«Флот извечно стоял одной ногой на воде, другой – на юморе», – писал Виктор Викторович Конецкий, профессиональный моряк и один из самых издаваемых и любимых читателями русских авторов XX столетия. Рассказы и повести Конецкого так или иначе связаны с морем или посвятившими ему жизнь людьми, основаны на личных наблюдениях, часто автобиографичны. Занимательно описывая рабочие будни полярного рейса, создавая меткие и выразительные портреты героев, отдавая дань северной природе, автор затрагивает такие непростые темы, как противоречивость человеческой натуры, способность не терять лица в сложных ситуациях – будь то столкновение с морской стихией или необходимость трудного нравственного выбора в отношениях с людьми.
© В. Конецкий (наследник), 2017
© Т. Акулова, перевод, 2017
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017
Издательство АЗБУКА®
«Конецкий был не просто прекрасным писателем – он всегда представлялся в своих книгах именно самим собой – Виктором Конецким, а не „инженером человеческих душ“, „властителем дум“ и все такое прочее, и оттого, пожалуй, был многим из нас, прежде всего по-человечески, близок».
Завтрашние заботы
Часть первая
Когда Глеб бывал дома, на берегу, и мать посылала его в булочную за хлебом, то потом всегда жалела, что не пошла сама. Булочная была совсем близко, но Глеб пропадал на полчаса, на час.
Он читал газеты. И не возвращался, пока не просматривал все те, что висели на стенках домов в их квартале. Глеб выписывал уйму газет, и дело кончилось тем, что мать тоже полюбила читать их. У нее к старости ослабли глаза, но она все равно подолгу простаивала у стендов на улице. Как сын.
Она надевала очки и стояла возле уличных газет. За воротник ей падали с карнизов ржавые капли, если была осень, или воротник засыпало снегом, если была зима. Но почему-то все самое интересное оказывалось именно в тех газетах, которых она не получала дома.
Домашние газеты мать Глеба читала по вечерам, уютно устроившись в кресле, с географическим атласом на коленях. Среди домашних были и французские «Юманите» и «Леттр франсез». Раньше мать преподавала французский язык в школе, любила Францию и когда-то даже побывала в Париже. «Париж – мечта, а не город», – говорила она.
Мать никогда не упускала случая показать сыну, что она в курсе всех дел на земле и воде, что она не отстает от жизни, что она современная совсем, хотя и пожилая женщина. Глеб являлся ненадолго домой; они сидели, обедали и говорили про житейское, будничное, и вдруг мать спрашивала:
– Скажи, пожалуйста, а почему, если Швейцария не имеет выхода к морю, она все-таки принимала участие в конференции по спасанию человеческих жизней на море? Зачем это ей нужно?
– Это ее, Швейцарии, личное дело, – туманно объяснял Глеб. Ему бывало скучновато объяснять такие очевидные и ясные для него самого вещи.
– А еще я хотела спросить… Вот у Русанова, ну который Новую Землю открыл, у него жену звали Жюльетта. Она что, была француженка?
– Ага. Русанов подцепил ее, когда околачивался в Париже. Но он не открывал Новой Земли, он ее только исследовал… Он погиб вместе с этой Жюльеттой. Все ясно?
– Не говори «подцепил» – это же нехорошо… И потом, тебе тоже давно пора жениться.
– Что у нас на второе?
Глеб не любил разговоров о своей женитьбе. И поэтому мать думала, что ее сын очень чистый человек, робкий мужчина и сегодняшние девушки слишком грубы и неженственны для него. И что его опутает какая-нибудь разбитная официантка из портовой столовой, и это будет ужасно.
Вообще, у матери хватало волнений из-за сына. Каждая газета чем-нибудь настораживала и тревожила. То опять в мире начиналась стрельба, то извергались вулканы и сталкивались пароходы, а климат только и делал, что холодал и менялся. С климатом происходили ужасные вещи, от него попахивало Библией.
Однажды, когда Глеб уехал в Петрозаводск на какое-то судно, мать увидела на стенде «Известий» большую статью, которая называлась «Малютки идут через океан». Мать надела очки и стала читать. Было раннее лето, теплый день, и ничего на нее не капало, только очень слепило, отражаясь от бумаги, солнце.
«Если посмотреть на эти крохотные суденышки, длиной всего в шестнадцать и шириной в пять метров, а затем взглянуть на карту, – читала мать Глеба, – то сперва даже не верится, что такие малютки пойдут Северным Ледовитым океаном в большой и трудный путь – более десяти тысяч километров, но все по плечу советским морякам. И хотя двигатели малых рыболовных сейнеров имеют всего 80 лошадиных сил…»
Здесь мать на секунду зажмурилась и представила себе восемьдесят лошадей, ломовых мохнатых лошадей, запряженных цугом. И подумала, что это не так уж мало получается. Во всяком случае – длинно. Но когда она стала читать дальше и узнала, что эти суденышки сейчас находятся в Петрозаводске, она встревожилась. Она поняла, что все это связано с ее Глебом.
Мать заторопилась к газетному киоску, чтобы купить «Известия» за 23 июня 1955 года. Она шла, забыв снять очки. Это были очки для чтения. На улице в них было плохо видно. Мать наталкивалась на прохожих. Ей было тревожно. Эта Арктика! Там погиб Русанов, который «подцепил» в Париже Жюльетту… И хотя Глеб уже много раз плавал в Арктике и много раз говорил, что теперь все там по-другому, мать чувствовала, как начинает пухнуть сердце в груди. Оно пухло у нее, правда, всегда, даже если Глеб уезжал в Сочи отдыхать. Мало ли что говорит Глеб! Он все всегда говорит ей наоборот…
В детстве сын был такой глубокомысленный, он все читал книжки, даже в бомбоубежище под бомбежкой; другие мальчишки дразнили его «гогой», а он все равно никогда не играл в футбол и не бегал по крышам. Он был удивительно глубокомысленный! Просто удивительно… И надо было направить его по гуманитарной линии. А Глеб взял да и поступил в школу юнг. Тогда еще шла война, и сын все время хотел есть. И ей пришлось написать короткую справку: «Я, Вольнова Мария Федоровна, не возражаю против зачисления сына моего Глеба Вольнова в школу юнг при Первом Балтийском флотском экипаже». Она больше не могла видеть, что сын с самой блокады все хочет есть. Вот она и написала эту справку: моряков всегда кормят хорошо.
Мария Федоровна провожала сына до проходной Экипажа. Была уже осень. С корявых тополей штопорили в черную воду Мойки последние листья. Каждую весну (в мирное время, конечно) тополя подстригали, хрупкие ветки с липкими почками топорщились на мокром граните набережной. И Мария Федоровна всегда весной приносила домой холодные ветки и ставила их в банку. Однажды маленький Глеб опрокинул банку, смола с тополиных почек испачкала белую стенку, а Глеб еще обвел пятна химическим карандашом. Мария Федоровна спросила, зачем он это сделал. Глеб ответил, что так пятна красивее. Она попросила больше никогда так не делать. Он заявил, что будет делать и впредь. У Глеба случались иногда приступы совершенно ослиного упрямства. Пришлось надрать ему уши…
В проходной Балтийского флотского экипажа была устроена вертушка. Она пропускала моряков только в одну сторону – туда, внутрь. Сына принял под расписку пожилой и высокий мичман. Уже поворачиваясь к вертушке, Глеб буркнул:
– Ты только не плачь, мать.
