Блестящая коллекция завораживающих историй – темных и светлых – о столкновении с необъяснимым.
Иные реальности. Ожившие тени прошлого и способность заглянуть в будущее. Демоны, герои древних легенд, призраки. Непознанные уголки человеческого разума, которые таят в себе угрозу – или надежду. Бессмертие и то, что лежит за пределами жизни и смерти.
Можно не верить. А оно существует.
В сборник вошли лучшие рассказы от современных отечественных писателей – мастеров жанров мистики, магического реализма и хоррора.
© Авторы, текст, 2023
© Д. Бигаева, обложка, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Ольга Апреликова
Чёрту кочерга
Гуляла Орька по облаку в ласковом небе, а на облаке в траве-мураве земляника росла, и черника, и малина. Только страшно: а ну-ко зацепится облако за гору или за высокую елку – растает, и посыплются ягоды и травы вниз по склону, превратятся в дедовы самоцветы, в батину золоту крупку, в хризолиты да изумруды, поди-ко собери по речным отмелям да по ущельям под елками… Дак, мож, и собирать-то не надо… Пусть бы так лежало в земле, как лежало, батю б не забрали… Орька открыла глаза и уставилась в сучковатые доски близкого потолка. На полатях всегда кажется, что тебя уж крышкой накрыли, неба-то боле не увидишь.
Зашебуршало, вспорхнуло. И тут же тюкнулось в окошко. Орька вскинула голову: птенчик! Сидит внизу на раме, прижался к стеклу, только клюв в голубой солнечной щели меж занавесок торчит.
Раньше занавески были вышиты, с васильками да лошадками, но, как батю за золото арестовали, мать сняла. Она и так-то малахольна была, а теперь чуть что – икочет[1]. Орька прижала ладони ко рту. Сама-то она… Как жить-то дальше? Никогда уж по-людски не будет? Вон пестерь у холодной печки опрокинутый, репки вывалились – видать, накатила пошибка, мать и выскочила, дверь не притворивши, птенчик со двора дак и залетел… А что мать. Не виновата. Пошибка у нее. Кержачка дак. И бабка была с пошибкой, знаткая. У православных нету, а кержачье кержакам и садит. Бабка говорила, в туесках держат их, пошибок-то, и садят. При смерти-то сразу в кого, вот как бабка свою пошибку в Орьку. А так-то разводят их да на ворота, и пошибка месяцами сидит, выбирает. С оглядкой надо ходить. Бабка уж знала!
Орька крепче зажала себе рот. Мать не знает, что Орька уж тоже с пошибкой. Та молчит покамест. Спеет. Мож, лет семь молчать будет. Затаилась. А и хорошо. Что мать пугать, ей и так тошно. Без мужика жить-то как? Голодно. Хризолиты да золоту крупу Орька забыла, когда сыта была…
Ой, нет. Пряник-то! От бабки мать все железо прятала, даже ложки, дак та гвоздок из стенки вышатала и в пряник воткнула. Пряник медовый – да каменный, видать, бабка на смертный случай давненько припасла. Подманила Орьку, сунула в руки и маячит, мол, кушай, золотко. А у самой уж ногти сини. Орька на умах, что не железо ведь, взяла. И спряталась в пустой, все еще пахнущей коровой Малинкой стайке, чтоб мать не отобрала, мало ли. С молоком бы пряник-то, да коров уж когда у всех свели. Точила-точила пряник, как белка, шалея от сладости, а потом об гвоздь чуть зуб не сломала… Пошибка! Страшно так-то… Поревела маленько. Пряник все ж доточила, кто ж пряниками такими разбрасывается. Сытая до вечера была. Потом все ждала, когда пошибка голос подаст. Не, тихо. Только пузцо урчало. Неужто правда быть Орьке икоткой? Так ли страшно-то? Бабка ведь прожила… Она Орьке плохого не хотела!
Вчера бабку похоронили, и дед как закоченел. Мать на могиле билась, иктала, а потом по избе ходила как деревянная… На поминки никто не пришел. Семья врагов народа дак. Мать много и не хлопотала, кутья да десяток ржаных блинков. Орька поела и в угол к деду забилась. Дедо потерпел ее, потом ладонь на голову положил:
– Иди к матери-то, приласкайся. А как бы чего…
Теперь уж утро… Солнце уж давно… А! Птенчик-то!
– Дедо, дедо, птенчик!
Дед ворохнулся за печкой. Нутро от рудничной пыли спеклось – так он спал в углу сидя, чтоб хоть духу хватало. Ждал, когда Господь приберет. Раньше он все молился, теперя молчит: сказано, дак, что в последние времена моление ваше будет в грех. И то, неча Господу надоедать. Вона че творится, до нас ли Ему?
На кого тогда надеяться? Орька не заревела, укрепилась; соскочила с полатей и к окну. За окном в небо елки пиками воткнулись, больно небу небось… Птенец сам буренький, бесхвостый еще, на перушках полоски рыженьки, клюв раскрыл, а вокруг клюва желтенько. Орька сцапала его, понесла деду – горячий какой! Лапки колючи и клюв! Пусть-ко дедо подержит, может, боле не приведется.
– Поздний слёток-те, плохо…
Дед принял птенца в костлявы горсти, прищурился – а птенчик выкрутился, порскнул, тюкнулся в мутное, еще добабкино, зеркало и упал за сундук.
Дед уронил тяжелы ладони. Закрыл глаза:
– Заосеняло уж, а он, дурень… Холода-то…
Орька высмотрела птенчика в темноте за сундуком: облип паутиной и сидит. Еле руки хватило достать. Обобрала паутину, поднесла к окошку, толкнула локтем створки, вынесла птенца в солнечный холодок – порх! Полетел! Шустрый. Только след горячего в ладошках остался. Неужто остынет? Что-то опять глаза взмокли. Она пошарила взглядом по избе, чтоб отвлечься: а, календарь! Оторвала вчерашний листок, потрогала новый, шепча про себя: «Тридцать первое августа одна тысяча девятьсот тридцать девятого года». И грибы нарисованы, боровики. Сентябрь вон уж завтра, в школу запрут на полдня, дак не набегаться в лес-то! Ну-ко, ведь за грибами бечь надо! Мурзу взять, пусть старичок порадуется, помышкует, и в лес, на увалы. Грибов тьма нонече, да все чистехоньки, как игрушки. Вчерашни-то уж поди подсохли на печке? А дедо сказал-то, столько грибов дак к войне?
Из распадка долетел знакомый глухой шум бредущей толпы и окрики конвоя, и тут же залились по всем оградам псы, даже Мурза во дворе бухнул, заворчал – к деревне снизу, от Вишеры, поднимался этап.
К холодам кобель запаршивел, перестал болтушку есть – будто понимал, что им и самим мало. Мать сняла с него ошейник, забросила с цепью за конуру. Налила ключевой воды в шайку, обтерла тряпкой седу морду от дряни, сочащейся из пустого – медведь вынул – глаза, положила ладонь на холку:
– Спасибо тебе, Мурзушка, за службу. Прости, если что.
Мурза разок стукнул по земле хвостом. Попил. Потом встал, шатаясь, и окостенело побрел в огород и дальше, к лесу, к черным, мокрым увалам. Скрылся в бурьяне, потом черно-белым пятнышком мелькнул на опушке – и сгинул.
Дедо говорил, все стары звери на зверино кладбище уходят, в глушь. Рыси, козлушки, волки, барсуки – все. И не трогает никто никого, один всем конец дак. Дойдут, полежат, солнышка ласкового дождутся, глаза закроют и умрут… И собаки тоже…
– Ойййй!.. Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…
Это мать заикотала, завоткала. Побелела, повалилась у дровяника, заколотилась. Пошибка напала. Орька плеснула на нее из дождевой бочки – очнулась. Шатко опираясь, села, прислонилась спиной к дровянику, обтирая лицо. Орька присела под бок. Мать положила на нее сверху руку, притиснула к себе. Ничего не сказала, только все вытирала и вытирала лицо. Кой толк от пошибки, если так мучиться? Дак бабка-то ведь не выла, как пошибка накатит. Голосом мужичьим смеялась только… На опилках, на стружках тепло, как на перине. Дровами ольховыми густо пахнет… Нюра, соседка, посмотрела через прясло со своего крыльца, поджала губы, перекрестилась, сплюнула. Орька выкинула в ее сторону кукиш – Нюра шатнулась, побелела, бросилась в избу и захлопнула дверь. Выкрикнула в форточку:
– От ведь тоже черту кочерга растет!
Дедо помер на Покров, когда увалы над лесом припорошило серым снегом. Он так и целился, мол, скорейче, чтоб земля не промерзла, а то как вам копать-то, мужиков нету. А и то: батю заарестовали в мае на прииске, брата Наума еще о прошлом годе в армию увели. Это Наум ее Орькой прозвал, мол, орет и спать не дает, а так-то она Марья. Никто про Марью не поминал, все Орька да Орька. Хотя и так звать некому, никто дак не говорит с ними. Ни соседи, ни родня. В школе-то все Кержакова да Кержакова. А кто, поди пойми, полдеревни Кержаковых дак. Ребята в школе, как из пионеров выгнали, ее как не видят, Орька одна сидит, как прокляненная. А мать одно говорит, ходи, не то хуже будет.
Чего уж хуже. Всей деревней боятся. То ежедень к бабке бегали, кто с чирьем, кто с порчей, та же Нюрка, а ноне все мимо, хоть мать тоже в травах знат. Мол, враги народа, раз батю забрали. А что батя? Сроду чужого не брал, а золота тем боле… Вон оно, золото, иди копай по ущельям, бейся с кайлом да смывкой по ручьям… Только знай где. Батя знал. Дедо рудознатец, прииск-то, где батя сгиб, его открытия. А мало ли еще по горам золота? Приисково, казенно бате – на что? Да и свое, что дедом да им самим нарыто, – на что? Припрятано так-то, да толку. Орька и не знала где. В горах где-то. Наум, наверно, знат. Ну! Даже не поминать про нещечко это. А то и брата Наума уведут… Следят же вон за матерью, куда пойдет… А она дальше работы – полы в правленье мыть – уж и не ходит. Узнать бы, кто батю упек, да засадить в брюхо таку пошибку, чтоб ядовита! И колюча, как еж… Где их берут, пошибок-то? Как разводить? В туеске? А и то подумать, на всех, кто мимо ходит да глаза прячет, не то что пошибок, туесков-то не напасешься…
Вон и дядья, материны братья, даж могилу не пошли копать, мол, чужой им дед-то, отец врага народа. Орька с матерью сами колотились, а дед один в нетопленой избе лежал белый день и черну ночь, и некому над ним было свечки жечь и молитвы читать. На погосте вместо свечки костерок только над яминой: одна греется, другая копает… Как над увалами засинело, управились. Неглубоко, но мать сказала хватит… Домой пришли, уж рассвело – изба ровно молоком залита ледяным, половицы блестят. А уж в избе побывали, эти, поминальщики-то. Искали. И покойника не посторожились. Не нашли – да и не найти им сроду, тупорылым, кто ж в избе нещечко прячет, – дак сундук разорили, узел со смертной рубахой дедовой утащили, чугунков убавили с припечка и с полки рюмочку голубого стекла, одно у них в избе была рюмочка из красивого. Мать оглядела разор, села у двери, как захожа нищенка, зажала шею земляными руками, закачалась:
– Оййййй… Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…
Опять. Сама не остановится, пока об пол не брякнется. Орька привычно черпанула из ушата и маленько плеснула матери в лицо. Та взвизгнула подшибленной сукой. Потом как проснулась. Обвела избу будто чужим взглядом, усмехнулась, встала и принялась деда собирать. И все молчком.
Даже половики новы из сундука схитили, так пришлось деда в стары, стираны зашить. Домовину-то им где самим сладить. На санки перевалили да повезли мимо черных изб да слепых окон. Переплеты оконны как кресты.
Посыпался снег. На крыши, на черны елки, на голы осины. На горы. Таял, санки скребли по камням и шлаку дороги. Мимо домов, мимо правления, мимо битых кирпичей разоренного рудоплавильного заводишка, мимо плотины, мимо серого льда пруда. Только горы стояли вокруг недвижно.
На околице встали, стащили санки с дедой с дороги – из распадка глухо шумящей черной колонной поднимался этап, надо пропустить. Ну, хоть передохнуть. Орька бросила веревку, прижалась к матери. Сил нет. Мать тоже едва стоит, обняла Орьку, а руки падают. Убилась уже. Платок сполз. Орька поправила ей, как на мертвой. Ну! Дотащим… Дедо хоть и высох, ведь не ел ниче, а тяжелый костяком-то… И крест тяжелый. Придавил деда. Хорошо хоть, крест из лиственницы дед себе да бабке сам сладил, еще когда в силе был, кресты на чердаке все дожидалися… Бледно-желтый крест, нарядно на сером половике-то…
А этап весь черный: шапки, ватники. Изредка кто голову поднимет, и бело лицо мелькнет с черными провалами глаз. Жутко так-то. Орька уткнулась матери в бок. Мать крепче обняла ее, выпрямилась. Орька знала – шарит глазами по черным шапкам и спинам, батю высматривает – мало ли… Хрип, кашель, мат, шаги; шорох и скрип шлака; смрадный пар над толпой. Конвой с винтовками на конях, один мимо совсем близко проехал, будто их нет, чиркнул Орьку стременем по плечу. Ну хоть не сшиб… И вдруг что-то в шуме этапа изменилось. Только шаги, шарканье, шорох да стук копыт. Ни кашля, ни мата. Орька оторвалась от матери: этап весь до единого мужика смотрел на них: всё серые, карие, синие…
Мать застудилась на кладбище, кашляла. В конце ноября объявили войну Финляндии, и почти сразу про Наума из Ленинграда пришло письмо: «Защищая Родину, пропал без вести в районе поселка Валкосаари», и мать полдня билась, иктала, как ни лей воду, ночь пролежала как мертва, а утром не встала. Горяча как печка. Председательша приходила, натоптала бурками по чистому полу, сказала: «Прогулы ей, а не белютень, дармоедке! И за лето вон на намывке ниче не заработала! Пропал без вести? А ну как белофиннам проклятым предался, семья-то у вас вона кака вражеска! И тебя вон в школе из пионеров выгнали, гадюку белоглазую! А в школу ходить не будешь если, на учет тебя!» Бурки у нее были богаты, как у Папанина из газеты. А в глазках отливало голубым, стеклянным. Что такое «на учет»? Заберут?
Страшно. Да как от матери отойти? Орька запаривала ей бабкины травки с чердака, и в избе пахло сенокосом. Мать несла не знам что, иктала, да Орька привыкла. Не давала ей головой об стену биться, зашпаривала мак-самосейку, поила. Мать хоть спала. Похныкивала во сне изредка, как девочка… «Пропал без вести» – это ведь не погиб? Может, еще вернется из этого Валкосаари? Где хоть тако? Разве там – Родина? Там это… Территории бывши фински. Поискать бы там Наума.
Мать все спала и спала. Опять долго тянулся по соседней улице этап, лаяли псы в оградах. Стихло, только синий снег шуршал по стеклам. Вдруг стукнул почтальон Тит в окно, сунул в дверях казенный конверт и сгинул в метели. Второй раз уж так-то. Орька, придерживая рукой там, где сердце больно тукало изнутри, пошла к печке, разглядела конверт со страшной печатью «Соликамский ИТЛ», распечатала – про батю. Помер. Сердечная недостаточность. Сама не знам как, Орька скомкала письмо и швырнула в печку – пых, и не было письма! Не было! Мать не узнат!
В сумерках с тоски запалила Орька лучинку, воткнула в бабкин светец. Бабка говорила, что ей ее бабка говорила, что светец-то еще прабабкин, тоже кержачки. Это сколько ж бабок получается? Орька как-то, когда еще все хорошо было, считала на пальцах, но сбилась. Темно в избе, только окна синеют; лучинка тлеет красненьким, коптит. Мать тяжело, как дедо, дышит, хрипит… Душно, да как дверь открыть-то, разом избу выстудишь, а только топила. Дров-то всего ничего… Про батю не думать, не было письма, не было! А про брата Наума – было… Он-то не помер, он пропал…
Сон приснился. Будто идет Орька по снегу в страшной стране КаУР[2], как по облаку, не проваливается, через вымороженный, в инее, сосновый бор, а из снега, куда ни глянь, валуны заиндевевши торчат, шапками снежными накрыты, как грибы. Который валун с лошадь, а который – с избу. А в снегу-то, лыжами исчерченном, всё канавки, будто полз кто-то, и всё полосы да пятна красные, кровяные… Орька полетела над канавкой – красноармеец мертвый… Обмерзлый весь, пальцы сини – не Наум. Полетела над другой канавкой – еще мертвец в длинной шинели рваной, и тоже не Наум. И никто их не ищет, не хоронит. Пропавши все без вести. Ружья рядом валяются, лыжи ломаны… Как им в шинелях-то на лыжах, неловко поди? Куда в таких длиннополых укатишь? Дак, мож, и Наума тут и нет? Мож, он на лыжах укатил, не догнать? Дома-то он лучше всех парнишек на лыжах бегал, лыжи бы не сломал, нет!.. Да как тут угадаешь, котора лыжня – его?
Всю ночь искала брата Орька в чужом лесу – не нашла. Проснулась от холода – темень, печка чуть тепла, изба выстыла – значит, утро скоро… Мать заперхала на печке. Надо вставать, светец зажечь, дрова нести, топить… Сгоношить чего поесть… В глазах стояли зарывшиеся в снег «пропавшие» мертвецы. Но ведь она не нашла брата? Дак, мож, живой?
Рожь не всю выгребли, Нюрка да поминальщики-то, так она парила ее потихоньку в остатнем чугуне или в крупорушке молола, лепешки на поду пекла, серы, невкусны. Мать плохо ела. Сушены грибы, мочены брусника да клюква. Но… До весны… Не хватит, хоть мать совсем не ешь… Она и перестала, не ела, не пила – вода изо рта выливалась, глотать не могла… Язык распух, сама горит, а руки-ноги ледяные… Ну, она стара уже. Пожила. А Орька так устала, что сама не знала, хочет жить или нет.
Календарь худел. Последний листок Орька отрывать не стала. Мать умерла тридцать первого декабря, без Орьки – в школе была елка с подарками, и учительша послала вожатую, чтоб и ей, Орьке паршивой, праздник, мол, хоть и не пионерка; и Орька пошла за подарком. Схватила сверточек из газетки и убежала, пока мальчишки не отобрали. В своей ограде, запыхавшись, развернула. Думала, хоть еда, – но нет, тонка книжка Маяковского «Возьмем винтовки новые», карандаш «Слава труду» да городска конфета в фантике, «Ананасная». Что такое ананасы? Еда така?
В деревне гуляли. В выстывшей избе тишь, даже мыши не скребутся. Мать лежала хороша, спокойна. Лицо аж светилось – отмучилась. Орька сунула матери конфету в липкий холод за пазухой, стащила тело на пол и зашила мать в последний половик. Так-то конфету не скрадут, пока она мать одну в избе оставит. Хоть на том свете попробует. Может, с батей поделится.
Положила на санки дров побольше, даже в хлеву доску трухлу в стайке выломала, растопки взяла да заступ дедов – и на кладбище.
Еле добилась сквозь сугробы. Вот бабкин крест, вот дедов. А матери где крест взять? Рядом с дедовым крестом разрыла снег, запалила в глубокой снежной норе костер, погрелась. Из снега не выглянуть, только красное небо видно. Смеркается что-то быстро. Дым не давал дышать, жег глаза; во рту отдавало кровью. Земля под костром отмокала. Это батя как-то Науму, парнишке еще, рассказывал, как зимой дудки в мерзлой земле бить, Орька в куклы еще играла, услышала. Дак вот, пригодилось.
Из деревни доносилась гармошка, взвизги, мужичьи страшны выкрики. Бабка сказывала, что бесы, бывает, занимают деревни, если там людей не станет. И живут, людьми притворяются. Кричат, ссорятся, ведрами бренчат ржавыми. В лесу да по горам чертовы деревни далеко слышно. Вот как сейчас их деревню: будто там людей и нет, одна нечисть, орет и воет. Дак, верно, выведутся в деревне люди скоро. На прошлой неделе опять парней в армию угнали, подчистую, даже косоротого Еропку, а на этой – троих мужиков, дедко Ефима да Ирму-фельдшерицу арестовали да увезли в Молотов, говорят, всех за разно. Ирму бабы не любили, хоть и ходили лечиться да зубы драть, потому что она говорила, что пошибка – это, мол, так, нервы. Ну, она немка, ссыльная, что понимат. Ирма – та, понятно, немцам шпионила, а вот дедко Ефим – тот вроде японский шпион… Где он этих японцев встренул? Он уж дальше огорода никуда не ходил…
Пока грелась, ночь навалилась студеной тьмой. Деревня выла от Новогодья, а в черном небе молчали, теснясь, громадны, как глаза от страха, звезды. Куда души-то еще на небо совать, вон как там густо, разве есть там новым место?
Тихонько отодвинула костер, стала копать. Дедов заступ, который он за жизнь на треть стер об песок да об гальку по горному делу, тускло поблескивал: красно – от костра и сине – от звезд. Будто помогал – легко рыть-то. Срыла оттаявший слой в головах, опять сдвинула костер, кашляя, стала рыть в ногах…Всю ночь рыла и еще полдня.
На погост Орька тащила мать уже под вечер. Вместо креста ухват решила воткнуть, больше нече. Тело ломило, сама вся в саже, как черт, варежку потеряла… Заступ бы не потерять. И опять слепы окна. Только вышел на крыльцо красномордый председатель – пар от него, как от борова, и голуба рюмочка в ручище – и рявкнул:
– Померла Акулька-то, штоле? Зароешь – зайди, в книгу запишу!
Опять искали по избе дедовы ухоронки, да не нашли. А Нюра и занавески стары сдернула, не побрезговала, грабли бабкины треснуты из стайки забрала и дров в дровянике ополовинила. Мешочек с сушеными грибами и тот пропал. Орька не выла, не плакала, молча затеплила лучинку в светце, затопила печку. Сидела на чурбачке, смотрела в огонь, давилась кислой клюквой. Рожь кончилась. Некому жаловаться, неоткуда помощи ждать. От крестов-то не дождешься. Одна она теперь одинешенька. Пошибка только у нее из родни. А люди все хотят, чтоб она умерла. Может, и правда, пойти к крестам, лечь в снег? Как Мурзушка, зари дождаться и умереть?
Под утро залились псы: опять этап. Припозднились… Ну, в мороз они медленней ходят.
В разоренную избу через неделю вселили уполномоченного с семьей, Орьку растрясли, заставили подметать, бегать за водой, накормили пшенкой, выгнали в школу.
В доме стало шумно, ярко от красных плакатов и вонько от новеньких керосиновых ламп, засмердело табачищем, зазвенело матом и коммунизмом. Орька допоздна оставалась в школе, мыла полы, подклеивала учебники, лишь бы учительше угодить, утрами затемно прибегала топить печку. Классы-то маленьки, школа вся – две комнаты, тут кержаки в царско время молельну избу держали. В закуте раздевалка – кованы гвозди еще с кержацких молений под одежу в стены набиты да печка так и стоит, сиротствует. Орька печку пожалела. Глину с песком размешала и чело подмазала, где потрескалось, золу после каждой топки выгребала. Бабкины травки, что осталось маленько, малину сушену да смородинный лист, приносила из дому и запаривала в чугунке, как чай. Пейте кто хочет. Учительша ничего – не гнала из школы, разрешала подсоблять, кивала. Сухариков давала за намыты полы, а то пирожка с морковкой. Вечерами Орька дома сначала жалась в дедовом углу за печкой, потому что «за квартеру» жена уполномоченного давала ей по куску хлеба в день и плескала то супцу, то каши. Терпеть можно.
Но восьмого марта ихний сынок-комсомолец сначала разъяснял Орьке про немок Розу и Клару, а потом зажал в печном углу – давай-ка и мы с тобой насчет свободной любви, пока меня в солдаты не забрали! Как задрал подол, так Орька вырвалась и сбежала. А жена уполномоченного ее вдогон поленом по хребту:
– Паскуда малолетня! Черту кочерга! Икота белоглаза! Черту робишь, вот он тебе требуху и шевелит, чтоб задарма не жить!
Нет на свете ни свободы, ни любви. Только погань человечья.
Спина заболела – жуть, аж зубы скрипят. Собрала одежу последние ремки, чем добры люди побрезговали, даже братовы штаны рваные, сарафанишко материн да шалюшку, да бабкин светец, да последний пучок зверобоя, и ушла в школу насовсем. Стала спать на печке, шубенку подстелив. Материной шалюшки хватало накрыться, если калачиком. Зато тепло. И тихо. Учительша все сама поняла – видела этого комсомольца порелого, как он девок мнет у всех на виду, – а все как не видят, глаза в землю. Спросила только:
– Кержакова, тебе годов-то сколько? Двенадцать? Ах, только будет… Ну, живи тут. Советско государство детей не бросает.
После пяти школа пустела, учительша уходила, и Орька, за сухари и кашу проверив тетрадки первышат, а то и второй класс, допоздна сидела с книжками. Теперь все уроки на пятерку. Тепло, хорошо. За окном вьюга, а тут печка и светец в уголку…
Война с Финляндией в середине марта кончилась, теперь надо дальше жить, брата Наума ждать… Как потеплело и не надо стало топить – так пришли белые ночи, и она, наскоро сварив себе щей из молодых сныти и крапивы, пряталась ото всех на школьном чердаке. И спала там же. Сны снились такие яркие, что поутру елки в слуховом окошке казались ненастоящими. И люди внизу – тоже.
Раз приснилось, что она живет в мире, где людям тесно, как зерну в крупорушке. А ей пошибка подарила златой терем на высокой горе над синим морем. Внизу люди теснятся, чем ниже, тем им теснее, в море как червяки они, и от них море мутно, грязно. Орька одна как на облаках, расхаживает по золотым покоям, только лакеи норовят угодить. Пошибка материным голосом спрашивала, скаля череп, всем ли она, родненькая, довольна? И чего бы ей хотелось?
– Мороженого!
– Черносмородинного, малинового, ананасного?
– Всего!
Орька знала про мороженое из книжки какой-то школьной, чего вдруг вспомнилось? Какое оно?
Мороженое принесли в высоких прозрачных вазах: белы или розовы шары на дне. А ложек нет, как достать? Орька притворилась, будто так и надо, и милостиво кивала лакеям, расставляющим вокруг хороводы прозрачных ваз. Райский терем сверкал. Она заглянула в одну вазу: белый тугой шар на дне. Пахнет снегом и смородиной. Нет, не достать. Так и не попробовала. Села на балконе и стала пить молоко из голубой рюмочки. Смотрела на мутно море, и почему-то больше всего на свете хотелось улететь далеко-далеко, за синий «горизонт»… И небо там во сне было огромно!
После этого сна ее весь день качало, как пьяную.
– Ишь, с голодухи-то ветром шатат, – вечером, когда она серпом окашивала траву у школьных завалинок, чтоб не гнили, подошел Никифор Кривой, про которого дедо говорил, что тот – тайный купец по золоту и его надо пуще всего сторожиться. – Что, девка, от семьи-то одна ты осталась?
– Батя придет, – соврала Орька.
– Десять-то лет без права переписки? Ну! Не жди.
– Брат придет, – в это она верила.
– Без вести-то который? И-и, скореича дедо твой подземной норой с того света вывернется… – Он напоказ вытащил из-за пазухи половину громадной румяной ржаной ковриги. – Не покажешь ли, где дедынькины штоленки-то тайныя, а? Пропадешь ведь. Глядеть жалко. Смотри, в Ныроб, в детдом для детей врагов народа заберут, там от тебя и глаз не останется.
– Я – мала девка, – сквозь зубы, шалея от запаха хлеба, ответила Орька. – Чем знам, про что ты?
Никифор плюнул, спрятал ковригу и отошел. Две старухи-икотки смотрели на Орьку из-под козырьков черных ладоней от соседнего прясла, перешептывались. Видели Никифора-то. Одна вдруг затряслась и, тыча в Орьку пальцем, на вдохе завела утробным, мужичьим голосом пошибки:
– Какая она, какая! Ох ты, какая она, какая! Ох ты…
Орька убежала в школу. Прижалась к печке, где у нее томился чугунок со щами. Тошно как. Черт с ним, с Никифором, все равно Орька не знат, где нещечко у мужиков припрятано, – братка вернется, заберет. Худо, что у людей она на примете. Смооотрят уж. Говорят, пошибка пошибку чует… Неужели она будет – вот така же, как эти старухи? Нет уж, пусть бы пошибка у нее была добрая! Правда подарила бы злат терем! Заставляла бы людей помогать ей! Она же спрашивала, чего Орька желает? Ну-ко!
Ночью на чердаке, скрючившись от холода под шалью, вдруг поняла, что золотой сон про терем над морем – это пошибкин совет: бечь отсюда. А правда. Что ее тут держит? Сныть и крапива, от которых бурчит живот? С гор ей надо, если по карте СССР, вниз по Вишере, потом по Каме, в город Молотов, потом на запад, в Ленинград и дальше. Брата Наума искать. А пошибка поможет.
Утром в класс вплыла председательша. Плевать ей было на семейство крестоцветных:
– Где тут Кержакова-то девка? Ты?
Орька встала. Сердце покатилось вниз, грохоча, как камень с обрыва. Ночью надо было убежать к Науму, сразу! Все, донес Никифор! Не успела!
Председательша зыркнула на учительшу:
– Как она, грамотна? Ну-ко выпиши ей свидетельство, что кончила она семь классов. Да годов прибавь, пиши, что четырнадцать! Пиши, не разговаривай, фифа!
Повезло, не в детдом, не арест.
Пошибка помогла!
Попросту народу в селе не хватает, дак определили Орьку в больши девки, во взрослые – на работу. Почту возить вместо деда Тита, а куда того дели – известно.
На бусой кобыле Елке двенадцать верст до соседнего завода, нынче охотколхоза «Красный Пыж», там почту ополовинить, а потом еще три версты до ИТЛ, на посту почту конвою сдать, и обратно – тридцать верст лесом через день.
Хорошо, Елка, лошадушка Титова, смирная, дорогой этой с жеребят ходила, лет десять уж. Сама у речки останавливалась попить, а потом к озерку сворачивала, где Тит рыбку ловил, вон и удочки в кустах тоскуют. Орька наткнулась, купаясь, на морду. Дохлую рыбу выкинула и поставила мордку тако же, как у Тита стояло. На обратном пути там оказалось с десяток окушков. Спасибо Титу, ну-ко бы ему легче там было, куда угнали! Пособи ему, пошибка! Орька живенько костерок под скалой развела, где у Тита было приспособлено, окушков коих на камнях нажарила, коих в золе в лопухах запекла. И наелась, кажись, впервые в жизни. Повезло ведь с работой-то! Только Тита жалко.
А в другой день в селе почту принимать, разбирать да разносить. Писем-то немного, газеты разны, свинцом рязят, краской черной, их надо в конторе кажду в свою стопку подшивать… Потом от пальцев покойником несет. Но вроде и не трудна работа. Только ездить страшно. Так страшно, что Орька поначалу дорогой-то все бабкины наговоры то ли вспомнила, то ли заново сочинила, то ли пошибка ей нашептала. От зверя, от человека… Пошибку Орька уговаривала их с Елкой оберечь и еще лешему кланялась у дыроватых выворотней. Но лес что? Не злой и не добрый. Белки трещат, сороки. Глухари грузно взлетают, в сумерках – вальдшнепы урчат, долгоносые, рвут небо поперек дороги. Из зверей видела только ежей да разок зайца. Попривыкла вскорости. То ли пошибка оберегает, то ли леший, то ли дорога торная. Как этап прогонят в зону – смердит потом, пока дождями не смоет. Зверь брезгует…
Хорошо было в лесу, потому что без людей. Людей ей и в деревне хватало, хоть деревня пустела: вон и Никифора арестовали, и бабу Маланью, которая ему мужнино золотишко продавала, край дак пришел. Ребят ее малых в детдом увезли, в избе сделали агитпункт. И все равно, больно много людей в деревне, и люди – злые. Когда письма разносишь, страшно в ограды обжиты заходить, кобелей-урванов, на цепях хрипящих, сторожиться, в окошки мыты стучать:
– Вам почта!
Бабы охали, мужики – рудничным матом. За казенны конверты, за повестки да извещения, после которых в избах поднимался вой, гнали из оград взашей:
– Куурва белоглаза! Черту кочерга! Вот щас кобеля спущу!
Обидно, да люди есть люди. Мало кто от горя и от страха в себе остается… Но бывают ведь хороши люди. Вот тетя Дуся, добренька, стала ей за каждо письмо из самой Москвы от сына-курсанта по горстке сухариков давать, а то и сахару кусочек. И Орька, как московское Мишино письмо, кричала ей в окошко весело:
– Письмецо вам, тетечка!
Раз, уж после того, как середи лета собак-то, и цепных, и лаек охотничьих, конвой что-то по всем дворам пострелял, пришлось казенно письмо в бывший родной дом нести. Повестка комсомольцу в армию. Ограда разорена, дровяник и сам на дрова разломали, огород в крапиве да в осоте, окошко разбито и марлей заплесневелой затянуто. Не житье городским тут, видать. Нюра-ворюга из-за прясла щурится, рот в курину гузку собрала. Орька кукиш ей показала, в мертвы окна дома закричала строго:
– Вам почта!
А комсомолец с вилами из стайки выскочил. Орька с испугу встала как вкопанная. Тот подскочил – глаза мутны, прыщи как клюква – замахнулся! Не ударил. Застыл, будто вилы в невидиму стену уперлись. Орька серый конверт ему аккуратно на вилы и наколола.
Камешки хрустели под подковами, высоко гудел ветер меж гор, а тут, в темном распадке, тихо, дорога набитая. Елка шла себе и шла, ходко, ровно. Спешить, знала, не надо. Иногда ей на уши, на челку садились желты бабочки. Орька больше ничего не боялась, доверяла пошибке. Защитит ото всего. По дороге новы журналы читала, а если не было – то «Географию» из школы, а то по сторонам смотрела.
Лес-то! До неба! Лето! Тетерка вон выводок, комышки пушистые, через дорогу переводит; в распадке лисята тявкают, сойки в елках верещат, а далеко, в просвете, на той горе вон за ущельем по курумам медведь бредет, рыжий… Земляники тьма на пригретых увалах! Елка ждала, пока Орька налакомится, сама паслась, и Орька кормила ее, подругу, ягодками с ладони… Мыла ее в речке, чистила скребницей, гривку в косички заплетала, и Елка стала красива-красива, и не скажешь, что старушка.
Скоро малина пошла, черника… Травы поднялись, и Орька в тоске по прежнему стала собирать их: череду, чистотел, марьин корень, ромашку, зверобой – под звучащий в уме бабкин говорок. Будто бабка рядом, вон за кустами, сама травы рвет. Это пошибка в ней, Орьке, говорит бабкиным голосом. Чтоб наука не пропала. Как собирать, как сушить… Старухи да бабы пучили глаза, когда вечером Орька проезжала к конюшне с ворохами трав. А ну и пусть. Орька и в конюшне под стрехой пучков навешала, и на своем чердаке, школьном. Пригодится. Травы пахли бабкой и матерью, летом, солнцем. Жить можно.
Потом опять грибы пошли, полно. Только успевай сушить. Мож, пошибка заставила и лес ей помогать? От людей-то вон защищает, бережет. Про травы бабкиным голосом бормочет… Сердце успокаивается. Может, пошибке и отслужить придется, да только это еще когда… А и пусть. Лишь бы помогала.
С августа пришлось Орьке не только до Пыжа да в зону ездить, а раз в три дня за двадцать верст в обратную сторону, вниз по Вишере, в большо село Красная Пристань, почту свою забирать – тамошнего почтальона забрали, куда всех забирают. Много кого уж по деревням не видно. Теперь не в город, а прям за Пыж в ИТЛ и возят, говорят, следователи, трое, прям там и сидят, разбирают… И этапы все чаще гонят, вот уж за месяц – третий вчера прошел. В школе осенью небось половина ребят без пионерских галстуков сидеть будет.
Орька думала, хоть денег добавят, раз она робит за двоих, да где там. И так заставляли из тридцатки-то рублей по десять на облигации сдавать какие-то, да взносы, да налог. Как получка, так председательша у кассы с тетрадкой и с коробкой. А Орьке хоть ватник бы спроворить да валенки к зиме, а то как она зимой почту возить будет? Материно да бабкино люди ведь растащили… На еду только на хлеб и соль и хватало, хлеб-то хорошо вон с черемшой да с грибной похлебкой, а потом? Об дорогу она собирала грибы и продавала на пристани речникам, сушены, а то и свежи. За Пыжом в други дни под густой лай здоровенных, видать, собак за высоким забором меняла грибы, окушков и ягоды у охранников на хлеб, чтоб самой в сельпо не покупать. Но к сентябрю накопила денег только на полваленка. Придется брату Науму еще подождать.
К холодам она перешила материн ветхий сарафанишко в кофту – хотела платье, да не хватило, ткань расползалась; стала пододевать братовы штаны и повязывалась шалюшкой. В шубенку она не лезла, так, накинуть, и то. Пошли утренники; трава пожухла; поздни зорьки стояли знобки, алы, чисты; по ущельям в темном пихтовнике до полудня шевелился, как живой, молочный туман. Согревалась Орька только у костерка под скалой у озера, когда рыбу жарила и грибы варила. Днем небо над порыжевшими горами разверзалось страшно сине, бездонно, в нем высоко и низко, со стонами, плыли на юг гуси-лебеди. К вечеру поднимался крепкий ветер, лес гудел, стонал, и Орька приезжала в деревню заледеневша, аж зубы стучали мелко и дробно.
В деревне тишь дак без собак-то. И жутко чего-то. Пусто, только в окнах огоньки малые, никого и не встретишь по потемкам-то. Ночевала Орька по-прежнему на школьном чердаке. Держала руки над лучинкой бабкиного светца, а саму колотило. Да еще боялась, кто огонек углядит – погонят, мол, пожара бы в школе не наделала, вражина.
Потом на Покров, дедову годовщину, учительша встретила ее, замызгану, в соплях, промокшу под дождем, с Елкой в поводу, и – точно пошибка ее торкнула – сказала, мол, что печи-то в школе не топишь, пора, как раз тебе перед работой! Отведи лошадь – да в школу, на тебе от классов ключ-то! И Орька опять спала, как царевна, в тепле на школьной печке, вечерами щурилась на лучинку и без спешки томила себе щи из последней крапивы с грибами да у открытой топки чаем травяным обпивалась с вяленой клюквой и с учительшиными сухариками.
Спасибо, пошибка! Кто Орьку жалеть будет, того не обидим!
Вон как тетя Дуся, сынок Миша ей ведь исправно письма шлет. Или вот учительше на седьмо ноября из района премия деньгами и отрез драпа, пальто сладить. Хорошо пусть хорошим-то. А у Нюры-ворюги дочь арестовали, письмо вон из Кизеловской зоны пришло!
Пошибка, ну-ко бы нам брат Наум письмо-то уж прислал, а? Открыточку хоть! Куда ехать-то к нему? В это Валкосаари, а дальше? Надо собираться!
Ходила с узелком вяленой клюквы к председателю умолять, чтоб метрику отдал и разрешил в Молотов учиться ехать, на повара. Тут пошибка сплоховала, видать. Клюкву в сени сволочуга этот за спину кинул, а потом так разошелся – чуть не лопнул, и все про партию Ленина–Сталина, про долг советского гражданина. И еще штраф выписал и замечание в личное дело. Мол, саботажница, работу срывает. Еще одно такое замечание – и на этап! Председательша тоже на визг изошла. Бабы у крыльца собрались, кивали, поджав губы. Орька посмотрела всем в глаза и молча ушла.
Назавтра бабка Матрёна, которой от дочки-агронома посылочка из Ферганы пришла, на радостях Орьке вынесла лепешку и пару варежек штопаных:
– На те к зиме-то, все пригодится… Знашь, девонька, как языки-те бабьи тебя несут? А и ведь переняла ты пошибку у бабки-те, верно? Бабка знатка-а-а-я икотка была у тебя. Грят, бес и Господь – они братья. Кому како дело, чем знам, кому ты вверилась, сиротинка… Живешь дак! Баб не слушай, не печалься. Никто не без греха, а пошибка по нашим местам в кажной бабе сидит, да тока жабья, а то и гадючья… А ты бабкина внучка, присмотренная, видать, кем надо, хоть и молодюхонькая. Сторожись все ж, девка, не оказывай силу-те.
Грибы сошли, только склизкие опята еще громоздились на пнях. Пошли косы дожди, без рогожи не поедешь. Рыбалка не задавалась. По дороге к Пыжу они с Елкой сворачивали на клюквенное болото, Орька скоренько набирала туес с горкой и все так же, под собачий лай, меняла мокрую крупную клюкву у охранников страшных ворот на казенный хлебушек. Они клюкву на самогоне настаивали, для начальства. Аппарат-то вон у них в землянке в пихтовнике. Им все мало было, только: «Носи, почта, еще, пока ягоду не замело!» Добры мужики дак. И опять, как только она этак посудила, вмешалась пошибка: старый охранник, приняв газеты и мешок с разномастными письмами, опростал в ушанку туесок, полюбовался крупной клюквой да вдруг сказал: «Погодь, дочка!» – и вынес из караулки рваный черный ватник:
– Холодина-то, а ты раздетая. На-ко вот. Собаки подрали, да ниче, заштопашь!
Ватник вонял мужицким потом, но грел. Батя так же вонял, как уработается… Чем знам, мож, это батин и есть? Ох, нет. Он под Соликамском сгиб, а это Вишерский ИТЛ… Ладно, сгодится Орьке ватник, спасибо.
Ну-ко! Чего бы теперича ей надо? Чего пожелать? А, пошибка?
Ехала через Красный Пыж, оглаживая ватник, чтоб дыр не видно, а тут навстречу конвой при телеге, а в телеге-то председатель расхристанный да уполномоченный с женой в красных соплях. А и правильно. А и туда им и дорога, нелюдям, за высокий забор ИТЛ, где кобели страшные заливаются. Усмехнулась и поехала себе дальше. Спасибо, пошибка!
Лес стоял черными кольями до неба, до самых звезд. По обочинам белел иней. По горам, далеко, выли волки. Елка ничего, только ушами стригла. Орька тоже волков не боялась. Осенью волкам сытно. Хотя… И зимой не трогают. Там вон за зоной не только рудники да штольни… А глухое ущелье, и, грят, покойников прям туда и… освобождают. Сыты волки в горах.
В селе, как вымершем, слышно было, как сукой воет в избе председательша. В окнах дрожали тусклые огоньки. Когда Орька свернула уж к конюшне, вдруг один из дядьев, материн брат, из избы выскочил, догнал да сунул ей в руки мягкий узел:
– Тебе, девка! Езжай, не останавливайся! Не губи!
Узел оказался из платка материного выходного. В конюшне, обиходив Елку, Орька его развязала: из их пропавшего сундука сорочка да полотенечко вышито, домом пахнут, а еще луку три головки, сала шматочек да рубль мелочью в тряпочке.
Чего это они?
Уж в потемках жена другого дядьки в окошко стукнула, а как Орька отперла, втащила в сени полмешка картошки и дедов полушубок:
– Сгодится зимой-то тебе по почтовому делу кутаться! И валеночки вот, моя Катька выросла, а тебе как раз, прости уж, что подшиты! Не губи только, Орька, родня мы все ж!
Новый, сорок первый год Орька встречала в родной, починенной дядьями, начисто отмытой бабами избе. На полочках по темным бревенчатым стенам – учебники с Лениным, мешочки с крупой, с мукой; по углам пучки зверобоя и пижмы. На столе под бабкиным светцом мочена брусника да солены грибы – это сами летом припасли с Елкой; да тети-Дунин изюмчик из Ферганы, да картошечка томлена, да квашена капустка, да сальце, да конфеты-подушечки – кое родня принесла, кое еще кто поклонился. Голуба рюмочка на припечке посверкивает. Елка, мила подруга, в стайке, сена ей полный сеновал и овса полнехонек ларь – это уж председательша распорядилась. В избе на почетном месте в красном углу – почтальонска торба. Наново застекленные окошки – в бабкиных занавесках с васильками и лошадками. В побеленной, сияющей от счастья печке – пирожки с грибами, с морковкой, с брусничкой – поминок по матери, угощение для гостей, для родни, вот придут скоро. Хорошее – для хороших!
В конце апреля, по ленинской амнистии, а по правде-то по пошибкиному промыслу, вернулся едва живой, желтый и страшный, в черном ватнике Тит и долго плакал, уткнувшись бритой головой в Елкину гриву с косичками. Елка, кажись, тоже плакала. Ну и Орька. А думала, никогда плакать не будет.
В мае она сдала Титу Елку и почтальонскую торбу. Тит сделал пробну ходку в горы, на Пыж и дале, принес Орьке кукан окушков. На следующий раз снизу с вишерской Красной Пристани, принес письмо. Не казенно – в конверте городском.
В июне Орька в новом платье-татьянке пришла в правление, сказала председательше:
– Учиться поеду. На повара-кондитера. Соберите мне все как положено: и бумаги, и пособие. Вот вызов из училища, брат Наум похлопотал. К себе зовет. Он после контузии год в госпитале лежал, теперь в комендатуре служит. В Ленинграде.
Яса Чарлан
Оранжерея
Листовые пластины – влажные и мясистые, точно вспотевшие ладони, глянцево-гладкие, упругие, как тело кита. Некоторые пахнут – густо, вязко, тяжко. Другие тонкие и рассеченные, точно нашинкованные длинным лезвием. В воде – бурые, с оттенком синим либо темным, почти черным. В воде плавают пузыри, похожие на набухшие почки, окутанные ажурной паутиной волосяных отростков, из которых проглядывают цветущие плевки красного или белого. С приходом темноты откроются шире устьица, и всё, что здесь есть, – все кто есть – начнут дышать в унисон, будто объединяясь, срастаясь в этом дыхании, становясь чем-то бóльшим. Ведь целое всегда больше суммы, если речь о живом.
Оранжерея. Никому не нужная гордость города.
Оранжерея открывалась ровно в одиннадцать часов каждый день, кроме понедельника, и закрывалась в пять. Рабочий день Иды длился с восьми до одиннадцати и затем – с пяти до восьми; но она почти всегда оставалась и днем. В солнечную погоду в обеденное время жарко, но сердце у Иды здоровое, и она не курит. Она незаметно стояла, полускрытая листвой, так что редкие посетители, случалось, пугались и отшатывались либо резко обрывали разговор – и на самом деле это ей нравилось, больно много вы все говорите, думала она. Или же присаживалась в своем уголке, позволяя широким пальмовым листьям укрыть ее от посторонних, и осматривала стебли, подрезала, протирала, перекапывала. Если к ней вдруг подходил и обращался кто-то – очень редко, – она не отрывалась от своего дела, не отвечала, и посетитель в конце концов исчезал. Раздосадованный, наверное, но неважно. Очень редко это случалось.
Дневной свет, попадая внутрь оранжереи, делался непрозрачным и плотным, и древовидные растения, что тянулись вверх, к мутному стеклянному куполу, разбивали его на неправильные многоугольники.
С растениями Ида не говорит. Ни другому живому, ни ей это не нужно. Ты положи ладонь на лист, на ствол, почувствуй. Или просто послушай, не касаясь, сиди и слушай. И услышишь. Вот как надо, вот. Так чисто и сильно. Так хорошо, так по-настоящему; а слова – они бесплодны, как мертвое семечко, и никакой они силы не имеют.
Она клала ладонь, осматривала придирчиво. Иногда замечала новые ростки, иногда аккуратно испытывала их кончиками пальцев. Вот этот – крепенький, мощный. Хорошо. Ида разделяла розетки, присыпала места срезов активированным углем либо протирала перекисью водорода. Свежий срез нельзя помещать в сырую землю: пойдет гниль. А розетки не любят, когда на них льют сверху: вода застоится у основания, и – опять гниль. Ида брала ватные диски, смачивала в плошке и протирала листья, напоминающие тесак формой и твердостью, один за одним. Ласково и осторожно, чтоб не осталось следов.
– Девушка, скажите нам, пожалуйста, как вот это называется?
Ида не смотрит. Не поворачивает головы.
– Девушка?
Везде есть таблички. У каждого растения, либо воткнуты рядом в грунт, либо аккуратно привязаны к стволу. Ида знает, потому что это ее работа, – она следит и за табличками тоже и предупреждает Валентина Петровича, когда какие-то начинают плохо читаться от сырости. Или когда их воруют, и такое бывало.
– Девушка!
Маловероятно, что таблички нет, держит в уме Ида. Листья вокруг начинают звучать громче. Шелестеть они не могут: в оранжерее нет ветра. Но Ида всегда слышит издаваемый ими шепот, звук слабого шевеления жизни. Зеленый по краям и коричневый внутри, он обволакивает стеклянный свод, стелется по нему и поднимается, сгущается над головой.
Угроза?
Она чувствует чье-то прикосновение.
Ида отдергивается – резко, неуклюже и так далеко, что ее тело задевает гигантский каучуконос. Торопливо поворачивается. Глаза широко распахнуты. В пальцах стиснута пипетка с фунгицидом.
Листья каучуконоса медленно колышутся, роняя на голую шею Иды теплую вязкую каплю.
Женщина, которая прихватила ее за локоть, – пожилая, кокетливо накрашенная. Рядом ребенок лет примерно… Ида не знает. Ребенок. Она может определить только, что мальчик. Ребенку не стоится: он суется то туда, то сюда, как маленький грызун. Стареющая женщина на мгновение сбивается с мысли – она не ждала, что Ида так вскинется, – но тут же продолжает о своем, потому что всех их интересует, в конечном счете, только их
– Вот, значит, мы хотели спросить у вас…
Листья звучат темно и тревожно, волнуются.
В этот миг Ида замечает, чтó делает ребенок.
Угроза. Угроза.
Там, где обычным людям достаточно одного шага, Иде приходится делать два своих, дергано-ковыляющих. Она настигает ребенка и хватает за руку. Тот вскрикивает, но пока бесстрашно – он не привык бояться, их же сейчас не бьют и не обижают вообще. Идины пальцы сжимаются на тонком запястье, она рвет и тащит мальчика в сторону, и он верещит снова, вот теперь испуганно.
Пожилая накрашенная женщина тоже голосит, сыплет словами, одновременно утешает ребенка и сулит страшные кары Иде. Ида не обращает внимания. Она оглядывает то место, где маленький грызун просунул пальцы в щель в коре, проковырялся до самой древесины, а потом потянул, и теперь целый лоскут свисает с бурого ствола, точно надорванная и наполовину снятая кожа, и при одном взгляде на это внутри Иды становится больно.
Все живое реагирует на угрозу. Всегда. Листья, стебли, корни, и побеги, и семена, и цветки – еще не совсем успокоились. Эхо тревожных волн прокатывается по оранжерее афтершоками, и Ида чутко прислушивается к ним, но – нет, больше ничего страшного. Она бы почувствовала. Она не слышит гневных восклицаний женщины, стоящей в трех шагах, но это услышала бы.
Ида принимается за дело. Через несколько минут дерево подлечено.
Затем она сидит в углу, сортируя семена, до тех пор, пока из-за широких опахал хавеи, немного похожих на страусиные крылья, не выныривает по ее душу Валентин Петрович:
– Идочка, ну что же ты…
Привычным движением директор отирает лоб сложенным во много раз платком. Валентин Петрович довольно упитан и в возрасте, и сердце у него нездоровое. Долго находиться в оранжерее, теплой и влажной, ему тяжело; тем не менее в целом он хорошо к ней относится.
Леночка – та вот курила без продыху. И оранжерею не любила.
– Жуткая баба, – вздыхает Валентин Петрович. – Насилу отвязался. И что ты думаешь, настрочит ведь отзывов, как пить дать.
Ида зажимает двумя пальцами и подносит к глазам семечко, вызвавшее у нее подозрения. Всем корпусом поворачивается к свету. Семечко умерло – она чувствует это кончиками пальцев, чувствует внутри. Крошечная сердцевинка иссохла и уже никогда не проклюнется ростком. Ида роняет семечко в ведро с растительным мусором.
– Да, детишки, – продолжает директор, не дожидаясь ее реакции. – Воспитание сегодня, я тебе скажу… Когда мы росли, нас наказывали. Как иначе учить-то? Сделал что-то так – похвалили, сделал не так – поругали. А сейчас… Знаешь, как сейчас с ними принято?
Из сорока шести семечек негодными оказываются два. Не так плохо. Ида перебирала их осенью и уже тогда оставила только те, в которых чувствовала жизнь. Странно, что потом, зимой, некоторые все равно гибнут. Она надеется, что это не из-за нее. Не из-за того, что она что-то сделала не так.
