из Праги, здрасьте… – с дурацкой улыбкой, отвесив поклон вслед машине, Вадим прошелся опереточной чечеткой от входа в храм вниз по ступеням, на секулярный тротуар, на грешную землю… «У-у-у», – рыдали по нему деревянные человечки.
Митрополит Кирилл сегодня с утра проходил медицинское обследование и сейчас торопился в свой офис. На сегодня было назначено много официальных встреч, связанных с подотовкой к новому законодательству по религиозным вопросам, день предстоял тяжелый. Его личный шофер знал, что митрополит старается при возможности избегать пути мимо старого католического собора, но сегодня, как назло, надо было выбирать именно эту дорогу, ехали из находящейся неподалеку больницы, а времени на объездной путь не было.
– Ну, я же не суеверный, что с того, что проедем мимо? Я-то знаю, почему не люблю здесь ездить – это напоминает мне разговор с патриархом о том, что надо как-то решать вопрос об отношениях с католической церковью.
Решение пока не приходило, боялись разрушить то, что еще не успели достроить в своей епархии за этот короткий период нового исторического контекста. Думая все это, он таки скосил взгляд в сторону собора. На ступеньках в каком-то отчаянье, с явным ожесточением отплясывал сумасшедший.
– Вроде не пьяный, – усмехнулся митрополит, который никогда не видел подобных плясок на православных папертях, но тут же устыдился своей иронии: «Господи, прости меня за грех осуждения. Вот и ветхозаветных пророков считали сумасшедшими или пьяными». И как подтверждение его мысли, налетела и материализовалась из воздуха, как специально посланная с небес благой вестью, простая строчка: «Пляшет перед скинию Давид…»
«Воистину, не судите, да не судимы будете…» – перекрестился митрополит и вернулся в мыслях к прерванным мирским думам.