Он первый раз назвал ее так.
Глеб еще помахал рукой тогда. Потом она увидела, как сын закинул подальше за спину вещевой мешок. Он нес мешок на одном плече. Зеленые парусиновые сапоги, галифе и короткое полупальто на Глебе были отцовские. И когда Глеб сказал: «Ты только не плачь, мать» – и нахмурился, то очень стал похож на отца. А губы у него были совсем еще детские. И шея тоже. И на пальцах – заусенцы. И что тогда у него было взрослое? Разве только грудная клетка. А веснушки – и на лбу, и на щеках… Теперь у него не заметно веснушек…
Проводив Глеба, Мария Федоровна, конечно, заплакала. Шла домой по гранитной набережной Мойки, часто оборачивалась на мрачное, еще петровских времен, здание Экипажа и плакала, молясь про себя: «Господи Боже! И ты, Никола Чудотворец Морской, помогите сыну моему Глебу, и пускай он не повторит судьбы своего отца…»
Отца Глеба убило снарядом, когда он копал противотанковый ров под Ленинградом.
Мария Федоровна вспоминала мужа и сына и молилась Николе Морскому, а Глебу в этот момент машинкой выкашивали вихры на голове. Машинка дергала: матрос-парикмахер торопился на увольнение в город. Неопределенного цвета волосы Глеба падали на серую простыню.
Глеб начинал свой путь на морские просторы стриженным «под нуль».
Когда мать первый раз увидела его остриженным, то ужаснулась. Сын был такой некрасивый, череп у него оказался неровный и очень бледный, уши торчали, как плавники у окуня, и были такие же красные. Мария Федоровна утешала себя только тем, что в мужчине главное не красота, а ум и воля.
То, что Глеб неглуп, она знала точно. Насчет воли – сомневалась. И тогда она стала просить Николу Морского, чтобы командир роты у Глеба оказался хорошим, волевым командиром и чтобы он воспитал в ее сыне побольше воли.
Глеба сразу отправили куда-то из Ленинграда, и он писал в письмах, что живут они на корабле; он всем-всем доволен, и их очень, очень хорошо кормят: он даже не доедает супа… Глеб все всегда писал ей наоборот.
Мария Федоровна складывала письма Глеба в стопку, по вечерам перечитывала их и качала головой, когда находила грамматические ошибки. На конвертах не было марок, и поэтому конверты глядели слепо, на них только чернели треугольники штампов: «матросское – бесплатно». И, глядя на это «матросское», Мария Федоровна все не могла осознать до конца, что ее сын делается матросом и в данный момент стоит на часах где-нибудь возле якоря, а вокруг него – буря и бьют склянки. Он был такой мечтательный в детстве, хотя и упрямый. И ей хотелось, чтобы он пошел по стопам отца и стал исследователем культур древних народов. Ей хотелось для Глеба чего-нибудь красивого и академического. Если б не война, не Гитлер!
Но ее мечты все-таки чуть было не осуществились, потому что в матросах Глеб закончил десятый класс и после демобилизации поступил в университет на философский факультет. Он ходил слушать лекции в огромных клешах и с флотской фуражкой на затылке. На руке Глеба синел якорь, передний зуб был сломан. Мать все не могла уговорить Глеба поставить коронку. «Зачем она мне?» – спрашивал Глеб. Он совсем перестал быть глубокомысленным…
Читал Глеб по-прежнему много, но бессистемно и насквозь прокурил комнату махоркой. Через год он бросил философию и ушел плавать боцманом на буксир в Северо-Западное речное пароходство.
– Абстрактная логика и древние греки, диамат – превосходные вещи, – сказал Глеб. – Но я еще не созрел для них. Мне надо дозревать. Я – поздний овощ, мать. Мне смертельно скучно и тошно в университете. Зачем ходить на лекции, если можно и самому читать книги? Я лучше буду таскать баржи по Свири. В этом деле тоже нужна определенная философия. И ты только не плачь, мать…
Потом он бросил Речное пароходство и один раз съездил в Бухару с археологической экспедицией коллектором. Вернувшись из Средней Азии, Глеб на год осел в Ленинграде и закончил какие-то курсы штурманов малого плавания. С тех пор он плавал и очень редко бывал дома.
Мария Федоровна давно не работала: новая завуч дала ей только шесть часов в неделю, пришлось обидеться и уйти на пенсию. Ей было одиноко одной. Чувство одиночества обострялось после коротких побывок сына.
Каждый раз ожидание неизбежной разлуки отравляло свидание еще в самом начале: Мария Федоровна боялась, что это свидание – последнее, что она, конечно, умрет, когда сын будет далеко от нее. Она не могла скрыть этот свой страх, а может, и не хотела скрывать, все просила Глеба задержаться еще на денек, причитала у него на груди, не понимая, что, задерживая, уговаривая, плача, заставляет сына мучиться и в минуты прощания, и долгие месяцы потом. Иногда ей становилось совестно, но она ничего не могла с собой поделать.
«Наверное, ни одна женщина не сможет привыкнуть к одиночеству до конца, – думала Мария Федоровна. – Так же, как обыкновенные женщины моего поколения никогда не смогут научиться управлять приемником…»
Приемник или шипел, или орал, или едва слышно рассказывал про сельское хозяйство. Мария Федоровна не умела с ним ладить. У нее не было привычки к технике.
Иногда из приемника доносился писк морзянки и какие-то странные, несомненно космические завывания. Мария Федоровна замирала и слушала. Ей казалось, что сын все время живет в таком вот гулком пронзительно-тревожном мире и что она может сейчас вдруг услышать его голос среди всей этой эфирной неразберихи…
Приемник мигал зеленым злым глазом и даже подрагивал от злости. Мать Глеба сидела рядом и думала о прошлом, о муже и о том, почему когда они, матери, думают о своих детях, то чаще всего вспоминают их маленькими, хотя давно уже годятся в воспоминания и юность, и молодость, и даже, быть может, зрелость этих детей.
Она не знала, почему так случается, но обыкновенно вспоминала, как шагал из школы маленький Глеб по гранитным плитам набережной Мойки и старался каждый шаг попасть ногой обязательно на следующую плиту. Иногда он даже прыгал для этого, потому что плиты на набережной Мойки разного размера, иногда же мелко-мелко семенил ногами. Он, наверное, что-то загадывал… А она смотрела на сына из окна четвертого этажа и была уверена, что он опять получил двойку по пению. В те времена всех учили петь и даже ставили за это двойки, а Глебу медведь на ухо наступил. Получив двойку по пению, Глеб чувствовал себя виновато и поэтому не мог шагать по-человечески, как ходят все нормальные дети… Да, а теперь он большой, и он поплывет через весь Ледовитый океан, чтобы рыбаки Камчатки и Приморья могли ловить с этих маленьких сейнеров горбушу и других вкусных лососевых рыб.
…Отправился в Петрозаводск Глеб неожиданно. Он не собирался этой весной никуда уезжать. Зимой, вернувшись из последнего рейса, сын сказал:
– Баста, мать. Надоело на перегонах. Платят мало, работа адская… Ну ее к черту, пора еще что-нибудь предпринять в моей биографии.
– А что такое перегон?