– Кон-тей-нировать эмоции им, вот как, – с мрачным удовлетворением разлагает на слоги директор. – Каково, а? Я прямо обалдел, когда от Славки услышал, честно тебе скажу. Вот оно, как с детьми надо, оказывается. Контейнировать эмоции; господи, такого даже слова-то нет. – Валентин Петрович качает головой, заталкивая платок в карман пиджака. – И хвалить – за все. Чашку разбил – молодец, тройку принес – умница. Чтоб не дай бог не подавлять. Представляешь себе?
Ида ссыпает здоровые семена в полотняный мешочек с биркой и откладывает в сторонку, в деревянный ящик. Сейчас в оранжерее почти ничего не выращивают из семян. Слишком долго ждать и никакой прибыли. Но здание окружено клумбами и дорожками, крошечным парком, и к весне Ида высаживает в грунт цветы. Девушки фотографируются там с распущенными волосами, в маечках на тонких лямках, уперев носок одной ноги в землю и опустив на бедро ладонь, – Ида видит их иногда сквозь стекло. Лишь бы на клумбы не заступали. А так она не против.
– В общем, Идочка… – Директор понижает тон, голос его становится и слегка укоряющим, и сожалеющим, и проникновенным, и просительным: – Не надо тебе иметь дела с посетителями. Ты ведь и так не имеешь, правильно? Ну вот, и не надо. Пусть Сима с ними. Мы не можем, вообще-то, себе такого позволить, чтобы только один сотрудник из двух экскурсии водил, но от тебя я не требую, ты знаешь.
Рядом в ящике – луковицы. За ящиком Ида следит, смотрит, чтобы не попала вода и чтобы не стоял рядом с обогревателем, и стережет от вредителей. Но к концу зимы и среди луковиц нет-нет да и обнаружится гнилая. Ида тянется за мешочком с биркой. Нарциссы.
С огорченным и озабоченным видом Валентин Петрович потирает перистый зеленый палец хавеи. Внутри Иды сама собой просыпается настороженность, но все в порядке. Директор не вредит.
– Так-то, на самом-то деле, и от отзывов от этих… Ни жарко ни холодно. Финансирование сокращают который год уже. А народу все меньше ходит. Ты же видишь.
Конечно, Ида видит. Она в оранжерее каждый день. Ей совсем не интересно наблюдать за посетителями, но трудно не заметить, что в этом году их меньше, чем в предыдущем, а в предыдущем было меньше, чем еще год назад. Другое живое интересует их все слабее – живое вообще. Людей вообще. Все слабее.
Но внутри Иды от этого ничего не меняется. До тех пор, пока она может быть в оранжерее, может заботиться о растениях, ей все равно, будет ли кто-то приходить сюда.
Перебирая луковицы нарциссов, она вновь прислушивается. Валентин Петрович еще немного повздыхал и теперь ретируется к себе в кабинет в административном корпусе. Ида думает, что он не сделает ей ничего плохого, – точнее, слышит это: дыхание сотен и сотен зеленых листьев, их слабое движение говорит ей, что это так. Инвалидная квота, да. Но еще он понимает: оранжерее нужна именно такая, как она, – нужна она. Валентин Петрович совсем не похож на Иду, но и он в состоянии оценить ее великую сосредоточенность, то, как она погружена в зеленую жизнь, как хорошо угадывает болезнь и гниль и как быстро может вылечить; ее странную связь с семенами и побегами, клубнями и черешками, и листвой, и цветками, и корнями. Поэтому Ида – но она никогда не пользуется этим – знает, что ее не накажут.
Другое живое вокруг слегка колышется, дышит покойно, льнет к ней – подтверждает.
Зимой люди ходят каждый день. Они говорят: в оранжерее так спокойно, так тихо. А зимой еще и тепло, и можно увидеть зеленое – поэтому и ходят. Летом зеленое можно увидеть где угодно. И людей нет.
На самом деле в оранжерее никогда не спокойно. Здесь постоянно происходит что-то. Ведь живое не замирает ни на минуту, думает Ида, вперевалку припрыгивая по центральному проходу с мягкой тряпочкой и пульверизатором. В этом же и есть смысл его, живого: не прекращать. Широкие и узкие пластины листьев увлажняют воздух, насыщая его водными парами, – транспирация. Ида работает в оранжерее долго, и у нее всегда мягкая кожа. Проходя мимо, она касается кончиками пальцев тех веток и листьев, что нависают низко. Пальцы ее тонки и чутки.
В полдень появляется группа детей с двумя женщинами. Это немного странно: Ида не уверена, но разве сейчас не каникулы? Все эти дети должны быть где-то в других местах, причинять вред и портить что-то другое. Она настораживается заранее, напрягает спину, сидя в своем уголке и протирая широкие листья монстеры. Но дети ведут себя смирно. Возможно, боятся взрослых. Одна из женщин рассказывает им про растения, и несколько девочек даже слушают.
– Помните, что мы с вами обсуждали? Днем происходит фотосинтез. За счет него растения питаются. А ночью – дыхание, потому что растениям нужно дышать, как и нам.
Кто любит говорить, регулярно говорит или глупость, или неправду. Ида поджимает губу и молча поправляет женщину. Растения дышат круглые сутки, но ночью дыхание активнее: днем они держат устьица закрытыми, чтобы не терять влагу. Другое живое умеет любить то, что вокруг него, умеет сделать так, чтобы ничего не портить, не причинять вред, – поэтому кто-то дышит днем, а кто-то ночью; поэтому все ее подопечные прекрасно себя чувствуют в этом маленьком тесном оазисе под стеклом. Если бы сюда набилось столько же людей, думает Ида, они не протянули бы и пары суток. Они не любят, не умеют, не слушают и не чувствуют ничего. Они перекалечили бы друг друга, сначала лаялись бы, потом начали грызться, потом оттеснили бы тех, кто слабее, или ранили бы, или убили.
Если бы все растения оранжереи разом задышали в полную мощь – а ведь растение дышит всеми своими частями, дышат и листья его, и стебли, и корни, и даже отделившиеся семена, – уже через полчаса концентрация кислорода под сводом упала бы настолько, что здесь стало бы вредно находиться. И тогда растения, конечно же, прекратили бы, потому что интенсивность их дыхания зависит от газового состава среды, потому что они не враги ни себе, ни другим.
Ида здесь немного неправа, но лишь кое в чем. А кое-что она знает, как узнаёт и многое другое, когда касается коры и ведет пальцами по длинным светлым черешкам, когда вслушивается в незаметное, почти ненастоящее шевеление зеленой лиственной массы по бокам, над головой, на уровне пояса. Если все растения оранжереи задышат так интенсивно, как только могут, через полчаса ей начнет недоставать кислорода. Возможно, придется присесть. Закружится голова, собственное дыхание сделается частым, неглубоким. У нее здоровое сердце, и она не курит, но еще через полчаса уже точно потеряет сознание. А еще через полчаса уже вполне можно ждать…
Ида улыбается своим фантазиям и поглаживает тонкий лист филодендрона, похожий на причудливый старинный музыкальный инструмент. Вы ведь не станете так делать, мысленно произносит она, произносит не всерьез, но через миг – за миг до того, как она отнимет пальцы от нежного, изящно вырезанного зеленого листка, – приходит шелестящий тихий ответ: нет, мы не станем, нет, ты нам нравишься, ты заботишься, нет, нет, мы тебя любим.
В середине июля уходит в отпуск Сима, а за ней – Мария Силантьевна, которая работает еще дольше Иды, она у них и за бухгалтера, и за секретаря, и за все остальное, с живым не связанное. Симу по возвращении Валентин Петрович зовет к себе в кабинет, и оттуда она вылетает раздосадованная и раскрасневшаяся и проносится по центральному проходу оранжереи и, долетев до Иды, притормаживает и мерит ее злобным взглядом. Сима – затюканная, сутулая, неухоженная тетка с бесцветным лицом – не произносит ни слова, но Ида прекрасно слышит ее. Тебя-то не тронут, конечно, ты ж у нас незаменимая, ты ж инвалид, а что мне ребенка кормить, то его не волнует, козел, вот козел, вот сволочь. Ида поворачивается к ней и смотрит. Листья и стебли вокруг вновь колышутся напряженно: чувствуют Симину злость. Сейчас она напоминает Леночку в тот день – Леночку тогда обидел муж, и она пила коньяк прямо в оранжерее, и накрутила себя к вечеру, и захотела что-нибудь уничтожить, и дальше получилось то, что получилось. Сима трезва, но она тоже может взбеситься. Тоже может повредить что-то, причинить кому-нибудь боль, и Ида настороже.
Однако Сима не делает ничего, лишь напоследок бросает на нее полный отвращения взгляд и покидает оранжерею навсегда.
Какое-то время спустя появляется Валентин Петрович, уныло обтирает рукавом перевернутое ведро, служащее Иде табуреткой, стремянкой и столиком, присаживается. Он частенько приходит к Иде, чтобы найти утешение в горестях, – проблемы с бюджетом, проблемы с сердцем, проблемы с детьми и внуками. Ида закономерно не вносит в разговор никакой лепты – даже не смотрит в его сторону, занимается своим делом, – но, возможно, именно это и привлекает директора. Ведь большинство людей говорят слишком много.
– А что я-то могу, вот скажи на милость? Что? Думаешь, мне это нравится? Не нравится, уверяю, совсем не нравится. – Тон у Валентина Петровича такой, как будто она ему возражает. – Мы прибыли уже сколько месяцев не приносим. Практически в минус работаем. Как мне штатные единицы объяснять?
Ида наносит широкой кисточкой специальный состав на кору теофрасты.
– Мне, чувствую, скоро предстоит и Марии Силантьевне предложить на полставки… Ох, не знаю. Согласится ли? Пока не то чтобы край, но уже недалеко.
Листья и ветки покойно нависают над Идой и Валентином Петровичем. Влажно. Тепло. Директору слишком тепло: он оттягивает воротник. У него сердце.
– Кто сейчас в оранжерею пойдет? Пенсионеры, льготники? Рекламы в Интернете купить – так не на что. Кофейную машину вот поставил…
Против кофейной машины Иде возразить нечего – разве то, что ее надо кому-то обслуживать, а Ида с техникой не очень. Кроме того, стаканчики потом валяются по всей оранжерее. Хотя со школьным выпускным вечером не сравнить. При ней в оранжерее провели один-единственный, и от воспоминания о последствиях Ида всякий раз скорчивается. Главное – ей ведь пришлось уйти тогда: Валентин Петрович сказал очень настойчиво, Идочка, дорогая, иди-ка домой, слышишь, не надо здесь оставаться. Ида до сих пор не может себе простить. Того, что она увидела, придя наутро. Того, что сделали с живым. А оно не могло защититься, ведь Иды рядом не было.
Не надо, ты всегда защищаешь, всегда, заботишься, мы любим тебя.
Растения чутко воспринимают ее настроение, вбирают в себя побегами и листьями, как живыми зелеными антеннами. Они слегка шевелятся, почти незаметно, но, если приглядеться, можно уловить. Ида приглядывалась так много раз и видела, видела. Ток влаги в тканях заполняет клетки по очереди, вода переливается из одной крошечной камеры в соседнюю, и лист раскручивается, побег выпрямляется, и целый куст клонится в ту сторону или в иную. Некоторые из них могут двигаться по-настоящему, думает Ида, хотя в оранжерее таких нет. На самом деле Ида думает, что двигаться могут все. Просто им это несвойственно.
– Ладно, Идочка, пойду. Там шланг опять лопнул, а Степу не вызвонить… Ну, завтра.
Валентин Петрович, покряхтывая, поднимается, отряхивает и одергивает брюки и, сделав слабый жест в сторону Иды, бредет к себе. Не говорит, что ей бояться нечего, что ее не сократят, – говорить не нужно, Ида это знает.
А шланг и правда лопнул, но до завтра она ждать не может, потому что два дня были жаркими и земля пересохла. Полить надо сегодня вечером, обязательно. Строго говоря, клумбы вокруг стеклянного купола – это уже не оранжерея, но Инга не делает различия и, как только солнце спадает, начинает набирать воду, у нее целых два ведра, можно наливать и носить по одному, по очереди, а можно и оба. И в лейку потом.
Ида занимается этим два часа подряд: набирает, носит, переливает, носит, набирает. В какой-то момент вскидывает голову, убрать с глаз слипшуюся прядь, и, кажется, замечает в окне административного здания Валентина Петровича, который, в свою очередь, видит ее. Помочь ей он не выйдет – конечно нет: он не настолько хорошо относится к ней и к оранжерее, и Иде в голову не пришло бы. Но он ее и не уволит. Никогда.
Без нее оранжереи просто не будет.
Ида вскидывается на постели с придушенным вдохом, машинально тянет руку к губам. В кошмарах она иногда почему-то слышит собственный голос. А ведь его не было – никакой силы у слов нет, и они здесь лишние, ненужные. Это Леночка всегда говорила, много. Леночка еще и дымила как паровоз.
Она чувствует, как футболка облепила мокрое тело. Под одеялом сыро, душно и жарко. И душно. И сыро.
Ида глубоко вздыхает, скособочившись, спускает ноги на пол и тянется к спинке стула за халатиком. Через полчаса, наскоро причесавшись, она выходит из дома.
Начало пятого. Фонари на улицах горят в лучшем случае через один, освещая яично-желтые листья на застывших во тьме деревьях. На некоторых улицах фонарей нет и вовсе, но темнота Иду не тревожит. Она ходит этой дорогой много лет, знает ее наизусть и даже со своей неровной походкой обычно не спотыкается.
Оранжерея погружена в густой мрак и напоминает спящего кита в толще воды. Над служебным входом, однако, горит тусклая сигнальная лампочка, и Ида снимает с сигнализации – она много-много лет ходит этой дорогой, у нее есть ключи от всех дверей, в оранжерее для нее нет ничего запретного, – отпирает и оказывается внутри.
Это не впервые. Ида неоднократно приходила сюда ночью, но всякий раз заново поражается тому, насколько иначе звучит и ощущается живое в темное время суток. Шагнув в застекленный ангар, она застывает, прикрывает глаза и вслушивается. Растения дышат. Ида чувствует тонкие струйки воздуха, испарения от листьев и земли, которые текут в разных направлениях, мягкими лентами обволакивают ее тело. Шевеление. Вибрация.
Не зажигая свет, она добирается – не в свой закуток, где ей безопасно, где у нее столько работы, – а в самый центр парниковой части. Останавливается, роняет с плеч пальто и усаживается на него, на выложенную плиткой площадку у небольшого каменного водоема. По поверхности дрейфуют водные растения; Иде давно хочется вырастить там амазонскую Викторию, но Виктория в одиночку займет все место, и куда тогда девать остальных? Расширить бассейн Валентин Петрович не даст. Директор не даст теперь вообще ничего: у них же нет денег. Нет рентабельности. Нет посетителей. Хотя она, Ида, работает неутомимо и безукоризненно и знает это. Все растения в оранжерее в очень хорошем состоянии, насколько возможно хорошем. Разве не работа директора – следить за тем, чтобы всё остальное – деньги, посетители, рентабельность – тоже было в хорошем состоянии?
Она рассеянно кладет руку на бортик бассейна, окунает фаланги в темную теплую воду, где их тут же мягко касаются, окутывают чьи-то мохнатые корни, похожие на волосы утопленницы. Ида откидывается назад на локтях, потом опускает лопатки на жесткую плитку и лежит так, глядя в стеклянный потолок. Небо светлее, чем окружающие Иду глухие черные силуэты, и кажется, будто они перемещаются, обступают ее хороводом. На самом деле это перемещаются звезды. Но многое зависит от точки зрения, ведь правда?
Две недели спустя Валентин Петрович просит ее зайти.
Вот уже несколько дней директор мрачен. В его лицо впечаталось недовольно-неуверенное выражение. Мария Силантьевна попадается Иде редко – она нечастый гость в самой оранжерее, она из тех людей, кто живому предпочитает кабинеты с синтетическими панелями стен и режущим глаза неестественным светом. Хотя Ида подозревает, что бухгалтерша на самом деле любит цифры. При желании можно допустить даже, что отношение Марии Силантьевны к цифрам в чем-то сродни Идиным чувствам к другому живому – ведь ненормальных людей в мире предостаточно. По крайней мере говорить бухгалтерша не любит. И в последнее время цифры, по-видимому, плохо себя ведут. Пару раз, возясь на клумбах снаружи, Ида сталкивалась с закончившей работу Марией Силантьевной, и каждый раз подбородок у той был вздернут, а губы поджаты, словно ее кто-то оскорбил.
– Идочка… – начинает Валентин Петрович, заминается и тут же малодушно виляет в сторону: – Ты присядь, присядь. Чайку, может?
Ида не садится. Смотрит на него пристально и пытливо.
– Тут такое дело, Идочка…
Ее не увольняют. Ведь без нее оранжереи просто не будет, но тут такое дело: оранжереи не будет и так. Оранжерея – банкрот.
Однако поступило предложение.
– Я понимаю, Идочка, это не то… Не то, да, но что же делать. Выбирать в нашем положении не приходится: просто закроют – а что станет с растениями? Ведь ты же любишь…
Идины глаза широко распахнуты. Она не сводит ошеломленного взгляда с директора. Ресторан?
Загородный ресторан.
С мангалом. С террасой на воздухе. Рыбным прудком. Сценой и танцплощадкой.
Ида вспоминает единственный прошедший в оранжерее выпускной вечер, и ее передергивает от гнева и отвращения.
– Конечно, придется проредить… Ты понимаешь: освободить место. Вполне достаточно оставить примерно треть экспонатов. Остальные придется… ну, боюсь, придется утилизовать. Но сама идея инвесторам нравится: тропический антураж – это как раз интересно. Они хотят вписать в концепцию…
Слово «концепция» несколько раз ударяется о стенки у Иды в голове и наконец планирует вниз и прилипает к поверхности мозга. Концепция.
Валентин Петрович продолжает говорить, но его слова доходят до Иды с большим запозданием и через одно. Ресторан. Оставайся, сиди здесь. Освободить место. Концепция. Утилизовать. Смотри на меня.
Ида размыкает губы и произносит:
– Я не очень хорошо себя чувствую. Придите за мной через пару часов, пожалуйста. Я буду в оранжерее.
Валентин Петрович ошеломлен: Ида заговорила с ним, наверное, в первый раз за пару лет. Директор собирается с мыслями, приглаживает редеющие волосы:
– Да-да… конечно, иди. Или, может, лучше домой тебе?..
Не дослушав, Ида разворачивается и покидает кабинет.
Другое живое в оранжерее встречает ее глухим волнением. Небо снаружи затянуто, и можно представить, как ветки склоняются и хлещут, гнутся к земле под порывами душного, тяжелого ветра – хотя под стеклянным сводом нет ветра, совсем никакого нет, – но что, если все дети этого мира правы; что, если ветер дует оттого, что деревья качаются, а не наоборот? Многое зависит от точки зрения. Ида методично продвигается вдоль стеклянных стенок, плотно закрывая все форточки, – на случай грозы, конечно же; можно сказать, что и так. Она не отводит с пути листья, и они мажут ее по лицу, то ли поглаживая, то ли приводя в чувство.
У себя в уголке она сидит на привычном пластиковом стуле, впервые за долгое-долгое-долгое время ничем не занятая. Руки Иды сложены на коленях. Взгляд устремлен в одну точку.
Именно в такой позе Валентин Петрович застает ее через несколько часов. Уже совсем поздно. Ида догадывается, что директор пытался съюлить: тянул время в надежде, что она уйдет первой и неприятный разговор можно будет не продолжать. Впрочем, продолжения она и сама не хочет.
Получится то, что получится.
С видом пса, чьи хозяева уехали в отпуск, Валентин Петрович вновь пускается в объяснения. Ты ведь директор, чуть недовольно думает Ида. Директор мог бы не объяснять ничего. Но они работают вместе немало лет, и теперь, кроме них, в оранжерее почти не осталось сотрудников. Верочка, Светочка, Леночка – приходили и уходили. Леночка курила. Леночка не ушла. Двое крупных парней приехали за Леночкой, подняли за руки и за ноги, перевалили на носилки и вынесли.
Ида поднимается и своей изломанной походкой церебральника выбирается в центральную галерею, отчего Валентин Петрович, продолжающий что-то бубнить, смолкает. Она на миг запрокидывает голову, поднимая лицо к стеклянному своду, и прислушивается, а затем молча зовет другое живое, чтобы обратить на себя его внимание, чтобы и оно прислушалось к ней, как в тот раз.
Когда это происходит, она глядит сперва в одну сторону, а затем в другую, убеждаясь, что дверь центрального входа для посетителей уже заперта. Служебную дверь директор тоже прикрыл. Он неплохой человек, думает Ида, аккуратный и в целом хорошо к ним относился. Ее поведение приводит директора в недоумение, он подумывает пойти за ней, но Ида возвращается в свой уголок, и берет его за руку, и спокойно садится на перевернутое ведро, вынуждая и его опуститься рядом, на пластиковый стул:
– Извините. Продолжайте.
И Валентин Петрович еще что-то говорит, и Ида видит, как он расстегивает пуговицу на воротнике, потом тянется в карман за платком: у него слабое сердце, а в оранжерее как будто становится жарче. Определенно – душнее. Ида не поворачивает головы, но чувствует, как позади и вокруг нее раскрываются устьица и расправляются листья, побеги вытягиваются к стеклянному потолку, корневые отпрыски проклевываются из земли, а кожура на набухших семенах лопается, обнажая проростки. Угроза, мысленно произносит она. Да. Это угроза.
И другое живое реагирует.
В конце концов Валентин Петрович замечает, что ему не по себе, и смолкает. Дыхание директора становится тяжелым, натужным, лицо начинает краснеть. Он хочет встать, но Ида не выпускает его руки (но ласково и осторожно, никаких следов) и смотрит прямо в глаза – пристально, неотрывно, внимательно. Она смотрит и смотрит, и этот взгляд держит Валентина Петровича, словно невидимая струна, а Ида не раскрывает рта, молчит:
Так уже было, и получилось то, что получилось, и Ида не знает почему. Она так редко говорит. Не любит. Она знает, что слова не имеют никакой силы. Что те, из кого они льются потоком, водянистым и бессмысленным, не умеют проявлять внимание, не умеют почувствовать – как Валентин Петрович, как Леночка, которая тогда сидела, еле удерживаясь на краю водоема, в окружении искалеченных, разодранных ею в припадке злобы листьев и поломанных, вывороченных, страдающих стволов, и ее буквально рвало словами, она никак не могла замолчать, а потом вдруг вскинулась, внезапно собравшись уходить, и тогда Ида взяла ее за руку. Ласково и осторожно.
Возможно, будь они привычнее к молчанию, они могли бы не слушать, когда молчит Ида.
Но они не могут, и прямо сейчас Валентин Петрович сидит, уставившись на нее в ответ (
Другое живое обступает их обоих и гудит в унисон Идиному молчанию.
Остается совсем недолго. Еще через пять минут директор оседает на пластиковом стуле, и довольно тучное тело свешивается на один бок, но не опрокидывается. Пульс у него слабый, дышит полноватый мужчина часто и неглубоко. Ида медленно отнимает руку от его запястья, перестает молчать Валентину Петровичу и наполняет легкие влажным, густым и плотным воздухом. Ей вдох тоже дается трудно: кислорода стало заметно меньше. Но у Иды сильное сердце, не как у директора. А Леночка курила.
Другое живое поводит над ней листьями, мясистыми и перистыми, склоняет побеги, щекочет ухо тычинками – иди, иди, мы закончим, здесь становится опасно для тебя, иди, мы тебя любим.
Перед тем как покинуть оранжерею, Ида выключает свет, и во мраке под стеклянным куполом вырастают темные тени – шевелящиеся, пробудившиеся, готовые. Растения дышат круглые сутки. Но ночью дыхание активнее.
Самое неприятное – сочетание прохлады и влажности. Это их убивает: при низкой температуре вода не испаряется, а задерживается у корней и у основания листьев. Каждое утро Ида проверяет термостат. Иногда просыпается посреди ночи и идет в оранжерею – одна, по темным улицам, по запорошенному снегом или обледеневшему асфальту.
Много недель оранжерея закрыта для посетителей. Иду не интересуют ни новости, ни разговоры – никогда, – но кое-что до нее все же долетает. Говорят, что сердечный приступ настиг Валентина Петровича на улице. Ида уверена, что это неправда, но, может быть, что-то здесь зависит от точки зрения?
Она сидит в своем уголке, возясь со все тем же шлангом. После того как их закрыли, Степа отчалил, и осталась только Ида. А шланг у них всегда был один.
Ида – и еще бухгалтерша.
Шаги Марии Силантьевны слышны издалека: это внушительное постукивание квадратных каблуков учительских туфель по каменному полу. Ида не прекращает возни с насадкой. Резиновый наконечник растрепался и слетает с крана. Она пробует подрезать его, но шланг вырывается из рук.
Звук шагов обрывается. Мария Силантьевна стоит над Идой молча и наблюдает. Через несколько минут Ида видит, как в ее сторону выгибаются обтянутые толстым капроном коленки: бухгалтерша присаживается на корточки и перехватывает шланг, чтобы придержать.
Другое живое вокруг сейчас не так оживлено, как в более светлое время года. Но Ида по-прежнему чувствует его – дыхание, шевеление, беззвучный шелест, ток соков вверх и вниз. Оно готово реагировать.
Ей удается достаточно ровно отделить поврежденный фрагмент шланга и приладить его к крану. На протяжении всего времени, что на это требуется, бухгалтерша молчит. Для большинства других людей такое поведение необычно, но ведь Мария Силантьевна любит цифры.
Их взгляды встречаются поверх свернутой кольцами черно-зеленой резиновой змеи, и Ида ждет.
– Систематические хищения, – произносит Мария Силантьевна. – Боюсь, он был слабым человеком.
Ида спокойно смотрит на нее. У бухгалтерши тонкие, сжатые в струну губы, которые она подкрашивает лиловой помадой, и маленькие холодные глаза за очками. Ида слегка презирает ее за равнодушие к другому живому. С другой стороны, Мария Силантьевна хорошо знает и может делать вещи, похоже, необходимые для того, чтобы оранжерея оставалась оранжереей, – вещи, которые Ида никогда не сумеет сделать сама.
– Но повторяться это не должно. И два инфаркта в учреждении – уже чересчур. Мне пришлось потрудиться, чтобы для прессы он умер у машины.
Другое живое не реагирует. Угрозы нет.
– Я смогу открыть нас через пару недель. Будут фотосессии. Молодожены, девичьи компании. Днем, под твоим присмотром. У тебя есть возражения?
Ида поднимает голову, медленно обводит взглядом зеленый полог над ней, вздымающиеся со всех сторон перистые султаны и широкие ладони-листья. Слушает. Возвращается взглядом к Марии Силантьевне и единожды мотает головой.
– Хорошо. – Бухгалтер распрямляет колени, вставая. – Я работаю здесь уже двадцать три года.
И, не добавляя ничего сверх этого, уходит.
Ветви мягко колышутся, будто передавая друг другу новости, будто бы обсуждая – прикидывая – оценивая. Ида прислушивается, собирая инструменты в ящик. Другое живое дышит и питается вокруг – и внизу, и сверху, со всех сторон, размеренно и спокойно.
Ида думает, что Мария Силантьевна не так уж любит слова. И, определенно, умеет проявлять внимание. В будущем это может стать проблемой.
Но пока угрозы нет, и Ида возвращается к повседневным трудам.
Алексей Провоторов
Молоко
Автобусная остановка стояла на самом краю села, а вернее даже – за краем, повернувшись серой кирпичной стеной к мокрому синеватому лесу. Остановка ссутулилась и скособочилась. Она не могла отсюда уйти.
А вот Славка мог и собирался. Он не любил лес. Ни вообще, ни особенно этот.
Автобус, старый, длинный, округлый ЛАЗ, грязный как бродячая собака, уехал, унес за собой свой сизый дым, запах топлива и звук мотора. Увез и маму, занятую очередной бесконечной ссорой с папой. Славка подозревал, что если бы они, как магниты, повернулись друг к другу правильными сторонами характера, то остались бы вместе навечно. Но они что-то напутали и теперь все чаще отталкивались, с каждым разом все больше отдаляясь друг от друга.
Славка старательно махал, пока автобус не сделался точкой, уползая все дальше по дороге вдоль леса. Хорошо, что она идет вдоль, а не через, подумал Славка. Не хотелось бы ему видеть, как автобус с мамой скрывается в лесу.
Даже себе он не желал признаваться, что не просто не любил лес, – он его на самом деле боялся. Сильно. Спасибо маме, она хоть не донимала его этим, не смеялась, к доктору не водила. Мама рассказывала, что он в детстве, года в три, сам туда пошел и заблудился. Он же ничего такого не помнил, и только образ смутной, колючей темноты с запахом прелой листвы изредка посещал его ночами в самом глубоком сне, почему-то иногда с шорохом пепла, видением какого-то тоннеля или свода; но толком он ничего такого вспомнить не мог. Забыл от испуга, говорила мама, и просила его не ходить туда.
Будто он собирался.
Как только Славка перестал различать клубы дыма, он опустил руку и посмотрел на бабушку. Та стояла, молча глядя вдаль, куда-то даже не вслед автобусу, а словно за горизонт, за небо.
Славка не был у бабушки много лет и помнил ее плохо. Но за ту пару дней, что мама пробыла с ними здесь, немножко привык.
Мама говорила, у бабушки когда-то случился инсульт, и поэтому она не может улыбаться. А с чего бы ей, вообще-то, улыбаться, подумал Славка. Потому что ей его оставили? Вот счастье-то.
Налетел ветер, потянул из леса запах нерастаявшего снега, земли, горьких веток, далекого тревожного дыма, йода трутовиков, еще чего-то – может, старых замшелых руин, может, невидимого зверья.
Интересно, подумал Славка, отворачиваясь от леса, а этот заяц там живет?
Наверное, там, решил он. Где ему еще жить. Темный заяц в темной чаще.
Славка еще раз глянул на синий, взъерошенный, неподвижный лес через плечо и взял бабушку за край большой и жесткой ладони.
– Бабушка, – сказал он. – Пойдем домой?
Славка шел, сжимая бабушкину руку, не глядя на чавкающую под ногами уличную грязь. Грязь совсем уж надоела. Апрель выдался холодным и сырым.
– Бабушка… – Славка спросил несмело. Но она не услышала. Бабушка держала его руку в своей огромной, шершавой, на ощупь совсем-совсем не похожей на мамину ладони плыла рядом. Сейчас она напоминала каменное изваяние, в своей темно-серой юбке, в платке какого-то неопределимого цвета палой листвы и неизменной кофте с зелеными резными пуговицами. Славке очень хотелось утащить такую пуговицу на игру, и он втайне надеялся, что бабушка потеряет одну, – он отдаст, конечно, только поиграет немного и сразу отдаст. Но она ничего терять не собиралась.
Бабушка была высокой – может, и не выше папы, но не ниже. Она много делала, мало говорила, никуда не торопилась, все успевала и отлично готовила простую деревенскую еду. И никогда не ругалась, хотя выглядела так сурово, что, если б она еще и заругалась, Славка провалился бы сквозь сырую весеннюю землю.
– Бабушка, – Славка позвал погромче.
Бабушка повернула голову, глянула на него:
– Что?
Она редко произносила больше одного слова зараз. Наверное, говорить ей тоже было трудно, как и улыбаться.
– А черные зайцы бывают?
Бабушка нахмурилась, и Славка пожалел, что спросил.
– Нет.
– А я видел, – тихонько сказал Славка. Он очень надеялся, что бывают. Если б бывали – можно было бы считать, что все хорошо.
– Где? – спросила бабушка. Славка даже удивился, что она проявила интерес. К нему так давно никто не проявлял интереса – папа и мама были заняты своей бесконечной ссорой и дележкой; Славка не понимал, почему они не могут быть вместе, и старался не думать об этом, просто тихонько надеясь, что так оно и будет тянуться; пусть лучше они бесконечно что-то делают и спорят, чем разойдутся насовсем и настанет тишина.
– На огороде и за домом, вчера вечером. Я в сад вышел, а он там скачет, большой, черный такой. Тихий.
– Собака, – сказала бабушка неопределенным тоном. Черные зайцы ее, наверное, не интересовали.
– Может, и собака, – согласился Славка, вспоминая странное животное.
Но все-таки то, что он видел вчера в саду, не было собакой. Котом тоже не было.
И больше всего Славка боялся, что это коловерша. Вот умом понимал, что быть такого не может, что он начитался книжек с картинками, а боялся.
Коловеррршшша.
Славка поежился от этого слова.
Ему оно казалось быстрым, суетливым, шуршащим, злым и странным одновременно.
Про нее – или него? – он давно читал в книжке. Коловерша там был на картинке – страшный, раскосый, иссушенный, с огромным зобом, сидящий в луже молока. Славка помнил, что это такой ведьмин кот не кот, пес не пес, заяц не заяц, который ворует по деревням молоко и масло и носит своей злой хозяйке. Одолеть его можно было серебром – из серебра у Славки было, правда, только пятнадцать копеек 1901 года, которые он нашел сто лет назад – позапозапрошлой весной – в песочнице. Или же можно было вызвать на разговор саму ведьму – вроде как надо было поджечь пролитое созданием молоко, чтобы та немедленно явилась на место. Правда, Славка не очень понимал, что в этом хорошего, – ведьм он, честно сказать, боялся даже и на картинках, но все равно продолжал читать страшные книжки, будто пытаясь что-то найти. Например, объяснение своим снам. Темный лес, запах пепла, тоннель, светлеющий свод и голос, который говорил что-то, что Славка никогда не мог утром вспомнить. Это снилось ему не часто, но навязчиво. И каждый раз пугало. Может, это были остатки того детского испуга, когда он потерялся в лесу, но почему тогда тоннель, да и пепел?.. Это было в таком же дождливом апреле, гореть в чаще было попросту нечему.
Славка вздохнул еще раз и дальше до самой избы шел молча.
Все это были глупости, конечно, – маме он даже говорить не стал, не хватало поссориться с ней перед отъездом, она терпеть не могла всего этого его увлечения книжками про колдовство, – но вечера Славка и ждал, и побаивался. Мама уехала, оставив его с медленной, молчаливой бабушкой, в доме, пахнущем деревом, мятой и близкой землей под досками пола. Раньше – Славка помнил это смутно – пол был земляным и его всегда посыпали сухой травой. Теперь настелили доски, отбавив от высоты и так небольшой хаты еще вершок. Да и Славка вырос. Теперь ему казалось здесь совсем тесно.
Мама привезла его позавчера и осталась ночевать. Первый вечер она сидела с бабушкой допоздна, и Славка сквозь дремоту слышал, как они о чем-то разговаривали, долго, приглушенно. Ровный, привычный мамин голос – много, и бабушкины недлинные слова – редко, низко, весомо. Как камни в воду. Сначала Славка сквозь притворенные и занавешенные одеялом двери слушал их разговор, потом начал проваливаться в сон, и дальше уже было непонятно, приснилось ему это, придумалось или и правда мама и бабушка все это говорили.
– Ты его корми, корми. Он видишь какой худой, – говорила мама.
Она всегда думала, что Славка худой, хотя сам себе он казался вполне обычным.
– Буду, – отвечала бабушка.
– Ты за ним присматривай. Он сама знаешь какой.
– Знаю, – отвечала бабушка.
Потом голоса слились в шум, Славка засыпал уже, и только иногда какие-то слова проникали к нему в голову.
– Смотри, чтоб он чего не увидел, – будто бы говорила мама. – Ты знаешь же, он впечатлительный. Знаешь, что ему бывает… Кажется.
– Знаю.
– Лес этот… Смотри, чтоб он в лес этот не ходил, ему хватило…
– Да.
– Он спит? Спит? Он у меня хорошо спит. Но только чтоб ничего такого… Он пугливый, если что увидит – не уснет.
Славка хотел уже возмутиться, что ничего он не пугливый, и лес далеко, и вообще он ему просто так не нравится, а не потому, что страшно, но тут сон совсем утащил его на глубину. Дальше он слышал только отдельные слова, которые то ли были, то ли не были. Печь, говорила мама. Молоко, добавляла она. Молоко, соглашалась бабушка. Печь.
Потом еще какие-то слова, но только их Славка уже совсем не понял и не помнил.
Спал он на новом месте беспокойно, ворочался: то ли запах бабушкиного дома, запах дерева, соломы, земли, был тому виной, то ли из-за ночного разговора, но ему снилось что-то зацикленное, навязчивое, жаркое. Темный тоннель, белый свод, жар. Печь.
Печь, изумленно понял Славка, проснувшись. Печь. Это печь изнутри. Вот что ему снится годами. Зев печи, свод и тоннель дымохода, будто он лежит на загнетке и смотрит вверх.
Он так давно не был здесь, не видел леса, избы, не чувствовал этих запахов, что успел забыть. А теперь вспоминал.
Наутро он осторожно заглянул в бабушкину печь. Ох, похоже. Очень похоже, подумал Славка, глядя вверх через приоткрытую вьюшку.
Неужели и его в детстве клали на лопате в печь, обмазав ржаным тестом, как писали в тех самых страшных книжках, которые он любил. Все эти народные поверья, сказочная нечисть, старые, пугающие обычаи. Особенно Славка ценил книжки с картинками и ярко представил себя маленького на широкой деревянной лопате. Он осмотрел подпечье, пока бабушки не было, – пошла, видно, за молоком. Лопаты он не нашел и немного успокоился.
Хозяйства бабушка не держала, молоко покупала у кого-то, как утверждала мама – исключительно лучшее в деревне и исключительно чтоб побаловать Славку. Так что отказываться от угощения он права не имел, да и не собирался, вообще-то. Молоко, сливки, масло, творог, сыр, домашний, чуть резиновый, варенный из творога самой бабушкой, – всего этого было сколько хочешь, и все это Славка любил. Именно молоком и творогом, говорили, бабушка откармливала его после того случая в лесу, когда он, маленький и глупый, пробыл там едва ли не сутки и заболел.
В остальном разнообразия не было, но Славке хватало и жаренной на масле картошки с сыром вприкуску и мятного чая с хлебом и маслом. Он был доволен, хотя облик и манеры бабушки никак не вязались у него в голове со словом «баловать». Но это была его родная бабушка, пусть и молчаливая, неулыбчивая и смутно знакомая.
В тот же день, в сумерках, он увидел это создание. Он вышел в сад на закате и заметил бегущую по меже стремительную ногастую тень. Сначала он обрадовался – заяц! – а потом понял, что с зайцем что-то не то. Он был очень худ, длинноморд, грязен, насколько Славка смог разглядеть его за короткие предзакатные секунды, а под шеей у него болтался мешок. Славка подумал было, что это какая-то собака с сумкой на шее или еще чего, но тень скользнула мимо него за заднюю стену дома и исчезла, пробежав совсем недалеко. И Славка увидел, что на шее у нее не пакет и не сумка. Это был уродливый, болтающийся мокрый зоб.
Славку мороз продрал, он бросился следом за угол дома, едва успев сообразить, что делает, но там никого не оказалось. Настолько никого, что Славка вдруг подумал, что никого и не было. Не могло такого быть. В конце концов, ему иногда и дома мерещились всякие шмыгающие кошечки. Мама прямо называла его «нервным мальчиком». А уж страшных картинок он видел побольше иных взрослых, что вместе с его воображением, новыми впечатлениями и темнотой могло… Да что угодно могло, подумал Славка, внезапно ощутив спиной и плечами сгущающиеся сумерки, молчаливый взгляд мокрых деревьев в спину и близость глухого темного леса. Колючая темнота и запах прелых листьев. Как во сне. Только наяву, и это было плохо.
По спине пошли крупные мурашки. Он сделал шаг назад, потом обернулся, потом снова резко посмотрел в густые тени в зарослях за домом и поспешил к калитке. Ему больше никак не хотелось гулять в саду.
Тем вечером, накануне маминого отъезда, Славка лег поздно и никак не мог уснуть. Маме он ничего не сказал, не любила она этого, не столько сердилась, сколько расстраивалась; поэтому он просто попытался ни о чем не думать и глядел в потолок, пока не начали слипаться веки.
Дом погрузился в тишину и темноту, потрескивала печь – не думай и о печи, сказал он себе, – и вроде бы Славка почти заснул, когда услышал на чердаке топот.
Потом что-то грохнуло в той части дома, где кухня. И тишина.
Встала бабушка, пошла проверить. Славка слышал, как скрипят доски под ее весом за стеной.
Снова наступила тишина. Славка сжал край одеяла в кулаках, натянул его на подбородок и просто лежал.
Тихо, без скрипа открылась дверь, мягко шурхнул нижний угол створки по кривоватым доскам пола. Славка затаил дыхание.
– Мама? – позвал он.
– Это я, – ответила бабушка. – Спи.
– Там упало что-то, и по чердаку кто-то бегает.
Бабушка помолчала, подняла лицо кверху. На чердаке было тихо.
Бабушка подошла и положила шершавую, но теплую ладонь ему на лоб. От нее пахло мятой.
– Спи давай. Хорошо все.
Веки Славки вдруг потяжелели, испуг отступил, и, проваливаясь в сон, он, как и вчера, так и не понял, был этот стишок-колыбельная, которую бабушка вроде бы сказала шепотом, или приснился.
– Метла у стены стояла, упала, а по чердаку кот ходит, мурчалом мурчит, лапами стучит, уж свернулся и спит, и ты спи, спи, спи.
И Славка спал. Он вспомнил стишок на следующее утро, как только проснулся, но через две минуты тот выветрился из головы и забылся навсегда.
И вот теперь мама уехала, Славка спросил у бабушки про зайца и совсем уверился в своей версии про коловершу. Ну, конечно, если ему не показалось.
Приближался вечер. И Славка снова вышел в сад. Как с теми страшными книжками – он просто не мог закрыть и не смотреть. Он хотел знать. По крайней мере, если ему такое покажется во второй раз – значит, что-то явно не так. Хоть с ним, хоть с миром.
Отгорела вечерняя заря, блеклая, как разведенное в воде варенье. Сад оставался пустым, только птицы пересвистывались в зарослях.
Славка уже и замерз. Бабушка легла отдыхать рано, как всегда, она ничего не имела против того, чтоб Славка сам поужинал горячей картошкой из печи, умылся и лег, не забыв запереть дверь. У Славки это не вызывало трудностей, но он знал, что бабушка все равно не уснет, пока он не уляжется, поэтому надолго задерживаться не хотел.
Славка с облегчением подумал, что ничего и не будет. Что нет никакого ведьминого зайца, или кто он там. И ведьмы, значит, нет.
Его очень-очень сильно пугала сама мысль о ведьме. Он представлял этот черный, мокрый до синевы лес, заплывший туманом, жирную темную воду в лужах, слои и слои осклизлых свалявшихся листьев, отвратительный запах грибов-веселок, гулкий перестук капель, падающих с высоких ветвей, и – ведьму. Седую, лохматую, закутанную в собственные волосы, сидящую на низкой ветке. Ему виделось, что она сжимает мозолистыми ногами старый глиняный горшок, треснувший, покрытый белыми потеками, и ждет своего коловершу. Или свою. Славке казалось, что это все-таки он.
А черный зверь, похожий не то на кота, не то на зайца, бежит по грязному лесу, болтая в зобу молоко, роняя капли в грязь, в темный мокрый мох, – молоко, краденное у хозяек. Лучшее молоко бабушка покупала для него, и, думал Славка, заяц по запаху искал его по всему селу. И забегал сюда, к ним, чтобы собрать последнюю добычу на пути к лесу.
Надо бабушке все-таки сказать, подумал Славка. Должна же она заметить пропажу, если что-то и правда пропало. Хотя вдруг она думает, что это я столько съел?..
Да. Тень скользнула по саду, призрачная, темная; волосы встали дыбом, и Славка вдруг перепугался и бросился к дому. Закрыл за собой крючок, задвинул в проушину ржавый колышек, пробежал вдоль серого шершавого бока сарая, подвывая, вскочил на крыльцо и в сени.
Опустил щеколду, крюк, засов, разулся, вскочил в дом, порхнул в комнату и бросился под одеяло.
Он лежал, лежал, слушая топот по чердаку, а потом заснул. Ему снова снился запах пепла, темные ветви и белый свод печи. И сквозь забытье в голову пришла простая и страшная мысль, казавшаяся во сне очень правильной и логичной.
Он не заблудился тогда в лесу. Мал он тогда был, потому и не помнит. Его ведьма украла и в лес унесла. А в печь его на лопате клали, чтоб удостовериться, что он не подменыш. Считалось, что нечисть, почуяв вред своему чаду, которого она могла подсунуть вместо краденого, заберет свое отродье обратно, а человеческого детеныша вернет. Ну Славка был уверен, что он кто-кто, а точно не подменыш, но бабушка-то тогда, в далеком его детстве, должна была удостовериться.
Тоннель, жар, пепел, белый свод.
– Тяни, ничьего не будет!
– Или мое, или ничийее…
С этими забытыми глухими словами, с этой мыслью Славка проснулся, распахнув глаза и вперившись в темный потолок.
Была еще какая-то фраза, вспомнившаяся перед самым пробуждением, но она потерялась, улетела, растворилась во мраке комнаты.
А вдруг это не сон, подумал он, вдруг правда? Вдруг?! Могла ли его похитить ведьма в детстве? Могла. Или нет, ведь ведьмы крадут детей, чтоб сразу есть или делать из них зелья? А подменыши – это не к ним? Хотя… А если все-таки? Это многое объясняло, эти сны и разговоры, страхи, видения. Могла ли она опять узнать про него, если ее страшный заяц его увидел? Могла. И… Он уже, конечно, большой, но… Думать о ведьме никак не хотелось.
Только вот как его отняли, как вынесли из леса? Бабушка? Оттого у нее инсульт был?.. Да ну нет, это уже совсем сказки, подумал Славка. Не может такого быть.
А что может?.. Здесь, ночью, под низким потолком, в почти полной темноте, полной скрипов и шорохов старого маленького дома, все казалось возможным.
Скажу бабушке, я обязательно скажу бабушке, подумал Славка. Надеюсь, она сможет меня защитить, если отобрала у ведьмы тогда, в детстве, и не то проверяла печью, не то лечила после пережитого…
Тут он вдруг нашел объяснение своему сну, и картинка, пугающая, но цельная, сложилась у него в голове.
Его не клали в печь на лопате.
Его оттуда вынимали.
Лес. Потом тоннель. Потом пепел и светлеющий свод.
Именно так, а не наоборот.
То, что украло его, действительно вернуло его через дымоход, испугавшись за свое отродье.
Нет, это было слишком ужасно, но в темноте деревенской ночи казалось правильным, настоящим объяснением.
Скорей бы утро, с тоской, едва не заскулив, подумал Славка. Утром все это покажется бредом. И вообще, ну разве ведьмы подменяют детей? Едят – сколько угодно, но, если вообще верить тому, что пишут в книжках, – подсовывают подменышей всякие нелюди, нечисть лесная, а ведьма-то все-таки человек? Не сходится, размышлял Славка. И от этого еще хуже.
По чердаку что-то пробежало. Туда-сюда. Туда-сюда. Туда. Легонько, но слышно. Кот? Хорь? Белка?
Коловерша?..
Славка не мог спать. Ну никак не мог, зная, что темное, непонятное, никем не замеченное создание ходит прямо по дому, рядом, руку протяни, за тонкой преградой; бегает, стучит. Оно так и будет каждую ночь приходить, подумал Славка. А ведь он этого не выдержит.
Невыносимо было лежать и не знать ничего. Лучше знать. Хоть что угодно. Неизвестность и бездействие мучили его до вполне осязаемой тошноты, до мерзкого чувства в локтях и коленях, во всех суставах.
Не мог он лежать.
Он встал, накинул штаны и рубашку, стараясь не думать ни о чем, чтобы не спугнуть это состояние бездумной, пустой полуночной решимости, взял свечу и спички, свою серебряную монету, тихо вышел из комнаты, чуть-чуть приоткрыв дверь и протиснувшись в щель, вышел в сени и поднялся на чердак. Свеча коптила, пламя танцевало, в голове было пусто. Славка понимал, что, если он задумается хоть на секунду над тем, что делает, то бросит свечу и с воплем убежит под одеяло.
Он поднялся на чердак и закрыл за собой лаз. Тут не было петель – сколоченная из досок заслонка держалась на двух сыромятных ремнях, прибитых к настилу, так что это вышло бесшумно.
Славка сунул руку в карман, сжал монету в кулаке. Руки были мокрыми. Он огляделся, покрутил головой, погонял свечами тени по углам. И подавился криком, когда одна из теней, из дальнего угла, метнулась скользящим движением из одного угла чердака в другой.
Славка судорожно вдохнул, сжав зубы, и как мог сильно размахнулся и швырнул монетой в эту тень.
Пламя свечи покачнулось, но не погасло, черная, теперь уже видимо объемная фигура замерла, и Славка шагнул к ней, выставив вперед свечу.
Он загнал существо в угол. Теперь зверь уже никуда не бежал, не тек, не скользил – он прижался спиной к обитым рубероидом доскам, черный и смолянистый на черном и смолянистом фоне, поднялся столбом и смотрел прямо на него.
Славка забыл дышать.
Зверь был похож скорее всего на зайца, как мог бы нарисовать зайца художник, который никогда не видел никаких зверей, кроме собак. Глаза, желтые, казались почему-то мягкими, как перезрелые абрикосы, сетка жил красновато темнела в мякоти яблок, углы глаз подтекали. Под шеей, как настоящий мешок, свешивался огромный зоб. По темной липкой шкуре стекали белые капли.
Несколько ударов сердца Славка смотрел на него. Огонек свечи поклонился влево, потом вправо, и на секунду показалось, что тело зверя не настоящее, что оно сделано из каких-то палочек, косточек, обмотанных проволокой, окрученных старым войлоком, дырявой и мерзкой сухой кошачьей шкурой, в паутине, в пятнах молока, зацветших плесенью. Что это груда мусора, подсвеченная свечой.
И от этого стало так жутко, что Славка отвел глаза.
Коловерша метнулся в сторону, отвратительный зоб качнулся, молоко плеснуло на солому и горбыли перекрытия; зверь перескочил через светлый кругляш монеты и исчез.
Славка шарахнулся и уронил свечу. Сразу подхватил – она почти погасла и теперь разгоралась неохотно – и увидел, что затлела солома. Он прихлопнул ее тапкой, не думая, и маленькая алая чешуйка, поднявшись в пыльном чердачном воздухе, блеснула золотом и приземлилась на лужицу пролитого молока.
И та вспыхнула призрачным синеватым пламенем, которое тут же погасло.
Огонек свечи сжался, сделался синим, прилип к алому фитилю. Славка затаил дыхание. Он понял, что за спиной кто-то есть. Не коловерша.
Хозяйка.
Сердце пропустило удар, потом другой. Он вдруг внезапно понял ту самую простую вещь, которую никак не мог сообразить.
Он зря решил, что коловерша приходит красть масло и молоко.
А не наоборот.
Коловерша приносит его, вот в чем дело.
Славку затошнило, крупный озноб пошел по телу, схватил за руки паралич.
Если ведьмы не подменяют детей… Почему он вообще подумал, что его похитила именно ведьма? Даже не так – что ведьма его именно похитила…
А не наоборот.
Не вытащила из леса домой.
Он обернулся со свечой.
Увидел высоко вверху, под сводом чердака, только белизну глаз и желтоватый блик на подбородке, похожий на улыбку пугала. И зеленые отблески на резных пуговицах.
Он гадал, забьется ли его сердце вновь. Бабушка, не сводя с него глаз, протянула руку и пальцами погасила фитиль.
Настала темнота.
Герман Шендеров
Симфония Шоа
«…максимум благодарностей моим бустерам и донатерам, а также вам, мои дорогие подписчики, без вас у меня, конечно, ничего бы не получилось. С вами был Максималекс, подписывайтесь, ставьте лайкосики, жмите на колокольчик, чтобы не пропустить новые стримы! Увидимся на следующей неделе, всем максимум всего!» – Видео кончилось бодрым запилом на электрогитаре.
Алексу никогда не нравился собственный голос в записи, но он уже давно смирился с тем, что через микрофон звучит как писклявый подросток. В конце концов, такие вещи уже не кажутся критичными, когда ты заработал свою первую сотню тысяч подписчиков; даже наоборот – приобретают свой шарм. Он довольно откинулся на кресле, сбросил дугу наушников с соломенного цвета шевелюры. Только после этого он услышал трель дверного звонка.
На пороге стоял сосед – дряхлый носатый еврей из квартиры напротив. Когда его сиделка брала выходной, тот иногда обращался к Алексу с просьбой – сходить за продуктами или поставить укол. Алекс учился на фельдшера и никогда не отказывал старику в услуге.