Глеб усмехнулся, выпятил нижнюю губу, щелкнул по ней пальцем, сказал:
– Перегон – это чаще всего караванное плавание. Катится по морю целая гоп-компания разных судов. Единственная задача – пройти из пункта А в пункт Б. Всё. Как в четвертом классе. Ни груза в трюмах, ни других каких задач… Ясно?
– Не понимаю, почему ты раньше этим занимался, если это тебе не нравится, Глеб? У тебя нет в жизни сюжета… Ты все мечешься…
Сын засмеялся и опять щелкнул себя по губе.
– Не щелкай так, это неприлично, ты не маленький, тебе уже тридцать лет, – сказала Мария Федоровна.
– Вот я и решил, что пора сочинить себе сюжет, – сказал Глеб. – Радуйся, мать! Два годика я буду, очевидно, околачиваться на берегу, дома. Надо учиться в мореходке. Надо высшее образование получить. В наши времена без высшего образования ни на один приличный пароход не пускают штурманов.
И он на самом деле начал сдавать экзамены на курсы при Высшем мореходном училище.
Наступил странный период мирной и спокойной жизни, когда каждую ночь мать слышала за шкафами дыхание сына, который никуда не собирался уезжать. Она просыпалась ночью много раз, но мысли о смерти, которой она боялась, не тревожили ее в ночные часы бессонницы. Она думала об обеде, который будет готовить завтра, о неизвестной женщине, которая вчера спросила Глеба по телефону, о билетах в кино, которые сын обещал купить, и о том, что он обещал сходить в кино с ней вместе.
А утром Глеб делал зарядку – и надо было бояться, чтобы он не очень шумел и не тревожил соседей. Все было как в порядочных семьях.
И вот однажды пришел пожилой толстый человек. Он пришел к Глебу, а Глеба не было дома.
– Битов, Григорий Арсеньевич, – представился он. И сел, растопырив колени градусов на сто двадцать. Его животу иначе не было куда опуститься. На нижней губе Битова приклеилась разжеванная сигарета. Потом он положил эту сигарету в цветочный горшок, и Мария Федоровна решила, что он совсем не интеллигентный. И еще ей почему-то сразу стало опасливо, тревожно.
– Вы работали вместе с Глебом Ивановичем? – робко спросила она.
– Нет, – сказал Битов. – Мой сын служил вместе с вашим.
– Может, попьете чайку, пока Глеб вернется?
– Чай есть чай, – сказал, подумав, Битов. – Но я сейчас не хочу. Спасибо. А вы моего сына не знали? Сашку не знали?
И тогда она вспомнила белобрысого парнишку с широко открытыми голубыми глазами, который несколько раз бывал у них вместе с Глебом, когда Глеб еще не закончил школу юнг.
– Как же, как же, помню. Очень симпатичный молодой человек… Они с Глебушкой все вместе книжки читали… Где он теперь у вас? – спросила Мария Федоровна.
Старик закряхтел и потер лысину.
– Помер. Геройски, можно сказать, погиб на боевом посту, – сказал он потом. – Неужто вам Глеб Иваныч и не рассказывал ничего?
– Он никогда ничего не рассказывает, – с горечью сказала мать Глеба.
– Так они ж вместе на одном тральщике служили, – сказал старик. – Вместе и подорвались весной сорок пятого на донной мине.
– Как подорвались?! – спросила мать Глеба, чувствуя, как холодеет у нее кожа на голове.
– Обыкновенно, – сказал старик.
– Ужас какой! – сказала Мария Федоровна.
– Н-да.
– Столько лет, а он все молчит!
Когда вернулся Глеб, они со стариком обнялись и поцеловались, как друзья. О чем они говорили, мать не узнала, потому что сын попросил ее приготовить что-нибудь закусить, и повкуснее.
А через неделю Глеб плюнул на экзамены и отправился в Петрозаводск на новый перегон. По своему обыкновению, ничего толком он не объяснил.
– У Сашкиного старика дела швах, – сказал Глеб, уже надевая шинель. – Его плавать по нездоровью и старости больше не пускают, а сам он моряк, механик. Никто его не возьмет, кроме меня. А как вернусь из этого рейса, тогда уж точно останусь дома надолго. Ты только не плачь, мать.
– Только возвращайся побыстрее; пожалуйста, побыстрее, – попросила мать. И ей показалось, что сын рад предлогу опять умчаться куда-то. И это было обидно.
Трюм сейнера был маленький, тесный. Здесь густо пахло свежей еще краской, олифой, суриком, новой кирзой сапог, пеньковым тросом. За тонким бортом плескала вода. Когда недалеко проходило какое-нибудь судно, вода за бортом плескала сильнее, скрипели между бортом и причалом кранцы. Облака на далеком небе в четырехугольнике люка покачивались, и у края люка появлялась встревоженная морда корабельного приблудного пса Айка, названного так то ли в честь президента Эйзенхауэра, то ли потому, что пес часто скулил что-то вроде: «Айяйуй».
Айк имел нрав веселый, туловище поджарое, даже тощее, и был очень легок на ноги. Сейчас Айк скучал, сидя в полном одиночестве на палубе, и проходящие невдалеке суда пугали его.
Заметив рыжую острую морду пса, Вольнов неизменно подбадривал его, говоря:
– Спокойно, Айк!
Вольнов и боцман проверяли в трюме снабжение.
– Мешки хлорвиниловые?
– Сто штук.
– Мешки джутовые?
– Сто. Их по десять на судно, товарищ капитан?
– Да, черт бы их побрал… Кальсоны теплые? Считай прямо пачками… И у меня имя есть: Глеб Иванович.
– А где они, кальсоны?
– Кажется, в простыне завязаны были… Посмотри под спасательными поясами…
– Здесь. Десять пачек… Их теперь, пожалуй, и в настоящей прачечной не отстираешь…
– Флаги национальные?
– Девятнадцать, товарищ капитан.
– Как девятнадцать? Их по две штуки на каждое судно должно быть.
– Здесь больше нет… А чего они большие такие? Будут у нас ниже борта болтаться, да?
– Ты не разговаривай, боцман, а ищи.
– Здесь только колпаки поварские… наматрасники… Нет флагов больше, товарищ капитан!
– Черт! Посмотри их цену в реестре.
– Есть… флаги… три тысячи семьсот четыре рубля девяносто копеек…
– Меня сейчас кондрашка хватит, Боб!.. Дай сюда реестр! Флаги национальные – шестьдесят один рубль пятьдесят копеек, а ты стоимость комплекта международного свода сигналов смотрел. В следующий раз держи глаза в руках, понял?
– Понял… И как только вы в одиночку смогли все это принять и погрузить?
– Сам удивляюсь.
– Душно, товарищ капитан, здесь… Разрешите, я еще одну лючину отодвину?
Вольнов не ответил. Ему вдруг захотелось бросить всю эту груду неразобранной, плюнуть и уйти в город, в Петрозаводский городской сад, и посидеть там на зеленой скамейке под пыльной листвой, послушать песенки с танцплощадки или почитать газеты в читальном павильоне.
Боцман, утопая сапогами в грудах ватных подушек, пробрался по трюму к комингсу, одной рукой поднял и отодвинул тяжелую лючину. Стало светлее. На потной, мускулистой спине боцмана заблестели капли пота.