– Герр Шимель, добрый вечер. Чем обязан? Я опять слишком шумел?
Сосед потряс лысой, покрытой старческими пятнами головой и заскрежетал:
– Что вы, Алекс, мой мальчик, ни в коем разе. Извините, что в столь поздний час… Я бы хотел попросить вас об одной мелочи, если только найдется время, – еврей печально развел руками, как бы показывая, насколько его дела ничтожны по сравнению с занятиями Алекса.
– Разумеется, герр Шимель, я сейчас как раз свободен, – соврал Алекс: ему предстояло еще учить анатомию перед промежуточным тестом, но выцветшие глаза старика смотрели с такой надеждой, что парень не смог отказать.
«Ночью доучу» – пообещал он сам себе.
– Умоляю вас – Хаим! Называйте меня Хаим, прошу. Захватите свой компьютер, пожалуйста. У меня сегодня к вам просьба как раз по вашей специальности, – скрипуче хихикнул старик.
– Как скажете, герр… то есть Хаим.
Вернувшись в комнату, Алекс отсоединил ноутбук от зарядки и вернулся в коридор, где его ждала скрюченная фигурка, одетая во что-то похожее на длинную белую ночнушку. На блестящей лысине смоляным пятном чернела кипа.
– Ой, спасибо вам, молодой человек, не оставили старого нэбеха в штихе, – рассыпался в благодарностях сосед. – Пойдемте-пойдемте, это ненадолго.
Он долго ковырялся с ключами, сражаясь с артритом. Наконец замок подчинился.
– Следуйте за мной, юноша! – махнул рукой старик, приглашая Алекса пройти через темный, заставленный разнообразной рухлядью коридор.
Запах лекарств и средства от моли забивался в ноздри. Пройдя вглубь квартиры, они оказались в кабинете. Напротив стола располагались два пухлых кресла, на стенах тут и там висели старые фотографии, а полки стеллажей были забиты всяким хламом.
Дома у старика Алекс бывал уже не раз – заносил купленные продукты, посылки, мерил герру Шимелю давление и помогал с тяжестями. Пожилой еврей не скупился на слова благодарности и неизменно пытался накормить его мацой с каким-то рыбным фаршем, от чего Алекс всегда вежливо отказывался. Герр Шимель также не упускал возможности поругать современных композиторов и немецкую политику. Если старик начинал говорить о музыке – его было не остановить. Рассуждая же о сирийских беженцах, турках и арабах, он печально цокал языком и приговаривал: «Дезелбе дрек, не к добру все это, не к добру!»
– Я чайку поставлю! – скрипнул герр Шимель и бодро захромал в кухню.
Алекс же, не зная, чем заняться, принялся рассматривать полки, на которых под толстым слоем пыли беспорядочно громоздились самые разнообразные предметы. Книги по музыке и нотные издания соседствовали с облезлыми менорами, призовые статуэтки перемежались увесистыми талмудами по каббале. Целую полку, растолкав по краям виниловые пластинки, вольготно занимала чудовищного размера Тора, увенчанная сувенирным дрейдлом. Лишь на поверхности огромных размеров комода царил идеальный порядок – там даже ежедневно протирали пыль. На подставке из красного дерева царственно покоилась потертая, исцарапанная, траченная жучками удивительно маленькая скрипка.
– Родители подарили мне ее на шестилетие. Моя первая скрипочка, – неожиданно из-за спины с тоской в голосе прокомментировал Хаим.
Алекс чуть не подскочил от неожиданности. Когда старик только успел вернуться?
– О, герр… Извиняюсь, Хаим, так что у вас за просьба? – спросил юноша.
– Мелочь, сущая мелочь, мальчик мой. Совершеннейший пици зах. Вы присаживайтесь, присаживайтесь. – Старик указал на запыленное кресло, пройдясь для вида по спинке узловатой рукой.
Алекс хоть и уселся на самом краешке, но кресло все равно извергло из себя целое облако пыли, и парень еле удержался, чтобы не чихнуть. Герр Шимель тем временем пошарил рукой по одной из полок, той, что с Торой, и извлек из пылевого ковра черную узкую флешку. Этот предмет смотрелся совершенно неуместно в захламленной, словно застывшей в давно прошедшей эпохе квартире старика. Даже, можно сказать, анахронично.
– Вот, – старик горделиво приподнял кусочек пластика над головой, – работа всей моей жизни.
Осторожно, словно дитя, он протянул носитель Алексу.
– Для меня, юноша, все эти компьютеры и мировая Сеть как ядерная физика; сами понимаете, человек я пожилой, дремучий. Но иногда современные технологии становятся единственной возможностью решить поставленную задачу.
«Как же он тогда перебросил работу на флешку?» – спросил себя Алекс, но вместо этого кивнул:
– Конечно, герр Шимель, никаких проблем. Что я могу для вас сделать?
– Так уж случилось, что многие мои коллеги живут за рубежом, но их очень живо интересует возможность оценить наконец плод трудов моих. Можно ли как-то… Гм… – Старик почмокал сморщенными губами, подбирая слово. – «Подвесить» это в Интернете, чтобы другие тоже могли прикоснуться к прекрасному?
– Разумеется, не вопрос. Какой у вас пароль от вай-фай? – спросил Алекс, уже понимая, что сморозил глупость. – Извините, не важно. Я отнесу к себе и все сделаю, потом верну вам.
Он уже было собирался встать, когда опутанная вздувшимися венами кисть тактично опустилась ему на плечо.
– Простите старого параноика, мальчик мой, но я слишком долго работал над этой вещью, чтобы позволить себе упустить ее из поля зрения хоть на минуту.
Молодой человек глубоко вздохнул. На практике в доме престарелых под Энтенбахом он не раз убеждался в том, насколько капризны могут быть пожилые. Разумеется, можно было сейчас начать спорить с беднягой, довести его до истерики и все равно ничего не добиться. А можно было плюнуть на все, забрать ноутбук и отчалить обратно в квартиру, но Алексу было по-человечески жалко соседа, к которому, на его памяти, ни разу не приезжал никто, кроме сиделки. Ни родственников, ни друзей у пожилого композитора не было.
– Думаю, мне хватит и этого сигнала. Будет, конечно, гораздо дольше, но, если вы никуда не торопитесь…
– Вот и чудесно, юноша.
Герр Шимель радостно хлопнул Алекса по плечу, и тому в глаза в очередной раз бросились синие, расплывшиеся до полной неузнаваемости цифры, вытатуированные у пожилого еврея на запястье.
Вставив флешку в ноутбук, Алекс обнаружил на ней единственный аудиофайл. Индикатор уровня сигнала издевательски показывал одну полоску. Зайдя на страницу проверенного файлообменника, парень кликнул по кнопке загрузки и скрипнул зубами от досады: «Осталось времени – 1 час 37 минут».
– Ну вот и готово, теперь нужно только подождать, пока загрузится.
Ноутбук перекочевал с коленей на край заваленного нотными листами стола.
– Уже? Вы настоящий волшебник, Алекс, – восхитился герр Шимель, всплеснув руками. – Я слышал, вы тоже временами музицируете. Если позволите мне маленькую ремарочку…
Алекс кивнул – он и правда время от времени брал в руки электрогитару, но исключительно чтобы записать новый джингл для канала или отпраздновать победу над боссом в игре.
– Совершенно не желаю вас обидеть, но, при всём уважении, ваше легато звучит весьма по-ученически, – извиняющимся тоном скрипел старик, все еще стоя у юноши за спиной. – Если желаете, я мог бы провести для вас пару уроков – абсолютно бесплатно, разумеется, в качестве ответной услуги – то, что вы делаете сейчас, для меня крайне важно.
– А вы разбираетесь в игре на электрогитаре? – удивленно спросил Алекс.
Перед его глазами на секунду встала картинка, как его сосед, обряженный в лапсердак, скачет по сцене, запиливая мощные соло перед бушующей толпой, и Алекс невольно ухмыльнулся. Старик это заметил.
– Вы зря зубоскалите, молодой человек! Когда посвящаешь жизнь музыке, нельзя позволить себе ориентироваться только на дремучую классику. Я являюсь весьма горячим поклонником Симмонса и Кравица, чтобы вы знали, – почти обиженно ответил герр Шимель.
– Простите, пожалуйста, ни в коем случае не хотел вас оскорбить. – Алекс поднял руки в примиряющем жесте, но лицо пожилого еврея оставалось непроницаемым, храня на себе вечное выражение печальной мудрости.
– Я понимаю, что в это сложно поверить, – сосед наконец-то вышел из-за спины Алекса и угнездился в кресле напротив, – но когда-то эти руки выдавали весьма впечатляющие композиции.
Он вытянул перед собой увитые корнями вен и покрытые старческими пятнами кисти. Те дрожали, словно пожилого еврея бил электрический ток.
– Да, много этим теперь не наиграешь. В моей жизни наступил, что называется, эндшпиль. Все, что мне остается, – это делиться накопленными знаниями и умениями с обществом.
Алекс же не мог оторвать взгляда от бледно-синих раздавленных червей у Хаима на запястье. Он увидел эту наколку в первый же день их знакомства, вскоре после переезда. Тогда из квартиры напротив раздался крик о помощи, и Алекс поспешил к соседу. Старик упал в ванне, вывихнул ногу и не мог выбраться. Алексу хорошо запомнилось, как ужаснул его вид бледного тощего тела, покрытого старыми ожогами и вспухшими келоидными рубцами. И, разумеется, от его глаз не укрылось бледное клеймо чудовищного прошлого. Конечно, он кое-что читал и слышал о подобном, но наблюдать воочию…
– Извините, Хаим, а эта татуировка – то, о чем я думаю? – набрался Алекс смелости.
– Это? – Сосед поднял руку и поднес поближе к лицу, подслеповато щурясь, точно видел цифры в первый раз. – Это, мальчик мой, печать скорби. Не бойтесь называть вещи своими именами. Это след холокоста, метка прошедших через ад. Помните, как в Библии? «…И положит он всем малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам начертание на правую руку их…»
– Мне жаль, если я затронул болезненную для вас тему… – начал было оправдываться Алекс, но герр Шимель тут же замахал руками:
– Мальчик мой, все в порядке. После стольких лет… Если желаете, я могу рассказать вам, как это было.
– Очень.
Парень не соврал. Клепать контент для школьников, болтать на хайповые темы, перемежать речь мемами, сценами из фильмов и картинками было, безусловно, просто и выгодно. Последний игровой стрим собрал почти двести евро – тогда Алекс, весело повизгивая, прятался по углам виртуального дома от семейки Бейкеров. Но ему уже давно хотелось затронуть по-настоящему важную тему. История человека, прошедшего через концлагерь. Чем не идея для первого серьезного выпуска на канале Максималекса?
– Не могу сказать, что помню все в мельчайших подробностях, но постараюсь не упустить ничего важного. – Старик как раз откинулся в кресле, когда с кухни раздался свист чайника. – Александр, бубалэ, пожалеете ли вы мои старые ноги и принесете нам чаю?
– Разумеется. Я сейчас. Вам черный?
– Без сахара, благодарю вас. Алекс?
– Да? – Молодой человек застыл в дверях, повернувшись к Хаиму.
Тот, в застиранной белой ночнушке, длинноносый, большеухий и тощий, напоминал в полумраке кабинета какого-то сказочного гоблина, старого и немощного, во времена, когда люди перестали верить в сказки.
– Вы ведь немец, да? Чистокровный?
– Баварец.
Старик удовлетворенно покивал, словно клюя какие-то невидимые зерна, и Алекс отправился на кухню.
Выключив огонь под помятым эмалированным чайником в горошек, он принялся искать чашки. На кухне у соседа Алекс ориентировался не хуже, чем у себя дома, и прекрасно знал, где что лежит. Чашки, как и ожидалось, обнаружились в шкафу, все разные, со сколами и трещинами, пыльные изнутри. Выбрав пару поновее, Алекс подошел к раковине и тщательно вымыл их пальцами, не решившись притрагиваться к пованивающей плесенью губке в углу раковины.
Чай у соседа хранился в старой жестяной коробке из-под печенья. Там в беспорядке болтались пакетики самых дешевых марок. Алекс выбрал два, которые меньше всего пахли пылью. Заварив напиток, он вернулся в комнату, сопровождаемый ароматом бергамота.
Старик так и оставался на своем месте, а вот ноутбук отвернулся дисплеем к стене. На немой вопрос в глазах Алекса Хаим ответил:
– Я прошу прощения, у меня нет привычки трогать чужие вещи, но этот калькулятор уж больно светил в глаза.
– Все в порядке. Лишь бы загрузка не сбилась, не то придется начинать все сначала. Кстати, а что это за «работа всей жизни», если не секрет?
– Что вы, я только и ждал, чтобы вы спросили! – Композитор вскочил и поспешил выудить откуда-то с полки новехонькую виниловую пластинку. На паспорте пластинки красовалось выведенное каллиграфическим почерком странное слово «Шоа».
– Можно же запустить с компьютера, – поднялся было на ноги Алекс, но был остановлен строгим, почти разъяренным взглядом старика.
– Ой вей мир! Молодой человек! Как начинающий музыкант, вы должны понимать, что даже последний поц ин тухес отличит синтезированный звук от глубокого, насыщенного и неискаженного звучания винила. И я не позволю бездушной машине без абсолютной необходимости коверкать то, что я полировал и оттачивал десятилетиями! – с глубоко оскорбленным видом заявил сосед.
– Как скажете, герр Шимель, – ответил Алекс, ставя чашки на журнальный столик. Никогда не знаешь, что выведет из себя стариков, с их расшатанной нервной системой.
Хаим тем временем беспощадно сбрасывал с полки прямо на пол какие-то книги и папки, освобождая из-под вороха бумаги электропроигрыватель. Близоруко повозившись с иголкой, композитор наконец разогнулся и торжественно, словно дирижер, указывающий момент вступления, нажал на кнопку воспроизведения. Проигрыватель хрюкнул, и раздалось уютное, до боли ностальгическое шипение.
С неистовой силой в мозг африканскими буйволами врезались тяжелые, крутобокие контрабасы. Гиенами вгрызались в мелодию валторны. Умирающими птицами стонали флейты. Черным козлом на жертвенном алтаре ревел фагот. Скорбными шершнями жалили в самое сердце альты.
Минут десять они просто молча слушали музыку: старик – с гордостью, юноша – оглушенный художественной силой произведения. Одинокая скрипка загнанной ланью убегала в верхний регистр от преследующих ее хищными тенями гобоев и валторн, но те из раза в раз настигали этот колеблющийся огонек свечи, и все снова погружалось во тьму, словно скрипичная лань катилась с обрыва, пронзенная клыками под грохот литавр.
– Эта часть называется «Сизифов труд», – произнес герр Шимель. После чего крутанул регулятор громкости, и давящий, тоскливый ре минор поутих, оставшись неистовствовать фоном. – Итак, Алекс, что вы хотели бы узнать о холокосте? У нас, у евреев, это называется «Шоа» – катастрофа.
Старик присел в кресло напротив и со свистом втянул одними губами глоток чая.
– Расскажите по максимуму, – попросил Алекс, памятуя, что до конца закачки оставалось не меньше часа.
– Пожалуй, стоит начать с того, что к тридцать девятому мне исполнилось всего лишь восемь лет. Я был обычным еврейским мальчиком из большой семьи. Мы тогда жили на окраине Львова и, слушая страшные радиосводки из Варшавы, не могли поверить, что беда когда-нибудь докатится и до нас. – Сосед глядел перед собой, но видел не Алекса, а картины своего детства. – Мой отец был музыкантом – сейчас я понимаю, что откровенно средним. Он пытался воплотить свои нереализованные амбиции через меня. В то время, пока мои дворовые товарищи играли в мяч и плескались в речке, я разучивал гаммы, штудировал партитуры и терзал эту самую несчастную скрипочку дни напролет.
– Но оно ведь того стоило? Я имею в виду – вы ведь стали деканом дирижерского факультета в Мюнхенской консерватории, написали массу произведений. Коллеги до сих пор очень ценят вас как специалиста и звонят посоветоваться. – Алекс льстиво старался показать, что внимательно слушал рассказы старика, когда ставил ему уколы или заносил продукты. – Это дорогого стоит. И то, что написали вы, – Алекс кивнул в сторону проигрывателя, – это максимально круто.
– Скорее, я это записал, – скромно улыбнулся сосед. – Да вы и не дослушали до конца.
– Вы остановились на своем детстве во Львове, – напомнил Алекс, надеясь, что избежит долгих, набивших оскомину обсуждений музыкальных тем, – в этом герр Шимель был настоящим фанатиком.
– Да-да, все так. Первым звоночком грядущей катастрофы стало письмо от тети Деборы – нашей дальней родственницы из Польши. Она писала раз в год, на Хануку, и нарушение такого режима уже казалось нам экстраординарным. Как сейчас помню, письмо было написано по-польски, без единого слова на идише, что тоже настораживало. Тетя писала о некоем странном месте – каком-то рабочем лагере, где, по ее словам, прекрасно кормили, была отличная медицина, разнообразные театры, клубы по интересам и даже школа для детей. Якобы благородные немцы выстроили эти лагеря, чтобы уберечь евреев от ужасов войны. Тетя Дебора в нарочито превосходных степенях описывала, как распрекрасно проводит там время, и настойчиво зазывала к себе. Снизу письма, уже не от руки, а штампом был указан адрес. Тогда еще местечко Аушвиц не гремело на весь мир. Эти послания пришли всем еврейским семьям в нашем квартале, у кого были родственники в Польше. Одно из таких пахло мочой, и наш раввин догадался прогладить его утюгом. Текст, проступивший на бумаге, был прост и ужасен: «Бегите. Грядет гибель!»
Алекс, увлеченный рассказом, вздрогнул, когда библейским Бегемотом страдальчески застонали трубы.
– Евреи тяжелы на подъем. Мой отец, старый дурак, верил в силу Советов и в то, что Западный фронт отнимет у Гитлера слишком много сил и Рейх завязнет, не дойдя до Львова. Когда наш двор стал частью львовского гетто, было уже слишком поздно.
Герр Шимель помассировал глаза, словно те устали от яркого света. Тягостное молчание сопровождали нервические метания флейты в плену колючей проволоки альтов.
– Если вам трудно… – почувствовав укол совести, начал было Алекс, но старик мгновенно встрепенулся и махнул рукой:
– Простите, мой мальчик, это и правда болезненные воспоминания, но я считаю, вы должны знать, что происходило тогда со мной и с моим народом. Все должны знать. Ребе мы потеряли в первый же день. Через неделю какие-то молодчики из местных – с одним из них я, кажется, даже учился в школе, – увели мою сестру, Ханну, ей было тринадцать. Вернувшись, она не сказала ни слова, а ночью бросилась с крыши. Отрезанные от мира, бесправные и беззащитные, мы помирали от голода в собственных домах, не зная, что настоящий ад только впереди.
Старик потянулся к полкам и каким-то непостижимым образом выудил из-под гигантской Торы несколько старых, пожелтевших фотографий, перебрал их и протянул одну Алексу. На фото тянулась вереница одноэтажных бараков, а на заднем плане виднелись смотровые вышки.
– Яновский. Раньше это было название хорошо знакомой мне улицы. Никогда не подумал бы, что самое страшное место на земле будет называться так же. Нас завозили туда на платформе трамвая, как скотину. Девять остановок, как девять кругов, ведущих в самый центр Коцита. Приказали взять с собой все ценные вещи и документы. Отец настаивал, чтобы я взял и скрипочку, но я так не хотел играть, что спрятал ее в дворницкой нашего дома. Только потому и сохранилась, – герр Шимель любовно взглянул на инструмент. Неожиданно из мелодии выпала одна из четырех скрипок – замолчала резко, будто оборвав струну. – Когда нас заставили раздеться и отправили на дезинфекцию, думаю, мы уже начали все понимать. И хотя из раструбов полилась холодная вода, а не смертоносный газ, мы осознавали, что пришли сюда не жить, а умирать.
– В остальных лагерях… – начал Алекс, но запнулся. В горле образовался ком, набух, угнездился, мешая говорить.
– Верно, юноша. В Треблинке, Бухенвальде, Аушвице всех делили еще на въезде – на здоровых и больных, мужчин и женщин, детей и стариков. Все, кто был слишком слаб, чтобы работать, покидали лагерь в тот же день жирным черным дымом. От них оставались лишь парики, одежда и зубные коронки, – дребезжал голос старика, и ему вторили нервные, истеричные виолончели. Одна из них вдруг взбрыкнула, выдала неожиданно фальшивую ноту и резко замолкла, словно сошла с дистанции. Остальные же, будто не заметив потери бойца, продолжили свой бег.
– Нацисты действовали методично и планомерно. Когда нужно сломить волю – годятся любые средства. В чем вы, немцы, всегда были хороши – это в организации и оптимизации. Нас выстраивали в шеренгу в Долине Смерти, как ее назвали позднее, и заставляли копать ямы. Бесконечные ямы, без смысла и цели. А когда яма казалась надсмотрщику достаточно глубокой, он приказывал ее закопать. Мы взрыхлили всю землю там, за Гицель-горой, это был тот самый сизифов труд. А потом у ям появилось их страшное содержимое. Земля пропиталась кровью на полтора метра вглубь. Сбрасывая тяжелые, еще не остывшие тела в почву, я думал не об их смертях, и это самое страшное. Я думал о собственном скрученном судорогой желудке и покрытых кровавыми мозолями детских руках, не приспособленных к тяжелой работе.
Герр Шимель развернул кисти ладонями вверх, и глазам Алекса предстала покрытая рубцами морщинистая кожа.
Инструменты тем временем продолжали выбывать. Заглох один из надрывающихся трубачей, издал предсмертный хрип контрафагот. Музыка становилась все менее мелодичной, словно руки у исполнителей дрожали. Эта странная, агонизирующая симфония погружала Алекса в некий транс, конечности тяжелели, теряли чувствительность, голос старика обволакивал, затуманивал разум, наполняя его страшными картинами прошлого, которое юноша никогда не видел.
– Каждое утро на аппельплац начиналось с переклички и проверки выносливости. «Лечь-встать-лечь-встать», без конца. Тех, кто не мог подняться, убивали пулей в затылок. Не знаю, что за воля к жизни позволяла ежедневно выдерживать это упражнение. Может, вера в то, что это когда-нибудь кончится, может, жажда мести палачам, а может, уже тогда я знал о великой работе, которую мне суждено было закончить, – старик кивнул в сторону проигрывателя. – У моего отца такой воли не обнаружилось. Однажды, зимой, он просто рухнул наземь. «Ауфштейн!» – скомандовал офицер. Папа уперся руками в мерзлую землю, попытался подняться, но не смог. Помню, когда его убили – там же, на месте, – мое сердце наполнилось странной смесью ужаса и радости. Радости – от того, что я смогу забрать его робу и буду меньше мерзнуть. И ужас – от того, что больше я ничего не чувствую.
Словно автоматная очередь, прогремел барабан и замолк, точно выпал из рук музыканта. Неожиданно спину Алекса пронзила страшная боль – словно кто-то вынимал его почки, наживую, без наркоза. Он уронил голову на грудь, пытаясь справиться с ощущением словно его собственные внутренности взбунтовались. Алекс хотел было встать, извиниться за то, что перебивает, пойти домой, но ноги не слушались. Будто незакрепленные протезы, они мертвым грузом покоились на полу. Алекс попытался упереться руками в подлокотники, чтобы помочь себе подняться, но пальцы лишь слегка дернулись.
– Как вы себя чувствуете, мой мальчик? – поинтересовался герр Шимель, внимательно вглядываясь в лицо гостя. – Вам нехорошо?
– Кажется, я не могу пошевелиться, – с трудом прохрипел парень в ответ. Язык казался неповоротливым куском мяса, а где-то в груди, под легкими, он ощутил неестественную пустоту. – Вызовите скорую, пожалуйста.
– Конечно, мой дорогой, всенепременно, но сначала давайте все же насладимся работой, на которую я потратил больше времени, чем вы топчете эту землю. Сколько вам лет? Двадцать, двадцать два?
Старик, казалось, оставался безразличен к состоянию Алекса, глядя на него с любопытством, но никак не с сочувствием. Как рассматривают полураздавленное насекомое.
– Вы не понимаете… – Воздух с трудом выходил из легких, теперь Алекс не говорил, а шептал, губы ощущались как пришитые каким-то безумным хирургом макаронины. – Вызовите врача, мне больно…
– Мне тоже было больно! – неожиданно жестко ответил герр Шимель, встретившись бесцветными слезящимися глазами с испуганным взглядом Алекса. – Было больно закапывать своего отца, слышать, как надсадно кашляет кровью моя мать, было больно, когда мне по спине проходились пятихвосткой, просто так, ни за что. И было больно, когда по ночам мне крутило живот от голода.
– Что вы мне подмешали?
Мозаика начинала складываться в голове Алекса. Чай. Он отравлен. Безумный старик решил убить его в отместку за свое искалеченное детство. Его, Алекса, который родился почти через шестьдесят лет после окончания войны.
– Подмешал? Клоц! Я пью тот же чай, что и ты! Ты к чашке вовсе не притронулся! Неужели ты думаешь, что я, уважаемый композитор, верующий иудей, опустился бы до такого дрекшисс, как отравление? Это, мальчик мой, сила искусства! И ничего более.
– Мне плохо, – стонал Алекс, надеясь, что старик все же сжалится над ним и позовет врача, но тот лишь листал пожелтевшие фотографии. Выбрав одну, он повернул ее к гостю. Сквозь пелену слез парень с трудом разглядел на фото старое высохшее дерево с петлей.
– Знаешь, что это? «Древо милосердия». На него каждый день вешали новую веревку. Этакий жест доброй воли от коменданта Вильгауза. Каждое утро и каждый вечер, просыпаясь и ложась спать в холодном бараке, я видел в окно это дерево. И ежедневно задумывался – а может, самое время? Помышлял об этом, когда шел выкапывать мертвецов в период ликвидации лагеря, когда засовывал кости в дробилку; когда Вильгауз подкидывал над головой детей двух-трех лет и подстреливал их на лету, а его маленькая дочка стояла рядом и требовала: «Еще, папа, еще!» Мелкая мразь! Когда однажды на Рождество офицеры раздали нам хлеб, измазанный дерьмом, крича: «Фройе Вайнахтен, йуден! Николаус вам принес подарки!» Кто-то нашел в себе силы отказаться, а кто-то ел…
Инструменты продолжали покидать композицию, теперь мелодия казалась неровной, рваной, местами проседающей. Даже сквозь страшную боль, терзающую его внутренности, Алекс чувствовал некую звенящую злокачественность этой какофонии, словно кто-то в случайном порядке отключал звуковые дорожки, играясь с эквалайзером.
– Все это происходило под музыку. Оберштурмфюрер Рокито свозил еврейских музыкантов со всей Европы в Яновский, чтобы создать собственный лагерный оркестр. Если бы вы, немцы, уважали нашу культуру, Рокито никогда не собрал бы его из сорока человек. Музыка разливалась с аппельплац во все концы лагеря. Под фокстрот, танго и Бетховена мы просыпались, работали, ели, умирали…
Умирали и инструменты один за другим, раздирая симфонию на отдельные звуки. Вот выпала из рук неведомого музыканта очередная скрипка, и тут же Алекс почувствовал, как в его голове словно лопнула какая-то струна. Один глаз перестал видеть, оглохло одно ухо. Алекс попытался что-то сказать, но изо рта лишь показался пузырь слюны.
– Ты меня еще слышишь? – подозрительно спросил старик, присматриваясь к отекшему, принявшему дебиловатое выражение лицу гостя.
Алекс силился закричать, позвать на помощь, но получалось лишь жалкое кряхтенье.
– Вижу, что слышишь. Но придется ускориться. Смотри! – герр Шимель извлек из стопки очередную фотографию – на той были изображены стоявшие кругом музыканты с инструментами в руках, обступившие дирижера, а за их спинами о чем-то переговаривались эсэсовцы. – Вот оно. Все, что осталось от того чудовищного дня. За это фото человек поплатился жизнью. И за восемь тактов, записанных на обратной стороне снимка. Понимаешь, с чем мне пришлось работать? В один из последних дней ликвидации Вильгауз выстроил оркестрантов по кругу и заставил играть. Играть, пока истреблял пленников. Я понимал, что нас ждет. Не знаю, как мне удалось вырваться из шеренги, видимо, Яхве отвел глаза охранникам. Я успел пробежать лишь несколько метров, после чего сиганул прямо в одну из дырок сортира, благо дверь была нараспашку. Сидя в нагретом июньской жарой дерьме, я не видел ничего, но все слышал. Слышал, как выстрелы следовали один за другим. Слышал, как деревенеют руки у скрипачей, как оглохли от собственного инструмента литавристы, как кровят губы у трубачей. А немцы продолжали убивать.
Инструменты в проигрывателе бесновались, соревнуясь друг с другом в громкости, словно чувствуя, что и их ликвидируют, как музыкантов.
– Когда с экзекуцией было покончено и в центре аппельплац высилась гора трупов, они принялись за музыкантов. Сначала застрелили Мунда, дирижера, мой отец знал его в прошлой жизни. Потом Линдхольма, первого скрипача. Их, одного за другим, выводили из круга, ставили на колени и стреляли в голову. Я запомнил все, каждый звук, каждую ноту. Годами я пытался воспроизвести эту отчаянную симфонию, и вот, наконец, мне удалось. То, что вы сейчас слышите, – идеальная копия той музыки, что разносилась тогда над Яновским, пока я сидел по горло в жидком дерьме.
Герр Шимель вытер слезы и заговорил быстрее, слыша, что остается все меньше и меньше времени. Алекс не понимал, что происходит с его телом, – оно будто отключалось по частям, постепенно, в унисон с замолкающими инструментами. В голове оформилась устрашающая в своей простоте мысль – он умирал. Умирал здесь, в соседской квартире, неспособный ничего изменить. Старик же, заметив это, уже тараторил, теряя нить повествования, выплевывая бессвязные, полубессмысленные предложения.
– Четыре миньяна. Четыре раза по десять евреев, и их бессловесная молитва при помощи музыкальных инструментов – вот что вы сейчас слышите. Немцы никогда не воспринимали нашу культуру и религию всерьез. Сорок лет водил Моисей наш народ по пустыне. Как четыре точки образуют трехмерную фигуру, так четыре миньяна дают форму тому, что вошло в наш мир вместе с этой симфонией. Четыре стороны у креста, как и у света, четыре реки стекают из рая в преисподнюю и сходятся в озере Коцит. Наполняя ноты скорбью, болью, ненавистью и жаждой мести, они молились не богу, но обращались к иным сферам. Это была мольба о каре для тех, кто попрал саму суть человечности. Иуда, четвертый сын Иакова, от чьего колена израилева ведет свою родословную наш народ. Четыре миньяна – это обращение к четвертой клиппе темного отражения древа сефирот – Гогшекле, что на иврите означает «Сокрушение» И она сокрушает, не правда ли? Сокрушает ваш гнилой арийский род. Все эти беженцы, которых Меркель разбрасывает по гетто и лагерям, прячет на окраинах городов от глаз и от прессы. Тогда все начиналось точно так же – снова дезелбе дрек! Мне жаль, Алекс, что именно тебе пришлось стать подопытным в моей затее, но и я в свои восемь лет не успел сделать никому ничего дурного. Полагаю, мы все же квиты. – По лицу старика текли слезы, задерживаясь в глубоких морщинах, но тонкие губы его были растянуты в улыбке.
Хозяйским жестом герр Шимель развернул к себе ноутбук, и Алекса охватил ужас, когда сквозь пелену боли, застилавшей единственный видящий глаз, он узнал свою собственную страничку на ютубе. На его канал как раз загружался новый файл.
– Сто тысяч подписчиков? Негусто, – издевательски скрипнул композитор, проверяя состояние загрузки.
До конца оставалось не больше десяти минут. Своими руками Алекс принес безумному старику инструмент для беспощадной мести невинным людям. Он пытался кричать от осознания происходящего, но получалось лишь сдавленное мычание. Последняя скрипка жалобно визжала, затухая, после чего затихла окончательно, одновременно с сердцем Алекса.
Светлана Волкова
Муха в янтаре
Все врут. Первушин сидел на корточках в правом углу реанимационного стола, маленький, ростом не больше суриката, и с усталым равнодушием пялился на лежащее рядом собственное огромное тело, вокруг которого роилось несколько врачей в зеленых пижамах и голубых намордниках. Кто там придумал, что есть некий тоннель, а в конце свет? Наврали.
Никакого тоннеля не было, он помнил лишь малиновую вспышку, чернильные пятна и вырастающие прямо перед глазами оранжевые дырявые зонтики, похожие на мухоморы.
Свое тело ему не понравилось. Какие-то нескладные тощие ноги с большими серыми ступнями, точно у мультяшного Братца Кролика, худые руки, лежащие вдоль туловища, как корабельные канаты. На лице была пластиковая маска, что придавало ему сходство с приматом, из нее торчал короткий шланг с мешком, раздувающимся и сдувающимся, как рыбьи жабры. Впрочем, зрелище это воспринимал Первушин без каких-либо эмоций, будто не он лежал сейчас в холодном реанимационном блоке, весь утыканный трубками, а другой, чужой дядька.
– Разряд! Еще разряд! – услышал Первушин.
Не было никакого киношного «мы его теряем». Молоденькая сестричка с «утюгами» дефибриллятора склонилась над телом, он со своего ракурса полюбовался ее гибкой грацией. Кардиомонитор пищал по-комарьи и показывал сплошную зеленую линию. От манипуляций сестры линия подрагивала, звук менял тональность, врачи начинали шевелиться активней.
Первушин зевнул, по привычке закрыв ладонью рот, и сам себе удивился: кто его зяв здесь увидит?
– Качаем! – басил доктор, видимо старший. – Хлористый кальций, адреналин!
– Пал Саныч, адреналина последняя ампула!
– Атрофин! И второй катетер в бедро, живо!
«Молодцы, – подумал Первушин, – стараются. Хотя глупо все, суета».
Гибкая сестричка дрожащими руками передавала Пал Санычу какие-то штуковины, потом отошла на пару шагов, прислонилась к белой стене, закрыла глаза. Первушин заметил, как краешек голубой бумажной маски окрасили два черных каракуля – у девочки потекла тушь.
«Я, наверное, первый у нее, – подумал он. – Жаль девку. С первым покойничком тебя, милая!»
Первушин засмеялся, и ему показалось, что он услышал собственный хриповатый смех. От неожиданности он привстал, вытянулся во весь малый рост и тут заметил Ксению…
Она лежала на соседней каталке, и вокруг происходил такой же спектакль. Первушин нашел, что Ксения по-прежнему красива, ее не портила ни обезьянья пластиковая маска с «дышащим» мешком, ни катетер, торчащий из-под ключицы, ни мятая бумажная шапочка со слабой резинкой, из-под которой выбилась прядь ее вьющихся пшеничных волос.
Он вспомнил весь сегодняшний день и всю многолетнюю историю их болезненной любви.
Первушин таращился на тело, лежащее на соседней каталке, и вдруг заметил саму Ксению, такую же маленькую, как и он, сутуло сидящую на корточках рядом со своими большими ступнями. Она неотрывно смотрела на собственную белую шею, туда, где подпрыгивал от манипуляций реаниматоров янтарный медальончик с насекомым внутри. Шнурок кожаный, никакого металла, врачи не стали тратить время, чтобы сорвать его, не до того. Казалось, она не замечала никого, только водила носиком из стороны в сторону, словно принюхиваясь.
Возле тела Первушина Пал Саныч, глядя на ровную зеленую линию на мониторе и вслушиваясь в писк аппарата, устало снял свою бумажную маску. «Кажется, все. Не успели».
Первушин пожал плечами и вздохнул: ну и ладненько.
Над Ксю суета продолжалась. Полная женщина-врач подгоняла сестер и наскоро давала непонятные Первушину указания. Он бросил взгляд на ее монитор. Изумрудная линия скакала, то выпрямляясь, то горбясь. «У нее еще шансы есть», – подумал Первушин.
Но, взглянув на безразличное личико ее малого существа, на позу, в которой она сидела на каталке, покачиваясь, на полное отсутствие интереса к собственному телу, он вдруг с ужасом осознал: она «туда» не вернется. Она будет с ним вечно. Вечно…
Нет!!! Нет!!! Только не это! Он жил в аду рядом с навязчивым нелюбимым существом, но быть рядом в Вечности – это посильнее ада!
– Давай же, Ксюха! Не дури! – заорал он ей в ухо. – Марш назад!
Она повернула к нему вытянутую мордочку, взглянула отрешенно, но Первушин не был уверен, что она его поняла.
– Живее, Ксю! У них минуты две на тебя осталось!
– Милый, – она вяло потянула к нему крохотные ручонки, – я тебя не оставлю, Максимушка!
Первушин вскочил, пытался потрясти ее за плечи, но ладони проходили сквозь них. Ксю улыбалась ему, пыталась приобнять, но руки также проскальзывали. Ее монитор запел фальцетом и показал прямую горизонтальную линию.
Все. Они теперь вместе навечно! Эта мысль, как портновское шило, пронзила крохотное «я» Первушина, разлилась горячим глинтвейном по его невидимым венам, взорвала голову. «Я поклялся себе, что сегодня мы расстанемся навсегда. Н-А-В-С-Е-Г-Д-А!» Ксю танцевала на носочках по краю каталки, перепрыгивая через свои же большие матово-белые ноги, и казалась неимоверно счастливой. Сестры снимали с ее тела катетеры.
Сжавшись в кулак, превратившись в сгусток плотной субстанции, Первушин, будто теннисный мяч, с размаху влетел в собственный череп, распрямился там, растекся по артериям, принялся пинать собственное сердце двумя ногами, словно упавшую боксерскую грушу. «Навсегда! Расстаемся навсегда!» – билось у него где-то в темени, и пульс этот медленно передавался остывающему телу. Прямая на первушинском мониторе дрогнула и встала буквой «л».
– Черт! – взревел где-то над ухом докторский бас. – Живой! Работаем, девочки!
Девочки заработали. Он почувствовал, как профессионально завели его сердце, ощутил острые запахи препаратов, холод приборов на замерзшей грудине. Еще оставаясь маленьким, где-то в собственной голове, Первушин вновь взглянул туда, где лежала неживая Ксю. Ее крохотное некрасивое существо порхало над красивым ее телом, билось, как русалка о люк закрытого иллюминатора, искало ходы. Но сил не было. Все силы свои она истратила на то, чтобы удержать его, живого, неблагодарного, отравить собою его жизнь. Ее тело отсоединили от щупалец аппаратуры, маленький медальончик хрустнул, раздавленный качнувшейся каталкой о металлический штырь капельницы, кусочек его отломился и с едва уловимым звуком брякнул о блестящий кафельный пол. В осколке этом маленькой запятой чернела доисторическая муха.
– Прощай, подруга. Сегодня мы, наконец, расстались!
… Но, балансируя на грани сознания, Первушин вдруг ясно увидел ее улыбку.
– До встречи, любимый. Я умею ждать.
Ольга Кузьмина
Будь моей сестрой
Третий день с берега слышались пьяные крики и визг, пахло дымом и шашлыками. Там вовсю праздновали Купалу. Туристы съезжались к бухте возле поселка Импилахти каждое лето. Димкина бабушка ругалась, что весь берег изгадили, и запрещала соваться близко, чтобы не научили дурному. Димка и не совался. Он тоже не любил туристов. Из-за них приходилось каждый вечер прятаться за кустами, чуть ли не ползком пробираясь по тайной тропке через камни, которые так и норовили вывернуться из-под кроссовок.
В этот раз он все-таки упал, да так неудачно, что джинсы, потертые на коленях, порвались. Ну и ладно, моднее будут. Димка постоял, растирая ногу, поддернул лямки набитого рюкзака и похромал дальше. Тропка вывела прямо к любимому валуну Импи. Сама она стояла в воде, закинув руки за голову. Вся светлая, как белая ночь. Длинная рубашка, вышитая зелеными нитями водорослей, просвечивала насквозь. На голове сказочной короной сиял венок из белых цветов. Димка радостно заулыбался, как всегда, когда видел Импи. Скажи ему кто месяц назад, что он подружится с настоящей русалкой, – на смех поднял бы.
– Ты пришел! – Импи обернулась.
– Ага, – Димка сбросил рюкзак. – Привет. Я хлеб принес и сыр, как ты просила.
– А молоко забыл?
– Держи. – Он вытащил из бокового кармана рюкзака дедушкину фляжку.
Импи потянулась к ней и вдруг отдернула руку.
– Ты раньше в бутылке приносил.
– Да все бутылки разобрали. Бабка туристов ругает, а сама им молоко продает. А что не так с фляжкой-то? Я ее вымыл. – В доказательство своих слов он отвинтил крышку и отхлебнул, хотя не любил молоко.
– Там знак, – Импи поджала губы. – Внутри.
Димка присмотрелся. Действительно, внутри крышки были выцарапаны какие-то каракули.
– Руны, что ли?
– Нет. Это древнее рун. Защита от таких как мы, чтобы молоко и воду не портили.
– А ты портишь?
– Чего ради добро переводить? Я молоко люблю, – Импи сложила ладони ковшиком. – Лей сюда.
Пила она не спеша, смакуя каждый глоток.
– Это что же получается, – заговорил Димка, осторожно подливая ей молоко, – мой дед колдуном был?
– Это едва ли, – Импи облизала ладони. – Я бы знала. Мы колдунов чуем и не забываем. Но твой дед ведь не отсюда родом?
– Ну да. Он рассказывал, что они из Питера переехали. Сразу после войны. Может, фляжку ему подарили?
Импи покачала головой:
– Такое только своим дарят. Кто-то в твоем роду был из знающих.
– Получается, я потомственный колдун? – Димка вытряхнул ей в ладони последние капли молока. – Круто! Поэтому я и тебя увидел?
– Ты меня увидел, потому что я этого захотела. А насчет колдовства… – Она принюхалась и отступила на шаг. – У тебя кровь идет!
– Ерунда, выживу.
Он убрал фляжку и расстелил на валуне стащенную из бабушкиного комода салфетку. Разложил на ней нарезанный хлеб и сыр. Импи схватила горбушку, прижала к носу. Смотрела она при этом на ссаженное колено Димки.
– У тебя платок есть? Завяжи. Я ведь предупреждала, чтобы осторожнее был на тропе.
– Да чего тут завязывать, царапина просто. – Он плюнул на платок, стер кровь. – Что ты, как бабка моя, зубы заговариваешь! Колдун я или нет?
Импи отвела глаза:
– Такое редко в детстве проявляется. Вот войдешь в возраст, тогда и спрашивай.
Димка расстроился. Здорово было бы научиться колдовать прямо сейчас. Уж он бы знал, что делать!
– Нет в колдовстве ничего хорошего, – горько сказала Импи. – Не людское это дело, Дёмка, забудь. Ты лучше вот что. В следующий раз принеси больше молока, я сварю иванов суп. Когда я была человеком, лучше всех в деревне варила.
– Суп из молока? – не поверил Димка. – Невкусно же.
– Много ты понимаешь! Вкуснее ничего нет. В июне голодно, одним молоком и спасались. А суп из парного варили, сразу после дойки. Парни ходили по дворам и пробовали, у кого из девушек суп лучше. К тем и сватались.
– Это котелок надо, – сказал Димка. – А у меня нет. Давай лучше хлеб пожарим.
– И сыр! – Она оживилась. – Жареный сыр еще вкуснее, чем молочный суп.
Пока Димка разводил огонь в обложенной камнями ямке, Импи принесла два ошкуренных прутика. Нанизала сыр и хлеб.
– Ты чего хмурый такой? Зря мы о колдовстве заговорили, не ко времени. Или нога болит?
– Завтра мать приезжает, – буркнул Димка. – Дуру эту привезет, Даринку. Свежим воздухом дышать.
– Сестру твою?
– Да какая это сестра? Ей что я, что табуретка – без разницы. Ничего не понимает.
– Сколько ей?
– Пять лет. А говорить не умеет, мычит только. Вообще ничего не умеет, пенек с глазами! Видеть ее не могу! Столько денег мать угрохала на врачей, мы бы уже давно квартиру нормальную купили, не ютились бы в однушке. И чего мать не сдаст ее в детдом? Ясно же, что нормальной не станет. Врожденное слабоумие не лечится, я в Интернете смотрел, – Димка впился зубами в поджаренный кусок сыра. Проглотил, не чувствуя вкуса. Думать о сестре не хотелось. И так с ней весь год маешься.
Импи сочувственно молчала. Она откусывала от хлеба маленькие кусочки, долго держала во рту, потом бросала в воду. Вокруг размокшего мякиша тут же собирались мальки.
– А меня родители предали, – сказала она. – Жениха моего сгубили, чтобы за богатого меня отдать. Вот тогда я и утопилась.
– Какого жениха? – Димка чуть не подавился. – Тебе сколько было? Лет тринадцать?
– Семнадцать, – она улыбнулась. – Это я сейчас могу выглядеть как захочу. Тебя вот встретила, потому и стала как твоя ровесница.
Димка шмыгнул носом. До сих пор неловко вспоминать, как он полез в залив спасать русалку и чуть не утонул.
– Дурацкий был розыгрыш!
– Не злись, – она погладила его по руке. – Ты мне понравился, а иначе я не умею… знакомиться.
– Да ладно, проехали, – он лег на спину, закинув руки за голову. – А небо сегодня прямо светится, да?
– Конечно, ведь праздник, – она легла рядом. – Самая короткая ночь в году. Самая волшебная. Хочешь, научу, как отыскать клад? Найдем цветок папоротника и…
– Папоротник не цветет.
– Ой, какой ты умный! – Она насмешливо прищурилась. – Сама знаю. Это только так говорят. Просто в эту ночь духи, которые клады стерегут, сжигают накопившуюся на них ржавчину. И над местом клада горит синий огонек, на цветок похожий. Пойдем поищем?
– А разве, чтобы взять клад, не нужна жертва? Я читал у Гоголя… – Димка вкратце пересказал «Вечер накануне Ивана Купала».
Импи выслушала с интересом. Она любила сказки.
– Все правильно, хоть и не про наши места. Но ты не бойся, я договорюсь с духами. У нас свои счеты.
Димка задумался. Клад – это ведь разные старинные монеты. Дорогие, конечно, но без взрослых не продашь. А если маме отдать, она все на эту дуру потратит.
– Не надо. Давай просто поплаваем. Может, я больше не смогу приходить каждый вечер, мать не пустит.
Импи покладисто кивнула. Они долго плескались, гонялись друг за другом, перекидывались мячиком, который уплыл у туристов, а Импи нашла. Вода была теплая, как парное молоко.
– Слушай, а до меня ты дружила с кем-нибудь? – спросил Димка, когда они вылезли на берег. Он крепко хранил тайну Импи, но порой очень хотелось поговорить с кем-нибудь, кто знает о русалке. Да и дружить компанией веселее.
– Не помню. – Она перестала расчесывать зеленоватые волосы. Опустила руку с гребнем на колени, уставилась в темную воду. – Я мало что помню о себе. Понимаешь, я сплю каждую зиму. Там, на дне. Весной просыпаюсь, а прошлого лета в памяти как не бывало. Странно, да? А жизнь свою, настоящую жизнь, помню, как вчера было.
– Ты и меня через год забудешь?
Она внимательно посмотрела на него.
– Мне кажется, я тебя помню… немножко. Ты прошлым летом приезжал?
– И позапрошлым тоже, только ненадолго. Тогда дед еще жив был, он меня на рыбалку брал. А одного к воде не отпускал. Ты меня правда видела?
– Мне так кажется, – она невесело улыбнулась. – Я не хочу тебя забывать. Обещай, что следующим летом придешь сюда и все мне расскажешь! И про эту ночь тоже. Обещаешь?
Димке нестерпимо захотелось обнять ее, обещать, что он вообще никуда не уедет и всегда будет рядом. Но как такое скажешь? Он ведь здесь только до осени, а вернется ли на следующее лето – неизвестно.
– Я постараюсь, – сказал он. – Обещаю. Я очень-очень постараюсь.
Внезапно потемнело. Набежавшие тучи занавесили белое небо.
– Пора тебе, – сказала Импи. – А то дождь скоро начнется.
– Туристов намочит, – хмыкнул Димка. – Все костры им зальет.
– И поделом. Они в воду плюют и мальков пугают. – Импи вздохнула. – Но все равно, я хотела бы снова стать человеком. Только не взрослым, а ребенком, чтобы прожить заново целую жизнь.
– А я знаешь чего хотел бы? – Димка сглотнул. Даже в темноте было трудно такое выговорить. – Я бы хотел, чтобы ты стала моей сестрой.
– Правда? – Импи придвинулась вплотную. Глаза у нее засияли, как лужицы, полные лунного света. – А ведь мы можем… На самом деле можем стать братом и сестрой.
Димка ошалел:
– Как это?
– Я тебя научу. Сначала нам нужно смешать нашу кровь.
Она вытащила из волос тонкий костяной нож с резной плетенкой на рукояти. Резанула себя по ладони. Димка вздрогнул. На бледной коже Импи вместо крови выступила вода.
– А теперь ты себя, – она протянула ему нож.
Димка приставил костяное лезвие к ладони, зажмурился и надавил.
– Осторожнее! – Импи выхватила у него нож. – Он очень острый, можно до кости рассечь.
Димка открыл глаза. Больно не было, ладонь словно оледенела.
– Стань моим братом, – прошептала Импи и прижала свою ладонь к его – порез к порезу.
– Стань моей сестрой, – эхом повторил он.
Ладонь ожгло, словно схватил целый пук крапивы.
– Твоя кровь во мне, а моя в тебе, – глаза Импи сияли все ярче. – Теперь все только от тебя зависит, братик. Слушай, что нужно сделать…
Ночью над поселком прокатилась гроза, а день выдался жарким, но облачным – точь-в-точь как настроение у Димки. Его с утра лихорадило и подташнивало, но мама ничего не заметила. Она вообще мало что замечала, если это не касалось Даринки.
Из открытого окна кухни слышались резкие голоса. Мама и бабушка о чем-то спорили. Похоже, мать решила забрать Димку в город, а бабушка возражала:
– Дай ты мальцу хоть летом пожить! Весь год нянькой у тебя работает!
– А легко мне одной двоих тянуть? На дому много не заработаешь. Хоть на полставки выйду.
Что ответила бабушка, Димка не расслышал – окно с треском захлопнулось. Он зябко передернул плечами и поплелся к куче песка, возле которой на низенькой скамеечке сидела Даринка. Куличики она лепить не умела, просто тыкала пальцами в песок и смотрела, как ямки наполняются водой. Толстые русые косички расплелись на концах. Опять резинки содрала и потеряла.
Димка вытащил из кармана осколок бутылочного стекла и русалочий костяной нож. Ножен у Импи не нашлось, так что пришлось вставлять лезвие в плотную берестяную скрутку, удачно найденную на берегу.
Сердце колотилось, как сумасшедшее. Это ведь настоящее колдовство! Если узнают… Да нет, никто не поверит. Сейчас и законов-то нет против колдунов. Димка и сам не до конца верил, но твердо решил сделать все как надо, потому что Импи ведь существует. Значит, и волшебство есть. И у них может получиться!
– Ты вся испачкалась, – он взял Даринку за руку. – Дай отряхну.
Смахнул налипший песок и быстро чиркнул по пухлой ладошке ножом. Даринка удивленно уставилась на порез. Рот ее начал раскрываться. Димка стекляшкой содрал коросту с царапины на своей ладони и прижал к порезу Дарины.
– Ты во мне, я в тебе. Кровь к крови! – скороговоркой забормотал он. – Стань моей сестрой, Импи!
Даринка заревела. Хлопнула дверь, из дома выскочила мама:
– Что случилось?!
– Да она просто порезалась чуть-чуть, – Димка показал осколок стекла. Нож он сунул в карман, на ощупь вставив в берестяную скрутку.
– Тебя на минуту с сестрой нельзя оставить! – Мама присела, подхватила Дарину на руки. – Не плачь, зайчик, сейчас промоем, заклеим и все пройдет. А ты подмети двор как следует, слышишь? – крикнула она сыну. – Немедленно!
Димка угрюмо кивнул. Даринка ревела не умолкая. Почему у них не получилось? Потому что он не верил? И как теперь смотреть Импи в глаза?
Дарина вдруг замолчала.
– Дёма… – неуверенно выговорила она.
Мама ахнула и выпустила ее из рук. Димка неверяще смотрел на сестру. Она ведь не умеет говорить! Совсем не умеет!
В дверях дома мелко крестилась бабушка. Глаза Дарины блестели на солнце, как две золотистые лужицы.
– Дёмка, – уже увереннее сказала она. – Пливет, блатик! – засмеялась и неуклюже, покачиваясь, шагнула к нему.