Боцман шумно подышал в люк, вернулся, присел на корточки возле Вольнова и спросил:
– Воскресенье сегодня, да, товарищ капитан?
– Это точно.
Рябое, как луна в телескопе, лицо боцмана засветилось надеждой.
– Не сияй, Боб Степанович, – сказал Вольнов. – Все воскресенья до самой Камчатки будут теперь для нас понедельниками.
– Есть, – сказал боцман. И потух.
– Рукавицы с кожаными наладонниками?
И все пошло по-старому. Вольнов смотрел в ведомость и ставил птички возле наименований предметов, а боцман лазал по загроможденному до самой палубы трюму, отыскивал и считал вещи.
Часам к пяти вечера они закончили проверять снабжение. Не хватало, кроме флага, пары резиновых сапог, трех полотенец и десятка брезентовых рукавиц. Вольнов обозлился. Флагманский капитан заставил его принять снабжение на десять судов отряда, потому что на эти суда еще не прибыли команды, а склады отказывались хранить имущество. И все это барахло навалили без всякого разбора ему в трюм. И кладовщики, конечно, обжулили его рублей на шестьсот. Вольнов даже не ругался. Он тихо сидел на ящике с мылом и время от времени повторял:
– Ищи, боцман, резиновые сапоги!.. Ищи, боцманмат, рукавицы!.. Вперед на запад. Боб!.. Не могли же они меня так надуть… Я, конечно, хреновый интендант, но…
Боцман деловито сопел и копал в разных углах трюма шурфы.
«Он похож на собаку, – думал Вольнов. – Только совсем другую, нежели Айк. На коротконогую собаку с длинными ушами. Есть такие лохматые добродушные собаки, которых можно за хвост таскать сколько душе угодно. Они обожают выкапывать мышей из нор… Они упрямы и честны, но малость незадачливы. А вообще он славный парень…»
– Боб, – сказал Вольнов. – Хватит искать. Давай-ка вылезем и покурим.
Боцман сразу же перестал рыться в груде спасательных кругов, вытер со лба пот и сказал:
– И вот здесь, в этом трюме, когда-нибудь будет биться рыба, да?
– Да, – сказал Вольнов, – обязательно.
Они вылезли на палубу сейнера, и Айк облобызал им сапоги.
Вечерело. Небо вспухло и посерело. Пахло сыростью, и это было приятно после духоты трюма. Вдоль причалов судостроительной верфи покачивались десятки других таких же маленьких сейнеров. Похожих друг на друга, как бывают похожи только близнецы. Скрытый мысами Петрозаводск ничем не выказывал своего присутствия. На востоке, над Онежским озером, повисла мутная завеса дождя. Завеса приближалась. Перед ней спешил ветер, рябил воду. Из трубы лесопильной фабрики дым шел вниз, а не вверх и окутывал хилые елки на холмах. С другой стороны причала, у входа в ковш судоверфи, торчали из воды останки деревянной баржи, похожие на старинную варяжскую ладью.
– Наши идут, товарищ капитан, – сказал боцман.
По причалу шли трое матросов с мешками на плечах. Позади них катился механик. Он нес какие-то шланги. А матросы тащили продукты. И все они торопились, поглядывая в сторону озера, в сторону приближающегося дождя.
– Называй меня Глебом Ивановичем, – сказал Вольнов. – И закрывай трюм. Намочит сейчас все дождем.
– Есть, Глеб Иванович, – послушно сказал боцман.
– Сосиски, сардельки, печенки и маленькие собачонки, – сказал Вольнов без улыбки. И боцман, и матросы были еще очень молоды. Они всего второй раз собирались идти в море. Они были курсантами средней мореходки, должны были набирать плавательный ценз и практиковаться на этом перегоне. И вот с ними предстояло идти через всю Арктику на Камчатку.
– Вы думаете, они сосиски и сардельки получали? – спросил боцман с наивной радостью.
Теперь Вольнов засмеялся.
– Сплошь печенки и маленькие собачонки, – повторил он. – Сплошь.
Боцман затягивал трюмный люк брезентом. Айк кусал его за штаны и мешал работать.
– Положи под брезент весло, – сказал Вольнов. – Тогда вода не будет скапливаться в провисе. Она будет скатываться, как с палатки. Все ясно?
– Ага, – сказал боцман.
«Из этого парня выйдет толк, – подумал Вольнов. – Он очень хочет стать настоящим моряком, и он им станет, даже если ему никто не будет помогать, потому что Боб умеет хотеть. Самое трудное в жизни – уметь чего-нибудь по-настоящему хотеть… Чекулин тоже станет хорошим моряком… А вот Корпускул – это вопрос. До чего же точно ребята умеют давать прозвища… „Корпускул есть Корпускул“, как сказал бы механик. И больше ничего не надо прибавлять. Он станет моряком, только если капитаны позаботятся об этом и не побоятся утруждать себя беспощадностью. Да, именно утруждать, потому что это совсем не легко и не просто быть беспощадным».
Вольнов смотрел на матросов. Первым шагал Чекулин – здоровый, с румянцем во всю щеку, мягкий, но физически сильный парень. Чувствовалось, что он вырос в дружной семье и любит родителей. Как-то по-особенному пахнет от тех юношей, которые жили с хорошей мамой и хорошим папой и хорошей младшей сестренкой. Такие парни любят писать письма и легко, без натуги их отправляют. Они не носят конверты с собой по две недели и не завязывают узелков на платке, чтобы не забыть их отправить.
– Боб, у Чекулина сестренка есть? – спросил Вольнов.
– Да, а вы откуда знаете? – сказал боцман. – Она этой зимой корью болела.
– Я, брат, все знаю, – сказал Вольнов.
За Чекулиным, низко согнувшись под тяжестью мешка, шагал Корпускул. Фамилия его была Емельянов, но никто так его не называл. Он был бледный, не курил и больше всего на свете любил спать. «Скучный тип, как сплошной забор», – сказал о нем однажды боцман. Боцман сказал это прямо в лицо Емельянову, – но тот даже не отмахнулся. Наплевать ему было на то, что он скучный.
– Пойду им навстречу, – сказал боцман. – У Корпускула, видно, мешок сильно тяжелый.
Он накинул ватник на голые плечи и полез на причал.
– Механику помогите, – сказал вдогонку Вольнов.
Даже отсюда, издалека, было видно, что старик не может поспеть за матросами, хотя и старается изо всех сил. Вольнов отвернулся, ему тяжело было это видеть.
С озера, фырча дизелем, нацеливался в ворота ковша незнакомый сейнер. Ветер догнал его, вывернул и рванул флаг на гафеле. Сейнер еще чаще застучал двигателем.
– Черт! – сказал Вольнов. – Откуда он и кто там капитан?
Сейнер бежал почти вплотную возле затонувшей баржи. Варяжский форштевень баржи можно было достать с его борта рукой.
Вольнов устроился поудобнее под навесом шлюпочного чехла и принялся наблюдать за незнакомым сейнером, поглаживая от хвоста к голове Айка. Вольнов был уверен, что сейчас произойдет что-нибудь интересное. Нельзя на таком ходу влетать в этот ковш. Из-за угла причала не видны камни и буй возле них. Как только сейнер вырвется из горла ковша, ему придется давать самый полный назад, корму судна забросить влево, потому что винт у него правого шага. Да еще ветер навальный будет, когда шквал подоспеет…
Все затихло вокруг, ожидая дождя. И стал слышен далекий зуд электропилы на фабрике. Берег был пустынным. И суда вдоль причалов стояли очень молчаливые какие-то, пустынные. То ли команды поуходили в город, то ли на судах ужинали. Первые капли дождя горохом посыпались на трюмный брезент. И в такт им четко и дробно простучали по доскам причала сапоги матросов. Матросы по одному спрыгивали вниз. И под Вольновым мягко заколебалась палуба.
– Пацан прыгнет, а пароход уже на борт ложится, – пробурчал Вольнов себе под нос. – Хороший пароход, прямо авианосец…
Ветер ударил сильным и холодным порывом. Из-за угла причала вынесся незнакомый сейнер. Вольнов только теперь разобрал его бортовой номер: «МРС-7».
– Подвинься, капитан, – сказал механик, поспешно опускаясь рядом с Вольновым. От механика потянуло запахом пота и мазута. Старик тяжело дышал, но на его губе, как всегда, висела разжеванная сигарета. Две пуговицы на поясе брюк расстегнулись, торчал клок синей рубахи.
– Сейчас он даст полный назад и завертится, как селедка на сковородке, – прохрипел механик, кивая на МРС-7.
– Абсолютно точно, Григорий Арсеньевич, – мягко и одобрительно сказал Вольнов. – Я этого и жду.
Вольнов видел старика насквозь. И старик, наверное, знал об этом, но все равно часто говорил то, чего не следовало говорить. Сейчас он хотел показать, что все отлично понимает в сложностях морской жизни, что он во всем по-прежнему разбирается, что он честно сдал экзамены по техминимуму, что он не подведет Глеба там, впереди, во льдах.
Дождь пошел сильнее. Ровный шум разбивающихся о воду брызг приглушил стук двигателя на «Седьмом». Кто-то очень длинный и сутулый стоял на его верхнем мостике и крутил штурвал.
– У меня клык качается, – сказал механик и сплюнул сигарету за борт. – Качается, понимаешь, капитан, у меня зуб. Туды его в качель.
– Один момент, – сказал Вольнов. – Мне кажется, у них не в порядке рулевое управление.
«Седьмой» все-таки развернулся и теперь шел почти под прямым углом к причалу. Длинный человек на его мостике отчаянно крутил штурвал.
– Судя по всему, он хотел швартоваться к нам. И все еще хочет, – сказал механик, шепелявя, потому что одновременно раскачивал свой клык указательным пальцем.
– Боцман! – крикнул Вольнов. – Кранцы на правый борт!
Ему ответил только шум дождя, ветра и тревожный лай Айка. Очевидно, боцман и матросы уже спустились в кубрик и не слышали.
«Седьмой» приближался.
– Да. Конечно. У него не в порядке рулевое управление, – сказал механик. Он уже забыл про свой клык и сидел, стиснув толстые, широко расставленные колени черными крепкими пальцами. На палубе «Седьмого» суетились люди. Вольнов выскочил под дождь, вжав голову в плечи, и подхватил тяжелую автомобильную покрышку, которая служила вместо кранца.
– Осторожней, Глеб! – крикнул механик запоздало.
Вольнов совсем близко увидел сварочные швы на борту МРС-7. И на миг стало жутко – так стремительно и неумолимо надвигался и вырастал этот чужой борт. Но Глеб все-таки шагнул ему навстречу со скользким кругом покрышки в руках. Он швырнул тяжелую резину в узкую щель между бортов и отскочил.
…Короткий гулкий удар, заелозившая под ногами палуба, стеклянный звук лопающихся леерных стоек и – совсем рядом – незнакомые лица матросов на палубе «Седьмого».
– Приехали! – сказал длинный на мостике «Седьмого» и вдруг засмеялся, откинув назад голову без фуражки, с мокрыми, налипшими на лоб волосами.
Вольнов зло и монотонно сыпал на длинного грубые слова.
– Хватит латыни, – сказал длинный, продолжая смеяться.
– Заткнись! – заорал Вольнов.
Механик деловито и невозмутимо осматривал повреждения, его руки мягко ощупывали рваную сталь стоек, мерили стрелу прогиба у вмятины, похлопывали по закрутившемуся от удара стальному поясу на привальном брусе. Механик бормотал свое неизменное: «Руль есть руль… Да, без рулевого управления худо… Руль есть руль…» Рядом топтались матросы, покачивали головами с видом бывалых знатоков аварий, переругивались с матросами «Седьмого», подражая своему капитану.
И всех их сек и сек холодный дождь. Он пузырился на воде, и вода побелела, взъерошилась, шквальный ветер прогонял по ней короткие судороги.
Длинный слез с мостика, подошел к Вольнову и сказал:
– Больше не шуми на меня, а? – и опять захохотал. И поднял воротник своего заграничного морского плаща с погончиками.
– Акт! – сказал Вольнов.
– Всегда готов! – сказал длинный, как пионер на линейке. – Только пойдем под крышу, я боюсь бронхит заработать… Эй, старпом! Привяжи покрепче веревку к причалу! Занеси носовой швартов во-о-он на тот пал, понял?
– Есть! – четко сказал старпом длинному и сразу принялся раскручивать вертушку с тросом. И по тому, как все четко и быстро делалось на палубе «Седьмого», было ясно, что капитан здесь умеет не только шутить и называть трос «веревкой»…
Они спустились в кубрик и сели за стол. Вольнов вытер намокшие волосы полотенцем. Пришел механик, нацепил очки в железной оправе и уселся сочинять акт.
Длинный молчал и больше не смеялся.
Вольнов тоже молчал и стучал по столу пальцами.
Потом, головой вниз, кособоча зад и повизгивая от неудобства, спустился по трапу рыжий и мокрый Айк.
– Как звать этого кабысдоха? – спросил длинный.
– Айк, – сказал Вольнов сквозь зубы.
– А тебя как? – спросил длинный.
– Вольнов.
– Слушай, Вольнов, а чего ты такой небритый? У тебя же борода с рыжинкой, а это некрасиво… Небритость подходит только твоему Айку.
– Слушай, ты, как там тебя, – сказал Вольнов. – Какое, собственно, тебе дело до моей бороды?
– Ни-ка-ко-го! – раздельно сказал длинный и опять засмеялся. – А свое судно я еще не принял с завода и долбанул тебя только потому, что соединительная скоба на штуртросе застряла в какой-то щели под рубкой и руль стал ходить только по семь градусов на борт.
– А зачем на таком ходу ты в ковш полез?
Длинный оживился, отобрал у стармеха карандаш, поискал глазами бумагу, не нашел ничего, кроме акта, перевернул его и стал набрасывать схемку. Механик даже в затылке почесал от такого нахальства.
– Вот, видишь… Ветер был с зюйд-веста, и шел сильный шквал… Он выбрасывал судно на ребра затонувшей баржи…
– И тогда ты дал самый полный вперед?
– Да.
Это было красиво, но рискованно: за полный ход можно было сесть в тюрьму, а за выброс на баржу отвечал бы завод.
Длинный перевернул бумажку с актом и, не читая, подписал его: «Капитан МРС-7, капитан дальнего плавания Яков Левин».
– Так вот, Вольнов. Ты не злись, у меня не было другого выхода, чтобы спасти суденышко.