У Димки защипало в глазах.
– Привет, – прошептал он и крепко прижал ее к себе. – Привет, сестренка!
Елена Маючая
Город, который есть
Я вышла из дома двенадцатого ноября, в понедельник, в семь тридцать. На маршрутке номер сорок четыре ехать около пятнадцати минут, потом пешком наискосок через пустырь. Дальше лесок. Я всегда любила пройтись перед работой. Ноябрь стоял сухой и теплый, птицы никак не хотели улетать, ведь обратно так долго возвращаться. А можно и вовсе не вернуться. Но уже тринадцатого начался снегопад. И появился другой город…
Каява нашел меня на остановке сорок четвертой маршрутки. Я была абсолютно голая, грязная и отчаянно защищалась. Привел в чувство ударом в ухо, потряс за плечи, сказал:
– Молодец, чушпанка! Повоюем еще, повоюем. Капитан Каява. Снимай сережки. Снимай! Это приказ, чушпанка!
Сам снял их и гаркнул: «Сидеть и ждать». Я сидела и ждала, почему-то поняла – так надо. И было не холодно – жарко. Я вышла из дома ноябрьским утром, а очнулась на знакомой остановке летним вечером. Город, прежде шуршащий тысячами шин, торопящийся быстрыми шагами, теперь онемел. Я вслушивалась в город, но слышала лишь его молчание. Я щипала свои руки, била себя по щекам и чувствовала боль…
Каява вернулся с моими вещами. С теми, в которых я уехала на работу.
– Как новые! Ни пятнышка! Надевай, чушпанка. – Закурил сигарету и отвернулся. – Сапоги не нашел. Ботинки свои принес. Завтра почистишь и вернешь. Хорошие сапоги были?
– Красные, кожаные, – ответила я, марая грязными руками любимую белую блузку.
– Сколько их было? – помогая зашнуровать сорок первый размер на ногах тридцать седьмого, спросил Каява.
– Как сколько? – удивилась я. – Конечно два. Пара сапог.
Каява потрепал меня по голове. Или же отвесил несколько подзатыльников (даже спустя несколько месяцев я не смогла разобраться в капитанских нежностях):
– Фигня вопрос, чушпанка! Вот когда вспомнишь сколько, тогда отдам твои перламутры и свалишь отсюда, не оглядываясь. Теперь домой марш! – приказал Каява. – Ты чем завтракала?
– Не перламутры, а жемчуг. Натуральный! Сосиски и яичница, кофе и торт, со вчерашнего дня, бутерброд еще с сыром…
– То-то ты такая жирная, – заржал Каява, потом кашлянул. – Ну не жирная, пухлая.
Идти недалеко. Третий дом от дороги, пустой квадрат двора, шестой подъезд, пятый этаж. Но плелись мы медленно. Каява сказал, что после контузии тоже ходил как заторможенный баклан или как я. По пути никто не попался. Только ветер рылся в пакете, вытащенном из урны. Дверь была распахнута, на дерматине свежий отпечаток армейских ботинок, замок подавился металлической начинкой, так и умер с высунутым языком.
– У нас не воруют, – объяснил Каява. – Завтра в шесть ноль-ноль приду. Оставь-ка другим сосиску и бутер с сыром. Это приказ. Сегодня мыться, спать, ни о чем не думать. Это приказ! – И ушел.
Я смывала с себя ноябрь и боялась смотреть вниз, боялась вдохнуть запах темной и липкой воды, что пачкала ванну. После я сохла. И ноябрьская сырость отступила.
Телевизор что-то прятал за серой бесконечной рябью. Телефон вместо гудков выдохнул тишину. Радио не могло понять, на какой я частоте.
Я ждала, что город очнется. Я открыла форточки, чтобы город сумерничал со мной на кухне. Я разглядывала его, а он смотрел на меня остекленевшим взглядом окон без света.
Помню, что хотелось разгадать черный квадрат двора, но я чушпанка, и я уснула. Снилось то, чего в жизни никогда не бывает. А в шесть ноль-ноль утро голосом капитана Каявы заорало: «Подъем! Серьги снять и сдать!»
Главное – маскировка. Так говорил и говорит Каява. У меня нет повода ему не верить. Каждое утро я отдаю свои сережки. Не задаю вопросов. Просто выполняю команду «Серьги снять!», делю с ним завтрак, надеваю вещи, которые не рвутся и не старятся, всегда чистые лежат аккуратной стопкой в шкафу, а потом иду знакомым путем через пустырь в лесок.
Между двух сосен и березой вечно повторяющийся хаос. Листья разлетелись, а на месте за ровными рядами выложенных иголок проглядывает желтая песчаная плешь. Я с микрохирургической точностью штопаю землю: иголочка к иголочке, сверху слой прошлогодних, а может, уже безвременных листьев, снова иголочка к иголочке, березовый прах, притоптать, опять хвойная накидка, только теперь ползаю, собираю свежие, еще зеленые… Это мой благодарный труд. И я буду вставать каждый день в шесть утра, сдавать демаскирующие сережки, идти в лес, выкладывать из елочек-иголочек суть своего нынешнего существования. Иначе оно прервется ответом на вопрос о красных сапогах: «Сколько их было?» Пара – неверно.
Маскировка у каждого своя. У меня елочки-иголочки. Кто-то разглаживает землю, заметает свой путь в город. Кто-то вяжет крепкие узлы, чтобы лежать на дне одного и того же дня. Кто-то сжигает паспорт, чтобы сгорели все мосты…
Наши вещи каждый день перекочевывают в планшет Каявы. Сережки, время с гравировкой, очки с дужкой, отремонтированной синей изолентой, Иисус, припаянный к серебряному кресту, блокнотный лист с цифровыми кодами реальности… Большинство однажды получит свои вещи навсегда. А кому-то и сдать нечего.
Сейчас нас около тридцати человек. Тридцать не константа. Постоянных здесь двое: Каява и чужая бабушка. Капитану маскировка не требуется.
Я же буду выкладывать из елочек-иголочек идеальный орнамент, буду решать головоломку про красные сапоги, буду каждое утро снимать сережки. А иначе никак.
Имя ее потерялось. То ли скатилось по ступеням и забилось в аммиачную темноту под лестницу. То ли осталось запертым в ячейке для хранения в супермаркете вместе с холщовой сумкой. То ли его склевали голуби вперемешку с крошками, которые она бросила в сквере. Имя потерялось, здесь ее все называют «чужая бабушка». Кроме Каявы. После вечерней фляжки для капитана она «старая чушпанка».
По утрам бабушка отдает Каяве клочок бумаги. На нем ее имя и фамилия – ненадежно написанные графитом, уже превратившиеся в серую дымку, – и телефон подруги Екатерины. За упокой которой ели рис с изюмом и нахваливали пироги с рыбой, лет пять тому назад. А других подруг не было. Родни тоже. Хотя, может быть, были. Может, даже есть! Но она не помнит.
Ее дом – привокзальная площадь. Она лежит на ступенях и раскачивается в такт поездам, которых теперь нет. В карманах ветхого клетчатого пальто и завтрак, и обед, и ужин – горсть крошек.
– Вкууусные, – рассасывая их, говорит чужая бабушка.
В драповых клетках уместилась вся жизнь – крестик, нолик, крестик, нолик, крестик, нолик. Ничья. Она так давно ничья. И клетки не греют даже летом.
Горожане приносят сыр, печенье, оладушки. Чужая бабушка превращает дары в труху и ссыпает в карманы. Ее память помнит лишь привычки. Она вяжет, скрестив две рябиновые веточки, бесконечный шарф из теплого ветра: лицевая, две с накидом, лицевая, две с накидом… Она встает раньше солнца, у нее так много дел. Но каких?
Некоторые из нас пытались сделать чужую бабушку своей. Усадить на кухне, налить ей чай в самую красивую чашку, смотать в клубок какой-нибудь джемпер, положить на колени – пусть свяжет настоящий шарф. Но каждую ночь город возвращает ее на вокзал, подстилает бетонные ступени, накрывает покрывалом – черным в лущеный горох звезд, и в глазах ее подмигивают друг другу привокзальные огни.
Как ей вспомнить, если ее саму забыли? Каява в городе появился еще раньше.
Выход из города есть. Один. Чтобы уйти навсегда. Но когда город зазвонит в колокол именно по тебе, неизвестно. И пока надо складывать елочки-иголочки, надо завтракать одним и тем же и засыпать летним вечером. Ходить, ходить, ходить по городскому кругу и считать красные сапоги. Сережек точно две, а с сапогами просто беда.
Город молчит птичьими голосами, кошачьим ором, собачьим лаем, джазом автомобильных гудков… Есть только люди и городской котел, в котором мы варимся. Кто-то всего пару дней, у кого-то кожа и мясо уже отделились от костей, кто-то пригорел ко дну, как чужая бабушка, как Каява. Город помешивает нас по ночам огромным половником, снимает пену с беспокойных новеньких, подсаливает прошлым, сдабривает снами, которые пахнут, как лаврушка в мамином борще.
Город не выдает секреты. Я никогда не узнаю, почему каждый день в холодильнике одни и те же свежие продукты, в шкафу одни и те же чистые вещи, за окном одна и та же погода и один и тот же вопрос-считалочка: сколько сапог? Раз, два, раз, два, раз, два…
Город молчит даже о своем нынешнем имени. Он близнец того, в котором мы спешили на работу, впервые пробовали курить на школьных стадионах, покупали червей в яблоках, обменивались друг с другом этими червями, рождались, росли, старились, страдали от пяточной шпоры или от несчастной любви, пока не попали сюда. Он точная копия на уровне каждого кирпичика, каждой скамеечки, каждой выбоины в асфальте. Он близнец. Но ведь у близнецов разные имена.
Каява говорит, что наш город не один, городов множество. Деревень и поселков тоже. И попасть в них никак нельзя, это непреложный закон.
Коля – маленький песочный человечек. И не только потому, что весь его мирок сосредоточен возле песочницы. У него и волосы цвета Сахары, нарисованной в атласе, и россыпь золотистых крупиц на переносице и щеках, и взгляд голубых глазенок – чистый, без облачка, как небо над пустыней. А еще он шуршит: шук, шарко, шаба, швачка. Коле четыре года. Хорошо, что он живет недалеко от меня.
Перед еловой повинностью заношу Коле сосиску и кусок торта, вторая и бутерброд с сыром для Каявы. У Коли на завтрак молоко с пенкой, выпивает полкружки. А потом надо быстро надевать шорты, иногда задом наперед, когда сильно торопишься, можно и задом наперед, футболку – в голубом море кто-то бросил синий якорь, сандалики на липучках – можно быстро снять и высыпать из них маленькие горки. В руках лопатка и красный «Камаз», чтобы копать, грузить и везти в другую песочницу. В ту, которую не видно из окон его квартиры. В ту, от которой тянутся длинные свежие шрамы от тяжелой машины, но не от его игрушечной. Коля больше не роет карьер, некогда. Надо разгладить лопаткой шрамы, надо стереть следы от мужских кроссовок и свои тоже. А потом, чтобы окончательно замаскироваться, надо сдать до следующего утра любимый «Камаз» строгому Каяве. Лишь тогда можно взбежать на третий этаж не разуваясь, влететь на кухню – ругать-то некому, и допить молоко, сладко втянув жирную пенку.
Иногда Коля спрашивает, где Муська, у которой были блохи, полосы, как у тигра, и коробка с котятами между первым и вторым этажами. Я отвечаю, что котята выросли и теперь Муська гуляет сама по себе. А заодно говорю, что собаки охраняют дальние поля, очень-очень дальние поля, птахи сбились с пути и чирикают на других просторах, жуки съели муравьев, мыши съели жуков и теперь спят в глубоких, очень глубоких норах. Коля слушает не мигая, а потом спрашивает, что значит «дрочить» или почему я «чушпанчик». Его мужским воспитанием занимается Каява.
Благодаря мне Коля не боится темного, пахнущего пылью кого-то, живущего за шкафом в углу, не ковыряет в носу, не отдирает чесучую болячку на коленке. Я перечитала ему все сказки, что стоят на полке в его комнате, а когда те закончились, вспомнила другие, что родом из моего собственного детства. А когда и они рассказались по многу раз, придумала свои чудесные истории: про пухлую принцессу в красных сапожках, про бабушку, которая вяжет шарфы для внуков-невидимок, про заколдованного мальчика из песочного замка… И, наверное, поверила в них намного больше, чем Колька.
Куда с бóльшим удовольствием Коля слушает сказки Каявы: про то, как не зассать во время первой атаки, про то, что нельзя бриться, мыться, менять белье перед боем, иначе убьют, про ценность последней пули… Капитан отхлебывает из фляжки, Коля танцует дикарский танец, в руках граната-камень, замирает, размахивается и бросает со всей детской силенкой в танк – мусорный бак. Иногда гранаты не долетают, но чаще попадают в цель, и танк издает пустое злобное бумканье.
Завтрак с меня, ужин с Каявы. У него такой вкусный подсохший хлеб, разломишь на три куска, и из булки вылетает запах – легкий, хмельной, абсолютно невоенный. Тушенки три банки – на каждого. Но надо есть из одной, передавая по цепочке, подцепив штык-ножом аппетитный кусок.
– Вилками жрать дома будете! – Голос у Каявы забористый, сорокаградусный.
По кругу идет вторая банка, потом третья. Пустая фляга валяется на траве. Каява травит пошлые анекдоты и травит нас дымом дешевых сигарет. И лишь когда луна выглянет с левого фланга панельных девятиэтажек, пожелает спокойной ночи:
– Отбой, чушпаны! По казармам разойтись! – И, поправив афганку с сорванными четырьмя звездами, засунет штык-нож за ремень, в ножны, с левой стороны, и, чуть шатаясь, пойдет к себе.
Река точит камни. Камни разрезают узлы. Саня закатывает плоский валун на обрыв, чтобы обвязать веревкой и бросить вниз. Остаются только круги на воде. На самом деле его зовут Санибек, он второй сын в семье, последний сын. Капитан Каява не изменяет себе, Санибек для него «последний чушпан». А для остальных просто Саня.
В город попал позже меня, по старому календарю примерно в апреле, а по новому у нас вечное лето. Я считаю красные сапоги, Саня – долги. Математика не его конек, и он никак не может назвать нужную сумму, чтобы вычеркнуть имена из длинного списка кредиторов. Он работает в ночную смену над своей правильной суммой. Над ним плоская и холодная, как камень, луна, а по реке бегут круги…
По одному к нему в гости ходить запрещено. Это приказ Каявы. Но я потихоньку его нарушаю.
– Очень подозрительный, хоть и последний чушпан. Понимаешь, чушпан, который не пьет, не вызывает доверия. Да и что у него делать? Конину жрать? Питаться лошадью разрешено лишь в случае полного отсутствия продовольствия. Поняла? (Я киваю.) Не-е-ет, не поняла, товарищ чушпанка. Думаешь, не чую, как от тебя бешбармаком несет? Ты же и так жирная. Гм, пухлая…
Лошадь в бешбармаке пахучая, сочная, мягкая и долго отрыгивается – густо, сытно. Чтобы не отрыгивалось, лошадь надо умаслить чаем со сливками и забросать баурсаками. В баурсаках пружинки из дрожжей: сожмешь в пальцах, отпустишь – снова расправится. На стене красные шерстяные узоры, на полу зеленые, на столе тюбетейка. Саня не носит ее, говорит, это просто подарок деда. И еще что бабушка хотела женить его на Нургуль, а он сам хотел жениться на Тане. С круглой суммой и с Таней можно было бы начать жить по-новому, кажется ему. Но у него теперь иные будни и заботы. Тани в городе нет.
Саня упрямый, не такой, как мы. В первые ночи не хотел делать узлы, не хотел играть в речную игру. Каява сбрасывал его вниз со словами «говно не тонет». Каяве нельзя грубить, нельзя жить не по уставу. Каява знает ответы на все наши «сколько и почему», но молчит. Каждый сам должен ответить, когда будет готов. А еще у Каявы тяжелая рука. И поначалу новенькие ходят потрепанные, взъерошенные, с ожогами от капитанской пятерни на потерянных лицах.
Я люблю сидеть на берегу и смотреть на реку, которая постоянно движется в одном направлении. У реки все просто: она знает, как началась, и знает, как закончится. А я знаю лишь о начале, по моим волнам не пустишь даже бумажный кораблик, меня можно перейти вброд – я мелкая, вровень с красными сапогами. И вообще-то, слабая. А Саня сильный.
Через три месяца город отпустит его. Накануне Саня попросил меня больше не приходить к нему, не отвлекать и сказал на прощание «бывай». Вместо суммы появилась разность, Саня вычел из города себя. Теперь он никому ничего не должен. Камни вернутся на свои места, круги растворятся в воде. А я продолжаю каждое утро снимать сережки.
Я видела ее всего пару раз. И надеюсь, что больше не увижу. Рита немного старше, но у нее старушечьи глаза: впавшие, с желтоватыми белками, в которых плавают застывшие зрачки, и веки сине-черные, как от наколок. Рядом с ней мне стыдно за «пухлость». Рита мелкая, худая, похожа даже не на чахлое дерево, а на не прижившийся кустарник, которому ветер искривил ствол влево. Руки – веточки с тонкими прутиками, суставы похожи на побитые морозом почки, жилы точат короеды… И вены неживые, похожие на темные русла грязных городских ручьев. Здесь она добровольно.
Каява вроде бы презирает Риту. Но тогда почему после встреч с ней говорит: «Она сделала правильный выбор» или «Не каждый способен победить самого себя»?
Город отгородил ее от нас двумя мостами, промзоной, частным сектором с пустыми глазницами землянок, облупленными заборами, калитками, поющими однопетельно, ржаво, заупокойно. Ее домом с крышей, поехавшей по диагонали, город и заканчивается. Хотя это и не Ритин дом вовсе, просто она его выбрала, а город позволил. Когда-то Рита жила в центре, в квартире, где светло и просторно, вместе со светловолосыми мужем и сыном и просторным вширь котом.
– Хорошо жила, – рассказала мне Рита. – Но очень скучно. Мне всегда было скучно, с детства. Сначала, конечно, всю эту семейную тягомотину пробовала заливать алкашкой. Выпила, проблевалась, похмелилась, заснула. Быстро надоело. Нашла чем заменить синь, мужа, сына. Они заменили меня другой мамой. Все верно, семья не терпит пустот. Неужели ты никогда не хотела заглянуть «за»?
Я говорю – мне и обернуться-то пока страшно.
– А я очень хотела. Но ведь этот город не окончательное «за»? Когда вернуться на старт, да что там на старт, даже просто остановиться нельзя, хоть на неделю, хоть на пару дней, тогда остается одно – разогнаться по полной. Для «за» не хватило пол-ляпки, барыга сссука…
Она не понимает, что хватило.
У Риты на завтрак, обед и ужин «кола», она не соблазняется нашей едой, отмахивается – отвали, нет аппетита. К газировке ежедневно положен граммовый десерт. Только Каява может выдержать процесс приготовления в ложке. А меня тошнит, выворачивает наизнанку, и слова отца бьются, бьются в висках: «Никогда, слышишь, никогда, нельзя, нельзя…»
Каява говорит, что ее «за» воняет выгребной ямой, в которой горизонт ограничен бетонными кольцами. А свое «до» она сжигает сама, он здесь ни при чем. Рита плавит свое лицо зажигалкой, уничтожает даты, имена, и они улетают прочь маленькими красными мотыльками.
– Пока есть паспорт, есть надежда, – объясняет Каява. – И у заброшенных домов иногда появляются новые хозяева, и выгребные ямы чистят.
Но Риту это не волнует. Она хочет только заглянуть «за». Добровольно.
Для Каявы она не чушпанка. Единственная. Он никак ее не называет. Просто «ты». Как будто она не заслужила даже «чушпанки».
Так необычно здесь встретить кого-то из того, другого города. Еще страннее тут разглядеть его по-настоящему, наблюдая из-за бетонных углов и кустов шиповника. И вспоминать, как однажды залепил мне в лицо футбольным мячом, как споткнулся об меня на лестнице, как попросил взаймы, чтобы сводить в кафе самую худую и от того самую красивую девочку в школе, а деньги не отдал – и ведь не подавились! Давно это было, с той поры у него расперло бицепсы, а у меня все остальное. Он сильно похорошел, я сильно раздобрела. И теперь подойти и сказать такие редкие здесь слова ох как непросто. Но очень хочется, вдруг ответит «я тебя тоже».
Он – Никита. Сдает капитану Каяве цепного бога и заколачивает дверь. Дверь за холстом паутины, паук так долго тянул лапки к запутавшейся мухе, что сам засох. В стайке у всего свои формы существования: известь в ведре окаменела, а картошка хочет расти, ржавчина накинулась на грабли, как будто они в чем-то виноваты, старая шуба бросается в моль собственным мехом, ботулизм в банке пьет мутный рассол и закусывает огурцами. Чтобы стаечная жизнь не вырвалась, надо всадить дюжину гвоздей, утопить шляпки в трухлявом дереве. Чтобы дешево не блеснул серебряный Иисус от нежданного света фонарика.
Так легко заговорить с Каявой, с Колей, назвать чужую бабушку просто бабушкой, даже Рите можно что-то сказать. А с Никитой очень сложно. Между нами углы и колючая проволока шиповника. И худая красивая девочка, съевшая в кафе мое подростковое счастье.
Я подглядываю за Никитой, за мной следит Каява. Это ни черта не любовный треугольник. Каява тащит меня на игольную каторгу со словами «офигевшая чушпанка», а вечером заставляет пить из фляжки.
– На гауптическую вахту посажу! – обещает мне Каява.
– На губу, что ли? – переспрашиваю я.
– Губа у бабы. Сказал же, на гауптическую вахту!
Под его взглядом чувствую себя толстым насекомым, которое истребляют дихлофосом.
Каява не верит, что я просто хочу забрать давний должок. За эти годы такие проценты накапали! Пусть теперь Никита расплачивается серебром, я спрячу Иисуса – никакой Каява не найдет! Я тоже хочу иметь в этом городе хоть что-то ценное! То, что не чернеет от этого городского времени.
Четвертая ночь без сна. В лампочке вот-вот лопнет от накала красная нить. Чайник ворчит на кухне «зря, зря, зря». Зеркала вертят меня перед собой и бесстыже полнят. Город сдерживает солнце за многоэтажным забором. Утром быстро сунуть сережки Каяве и вместо леса бежать к Никите, поклясться кровью на цветущем шиповнике и на одном дыхании сказать всего три слова: «Я тебя знаю». И, опоздав по местному времени на час или навсегда, ничего не услышать в ответ.
Никита пробыл в городе всего пять дней. А я уже отслужила срочку. Так говорит Каява. И еще, что я дура. Я плачу и верю ему.
Если б за каждого горожанина давали бы по звезде, до какого бы звания дослужился Каява? Ответ – до капитана. Кем сюда пришел, тем и останешься. Да и вообще у него нет звезд, только их тени.
Четыре звездочки остались в серой горной пыли, которая от дождей превращается в глину. Дожди сменяло раскаленное солнце, в глине запекались танки, бэтээры и люди. По глине с грохотом катились новые дни. Снова шли дожди, снова жарило солнце. В тех местах было много черепков.
Каява поделится последним куском хлеба. А пулями – нет. Пули закончились, горы захлестнули каменной удавкой. И хотелось одного, чтобы быстро… Но жизнь пристала, как засохший бинт к ране. Со связанными руками не оторвешь.
Наше чушпанское бытие поделилось надвое, а у Каявы натрое: мир, война, город. Про войну рассказывает без подробностей, смачивая горло из фляжки. На его войне у городов и сел чужие названия. Названия чужие, а земля наша. Каява говорит, что после той войны это только наша земля. Я понимаю, о чем он. У капитана есть карта. На ней горы, ущелья, перевалы, долины, снова горы. На ней нерусские названия написаны русским языком. Он показывает ее мне и Коле, разгладив горы и ущелья на скамейке во дворе. На карте серые бумажные морщины, названия нескольких кишлаков стерлись, по речке плывет табачный мусор, в долине бурое пятно – траву скосили.
Я ведь знаю о той войне. Знаю, она закончилась. Каява говорит, что я глупая чушпанка и что война лишь притихла, на время. И теперь я боюсь и красных сапог, которых неясно сколько, и притихшей войны, после которой забыли посчитать рядовых, сержантов, лейтенантов… Хочется обнять Колю за плечи, угостить самой вкусной шоколадной конфетой. И хочется чуть ближе придвинуться к Каяве. У меня нет повода не доверять капитану.
Про мир Каява рассказывает и того меньше. Был женат, был сын, и кошка была, про кличку которой мне говорить не хочется. Хотя почему «был»? И сейчас женат, и сейчас растет сын, и даже кошка, наверное, все так же сидит на форточке и слизывает капли дождя с лунного блюдца. Просто его семья в другом городе. Как-то раз Каява скажет, что больше хотел дочку, чем пацана.
Наш капитан не позволяет себе слабостей, он смахивает с лица былые горести и радости, поправляет афганку, делится с нами тушенкой и затрещинами и ведет в нужном направлении. Мы его нынешняя армия. Сейчас нас около тридцати. Мы маскируемся. Мы воюем сами с собой. Мы ждем. Мы ждем. Мы ждем…
Всё проходит. Теперь я так четко это понимаю. И уже не боюсь. Мой знак бесконечности сжимается до восьмерки, восьмерка до ноля, ноль до точки. Точки невозврата. В ней и закончится моя именная вселенная.
Однажды я приду в лесок, увижу идеально сложенные, нетронутые елочки-иголочки и услышу, как беспокойное сердце мое вдруг забьется совсем по-иному, в унисон с городским колоколом. И по голым рукам моим пробежит ноябрьская дрожь…
Это и есть конец принцессы в красных сапогах. Я решила головоломку. Каява ведь спрашивал не о сапогах. И вообще, не было никакой принцессы. Принцесса пусть останется в сказках для Коли. Была глупая толстая я. И был теплый ноябрь. И было шесть пар мужской обуви. Кеды, кроссовки, ботинки – такие разные: на одних шнурки развязались, на других кровь на носках, возле третьих воткнута лопата, четвертые – почти новые, начищенные стоят в стороне… Обувь разная, а лица одинаковые, разрубленные ухмылкой. Не помню ничего, только очередность: развязанные шнурки, коричневые ботинки, кровавые кеды, серые ботинки, белоснежные кроссовки с синей галочкой – отметились, после черных кроссовок во рту земля, и уже не страшно… Страшно, когда не понимаешь, что будет дальше. А я все поняла. Глупо цепляться за корни елок-березок, когда тебя саму вырвали с корнем…
Рядом со мной стоит капитан Каява, я говорю:
– Красные сапоги против шестерых не имели ни малейшего шанса.
На мне снова нет одежды, но теперь не стыдно. Нет никакой моей вины в том, что город отменил летнее время. И капитану Каяве можно доверять. Ему можно доверять.
Я вышла из дома двенадцатого ноября, в понедельник, в семь тридцать…
Меня найдут через два с половиной года. Весной, когда вырубят лес и начнут рыть котлованы под новый район. Вместо аккуратно сложенных еловых иголок вырастут дома, парковки, магазины, песочницы со следами детских ног и клумбы с живыми цветами. И обязательно с юга вернутся птицы. Не все, что улетали, но вернутся.
Капитан Каява вложит сережки в мою ладонь и скажет на прощание: «Вольно! Молодец, чушпанка». И я уйду из Города пропавших без вести. И не обернусь.
Потускневший жемчуг вернется в мою комнату, и будут таять свечи, зажженные близкими людьми. А я направлюсь к своей точке невозврата. Мне не будет больно. Не будет страшно. Лишь спокойно.
Александр Можаев
Матрёна Ивановна
Матрёна Ивановна – старуха неопределенного возраста. Если вы увидите ее издали, навьюченную столь огромной поклажей, что и саму-то едва видать, но при этом проворно чикиляющую по тропинке, – вам, верно, покажется, что она довольно резва и молода. Но стоит только разглядеть ее вблизи – худую, горбатую, одетую в рваные, годами не стиранные, провонявшие мочой и потом лохмотья, – стоит увидеть ее синюшного цвета лицо, костлявые, черные от въевшейся коросты руки, к вам наверняка придет мысль, которую можно выразить тремя словами: «Столько не живут».
Ходит Матрёна Ивановна таким манером, что в движении голова ее по-гадючьи забегает далеко вперед, и оттого плечи всегда оказываются выше. Не приведи господи человеку несведущему повстречать Матрёну Ивановну в вечерних сумерках или в ночной мгле: кажется, топает на тебя безголовое чудище. Кто б на пути ее не был – прет не замедляя ходу, успевай только с дороги слетать. Доведись столкнуться с ней в потемках – пожалуй, затопчет и не заметит.
Появления Матрёны Ивановны воспринимали кто с любопытством, а кто со страхом и трепетом. Коль вылезла из своего логова – быть покойнику. На покойников у нее нюх. Не успел человек прикрыть глаза, еще и не остыл до конца, ни соседи, ни родня не ведают о беде, а Матрёна Ивановна уж вот, на пороге. Сядет тихонечко в уголок, терпеливо ждет, когда все скучные формальности закончатся и подойдет время самого главного – поминок. Ни одно подобное мероприятие без Матрёны Ивановны не обходилось, с этим давно смирились, свыклись, и, если кто умирал, а ее в ту же минуту вдруг не было, близкие покойного даже волновались: не случилось ли чего с самой Матрёной Ивановной? Но проходила минута-другая, и за дверью обязательно слышалось ее шарканье. Как же такое пропустить: этим она живет и кормится.
Просто так Матрёна Ивановна никуда не выходила, сидела смирнехонько в своем убежище. Случись: перестанут люди мереть – самой ей не жить. Но люди, на ее счастье, умирали, и Матрёна Ивановна этим всё сохранялась.
Вот идет, спешит по тропинке, а народ уж судачит ей вслед:
– Ну, вестница полетела… Кто ж это преставился нынче?..
– Должно быть, Васята, она уж давно плохая… – догадываются одни.
– А может, и Трифон Квас… – гадают другие. – У Трифона рак.
Но нет, ни Васята, ни Квас – на другой краёк повернула.
– Да там и нет никого такого… – теряются люди.
А скоро узнаю́т: и впрямь нежданно кто-то помер, на кого и подумать-то не могли…
На поминах Матрёна Ивановна по обыкновению садилась за первый стол и, когда все, отобедав, вразнобой крестясь, покидали дом, не спешила вставать со своего места, а дожидалась, когда сядет новая смена. И со вторым столом Матрёна Ивановна добросовестно пожирала все, что было положено на обед. Обязательно соблюдая строгую последовательность, начинала с кутьи, при этом чавкала и брызгала слюной так, что после нее к кутье уж никто не тянулся. Управившись с кутьей, тщательно выедала суп, кусочком хлеба начисто вытирала чашку после второго и, конечно, не забывала про пирожки и компот. Когда предлагали помянуть покойного водочкой – не пропускала и водочку.
Если похороны были богатые и на помины оставалось много людей, за столы садились по четыре и по пять смен. Матрёна Ивановна выдерживала все. Уже после третьей смены она сыто отрыгивала, икала, порой пускала дурной дух, но из-за стола не шла. Любые помины Матрёна Ивановна покидала последней.
Когда умирал кто-то из бедных стариков и народа было негусто, Матрена Ивановна оставалась недовольной и раздосадованной. Компенсируя упущенные возможности, она сгребала в свою безразмерную торбу недоеденный хлеб, пирожки и вообще все, что оставалось на столе.
Корить ее не корили – на поминах не принято осуждать, хотя люди посторонние, лишь волей судьбы попавшие в наши края, наблюдая за ней, все ж таки перешептывались в уголке:
– Куда ей только вмещается?.. Жрет без разбору, как волк…
Но Матрёна Ивановна не слышала этих разговоров, а если б и слышала, то вряд ли придавала им значение, чтоб изменить себе.
За обед Матрёна Ивановна никогда не благодарила. Это, верно, было оттого, что при обильных поминах она наполнялась так, что сказать какие-либо слова просто не могла, а при слабом обеде, по ее разумению, благодарить не имело смысла. Цепляясь за косяки своей поклажей, Матрёна Ивановна, все еще пережевывая и икая, неуклюже протискивалась во двор и молча правилась восвояси.
Сколько помню Матрёну Ивановну – она все в одной поре: то же синюшного цвета лицо, та же бегущая походка, те же вонючие лохмотья и те же дырявые, зимой и летом на босую ногу резиновые сапоги…
Когда-то, еще в детстве, мы с моим другом Славкой Крыльцовым со страхом уступали ей дорогу.
«Не стой на пути, когда Матрёна идет, – внушали нам матери. – К беде».
Два чувства – страх и любопытство боролись в нас. Брало верх первое, и мы, лишь завидев Матрёну Ивановну, загодя сбегали с дороги; но и второе нас не покидало, и мы, затаившись в сторонке, изумленно наблюдали за странной старухой.
Потом Славка окончил институт, стал работать в популярной газете и вот уже приезжает в родные края известным в области журналистом с громким именем: Вячеслав Крыльцов. Бывало, не успеешь телевизор врубить, а там уж Славка наш. То он с губернатором, то с министром умные разговоры ведет. Никто б и не удивился, увидев его с президентом, а то даже и с самой Пугачевой. Надо ж, как может повернуться судьба: когда-то у меня контрольные по алгебре «драл», а теперь такой человек!
На родительском подворье убрал Славка все старые городушки, выстроил терем с башенками, огородился каменным забором. Не усадьба – замок Средних веков. А на какой машине он приезжал! Вообще все при нем было значимым и особенным: будь то машина, собака или жена-красавица.
Людмила – жена Славкина, как я понимаю, тоже непоследний человек в городе. У ней там какая-то редкая профессия, не то менеджер, не то хрен его знает что, в нашем крайку и применения ей не сыщешь. Ну да речь не о том – уважали Крыльцова во всей нашей округе. Начальство из уважения даже побаивалось – мало ли чего сочинить может… А я, по старой нашей дружбе, всегда запросто с ним, да и сам он предо мной не заносился, частенько гостил у меня. К тому ж соседи мы, у нас даже банька общая.
Бывало, приедет – ночь-полночь, водочка, закусь – все с собой. «Затопляй баньку, Сань!»
А у меня уж загодя все наготовлено там: и вода, и дрова, только спичкой чирк – парок курится.
Сядем в предбанничке – Славка любитель простой обстановки, Людмила, даром что менеджер и наманикюрена с головы до ног, всегда красиво на стол подаст, улыбнется приятно, посидит с нами минуту-другую, винца пригубит да незаметно и упорхнет. Что значит – культура! К примеру, если возьмется моя Верка стол накрывать, непременно при этом скажет: «Да гляди не нажрись, как в прошлый раз!..» И по барабану ей, что рядом люди большие, может еще и не то спороть.
Трещат в печке дрова, вода тихонько шумит, чудно пахнет накрытый стол. Накатим стопку-другую – я и набрешу Славке всякой всячины про нашию жизнь. Набрешу, а он тут же все мои побрехеньки в блокнотик свой и запишет. Забавно, но все ж и приятно осознавать причастность к истории.
В один из таких вечеров Славка и говорит:
– Мне, Саня, нужна тема о необычном в нашем окружении человеке.
Наобум разве сыщешь такого? Тут я ему, шутки ради, и вспомнил Матрёну Ивановну.
– Она ж, – говорю, – поди Ивана Грозного помнит, если не боле, лет двести как – и не старится. Во – очевидное и невероятное в нашей жизни! Не человек – пережиток фольклору.
Сдуру, конечно, вспомнил, для смеху, чтоб веселей беседу продлить, а он вдруг призадумался на полном серьезе. Призадумался, распрощался да и пошел к себе. Я водочку допил и тоже отправился на боковую. Наутро проспался и забыл про наш разговор. Но скоро замечаю: отрешился сосед наш, бродит задумчивый по саду, голоса не подает.
– Может, баньку затопим? – крикну ему.
– Затопим, Сань, – улыбнется в ответ, но на баньку все не спешит.
И стал Славка под всяким предлогом к Матрёне Ивановне захаживать. Оденется по-простецки, выйдет во двор, вроде как прогуляться, а сам к Матрёне Ивановне. Раз пришел, два – нет на месте старухи. Видно, не ко времени наведывал – мёр кто-то в те дни.
Взялся я его отговаривать. Далась, мол, тебе эта Матрёна Ивановна, заходи ко мне, я тебе еще столько набрешу – бумаги не хватит писать. Но Славка человек упорный, если уж чего себе втемяшит – не отступит.
– Я, – говорит, – хочу понять: каким таким шестым чувством она на покойных выходит. Никто к ней не захаживает, сама ни с кем не общается, а вперед всех узнает.
Снова пошел. Повезло – захватил-таки дома Матрёну Ивановну. Стал в дверь стучать. Стукнул тихонько – никто не откликается. Громче загремел – дверь и отворилась сама. Кликнул Матрёну Ивановну – не отзывается. Вошел Славка вовнутрь – тяжелым могильным духом и прелью дохнуло ему в лицо. От смрада заслезились глаза, сперло дыхание. Хотел уж назад повернуть, да профессиональный долг пересилил – остался. Через минуту-другую притерпелся маленько, стал осматриваться. Окна прикрыты ставнями, в комнате полумрак. Под ногами грязь, мусор, словно не мелось тут на протяжении века; касаясь лица, с черного потолка свисают пыльные паучьи сети. Разгреб пред собой паутину, стал глазами Матрёну Ивановну отыскивать. Не сразу и разглядел ее. Сидит в дальнем углу, почти слилась с темной стеной, нечесаные космы свисают на стол, что-то тихо бормочет сама себе. Думал, молитвы, нет, скорей что-то матерное. Славка опять окликнул ее. Не отвечает. Может, глухая, не слышит? Громче заговорил. А она знай сама с собой перешептывается.
Вот глаза в темноте притерпелись, видит Славка: черный голубь по Матрёне Ивановне скачет. То на голову ей сядет, то по патлам на плечи пробежит, то на колени спрыгнет. Она его крошками кормит да все что-то нашептывает ему. Над ее головой служащая голубю насестом икона, да вот что на ней обозначено, как он ни таращился, не разгадал. Может, и не икона вовсе.
Сидит Матрёна Ивановна в своем углу, на Славку никакого внимания. Тут он и придумал повод, как ее встормошить. На нашем крайку дед Квас второй год от рака помирает, в последнее время совсем плох, уж родня съехалась, с часу на час ожидают кончины. Славка и говорит:
– Квас сегодня умер, а ты, Матрёна Ивановна, сидишь и не знаешь.
Решил посмотреть: как она себя покажет. На всякий случай даже с дороги сошел, чтоб не сшибла, – вдруг кинется бечь во все ноги. А она как и не слышала его – с голубем все секретничает. Может, думает Славка, и правда не расслышала, громче все повторил. Никакого шевеленья в ответ.
И стало тут ему жутко. Такой трепет объял, что захотелось уйти поскорей. Только было сунулся повертать, а ноги как в землю вросли – не шелохнешь. И слышит он из черного угла: то ль кашель, то ль смех. Глядь – на самом деле смеется. И сквозь смех бормотанье ее различает:
– Квас еще поживет… Попьет кровушки… Квас… Он еще и тебя перетянет…
Тут застило туманом сознание; как он от нее вышел, как к дому дотелепал – не помнит. Только в баньке и вернулся в себя. Пришел в память, стал мне все рассказывать, а я и говорю ему:
– Не ходил бы ты больше к ней, еще нашепчет чего…
А друг, со своей упорной натурой, и слышать меня не хочет. Я, мол, о бандитах репортажи писал, на «стрелки» их ездил, а ты меня Матрёной Ивановной пугаешь.
Опять разубеждаю его:
– Далась тебе эта Матрёна – что в ней занятного? Вонючая старуха – и только, остальные фантазии ты сам себе втесал.
– А как она разгадала, что я обманул ее?
– Ну не знаю.
– А я вот и хочу узнать!
У нас в хуторе храм Святого Николы стоит. Славка многим ему помог – и в строительстве, и в убранстве. Чтили его за это в нашем приходе. В каждый праздник он званый гость – «Многая лета» поют. И когда под наш разговор зашел к нему настоятель храма отец Василий, я даже значения тому не придал. Зашел и зашел – в первый раз, что ли?
Стал Славка отца Василия за стол сажать, да тот отказался.
– Я, мол, Вячеслав Петрович, на минуту всего, так, нечаянно заглянул.
– Может, стряслось чего, батюшка?
– Да нет, пустое. Сон дурной был… Все ли ладно с тобой?
– Все ладно, – смеется Славка.
– Ну и слава Богу, коль так. Береги себя…
Улыбнулся Славка да ничего не ответил. С тем и расстались.
А на другой день вновь пошел он к Матрёне Ивановне. На этот раз долго у ней загостился. О чем он там с ней говорил, что с ним происходило, про то неизвестно, но вернулся бодрый, веселый.
– Я, – говорит, – все понял про Матрёну Ивановну, весь секрет ее разгадал.
– Что ж за секрет? – спрашиваю.
Он руки потирает, головой мотает и одно лишь талдычит:
– Это такая «бомба», Сань, такая «бомба»!.. Я сегодня статью накатаю – завтра поговорим.
Завтра так завтра, не тороплю, уж собрался расстаться, как вздумалось вдруг Славке на ночь глядя баньку топить.
– Я, – говорит, – после этой Матрёны Ивановны насквозь вонью прошел – отмыться хочу.
Вот паримся, а Славка от счастья чуть не взлетит, все меня по плечу бьет, в сотый раз повторяет:
– Я, Сань, с этой Матрёной Ивановной на весь свет прогремлю… Это ж такая «бомба»!..
А что за «бомба», сказать не спешит. Предрассудок – удачу спугнуть боится. На прощание коньячку выкатил. Вмазали по паре стопок и разбежались каждый к себе. Я – спать. Он – статейку свою шлепать.
Я человек не особо впечатлительный, не успел к подушке прислониться – уж сплю. И стала мне во сне плестись всякая пакость: то Матрёна Ивановна, то голубь ее. Вроде допиваем со Славкой мы свой коньяк, а голубь тот круг нас порхает, того и гляди на голову сядет. Я хватил веник – ну гнать его. Славка смеется, а голубь прочь не летит. Машет крыльями, а из-под них всякий прах на нас сыплется. Рассердился я, хотел пристукнуть его, уж руку занес, тут Матрёна Ивановна как зыркнет, загорелись ее глаза – у меня и отнялось все внутри. Подлетел на постели – ни голубя, ни Матрёны Ивановны, только Верка сквозь сон ворчит:
– …Сам мордуется и другим спать не дает…
Посидел в постели, кой-как усмирил дыхание, пошел на крыльцо курить. Постоял, высмолил сигарету. Тихо по всей земле: ни голоса, ни собачьего бреха, только звон тишины да едва слышный строкот Славкиной машинки. Вернулся. Снова спать, ан не спится уже, так до утра и проворочался с боку на бок.
А утром Людмила встает – странная старуха сидит у дверей. Кинулась Славку будить, мол, вставай, там к тебе невесть кто пришел, а он уж холодный, как сидел за столом, так и застыл.
Понаехало всяких чинов – и с области, и с Москвы, даже прокуроры какие–то прикатили. Меня опрашивали: что да как. Я честно им все доложил: и про баньку, и про то, что коньячком баловались, даже отца Василия вспомнил. Сон, говорю, ему плохой был. Только про Матрёну Ивановну умолчал – тревожно стало в груди.
Еще и Славку не отпели, а по хутору уж всякая небыль пошла: вроде мы с ним вусмерть упились да в бане спеклись – от того беда вся.
«Баня с водкой не ладят, то так, – соглашаюсь я. – Но неспроста с ним случилось все это…»
А меня и слышать не хотят. «Что ж тут особенного – с любым такое статься может…»
Вот схоронили Славку, отзвонили в церкви, разъехался почетный народ. Стало пусто и тихо на нашем краю. Мне ж одна тревога не дает покоя: что такого он про Матрёну Ивановну разузнал. Пришел к Людмиле, заговорил с ней, а она женщина нетутошняя – про Матрёну Ивановну и слыхом не слыхивала.
– Вот, – говорит, – все его бумаги, посмотри, может, найдешь чего.
Все листки перебрал, да только нигде про Матрёну Ивановну так и не отыскал ни слова.
– Как же так, – говорю, – я сам видел, как он сочинял вот в этот блокнот, а в нем нет ничего?
Людмила лишь руками разводит, не знает что и сказать.
Смутно у меня на душе в последние дни. Вроде б и здоровьице еще слава Богу – кочергу на узел завяжу, а нервишки, что зимованные снопы, только тронь – и распались. Вот и сейчас вижу, как впотьмах движется на меня безголовое чудовище, – и оторопь сковывает мое тело, и становлюсь я безвольным и слабым, даже сердце умолкает. Шаги ближе, ближе… Во все глаза смотрю на Матрёну Ивановну: «Уж не ко мне ли спешит?..»
Станислав Романов
Дуболомы
Втроем в кабине «газона» было тесновато. Бакин рулил и усердно балагурил, поглядывая то на дорогу, то на сидевшую рядом Любку. Любка на каждую его шутку отзывалась громким визгливым смехом. Между ними явно прослеживалась обоюдная симпатия. Ну, как говорится, совет да любовь.
Стёпа Кривошеин тяжко вздохнул, поморщился, пытаясь унять тошноту. Мутило его отнюдь не с похмелья, что было особенно непереносимо. С похмельем-то справиться нетрудно. Но нет, Стёпу одолевала глубокая экзистенциальная тошнота. Вроде той, что так экспрессивно описана в книжке французского писателя Сартра, и даже хуже – усугубленная суровой отечественной реальностью. Отвращение вызывало буквально все: нагловато-слезливый шансон по радио, бакинские скабрезности про озеленение и осеменение, Любкины поросячьи повизгивания, ее удушливый парфюм марки «Магнит косметик»… Мягкое Любкино бедро было горячее, как печка, чувствовалось даже сквозь джинсы. Однако Стёпа насчет ее щедрого тепла не обольщался. К тому же его собственное либидо после развода пребывало в глубоком пессимизме, увы.
Стёпа поерзал на сиденье, потом опустил стекло в дверце, подставил лицо ветерку. Вроде бы немного полегчало. Но тут он зацепился взглядом за торчавшие вдоль дороги деревья, у которых беспощадная бригада озеленителей спилила все ветки (в терминах департамента благоустройства это именовалось кронированием). Вид у оголенных обрубков был совершенно непотребный. Стёпу накрыло вновь.
Он отвернулся, посмотрел на Любку, цветущую от бакинских намеков. Выдавил через силу:
– Далеко еще?
– Не, – ответила Любка, – почти приехали. Это на Кипячевской, за подстанцией.
– Ты что такой смурной? – осведомился Бакин с ухмылкой. – Никак перебрал вчера?
– Нет, – сказал Стёпа, не вдаваясь в пояснения. Все равно его бы не поняли.
– Тогда зачем такой грустный, э? – спросил Бакин, имитируя кавказский акцент.
Любка хихикнула.
– Просто осточертело все, – признался Стёпа в приступе откровенности.
– Что именно? – не понял Бакин.
– Да все. – Стёпа повел рукой перед собой, как бы обозначая окончательно разочаровавшую его окружающую действительность.
– У-у, – протянул Бакин. – Эк тебя приплющило. Поди всё книжки читаешь по вечерам, да?
– Ну да, – не стал запираться Стёпа.
В однушке, которую он снимал за ползарплаты, телевизора не было. Зато имелась парочка полок с книгами, оставшихся от прежнего жильца. Смартфон с Интернетом Стёпе был не по карману, а ужираться пивом каждый вечер, тупо сидя перед холодильником, было попросту скучно. В общем, за неимением вариантов он приохотился к чтению. Тем более что и в детстве читать любил, правда, потом как-то отвык…
– Во-от, – покивал Бакин, – от книжек твоя печаль.
«А ведь он, пожалуй, прав, – подумал Стёпа. – Зрит, так сказать, в самый корень».
– Ну ничего, доктор Бакин знает одно верное средство…
– После работы лечиться будете, – немедленно прервала его Любка. Она числилась мастером участка, могла и покомандовать, когда нужно. Стёпа с Бакиным были у нее в подчинении. – А сейчас вам дерево спилить надо. Эту заявку мне сегодня закрыть – кровь из носу. Вон там, на Коммунальной, поверни направо.
Бакин свернул, где было сказано. Вдоль дороги потянулся высокий забор из гофрированного железа, над которым возвышались громадные трансформаторы и увешанные гроздями изоляторов опоры ЛЭП. За подстанцией, похожей на секретную базу киношного суперзлодея, был большой пруд, заросший камышом. Город практически кончился. Окраинная улица Кипячевская некогда была деревней Кипячевкой. Да, в общем-то, так деревней и осталась: дома на улице были сплошь деревянные, с огородами и палисадниками.
Департамент благоустройства не жаловал окраину особым вниманием. Деревья тут росли привольно, как им вздумается, руки ретивых озеленителей до них пока не дотянулись. В дальнем конце улицы, возле крайнего дома, стоял большой раскидистый дуб. Часть кроны была жухлая, будто прихваченная преждевременной осенью.
– Туда, к дубу поезжай, – сказала Любка.
– Чего это листья на нем желтые? – поинтересовался Бакин, переключив передачу. – Сохнет или что?
– Молния в него ударила, – пояснила Любка. – Не в первый раз уже. Словно он их притягивает.
– Так нам этот самый дуб пилить, что ли? – сообразил Бакин. – Он же метров пятнадцать поди в вышину. Надо было всю бригаду брать. Вдвоем мы тут целый день провозимся.
– Ничего, – сказала Любка, – справитесь. Остальные городской сквер вылизывают к приезду губернатора. Только вас, охламонов, мне и дали.
Бакин затормозил на обочине у предпоследнего дома, заглушил двигатель. Стёпа отворил скрипучую дверцу, неуклюже выбрался из кабины. Едва не упал – ноги совсем затекли, были как деревянные.
Дом на околице был небольшой, в два оконца. На вид – самый старый на улице: просевшая шиферная крыша, как пруд ряской, подернулась островками зеленого мха. Забор покосился и совсем бы, наверное, повалился, если бы не дуб…
– Руку подай, кавалер, – сказала Любка капризно.
Стёпа, спохватившись, помог ей сойти.
Бакин, соскочив на землю, подошел к дереву, зачем-то попинал ствол ногой, как шоферы пинают колесо машины, подобрал сбитую грозой ветку и вернулся обратно.
– У дуба старого трава некошена, а я, любимый мой, тобою брошена, – пропел Бакин, нещадно перевирая слова и мотив. Вручил ветку Любке с таким видом, словно это был букет роз. Любка опять зарделась. Бакин подмигнул со значением и прибавил: – Эх, Морозова!
Каркнула сидевшая на дубе ворона, за спиной стукнула калитка. Любка оглянулась и мигом спала с лица:
– Ой, мальчики!.. Что сейчас начнется…
Стёпа обернулся, и его пробрала внезапная дрожь. От крайнего дома к ним приближался долговязый седобородый старик. Он брел, опираясь на толстую палку, и, несмотря на ясный солнечный день, был одет в длинный черный бушлат, застегнутый на все пуговицы. Левую бровь и скулу старика рассекал багровый рубец, и было непонятно, цел ли глаз под опущенным веком. Зато другой глаз смотрел ясно и неприязненно.
«Суровый, однако, дедыч, – подумал Стёпа, ежась под тяжелым взором. – Что твой Кудеяр».
– Что вы тут удумали? – строго спросил старик, подойдя вплотную и взирая на троицу сверху вниз. Ростом он был даже выше, чем Стёпа с его ста восемьюдесятью.
Любка попятилась и встала за Бакиным.
– Так это… – произнес Бакин. – Дерево пилить будем.
– Дуб? – уточнил старик.
– Дуб, – подтвердил Бакин.
– Не будете вы его пилить, – твердо сказал старик. – Я запрещаю.
– У нас заявка, – сказала Любка, высунувшись из-за плеча Бакина. Видимо, вспомнила, что она как-никак мастер участка.
– Подотрись своей заявкой, – ответствовал старик. – Знаю я, кто тут подсуетился. Соседи мои ненаглядные, Грязевы, больше некому. У меня с ними давно вражда идет, все на огород мой зарятся. Не иначе хотят со свету меня сжить, всякие пакости чинят. С тобой, Буза, сговорились.
Любка вспыхнула, огрызнулась:
– Какая я тебе Буза, старый пень!
Старик едва заметно усмехнулся:
– А ты думала, не узнаю тебя? Как же, помню я тебя мелкую, как пацанов подговаривала в огород ко мне залезть за яблоками. Бузиновых ты дочка, в начале улицы вы жили, пока в город не переехали.