А Вольнов уже не злился. Чего нервы портить, если акт уже подписан.
– Но почему вы хохотали, я понять не могу, – сказал Вольнов. Звание «капитана дальнего плавания» произвело на него впечатление.
– Это мне тоже интересно: почему ты смеялся… И подпиши второй экземпляр, – ворчливо сказал стармех. На него романтические звания не произвели никакого впечатления. И потом, у него болел зуб.
– Честно говорить? – спросил Левин и сощурился.
– Конечно, – сказал Вольнов, протягивая ему второй экземпляр акта.
– Я всегда смеюсь, когда чувствую себя неудобно. Это потому, что я не нахал. Но, правда, я бы очень хотел им быть. Нахалам легче живется, как говорил мой старый и мудрый дядя Изя…
«Он может говорить без всякого акцента, – подумал Вольнов. – Есть такие евреи, которые иногда специально говорят так, как он сейчас. Такие евреи очень хорошо умеют рассказывать еврейские анекдоты. Он, кажется, славный парень. Только нервный».
– Да, смех есть смех, – глубокомысленно сказал механик.
– Что ты так уставился на мои руки? – спросил Левин у Вольнова. – Думаешь, я подпишу что-нибудь не то? – Он вдруг помрачнел. – Ты мне грубил, а я шутил. Но у всего должны быть границы, ты меня понял?
– А вот слабо вам подраться, полярные капитаны, – сказал механик добродушно и ухмыльнулся.
– Григорий Арсеньич, дорогой, не говори глупости, – попросил Вольнов. – А ты, Яков Левин, не мрачней. Я действительно смотрел на твои руки. Руки много говорят о хозяине… Я как раз по ним решил, что ты, должно быть, нервный.
– Ох уж эти мне домашние психологи, – сказал Левин. – Запомни, у меня не нервы, а двенадцатидюймовые троса… Ну ладно, я к тебе по делу пришел. Флагман приказал снабжение получать. Когда начнем?
– А ты из какого отряда?
– Из второго.
– Значит, вместе поплывем?
– Наверное. Так когда начнем?
– Поужинать надо, – сказал механик.
– Начальство поужинает потом, – сказал Левин и подмигнул Вольнову.
– А у тебя что, горючее есть? – спросил Вольнов.
– Наивный и оскорбительный вопрос, – сказал Левин и встал. Он был очень длинный. – Значит, сейчас я пришлю старпома за снабжением, а потом прошу ко мне вас обоих.
– Я не пью, – сказал механик. – Я теперь только наклейки на бутылках читаю.
– Прискорбно за вас, папаша, – сказал Левин. Сзади к нему подобрался Айк и ухватил зубами за край плаща. – Отпусти меня, Рыжий Мотль, – деликатно попросил Левин. И ушел.
Уже поздним-поздним вечером они вместе выпили казенного, пахнущего бензином спирта и долго сидели потом на влажных после дождя досках у забора лесопилки. Лиловая блеклая ночь скользила над Онегой. Беззвучная и светлая, дремала вода. И озеро будто прикрыло глаза и дышало чуть приметно, покойно. Пахло свежей рыбой и крапивой. Густые заросли этой крапивы тянулись вдоль всех заборов.
Отсюда, от Онеги, начинался их путь на восток. Впереди ждали шлюзы Беломорканала, смирное летом Белое море, его ветреное, бурливое гирло; сизое и холодное море Баренца, Югорский Шар – мрачные ворота Арктики…
Они сидели, изредка перебрасываясь вопросами, не спеша узнавая друг друга…
– Ты воевал? – спросил Вольнов.
– Да. Рыбачий и Киркенес. А ты?
– Я нет. Ты с какого года?
– С двадцать шестого.
– Выглядишь моложе.
– Все говорят. Это от врожденной глупости…
Черные перевернутые лодки лежали на белом песке возле берега. На их пузатых днищах ночевали чайки. Иногда то одна, то другая срывались в озерный простор и исчезали в нем.
– От этого спирта у меня всегда шумит в ушах, – сказал Вольнов и швырнул галькой в ближнюю лодку. Галька гулко стукнулась о днище. Потревоженные чайки метнулись в озерный простор.
Левин промолчал, повернул фуражку козырьком назад. Его лицо, с мешками под глазами и темными насмешливыми глазами, подобрело от этого. Он сидел расслабившись, раскинув в стороны длинные ноги.
Далеко в озере показались огни и медленно начали приближаться, лучисто, но неярко помигивая.
– Рейсовый теплоход из Ленинграда, – сказал Левин.
– «Короленко» чапает, – сказал Вольнов. – Я ведь когда-то здесь боцманом на речном буксире плавал… Плывешь, а ивы прямо на палубу лапы тянут… И травой пахнет. За день солнце нагреет цветы на заливных лугах, а потом ночью знаешь как они здорово пахнут?
– Нет. Не знаю.
– А ты давно на море?
– В сорок восьмом я плавал уже третьим штурманом на «Рубанске». Ты, Вольнов, куришь много.
– Не больше тебя.
Левин встал и похрустел пальцами, потом опять сел и вздохнул.
Вольнов отлично понимал, что Яков совсем не хочет идти сейчас в рейс на паршивом маленьком судне, где нет даже отдельной каюты для капитана.
– Я рака боюсь, – сказал Левин.
– Его теперь все боятся.
– Да. Я, пожалуй, только рака и боюсь на этом свете… Хотя тюрьма – тоже страшно…
Левин закрыл глаза и монотонным, казенным голосом забубнил:
– Пароход «Валерий Соколов» под командованием капитана дальнего плавания Левина, следуя из Генуи в Штеттин, вошел в Кильский канал. На борт были приняты канальный лоцман каналья Блеккер и рулевые Дирекс и Труш. Далее судно следовало по указанию лоцмана. На мостике были капитан, вахтенный второй штурман Водкин (не пьет совершенно!), матрос первого класса Ухо. Когда пароход находился в уширенной части канала (фрицы обзывают ее «Гросс-Нордзее»)… Ходил каналом?
– Нет.
– …был услышан сигнал «один продолжительный, два коротких и два продолжительных» английского судна «Исаак Картер», имеющего на борту четыре тысячи пятьдесят тонн бумажной массы. Судно следовало из Лондона в порт Гефле под командованием капитана Лэнгрея, имеющего «сертификат мастера заграничного плавания»… Как ты понимаешь, он меня обогнать хотел. Я застопорил ход и положил руль лево на борт. Он дал узлов десять и стал обходить меня. Запомни: в Кильском канале нельзя ползать быстрее восьми. Волной от этого «Исаака» нас развернуло поперек канала. И здесь я сделал глупость: положил руль на борт и дал полный ход вперед. Я думал, что на полном ходу смогу все-таки вывернуть судно. Но не смог этого. Ошибся на три-четыре метра. Да, и в самый этот моментик я первый раз услышал этот запах, запах тюрьмы. Прямо над водой канала потек запах портянок, непросушенных деревянных полов и хлорной извести… «Исаак» ударил нам в правый борт. Пробоина ниже ватерлинии. Пароход стал крениться. Машинная команда, несмотря на воду, которая хлестала в машину, в течение двух минут успела стравить пар, предотвратить взрыв котла и закрыть клинкет в коридор гребного вала… Это Валька Иванов – он у меня стармехом был. А крен все увеличивается. Я спустил шлюпки и приказал завести швартовы на деревья – благо берег близко. Но пока их заводили, главная палуба и грузовые люки на крене ушли в воду… Единственное счастье – люди не погибли. Но пока машинная команда в машине сидела – а там пар гудит как черт-те что! – за эти две минуты я чуть головой рубку не пробил: так подпрыгивал…
Левин сплюнул и попросил спичек.
– Тебе не холодно в этих туфлях? – спросил Вольнов.
– Нет. Первый суд был в Киле – открытое заседание Морского суда Фленсбурга. Там действия немецких лоцманов и их вину разбирали. Потом суд в Лондоне – разбирали виновность капитанов и экипажей. Признали виновными обоих. И меня, и Лэнгрея. Ну а потом был суд в Одессе. Это уже надо мной персонально. Знаешь эти допросы: «Подпишите здесь… нет-нет: внизу каждой страницы…» И все с таким проницательным видом на морде, – следователь молодой и многозначительный болван…
– И сколько тебе дали?
– Два. Условно. Учитывая… принимая во внимание… и так далее. Очень повезло. Ну и – понизить тарификацию. Вот я и у вас. И для начала долбанул тебя в борт… А на все время следствия я бросил курить: чтобы продемонстрировать самому себе свою выдержку и волю. – Здесь Левин засмеялся, легко и весело. И Вольнов почувствовал, что от него не ждут ни соболезнований, ни утешений.
– Главное – натощак не курить, – сказал Вольнов и вдруг почему-то опять вспомнил свое детство. Он начал курить лет в тринадцать. От табака кружилась голова. Дым убивал серость и беспросветность голодной военной жизни. Это были прекрасные минуты, хотя потом и мутило. И, чтобы не заметила мать, надо было жевать горькие листья мяты… Он вспомнил еще вечер в Ленинграде году в сорок четвертом и себя на углу Садовой улицы и Невского. Он только что посмотрел «Малахов курган». В этой картине матросы с гранатами у пояса один за другим бросались под немецкие танки, а до этого танцевали танго с единственной девушкой-сандружинницей в разрушенном здании. А до этого еще там погибал эскадренный миноносец, и его командир – Крючков – последним прыгал за борт, поцеловав на прощание леерную стойку своего корабля. И вот после этого кино маленький Вольнов вышел на Невский, угол Садовой, весь дрожащий от возбуждения, и купил у безногого инвалида две штучные папиросы. Кажется, по рублю штука. Тогда раненые часто продавали папиросы. И курил – хилый, слабый, синий от холода…
И все закружилось вокруг – затемненные черными кругами фонари, понурые, уставшие люди, тяжелые, в оспе от снарядных осколков дома и бесконечные трамвайные рельсы. И он почувствовал внутри себя огромную силу какой-то красоты, что ли; и любви к людям, и холодящего мужества, и ненависти к тем, кто убил его отца. И так хотелось самому броситься под немецкий танк с гранатой у пояса. Наверное, именно тогда он и решил, что школа юнг – единственное на свете место, которое подходит ему… Он, конечно, высосал обе папиросы подряд, от него дико разило табачищем, но дома мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Каждой матери рано или поздно приходится увидеть, как сын в первый раз закурит или нальет себе водки в стакан. Каждой.
– Ты женат, Вольнов? – спросил Левин.
– Нет.
– И не был?
– Нет. – Вольнов отвечал машинально. Он все думал о чем-то прошлом, уже заплывшем, как след топора на старой сосне.
С озера задул слабый ветер. Он принес с собой холодок остывающей воды. Серые силуэты сейнеров у длинной и ровной полоски причала чуть приметно задвигались. Они задвигались сонно и неохотно. Они, наверное, понимали, что впереди дальняя дорога и нужно хорошенько отдохнуть перед ней.
И вдруг, глядя на эти спящие суденышки, Левин тихо сказал:
– Нужен покой и порядок в мире. Нужен покой. Вот мы уже начинаем летать на другие планеты, а на своей еще нет порядка.
– Не понимаю.
– Очень просто… Сейчас на Земле полно неврастеников. Почему? Давай разберемся. Наши мозги остались такими же, как триста или тысячу лет назад. Ведь ты не скажешь про себя, что ты умнее древнего грека? Его и твои мыслительные способности остались теми же, а жизнь планеты усложнилась до чертиков… И мы, наверное, где-то все время ощущаем свою ограниченность. Это-то нас злит и нервирует.
– Нет, – сказал Вольнов. – Все мы больны только тем, что не умеем наладить свою собственную жизнь. Отсюда и раздражение. В масштабе мира – рано или поздно наладим, а вот свою – фиг… Таланта нет, что ли…
– Всегда перед уходом в новый путь у меня какое-то особое настроение, – сказал Левин. – Отъезды и приезды подводят черту чему-то в жизни. С этих рубежей яснее видно прошлое и больше хочется от будущего. Я люблю уезжать.
– Это многие любят, – сказал Вольнов.
– Многие не любят проводов и встреч на перронах и причалах, – продолжал Левин. – Иногда нужно быть одному, чтобы чувствовать что-то в полную силу… И вот сейчас я думаю о том, что ты сказал о неумении строить собственную свою жизнь. У меня есть жена. И дети. Двое детей. Наверное, это хорошие дети, я люблю их, хотя почему-то от них всегда пахнет леденцами. И у меня очень хорошая жена. Очень. Хотя почему-то в каждом ящике комода у нас есть ключ. И ключ торчит. Он ничего не запирает, но он есть, и он торчит. Как тебе это нравится?
– Н-нда, – неопределенно сказал Вольнов. Он не знал, нравится ему это или нет.
– Она святая женщина, но я ужасно люблю уезжать от нее.
– Все ясно, – уклончиво сказал Вольнов. Он плохо ориентировался в супружеских делах и побаивался судить о них.
Левин вздохнул и почесал затылок. Оба замолчали, глядя на озеро. Озеро тоже молчало. Оно совсем онемело в этот лиловый ночной час. И даже ветер теребил его беззвучно, как вату. И так же беззвучно шевелились под этим слабым и мягким ветром уже начинающие по-летнему седеть верхушки крапивы в канавах. За оградой лесопилки прошли к цехам какие-то незнакомые люди – парень и девушка.
– Да ты не бойся, Иваныч уже спит, – торопливо шептал парень. – Он печь в дежурке и летом топит, тепло там, Маруся… Да не обижу я тебя. Маша, ты не бойся… Ой же точно говорю, не обижу… Точно говорю… Точно… А у тебя плечо знаешь какое холодное… Ну-ну, брось, Маша…
И тихий смех. Женский. Прерывистый. И чем-то жалкий. Но все равно теплый какой-то, от которого улыбнуться хочется. А может, и плакать хочется.
«У нее, верно, платочек на голове, – подумал Вольнов. – И она этот платочек за уголки на плечи тянет. И локти к груди прижимает… И хорошо ей, и боязно… А потом задышит часто, и все кончится… Останется еще рассветный холодок, отчуждение парня, и раскаяние, и слезы еще останутся».
– Кто-нибудь из матросов с нашего перегона, – сказал Вольнов, кивая на забор. – Наверное, про океаны ей весь вечер рассказывал. Про то, как во льды пойдет. Кого только на такие штуки не покупали.