Любка стала совсем пунцовая, ярче, чем ее модный жакет.
– Морозова я. Попутал ты, дедуля. Видать, на старости лет маразм подкрался.
– Ну, может, теперь ты и Морозова, – сказал старик. – А дуб валить я не позволю, хоть какую бумажку приноси. Нельзя его пилить, особенный он, с тысяча девятьсот шестого года тут стоит, сто тринадцать лет уже.
– Тогда тем более его спилить пора, – не унималась Любка. – Он наверняка внутри гнилой, того и гляди повалится. Еще придавит кого-нибудь.
– Это у тебя самой нутро гнилое! – повысил голос старик. – Не позволю я дуб пилить!
Но Любку мало кто мог бы переорать. Уж что-что, а драть глотку она умела, мастером участка ее поставили не зря.
– Да кто тебя спрашивает вообще! Иди к себе во двор, там и митингуй! Не позволит он, видали бунтаря? Здесь улица, и все, что на улице, относится к городскому хозяйству. Сказано пилить – будем пилить!
Она пихнула отмалчивавшихся Стёпу и Бакина в спины.
– Что встали, охламоны? Особого распоряжения ждете? Или когда работа сама себя сделает?
– Ну ты, подруга, даешь, – сказал Бакин, нарочито ковыряя мизинцем у себя в ухе. – Чтоб дело мастера боялось, он знает много страшных слов. – Хлопнул Стёпу по плечу: – Тащи сюда бензопилу, Степан Иваныч.
Отчество Стёпы было Юрьевич, но он не стал поправлять Бакина, торопливо метнулся к «газону». Хромой старик отчего-то Стёпу сильно тревожил, и он был рад возможности держаться от того подальше.
Забравшись в кузов грузовика, Стёпа опустил задний борт, затем выволок тяжелую «хускварну». Бензопила была знатная, зубья на цепи – мое почтение. Такой пилой не то что деревья валить, такой можно было самому Змею Горынычу все головы одним махом отчекрыжить.
Конфликт между тем переместился к самому дубу и перешел в фазу активных действий. Стёпа видел, как Бакин снова пнул ствол дерева, а старик, осерчав, вдруг махнул своей палкой и хлопнул Бакина по заду.
– Да ты, дед, совсем охренел, что ли? – взвыл Бакин, вырвал палку из рук старика и зашвырнул за забор. – Так-то вот! Лучше уйди по-хорошему.
– Давай-давай, – поддакнула Любка, злобно щерясь. – Ковыляй потихонечку.
Старик, лишившись опоры, как-то разом сник. Угрюмо посмотрел на подошедшего Стёпу, перевел взгляд на Бакина, на Любку. Глухо молвил:
– Чтоб руки у вас отсохли, злыдни.
Повернулся и побрел к себе во двор, подволакивая ногу.
Ворона на дубе снова каркнула, затем снялась с ветки и улетела прочь.
Стёпа вдруг почувствовал, что «хускварна» слишком тяжела, просто нет сил держать ее в руках. Он положил бензопилу на землю, поближе к Бакину.
– Зря вы так с дедом.
– А как надо было? – сердито спросил Бакин. – Посмотрел бы я на тебя, когда бы он тебе своей палкой врезал.
– Похоже, совсем старый хрыч из ума выжил, – сказала Любка. – Как он на меня зыркал, до сих пор жуть берет.
– Ты там за калиткой его приглядывай, – посоветовал Бакин. – А то кто его знает, еще выскочит из дома с берданкой.
– Не ссы, – успокоила Любка. – Нету у него берданки.
– Тебе-то откуда знать?
– Да вот знаю.
«Вот оно как, – подумал Стёпа, – выходит, не обознался старик…»
Отчего-то они медлили подступаться к дубу. Любка заняла наблюдательный пост в кабине грузовика. Бакин велел ей сигналить, если что. А что – «если что»? Бросать все и бежать за околицу? Или сразу нырять в придорожную канаву?
Стёпе казалось, что из дома за ними наблюдают. Злым, немигающим взглядом, от которого жжет затылок…
– Да пошло оно все! – решительно сказал Бакин и рванул стартер «хускварны».
Когда зубья бензопилы начали вгрызаться в ствол дерева, у Стёпы мороз пошел по коже. Он был уверен, что они с Бакиным делают что-то неправильное. Плохое.
Но останавливать его не решился.
Бакин сноровисто сделал на стволе подпил на четверть диаметра. Потом зашел с другой стороны. Обернулся к Стёпе, мотнул головой, процедил сквозь зубы:
– Толкай. В ту сторону толкай.
Пот градом катился у него по лицу, на кончике носа повисла крупная мутная капля.
Стёпа обеими ладонями уперся в шершавую кору. Бензопила вновь завыла, впившись в древесную плоть. Дуб обреченно задрожал, бросая листья на пильщиков. Стёпа ощутил конвульсии дерева всем своим телом, каждой костью. От бензопилы несло едкой гарью; глаза щипало. Стёпа сощурился, стиснул зубы, надавил крепче. Что-то оглушительно треснуло внутри дуба, а Стёпе показалось, будто у него в позвоночнике. Бакин резво распрямился, схватил Стёпу за плечо и дернул в сторону. Судорога прошла по стволу, ветки затряслись. Дуб повалился – медленно, величественно, как сраженный насмерть гигант. Комель подскочил в воздух метра на два, затем тяжело ударился оземь. Как раз в том месте, где Стёпа стоял мгновение назад. Если бы Бакин его не оттащил, тут бы Стёпе и конец.
Над улицей оглушительно загалдели вороны.
Ночью Стёпу затянуло в тяжелый вязкий кошмар. Снилось, будто они с Бакиным тащатся по необыкновенно длинному, безлюдному проспекту. Бакин, злобно скалясь, спиливает ветки с деревьев, очертаниями напоминающих человеческие фигуры. Из срезов сочится багровая влага, похожая на кровь, только очень густая. Стёпа собирает спиленные ветки, они мягкие и теплые и тоже истекают сукровицей. Когда он бросает ветки в кузов грузовика, они превращаются в обрубки человеческих рук со скрюченными пальцами. Пальцы судорожно подергиваются, царапают дощатые борта.
Стёпа с Бакиным идут от дерева к дереву, от дерева к дереву…
Гора обрубков в грузовике все больше…
А наверху кружит большая наглая ворона с мелированными перьями и Любкиным голосом вопит:
– Работу работай! Работу работай!..
Утром он проснулся с тяжелой головой. Долго лежал, пялясь в потолок, пытаясь собрать мысли в кучу. Да, точно, вчера Бакин пилил, а он охапками носил в кузов грузовика спиленные ветки. Но то были просто дубовые ветки. Самые обычные. Затем они с Бакиным таскали дубовые чурбаки к калитке соседей полоумного старика. Любка им так велела. Сказала, что дрова соседям пригодятся. А в кузове все равно уже места нет, не ехать же сюда еще раз. Хромой старик больше не показывался, и слава богу. А потом они поехали и купили водки. Бакин, как и обещал, попытался вылечить Стёпу от тошноты, но, сказать по правде, не преуспел…
Так, спохватился Стёпа, а сколько сейчас времени? Опять на работу проспал, наверное.
Время он узнавал по старой «Нокии». Телефон должен был лежать в кармане джинсов, а джинсы валялись на полу, возле двери.
Стёпа резво вскочил с тахты, мельком удивившись, что у него после вчерашнего совсем ничего не болит. Наклонился, чтобы поднять джинсы…
И услышал громкий хруст. В точности как вчера, когда они свалили тот чертов дуб. Только теперь уж точно – треснуло у него внутри.
В поясницу словно выстрелили из ружья.
Взвыв от жгучей боли, Стёпа рухнул на четвереньки. Ой-ей, как же больно, больно, больно. Да что же это такое, а? Как же встать-то теперь? Уй, нет. Не надо вставать. Лучше лечь, полежать чуток. Ай!..
Ни встать, ни лечь, ни пошевелиться. Боль засела в пояснице, словно раскаленная пуля. Он стоял на карачках, на грязном полу, и поскуливал в голос. Словно старый, больной пес.
Кто его пожалеет? Кто вылечит?..
Скорую нужно вызывать. Значит, телефон. Надо как-то достать телефон. Он рядом, руку протянуть.
Боль в спине как будто притупилась. Стёпа шаркнул ладонью по полу, дотягиваясь до скомканных штанов. Ы-ых. Прострел немедленно дал себя знать. Стёпа замер, ругаясь сквозь стиснутые зубы. Заклинания помогли, как водится. Он запустил руку в карман, вытащил телефон, набрал номер. После третьего гудка в трубке послышался голос диспетчера:
– Скорая. Слушаю вас, говорите.
– Девушка, врача пришлите. У меня в спине хрустнуло, разогнуться не могу, больно очень.
– Этот номер для экстренных вызовов. Вам нужно обратиться к специалисту.
Стёпа едва не разрыдался:
– К какому специалисту? Я на ноги подняться не могу!
Видимо, неподдельное отчаяние, прозвучавшее в его голосе, заставило диспетчера поверить, что случай действительно экстренный.
– Назовите фамилию и адрес.
– Кривошеин. Некрасова, восемнадцать, семьдесят два.
– Ждите. Машина сейчас на вызове, к вам приедет в течение часа.
– Час? – вскричал Стёпа. – Да я тут сдохну в течение часа!
Но в трубке уже пошли гудки. Отключилась. Вот же черт! Отчего врачи такие бессердечные? Никакого сочувствия к больному человеку.
Однако нужно как-то встать, дверь отпереть. Что толку от скорой, если в квартиру будет не зайти?
Опираясь на тахту, с матерными словами и скрежетом зубов, Стёпа сумел поднять себя на ноги. Но распрямиться так и не получилось, не позволяла пуля в пояснице. И все же, держась за стену, Стёпа кое-как дотащился до входной двери, отпер замок. Поясницу жгло огнем, майка промокла насквозь, сердце колотилось, словно после кросса по пересеченной местности. Вцепившись обеими руками в вешалку для одежды, Стёпа привалился к стене, совсем без сил. Да так и простоял в углу, пока не приехала скорая. Не через час, слава богу, гораздо раньше.
Медиков было двое, мужчина и женщина. Оба круглолицые, необыкновенно румяные, в одинаковых зеленых комбинезонах. Ни дать ни взять двое из ларца. Только у медички губы накрашены. А ее напарник держал в руке чемоданчик.
Вдвоем они отцепили стонущего Стёпу от вешалки, отвели в комнату и уложили на тахту.
– На что жалуетесь? – спросила женщина.
– Спина… – жалобно проныл Стёпа. – Болит…
– Поясница?
– Да.
– Сильно болит?
– Очень.
– Раньше такие боли случались?
– Нет.
– Были недавно травмы или тяжелые физические нагрузки?
– Чурбаки дубовые таскал. Вчера.
– Ясно, – сказала медичка. Повернулась к напарнику: – Кетонал у нас есть?
– Вроде был, – флегматично ответил тот.
– Хорошо. – Она опять повернулась к Стёпе. – Мы сделаем вам укол, чтобы купировать боль. Но действие обезболивающего временное. Вам необходимо обратиться к неврологу, сегодня же.
– Ага, – прокряхтел Стёпа. – Обязательно. Колите уже ваш укол. Сил нет терпеть.
После укола Стёпу бросило в жар. Хороший жар, приятный. Он растопил боль, принес желанное облегчение.
Стёпа даже задремал на какое-то время. Из сна его выдернул телефонный звонок. Спросонья Стёпа потянулся за лежавшей на тумбочке «Нокией» и даже не вспомнил про боль, терзавшую его совсем недавно. Номер, высветившийся на дисплее, был рабочий.
«Опаньки, – подумал Стёпа, лихорадочно придумывая себе оправдание. – Спина! У меня спина болела… А теперь не болит…»
Телефон не унимался. Вздохнув, Стёпа ответил на вызов. Как оказалось, звонил сам Зарубин, начальник участка.
– Ну наконец-то. – Голос у Зарубина был раздраженный. – Хоть кто-то живой. Кривошеин, куда вы там все запропастились? Бакин не отвечает, у Морозовой вообще телефон выключен… Случилось что?
– У меня спину прихватило, – доложил Стёпа с убедительностью заправского прогульщика. – Сильно, я даже встать не мог. Скорую на дом пришлось вызывать, они мне укол кололи. А что там с Бакиным и Морозовой, я не знаю.
– Поня-атно, – протянул Зарубин. – Ну, давай лечись тогда. Бюллетень только принести не забудь.
– Как раз сейчас в больницу собираюсь, – сказал Стёпа. – К неврологу на прием.
Зарубин скептически хмыкнул и отключился.
Стёпа медленно, с опаской, поднялся с постели. Боялся, что поясницу прострелит вновь. Но обошлось. Он сходил в туалет и принялся собираться в больницу. Врачи велели, врачей надо слушаться, врачи плохого не посоветуют.
Он оделся, сунул в карман куртки паспорт, медицинский полис. Взял в руки телефон, чтобы проверить время. И зачем-то решил набрать номер Бакина. Просто так, на всякий случай, а вдруг все-таки ответит.
Бакин ответил.
– Ты как? – спросил он глухо.
– Спину прихватило, – сказал Стёпа. – Видать, надорвался вчера. Вот в больницу собираюсь. А сам-то как? Мне Зарубин только что звонил, сказал, будто ты трубку не берешь…
– Да гребись оно веслом, – вяло ругнулся Бакин. Вздохнул и прибавил: – Хреновые мои дела, Стёпа. Слушай, не в службу, а в дружбу, возьми мне бутылку, а?
«Ну вот, – подумал Стёпа, – как знал. Не стоило ему звонить».
– Мне в больницу надо. Двенадцатый час уже.
– Степан, – проникновенно сказал Бакин, – выручи. Как друга тебя прошу.
Стёпа вспомнил скептическую снисходительность, с которой разговаривал Зарубин. Припомнил, как сам утром умолял о помощи, и устыдился. Бакину тоже, видать, худо, по голосу слыхать. Никогда еще он таким убитым голосом не говорил.
– Ладно, – уступил Стёпа. – Сейчас приду.
– А знаешь что?
– Что?
– Лучше бери сразу две.
Стёпа только вздохнул. Бакин, ну что с него возьмешь…
Бакин жил на соседней улице, в старой панельной пятиэтажке. Десять минут пешком. С заходом в супермаркет – полчаса.
Отягощенный магазинным пакетом, в котором лежали две бутылки самой дешевой водки, Стёпа поднялся на второй этаж, нажал кнопку звонка. Из-за двери послышалась имитация птичьего чириканья, затем невнятный возглас Бакина. Вроде бы он крикнул, что не заперто.
Стёпа помялся, словно опасаясь подвоха. Затем все-таки повернул дверную ручку и вошел.
Из тесной темной прихожей короткий коридорчик вел прямо на кухню. Бакин сидел за уставленным грязной посудой и бутылками столом, смотрел на Стёпу, не двигался. Лицо у него было – краше в гроб кладут. Серое, с какими-то зеленоватыми пятнами. Жуть просто.
– Принес? – спросил Бакин скрипучим голосом.
Стёпа продемонстрировал звякнувший стеклом пакет.
– Принес.
– Тащи сюда, – распорядился Бакин. – Доставай.
Стёпа подошел, достал и выставил на свободный пятачок на столе одну бутылку, затем другую…
– «Дубровка». – Бакин дыхнул ядреным перегаром. – Прикалываешься, что ли?
– На что денег хватало, то и взял, – сказал Стёпа извиняющимся тоном.
– Да хрен с ним, пойдет, – сказал Бакин. – Извини, это я так… Худо мне, Стёпа. Помираю я.
Вблизи он и впрямь был как покойник. Стёпа отвел глаза:
– Может, врача вызвать?
Бакин скривил уголок рта:
– Не помогут мне врачи, Стёпа. Давай распечатывай. И вторую тоже.
Стёпа взял бутылку, сорвал с горлышка наклейку, свернул пробку.
– Сюда, под руку мне поставь, – велел Бакин.
Стёпа составил пустые бутылки на пол, непочатые придвинул ближе к Бакину.
– Чего стоишь, как неродной? – сказал Бакин. – Садись.
Стёпа опустился на табурет напротив. Бакин неуклюже сграбастал бутылку, цокая горлышком по краю стакана, плеснул себе, товарищу.
– Я не буду, – отказался Стёпа. – Мне в больницу сейчас идти. Нетрезвым к врачу не пустят.
– Тебе врачи тоже не помогут, – сказал Бакин. – Давай пей. За поминовение души.
– Чьей души? – спросил Стёпа, холодея.
Отчего-то он подумал про Любку. Зарубин говорил, у нее телефон не отвечает…
– Моей души, – сказал Бакин. – И твоей. И Любкиной, чтоб ее черти драли. Эх, знать бы, какая подлянка выйдет из-за этого долбаного дуба… Проклял нас старик. За то, что дуб его спилили, проклял. Теперь нам хана, скоро сами все дуба дадим…
– Что ты мелешь? – внезапно озлился Стёпа. – Совсем упился, похоже. Белочка у тебя. Того и гляди чертей гонять начнешь.
– Проклял нас старик, – повторил Бакин, как будто не слыша. – Сказал, что руки у нас отсохнут.
– И что?
– А то. – Бакин влил в себя водку, крякнул, прослезился, со стуком поставил стакан на стол: – Смотри сюда.
Правой рукой он потянулся к левой, что неподвижно лежала на столе, как некий посторонний предмет. Бакин взялся за левый мизинец и отломил его с негромким треском, словно это был гнилой сучок. Крови не было; излом сухо желтел. Бакин бросил отломленный палец на стол перед Стёпой. Мизинец, похожий на огрызок карандаша, прокатился по столу с деревянным постукиванием и свалился на пол.
Стёпа вскочил, опрокинув табурет. Бакин рассмеялся жутким трескучим смехом:
– Давай беги к дедушке скорее. Вымаливай прощение, пока не поздно. Любка еще с утра туда рванула.
– А ты? – спросил Стёпа.
– У меня ноги давно отнялись, – ответил Бакин. – И тело я уже почти не чувствую. Только одна рука пока чуть шевелится. Иди, Стёпа. Может, и простит тебя старик…
В больницу Стёпа, конечно, не пошел. Какая, на фиг, больница теперь? Перед глазами стояло лицо Бакина, обезображенное трещинами глубоких морщин. В ушах звучал скрипучий голос: «Проклял нас старик…»
Так-то в проклятия, сглаз и наговоры Стёпа не верил. Считал, что это все досужие россказни и бабкины сказки. Однако отломленный бакинский мизинец в один миг его переубедил.
Стёпа доплелся до автобусной остановки, стал ждать маршрутку, ходившую до Коммунальной улицы. Под навес не заходил, топтался на солнечной стороне. Несмотря на жаркий летний день, Стёпу знобило, зуб на зуб не попадал.
Наконец подошла «двадцатка». Стёпа поднялся в салон, плюхнулся на свободное сиденье. Ехать было долго: прежде чем добраться до Коммунальной, «двадцатка» делала хорошую петлю по окраинным улицам.
– Проезд оплачиваем, папаша.
Стёпа не сразу понял, что обращаются к нему. Перед ним стояла ярко накрашенная девица, подпоясанная объемистой борсеткой.
– Да-да, вам говорю, – сказала девица. – За проезд платите. Тридцать рублей.
«Какой я тебе папаша, курица», – сердито подумал Стёпа. Девица чем-то напоминала Любку. Бесцеремонностью, вероятно. И еще запахом дешевых духов. Стёпа нашарил в кармане несколько монеток, расплатился, получил билет и отвернулся к окну.
Поездка выдалась муторная. Народу в салон вскоре набилось столько, что Стёпу опять стало подташнивать. Водитель то гнал как сумасшедший, то резко тормозил. «Эй, Шумахер, полегче на поворотах, – обронил какой-то остряк. – Не дрова везешь». Фраза про дрова потом всю дорогу вертелась у Стёпы в голове.
Незадолго до остановки на Коммунальной Стёпа поднялся и с трудом протолкался к дверям. Выходя из маршрутки на негнущихся ногах, он как-то неловко ступил на землю и едва не упал. В пояснице кольнуло. Стёпа испуганно замер в нелепой позе.
Нет, вроде обошлось. Пока это была не та немилосердная боль. Лишь намек, первое предупреждение.
Но надо было спешить.
Стёпа поковылял вперед. Через несколько шагов кровь прилила к одеревеневшим мышцам, шагать стало легче.
Он миновал подстанцию, от которой исходило низкое зловещее гудение. Прошел тропинкой по берегу пруда.
Вот и улица Кипячевская. Тихо здесь, хорошо. И не тошнит. Жаль, вчера не было возможности остановиться, прислушаться. Может, тогда по-другому бы себя повел, может, иначе бы все обернулось…
Эх, что теперь-то об этом думать?
Груды чурбаков, которую Стёпа с Бакиным накануне набросали к забору Грязевых, теперь на месте не было. И пень тоже куда-то делся, осталось лишь пятно голой взрыхленной земли, присыпанное опилками. А над забором Грязевых торчали какие-то дикие колючие кусты. Странно, вроде не было вчера тут этих зарослей…
Перед калиткой, ведущей во двор крайнего дома, Стёпа остановился. На штакетнике, который нынче держался на одном честном слове, сидела крупная ворона. Смотрела на пришедшего немигающим взглядом.
Стёпе стало не по себе. Не та ли это ворона, что вчера ругалась на них с дуба? Должно быть, та самая. Наверное, неспроста тут сидит.
– Здравствуйте, – на всякий случай сказал Стёпа, припомнив говорящую ворону из своего сна. – Можно я зайду?
В ответ ворона лишь каркнула, снялась с забора и улетела, громко хлопая крыльями. То ли разрешила, то ли нет – понимай как знаешь.
Стёпа помедлил, потом все же отворил калитку и зашел во двор.
Двор был запущен, но не очень сильно. Судя по всему, у старика еще хватало здоровья время от времени обкашивать подрастающую траву. Вдоль забора росла малина; переспевшие ягоды осыпались, никто их не собирал. Тропинка вела от калитки к крыльцу и еще одна – от крыльца к колодезному срубу. Дальше стояла невысокая поленница. А возле нее, в траве, грудилась какая-то куча тряпья. Красное и синее. Расцветка Любкиной одежды.
У Стёпы заныло под ложечкой от нехороших предчувствий. Но он пересилил себя, подошел ближе – и остолбенел.
Подле его ног лежала обернутая в полуистлевшие тряпки трухлявая деревянная колода, очертаниями отдаленно похожая на человеческую фигуру, скорченную то ли болью, то ли страхом. В гнилушке на месте головы смутно угадывались Любкины приметы; только вместо модельной прически был серебристо-серый лишайник, а на месте раззявленного в крике рта – темное дупло. Из дырки выбрался крупный черный жук, пополз по скуле.
Слабый запах дешевых духов пробивался сквозь гнилую прель.
Подошедший старик ткнул гнилушку своей палкой, и то, что было лицом, провалилось, рассыпалось в бурую труху. Жуки и многоножки поползли из сопревших тряпок во все стороны. Стёпу стошнило.
Старик терпеливо дожидался, пока Стёпа не проблюется, потом нелюбезно спросил:
– Ну, зачем пожаловал?
– Ты нас проклял, – сказал Стёпа утвердительно.
– Не надо было дуб пилить, – ответствовал старик. – Говорил я вам. Не послушали.
– Ну, глупость сделали, признаю, – повинился Стёпа. – Но нельзя же из-за одного дерева с людьми вот так…
– Ты за свою жизнь сколько деревьев посадил? – строго спросил старик.
– Не знаю, – сказал Стёпа. – Одно или два, не помню точно. Давно это было, еще когда в школе учился.
– А спилил сколько?
Стёпа, понурившись, смолчал.
– Понятно, – сказал старик. – Ни на что вы не годитесь. Только и умеете, что все портить.
– Но нельзя же так… – повторил Стёпа. Переступил с ноги на ногу, внезапно понял, что совсем не чувствует пальцев. И тогда заголосил, умоляя: – Ну прости меня, дед! Отмени свое проклятие, расколдуй меня обратно. Хочешь, на колени перед тобой встану?
И встал бы, только ноги опять перестали гнуться.
– А дуб мой обратно сможешь вернуть?
– Как же я его верну?
– То-то и оно, – сказал старик. – Что сделано, то сделано. И, как было, уже не вернешь.
– Ну прости! – Стёпа заплакал навзрыд, совсем как виноватый ребенок. – Прости-и! Не хочу я вот так в гнилушку превратиться.
Старик помолчал, разглядывая его очень пристально. Затем задумчиво проговорил, скорее сам для себя:
– А может, еще и не все в тебе сгнило, может, что живое в душе и осталось. Тогда приживешься.
Он повернулся, поманил Стёпу за собой:
– Идем.
Они вышли со двора на улицу. Старик лишь слегка прихрамывал, опираясь на палку, а Стёпа уже едва волочил ноги. И ладони у него тоже начали неметь. Но, вопреки всему, он еще на что-то надеялся…
Старик указал палкой на пятачок голой земли, где раньше стоял дуб:
– Сюда становись. В середину.
Стёпа встал на указанное место. Старик что-то пробормотал себе под нос и тяжело хлопнул Стёпу ладонью по плечу, разом вогнав в землю по пояс.
– Нет! – вскрикнул Стёпа, чувствуя, что проваливается в зыбкую почву. По грудь, по плечи… – Ты что? Нет! Не надо!..
Старик, не обращая внимания на вопли, уперся палкой в Стёпину макушку, надавил. Стёпа погрузился с головой. Мягкая земля хлынула в раскрытый рот, забила горло. Крик захлебнулся.
Последним усилием Стёпа выпростал из-под земли деревенеющие руки. Потянулся вверх, к небу.
И застыл.
На кончиках пальцев стремительно прорастали тонкие зеленые побеги.
Алексей Жарков, Дмитрий Костюкевич
Внутри
Ему казалось, он провел в этой машине целую жизнь. И так было всегда: под крышей дрожит желтушный свет, сидят мужики, трясутся на ухабах, стараются заснуть или притвориться спящими. Всегда и теперь они не хотели разговаривать, не хотели звуков, отличных от тех, что производила вахтовка: скрежет металлических суставов, рычание мотора, стук коробки. А что тут скажешь – да ничего… Был поселок… и вот как будто и нет. Пока сам не увидишь – остается только молчать. Поэтому молчат. У всех большие рюкзаки: старые, бывалые, потрепанные, еще армейские; и ботинки, выданные на сборах, – ему выдавали такие, когда он был одним из них, таким же молчаливым мужиком. Они с рюкзаками, в робах, а где его снаряга? Куда положил? Взял вообще? Как во сне Сергей осмотрелся – нет рюкзака, вот почему эти косые взгляды, хорошо еще, что рюкзака нет совсем, был бы пустой, выкинули бы на ходу, наверное.
Душно, и тесно, и сонно, но просыпаться некуда, позади еще более страшный сон, поэтому он сидит на истертом дерматине кресла, едет, дышит пылью старой вахтовки, трясется на ухабах, слышит все три ведущие оси «Урала», чужой жаркий пот. Но так надо, ведь сам вызвался, хоть и уволился, но все же помнит, хочет помочь.
На чьем-то рюкзаке звенит лобзик, Сергей не забыл этот звук и знал, почему лезвие черное: чтобы пилить кости, человеческие, он помнит низкий, тугой скрежет, который отдается в руке, и крики, тоже человеческие, когда есть чем кричать…
Один из мужиков открыл глаза:
– Звать как?
– Сергей, Серёга…
– У тебя там есть кто?
Пауза, долгая, тяжелая, вызывающая.
– Есть.
– Есть, – повторил мужик, – или был.
Остальные заворочались, как будто проснулись, хотя и не спали.
– Ладно, – опомнился мужик, – конечно есть. Не все так страшно вроде… Сгущают штабные… Они всегда так. – Перед лицом Серёги возникла красная пятерня с рыжеватым пушком. – Юра.
Сергей пожал протянутую руку.
– О, из наших, – заметив татуировку на крепкой широкой кисти Сергея, грустно улыбнулся Юра. – Подмога, значит, а что раньше молчал? Где служил?
Снова пауза, гулкая, звонкая, со скрипом металла в костях, в темном чреве машины.
– Служил, – произнес Сергей.
– Ладно, – вздохнул Юра, – потом, все потом. Не время…
«Не время» – эхом отозвалось в голове. Она, Таня, говорила так же: «Не время, Сергей, не надо, не сейчас…» А ведь было совсем другое время, другая, хорошая жизнь, когда они были близки, а потом стало
С Танькой, тогда еще Танькой, потому что было легко и молодо, он познакомился в аэроклубе, оба болели небом, ощущением полета. Женились в восемьдесят втором, через год родился Женька. Небо быстро отпустило Таньку – на земле были дела поважнее, а вот Сергей попался: после авиационного училища прошел подготовку и стал парашютистом-спасателем. В море, лесу и горах искал пропавших людей и суда. Женька смотрел на отца с обожанием: «Пап, а расскажи, как ты с вертолета на корабль спускался!» Танька с гордостью демонстрировала подругам, при этом ревновала до одури. Задыхаясь, шептала в завалах простыней: «Спаси меня, спаси меня, спаси…»
А потом все пошло наперекосяк, словно сломался какой-то жизненный стержень. Сергей всегда знал, что если вести себя честно и правильно, то и жизнь ответит по справедливости. Но что-то щелкнуло, переключилось в нем самом… насмотрелся на лихих ребят, у кого при жене еще и по три любовницы – и ничего, и все у них в порядке. Кровь молодая, горячая. Когда понял, что зашел слишком далеко, уже тонул во вранье. Потом расшиб ногу, быстро оправился, но медкомиссия, осмотр и решающий вопрос: «Останешься на службе? Можешь работать?» – и его ответ, еще одно вранье, призванное задавить все предыдущее: «Н-нет». Так он перестал быть спасателем. Устроился разнорабочим в Корсаков, в порт. Думал, что теперь все наладится, но Таню словно подменили. Ни поговорить нормально, ни пальцем тронуть. Вернется со смены, делами домашними займется, к себе не подпускает и смотрит по-новому, как на что-то сломанное. Это передавалось Женьке. Все стало хрупко и зыбко. Невидимые трещины змеились во все стороны. Что было делать, Сергей не представлял – ни тогда, ни сейчас.
Нет, это был не лесной пожар: расползалось и тлело глубоко, как на торфяниках. Когда без дыма и не понять, где горит.
Он зверел в миг удушливого бреда – от одиночества, от презрения жены и сына, от тошнотворного бессилия. Зверел и срывался. Затем безразлично каялся. Говорил что-то бессмысленное, повисающее между ними дурацкими гирляндами. Боялся смотреть на Таню.
Потом опять срывался.
В девяносто третьем Таня забрала сына и уехала.
– Я вас найду, – пробормотал Сергей, и тут вахтовка дернулась и остановилась.
Тяжелые головы повернулись к кабине. Молча, привычно ждали.
– Выходим, – протрещало переговорное устройство.
Выбрались из салона через главную и торцевую двери. На горизонте светлело, медленно и нехотя отползала ночь. Обочина грунтовой дороги бугрилась непрошеным майским снегом, желтоватым и грязным. Сергей спрыгнул на землю и обошел кабину.
«Урал» замер в начале моста. Присев на корточки в свете автомобильных фар, водитель рассматривал широкую, хищную трещину в железобетонном настиле. Внизу шумела река.
– Опять на цыпочках пойдем, – сказал Юра, подышал в сложенные лодочкой ладони. – Холодрынь…
Вспыхивали огоньки сигарет. В рассветных сумерках рыскали лучи ручных фонарей. Спасатели спускались к опорам, обследовали полотно, прикидывали, пройдут ли машины. Командир подразделения развернул по рации автокран, который шел из Южно-Сахалинска следом: ищите другой мост. Командир был высоким, седовласым, с глазами, которые никогда не заглядывали в будущее, – будущее зависело от настоящего, от того, как он и его люди справятся с заданием.
Сергей украдкой глянул на командира. Потом выбросил окурок и спустился по конусу насыпи к реке. Разлом в дорожном полотне – это плохо, того и гляди начнет шириться, расщепляя и опуская крылья моста, но это всегда следствие, а причина – раненые, обессилевшие опоры.
Берег речушки окаймлял тонкий ледяной припой. Под ригелем толпились, подняв головы и фонари, хмурые мужики. Косые трещины сходились над опорой в центре ригеля и напоминали приоткрытые рты, голодные каждый по-своему. Опора дала глубокую – кисть засунешь – трещину и заметно накренилась. Мужики качали головами.
– Некритично, – сказал один.
– В любой момент сложится, – вздохнул другой.
– Выдюжит.
– Арматура с бетоном поссорились, скоро разъедутся.
Сергей поискал взглядом сказавшего последнюю фразу, в которой услышал совсем другое, болезненное, личное, но огоньки сигарет, облачка пара и лучи электрического света уже разбредались, ползли наверх.
Он снова посмотрел на покосившуюся опору, на пучок сжатой арматуры, спрятавшийся в крошащейся бетонной тени. Если подземные толчки сделали такое с приземистым коротким мостом, то что же они сотворили с пятиэтажками?
Им сказали, что. Но они не поверили. Никто не поверил. Говорящий мог толком и не знать, мог сгущать, мог ошибаться…
Не мог.
Сергей вдруг ясно и окончательно осознал, что случилось самое страшное. И что скоро ему придется столкнуться лицом к лицу с правдой, с тем, что он, возможно, не сможет принять.
Выбора не было. Он должен попытаться, обязан быть там.
Командир хлопнул водителя по плечу, выбрался из кабины, и «Урал» тронулся. Мучительно долго и медленно крался по мосту между разломов. Останавливался, щупал полотно фарами. Перебрался под немое стылое «ура» на другую сторону.
Следом перешли спасатели. Сергей шагал последним – за призрачными силуэтами с горбами рюкзаков, за верой и неверием, за ужасным убивающим предчувствием. В русле реки текла черная кровь. Мост молчал, не шевелился, но казалось, сейчас встрепенется и сложится – Сергей ждал, почти хотел этого. Когда-то он уже пытался перейти похожий мост, растрескавшийся и ненадежный, существующий только в его голове, или – как он надеялся – в их с Таней головах, но ничего не получилось.
Мост закончился. Мужики забрались в пассажирский модуль.
– Далеко еще? – спросил Юра у салона.
– Скоро будем.
Сергей упал на спинку кресла и закрыл глаза.
Позади, в ночи остались сотни километров дороги – сначала асфальтовой, затем бесконечно грунтовой, кем только не обруганной вдоль и поперек. Унылые, грязные поселки и рыболовецкие станы проплыли перед опущенными веками, и их навсегда слизал ледяной ветер восточного сахалинского берега.
Сергей почувствовал, когда подъезжали, по изменившемуся ритму машины. По ноющей боли в груди. Открыл глаза и медленно повернулся к окну.
Окончательно и бесповоротно рассвело.
В Нефтегорске он бывал лишь раз – два года назад, когда приехал умолять Таню вернуться с Женькой в Южный. Но у нее там был кто-то, наверное…
Он помнил, что поселок ютился в стороне от дороги, но зданий Сергей не увидел. Равнина лежала громадной пыльно-серой простыней, под которой было спрятано нечто безумно важное, и над равниной стояли темные столбы дыма, висело низкое бесцветное солнце.
И в эту равнину не хотелось, от нее тянуло холодом и болью. Предчувствием горя, от которого нельзя убежать. Команда прозвучала как избавление: «По машинам», – и снова лампочка дрожит под потолком, и небритые скулы соседа, как будто ставшего за эти несколько часов родным. Все мужики словно стали своими, как бывало тогда… когда его ждали, когда он спасал.
– Слышь, – он толкнул в колено задремавшего соседа, – а ты где служил?
Юра приподнял бровь, разлепляя веко, взглянул на Сергея одним неподвижным глазом, бледным, чужим. И снова закрыл, ничего не ответив.
«Не время» – снова пронеслось в голове Сергея, до места ехать совсем ничего, последние минуты отдыха. Под теплый скрежет вахтовки и отеческий рокот старого движка. Последние минуты прежней жизни. Жизни до.
Он тоже закрыл глаза и мгновенно погрузился в теплую дрему. Что бы ни случилось дальше, пусть оно пока там и остается, пусть подождет. Еще успеет его убить. Нет, жизнь не прощает обмана, даже если поверить, что обманул всех, включая себя.
Они прошли в большую палатку, походившую скорее на старый помятый дом из стихотворения Есенина: «Низкий дом без меня ссутулится, старый пес мой…»
Внутри горели желтые лампочки, стрекотал генератор, под ногами, в размокшей земле, лежали доски. Вокруг суетились, бегали, ругались, протягивали какие-то провода, носили коробки. Палатка оказалась меньше и теснее, чем выглядела снаружи. Сергею сделалось душно. Воздух загустел, каждый вдох словно уменьшал свободное пространство, его место для жизни. Будто своими вдохами он отнимал воздух у тех, кто сейчас под завалами. Им нужнее, им каждое движение дается с трудом и может быть последним.
Зачем они толпятся здесь? Почему ничего не делают? Прячутся в этой тесной, мрачной, вонючей тряпке. Он оглянулся. Мужики из вахтовки стояли рядом, из угла с мешками говорил командир. Вид у него был такой, словно он только что вынырнул из тяжелого сна: черные скулы, красные глаза, тревожный взгляд, слипшиеся на лбу волосы. Раскатистый голос его загудел над головами, словно гроза, то пробиваясь сквозь мысли Сергея, то прячась в них, заглушаемый трескотней техники.
Все, что рассказывал майор, Сергей знал, отлично помнил, но инструкция была обязанностью, ритуалом… Это не сель, не затопление, не пожар, не смерч и не цунами – Нефтегорск разрушило землетрясение. Ночью, за семнадцать секунд, полностью. В поселке проживало более трех тысяч жителей, а сейчас вокруг, сколько хватало взгляда, лежали руины. Их рваные края дымились и скрежетали, хрустели под сапогами спасателей и стонали жуткими человеческими голосами.
– …это позволит нам услышать тех, кто еще жив… – пробились в сознание Сергея слова командира. – На это время следует прекратить все действия и сосредоточить внимание на определении источника звуковой информации…
Даже сейчас они не могут говорить по-человечески, мелькнуло в голове, когда такое… Хотя какое такое, такое у них часто, такая работа, инструкции должны быть однозначными. Звуковая информация. Здесь от нее мороз по коже: вой, стоны, крики, плач, истерики, хрип, мольбы… Звуковая информация, господи.
– …«час тишины»… по команде руководителя в зоне че-эс останавливаются все работы и движение транспорта, выключаются все работающие механизмы и машины. На завале остаются только «слухачи» – спасатели с приборами поиска и кинологи с собаками. Продолжительность «часа тишины» – пятнадцать–двадцать минут…
«Спасателей меньше, чем пострадавших», – подумал Сергей. Он с таким еще не сталкивался. Сотни, тысячи раненых. Спасатели летят из Хабаровска, Владивостока, из Москвы. Маленький северный Нефтегорск неожиданно стал большим. Большой бедой.
Улицы… На какой они жили улице? Сергей постарался вспомнить. Поток людей вывел его из палатки, в руках оказалась лопата, на голове каска, чей-то крик в левое ухо передал приказ: поступаете в распоряжение Лыкова, улица Техников, с Богом.
Техников… Нет, не техников – нефтяников. Улица Нефтяников, дом шесть.
Сергей поднял голову и осмотрелся. Кругом копошились люди, из земли словно вылезли бетонные кишки, улицам вспороли брюхо: арматура, серая крошка, ручьи из разорванных труб с запахом газа, сухой вкус штукатурки во рту. Солнце в пыльных мешках дыма. Жуткое, отупляющее зрелище, но еще страшнее звук, словно гудит сам воздух над завалами. Будто экскаватор не грохочет, как обычно, перебирая ковшом, а стонет на разные голоса, то кричит, то плачет, то замирает, поднимая с куском бетона чей-то протяжный, выворачивающий душу вой. Люди узнают своих по обрывкам одежды, по рукам, по ногам, по лицам, покрытым безжизненной пылью, вылезающих, как обломки, вместе с раздавленной мебелью, въевшимся в кожу стеклом и болью, но уже не их – чужой.
«Надо бы маску, респиратор или очки, – думал Сергей, – и найти Нефтяников, шесть. Где они? В этой части поселка или в другой? А если весь поселок такой? Что, если весь?! Они же были там, Таня и Женя. Нефтяников, шесть, квартира двенадцать, третий этаж».
Его бросило в жар: вокруг, насколько хватало взгляда, не было ни одного дома, ни одного здания выше первого этажа, который и этажом-то теперь не назвать.
Вдруг они были в гостях, или гуляли… или даже уехали, мало ли куда можно уехать на пару дней? А если остались, если накрыло землетрясением, то могли успеть спуститься в подвал, спрятаться в ванной или туалете – это самые безопасные части дома. Вот только бетон должен быть крепким. Обязан держать удар. Такие места – пустоты – не сразу видно под завалами, но они должны остаться, там могут быть люди, могут быть Таня и Женя… Что он им скажет, когда найдет, спасет? Простят ли его? Простили… разлуку, к которой привел его обман?
Мешанина из железобетонных обломков, дерева и металла, радиаторов и труб, домашней утвари и одежды. Пятиэтажки сложились словно карточные домики. Подземные толчки раскидали и перепутали архитектурные слои: под гостиной откапывали спальню, под спальней – коридор.
Над руинами стелился едкий грязный дым, его сносило ветром с «горельников» – разрушенных домов, в которых вспыхнул газопровод.
– Я сначала подумал, что городская свалка коптит, – сказал идущий рядом Юра.
– Там… – начал Сергей, но Юра перебил:
– Ага, спасать уже некого. В последнюю очередь будут разгребать.
Все это Сергей знал сам. Вспомнил бы, не клубись в голове плотный туман.
– Нефтяников, шестой дом, – сказал он, оглядывая преисподнюю, из которой еще можно было кого-то вытащить, отряхнуть, отогреть, спасти. – Не знаешь где?
– Нефтяников? А разве не Техников нужна?
– Нефтяников, – твердо сказал Сергей.
Юра нахмурился:
– Лыков выведет. Держимся за нашими.
Сергей отстал и свернул. Надо спросить у местных, выживших.
На верхнюю часть завала дергано взбирался гусеничный трактор, но водителю уже кричали, сгоняли вниз: куда! обрушишь! назад!
– Еще раз… А ну, взяли!
Спасатели переваливали армированную глыбу. Бетон крошился и сыпался, как песок. Потные, пыльные люди в робах без устали поднимали, выворачивали, дробили. Стучали лопаты, кирки и ломы, скрипели о ломкие края. Те, кому не досталось инструментов, в основном гражданские, вызвавшиеся помочь, разбрасывали обломки и вещи руками, выцарапывали засыпанных нефтегорцев окровавленными пальцами.
– Есть! – крикнули из-за огрызка стены. – Расширяй!
– Живые?
– Да!
Спасатели вытащили старуху; бледная, сухая, с мокрыми седыми волосами, она походила на сумасшедшую. Следом подняли мужчину без сознания. За ним – стонущую девочку в окровавленной пижаме. Трое живых – чудо.
Тани и Женьки среди спасенных не было.
Кто-то дернул Сергея за рукав. Женщина в синем платке протянула ему мятую фотокарточку со снимком детсадовской детворы. Пыталась что-то сказать, но лишь захлебывалась слезами и тыкала обломанным ногтем в фигурку светловолосой девочки.
Сергей покачал головой.
– Улица Нефтяников? Где искать?
Женщина не ответила: держа фотографию перед собой, пошла прочь к группе хмурых, молча стоящих полукругом спасателей.
Положение погребенных заживо было ужасным, невыносимым. С каждым часом становилось все трудней дышать спертым воздухом, в изнурительной борьбе за жизнь истекали последние силы. Сломленные, обезвоженные, раненые…
«Они живы, – уверил себя Сергей. – Живы… Я их найду».
Ночной холод давно сменила пыльная духота дня. На такой жаре мертвецы быстро «потекут», Сергей уже чувствовал запах, который станет только хуже, к нему невозможно привыкнуть. Потребуются маски и перчатки, много масок и перчаток. И канистры дезинфицирующего раствора.
В горле стоял ком. Во рту давно пересохло. Он брел наугад, тяжело переставляя ноги.
Люди на кучах тряпья и вещей напоминали пыльные комья с застывшими лицами. Горе и страдание оглушили, загнали на глубину все чувства, даже радость спасения. Один мужик молча передал другому бутылку водки.
Долбили перфораторы. Выли циркулярки. Там, куда не могли добраться краны, железобетонные перекрытия поднимали связанными брючными ремнями. Вскрывали зыбкие полости. Вытаскивали на свет безжизненные тела.
Среди нагромождения бетона и арматуры шли, обнявшись, двое. На завалах застыли потеки черной рубероидной крови. Сергей отупело засмотрелся на уцелевшую лампочку, болтающуюся на проводе под косо стоящей плитой перекрытия.
– Дядь… как вас зовут?
Сергей глянул вниз.
Его изучали большие карие глаза на чумазом личике. На голову мальчика была накинута огромная куртка спасателя, и он выглядывал из нее, как из укрытия.
– Сергей. А тебя?
– Меня Женя.
Сергей внутренне сжался.
– А отчество?
– Андреевич.
– Евгений Андреевич, значит. Моего тоже… – Он запнулся, сухо сглотнул. – Ты здесь один?
– С папой.
– И где он?
– Ищет бабушку.
Чумазый мальчик смотрел на него и ждал нового вопроса. Сергей тряхнул головой:
– Знаешь, как найти улицу Нефтяников?
Мальчик высунул голову из куртки и огляделся:
– А какой дом?
– Шестой, – тихо сказал Сергей.
– Нет, не знаю…
– А улица сама где?
Мальчик снова покрутил головой.
– Кажется, там. – Он неуверенно показал. – Или там… Дядь, сейчас все улицы одинаковые.
Над краем разрушенного поселка снижался вертолет. Мальчик ухнул и пошел на новый звук.
Сергей остался стоять, осматриваясь, как недавно делал мальчик. Он не мог сообразить, в какой стороне находится палаточный лагерь, – откуда он пришел и куда идти. Абсолютная разруха была не только вокруг, но и внутри него.
Он снова двинулся наугад. Мимо машин, в кабинах которых спали водители. Фары грузовиков смотрели на завалы – ночью другого света не будет. Только свет фар и костров. Мимо вытянутых в длину бетонных холмов. Мимо людей с носилками. Мимо плюшевого медведя. Мимо завернутого в ковер оставленного тела, мертвого лица.
Перед глазами плыло. Грохот и голоса оглушали. Теснило в груди, и железные прутья торчащей арматуры словно приблизились, стараясь загнать в ловушку.
Под ногами хрустнула жесть. Сергей опустил взгляд, наклонился, поднял, распрямил, прочитал:
«Ул. Нефтяников».
И вдруг, как по щелчку, все стихло: гидравлика, бульдозеры, краны, погрузчики, переговоры спасателей.
Оборвавшийся механический гвалт оглушил и испугал Сергея. Внезапная тишина, будто наброшенное на голову плотное одеяло, превратила окружающий мир в бессмысленный узор разрушений на внутренней стороне кокона.
Онемело, замерло сердце.
– Есть живые?! – раздалось над завалами. – Крикните, отзовитесь, постучите!
И снова тишина.
– Дайте о себе знать, кто живой!
Тишина имела свой голос: тихий подземный шум, глухой плач, сдавленные стоны. Спасатели звали и вслушивались в раскиданный человеческий муравейник, звали и вслушивались.
Сергей тоже слушал жуткую тишину.
– Живой! – раздалось где-то далеко, как на краю земли. – Работаем!
Сергей слушал, боясь услышать глухие, холодные голоса. Голоса с того света. И тишина ответила ему обрывками фраз:
– …не должен был… знала другого человека…
– Таня? – Сергей пошел на голос, упал на колени, пополз, начал рыть.
– …больше не могла… твоя вина… ты…
Он увидел, как шевельнулась, задышала бетонная пыль.
– Таня, я здесь! Женька с тобой? Что с Женькой?
– …если бы не… похоронил себя… разрушил все…
Голос искажался в трещинах, казался то близким, то далеким, то знакомым, то чужим. Сергей кричал, что нашел их, что сейчас откопает. Отбрасывал куски бетона и обломки мебели. Вспомнил о лопате, взгляд заметался – нет нигде.
– Живые! – закричал он. – Помогите! Здесь живые! Моя семья!
Тишина хранила молчание. Он больше не слышал голос, похожий на голос жены. Но видел, как дрожит бетонная крошка, будто от ударов ноги.
А потом гора выдохнула просьбу:
– Помогите… здесь… помогите…
Голос был смутно знакомым, слабым, мужским. Но ведь он слышал до этого голос Тани… слышал ведь?
– Я вас слышу! – закричал он. – Потерпите немного! Я вас вытащу!
Он прополз на четвереньках вправо, обогнул перевернутую лестницу со сломанными перилами, увидел под краем плиты узкий проход, расчистил его от обломков и, нарушая все инструкции, сунулся на животе в полумрак лаза.
Однажды в детстве они с другом лазили по стройке. Стройки тогда казались чем-то большим, интересным и незыблемым, как сопки и лес. Там было много плит, кирпича, лестниц, этажей и труб. В одну из труб они и сунулись. Приятель Сергея был мельче и быстро выбрался с другого конца с восхищенным оханьем, а Сергей застрял. Сначала это показалось смешным, они посмеялись, проблема выглядела забавной и простой, небольшим испытанием, которое сделает приключение более ценным в глазах друзей. Но Сергей застрял основательно, куртка словно прилипла к бетону, пуговицы вцепились в грязно-серые поры, руки потеряли свободу, ногам не на что было опереться. Стало страшно. Сергей неожиданно понял, что ему нечем себе помочь. Труба то сужалась, то расширялась, словно дышала, пульсировала. Или это дышал он сам, и сердце его колотилось все сильнее, вколачивая тело в западню, как гвоздь, все сильнее и глубже. Этого просто не могло быть, не с ним, чтобы вот так застрять в трубе, через которую еще прошлым летом лазил много раз. Надо просто выдохнуть весь воздух и как следует поработать локтями. Так и сделал – не помогло: выход стал как будто еще дальше. Ни вперед, ни назад, в глазах начало темнеть, мысли путались. Кажется, он кричал… Как девчонка. И даже заплакал, о чем затем вспоминал с пылающим от стыда лицом.
Его спас сторож, добрый хромой мужик с седой бородой и чесночным перегаром. Протянул ему кусок арматуры и вытащил. Он показался Сергею самым крутым мужиком из всех, настоящим героем.
Из этой трубы он вынес два урока: любой человек может оказаться в ситуации, когда ему жизненно необходима помощь, и тот, кто спасает людей, – намного круче космонавта.
В проходе, куда Сергей полез, было темно и стоял запах сырого цемента, как на стройке. Он включил фонарик, и голова пошла кругом. Словно в каком-то диком, страшном сне, он очутился внутри искривленного парадоксального пространства – перевернутого, искаженного, изуродованного дома. Сверху, на косой плите, висели разбитый надвое унитаз и желтая, словно ржавая, раковина. Под ногами скрипел хрусталь, осыпавшийся с облезлого куста люстры. Из черной щели сверху что-то капало.
Жженое пятно фонарика дрогнуло, знакомый голос раздался снова и увлек его дальше, словно в трубу, в сужавшуюся перед ним щель. Там, впереди, он слышал голос, детский голос, родной, едва не забытый…
– Женька, – закричал Сергей. – Держись, я иду… иду… уже рядом, сын, ты только держись… говори со мной, говори, не переставай, слышишь!
Ответа не последовало, но он все равно двинулся дальше, по рваным стенкам сосуда разрушенной человеческой жизни, как когда-то давно, в далеком детстве, полез за другом в трубу. Только в этот раз спасать его будет некому. Хромой мужик с седой бородой – теперь это он.
Угловатый лаз обманчиво расширился, и Сергей преодолел горизонтальный участок на четвереньках. Отгребал обломки мебели, острую деревянную щепу, будто полз по столярной мастерской великана.
– Женька!.. Скажи что-нибудь!.. Где ты?
Проход нырнул вниз. Сергей протиснулся в вертикальную шахту, в этот карстовый колодец, сотворенный природным гневом из самоуверенного человеческого жилища, и стал продираться вперед. Кровь прилила к лицу. Голову словно расперло изнутри, набрякшие мысли сделались тяжелыми и скользкими: Сергей с трудом вспомнил, откуда сюда залез.
– Женька, отзовись! Женька!
Он должен проникнуть глубже, чтобы проложить дорогу назад, чтобы найти и больше не терять. Сантиметр за сантиметром. Рывок за рывком сквозь обломки паркета, керамические и стеклянные осколки.
Пространство неуловимо сузилось, свет исчез. Сергей не сразу понял почему: его тело, как пробка, заткнуло лаз, отсекло уставшие пыльные лучи верхнего мира. Грудная клетка уперлась во что-то твердое и крошащееся. Сергей выдохнул из легких весь воздух – перед глазами поплыло – и попробовал протолкнуть себя вперед. Почувствовал боль в груди.
Дальше никак.
А если назад? Куртка задралась, зацепилась за щетинистую тесноту – и не пустила. И снять никак. Он не мог даже расстегнуть молнию. Левая рука бессильно скребла локтем; пальцы правой, вытянутой вперед руки не сдавались, искали зацепы, ощупывали.
Он не мог пошевелиться. Грудную клетку заклинило, ноги не согнуть в коленях.
Он снова застрял.
Именно поэтому на завалах работают группами.
Цементная крошка сыпалась в глаза. Почему, как? Он ведь спускался вниз, но теперь его голова выше туловища… или нет?.. От дезориентации темнота перед глазами завертелась каруселью на шесте онемевшего сознания. К горлу подкатила паника. Свело спину и левую ногу.
Он в пещере?.. Что это за пещера?..
Надо немного пропихнуться вперед, проскользнуть, оказаться по другую сторону сужения… суже… же…
– Же-енька, – прохрипел Сергей.
В мутном сероватом мраке мучительно отмирали минуты.
И тут пальцы его неугомонной правой руки чего-то коснулись. В первое мгновение показалось: лицо. Холодное лицо мертвеца. Горло сдавило, но спазм сразу отступил.
Это был другой холод… гладкий, знакомый. Перед глазами возник черный лакированный фонарик, дедовский, военный, с круглым стеклом и двумя движками по бокам, которыми можно было менять цвет лампочки на красный или зеленый. Он помнил, как ему подарил этот фонарик отец, фронтовой, с ним он ходил в разведку, а Сергей отдал своему сыну как реликвию, и для Женьки это была почти священная вещь. Ни у кого в классе такой не было. Настоящая гордость. В коробке под кроватью, в самом сокровенном мальчишеском тайнике Женька хранил ее вместе с другими сокровищами – танковыми часами и тяжелой медной пряжкой с большой выпуклой звездой. Сергей сдвинул фонарик в сторону и попробовал нащупать остальное. Под ноготь впился металл – ножичек. Сколько раз он говорил Женьке его складывать!.. А вот и пряжка. Сердце забилось сильней, красные круги заметались, переливаясь и танцуя в искрящейся чернильной пустоте.
Ошибки быть не могло – это знакомые вещи, знакомые даже на ощупь, по запаху, по цвету, весу, по памяти… по всем событиям, которые их окружали. Он вспомнил, как они ходили с этим фонариком на рыбалку, как проявляли негативы в его красном свете, как Женька смешно посапывал, старательно переключая движки. Черный, лакированный, в ящике под кроватью, Женька забрал его с собой, когда уезжал с Таней.
Нет, на этот раз он Женьку не упустит. Не отдаст никому.
Сергей вцепился в фонарик, как в спасательный уступ, напряг мускулы, потянул – и почувствовал, что его уже ничто не держит, не стискивает, он протолкнулся через узкую тьму, в глаза ударил тусклый электрический свет, пещера расширилась и превратилась в комнату.
Сергей приподнялся на локте и проморгался. Он лежал на старом продавленном диване, клетчатый плед покалывал голые руки. Перед ним была маленькая гостиная – книжный шкаф, «стенка» с посудой, кресло, тумба швейной машинки с кружевной салфеткой на крышке. За стеной шелестел голос Женьки – сын читал на ночь книгу.
Свесив с дивана ноги, Сергей посмотрел в окно: черная, смятенная ночь.
Из кухни появилась Таня, сонная, в ночной сорочке и теплых носках. Стала развешивать стирку: веревки, растянутые под потолком коридорчика, провисали от влажного белья. Таня расправила спортивные штаны Женьки, вдруг замерла, напружинилась, повернулась и неспокойно глянула на Сергея:
– Слышишь?
Да, он слышал. Глухой утробный гул, который приближался.
В ту же секунду диван дрогнул и словно бы приподнялся левым краем, Сергей неосознанно оторвал ступни от паркета, Таня вскрикнула, из книжного шкафа выпало несколько томиков – и стало до одури тихо. Огромная капля тишины, внутри которой была их квартира, дом, квартал, поселок, весь мир, повисла над черной равниной, удлиняясь и истончаясь в длинном хвостике, – и обрушилась вниз.
Громыхнуло. Диван поехал вправо. Над головой страшно заскрежетало: бетонные плиты задвигались, как толстые хитиновые пластины какого-нибудь насекомого. Потолок шевелился, как живой. Окно звонко лопнуло, и в комнату ворвались крики и плач людей и болезненный стон земной коры.
Сергей вскочил на ноги, чтобы кинуться к Тане, но его вдруг подбросило, словно дом наступил на мину, оглушило и приложило по голове. Померкло и прояснилось в глазах.
Он встал на четвереньки и отряхнулся, как собака. Раскалывалась голова, за ухом по шее струилась теплая кровь. Комната перекосилась, сплющилась, уменьшилась. Под коленями и ладонями Сергея хрустело стеклянное конфетти – вдребезги разлетевшиеся рожки немецкой люстры.
Сергей снова тряхнул раненой головой и завыл.
Он видел белую рыхлую голень, теплый носок, кровь. И жутко было увидеть всю картину целиком.
Таня… Танечка… Его спасла швейная машинка: край потолочной плиты рухнул и застрял в тумбе. Сергей оказался в бетонном шалаше и не мог встать.
Разрушенный дом полнился голосами, среди которых не было главного…
– Женька! – закричал Сергей, захрипел, как смертельно раненный зверь. – Сын!
Женька был за стенкой, за обломками стены, совсем рядом… но недостаточно близко, чтобы Сергей смог его защитить. Это его вина, только его…
Голоса. Живой крик ужаса. Звали, искали кого-то, наверху или внизу, с улицы или из завалов – не разобрать. Надрывно плакал ребенок.
– Жень… – Сергей закашлялся от пыли.
– Пап, меня привалило, – донеслось откуда-то снизу, словно из квартиры этажом ниже.
– Женька, господи… – задохнулся Сергей. – Ты как, цел?
– Руку не могу вытащить… шкаф упал на кровать…
Сергей пытался понять по голосу сына, как сильно тому больно.
– Пап…
– Да? Что?!
– Началась война?
– Что?
– Этот взрыв…
– Нет. Это газ или толчки… землетрясение… Женька, ты потерпи, хорошо? Я что-нибудь придумаю.
– Пап, где мама?.. Где мама?.. Мама…
Сергей сглотнул, заморгал.
Шерстяной носок на белой ноге. Короткая череда кадров, дикая анимация: падение потолка, хруст позвоночника и уродливая неестественность, с которой человеческое тело складывается и исчезает под железобетонным прессом.
– Женька… ты только не волнуйся, не двигайся… Я сейчас!
– Папочка, давай отсюда уйдем… пожалуйста…
Тело сковало судорогой. Всего секунда перед ответом, но целая жизнь, огромная и самая тяжелая ее часть, неожиданно поднялась в памяти Сергея. Почему он не сказал Тане правду, что ушел с работы не по решению медкомиссии… что разрушил свою жизнь ради нее и Женьки. Как же тяжело ему было молчать об этом, но еще тяжелее сказать. Ведь смелость бывает разная: одно дело лезть в пылающий завал, черную пасть обрушенной шахты, и совсем другое – смотреть в глаза человека, любимого, родного, обманутого и преданного тобой, когда говоришь о своем обмане и предательстве. Видеть, как меняется ее взгляд, как холодеют ее слова и руки, как ваше счастье становится прошлым. И уже не важно, что ты сам наказал себя и что твердишь о том, что хотел их спасти. Потому что спасение это – тоже обман, потому что спасал ты их – от самого себя.
Трус. Ты – лживый трус. Думаешь, это землетрясение разрушило твою жизнь и твой дом? Нет – это сделал ты. Твои осколки скрипят под ногами, твоя кровь омывает бетон, твои крики сотрясают небо. И твой сын – последнее, что связывает тебя с миром живых. Спасатель.
– Давай… давай отсюда уйдем, – с болью в пересохшем горле ответил Сергей.
Он дотронулся до затылка, отнял руку, упер в пол, на мокрую от крови ладонь тут же налипла пыль. Во рту тоже была кровь, кровь и строительная пыль. Холодный ночной воздух проникал в щели, облизывал кожу.
Между ним и Женькой была преграда, он видел и ощущал ее – внутренности искалеченного дома, но не собирался просто лежать и ждать.
Ощупал обломки перед собой. Пустота – слева есть пустота, проход, шанс.
– Женька, я иду… арх! – Он прикусил язык и прижался лицом к полу.
Яркая, ослепительная боль. И только потом, в довесок – скрежет бетона, треск дерева, сработавший капкан.
Швейная машинка не выдержала веса плиты.
Сергей пошевелился – бедро словно прожгло насквозь.
– Папа… пап… пап, что с тобой?..
Он лежал щекой на остром камешке и старался пересилить эту черную боль. Открыл рот и закашлялся. В глазах все качалось. Он чувствовал, как из него вытекает кровь. Голова была слабой, чужой. В ушах стоял тонкий гул.
– Пап… не молчи!.. Пап, мне страшно…
Сознание ускользало.
«Нет, нельзя… Теперь точно нельзя…»
– Помогите… – позвал Сергей бессильным голосом и лишился чувств.
Очнувшись, он увидел, что лежит под низким растрескавшимся потолком. Подумал, что у кого-то в гостях, с похмелья, в могильной тишине, и отключился.
Когда вновь пришел в себя, услышал далекий разговор. Лежал, прислушиваясь.
Приподнял голову: в сумерках бетонного капкана нога выглядела скверно. При каждом движении бедро отдавало резкой пульсирующей болью. Простреливало насквозь. Ныла каждая мышца, даже те, о которых он не догадывался.
Он с трудом отплевался кровью и пылью и позвал сына.
Женька не ответил.
Раздирая сухое горло, Сергей позвал громче.
Ничего.
Далеко гудели машины, долбил молоток, визжала болгарка.
Несмотря на холод, лицо было мокрым от пота. Сергей закрыл глаза и увидел живую Таню. В памяти Таня была счастлива, она улыбалась, бежала с парашютным ранцем к самолету, то и дело оборачиваясь.
Стоило открыть глаза – и он видел мертвую ногу, нелепо торчащую из сомкнутой бетонной пасти.
– Же… Женька!
Он орал, звал сына, бился, цеплялся руками, но не мог сдвинуться.
Обессиленно затих, полуживой, оглушенный болью в потревоженной раненой ноге. Лицо горело.
В проем между досками проникал серый свет и неясный шум.
«Какой сейчас день?»
Он узнал этот шум. Это был шум спасения.
– Женька, не бойся… нас скоро откопают…
Он закрыл глаза, надеясь снова увидеть живую Таню, но увидел кучи мусора на месте поселка: ни одного целого здания.
– Есть кто живой? – спросили откуда-то из космоса.
Он хотел ответить, но зашелся кашлем.
На противоположном краю острова другой голос умолял помочь, доказывал, что он жив, кричал, почему его не слышат.
Сергей уже почти не чувствовал раздавленную ногу.
Земля пыталась наладить связь. Кто-то спрашивал, какой инструмент брать. Кто-то звал на помощь. Кто-то рыдал.
Потолочная плита, косо застывшая над ним, мелко вибрировала.
«Не падай… пожалуйста, держись…»
– Помогите… – просипел Сергей, – мы здесь… помогите нам…
Закрыл и открыл глаза. Прислушался.
– Я вас слышу! – крикнул кто-то совсем рядом. – Потерпите немного! Я вас вытащу!
Загрохотало, заскрежетало, стихло. Только мелкие камешки бесконечно сыпались вниз.
– Мой сын… – уронил Сергей в эту сыпучую тишину и снова провалился в беспамятство.
Вынырнул. Услышал другой голос, отвечающий за него. Такой знакомый, родной голос:
– Я здесь… здесь… и папа за стеной…
Бурчание, скрежет, вой пилы, грохот, «Тяни!», «Еще!», снова грохот, невнятные усталые голоса, деревянный стук носилок.
– Видишь, тут… плита на соплях… еще сантиметр – и пацану крышка.
– Зацепилось за что-то…
– Ну-ка… а ну, взяли…
Широкий черный лом воткнулся в щель между серыми плитами, и четыре спасателя навалились, приподнимая едва не раздавившую мальчика стену. Под ней лежал бывший спасатель.
Ирина Невская
Фулл-хаус судьбы
– Две пары. Поздравляю, вы выиграли.
Слегка улыбнуться, отсчитать чипсы[3], перемешать колоду. Новая раздача.
Покер – простая игра, особенно если играть – только твоя работа.
– У дилера[4] две дамы. Вы снова выиграли, поздравляю.
– Третий, – негромко в ухо.
В игре полчаса пролетают мгновенно. Жест чистых рук и:
– У вас новый дилер. Удачи.
– Ну не-е-е-ет, – ноет гость, – уже? Илья, ты же только пришел. Я с этой играть не буду, мне вечно с ней не везет.
Бурча, собирает со стола фишки и идет к третьему столу, на блек-джек, следом за мной.
Вечер тянется своим чередом.
Блек-джек, рулетка, брейк[5]. Опять блек-джек, покер, еще покер.
Можно и перекусить.
– Илюх, будь другом, сделай кофе, – Марго сидит на диванчике, уткнувшись лицом в ладони, и стонет оттуда, как призрак из старого замка. – Сил моих больше нет.
– Что, опять твой мучитель явился? – протягиваю кружку, сажусь напротив и сочувственно смотрю.
– Угу. Все соки из меня за полчаса высасывает, сволочь. Ну не нравлюсь я тебе, так уйди за другой стол, хватает же их. Нет, он будет сидеть со мной и все полчаса рассказывать, какая я дрянь, что не даю ему выиграть.
Я понимающе вздыхаю. Наша профессия лучше других учит разбираться в людях. Эти качели, когда за одну ночь человек может взлететь и так же внезапно рухнуть вниз, – натуральная ментальная хирургия, позволяющая разглядеть каждого изнутри. И сказать по правде, любоваться особенно-то и нечем. Практически все реагируют одинаково. А винить в своих проигрышах дилера – классика жанра.
– Марго-о-о-о-о, – в тесный отсек, именуемый комнатой отдыха, влетает взлохмаченный Марк и томным голосом с порога заводит: – Марго, ты нужна мне как женщина!
– Сам гладь свою рубашку, – бурчит Марго в кружку с кофе.
– Ну ты же знаешь, я так не смогу! Стас потом опять за складки штраф выпишет.
– А ты учись, – Марго сегодня неумолима.
– Шухер, – из кухонного отсека заглядывает Бивис. – Стас идет.
Марк ныряет за дверцу шкафчика и начинает лихорадочно срывать с себя одежду.
Картина на самом деле привычная: микромир казино – образец победившего феминизма. Если можно считать им, конечно, равно пофигистское отношение к сотрудникам любого пола и отсутствие отдельных раздевалок.
– Смирнов, опять опоздал.
Пит-босса Стаса у нас недолюбливают. И, собственно, есть за что: раздает штрафы направо и налево. Практически никто в его смену не уходит обделенным.
– Не, Стас, я предупреждал, что задерживаюсь.
– Кого?
– …
– Всю ночь у меня чипером[6] будешь. – Стас сердито хлопает дверью и уходит.
– Чего это он сегодня такой добренький? – Марк недоуменно выглядывает из-за дверцы шкафчика. – Я уже с пятью косарями попрощался, а тут всего лишь чипование светит.
– Погоди, еще не вечер.
Мои полчаса вышли, я встаю и потягиваюсь. Работать ночами уже вошло в привычку, но в душном безоконном пространстве комнаты отдыха спать все равно хочется.
– Куда сейчас? – спрашивает Марго.
– На пятый.
– Там тихо, – говорит Марк, в одних трусах раскладывая гладильную доску. – Вот за восьмым аврал, еще и Капоня явился.
– Эх, Маркуша, нам ли быть в печали, – голосом Капони выпеваю я и выхожу, слыша за спиной заунывное: «Ну Марго-о-о-о-о-о-о!»
– Давай-давай-давай-давай!!! – на грани ультразвука визжит за соседним столом Капоня – крестный отец местного разлива.
На мой взгляд, для авторитета такого масштаба он уж очень азартен, но факт остается фактом: Капоня – босс какой-то бандитской группировки. Так у нас, по крайней мере, говорят, и у меня нет никаких причин этому не верить.
Зал оглашается счастливым воплем – выиграл. Кошусь краем глаза – сколько? Капоня не жаден, и от выигрыша дилеру перепадают нехилые чаевые. «Чай» у нас делится на всех, потому и интерес мой оправдан.
Стрит. Неплохо. Дробный перестук жетона о металлическую прорезь «чайника» – и внутрь сыплются чипсы.
Пальцы делают шафл[7], а уши уже навострились и ловят: раз, два, три, четыре, пять. Отлично.
За Капоню я всегда искренне рад.
– Пас, – кисло бросает «мой» игрок и встает из-за стола. – Совсем ты меня сегодня не балуешь, Илья. Пойду, пожалуй.
Девушка появляется почти под утро, когда основная волна посетителей схлынула и можно немного расслабиться.
Входит и растерянно замирает в проходе, перебирая в руках несколько красных жетонов. Я стою один за пустым столом и, поймав ее взгляд, чуть-чуть, уголком рта улыбаюсь и делаю приглашающий жест. Она как будто облегченно выдыхает и подходит к столу.
Мне всегда жалко новичков. По разным причинам: кому-то так и тянет шепнуть: «беги отсюда», кому-то, наоборот, следует детально объяснить правила, и он станет постоянным клиентом. Кому-то просто искренне хочется пожелать выигрыша.
Девушка определенно принадлежит к последней категории.
– Во что вы играете? – Она мнется рядом со стулом, не решаясь присесть.
– Пятикарточный покер.
Девушка очень милая, и я тоже мил: улыбаюсь и смотрю ей в глаза. И это все решает – она снова вздыхает и усаживается на высокий барный стул с таким видом, будто вот прямо с этой целью сюда и пришла – поиграть именно в покер. И непременно в пятикарточный. Хотя я уверен на все сто, что минуту назад она понятия не имела, что покеры вообще бывают разные.
Таково магическое действие моего взгляда – внушать уверенность, что мы на одной стороне. Особенно девушкам. Особенно когда мне скучно.
– Расскажете правила? – Она уже расслабилась и весело смотрит из-под косой челки.
– Конечно.
Игра обещает быть очень простой, и инспектор[8] за мой стол не торопится.
Первую раздачу она выигрывает, вторую тоже. Воодушевленная и раскрасневшаяся, пускает весь выигрыш в оборот и с треском проваливается со своими тремя семерками против моего каре.
Даже не приходится делать специальное сочувственное лицо – девчонку и правда жаль. Одета она не ахти, пальцы, хотя выглядят аккуратно, но без модного нынче глянцевого слоя геля, а с простым прозрачным маникюром. Наверняка сама его делает.
Задумывается, кусая губы. Потом решительно дергает головой, отбрасывая челку с лица, и спрашивает:
– А можно делать несколько ставок?
– Конечно, – говорю, – пожалуйста.
Ставит ва-банк все, что есть, так, наудачу, оставив жетонов только на одно удвоение. Из трех. Отчаянная или глупая?
Смотрю с интересом.
Она разглядывает карты по очереди, мрачнея все больше. И вдруг, на последней раздаче, лицо ее расплывается в улыбке.
«Боже мой. С такой выдержкой только в покер», – думаю я, кусая губу, чтоб самому не засмеяться.
Пасует первыми двумя раздачами, третью удваивает. Вскрываемся. У меня минималка, у девочки флеш[9].
Юху-у-у!
– Поздравляю, – расцветаю я, и она, пританцовывая от радости, собирает жетоны.
– Спасибо… – смотрит на бейдж, – Илья! Большое спасибо!
И убегает. Я усмехаюсь, а внутри тепло. Как будто и не было этой тяжелой ночи, будто хлебнул энергетика.
«Спасибо», – ну надо же.
Я-то чего.
А потом мир переворачивается.
Буквально как чертовы песочные часы. И что интересно: он ведь проделывал этот трюк не раз и не два, а я просто не видел. Словно был тем песком, что пересыпается из одной части мира в другую, точно такую же. Песком, чей цельный образ держат тонкие прозрачные стенки, а ему, конечно же, и невдомек, что за их пределами существует что-то еще. Пока вдруг от удара сдерживающие его рамки не покрываются трещинами. А потом и вовсе рассыпаются без следа.
Удар по границам своей жизни я получил в туалете. Спокойно мыл руки, раздумывая, идти ли сразу домой или загреметь с ребятами в бильярд, куда они меня дружно зовут. С одной стороны, хочется спать, с другой – завтра же выходной, да и когда еще отрываться, если не в двадцать два?
Эх, была не была, к черту сон, здравствуй, веселье!
Прогоняя остатки сонливости пригоршней ледяной воды, вдруг явственно ощутил чье-то присутствие. И все равно вздрогнул, подняв голову и обнаружив в зеркале у себя за спиной давешнего игрока. Того, что собирался уходить.
Быстро взял себя в руки и, вытираясь бумажным полотенцем, сказал:
– Мы уже закрываемся.
Правило, вынуждающее дилеров ходить в туалет парами, у нас самое часто нарушаемое. К тому же игроки уже разошлись, и я понятия не имел, откуда вдруг выскочил этот. Не сидел же он все это время в кабинке?
Попытался обойти его, но он преградил дорогу. Пару раз резко вздохнул, собираясь с духом, и выпалил:
– Мне очень нужно выиграть сегодня, Илья.
– К сожалению, мы уже закрываемся, – дежурно ответил я. – Приходите завтра.
– Ты не понимаешь. Мне нужно выиграть сегодня. Сегодня, – немного помялся и тихо добавил: – От этого зависит моя жизнь.
– Уверен, что вы преувеличиваете, – мягко, как тяжелобольному, сказал я. По сути, многие из них и есть тяжелобольные – игромания та еще зависимость. А если и нет, что я мог сделать? Озвучил свои мысли: – К тому же, вы ведь знаете, я никак не влияю на результат. Извините.
Снова направился к выходу, но он схватил меня за руку и быстрым шепотом заговорил:
– Нет, ты влияешь! Ты как раз влияешь! Просто не хочешь, но мне очень надо, Илья, пожалуйста! Я прошу! Только один раз, подыграй мне!
Я выдернул руку. Понятно – очередной псих. Не так давно один такой разбил дилеру голову пепельницей. До сих пор, бедолага, в больнице лежит.
– Простите, – сказал сухо и направился к выходу. – Ничем не могу вам помочь.
– Ты не веришь мне! – заорал он. – Ты, единственный, кто может помочь, и ты мне не веришь! Бестолковый беспамятный робот!!!
Чего?!
Я на мгновение замер на пороге, зацепившись за бред его слов. Потом дернул головой и взялся за ручку двери, но время будто бы растянулось.
– Значит, не поможешь, – с горечью шепнул он прямо в ухо. Как он успел подойти так близко? – Это конец для меня, понимаешь ты?
Я изо всех сил нажал на дверную ручку, но та поворачивалась медленно, будто воздух вдруг стал осязаемым, плотным.
Наконец повернулась, ура! Я выскочил в коридор, чувствуя, как гулко в ушах бьется сердце.
Дверь за спиной захлопнулась, словно притянутая пружиной. Но до этого я успел услышать вслед:
– Как ты пришел сюда, Илья?! Куда ты уходишь? Просто подумай!
Куда «сюда»? В туалет? Что за хрень?
Покачав головой, я пошел переодеваться. Но, натягивая джинсы и майку, краем уха слушая шуточки Марка и даже умудряясь чего-то ему отвечать, я продолжал крутить в голове эту мысль: как я прихожу сюда? Куда «сюда»? И главное: почему слова явно выжившего из ума психа не выходят у меня из головы?
Мы гурьбой вывалились на улицу. Раннее утро, когда солнце только встает, а жаркая пелена дня еще не обрушилась на беспомощный перед ней город, такое утро уже давно миновало.
Солнце ослепило, и я зажмурился, прикрыв на мгновение глаза…
– Нет игры, – выплачиваю анте[10], собираю карты. Шафл, новые ставки, новая раздача.
И вдруг замираю, накрытый внезапным пониманием.
Я никуда не ушел.
Ветер утаскивает последнее тепло из-под куцего тряпочного пуховика.
Затянутое сумрачной дымкой облаков небо грозно висит над городом, и оттуда сыпется какая-то мелкая сволочная мука: не разберешь, дождь это или снег. Пакеты примерзают к пальцам, и кажется, существовать друг без друга они больше не смогут.
Сказать, что на улице холодно, все равно что тактично промолчать. На улице стыло, мерзко и душевынимающе. Как же я ненавижу холод, сил нет!
К остановке подходит промоутер с пачкой разноцветных флаеров. При взгляде на него в глубине просыпается зависть: он-то небось не мерзнет, вон он в какой дубленке и в шапке, и шарфом обмотан так, словно его бабушка в дорогу провожала. Может, и провожала. У некоторых, говорят, и правда бывают нормальные бабушки.
Шарфоносец медленно приближается, предлагая свои листовки, но хмурый народ нервно отмахивается – не до тебя, мол. Промоутер бредет так понуро, втянув голову в плечи, что мне сразу становится стыдно за свои мимолетные мысли. Вот тоже, нашла кому завидовать. Человеку, согласившемуся на такую собачью работу, только посочувствовать можно. Я-то что? Зайду сейчас в автобус, потом десять минут бодрым рысаком, и я дома. А ему тут весь день торчать. Ну или какой там у них план выполнения по раздачам.
Пока мои мысли кардинально меняют направление, то же самое делает и парень: не дойдя до меня, разворачивается и идет обратно. Ну вот еще. Я тут как раз прониклась к нему всей душой, а он…
– Молодой человек!
Собственно, определение вышло весьма условным, потому что из-за шарфа подтвердить его было бы затруднительно. Но примем за данность все-таки, что он человек, а молодым всяко приятнее зваться, чем старым, стало быть…
Он оборачивается.
– Дайте мне одну эту вашу… штуку.
Неизвестно, кто удивляется моей просьбе больше: он сам или толпа на остановке. Ближайшие ко мне бабки начинают чего-то недовольно бубнить, но, к счастью, в этот момент подходит троллейбус, и, позабыв обо мне, они бодро мчат завоевывать новую цель.
– Возьмите две, – предлагает промоутер, незаметно подкравшись поближе.
– Давайте-давайте, – на горизонте маячит моя маршрутка, и нужно срочно менять дислокацию. – Суйте прямо в пакет, и поскорее.
Его глаза сужаются, и от уголков к вискам бегут морщинки. Шарф надежно прячет улыбку, но глаза те еще сволочи – так и норовят выдать все, что у тебя на душе.
«Да черт с ним и его глазами», – думаю я, протискиваясь поближе к обочине, на которой уже сбилась стая оставшихся от троллейбуса бабок. Ну вот, теперь еще полчаса с пакетами стоя колбаситься.
– Обязательно позвоните нам! – кричит промоутер вслед.
– Угу, – бурчу я и тут же забываю о нем, потому что подъезжает маршрутка.
– Мамуль, ты дома?
– Ага, – печально из кухни.
Понятно. Значит, еще один бесполезный день.
Все, чем занята в последнее время мама, – беготней по всевозможным инстанциям, благотворительным фондам и частным меценатам в попытках раздобыть денег на лечение моей младшей сестренки. У нее тяжелое генетическое заболевание, и единственное, что может помочь, – трансплантация костного мозга в одной из клиник Израиля.
Но денег на нее нужно так много, а желающих помочь выходцам из ближайшего зарубежья так мало, что все мамины усилия кажутся бессмысленными. Все, что ей удалось за полтора года, – насобирать немалую сумму на определение донорства и с горем пополам платить за стационар. Но она не сдается, не теряет надежду. Потому что потерять ее равносильно потере ребенка. Правда, есть и хорошие новости – оказалось, что она сама является почти стопроцентным донором для сестренки, а значит, шансы на успех операции очень большие. Но увы, шансов на саму операцию с каждым днем все меньше.
Моей же зарплаты кассира едва хватает на еду и квартиру. Так и живем.
Я натягиваю улыбку и, тщательно удерживая ее, вваливаюсь в кухню.
– Смотри, что принесла, – хвастаюсь, с грохотом роняя пакеты. – По списанию за полцены отдали. А что, хорошая курица, в заморозке-то что ей будет, да?
– Угу, – соглашается мама, звякая чайной ложечкой.
Понятно, что ей не до курицы.
– Что, опять пусто?
Сажусь напротив, разминая застывшие пальцы.
– Кому мы нужны без гражданства, – угрюмо говорит мама. – Все фонды работают только со своими детьми. Максимум, что предлагают, – помочь провести операцию здесь.
Я дую в ладони, чувствуя, как начинает циркулировать кровь. Пальцы ломит, и я кусаю губу.
– Ну… Может… Мам, может, попробовать? Какие у нас еще варианты?
Она в упор смотрит на меня. Глаза красные, воспаленные. Когда она в последний раз высыпалась?
– Аля! Моя дочь не подопытный кролик. Ты знаешь, что процент успешных операций здесь гораздо, ГОРАЗДО ниже, чем в том же Израиле. Мы не можем так рисковать, понимаешь?!
Она сама не замечает, как начинает кричать, но, черт, я хорошо понимаю, что кричит она не на меня, а на себя саму. Что все эти диалоги она непрестанно ведет в своей голове, день за днем доказывая, убеждая, не соглашаясь. Потому что при любом раскладе винить будет только себя. Такой уж она человек.
– Конечно понимаю, мамуль. Конечно я понимаю. Мы найдем эти деньги, обязательно. У меня предчувствие, а ты же знаешь, я ведьма.
Обнимаю ее, улыбаюсь, глажу по голове. Ведьмой меня называли в родном селе, откуда мы с мамой и Юлькой сбежали в другую страну, сверкая пятками, когда умер отец. Но только сбежать мало, очень мало. Нужно еще доказать, что заслуживаешь спокойную жизнь.
– Ведьма моя, – мама прижимается ко мне и со смешком обхватывает руками. – Наколдуй нам, ведьма, богатого мецената. Чтоб так: раз – и всю сумму пожертвовал.
– Я постараюсь, – говорю серьезно. – Обязательно постараюсь, мам, и обязательно именно такого.
Она смеется, и смех уже звучит гораздо искренней. Значит, я еще не растеряла хватку и на маму моего настроения пока хватает.
– А это что у тебя? – кивает в сторону.
– Где? – оглядываюсь и вижу яркие флаеры, выпавшие из пакета. На них черноволосый парень в жилетке и бабочке с хитрым прищуром стоит за игральным столом, делая приглашающий жест. А наверху большими буквами: «КАЗИНО „ПОСЛЕДНИЙ ШАНС“».
– Я надеюсь, ты на игру не подсела? – подозрительно спрашивает мама.
– Конечно же нет, – говорю, поднимая флаер. – Мальчишка на остановке всучил.
– Ну и хорошо, а то этого нам еще не хватало. – Мама встает и лезет в холодильник за кастрюлей. – Раздевайся, сейчас ужинать будем.
– Угу, – я разглядываю флаер с обратной стороны. Там много всякой рекламной ерунды, но особенно впечатляюще выглядит мелкая надпись внизу: «Мы можем решить все ваши проблемы».
«Весьма заманчиво, – думаю я. – И если бы все было так просто».
Слоган, достойный «Русского радио», крутится в голове на бесконечном повторе, пока я бреду, не глядя по сторонам, загребая ботинками последнюю зимнюю кашу. В ботинках давно сыро и холодно, но даже это не отвлекает меня от единственной навязчивой мысли: «И что теперь?»
Меня уволили. В магазине в последнее время участились недостачи, а кто же еще может залезть в кассу, кроме меня, «чучмички»? Ясное дело – никто, и разбираться тут нечего.
Выставили восвояси без выходного пособия и пригрозили написать заявление, если буду устраивать бучу. Я-то устроить могла, и легко, но что толку? И без того всем хорошо известно, что деньги таскала не я, а хозяйский сынок, но в этой борьбе у нас явно разные весовые категории, а значит, победа мне и не светит.
И что теперь?
«Что, – нервно дергаю головой, гоня прочь тупую безнадегу, – найду новую работу, что же еще».
«Как будто для тебя это будет так просто», – хмыкает внутренний голос.
И он, как всегда, прав. Работа в том магазине подходила мне идеально. Более-менее нормальная зарплата и график, позволяющий помогать маме с Юлькой, и еще продукты со скидкой. Пусть практически просроченные, но все-таки…
Что я найду равноценное?
Глаза начинает щипать, и я злобно дышу, уткнувшись в воротник пуховика, не давая волю слезам. Вот еще! Нашла из-за чего рыдать.
Ветер помогает: дует в лицо, и текущие слезы вполне можно списать на него. Заталкиваю руки поглубже в карманы и ускоряю шаг. Пальцы вдруг нащупывают за порванной подкладкой что-то бумажное, хрустящее, отдающее надеждой. Я почти поддаюсь ей, почти верю, что и правда когда-то забыла здесь деньги. Будто хотя бы раз в жизни у меня их было столько, что я могла бы забыть.
Специально какое-то время не достаю, позволяя себе помечтать. Понадеяться.
Потом вытаскиваю и вздыхаю: рекламка. Та самая, казиношная. Как она тут оказалась? Наверное, парень помимо пакета умудрился сунуть одну мне в карман. Где она благополучно и провалялась за оторванной подкладкой как раз до этого дня.
«Надеюсь, ты не подсела на игру?» – спросила тогда мама. Ха-ха! Наверняка фишки там стоят так дорого, что моей зарплаты не хватило бы даже на одну ставку.
Верчу флаер в руках и почему-то никак не могу его выбросить. Наверное, оттого, что он красивый и яркий, словно портал в другую, счастливую жизнь. Отчего же еще-то?
Парень с картинки (как он называется – крупье?) лукаво глядит, потом вдруг подмигивает и кидает в меня червовым тузом. Картина такая четкая, что я вздрагиваю и несколько раз моргаю, чтобы убедиться, что все это: и парень, и туз – лишь яркий рисунок. Блестящий глянцем на свету, оттого и кажется всякое…
«КАЗИНО „ПОСЛЕДНИЙ ШАНС“, – зазывает рекламка. – Мы можем решить все ваши проблемы».
Резко, боясь передумать, я достаю телефон и набираю номер, мелко написанный с обратной стороны. И снова переворачиваю флаер, цепляясь за хитрый взгляд крупье, как за соломинку.
Трубку берут с первого же гудка.
– Алло, – хрипло каркаю в трубку. – Куда я попала?
– Казино «Последний шанс», – слышу в ответ приятный женский голос. – Как хорошо, что вы позвонили!
Это звучит так искренне, словно и правда они там всем казино сидели и ждали моего звонка.
От такого приветствия я окончательно теряюсь и несколько секунд молчу, пока в голове мечутся всякие разные мысли. Казино в этой стране под запретом. В один прекрасный момент они все были отправлены в «резервации», а остальные – прикрыты. И, с одной стороны, может, там и правда все рады каждому новому клиенту, а с другой – представляться вот так запросто, не боясь наткнуться на стражей порядка, немного странно. Хотя… чему я удивляюсь, все гипотетические стражи наверняка имеют там свою долю.
– Алло? – тревожится девушка в трубке.
– Да-да, – просыпаюсь я. И глупо добавляю: – Я здесь.
Но девушке такой ответ, видимо, не кажется глупым, потому что она радостно говорит:
– Очень хорошо! Назовите, пожалуйста, ваше имя, я добавлю вас в список.
«Какой еще список?» – думаю я и, неожиданно для самой себя, называюсь по паспорту. Именем, которым меня давно не зовет даже мама:
– Айзиля.
– Замечательно! – искренне радуется моя собеседница. – Сейчас я задам вам пару вопросов и прошу отнестись к ним со всей серьезностью.
Я киваю в пустоту, будто она меня может видеть, готовясь назвать свои паспортные данные или чего еще им потребуется, чтобы организовать мне допуск к игре.
Но первый же вопрос совершенно сбивает с толку.
– Скажите, пожалуйста, Айзиля, – нежно воркует девушка в трубке, – вы видите сны?
Казино прячется за домами Старого города, почти на границе с Новым. Осторожно выглядывает из-за деревьев, подмигивая редким прохожим яркими неоновыми огнями вывески. Рядом пролегает парк, усаженный почему-то одними березами, и, когда ни посмотришь в окно, все усыпано желтым ковром листвы, словно здесь вечно царит непрекращающаяся ранняя осень. Да и воздух такой за порогом: осенний, сладко-приторный, с мягким древесным послевкусием, с легким, непонятно откуда взявшимся, дымком. Если идти через парк ранним утром, то вокруг никого: ни спортсменов, ни собак с зевающими хозяевами, ни даже птиц. Никого, кто мог бы встать между тобой и Миром. Может, потому именно здесь и именно в это время ощущается с ним самая крепкая связь.
Я смотрю в серо-дымчатую туманную муть за окном и думаю: «Откуда я все это взял?»
Откуда в моей голове появился парк и эти березы, и Новый, и Старый, и прогулка, позволяющая
Теперь, когда ясно, что вокруг пустота и само Казино застыло в этом сером, пустынном
И это страшнее всего.
Потому что – вдруг и я точно так, как они? Рано или поздно поблекну, угасну и растеряю остатки того, что пока еще считаю собой.
Я сижу на окне, притаившись за тяжелой бархатной шторой, и гляжу в мутную заоконную хмарь. За ней ничего. Сколько ни вглядывайся, сколько ни напрягай глаза, все бесполезно. Я играю в эту игру день за днем и никогда не выигрываю. И все, что могу, – проклинать незнакомца, который зародил во мне сомнения, тем самым превратив мою жизнь в ад.
«А есть ли она? – услужливо вопрошает внутри мерзкий тоненький голосок. – Твоя жизнь?»
«Заткнись!!! – ору на него мысленно. – Заткнись, тварь!»
Он послушно умолкает, но никуда не девается: я чувствую его где-то внутри, чувствую всем своим напряженным усталым разумом, каждой клеткой измученного тела.
Я не могу теперь проводить брейки в комнате отдыха, вместе с остальными. Боюсь не удержаться и начать задавать каждому встречному тот же вопрос: «Как ты сюда пришел? Куда ты уходишь?» Боюсь косых взглядов, неловкого молчания. Боюсь недоумения и жалости, а больше всего боюсь услышать нормальный ответ и понять, что такой «ненормальный» я здесь один.
Потому просто сижу на окне, с каждым днем все четче понимая, что – во всяком случае для меня – никакого Мира вокруг нет. И возможно, что никогда и не было.
Телефон пиликает, оповещая об окончании брейка. Я сползаю с окна, механически поправляю одежду и иду работать. Это все, что, в сущности, мне осталось. Все, что есть моя жизнь: работа, и только она.
– Семнадцать, черное.
Долли[11] на номер, зачистить поле, выплатить мелкие выигрыши, посчитать крупный, озвучить, собрать стеки[12] выплаты, подвинуть…
– Стоп, – удивленно-недоверчиво говорит Бивис с места инспектора.
Я замираю, пересчитываю – цифра другая. Ошибся. Это уже вообще ни в какие ворота. Бивис смотрит встревоженно, оно и понятно: до сих пор я никогда не ошибался в счете. Даже гордился этим.
Называю другую цифру, в ответ получаю: «Чек»[13], комплектую новую выплату.
И в этот момент понимаю, что дальше так продолжаться не может. Мне нужны ответы, какими бы они ни оказались.
Полчаса уходят влет, я вроде бы чуть-чуть забываюсь, но вот уже тихий голос Ольги в самое ухо:
– Брейк.
Чего? Я же только оттуда. Недоуменно оглядываюсь, она пожимает плечами: не знаю, дескать, в чем дело.
– У вас новый дилер.
Выхожу из-за стола и попадаю прямиком в цепкие лапки Макса, нашего админа.
Он кивает в сторону лестницы, бросает:
– Пошли поговорим, – и идет впереди.
Мне ничего не остается, кроме как отправиться следом.
«На ловца бежит зверь» – так вроде бы говорят. Хотя кто из нас с Максом кто, еще предстоит выяснить там, наверху.
Я шлепаю следом за ним по скользкой винтовой лестнице, механически считая ступени. Голова как воздушный шар, вместо мыслей наполнена одним только воздухом, и я думаю: «О чем нам с ним говорить?»
Девятнадцать…
Двадцать…
Двадцать один.
«Блек-джек», – тупо хихикаю, шагнув на площадку второго этажа. Сразу же себя обрываю: только не чокнись окончательно, парень, что еще осталось у тебя, кроме мозгов? Если и их растеряешь, считай, тебя больше нет.
Это чуть-чуть помогает, я встряхиваюсь, собираюсь и дальше иду уже гораздо спокойнее.
В кабинете у Макса прохладно и тихо, работает кондиционер. Он запирает дверь, садится за стол, кидает мне пачку сигарет – кури, если хочешь.
Я не очень хочу, но сигареты беру, выковыриваю из той же пачки зажигалку, долго прикуриваю. Тяну время, собираюсь с мыслями. Как задать первый вопрос, чтобы сразу показать всю серьезность моего положения, но при этом не выставить себя полным идиотом?
На стенах висят какие-то грамоты в рамках, благодарности и рисунки.
«Сердечное спасибо за предоставленный шанс…»
«Огромная благодарность за участие в делах нашей семьи…»
И все в таком духе. Странно, я бывал здесь, у Макса, несколько раз, но никогда прежде не замечал этих картинок.
Ловлю в стекле одной из них собственное отражение – мутный, размытый, едва узнаваемый силуэт с сигаретой в зубах.
«Жалкое зрелище», – думаю я, кривясь. Отражение кривится тоже. Передразнивая, выпускает клуб дыма, полностью скрыв лицо, и в это время Макс говорит:
– Откуда узнал?
– Что? – вздрагиваю я, возвращаясь из зазеркалья.
– Кто сказал тебе?
Он облокачивается о стол, упираясь в меня жестким взглядом, будто гипнотизирует.
– О чем? – под этим пристальным взглядом я теряюсь и начинаю юлить. И вдруг понимаю, что мне страшно. Я ведь не знаю, ни черта не знаю, что здесь происходит. И что со мной сделают за мои вновь обретенные мысли, даже представить себе не могу. В мире полно страшных вещей, но ничто не пугает больше неизвестности, висящей над тобой, как гребаный дамоклов меч.
– Да расслабься ты, – с досадой говорит Макс и тоже прикуривает. – Никто тебе ничего не сделает. Просто надо понять, ждать ли новых сюрпризов от остального персонала или есть еще время.
– Значит, я такой не один? – невольно вырывается наболевший вопрос.
– Какой «такой»?
Я молчу, подбирая слова. И правда, какой? Неживой? Немертвый? Несуществующий в принципе? Какой?
– Беспамятный, – говорю тихо, впечатывая окурок в стеклянную пепельницу.
– Не один, – просто отвечает Макс и скрывается под столом.
Я сижу, чувствуя, что напряжен до предела. И что, появись из-под стола вместо Макса неведомый монстр, даже не удивлюсь и приму его появление как должное. Но нет, возвращается все тот же Макс, с бутылкой виски и двумя стаканами, будто бы там, под столом, у него целый бар.
– Тебе надо немного расслабиться, – говорит, разливая напиток.
– А работа? – спрашиваю, а сам с жадностью прожженного алкоголика разглядываю бутылку. Думая, что мне нужно не просто расслабиться, а ужраться в хлам. Может, тогда и полегчает. Или хотя бы придет понимание, пусть даже из тех, что обычно появляются вместе с последней стадией опьянения.
«Ага, – говорю себе мысленно, – значит, напиваться нам с тобой, приятель, таки приходилось. И то хлеб».
– Да какая уж тут работа, – вздыхает Макс. – Ты в таком состоянии, что скоро покер от блек-джека отличать перестанешь.
Резонно.
Беру стакан в руки, смотрю на темную жидкость внутри. И пью одним длинным глотком.
– О как! – хмыкает Макс. – Прямо не чокаясь.
Я киваю, зажмурившись и не дыша. Чувствуя, как где-то внутри начинает потихоньку раскручиваться невидимая пружина.
– Понятия не имею, живой я или мертвый, – хриплю, кое-как справившись с дыханием. – Так что на всякий случай…
– Да живой ты, живой, – он улыбается краешком рта и опустошает свой стакан.
В отличие от меня, даже не поморщившись.
В голове становится шумливо и расслабленно, и для закрепления эффекта я снова закуриваю.
– Ладно, – говорю, пуская дым к потолку, – рассказывай.
– Сначала ты, – Макса не так просто сбить. – Откуда узнал?
– Игрок сказал. Ну как «сказал», намекнул. А потом я уж сам…
– Что за игрок? – выпытывает, ловя через дым мой взгляд. – Покажешь?
– Не-а, – мне хорошо, все мышцы расслабились, и губы вдруг расползаются в ухмылку. – После того случая я его больше не видел. Хотя хотелось, да… Задать пару вопросов этому гаду.
– О’кей. Ладно, – Макс откидывается на спинку стула и предлагает: – Задавай мне.
Пытаюсь собраться с мыслями, но в этом деле алкоголь – паршивый помощник. Потому просто говорю, что первое приходит в голову:
– Где я? Чем я тут занимаюсь? И кто я вообще такой?
– Рука Мироздания.
– Чего?! – от неожиданности давлюсь дымом и кашляю, одновременно хохоча, до тех пор, пока не натыкаюсь на взгляд Макса. До ужаса серьезный взгляд.
– Ты что?.. Ты не шутишь, что ли?
– Нет, – машет головой и пожимает плечами. – Именно так называется здесь твоя должность.
Пару секунд сижу переваривая. Потом говорю неуверенно:
– Чёт как-то пафосно.
– Зато верно передает суть.
Он снова пожимает плечами и вздыхает.
– Ну хорошо, слушай… В общих чертах: с тобой все в порядке. Ты жив и здоров, а то, что не помнишь, куда идешь после смены, так таковы условия договора. Ты сам их читал и подписывал.
– Зачем?!
– Затем, что последний шанс дается всем абсолютно. Дилер же должен быть полностью беспристрастен, и, если вдруг в казино забредет кто-то из его знакомых или родных, у дилера не должно быть искушения попытаться ему подыграть. Вот, в общем, и всё.
– Как это? – возмущаюсь я, почти протрезвев. – Что значит «всё»? Да мы только начали!
Макс смотрит вопросительно, но молчит, и я понимаю, что теперь продолжать явно мне.
– Хорошо, – говорю, чтобы заполнить паузу. – А игроки, значит, все помнят?
– В основном, нет. Но у некоторых случаются… ммм… проблески. Поэтому важно вовремя их… отделить. И поэтому я так настойчиво расспрашивал тебя о твоем просветителе.
– И что с ними потом происходит?
– Да ничего, господи, – Макс досадливо морщится. – Мы вносим их в черный список, и казино закрывает им вход. Ты ищешь подвох там, где его нет, и спрашиваешь в итоге совсем не о том.
– А о чем мне спрашивать? – взвиваюсь я. – У меня в голове полный раздрай. Я не понимаю, кто я и что я здесь делаю. Где и чем я живу, откуда приходят все эти люди и зачем они вообще сюда ходят, если все равно потом не помнят о выигрышах. Да и вообще: что они, собственно, пытаются выиграть?!
– Ну наконец-то! – Макс широко и с гордостью улыбается, как бестолковому, ни к чему не способному, но все равно любимому ученику, решившему примитивную задачку по арифметике. – Наконец ты приближаешься к главному.
Я и чувствую себя тем учеником. Тупым, ни на что не годным двоечником, назвавшим правильный ответ исключительно благодаря удаче. Или?..
– Ну-ну, – торопит Макс. И нетерпеливо подсказывает: – Вспомни, как выглядят наши жетоны.
Я вспоминаю. Ничего особенного, жетоны как жетоны: красные, синие, белые и зеленые. И тут вдруг меня осеняет:
– Э-э-э… На них же нет номинала!
– Точно, – говорит Макс. – Слушай, Рука Мироздания – не просто название должности. Ты и есть она. Или он?.. Да не важно. А важно то, что люди играют здесь не с тобой, а с ним. У каждого собственные проблемы, которые они пытаются вот так вот решить. Обыграть судьбу, понимаешь?
– А это возможно?
– Им хочется верить, что да. Потому и приходят сюда раз за разом. Играют на удачу, здоровье, благополучие близких, даже на жизнь.
– Довольно высокие ставки, – замечаю я.
– Так и есть. Но, по сути, они так же азартны, как и все игроки. Только проигрыш часто гораздо серьезнее. Но и выигрыш ведь тоже. Мироздание играет по-честному.
Я умолкаю, пытаясь переварить информацию. Потом делаю новую попытку:
– И как… Как мы все сюда попадаем? Неужто просто заходим в обычную дверь? Я почему-то помню… казино снаружи… Такое маленькое здание из белого кирпича и с синей неоновой вывеской. Это и есть оно? Когда я пришел? Сколько я здесь работаю?
– Опять не о том, не о том!!! – орет Макс гневно. – Ну! Спроси главное!
Я застываю под его взглядом, как кролик, лихорадочно, словно от этого зависит моя жизнь, пытаясь сообразить: что такое главное я упускаю? Что?
Мысли мечутся, как стекляшки в калейдоскопе, но никак не складываются в нужный узор.
А может… Может, и правда зависит?.. Ну, жизнь?
Я поднимаю голову и, еле ворочая отчего-то онемевшими губами, шепчу:
– Чем вы мне платите?
Теперь на каждого игрока я смотрю совсем другими глазами. На ярких, словно диковинных птичек, красавиц в вечерних платьях, на мужчин в смокингах, на юнцов, с видом завзятых шулеров перекатывающих жетоны между пальцами, на все того же громогласного Капоню и на новенькую девушку с короткими ногтями, нервно кусающую губы. Я смотрю на них и думаю: «Что ты пытаешься отыграть?»
И подглядываю украдкой, какой они делают размен, когда уходят.
Это Макс меня научил в ту нашу Ночь Откровений, пока мы планомерно надирались вискарем без закуски. Расстались, как водится, лучшими друзьями и, как водится, при следующей встрече только издали кивнули друг другу, криво усмехнувшись и разведя руками: дескать, ну что тут добавишь?
Но, несмотря на градус нашей беседы, я помню ее от первого до последнего слова.
Что на вопрос об оплате мне было сказано:
«Мы все тут наемные работники, Илья, и валюта для всех одинакова…»
И о том, что:
«Я сам не многим больше тебя знаю, я всего-то на ступень выше дилера…»
А через час, когда обоих уже порядком развезло, вдруг шепотом:
«На самом деле отследить, у кого какие заботы, можно легко. Они, когда приходят, Илюх, меняют жетоны, как им удобно, на то не смотри. Смотри, чем они выигрыш берут. Они это делают бессознательно, выбирают, что им сейчас важнее».
И:
«Знаешь, какой номинал? Красные, самые дешевые, – деньги. Ими редко кто берет, но бывает и так. Синие – здоровье, зеленые – удача. Самые дорогие – белые, ты понимаешь. Жизнь. Редко кому отыграть удается. Считается, если Жизнь отыграл, все остальное в комплекте. Кто хоть раз взял куш в виде Жизни, больше сюда не приходит. Я за все время только троих таких видел. Везучие, черти!»
А потом, приложив палец к губам:
«Только тссссс! Никому ни слова, понял? А то оба влетим».
И вот теперь это мое новое хобби: подсматривать, кто какие чипсы перед уходом забирает с собой. Этакая своеобразная склонность к вуайеризму. Жадность до чужих жизней, если уж собственную не помню.
– Здравствуйте, Илья.
Опять та девчонка. После того, первого, раза, когда я ее покеру учил, она сюда зачастила. Выигрывала помалу, больше проигрывала. Порой уносила несколько красных жетонов, иногда – парочку синих. Но чаще всего уходила ни с чем. Однако приходила снова и снова, с каждым разом делаясь все сумрачней.
– Добрый вечер, – отвечаю с дежурной улыбкой, но в глаза смотрю с жалостью.
Мне в самом деле жалко ее – очевидно, совсем небогатую и неамбициозную, приходящую сюда явно по крайней необходимости. Реально за последним шансом.
Садится на стул, умостив локти между пепельницами, и так застывает. Молчит. Я тоже молчу, торопить игроков не входит в мои обязанности. Наконец, спустя несколько длинных минут, она вздыхает и двигает на анте два красных жетона.
Но не убирает руку, а смотрит моляще и говорит:
– Мне нужно выиграть сегодня, Илья. Очень нужно.
Фраза не то чтобы редкая, но я застываю и смотрю на девчонку. А она на меня. Не знаю, что она хотела этим сказать, скорее всего простая мольба в никуда, но я вдруг четко вижу того игрока, с которого началось мое «прозрение». Он ведь тогда сказал с точно такой же интонацией – смесью отчаяния и безнадеги, без капли надежды – один в один: «Мне обязательно нужно выиграть сегодня».
И потом: «От этого зависит моя жизнь».
И наконец, странное: «Ты как раз можешь».
Я моргаю, и чары пропадают. Девчонка убирает руку, я раздаю карты, игра начинается.
В первой раздаче у меня нет игры, что у нее – не важно, анте один к одному.
Вторая раздача – опять то же самое. Она чуть-чуть оживает – все же не проигрыш, и, хотя до явного выигрыша еще далеко, в глазах просыпается мой старый знакомый – азарт.
Мы за столом вдвоем, она нервно кусает губы и бахает на анте весь выигрыш разом. А мне все больше и больше хочется, чтобы она выиграла.
«Пусть выиграет, – думаю, делая шафл. – Если она сейчас выиграет, значит, все здесь не зря».
Торгуюсь вот так нагло непонятно с кем…
Хотя ладно, чего уж тут непонятного – с
Девчонка, чье имя я даже не знаю, но за которую переживаю теперь всей душой, сидит и смотрит на карты. Боится поднять. Наконец берет, и я вижу – руки ходуном ходят. Она аккуратно раздвигает карты, непонимающе смотрит на них. Осторожно кладет рубашкой вверх. Снова хватает и смотрит. Потом на меня. Снова на карты. Кусает губу.
Черт, да что там у нее?!
И вот из заднего кармана дрожащими руками достает пару жетонов – синий и зеленый. Здоровьем подтверждает ставку. Удачу кладет на бонус.
Я смотрю на нее в упор и думаю. Думаю так громко, как только могу: «Ты же не дурочка, да? Ты же знаешь, что делаешь?»
Потому что удачу она не выигрывала. Это – то последнее, что у нее осталось. То, что она принесла с собой.
Она смотрит мне прямо в глаза и кивает. А я помню, что чувства скрывать она совсем не умеет, а сейчас вместо радости у нее на лице сплошное отчаяние. Почему?
«Выиграй!» – приказываю мысленно и вскрываюсь. И холодею – флеш. В ушах раздается звон, как чей-то слышный лишь мне одному хохот.
Смотрю на девчонку, и кажется – не она, а я играю со сволочной судьбой, договориться с которой нельзя никакими способами.
«Ну это мы еще посмотрим, – думаю зло и показываю глазами на зеленую фишку: – Черт, я готов тебе подыграть. Забери ее, пока никто здесь не видел, забери, я никому не скажу!!!»
И тут она начинает плакать. Натурально рыдать. Трясущимися руками открывает карту за картой, я смотрю и не верю.
Только чувствуя, как губы сами собой растягиваются в совершенно глупую счастливую улыбку.
Фулл-хаус.
А потом, неожиданно, в голове голос, тот самый, противный, тоненький: «Видишь? Это твоя заслуга».
Я снова приказываю ему заткнуться, а сам улыбаюсь до ушей, будто правда выигрыш тот – мой.
Говорю: «Поздравляю!»
Говорю: «Сегодня ваш день!»
Громко цокаю, подзывая пита, он уходит проверить камеры, убеждается, что все было честно, командует: «Чек».
Я выплачиваю выигрыш, для нее просто огромный. Да чего там для нее, для всех он огромный. Самый большой. Она смотрит на меня и одними губами шепчет: «Спасибо! Спасибо!!!»
И уходит. Крепко сжимая в руке белый жетон.
– Повезло, – улыбается Стас, и я смотрю на него совсем другими глазами.
Не такой уж он гад, получается?
Он вдруг весело подмигивает мне: мол, мы все в одной лодке, парень, и снова отходит от стола. А через минуту Марк отправляет меня на рулетку.
Но весь оставшийся вечер я мусолю в голове огромный чужой выигрыш, и на душе самое настоящее счастье.
Фулл-хаус не такой уж и редкий расклад, но почему-то по-крупному при мне никто до сих пор не выигрывал.
А еще не оставляет то самое чувство… причастности. Как будто бы…
Да.
Как будто и правда я ей подыграл.
Ветер шелестит верхушками желтоглазых деревьев, срывает листву, кидает в редких прохожих. Промахивается, но не унывает: крадется следом, и чуть только расслабишься – он уже тут как тут. Взвихривает маленький желтый рой под ногами, швыряет в лицо и взмывает ввысь, радостно хохоча, – шалость удалась.
Я бегу по осеннему парку, не глядя под ноги. Здесь и без того есть на что поглядеть. Например, на яркое солнце, кокетливо выглядывающее из-за высоток Нового города, или на пруд с двумя одинокими утками, или вот на собаку, важно кивающую мне на свой поводок: видишь? Я не простой пес, я домашний!
Я бегу, удивляясь всему подряд, а больше всего себе. Откуда во мне вдруг взялось столько сил? Что такого чудесного произошло этой ночью?
Я бегу, а в ушах перезвон голосов: «Мы можем решить все ваши проблемы. Все-все ваши-наши проблемы – ерунда, если их решаем вы-мы».
«Айзиля, вы видите сны?»
«Это очень важно».
«Можете не отвечать сразу, подумайте».
«О, это прекрасно. Я запишу вас на встречу. Запомните адрес?»
Я бегу, вспоминая день, который изменил всю мою жизнь, и ту странную встречу.
Русоволосого круглолицего парня, назвавшегося Максом, и маленький круглый столик, за которым мы с ним сидели. Зал по ту сторону синей неоновой вывески совсем крошечный, на пару таких вот столов и одну барную стойку. Макс показывает мне договор, говорит:
– Вы обучитесь всему очень быстро. Уверен, устный счет – ерунда для вас, а остальное тем более.
Говорит:
– Мы изучили ваши данные. При таких способностях приступите уже через неделю.
Говорит:
– Мы знаем о ваших проблемах. Испытательный срок – ерунда, совершенно уверен, что вы со всем справитесь.
Говорит:
– Аванс получите уже этой ночью. Ой, да ладно, ничего особенного, что вы.
И еще много чего говорит, говорит, говорит…
А я слушаю.
И думаю: «Такого не бывает. Они меня разводят. Что еще за Рука Мироздания? Куда они впишут меня в такой должности? В трудовую книжку? Серьезно? А может, это сектанты? Втянут меня в свои сети, отнимут все, что осталось, и поминай как звали».
Нервно смеюсь про себя: «Осталось?! Что у тебя там осталось-то? Пустые карманы? Пусть забирают, не жалко».
И говорю:
– Хорошо. Да, я согласна, где подписать?
И еще говорю:
– Я правильно поняла, что теперь не буду помнить своих снов? Да, конечно, я понимаю почему: чтоб не узнать случайно кого-нибудь из родных. Но… слушайте, а если они меня узнают?
А он:
– Простите, разве я не сказал? Вы будете там совсем другим человеком.
А потом утром звонок и мамин неверящий вскрик и:
– Аля, нас взял фонд!!! Большой фонд, представляешь, и кто-то пожертвовал четверть всей суммы.
И плачет, и смеется сквозь слезы.
И с тех пор – как по маслу: Израиль, операция, их возвращение. Юлька идет на поправку с бешеной скоростью, мама сияет, а у меня новая работа, которая подвернулась совершенно случайно.
Случайно.
Я теперь знаю, что нет никакого «случайно».
Потому что каждую ночь я разыгрываю чужие случайности.
Так что, если вдруг к вам попадет яркий флаер с крупье за столом – звоните, не думайте.
Мы можем решить все ваши проблемы.
Надежда Гамильнот, Евгений Абрамович
Скворцы
Медсестра приходила каждый раз, когда становилось совсем плохо. Садилась рядом, прохладной ладонью гладила его вспотевший лоб:
– Ну, чего ты расшумелся опять?
– Не знаю, – отвечал Вадим, – страшно.
– Страшно ему. А мне не страшно, когда меня посреди ночи вызывают? Взрослый человек. Не стыдно тебе?
Он замолчал. Ему правда было стыдно.
– Простите. Да, я взрослый человек. Мне уже девятнадцать лет.
Сестра в белом халате сидела рядом и тяжело вздыхала.
Ее руки продолжали гладить. Хотелось отдаться только им, забыть про все. Но почти каждый раз в памяти всплывали другие руки, отцовские. Большие, натруженные, мозолистые, густо покрытые черными волосками. Они ровно подгоняли друг к другу досочки. Вадим топтался рядом, держа молоток и гвозди. Стояла ранняя весна, еще лежал снег. Мама отпустила на улицу, закутав его в пальто и длинный шарф.
– Давай, Вадик, – с улыбкой сказал папа, – помогай отцу.
Он взял молоток и несколько гвоздей, аккуратно застучал. Звук далеко разнесся в прохладном воздухе.
– Сейчас сделаем домик для птичек. Когда они прилетят, спасибо нам скажут.
Папа стучал долго, вертел деревянную конструкцию так и эдак, потом торжественно показал сыну готовый скворечник.
– Ну что, сына? – Он улыбнулся еще шире. – Молодцы мы с тобой?
Вадим кивнул.
– Па-а-ап, а птички точно наш домик найдут?
– Точно. Помнишь, у нас старый висел, свалился по осени? Скворцы прилетят, а мы им новый повесили. Вот они обрадуются!
– А они точно пролезут туда?
Вадим был полон сомнений. Дырка для птиц казалась слишком маленькой, пугающей.
– Конечно пролезут. Скворцы же крохотные.
– А обратно?
– Что обратно?
– Вылезут?
– Ну, сына, как залезли, так и вылезут.
Вадим не был удовлетворен ответом, но промолчал. Тем более в голосе отца он слышал сомнение, словно тот сам не был уверен, что птицы смогут выбраться из домика.
На этом разговор закончился. Папа сходил за лестницей, ловко взобрался на самый верх высокого каштана со скворечником в руке, умело прикрутил его к стволу проволокой. Слез, обнял сына за плечи. Они стояли и, задрав головы, любовались своей работой.
– Вот, – сказал папа, – ни один кот не достанет.
– Даже Тишка? – изумился Вадик.
Их полосатый кот казался ему очень ловким. Тишка запросто залезет на каштан.
– Даже он. – Папа глянул на свои старые армейские часы. – О, сына, время уже. Мамка там котлет наготовила. Собираем инструменты и пошли рубать.
После ужина и игры в солдатики, после мытья в ванне и прочитанной перед сном сказки Вадим долго не мог уснуть. Он размышлял, что скоро в новый скворечник прилетят птицы. А вдруг они и правда не смогут выбраться? Дырка ведь такая маленькая! В домике нет окон. Им там будет темно и страшно. А что, если Сашка Семчев, хулиган из соседнего дома, специально залезет на дерево и заделает в скворечнике выход, когда птицы будут внутри?
С этими мыслями Вадим провалился в тяжелый беспокойный сон.
Ему снились деревья, на ветках которых висели дощатые домики. В них не было выходов, а птицы внутри громко пищали, порхали, бились о стенки, стучали маленькими лапками и клювиками. Непонятно, как они попали внутрь, но во сне это было неважно. Вадим знал, что птицы там и не могут освободиться.
Потом все стихло, крики и стук прекратились. Вадим стоял под деревьями и смотрел вверх. Скворечники срывались с мест, падали, разваливались на лету. Доски расходились в стороны, гвозди со скрипом вылетали из дерева. Из раскрытых скворечников сыпались перья и хрупкие птичьи косточки.
Вадим проснулся с криком, который разбудил родителей. Через минуту он плакал на руках у мамы и сквозь всхлипы пересказывал сон.
– Ш-ш-ш, – приговаривала мама, – тихо, мой маленький, все хорошо… хорошо! Этого никогда не случится.
– Ничего, сына, – папа погладил его по мокрой от пота спине, – это просто сон. Не надо бояться. Ты же у меня мужичок. Солдатом будешь.
На привал остановились в горной долине, в тени высокого утеса. Местность вокруг просматривалась как на ладони. Было тихо, только, как далекие раскаты грома, ухала артиллерия. Работала по высоткам.
Разведрота была на боевых уже больше недели. В горах окружили большую группировку духов. Заодно перерезали транспортный поток, который через ущелья снабжал их из Пакистана. Перед наступлением местность обработали авиация и артиллерия. Казалось, до сих пор в воздухе висит запах пороха и бензина. Тут и там находили следы налетов и обстрелов. Оставленные жителями сгоревшие кишлаки, разорванные трупы, дымящиеся воронки. В одной из пещер обнаружили временную базу духов. После попадания зажигательного снаряда нутро пещеры выгорело, а все, кто там был, превратились в обугленные скелеты. Внутри стоял сладковатый запах сгоревшего мяса.
Десантники устало расселись на камнях, между которыми лежал подтаявший снег. Кто-то пошел с флягой к ручью неподалеку. Остальные тихо разговаривали, перешучиваясь. Ножи вскрывали консервные банки. Ели быстро, жадно.
Вадиму кусок в горло не лез. Он лениво подцепил ножом тушенку и отправил в рот. Почти полную банку отдал товарищу справа. Полез в вещмешок, достал сложенный листок бумаги. В сотый раз перечитал наизусть выученные строки.
– Чего не ешь, чижик? – с набитым ртом спросил сержант Махнов.
– Не голодный, – буркнул Вадим.
Сержант всех молодых называл чижиками. ЧИЖ в Афгане – Человек Исполняющий Желания. Так называли тех, кто служил меньше года.
– Ну, смотри. Не ешь, раз силы есть. Я тебя на горбу не потяну. Что пишут? – Сержант кивнул на письмо.
– Да так…
Вадим не успел придумать, что ответить, как Махнов вырвал из рук листок.
– Э! – Ошеломленный Вадим попытался встать.
– Сиди, чижик, слова не давали.
Сержант быстро пробежался по словам. «Прости меня», «мне очень жаль», «мы были детьми», «останемся друзьями», «не держи зла», «ты все поймешь».
– Так, значит, – Махнов вернул письмо, – бросила Ирочка-дырочка. Прости, солдат. Когда письмо пришло?
– Две недели уже.
– Почему не сказал перед выходом? Остался бы на базе в наряде.
– Да все нормально.
– Тебе-то, может, и нормально, – сержант вернулся к еде, – а вот другим не очень. Сейчас с горя полезешь геройствовать да нас угробишь. Смотри, салага. Коль что, я тебя сам шлепну.
Непонятно было, говорит ли он всерьез, но Вадим на всякий случай кивнул.
– Ничего, – Махнов передал банку другому старику, Казановичу, – не ты первый, чижик, не ты последний. Таких, как мы, бабы не ждут. Из нашего призыва никого не дождались. Верно, Казан?
– Угу, – буркнул занятый едой Казанович, – не боись, шпак. Вернесся да дому. Дзеуки сами вешацца будуть.
Казанович был родом откуда-то из Белоруссии и из всех стариков нравился Вадиму больше всего. Высокий и добродушный, как медведь из сказок. Разговаривал он со смешным акцентом, гэкал и чэкал, а всех молодых вместо чижей называл шпаками. Скворцами по-белорусски. Сейчас он улыбнулся и весело подмигнул Вадиму.
Вообще на боевых отношения со стариками строились не так, как на базе. Здесь они присматривали за салагами, держали позади, а сами всегда шли вперед. Вадим понимал, что после возвращения снова придется стирать им носки, штопать и гладить форму, бегать в магазин, носить чай и сигареты, делиться посылками из дома, расшивать парадку, клеить и разрисовывать дурацкие дембельские альбомы. Но здесь, в горах и на перевалах, он чувствовал себя с ними одним целым. Боевое братство, как в кино и песнях.
– Дура твоя Ирка, – не унимался сержант, – на кого променяла-то? Какой-нибудь студент на папкиных «жигулях». А ты герой-десантник. Сколько духов позавчера положил.
Вадим слушал молча. Подумал вдруг, что когда-то и самого Махнова променяли на студента в штатском.
Позавчера был настоящий бой. Ночью устроили засаду на колонну духов, которые пытались выйти из окружения. Дали осветительную ракету и положили почти в упор, как на учениях. Потом копались в вещах убитых. Нашли патроны и гранаты, американские сигареты, потрепанные Кораны, расписанные вязью флаги. Ротный и другие офицеры забрали себе разрисованные карандашами карты. Бойцы тайком рассовали по карманам найденные коробки с высушенной травой. Вадим тоже раздобыл себе трофей. Сорвал с пояса убитого большой, грозного вида нож в самодельных кожаных ножнах. С костяной ручкой и широким лезвием, с зазубринами на обухе. Он уже представлял, как будет хвастаться им дома перед пацанами.
После боя Вадим долго не мог прийти в себя. Впервые он видел врага так близко. По словам стариков, духи чаще всего воевали издалека, оставляя после себя «сюрпризы»: мины и растяжки на дорогах, подорванные танки, сожженные грузовики. Раньше даже не верилось, что враги – живые люди. Больше всего его поразили пленные, которых вели разведчики из другой роты. Тихие испуганные люди, смуглые и бородатые, с большими крестьянскими руками, связанными за спиной. Сложно представить, что такие способны стрелять и оставлять «подарки» для шурави.
Ящик нашли почти неделю назад, в самом начале операции. Он стоял посреди узкой дороги. Издалека было видно, как между досками сочатся темные струйки. На камнях под ним натекла небольшая багровая лужа. Вадим знал, что здесь могли минировать все. Даже трупы и вот такие «посылки». Издалека по ящику дали короткую очередь. Ничего. Проверить вызвался рядовой Чекин, которого все называли Чекистом, крепко подсевший на траву дембель с синими наколками на костяшках пальцев. Он подбежал к ящику, ударом приклада сбил замок. Поднял крышку, заглянул внутрь.
– Пацана порезали, товарищ капитан, – доложил Чекист ротному. – Из мотострелков.
Говорили, что у духов в горах могут быть пленные, которых они захватили после нападения на блокпост пару недель назад. К вечеру того же дня нашли еще одну «посылку». На дереве вниз головой висел голый труп с ободранной кожей, снег под ним превратился в красную кашу.
– Молодежь, сюда! – рявкнул капитан.
Все, у кого это был первый боевой выход, послушно выстроились перед ротным.
– Помните ящик? Теперь посмотрите на это. Вот что бывает с теми, кто не слушает приказы офицеров и старших. Кто геройствует, ходит в самоволки и спит на посту. Всем ясно?
– Так точно!
Потом Чекист хвастался, показывал сбитый с ящика замок.
– Во, – щербато ухмылялся он, – зырьте, какого скворца повесили. Шоб жмурик не убег.
Вадим знал, что скворцами на блатном жаргоне называют висячие замки.
Когда стемнело и расставили караулы, Вадим долго не мог уснуть. Он вертелся в спальном мешке, исходил холодным потом. Снова вернулись подзабытые детские кошмары. Только теперь на деревьях висели не скворечники, а выпотрошенные трупы и самодельные ящики, сквозь доски которых сочилась кровь. Внутри них тоже кто-то шевелился, кричал и стучал, пытаясь выбраться. Когда трупы на деревьях задергались, а ящики сорвались вниз, Вадим проснулся и зажал рот ладонью, чтобы не закричать.
Привал закончился, и десантники двинулись дальше. Им нужно было перейти через ущелье, чтобы соединиться с другой ротой. А потом занять высотки, которые сейчас обрабатывала артиллерия. Офицеры коротко раздавали приказы, впереди шли старики, молодые тянулись в хвосте. В затылок Вадиму тяжело дышал Глебко, сержант из учебки в Узбекистане, сосланный сюда за пьяную самоволку. В Афгане он был в первый раз. Старики его ни во что не ставили, всегда держали с салагами, хотя он был сержантом. В глазах офицеров даже дерганый и вечно растрепанный Чекист был лучшим кандидатом в командующие.
Узкая тропинка шла серпантином. Вниз почти отвесно уходил обрыв, где монотонно шумела горная река, перекатываясь на валунах. Вадим видел перед собой спину идущего впереди, но каждые несколько секунд бросал взгляд на противоположную сторону ущелья. Аккуратно ступал, не дай бог сорваться вниз. Помнил, что падать нужно молча. Сам разобьешься, но отряд не выдашь.
Вадим даже не понял, когда именно начали стрелять. Свистнула и разорвалась впереди первая граната, рассыпались над ущельем вспышки трассеров. Десантники бросились кто куда. Залегли, насколько смогли, спрятались за камнями, ответили злыми автоматными очередями. Воздух наполнился криками и пороховыми газами. Вадим не успел выстрелить. Возле него грохнула вторая граната. Его подбросило в воздух, в голове что-то хлопнуло и зазвенело. Он выставил руки перед собой, но нащупал лишь пустоту. Заскользил вниз по снегу и камням. Падая, Вадим не кричал…
Вадим очнулся от воспоминаний и открыл глаза. Добрая медсестра давно ушла, а в окно заглядывало хмурое утро. Ташкент. Ну конечно. Где же ему еще быть?
Белые накрахмаленные простыни. Палата, в которой постоянно меняются люди. Вадиму тяжело запомнить всех. Вокруг звучат возбужденные голоса. Все они говорят только о войне.
Вадим здесь очень давно. Врачи приходят, смотрят на него, что-то записывают. Никогда не отвечают, когда он сможет вернуться к своим, в роту. Снова выйти на боевые, ощутить приятную тяжесть оружия и снаряжения. Спуститься туда, в ущелье.
Иногда он злится, кричит и пытается сбежать. Тогда его привязывают к кровати. Приходит женщина с прохладными руками, гладит вспотевший лоб, шепчет слова утешения. Каждый раз Вадим извиняется и плачет.
Кроме Вадима так же долго здесь только Женёк, безногий танкист с обгоревшим лицом, восемьдесят пятого года призыва.
Вот он появился в дверях палаты. Ловко подтянул на руках короткое тело. На нем рубаха с медалями, которые тихо звенят. Ее полы грязные и пыльные. Женёк иногда шутит, что мог бы подрабатывать здесь половой тряпкой.
– Здорово, земляк! – радостно бросил он Вадиму. – Сегодня тихо?
Вадим не ответил. Женек сказал сам себе:
– Ну да, а чё шуметь-то…
Кряхтя, он вскарабкался на подоконник, напевая под нос заученный наизусть стишок:
– Так побежал бы, – нехотя сказал Вадим.
– А кому я дома нужен? Жена ушла, у дочки своя жизнь.
– Так ты женат?
– А то как же! Еще до армии успел. А потом, как вернулся, на первое сентября к ним пришел. Ну как пришел, прикатил на коляске. В форме и с медалями, все дела. Хотел сюрприз, значица, сделать. Так они от меня шарахались все! Ну нахер, лучше здесь. И мне, и им спокойнее.
Женёк был только на год старше Вадима. Какая еще дочка и первое сентября? Совсем поехал, обрубок контуженый.
Раньше все калеки лежали этажом ниже. Часто покупали спирт у кого-то из санитаров, напивались и дрались друг с другом. Катались по полу переплетением безногих и безруких тел. Потом их перевели в другой корпус. Почему-то остался только Женёк.
Он жил с Вадимом в одной палате. Часто ссорился с новенькими и орал отборным матом так, что звенели стекла. Порой он срывал медали, рыдал в голос, бился головой о ножку кровати и пытался повеситься на собственной простыне. Вадим помогал санитарам его успокоить.
Сейчас танкист молчал и смотрел в окно. На его щеках виднелись затянувшиеся ожоги и седая рыжеватая щетина. Он распахнул ворот синей клетчатой рубахи – горло, покрытое шрамами от неудавшихся самоубийств, было белым, как переваренная рыба.
Женёк обхватил себя руками и, раскачиваясь, запел какую-то незамысловатую песню о героях, которых никто не ждет. Вадим устало отвернулся и вновь погрузился в воспоминания. Там, за прикрытыми веками, ворочалась война.
…когда он очнулся, уже стемнело. Быстро ощупал себя, вроде цел, руки-ноги на месте, только в ушах звенит. При падении он потерял вещмешок, АКМ и гранаты. Пошарил вокруг. Только холодные камни. Зато нож остался при нем. Тот самый, трофейный. Висел на поясе: тяжелый и грозный.
Несколько минут Вадим лежал на спине, приходя в себя. Звон в ушах постепенно стих. Во внезапно нахлынувшей тишине он расслышал осторожные шаги. Духи?! Вскочил, готовый к броску, быстро вытащил нож и выставил его перед собой. Рассмотрел в темноте бредущую одинокую фигуру.
Женщина. Откуда? Почему не ушла? Все встреченные на марше кишлаки были брошенными. Думать было тяжело. Мысли ворочались с трудом, больно стучали изнутри птичьими клювиками. Вадим попытался вспомнить хоть несколько слов на чужом языке, но ничего не пришло на ум. Женщина подошла на расстояние вытянутой руки, и цветочный аромат ударил в нос. Словно бы она вся, с ног до головы, облилась дорогой туалетной водой, похожей на ту, что Вадим подарил Ирке на день рождения перед призывом. Нет, одернул он себя, здесь другое. Женщина сама была ароматом. Принесла его с собой, в себе. Словно в холодном мертвом ущелье распустились полевые цветы. Вадим смотрел на нее как завороженный. Незнакомка протянула руку, коснулась его лба. От этого прикосновения сердце его чуть не выпрыгнуло из груди, а по телу пробежала дрожь. Еще никто не трогал его так. Мама, Ирка, другие девчонки… все отошли на второй план. Прикосновение ее сулило избавление от бед и вечное блаженство. Женщина наклонилась и поцеловала его в щеку. Вадим упал на колени, чуть не потеряв сознание. Он смотрел в ее божественное лицо и шептал слова клятв и молитв. Теперь он был готов идти хоть на край света, следуя любому ее капризу.
Словно прочитав его мысли, женщина кивнула и пошла прочь. Вадим встал, двинулся следом. Шел он медленно, ноги не слушались. Она останавливалась, терпеливо ждала, улыбкой звала за собой. Замерла возле крутого склона, который белел в темноте. На снегу проступали черные пятна камней. Она указала рукой наверх, Вадим кивнул. Он карабкался долго и тяжело. Скользил в снегу, срывая ногти, хватался за холодные камни. Женщина порхала по обрыву, как птица.
Наконец, он выбрался на горную тропу, поросшую голым колючим кустарником. Полежал на спине, отдышавшись. Встал, расстегнул и сбросил тяжелый жаркий бушлат. Стало легче, совсем хорошо. Женщина подошла вплотную, снова поцеловала. У Вадима подкосились ноги. Она звала куда-то, и он послушно шел.
Вадим все понял, когда увидел их: разодетых в камуфляж и драные халаты, обвешанных оружием и патронами. Враги спали, укрывшись под скальным выступом. Испуганные, измотанные боями и отступлением. Даже через сон Вадим чувствовал их страх. Единственный часовой, оставленный в карауле, сидел на камне, положив автомат на колени и опустив голову на грудь. Спал. Дурак. Вадим с улыбкой подумал, как его наказал бы их ротный.
Женщина остановилась возле спящих, показала на них рукой. Черты ее прекрасного лица исказились по-звериному. Вадим знал, что делать.
Часовой даже не проснулся, просто сполз по камню, разливая кровь из перерезанной глотки. Остальных троих так же быстро, от уха до уха. Встрепенулся только четвертый, коротко прошипел что-то на своем языке, потянулся за автоматом. Вадим наступил ботинком ему на кисть. Опустился на колено. Нож сверкнул в свете показавшейся луны. Кровь хлестнула в лицо, глаза, рот. Вадим отплевывался и хохотал.
Закончив, он повернулся к женщине. Та купалась в крови убитых, в боли и страхе. Их освобожденные души кричали и корчились в ее цепких руках. Она забирала их себе. Потом снова был долгий поцелуй, который рассказал Вадиму все о ней. Как она жила здесь долгие годы, пока армии крушили друг друга в горных ущельях. Как собирала урожай войн и убийств. Как обрекала свободные души на вечные муки. Своим поцелуем она навсегда оставляла часть души человека у себя. Вадим снова провалился во тьму.
Когда он проснулся, уже рассвело. Женщины рядом не было, только пять обескровленных трупов. Вадим готов был расплакаться от потери. Почему она ушла? Почему оставила его одного? Размазывая по лицу кровь и слезы, он пошел наугад по тропе. Шел долго, пока над ущельем не послышался громкий крик на русском.
– Движение слева! Огонь!
Мимо свистели пули. Дураки, они не понимают, что теперь он бессмертен.
– Не стрелять! – перекрикивая стрельбу, заорал знакомый голос. – Не стрелять! Это свой!
Он продолжал идти, пока его не сбили с ног, снова подняли. Обхватили чьи-то медвежьи объятья.
– Живой! Посмотрите, это же наш молодой! Живой! Ай да парень! В крови весь, духов резал? Чего молчишь, ну? Не узнаешь, что ли?
Вадим не узнавал.
В следующий раз его растолкали ближе к обеду. Вадим отбивался, не желал расставаться с яркими воспоминаниями, но все было бесполезно. Его заставили одеться и вывели на больничный двор. Вадим поежился, щурясь на негреющее солнце. Он и представить не мог, что в Ташкенте может быть так холодно и сыро. Запястье крепко обхватили, и Вадим перевел взгляд. Перед ним стояла безумная старуха – наверное, она была кем-то вроде местной садовницы, он не знал точно. Каждый раз, когда они встречались, она…
– О, это внучок мой, – сказала старуха и улыбнулась, обнажив пеньки зубов. От нее пахло старостью, мочой и близкой смертью.
Вадиму она не нравилась. При виде старухи у него отнимался язык и он застывал, как теленок на бойне.
Она потащила его в глубину двора, к маленькой церкви. Церковь казалась какой-то покореженной и усталой. Вадим посмотрел на чернеющие на фоне голубых небес кресты, а старуха заставила его опуститься на колени. Обхватив птичьими пальцами его шею, она наклонила Вадима к земле, заставила перекрестить исхудавшую грудь.
– Молись, внучок, – прошепелявила она, не спуская взгляда с креста. – Боженька тебе все простит. Молись, внучок!
– Не хочу… – прошептал он почти умоляюще.
Старуха ударила его в лицо, вскочила, затопала ногами и завыла.
– Мой внучок не хочет в рай! Стало быть, черти тебя взяли? Черти?
Она надвигалась, худая и больная, но почему-то неимоверно страшная. Вадим кое-как поднялся на ноги, протянул ладони в примирительном жесте.
– Успокойся, – попросил он, пятясь от нее спиной вперед. – Я не твой внучок. Успокойся!
Старуха упала на землю и стала рвать на себе седые волосы.
И тогда, не выдержав, Вадим…
…побежал. Ему скрутили руки, чертыхнулись над ухом и с отчаянной злостью толкнули в спину.
Аэродром ревел двигателями.
– Возьмите пацана! – срывая голос, заорал усталый старшина.
– Куда его взять? – ответили. – У нас санитарный транспорт! Забиты до отказа! А он не ранен!
Старшина метнулся в сторону, где стояла группа дембелей, ожидая посадки на самолет. Парадная форма, набитые толстые чемоданы, береты и белые ремни. Звенят медали, дрожат руки, сверкают седые виски. Старший из дембелей, горбоносый сержант, уговаривал пилота, разбавляя южный акцент виртуозным матом.
– Возьми нас, командир, в долгу не останемся! Домой позарез надо. Жарко как в аду.
– Куда? – отвечал тот. – Мы двухсотых везем. Ждите своего транспорта.
В подтверждение его слов в трюм самолета грузили гробы. Цинковые ящики в дощатой обертке, фамилии, звания и номера частей. У некоторых окошки, чтобы родственники могли посмотреть.
– Вторые сутки ждем. А у меня жена рожает. Обещал из роддома встретить. Помоги по-братски. Я на эту землю сволочную, – горбоносый сплюнул, – смотреть больше не могу.
Устав от спора, пилот приглашающе махнул рукой. Солдаты заторопились внутрь, как птицы в скворечник.
– Сынки, – почти умолял старшина, волоча за собой Вадима, – возьмите с собой братишку. Только до Ташкента. Там его встретят.
– Возьмем, возьмем, – ответили.
Вадима завели внутрь, посадили прямо на ящики. «Только попробуй сбежать!» – читалось в напоследок брошенном взгляде старшины.
– Повезло братишке, – сказал один из дембелей, – в нулевую партию уходит. Скоро домой.
Повезло? Вадим мечтал лишь о том, чтобы остаться на войне. Самолет набрал высоту. Что-то постоянно стучало и шумело. Вадим знал, что это стучат убитые внутри гробов. Они хотят выбраться наружу. Однажды на базе он видел, как их грузят в цинк. Полуголые трупы в нижнем белье часами лежат кучей под солнцем. Затем их сортируют, наряжают в списанную со складов форму и раскладывают по гробам. Обгоревших и разорванных заваривают наглухо, без окошек. Иногда в гроб кидают руки и ноги, не заботясь, где чьи. Присыпают песком для веса.
Сейчас они хотят выйти, просят, стучатся. «Не сиди на мне, чиж!» – Вадим слышал это четко. Ящик под ним затрясся. Он не выдержал. Сорвался с места, только бы подальше от мертвецов и их пронзительных голосов. На него навалились, сбили с ног. Прижали к твердому полу.
– Повезло, говоришь? – грустно усмехнулся другой дембель.
– Пустите! – закричал он.
Его крик утонул в реве набирающего высоту самолета.
– Мне нужно обратно, – хрипел Вадим, и слезы катились по небритым щекам.
Внутренним взором видел, как она, голая и смеющаяся, купалась в крови врагов, облизывала покрытые липким пальцы, улыбалась и манила красными и такими желанными губами. Без благоуханного запаха цветов он готов был умереть прямо здесь и сейчас.
Но как умереть, если ты бессмертный?
Солдаты смеялись, крутили пальцами у висков и продолжали держать.
– Что же вы делаете? – с отчаянием сказал он. – Что же…
– …вы делаете? – Вадим подскочил на кровати. – Охренели, что ли?
Санитары внесли в палату цинковые гробы, поставили друг на друга. Ушли, не обращая на него внимания.
– Зачем они здесь? Я еще живой!
Тишина была ему ответом. Вадим сидел, весь взмокнув от ужаса. С соседней койки послышался стон, короткий всхлип, а потом все смолкло. Вадим поднялся и на цыпочках приблизился туда, откуда раздался звук. На койке, сбросив на пол одеяло, лежал костлявый старик. Клетчатая рубаха задралась, обнажив впалый живот и выпирающие ребра. Из уголка рта струилась слюна, смешанная с кровью. Глаза закатились. Вадим наклонился над больным, приложил ухо к груди, но сердцебиение не прослушивалось. Тело старика постепенно остывало.
– Санитары! – закричал Вадим, срывая голос.
Он двинулся к выходу из палаты, но остановился, не в силах подойти к цинковым гробам. Как и прежде, изнутри доносился стук. Чьи-то мертвые, покореженные войной пальцы скреблись, просились наружу. Вадиму показалось, что он слышит шепот: «Возьми деда и ложитесь в гроб. Возьми деда и…»
– Я бессмертен, – прошептал он, с ненавистью уставившись на раскачивающиеся гробы. – Не боюсь вас!
Цинковые ящики затряслись пуще прежнего, а потом Вадим увидел, как из них полилась кровь. Она хлынула потоком, достигла его ступней, и он с криком забрался на кровать, поджав ноги под себя.
– Уберите их! – закричал Вадим в исступлении, а кровь все пребывала. – Санитары! Санитары!
Вспыхнул свет, и Вадим прищурился. В палату вошли санитары.
– Чего кричишь? – спросил один из них, приблизившись.
– Зачем вы принесли… – Вадим проглотил слова.
Гробы исчезли. Ступни его были сухими, а крови не было и в помине. Вадим испугался, уж не сходит ли он с ума?
– Плохой сон? – участливо спросил все тот же санитар, а потом ухватил Вадима за руку, вкалывая какое-то лекарство.
– Да, – с благодарностью схватился за подсказку Вадим. – Мне снилась война.
– В этой палате война снится всем, – наставительно ответил санитар и пошел прочь.
Сквозь полудрему Вадим заметил, как санитар склонился над умершим дедом. О чем-то пошептался с остальными, перекинул труп через плечо и медленно пошел прочь.
Голова деда болталась из стороны в сторону, а язык его вывалился наружу, точно огромный червяк.
«Скворцы прилетят, – успел подумать Вадим прежде, чем провалиться в объятия сна. – И склюют всех червей. А потом я вернусь домой и смастерю скворечник. Но на этот раз он будет огромным и просторным, чтобы птицы смогли выбраться наружу. Я покажу маме медали, и она заплачет, гордясь мной. Расскажу про свою любимую. Мама поймет и благословит. Тогда я вернусь в ущелье и найду ту, ради которой готов на все. Вместе мы будем забирать души убитых, купаться в боли и страхе врагов. Танцевать и петь, восхваляя бессмертие. Мы будем счастливы, как дети. А мертвецы перестанут меня преследовать. Потому что в ущелье им хода нет».
Дни проходили за днями. Вадим не доверял никому. Часто сидел возле окна. Время от времени украдкой выглядывал в коридор. Следил.
Иногда приходили люди. Незнакомые, с улицы. Кто они? Говорили, родственники, хотят навестить своих. Какие еще к черту родственники? Откуда им здесь взяться? У настоящих солдат не может быть родных. Их семья – армия. Их жизнь – война. Больше ничего. Все остальное осталось в прошлом. Все остальное было не по-настоящему. Повезло только ему, Вадиму. Ведь на войне он встретил свою любимую.
Никакие они не родственники – шпионы и диверсанты, вот кто. Приходят, чтобы следить, передавать информацию. Как «зеленые», солдаты афганской регулярной армии. Старики и офицеры предупреждали, что им нельзя доверять. Многие связаны с духами, продают им оружие, снабжают сведениями, заманивают наших в засады.
Вадим не показывал свое недоверие, но все время оставался начеку. Пусть они не знают, что он обо всем догадался.
Сегодня в коридоре опять что-то стучало и гремело. Вадим отошел от окна и осторожно выглянул. Мимо, шаркая ногами, плелась старуха. Вадим похолодел. Та самая, его мучительница. Прошла мимо, не пристала, как обычно.
– Привет, внучок, – бросила, обернувшись, – ремонт у нас…
Ведьма! Она-то уж точно с ними заодно. Неспроста таскает его в эту церковь. Запутывает, промывает мозги. Вадиму рассказывали про пленных, которых отбивали у духов. Измученные, сломленные рабы. С затравленными блуждающими взглядами. Принявшие ислам, забывшие себя ради того, чтобы выжить. Но с ним этот номер не пройдет. Вадим будет сражаться. Лучше умереть, чем стать таким.
По коридору прошли рабочие в комбинезонах, скрылись в соседней палате. Вадим прислушался: стучат, таскают что-то тяжелое. Ремонт. Ага, как же! Его не проведешь. Они носят гробы, упаковывают их в дощатые обертки, складывают штабелями вдоль стен в палатах, когда уже не хватает места. До поры до времени. Потом на самолетах их отправляют по домам, и уже там солдаты оживают. Вадим видел это во сне. Они вылезают из гробов. Сгнившие, обгорелые, разрезанные, без рук и ног. Отдельно маршируют, ползут куски разорванных тел. На самом деле никто из солдат не возвращается. Ни живые, ни мертвые. Все остаются на войне, всегда.
Мертвые солдаты хотели только одного – вернуться в строй. Они лежали в гробах, барабанили по стенкам и крышкам. Мечтали добраться до него, Вадима. Единственного, у кого было к кому возвращаться и за что воевать. Хотели разорвать его на части, сожрать, пустить кровь. Напитаться его силой, любовью, бессмертием. Чтобы вновь стать живыми и горячими.
Вадим не дастся им просто так. Не с тем связались. Он будет сражаться и скрываться. Как учили. Бей и беги. Солдат, который не умеет прятаться – мертвый солдат. Мертвый солдат – плохой солдат. Выбирать позицию, быть начеку. Двигаться перебежками, не быть на виду, стрелять прицельно, одиночными, экономить патроны, – вот что он должен делать.
Но здесь, в палате, Вадим заперт и одинок, окружен врагами. Бьется, как мертвец в гробу, как несчастный скворец в деревянной клетке. Внутри него рвется наружу душа, стучится о ребра. Она бессмертна, она хочет улететь, соединиться с той частью, что осталась в горном ущелье.
Надо следить за собой, быть всегда в форме и ждать удобного случая для побега. Вадим упражнялся в палате: ползал, отжимался, приседал. Он не замечал санитаров, которые молча наблюдали за ним, стоя в коридоре. Ночами, проваливаясь в беспокойный сон, Вадим гулял по ущелью под руку с возлюбленной, а потом выслеживал врагов и резал им глотки.
В окна ветками лезли деревья. На них висели скворечники, ящики с замками, раскачивались люди без кожи. Вадим боялся, что ветки откроют окно, заползут внутрь. Тогда палата наполнится мертвыми птицами и разрезанными людьми. Вадиму одинаково страшно и то и другое. В коридор бежать нельзя, там рядами, как прежде, стоят цинковые гробы. Мертвецы в них стучат по стенкам. Металлический стук эхом разносился по коридорам. Вадим ворочался, не в силах заснуть. Вот он провалился в беспокойную дрему, но тотчас встрепенулся от жуткой тишины. Такая бывает только перед засадой. Пошарил рядом в поисках автомата. Ничего!
Вадим открыл глаза. Темно хоть глаз выколи. Кто-то ходит рядом, перебирает по полу лапами. Хищник. Или дух крадется, в надежде зарезать его во сне?
Вадим осторожно поднялся, сжав кулаки. В следующий миг его ноги коснулась чья-то рука. Дух! Вадим действовал мгновенно: обхватил врага за толстую шею, впился зубами во что-то мягкое, кажется щеку. Отодрал кусок, борясь не на жизнь, а на смерть. Дух оказался упорным. Он катался под Вадимом и матерился на своем языке, наверняка звал на помощь, вопил от боли. «Если я его не задушу, он точно привлечет своих», – Вадим вывернул руки врага, надавил коленом на грудную клетку, зарычал победно и зло…
…и в тот же миг вспыхнул свет. Санитары вломились внутрь, стащили его с хныкающего врага, кинули на кровать, сели сверху и вкололи лекарство. «Там же враг! – хотел сказать Вадим. – Он залез сюда из окна. Оттуда, где качаются трупы с содранной кожей и висят скворечники».
Но слова застряли в горле. Женёк, весь в крови и собственных испражнениях, с воем катался по полу. На его лице виднелись следы от человеческих зубов, а вместо щеки было красное месиво.
– Я не хотел, – прошептал Вадим, но санитары уже подхватили его под руки и, ругаясь, поволокли прочь из палаты. – Женёк, прости, там были скворечники и гробы, люди с содранной кожей и… Честное слово, Женёк, я не хотел! Не хотел!
Как же так произошло, что он перепутал сон с явью? Вадим тихо плакал, пока его вели под руки по холодным больничным коридорам. Плакал и не понимал, почему же все так сложилось.
А потом лекарство начало действовать, и он потерял сознание.
Снова приходит женщина в халате. Но не та, с руками. Другая.
Эта даже не смотрит на него, говорит тихо с медсестрами. Гладить его она не будет.
– Простите, – начинает Вадим заученную пластинку, – я больше не буду. Мне стыдно, я взрослый человек. Мне девятнадцать лет.
– Кардышев Вадим Иванович, – доносится строгий, усталый голос, – шестьдесят восьмого года. Сорок девять полных лет… С 95-го вы находитесь на принудительном лечении в психиатрической больнице имени Скворцова-Степанова. Сегодня переведены в восьмую палату для буйных. Зачем вы пытались убить Евгения Волкова?
– Девятнадцать! – кричит Вадим, срывая голос. – Мне девятнадцать лет! Девятнадцать! Девятнадцать!
Александр Кудрявцев
Кука
Слышишь, укает: «КУ-КА»? Думаешь, кукушка? Э-э-э… Не птица это и не зверь, не от мира сего, не от мира того – Страж миров, Кука зовется. Ростом с собаку, голова маленькая, плоская, три глаза на лице: стеклянный, оловянный, деревянный, тело все чешуится, на лапах – когти алмазные. Хотя перед человеком он в любом обличье предстать может.
А когда кукует Страж, у дерева, где он живет, дверь открывается, дорога в другие миры, на зеленую звезду. Но, что там творится, знать не велено, никто еще оттуда не возвращался. Дерево, где живет Кука, сложно отыскать, но можно – живет Страж на том дереве, в которое радуга после дождя упирается. Только без папоротника, в полночь на перекрестке сорванного, подходить к жилищу Куки нельзя. Возвращаются такие иногда из леса с разодранной шеей, рысь, говорят, сверху прыганула, а старики глаза отводят – алмазные когти Куки узнали. Но доброго человека Страж не трогает, нравятся ему добрые. Обмануть его невозможно, высоко сидит, далеко глядит… А когда укает, каждый раз ведь кажется, что совсем рядом. Потому что так оно и есть: дверь его всегда в одном шаге от тебя находится…
– Дед, а я бы ему понравился? Я ведь добрый?
– Конечно, Мишаня, добрый. Кука таких как ты признает, может и клад показать. Или беду отвести…
– Шнелле! – идущий сзади человек в стальной каске ткнул старика в спину дулом автомата.
– Дед, а куда нас немцы ведут, а?
– В соседний поселок, там поработаем чутка, а потом домой вернемся. Так вот, слушай про Куку…
– А почему на ночь глядя ведут? Скоро темно же будет, как работать, а, деда?
– Кука ничего не ест никогда, только пьет – свет закатного солнца. Смотри, видишь, красиво как?
– Хоть бы дите пожалели, – пробормотал бредущий рядом хромой.
Его жена молча крестилась.
– Шенрайст! – рявкнул автоматчик.
Парня, женщину и старика с внуком подвели к большой яме на пригорке.
– Вот на этом дереве Кука живет, – шепнул старик мальчику, показывая глазами на высокую сосну неподалеку, – сюда радуга после дождя упирается, сам видел.
– Вон на той?
– Подожди, не смотри туда, – шершавая ладонь осторожно закрыла мальчику глаза, – нельзя на Куку на закате смотреть – в мышь летучую превратишься.
– Ой, – сказал мальчик и покрепче прижал руку деда к глазам.
Автоматчики прицелились.
Грохот выстрела вспугнул стайку птиц из орешника.
Первый автоматчик прижал руки к лицу и рухнул на спину. Следующий выстрел оставил багровую дыру в груди второго.
– Пока нельзя, – сказал старик, не опуская руки с лица внука.
– Кука?
– Он самый…
– Так интересно же! – Мальчик увернулся от старика и принялся смотреть во все глаза.
С высокой сосны ловко спускался человек в зеленой куртке. За его спиной болтался ППШ. Спрыгнув на землю, он подошел к убитым, обшарил их карманы и забрал автоматы.
– Как вас отблагодарить? – сказал старик.
Женщина и хромой вдруг разом загалдели.
Человек улыбнулся – голубые глаза и белые зубы.
– Мне ничего не надо.
– Вы – Кука? – решил уточнить рассказ деда мальчик.
Человек не ответил, снова улыбнулся, взъерошил пацану светлые волосы.
– Товарищ, – хрипел от волнения хромой, – заберите меня с собой, в отряд, а! Пожалуйста…
– Я заберу всех, – сказал человек, – обратно нельзя. Идите за мной.
Он неспешно спустился с пригорка. Он шел к сосне, в которую после дождя упиралась радуга.
– Не оглядывайтесь, – строго сказал человек, и Мишаня тут же повернул голову.
Он увидел на холме двух немецких солдат, как ни в чем не бывало закапывающих что-то в глубокой яме. Один из них воткнул лопату в землю, вынул флягу из кармана и закурил.
– Деда, – испуганно протянул мальчик.
Человек повернулся к ним.
«КУ-КА!»
И мальчик увидел, что один глаз у него стеклянный, второй – оловянный, третий – деревянный.
На клич его зажглась над сосной зеленая звезда.
Реми Эйвери
Квест
У меня есть час, чтобы съездить в церковь. Умываюсь холодной водой, надеваю джинсы, чистую футболку, сверху пальто.
По дороге заезжаю за пиццей к итальянцам, как обычно, прошу побольше моцареллы и поменьше песто. Там же, на улице, покупаю горшок с кривым, еще нераспустившимся гиацинтом – это для Джун, которая прибирается в церкви.
В церкви пусто, пахнет ладаном, старыми молитвенниками и пылью. Я отрицаю расписание причастий и исповедей, но всегда приезжаю с пиццей. Отец Джон попустительствует мне в этом.
– Я слушаю, – говорит он без выражения.
Он знает, что я скажу, и ему уже заранее скучно. Я не сотворяю себе кумиров, не желаю чужого добра, не убиваю и даже не лгу, только иногда прелюбодействую.
– Господу угодно разнообразие, – то ли подсказывает мне, то ли утешает себя отец Джон. – Преломишь со мной хлеб?
В ритуалах он понимает не хуже меня. Пицца все еще горячая.
– Бензин дешевеет, а дизель и не думает, – заводит он разговор. – Можно в следующий раз песто побольше?
– Нет.
В дверях я сталкиваюсь с Джун. У нее длинные волосы, длинный нос и длинные пальцы. Вручаю ей горшок с кривым гиацинтом.
– Опять от тебя пахнет чем-то странным, – говорит она вместо «привет». – Как будто ты возилась у Джона в подсобке.
– Чем странным?
– Остатками вчерашнего снега и неучтенными грехами. На тебя не похоже.
На улице все еще светло. Возле каменного креста с кельтским узлом стоит на коленях Тилли, в руках у нее небольшой секатор с красными ручками. Плети плюща, плотно обвившие изголовье могилы, кажутся пластмассовыми.
– Катрин! – на французский манер окликает меня она.
Я подхожу ближе.
– Скажи что-нибудь по-русски.
Ее полные ноги в брюках из бежевой плащевки упираются в непромокаемый коврик с нарисованными бассет-хаундами. Вид у собак скорбный, как у самой Тилли.
– Уж небо осенью дышало, – начинаю я, – уж реже солнышко блистало, короче становился день, лесов таинственная сень с печальным шумом обнажалась. Ложился на поля туман, гусей крикливых караван тянулся к югу.
– Кью-у-у-угу, – уронив секатор, тянет Тилли, – Обожаю. Ты как будто заклинание произносишь. Еще несколько слов, и я превращусь в кладбищенскую статую.
Она смотрит на выпачканные мокрой землей перчатки, проверяя, не начались ли уже метаморфозы. Под черными разводами на ткани проступают мелкие незабудки и еще какие-то розовые цветы.
– У отца Джона есть подсобка?
– Есть, – Тилли все еще не моргает.
– Что там? Неучтенные грехи?
– Пыль, – отрывается она наконец от созерцания. – Старые молитвенники и облачения. Сломанные игрушки из детского уголка.
– Ты там была?
– Джун была. Почему ты всегда привозишь ей некрасивые цветы?
– Потому что она умеет с ними обращаться.
– Это правда, – соглашается Тилли. – У нее сухая палка расцветет. Пиццу ты тоже привозишь невкусную. Отец Джон любит, когда песто побольше. И ветчины.
– Я знаю, но так надо.
– Для чего?
– Для смирения плоти. Для чего же еще?
– До твоего появления, – Тилли смотрит на меня снизу вверх, – мы и не подозревали, что плоть можно смирять пиццей.
– Лиха беда начало, – отвечаю я по-русски. – Мне пора. Береги себя.
– Леа научилась печь ангельский бисквит, – доносится уже мне в спину. – Если бы ты всем нравилась, тебя приглашали бы на четверговые чаепития.
На прошлой неделе были безглютеновые маффины с инжиром и вишнями, на позапрошлой – безореховый «Эстерхази», до этого – веганские сырные слойки. Бросив курить, Леа обрела новую зависимость, разделить плоды которой соглашался весь приход.
Я не успеваю ответить, на полном ходу в меня врезается Ида, семилетняя дочь Тилли.
– От тебя пахнет, – она утыкается лицом мне в живот, – белыми цветами в холодном ведре.
– Холодном? – аккуратно отстраняю ее от себя.
– Ну да. Жестяное ведро, в нем ледяная вода и высокие цветы.
– Лилии?
– Не знаю, – Ида пожимает плечами, – просто белые.
– Ладно. Ты хорошо себя вела?
– Не очень.
– А если подумать?
– Очень не очень.
Сую руку в карман, нащупываю маленькую, размером в один дюйм фигурку.
– Держи и не благодари.
– Профессор Макгонагалл! Такой у меня еще нет.
– Теперь расскажи мне кое-что.
– Что? – Ида не смотрит на меня, потому что пытается снять с Макгонагалл черную остроконечную шляпу.
– У отца Джона есть подсобка. Что в ней?
От слишком резкого движения шляпа летит в одну сторону, фигурка в другую.
– Сломанные игрушки, – Ида смотрит себе под ноги, – и неучтенные грехи.
– Ты была там?
– Не-ет, – тянет она. – Детям туда нельзя.
– Тогда откуда ты знаешь?
– Марфа сказала.
Чернокожая Марфа приглядывает за малышами, когда идет проповедь, и занимает заскучавших детей постарше несложными оригами. От ее креольского акцента в церковном органе западают педали. Я все равно ничего не пойму, даже если она согласится произносить слова по слогам.
Бумажный стаканчик с чаем они поставили в другой бумажный стаканчик, чтобы не было слишком горячо. Сахарных пакетиков принесли не два, а с запасом, спросив сначала, не предпочитаю ли я сахарозаменитель. Кто-то предложил плюшку с изюмом и переводчика.
– Скрипач не нужен.
Данила так говорил, когда я предлагала нанять специально обученного человека для сложных дел: выпилить намертво приржавевший кухонной кран, заменить прогнивший столб у забора или выбрать страховку для машины. Тогда я злилась, а сейчас видела, что он прав. Специально обученные люди поили меня чаем, кормили плюшкой, обнимали, внимательно слушали, выражали сдержанное сочувствие, но искать моего мужа не собирались.
По-человечески повела себя только Магда, парамедик, которая приехала на вызов, когда я во время одной из бесед потеряла сознание.
– Знаю я такие истории, – сказала она, измеряя мне одновременно давление и сахар. – Пропадают сначала без вести при неустановленных обстоятельствах, а потом оказывается, у них трое детей от другой женщины и ипотека в Бартошице.
Примерно то же самое, только другими словами, пытался донести до меня детектив, которому определили дело Данилы.
Блэквуд – тихое, спокойное место, в котором ничего не происходит. В твиттере блэквудской полиции предпоследним происшествием значился застрявший на ясене кот, которого спасла пожарная дружина.
Последним стало исчезновение моего мужа.
«Нет причин предполагать, что инцидент имеет причины криминального характера, – предлагали поверить мне автор твита и детектив, имя которого я не расслышала. – Блэквудская полиция делает все возможное, чтобы установить местонахождение мистера Вишнева».
Мистер Вишнев пропал из собственного дома второго февраля, в промежутке с тринадцати часов до тринадцати тридцати, как раз в то время, когда я ездила на почту, чтобы забрать посылку, доставку которой мы пропустили.
Такие пропажи уже случались. Данила мог встать из-за компа в середине рабочего митинга и отправиться проветривать мозги, забыв извиниться перед коллегами, предупредить меня или хотя бы взять телефон. На проветривание мозгов мог уйти час, реже два, иногда все три. В этот раз он не вернулся.
Я прождала до вечера, а потом позвонила в полицию.
На белой моцарелле, растекшейся между зеленых островков песто, – оранжевая капля томатного соуса. Я прошу переделать.
В цветочной лавке пусто. Застоявшаяся вода в вазах пахнет кувшинками и мокрым песком. На окне, в треснутой чайной чашке, – серый от пыли кактус. Оставляю рядом с кассой несколько монет и забираю его с собой.
– Знаете, что такое постмодернистский хоррор? – спрашиваю я отца Джона, пока он не начал евхаристию.
– Не знаю, – он ставит на стол серебряную чашу.
– Это когда демон уговаривает священника выйти из мальчика.
Отец Джон громко смеется, и сразу становится понятно – Марфу можно ни о чем не спрашивать, детей в подсобке не развращают.
Он кладет два кубика сахара в красное вино, я жду, когда они растают, и делаю глоток. Из-за высокой конторки, с которой по воскресеньям читают проповеди, тут же выходит Джун, в руках у нее желтая тряпка и банка с мебельным воском.
– Несет так, будто кого-то прирезали, – недовольно говорит она.
– Сочетание герани и розы часто используют в парфюмерии, – я отдаю ей чашку с цветком. – Если к нему добавить мед и дубовый мох, то будет пахнуть кровью на металле.
– Давайте преломим хлеб, – встревает отец Джон.
– Не остынет ваша пицца, – Джун меряет меня взглядом и, развернувшись на квадратных каблуках, шагает обратно к конторке.
– Не сердись на нее, – отец Джон складывает всю ветчину на один кусок.
– Я не сержусь.
– Скоро они привыкнут к тебе.
– А вы?
– Я учусь смирению.
По его лицу понятно, что речь идет не обо мне, а о слишком тонко нарезанной ветчине.
– Чревоугодие – это учтенный грех?
– Учтенный, – кивает отец Джон, беря следующий кусок.
– А грубые формулировки? – Я оборачиваюсь на конторку, за которой не видно Джун.
– Тоже.
– И любопытство?
– И любопытство.
– Тогда получается, что неучтенных грехов не существует? Все, что угодно, можно назвать грехом и тем самым учесть его.
Отец Джон задумывается, слишком напряженно для человека своей профессии, в которой на любые вопросы дают любые ответы.
– Отрицание. – Наконец, он снова начинает жевать. – Отрицание есть неучтенный грех.
Тилли подметает дорожки. Завидев меня, она грузно идет наперерез. Газон мокрый, я останавливаюсь, чтобы она не торопилась.
– Скажи что-нибудь по-русски!
Я жду, пока она дойдет.
– Мой рок-н-ролл – это не цель и даже не средство. Что там дальше… Дорога – мой дом, и для любви это не место. Прольются все слова, как дождь, и там, где ты меня не ждешь…
– Нишдйош, – Тилли смотрит на меня сердито, как будто я ее обманула. – Не может быть такого слова. А кьюугу хорошее, я запомнила. Завтра придет Том, чинить скамейки.
– Только завтра?
– По средам у него выходной, и в воскресенье.
– Отдашь Иде? – достаю из кармана маленькую фигурку.
Пластиковая Гермиона Грейнджер хмурится, Тилли кивает.
Я ничего не нашла.
Мой бывший любовник записывал меня в телефоне и как «Елена Станиславовна, годовой отчет», и «Алексей, шины», и даже ООО «Лимпопо». В телеграмме Данилы я нашла только один похожий контакт, но в чате «Сачков В. Н. Лесничество» была переписка об электрификации дачного участка, линиях электропередачи на пятнадцать или хотя бы пять киловатт и планах Ленэнерго прорубить просеку.
В других чатах обсуждались нейронные ядра в макбуках, обновления программно-аппаратной архитектуры параллельных вычислений, современные варианты длл-хелла на питоньих пакетах, открытые программные библиотеки для машинного обучения, виртуальные среды и нативные типы. Все это перемежалось кусками кода, картинками сгоревших ssd и новых видеокарт.
Ни любовных посланий, ни фото троих детей, ни документов на ипотеку в Бартошице или хотя бы Дареме. Я даже расстроилась. Второго телефона у Данилы не было, или я просто не знала о нем.
Друзей Данила тут еще не завел, однокурсники, с которыми он поддерживал близкое общение, не видели его кто два года, кто семь лет. Обе его бывшие, с которыми я была знакома, тоже ничего не знали.
Нанятый частный детектив завял уже через неделю. Сослался на разбивший его ишиас, похвалил вдумчивую работу местной полиции и выразил надежду на скорое разрешение дела.
Сначала я бегала курицей, которой внезапно для нее отрубили голову, потом лежала, как мешок с соломой, надеясь, что полиция принесет плохие новости и можно будет наконец умереть.
Но ничего не происходило.
А потом сломались ножницы. Просто не выдержали твердого картона и распались пополам – отлетела заклепка, которая держала их вместе.
– Даня, – смеялась я в голос, – я нашла лут. Найден новый предмет – половинка ножниц!
Данила женился на мне от умиления.
В первое наше свидание я так стеснялась, что пила виски без меры, не чувствуя ни запаха, ни крепости, ни вкуса. Виски оказался торфяным, и я следующие несколько дней провалялась пропитанной креозотом шпалой. Данила отпаивал меня кефиром и уверял, что жестокое похмелье мне к лицу. А когда узнал, что я не играла ни в одну компьютерную игру, даже в детстве, решил, что это потому, что меня заколдовали злые феи, но он знает, как снять заклятие.
Заклятие снимали весь медовый месяц по три раза на день и потом тоже. Сильно не продвинулись. Играть мне было скучно. Данила выбирал несложные, красиво нарисованные квесты, которые разрабатывала его контора, но и там я умудрялась заблудиться в трех соснах.
– Какая тупость! – возмущалась я. – Почему я должна искать вторую половинку ножниц? Почему сразу нельзя дать мне целые?
Данилу это всегда очень смешило, он приходил посмотреть, что там в игре, и мы тут же начинали снимать заклятие.
Вторая половинка ножниц потом все же находилась, веревка, удерживающая лодку, разрезалась, и я продолжала красочный, но не очень интересный квест.
– Данечка, – впервые за все время я разрыдалась, – у меня теперь есть две половинки ножниц, а смысла в этом никакого!
Я опаздываю.
– Ваша пицца скоро будет готова.
Черноглазый юноша с румянцем на смуглых щеках смотрит виновато.
– Извините, что так долго. Мы дадим вам вторую в подарок.
– Спасибо, не нужно. Я вернусь через пять минут.
Дюжина нераспустившихся нарциссов связана тонкой резинкой, нераскрывшиеся вытянутые головки повисли.
– Если я стану больше грешить, это развеселит вас?
Отец Джон снова задумывается.
– Не могу сказать, что мне грустно.
– Не грустно. Я вижу, вам бывает скучно без угодного Господу разнообразия.
– Чем же это пахнет? – переводит он разговор. – Будто в очень хороший чай пролили солодового уксуса.
– Инжир, лавр, бергамот, – перечисляю я. – Что-то из этого может дать кисловатый оттенок.
– Инжир, – кивает отец Джон, – он же сикомор – библейская смоковница. Закхей сидел в ее кроне, высматривая Иисуса Христа. Он был богат. Точно так же и все люди богаты грехами. Тебе не о чем беспокоиться, и нам всем тоже. А вот пицца может и остыть.
Я оставляю его наедине с моцареллой, песто и ветчиной.
Джун сидит на детском стульчике возле невысоких стеллажей с молитвенниками.
– Привет, – я кладу связку нарциссов на маленький столик рядом.
Она достает молитвенник, тщательно протирает обложку, ставит книгу на место и не спеша берет следующую, показывая, что очень занята.
– Пыль, – Джун трет обложку так, словно на ней присохла грязь.
– Пыль, старые молитвенники, облачения. Что еще у отца Джона в подсобке?
– Сломанные игрушки.
– А неучтенные грехи?
– Не морочь мне голову, – трет она обложку в том же месте. – Надоедливая, как муха. От тебя даже нарциссы вянут.
Тилли на улице нет. Иду по дорожке вглубь церковного двора, сворачиваю направо. Под дальним вязом полная женщина в бежевой куртке красит скамейку. Это точно Тилли.
– Скажешь что-нибудь по-русски?
На лбу у Тилли бисеринки пота, кисточка с неровно торчащими волосками возит по рассохшейся деревянной поверхности белесо-серым.
– Лолита, свет моей жизни. Огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Ло-ли-та. Кончик языка совершает путь в три шажка вниз по нёбу, чтобы на третьем толкнуться о зубы. Ло. Ли. Та. Она была Ло. Просто Ло, по утрам, ростом в пять футов, без двух вершков и в одном носке.
– Отец Джон, – Тилли хмурится, – учит нас, что Господу угодно разнообразие. Будь ты моей дочерью, я бы научила тебя, что есть слова, которые хоть и приятно слышать, но внутри них…
– Мама! – прерывает ее звонкий крик. – Мама, я упала!
Ида хромает к нам и, только подойдя уже совсем близко, начинает плакать.
– Не реви, – я смотрю на ее разбитую коленку и сую руку в карман пальто. – Держи-ка лучше.
Пластиковая фигурка профессора Снейпа тут же прячется в маленькой ладони.
– Том приходил чинить скамейки? – спрашиваю я.
Тилли машет рукой, чтобы я уходила, ей нужно утешить дочь.
Проплакавшись, я все поняла. Данила не пропал. Пропадают без вести прямо из дома только в книгах. Он исчез. Провалился в кроличью нору, шагнул в зазеркалье, ушел с головой и всем собой в работу, неосторожно дал утянуть себя в игровую метавселенную. Мне всего лишь нужно туда попасть.
Бредовые идеи звучат бредово, пока им не находятся подкрепленные фактами подтверждения. Я дала себе обещание, что если не найду хотя бы трех таких, то пойду сдаваться специалистам.
Рабочий ноутбук все еще оставался в полиции. В чатах на домашнем компе тоже ничего не было.
Я вышла замуж за Данилу из восхищения.
В десятом классе он научился подтягиваться на турнике восемь раз, чтобы получить зачет по физкультуре в своей крутой физико-математической школе, где каждый первый юноша был задохликом. А когда устраивался на работу в Random Games, прочитал все пятьдесят семь документов внутренних инструкций и соглашений прежде, чем поставить галочку в графе, что он с ними согласен.
Любые хоть сколько-нибудь важные вещи Данила фиксировал на бумаге – брал первый попавшийся лист и записывал. Все эти листы хранил потом в столе, а текущие заметки по работе – под клавиатурой. С них я и начала.
Все оказалось не так сложно, как я себе представляла. Если читать вдумчиво, то даже в разрозненных кусочках кода можно уловить свою логику, а комментарии и вовсе пишутся человеческим языком.
И все оказалось бессмысленно, как одинокая половинка ножниц.
Не знаю, что я ожидала найти. Сложные, набросанные на коленке схемы перехода в иную реальность? Отрывки дневниковых записей, в которых Данила жаловался бы сам себе, что постепенно сходит с ума? Указание взять в гараже три пары башмаков железных, три посоха, три колпака и отправиться в путь-дорогу дальнюю, искать любимого Финиста – Ясного сокола? Если Данила и рассчитывал на мою помощь, то ему следовало оставить хоть какие-нибудь инструкции.
– Сегодня будет голосование, – она ловит меня прямо у дверей.
– Не сейчас, Тилли, – я обхожу ее и спешу внутрь.
Отец Джон уже ждет меня.
– Расскажешь шутку или можно сразу начинать?
– Сразу.
Жду, пока кусочки сахара растворятся в красном вине, потом делаю глоток.
– Церковь уже почти совсем готова к весне, – оглядываю я вытянутый овалом зал.
– Стараниями нашей Джун, – отец Джон аккуратно открывает коробку с пиццей и вдыхает аромат расплавленного сыра.
– Тилли тоже очень помогла снаружи.
– Это правда, Матильда старается на славу.
– И скамейки как новенькие.
– Том приходил, – напряженно говорит отец Джон, будто понимает, к чему я веду.
– Останется отмыть витражи и разобрать игрушки, отнести сломанные в…
– Марфа занимается этим, – перебивает он меня.
– …в подсобку. Я бы могла ей помочь.
– Разумеется, – отец Джон смотрит на меня без обычного тепла. – Навести ты нас хотя бы в одно воскресенье.
Джун пылесосит подушечки, на которые становятся коленями при молитве. На каждой подушечке гобеленовыми нитками вышито по цветку. Меня она не видит. Оставляю на скамье узкий ящик с линялыми фиолетовыми крокусами и ухожу.
Тилли все еще караулит меня у дверей.
– Сегодня будет голосование, разрешать ли тебе приходить на чаепития, – повторяет она. – Не думаю, что хоть кто-то проголосует за.
– Я тоже не думаю.
– Скажи что-нибудь по-русски, только не как в прошлый раз.
– Ты стучала в дверь открытую. Я молчала, как убитая. Обманули, на улице та же жара. Загорели руки в темное, надоели звуки стремные. Прошатались по городу ночь до утра. Я задыхаюсь от нежности.
– Хорошее, – Тилли удовлетворенно улыбается, как будто получила свою дозу.
– Зажила коленка у Иды?
– Как новенькая. Не носи ей больше игрушки, она один раз повертит их в руках, а потом бросит.
– Она расстроится.
– Невелика беда.
Я возвращаюсь в церковь, иду прямиком в детский уголок, кладу маленькую фигурку Рона Уизли в коробку с раскрашенными пластиковыми животными. Ида найдет ее в воскресенье.
– Не думаю, что вам нужно в больницу.
Врач общей практики чай и плюшку с изюмом не предлагал, но говорил с тем же сдержанным сочувствием, что и люди в полицейском участке.
– Выпишу вам легкое успокоительное. В вашем поведении нет ничего патологического. Люди по-разному справляются с острым горем. Нам всем хочется думать, что наши близкие после смерти попадают в другой мир, в котором встреча обязательно состоится.
– Мой муж не умер.
Я сказала это скорее для себя, чем для доктора, – проверить в который уже раз, действительно ли я в это верю.
На ночь теперь вместо книги я читала Данилины записки. Повторяющиеся символы, команды, текстовые комментарии, написанные его почерком, успокаивали меня. Я погружалась в незнакомое мне созерцание. Казалось, если я вплыву в него чуть глубже, строчки кода сложатся в послание.
«Ньютон, Хемлок-драйв».
Почтовый индекс стерся, потому что Данила записал его на чеке из продуктового магазина. Хватило легкой штриховки простого карандаша, чтобы проступили буквы и цифры. Навигатор показал, что это всего в сорока минутах езды от нашего дома.
Болиголововый проезд. Или цикутовый? Трое детишек, покладистая жена в платье в пол, дом полная чаша, ипотека. Я просто хотела посмотреть, издалека. Пусть постыдное, но приемлемое для меня завершение истории. Не я первая, не я последняя.
Смотреть оказалось не на что. В Хемлок-драйв не было домов. Слева редкий лесок, справа распаханное поле, граничащее с зеленым лоскутом следующего поля, впереди дорога. Я просидела там час, съехав на обочину. Когда сообразила, что можно дойти до леса, уже стемнело.
Прежде, чем отправиться домой, я снова позвонила в полицию.
– Мы обязательно все прочешем, – усталым голосом пообещал детектив. – Много времени это не займет, там три сосны, мэм.
Я тоже прочесала эти три сосны. Как показывали в процедуралах: медленно, каждый дюйм, обращая внимание на целостность почвенных покровов и на то, в каком порядке насыпаны листья.
Лесок оказался редкий, но широкий. Я первые башмаки железные истоптала, первый посох сносила, первый колпак потеряла, пока все проверила от одной опушки до другой. Так замаялась, что не заметила квадратную колоколенку церкви на холме. К ней вела обычная грунтовая дорога, я просто не доехала до поворота.
На исповеди я молчу. Отец Джон не торопит меня. Мне есть что рассказать, но я не могу подобрать нужные слова.
– Простите, цветой отец, – наконец бормочу я, – ибо я согрешила.
– Не верю, – безнадежно машет он рукой и переходит на латынь.
Точно так же он машет рукой, когда переходит к пицце.
– Ты оговорилась, – Джун забирает у меня луковицы гладиолусов. – Сказала «цветой» вместо «святой».
– Да? Теперь меня отлучат от церкви?
Кажется, она шипит от злости, когда я поворачиваюсь к ней спиной.
Тилли ест бутерброд, сидя на ступенях, которые она только что вычистила, щетка и совок лежат тут же рядом.
– Один голос за, остальные против, – сообщает мне она.
– И кто за?
– Ида.
– Разве ее голос считается? Она ведь ребенок.
Тилли кивает, рот у нее занят едой.
– Сколько еще нужно?
– Хотя бы два.
– Как в блокчейне. Собери три подписи, чтобы транзакция прошла.
– Не понимаю, что ты говоришь. Скажи что-нибудь по-русски.
– Если меня не будет, ты потом сможешь завязать? В любой момент?
Тилли снова кивает, но уже не так уверенно.
– В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
– А дальше? – выдыхает она.
– Только если отдашь Иде игрушку.
– Обещаю.
Она протягивает ладонь. Я кладу в нее фигурку Хагрида.
– Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и конвоя примешивается проклятая розовая струя.
– Леа испекла сахарные печенья с розовой водой для четвергового чаепития, – с теми же завороженными интонациями говорит она. – Жаль, что тебя не будет.
Легкое успокоительное, которое мне выписал врач, оказалось не таким уж и легким. Под ним мне снились цветные, наполненные готическими кошмарами сны. Реальность тоже причудливо плыла.
Не было никакого поворота к церкви на холме, и никакой церкви с квадратной колоколенкой не было тоже. Был лес, был холм, была прямая дорога без отворотов следующие пять миль, а церкви не было. Привиделась она мне от усталости или от игры разума под веществами – никакой разницы. Марьюшка во мне подрастеряла силы и волю искать своего Ясного сокола. Хотелось только спать, спать и спать.
Без Данилы мне жилось плохо и одновременно нормально. Я, как те ножницы, потеряла вторую половинку, но сама никуда не исчезла. Я жила, ела, спала, гуляла, ездила в магазины, разговаривала с друзьями. Все это без особого смысла, но все равно я была в этом мире, а он не знаю где.
Полиция никуда не спешила, детектив позвонил мне только через неделю, сообщил дату, когда они собираются прочесывать лес, спросил, хочу ли я с ними. Я не хотела, но все равно согласилась – просто для ощущения, что лично я сделала все, что могла, для поисков своего мужа.
Дату я перепутала. Или вытеснила. Или таблетки снова выкрутили реальность. В лесу я присутствовала одна. Обошла его снова вдоль, поперек и по диагонали. Квадратная колоколенка снова виднелась сквозь редкие елки и сосны. Данила бы сказал, что это подгрузился кусочек метавселенной. Врач бы сказал, что недооценил глубину моего психического расстройства. Но в психушку я бы всегда успела, а церковь – вот она, чуть-чуть проехать до поворота.
В церкви было пусто, пахло ладаном, старыми молитвенниками и пылью. Она ничем не отличалась от тех, что есть тут в каждой деревне: витражи из цветного стекла, каменная купель, длинные покрытые лаком скамейки, украшенный цветами алтарь, детский уголок с игрушками.
Я присела на отдельно стоящую скамью. Прохладный сырой воздух, тишина и медленный танец подсвеченных солнцем пылинок успокаивали меня точно так же, как чтение строчек кода и комментариев Данилы, погружали в знакомое мне созерцание. Я сделала вдох, чтобы нырнуть глубже.
– Ну наконец-то! – услышала я веселый мужской голос. – Вы привезли пиццу?
– Сколько кусочков сахара? – Отец Джон наливает красное вино в чашу.
– Четыре, пожалуйста.
– Обычно два.
– Господу угодно разнообразие.
– Дерзость – это учтенный грех, – предупреждает меня отец Джон.
– Мы уже выяснили, что отрицание есть грех неучтенный. А еще что?
– Помыкание.
– Что?
– Помыкание. Помыкание людьми. Это когда кто-то заставляет делать людей то, что они не хотят.
Я делаю глоток и ставлю чашу обратно на стол.
– Например, не хотят рассказывать мне, что находится в подсобке?
– Например.
– Мне кажется, – я делаю паузу, – вы не просто так не хотите говорить со мной о ней. С подсобкой то же, что с блокчейном?
– Не понимаю тебя, дитя.
– Чтобы я получила доступ, нужно, чтобы определенное количество членов общины дали свое согласие, так?
– Прихода.
– О’кей, прихода. Дайте я угадаю – минимум три человека? А главный ключ держит Леа, на чаепития которой меня приглашали бы, если бы я всем нравилась.
– Сахарные печенья с розовой водой вышли у нее отменные, – отец Джон улыбается.
– Что мне нужно сделать, чтобы попасть в подсобку? Скажите, я сделаю. Я даже никому не скажу про несчастную заблудшую Мэри, – выпаливаю я, не в силах удержать слова. – Буду делать вид, что нет там никакой прикованной, ждущей наказания Мэри, голой, но в белом чепчике, только пыль, старые молитвенники, облачения и сломанные игрушки.
– Что ты такое говоришь? Нет там никакой пыли, Джун все прибрала там.
– Что все?
– А что ты хочешь найти? – Голос отца Джона звучит тускло. – Священный Грааль?
– Священный Грааль.
– Нетерпение – это еще один неучтенный грех.
– Слишком тонко нарезанная ветчина в пицце, полагаю, тоже.
Джун стоит на стремянке, которую внизу поддерживает Тилли. Нижний ряд витражей уже отмыт и сияет.
– В нашей церкви, – слово «нашей» стоит мне усилия, – самый красивый палисадник из всех, что я видела. Каждый раз ты сотворяешь чудо. Не знаю, как ты это делаешь, но…
Тилли чихает, не давая мне договорить.
– Просто хотела сказать, что восхищаюсь умением вернуть слабые, никому не нужные цветы к жизни. Джун, – сердце у меня бьется, как у пойманного кролика, – я не цветочек, и мы никогда не ладили, но я тоже хочу вернуться к жизни. Понимаешь, о чем я? Верю, что понимаешь.
Она молча смотрит на меня сверху, Тилли – снизу.
– Что ты привезла сегодня?
– Жухлый розовый куст. Оставила его на ступенях.
Она качает головой и снова возвращается к мытью стекол.
– Тилли, – я подхожу ближе. – Я знаю, что тебе нравятся слова, особенно русские. Я привезла сегодня подарок не только Иде, но и тебе.
Матильда смотрит на мой старый айпод.
– Там слова. Очень много. Я выбрала для тебя самые лучшие. Послушай?
Тилли надевает наушники и включает первый трек.
Ее лицо смягчается, полные щеки розовеют.
Я трогаю осторожно ее за плечо, она нехотя убирает правый наушник.
– Мне тоже очень нужно слово, твое, всего одно. Ида уже сделала это, может, сможешь и ты?
Тилли краснеет еще больше.
– Катя! – врывается к нам звонкий голос. – Мне не хватает самой главной фигурки, чтобы играть!
Сую руку в карман и отдаю Иде пластикового Гарри Поттера.
– Ради Бога, простите.
Мужчина средних лет, с крупным носом, ясными зелеными глазами, седыми висками, одетый в черную однобортную сутану, встал рядом с моей скамьей.
– Я ждал доставку пиццы, думал, это вы.
– Разве вам можно поминать Его всуе?
– Нельзя, – он улыбался так приветливо, что я тоже улыбнулась в ответ, – но иногда очень нужно. Меня зовут отец Джон, а вас?
У меня получилось. Или это у Данилы получилось. Или у нас обоих.
Вход в метавселенную работал только по вторникам и четвергам, ровно час. В другие дни церковь не была видна ни с шоссе, ни из леса, ведущая к ней дорога тоже отсутствовала. Пока я выяснила это эмпирическим путем, стоптала вторые железные башмаки, сносила второй посох и второй колпак потеряла.
«Пицца: моцарелла, песто, мало ветчины».
«Увядшие цветы».
«Цитаты».
«Набор Гарри Поттер».
Комментарии Данилы в строчках кода так и не обрели смысл, зато стали руководством к действию. Пусть пока неясным, но я верила, что однажды смогу разобраться.
Компьютерные квесты не были для меня увлекательным занятием. Ходишь по одной и той же локации с набором непонятно к чему применимых предметов, среди которых обязательно будет нелепая в своей бесполезности половинка ножниц, повторяешь раз за разом одинаковые действия, но если хватит терпения, то количество однажды перейдет в качество, и можно будет получить свой заветный приз.
Терпения у меня мало, зато настойчивости хватит на весь наш приход.
– Обойдемся сегодня без исповеди. Господу ведь угодно разнообразие?
Отец Джон вытягивает скрытые под длинной черной сутаной ноги в белых кроссовках.
– Допустим. И чем же мы займемся до того, как пицца совсем остынет?
– Голосованием.
– За что будем голосовать? Или против чего?
– Сначала я думала – за то, чтобы меня начали приглашать на чаепитие. Но, даже если случится чудо и наберется достаточное количество голосов, я все равно не смогу на него попасть. Вы ведь это знаете?
Отец Джон кивает.
– Значит, будем голосовать за подсобку. Рассказать вам, что такое блокчейн?
– Не нужно.
– Мне нужно три голоса, чтобы получить туда доступ. Три ключа. Один уже есть – Ида отдала его. Осталось два. Давайте спросим Джун и Тилли.
– Остались еще неучтенные грехи, ты в курсе?
– Нет, но прямо сейчас это неважно. Я позову их?
Он снова кивает.
Джун выглядит недовольной, Тилли – растерянной.
– Катя хочет знать, готовы ли вы проголосовать за то, чтобы дать ей возможность побывать в подсобке.
Звучит дурацко, надо будет сказать Даниле, чтобы заменил отцу Джону эту реплику.
– Да, – первой говорит Тилли, не глядя на меня.
– Да, – Джун тут же разворачивается на своих квадратных каблуках, чтобы уйти.
– Спасибо! – кричу я. – Спасибо!
– Три! – Я поворачиваюсь к отцу Джону. – Три ключа!
– Самое время вернуться к неучтенным грехам, – он косится на пиццу. – Ты задумывалась, почему они так называются?
– По аналогии с программистскими грехами, – вспоминаю я рассказы Данилы. – Технический долг, переформатирование чужого кода под свой вкус, что-то там еще.
Отец Джон мягко улыбается:
– Их никто не учитывает, не берет во внимание. Это сложно, но при большом желании возможно. Невнимательность тоже есть неучтенный грех. В прошлый раз ты задала вопрос о количестве ключей, сама на него ответила, а правильного ответа не дождалась.
Я вспыхиваю, холодею и снова вспыхиваю.
– Ключей пять? Сто? Миллион сто тыщ до неба?
– Четыре, – отец Джон встает со скамьи.
– Че-ты-ре.
Креольский акцент Марфы действительно очень силен, но я понимаю все, что она говорит:
– Мой мальчик сейчас не здесь, не со мной, не в этой стране. Он дома, на Гаити. Ему десять лет, скоро одиннадцать. Его зовут Алим.
Марфа делает долгую паузу.
– Когда я делаю так, – она достает из кармана фигурку Рона Уизли, которую я оставила в ящике с игрушками, и осторожно гладит пальцем пластиковую щеку, – мой мальчик говорит, что чувствует мое тепло. Возьми мой голос, и будет четыре.
– Марфа, Марфа, – встревает отец Джон до того, как я успеваю ответить.
– Это ее право, – прерываю я его.
– До твоего появления, – он пристально смотрит на меня, – мы не знали не только, что плоть можно смирять пиццей, но и что Гарри Поттер будет служить культу вуду.
– Марфа не делает ничего плохого.
– Раз уж ты упоминала блокчейн, нет ли в нем такого понятия, как иерархия ключей?
– Есть. Один из владельцев может иметь больший вес при подписании транзакции.
– Он может отменить ее?
– Нет, но без его участия нельзя будет ее провести, сколько ключей ни было бы набрано.
– Марфе спасибо за ее голос, – он посмотрел на нее, – а я властью, данной мне Создателем и блокчейном, от подтверждения, пожалуй, откажусь. Привези в следующий раз нормальную пиццу, дитя. Томатный соус, грибы, много ветчины, очень много ветчины, и самый важный ключ будет твой.
Я была готова привезти ему всю пиццерию с печами, тестораскатывательными машинами, холодильниками и черноглазыми мальчиками с румянцем на смуглых щеках.
Томатный соус, грибы, много ветчины, очень много ветчины, очень-очень много ветчины, чтоб он подавился ею, лишь бы получить возможность открыть дверь, даже если за ней только пыль, старые молитвенники, облачения и сломанные игрушки из детского уголка.
Тогда, стоптав трое башмаков железных, сносив три посоха, потеряв три колпака, я бы смогла сказать и Даниле и себе: пусть я всего лишь никчемная половинка ножниц, но я прошла этот квест, дошла до конца, сделала все, что могла, для того, чтобы найти Финиста моего Ясного сокола.
– Господу угодно разнообразие, – отец Джон принимает у меня коробку с особой торжественностью.
Он никуда не торопится, ему хочется оттянуть момент удовольствия как можно дольше. Отложенная гратификация, как называет это Данила.
На столе рядом с коробкой – серебряная чаша с красным вином. Три кубика сахара впитывают в себя кроваво-красный цвет.
Я делаю медленный глоток.
Отец Джон садится за стол, тоже делает глоток и отодвигает чашу. Я стою напротив. Он открывает коробку, чтобы преломить хлеб. Острый кадык над воротничком сутаны перекатывается вверх и вниз, губы бледнеют, зрачки в ясных зеленых глазах расширяются.
Каждому по вере его.
Джун верит в цветы, Тилли – в слова, Ида – в Гарри Поттера, Марфа – в вуду, Бог – в людей. Я верю в комментарии Данилы, спрятанные в строчках кода.
«Пицца: моцарелла, песто, мало ветчины».
– Господу, может, и угодно разнообразие, но вашему Создателю точно нет.
Джун на лесах моет фронтальный витраж. Ставлю внизу длинный ящик с тремя засохшими гортензиями.
Тилли обрезает большим секатором кусты бузины возле изгороди слева. Короткие ветки отскакивают, летят в разные стороны.
– Слушай, Тилли! – кричу я издалека. – В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав! Выбегу, тело в улицу брошу я! Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась! Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас! Все равно любовь моя – тяжкая гиря ведь – висит на тебе, куда ни бежала б!
Ида тоже слушает. Роюсь в карманах, мячик зацепился крыльями за порвавшуюся подкладку, но мне удается его достать.
– Ура! – Ида прыгает. – Теперь у меня есть снитч!
Чья-то рука ложится мне на плечо.
– Пойдем, Катя, – отец Джон не выглядит ни расстроенным, ни сердитым.
В церкви пусто, пахнет ладаном, старыми молитвенниками и пылью. Он ведет меня мимо пустой каменной купели, мимо рядов починенных Томом лакированных скамеек, мимо детского уголка. В стене, рядом с органом, у которого от акцента Марфы западают педали, – вырезанная острой аркой дверь с металлическими лилиями. На двери нет ни ручки, ни засова.
Отец Джон делает приглашающий жест:
– Она открыта. Подумай сначала, хочешь ли ты в нее войти. То, что ты там увидишь, может…
Я больше не слышу его.
В подсобке темно. Моргаю, чтобы глаза привыкли быстрее. В душном воздухе плавают светящиеся круги, они то вспыхивают ярким, то гаснут. Каменная стена в мокрых потеках тает, я делаю шаг, чтобы пройти сквозь нее, но упираюсь в невидимую преграду, трогаю руками, крепко прижимаюсь – ее не пробить, но можно смотреть, словно сквозь стекло.
Бумажный стаканчик с чаем они поставили в другой бумажный стаканчик. Пакетики с сахарозаменителем положили на пластиковую крышку. Кто-то несет плюшку с изюмом, кто-то участливо кивает, делая записи в блокнот, кто-то предлагает переводчика.
– Скрипач не нужен.
Детектив, имя которого я не расслышала, садится напротив Данилы.
– Нет причин предполагать, что инцидент имеет причины криминального характера. Мы сделаем все возможное, чтобы найти вашу жену, мистер Вишнев.
Саша Герцберг
Оливер
«Это сделал Оливер». Мама смотрит на меня с сомнением и переводит взгляд на нашего лабрадора. Мне семь лет, и я уже привычно виню его во всех грехах. Он виновен в разбитом горшке – любимой бегонии бабушки больше нет. Он виноват в том, что сломана дверца шкафа, и в том, что в посудомоечной машине оказался хомяк сестры.
– Это сделал Оливер, – настойчиво повторяю я. Оливер смотрит на меня своими золотистыми глазами, и на его полинявшей от жары и старости морде я явственно различаю ухмылку.
– Малыш, врать нехорошо. Я знаю, что это ты разлил чернила по счетам. У Оливера нет рук, чтобы такое сделать.
Мама знает, что я соврал. Она не знает другого: это Оливер сказал мне сделать это. Как и с горшком, и с хомяком, и с соседской кошкой. Мама про нее не в курсе – я зарыл дохлую выпотрошенную Нэнси за шоссе. Пришлось украсть мешок для мусора. Я был похож на техника морга с этой черной пластиковой ношей. Оливер молча наблюдал за мной все то время, пока я закапывал труп кошки. Грязь хлюпала в ботинках, невдалеке я увидел тушку дохлого опоссума. Должно быть, его сбила машина.
Мне двенадцать лет. Я отлично успеваю по биологии и математике. Языки мне не даются – наверное, потому, что я не умею разговаривать с людьми. Одноклассники меня не то чтобы не любят. Побаиваются, скорее. Потому что я ношу только черное и всем рассказываю, как миссис Би (наша учительница биологии) показала мне после занятий, как правильно вскрыть лягушку.
Она не должна была этого делать, но я три недели провел в мольбах, слезных и грозных, уламывая ее. «Это программа… кхм. Скажем так, это программа старших классов. Ты еще слишком мал, чтобы браться за скальпель».
– То есть дело не в лягушке? – спросил я.
– Нет. То есть и в ней тоже, но вы же сейчас уже в три года видите кое-что похуже в Интернете. Но я не могу доверить тебе скальпель. Директор меня уволит, если узнает.
Еще неделю я потратил на то, что истово (и не очень) клялся миссис Би, что директор не узнает. Ни одна живая душа на этой скорбной планете не узнает, что вы, миссис Би, дали мне скальпель и я выпотрошил на препарационной доске живую лягушку.
Скальпель мне не дали, но я смог дотронуться до смерти. Когда миссис Би разрезала белое брюхо лягушки, я почти услышал, как она умерла. Ее розовые внутренности выглянули изнутри, как сокровища из песка прибрежного грота. Они оказались прохладными, когда я тронул их пальцем.
Потом я рассказал маме – она не оценила. Зато оценил Оливер. Он усмехнулся и помахал хвостом. А затем проводил меня к реке, где мы выпотрошили дюжину лягушек скальпелем, который я украл из папиной рабочей сумки. Он хирург. Я тоже буду хирургом. Буду делать операции, только для трупов. Почему никто никогда не задумывается о том, что мертвым тоже может быть плохо? Оливер меня понимает, в отличие от всех остальных.
Мне двадцать три. Сьюзан снова не пришла. Я назначил ей уже четвертое свидание, она согласилась – и снова не пришла. Я начинаю злиться, Оливер поддакивает мне: «Это плохая девочка. И она не умеет краситься – вот вообще. Безвкусица».
Я треплю его по золотистой шерсти и заглядываю в черные глаза. Теперь у меня есть свои скальпели и морфин – я учусь на техника морга, но пока что нас учат вскрывать животных. Я жду, когда нас пустят в настоящий морг, но до этого еще далеко.
Когда Сьюзан вскрикивает, я закрываю ей нос платком. На мне латексные плотные перчатки – если она вздумает кусаться, то не сможет поранить меня. Когда придумали ДНК, жизнь у маньяков стала не сахар. Мои волосы забраны под бейсболку – никаких следов, протекторы на ботинках зачищены до почти ровной поверхности. Все равно я их выброшу.
Сьюзан перестает дышать, и я поворачиваюсь к Оливеру. На его морде все та же ухмылка – как когда мы закапывали кошку за шоссе. Я весь испачкался, в ботинках чавкает мутная вода. «Хорошо», – говорит Оливер. Я достаю из кармана скальпель и киваю ему. Хорошо.
Когда ко мне в комнату общежития является полиция, я поднимаюсь им навстречу. Мне не страшно и не обидно, что ко мне пришли. Я, может, и выгляжу странно, но я не какой-нибудь идиот. У меня IQ 145. Конечно, они должны были ко мне наведаться. И я даже не собираюсь им врать.
– У вас есть какие-то предположения, кто бы это мог сделать? – женщина-офицер пытливо всматривается в мое лицо. По нему не очень удобно читать, потому что у меня защемление нерва и правая половина не совсем подвижна. Как-то раз я упал с велосипеда – вроде бы тогда это и началось.
– Это сделал Оливер, – я не вру. Это ведь правда сделал Оливер.
Как я потом узнал от Дэвина – моего однокурсника, – Сьюзан общалась с каким-то Оливером. Он признался в убийстве. Видимо, ему пришлось.
Мне тридцать восемь.
Нэнси – моя дочь – играет в саду. Техники морга зарабатывают слишком мало, чтобы позволить себе дом с садом в хорошем районе Сан-Франциско. Моя жена (точнее, ее отец) построили этот особняк. Мой тесть не слишком радостно воспринял мою кандидатуру на место жениха его дочери. Но я полюбил Люси, а она полюбила меня. Мы встретились, когда она приехала опознать свою мать – ее «Ауди 8» раскатал грузовик, и мне пришлось выковыривать внутренности из черного пластикового мешка, чтобы собрать подобие человека. Люси оценила мою работу. Естественно, я узнал об этом позже – никто не подкатывает к симпатичным страховым агентам в морге. Она приехала через месяц, потому что полицейские порекомендовали поискать кольцо с (ха-ха) безымянным пальцем матери у меня.
У меня нет обыкновения хранить женские пальчики с кольцами в холодильнике (есть пара мужских ступней, но они свежие, это для моего практиканта). Мы поболтали, я рассказал ей о своей работе, и она заплакала. Никто не подкатывает в морге к молодым женщинам, но тепло и участие там всегда к месту.
Нэнси родилась через два года нашего брака. Теперь ей четыре. И я замечаю, как она иногда смотрит куда-то в сторону и улыбается в эту пустоту. Машет кому-то, а иногда что-то бормочет, вроде про себя, но я вижу, что она делает это осознанно. Люси уверена, что это пройдет, – у кого из нас не было воображаемых друзей в детстве?
Я смотрю, как Нэнси берет красное ведерко и пересыпает в него песок лопаткой. Лопатка зеленая. Мне всегда становится спокойно и уютно, когда я наблюдаю за дочкой. В чашке дымится какао. Люси работает наверху. Листья платана падают в пустой бассейн. Я задумываюсь настолько глубоко, что, кажется, почти засыпаю. Меня будит громкий хруст.
Сначала мне кажется, что сломалась ветка, я вздрагиваю, вскакиваю и смотрю вокруг себя. Нэнси стоит передо мной, в руке у нее кусок сломанной лопатки. Она зеленая.
Я выдыхаю и усаживаюсь обратно в кресло-качалку. Нэнси смотрит виновато, хотя и она и я знаем, что я могу купить ей сотню таких лопаток. Но я все же ее отец, и она должна знать, что просто так портить вещи нельзя. Я свожу брови (мышцы с правой стороны все еще неподатливы, и мое лицо выражает, скорее, игривую усмешку, чем серьезность) и говорю:
– Малыш, ломать вещи нехорошо.
Нэнси хмурится (и становится ужасно похожа на Люси) и отвечает:
– Я ничего не сделала, папочка.
В моем горле застревают слова, и, прежде чем я успеваю что-то сказать, Нэнси продолжает:
– Это сделал Оливер, папочка.
Саша Герцберг
Яблочный Джим
У Джека в саду не росли яблони. Под тенистым каштаном стояли большие качели, на которых Джек с женой Фиби любили отдыхать в вечерней прохладе. Ограду захватили заросли остролиста, у восточной стены дома ронял красные листья низенький канадский клен. Джек посадил его пару лет назад, и садовник обещал, что он вымахает выше дома.
В то утро Джек проснулся необыкновенно рано – в пять часов, – но неожиданно для себя понял, что больше не сможет уснуть. Он поцеловал жену в макушку и, накинув халат, спустился в кухню. В доме было тихо, дедушкины часы встали на прошлой неделе, а у Джека все не доходили руки отвезти их часовщику. Фиби любила их, а Джек тайно радовался, что они больше не звенят и не щелкают.
Он налил себе воды из-под крана и выглянул в окно. Клен стоял полуголый, и его огненные листья тут и там выглядывали из мокрой травы и пены тумана. Джек всегда любил осень. Набросив на плечи куртку, он скинул тапочки и сунул голые ноги в ботинки. Подкладка оказалась жесткой и холодной. Джек поежился и хотел повернуть ключ в замке, но дверь оказалась не заперта.
Закрывать двери на ночь было обязанностью жены. Она завела себе ритуал обходить дом перед сном, когда они только сюда переехали. Когда же это было? Кажется, в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом. Теперь им обоим было уже за семьдесят, и Джек пообещал себе, что будет лучше заботиться о Фиби – хотя бы проверять, заперла она двери или нет.
Он толкнул створку и вышел в утро, потянул носом воздух: пахло травяным перегноем и костром. Кругом висели ошметки тумана, и деревянные качели, что Джек соорудил для них с Фиби, блестели от влаги. Он двинулся к остролисту и принялся размышлять о том, куда высадить голубую ель, что на годовщину свадьбы подарил сын. Ему нравилась его жизнь, и менять стареющую жену, рассыхающиеся качели и обрастающий мхом и плющом дом он ни за что не стал бы. Он курил и медленно обходил свои владения, а туман оседал на ботинках росой и холодил тонкие голые щиколотки.
«Сын приедет на Рождество, с Тимми украсим елку. Таша еще мала, но им с Фиби точно будет чем заняться…» – мысли Джека прервал громкий хруст. Он спрятал в карман окурок и подслеповато уставился под ноги. Трава была густой, а белая дымка – вязкой, но Джеку не нужно было видеть, чтобы понять, на что он наступил: яблоко. Этот запах невозможно было спутать ни с чем: осенние яблоки пахли солнцем, тоской по лету, кисловатой сладостью и холодом. Джек невольно улыбнулся – он не отказался бы от куска яблочного пирога с мороженым и кленовым сиропом. Можно попросить Фиби испечь, набрать бы дюжину…
Джек нахмурился и снова посмотрел вниз – у него в саду не росли яблони. Они с Фиби давным-давно решили, что это не для них – с его больной спиной и ее мигренями им некогда будет заниматься приготовлением джемов и сидра. А без этого сад превратится в компостную яму. Так откуда же взялось это яблоко?
«Яблоко от яблони», – бормоча себе под нос, Джек с трудом наклонился и поднял с земли треснувший плод. Запах, свежий и сладкий, окутал его с головой, и мужчина вспомнил, как в детстве он с братьями собирал яблоки и тыквы аж до самого Хеллоуина. Усмехаясь своим стариковским мыслям, Джек побрел в дом. Яблоко он швырнул за ограду.
Несмотря на то, что вчера они с женой легли поздно – до полуночи играли в скрэббл, – Джек снова поднялся в пять утра. Он нашел это странным, однако списал бессонницу на больную спину. За несколько дней до первых холодов позвоночник простреливало постоянно, и Джек, сгорбившись, поплелся в уборную. Там он раздумывал над тем, разбудит ли звук кофеварки жену. Придя к выводу, что, раз грохот дедовых часов не будил Фиби, то и шелест кофеварки не разбудит, Джек спустился в кухню. Подарок сына сварил ему отличный кофе, и Джек, улыбаясь, шагнул к задней двери.
На плешивом коврике краснели кленовые листья, а из щели между косяком и дверью тянуло осенью. Мужчина поставил кружку на журнальный столик и подергал ручку. Он сам недавно смазывал ее – замок закрывался и должен был защищать их, но почему-то снова подвел, хотя вечером Джек лично запер все двери. Он поскреб лысеющий затылок и решил обойти дом.
«Что же это за вор, который ничего не берет?» – Джек стоял по колено в тумане, курил и попивал остывший кофе. Он полчаса бродил по дому, но следов постороннего присутствия не обнаружил, а все двери и окна были закрыты – кроме той, что вела в сад. Теперь на него сыпались листья каштана – словно опаленные на концах, они укрывали желтым ковром беседку. Джек докурил сигарету и по привычке сунул окурок в карман. Домой идти не хотелось, и он уютно угнездился в одеялах на качелях и принялся раскачиваться. Уже засыпая, подумал о том, что ему почему-то совсем не страшно.
Когда его разбудила жена, солнце стояло высоко. Туман рассеялся, и его сад, одетый в красное и золотое, выглядел чудесно. Неожиданно он почувствовал в воздухе сладковатый аромат. Джек повернулся к Фиби и увидел, что она грызет яблоко.
– Милая, что это у тебя?
– Яблоко, что ж еще? Тут их много, – она широко повела рукой и с упоением укусила блестящую кожицу.
Джек мгновенно скатился с качелей и увидел, что их сад и правда был сплошь усеян яблоками: в траве то тут, то там то и дело мелькали красные бока.
– Я приготовила яблочный пирог. Пойдем завтракать, родной. – Фиби чмокнула мужа в щеку, только тут он отмер:
– Но откуда они?
Жена пожала плечами:
– Не знаю, может, дети Джонсонов балуют. Или это проделки Яблочного Джима.
– Яблочного Джима? Того, кто разжигает костры, ломает тыквы и сбивает яблоки? Это же чушь.
Фиби рассмеялась:
– Не будь занудой, милый. Пойдем! – Она взяла его под руку и повела в дом. Джек смотрел под ноги и старался не наступать на плоды.
Теория о том, что соседские ребятишки по ночам проходят десяток миль туда-обратно, чтобы притащить мешки с яблоками и раскидать их по его саду, Джека не устраивала. Но Фиби так весело щебетала о книжном клубе и парикмахерской, в которую ей нужно зайти, а пирог был таким вкусным, что Джек постепенно успокоился. В самом деле – горка яблок во дворе и открывающаяся по ночам дверь – это же не конец света?
Следующее утро началось у Джека в гараже. Что-то разбудило его и вытряхнуло из-под простыней в три часа ночи. Фиби мирно посапывала, и Джек, поцеловав ее в макушку, отправился пить кофе и пересаживать ель.
Сначала он бестолково рылся в опилках, а потом взял фонарь и вышел в сад. Дверь, как ни странно, была заперта, и Джек бодро копал влажную землю, деловито напевая себе под нос. Он так увлекся, что не заметил, как его ноги медленно окутал туман. От работы его отвлекли звуки – глухие удары и мокрые шлепки в ночной тишине были пугающими и громкими. Джек воткнул лопату в землю, поднял фонарь и огляделся. До рассвета было далеко, даже птицы молчали, только ежи копошились в кустах остролиста. А Джек стоял, затаив дыхание, и прислушивался.
Шлепки и удары доносились отовсюду, казалось, будто начался ливень, только вот с черного неба не упало ни капли. Джек хотел было пойти и зажечь свет в саду, как вдруг у его ботинка приземлилось что-то крупное. Схватившись за поясницу, мужчина наклонился и поднял с земли яблоко. Оно было большим, идеально круглым и блестящим. Джек резко схватил фонарь, со стоном распрямился и направил луч в ветви каштана.
Из узловатой клетки ветвей на Джека уставилось его собственное лицо, и мужчина с воплем отшатнулся, но фонарь не выпустил. И заметил, как тонкие и белые детские пальчики сжали ствол, а длинное тело болтается, словно бесполезный отросток, чуть покачиваясь из стороны в сторону. Яблоко выпало из рук Джека, а сам он осел у клена, не отрывая глаз от гостя.
Существо, надевшее его лицо, словно маску, проводило долгим взглядом укатившееся в туман яблоко и уставилось на Джека. Оно сдвинуло брови, изобразив неудовольствие, и, оторвав одну ручонку от дерева, внушительно погрозило Джеку пальцем. Мужчина вздрогнул и попытался отползти подальше, но понял, что тело перестало его слушаться. Все, что он мог, – это наблюдать за тем, как существо выгнулось, кашлянуло и застыло. Борясь с тошнотой, Джек смотрел, как его собственное лицо сминается, словно конфетная обертка, корчится и съезжает куда-то к затылку гостя. А изо рта, превратившегося в беззубую трубку, появляется яблоко. Не потрудившись вернуть лицо на место, существо заботливо обтерло слизь и протянуло плод Джеку.
Мужчина нащупал в траве черенок от лопаты, но, как только он попытался поднять ее, послышался грудной рык. Существо быстро вернуло лицо на место и оскалилось. Приглядевшись, Джек понял, что оно пытается улыбнуться. Он протянул дрожащую руку к каштану, и в его раскрытую ладонь упало яблоко. Его тут же окутал аромат осени и далеких костров, сочный и яркий. Джек не удержался и вдохнул поглубже. Его страх на мгновение отступил, а перед глазами замелькали чудесные картинки: мама еще жива, она на их маленькой старой кухоньке, вынимает из духовки яблочный пирог. Отец что-то мастерит в сарае, уже вечер, и пастух зовет стадо, дудит в рожок в темной тишине. А Джек стоит в ванной, ему всего пять. Он смотрит в зеркало, и ему непонятно, почему его собственное отражение тянется к нему сквозь подрагивающую гладь и шепчет его же голосом: «Джим, Джим».
Джек очнулся и поглядел вверх, но существо уже исчезло. По ногам потянуло сыростью, и фонарь потух. Мужчина сунул яблоко в карман и пошел в дом. Он заглянул в кухню и остолбенел: на столе, в раковине, на полу и в коридоре лежали яблоки. И Джек решил, что так тому и быть.
Он улегся рядом с любимой женой и подумал, что обязательно должен высадить в саду яблоню – для Яблочного Джима.