– Кто сказал, что женщина – великая утешительница? – спросил Левин, снимая туфли и вытряхивая из них песок. – От женщин только всякие сложности в жизни. Но все равно мы с тобой в Архангельске сходим к одной. Она все ищет чего-то, и ей слишком часто бывает скучно, как говорила одна моя прабабушка по материнской линии.
– Надо на стоянке одного вахтенного на два судна держать, – сказал Вольнов.
– У тебя механик хороший? – спросил Левин.
– Длинная история, – сказал Вольнов. – Не знаю я еще, какой он механик. Первый раз вместе поплывем.
– Я думал, вы давно знакомы.
– Это, вообще-то, так…
Вольнов не знал, стоит ли рассказывать сейчас Левину про Сашку Битова, про парнишку, с которым они вместе перечистили столько тонн картошки в Балтийском экипаже, с которым вместе стояли первые вахты, вместе стирали брезентовые, негнущиеся робы на базовом тральщике…
Тральщик ходил на боевые траления к норд-весту от Гогланда. Недели монотонных галсов… От мыса Саарема до косы Крюпикари… Боже, сколько там насовали мин! И магнитные, и акустические, и еще образца четырнадцатого года, это якорные, с рогами, как рисуют на всех картинах… «Боевая тревога! Ток в трал!..» Парные траления: два тральщика, между ними в воде широкая дуга электрокабелей. Галс за галсом… Всплывают и пропадают красные тела буйков… И уже совсем не думаешь, что раз за разом идешь над минами. Привычка. Можно привыкнуть ко всему, так устроен человек. А сначала было страшно. И Сашке тоже. Он говорил, что у него в животе булькает, когда трал подсекает минреп якорной мины.
А на ночных вахтах Сашка говорил о книгах и о «Государстве и революции» Ленина. Сашка был первым, кто приохотил его к таким серьезным книгам. Но как же они ничего не понимали тогда! «Слушай, вот Ленин пишет, что государство – аппарат насилия, а ведь у нас сейчас тоже есть государство – значит мы кого-то насилуем, так или не так?» Сашка смеялся, он был куда умнее тогда и старше, хотя и одногодок по возрасту. Он мечтал пойти учиться на философский факультет университета. И они даже иногда отказывались от увольнения на берег, сидели и занимались: надо было закончить десятилетку.
Корабль подорвался и затонул в две минуты. За пять минут до этого Сашка спустился в носовой кубрик. Они поспорили о том, бывает чувственная философия или нет. И Сашка пошел за каким-то словарем.
Был штилевой закат и тишина над Финским заливом, они возвращались с тралений в Кронштадт. Сработала донная акустическая мина. Все очень просто и быстро – искры летят из глаз, и летишь куда-то сам, и все это в абсолютной тишине. Вероятно, глохнешь еще до того, как грохот дойдет до сознания. Спаслось двенадцать человек – только те, кто был на мостике и на полубаке.
Тральщик уходил в воду кормой. В коридоре носового кубрика стояло оружие. Вероятно, винтовки от сотрясения вылетели из пирамиды и перегородили коридор.
В носовом кубрике так и остались все, кто там был.
Из иллюминаторов торчали их головы. Плечи не могли пролезть в иллюминаторы, а в кубрик уже врывалась вода. Там остался и Сашка…
– Мой старший механик до войны плавал на «Моссовете», – сказал Вольнов. – В день начала войны они разгружались в Гамбурге. Их, естественно, интернировали. Потом четыре года в немецких лагерях, год – в американских. Я с ним в Таллине познакомился, в Кадриорге, возле памятника «Русалке». Сидит человек и плачет. Он больной очень, сердцем. В море его не пускали. И оказалось – он отец моего старинного друга. Вот как бывает, Яков Левин.
– В кино и почище бывает.
– Старик все боится, что двигатель у него забарахлит.
– Это плохо, что он боится.
– Ну ничего, пройдем как-нибудь. Последний раз Григорий Арсеньевич в море ползет. Ему это необходимо.
– Я понимаю.
– Если б не Гурченко, знаешь, начальник кадров в Морагентстве? Если б не он, я б ничего устроить не смог: все эти медкомиссии, техминимумы…
Дело было не в Гурченко, а в Сашке. За длинные послевоенные годы Сашка забылся. И только после появления его отца вспомнился. И стало совестно. И Сашка даже стал сниться.
– Как думаешь, война будет? – спросил Левин.
Вольнов пожал плечами. После встречи с Григорием Арсеньевичем он твердо знал одно: нельзя ничего забывать. Иначе потом болит совесть и приходится идти на перегон, хотя не очень хочешь этого.
Из-за забора опять донесся до него приглушенный ночью и озерной сыростью шепот:
– Не надо… не надо. Петя… Ой… ой, Петенька… Ну подожди, подожди немножко…
Женщина говорила эти сбивчивые, торопливые слова опасливо, но с затаенной лаской. И Вольнову вдруг стало завидно.
Потом за забором все стихло. Только ночная тишина, сырая и чуточку зябкая, да редкий, неожиданный и звонкий всплеск волны на галечной отмели между огромными круглыми тушами судоподъемных понтонов. А сейнеры возле белой полосы причала понурились и стояли совсем неподвижно, как овцы посреди степи. Их можно было сравнивать с овцами – такие они были маленькие и беззащитные, их было целое стадо, и это стадо предстояло гнать куда-то далеко по мокрым и скользким морским дорогам.
Левин поднялся.
Они оба смотрели на свои суда, как пастухи смотрят на отару. И оба были, очевидно, довольны тем, что судьба свела их сегодня здесь.
– Трепанет нас на этих рыбачьих гробинах здорово, – сказал Левин.
– Только бы пролив Вилькицкого проскочить, – сказал Вольнов. – Я там один раз припух здорово. Мы в бухте Серной залива Бурули отстаивались.
– Это на Таймыре?
– Ну да, – сказал Вольнов. Он был недоволен тем, что сейчас вспомнил эти названия. С ними в прошлом было связано что-то плохое, невеселое.
Залив Бурули, бухта Серная… Унылые, серые от мокрого снега берега… Тучи, скрывшие вершины сопок… Ощущение пустынности и заброшенности, когда почему-то хочется говорить только шепотом, а скрип уключин на вельботе кажется резким, как выстрел. Он раскалывает тишину и долго еще плутает между сопками и низким небом, и кажется, что небо обрушится от этого скрипа.
На берегу чавкает под бахилами раскисшая мертвая глина тундры. Никого и ничего живого вокруг, кроме чуть подтаявших камней, и этой глины, и ледников.
Вечный покой.
И вдруг – треножник из ржавых железных прутьев, горка серых голышей, тусклая дощечка: «Матрос-водолаз Вениамин Львов. Погиб при смене винта в дрейфующем льду 09.10.1945. Ледокольный пароход „Капитан Белоусов“». И рядом, на мокрой глине, позеленевшие винтовочные гильзы.
Все останавливаются и долго молча стоят у ржавых прутьев. Кто-то первым стаскивает с головы шапку. За ним – остальные. Ветер холодит волосы.
– Гильзы…
– Ага, это салют отдавали…
– Верно, шланг-сигнал ему передавило льдиной…
– Наверное…
– А плохо так вот, одному… всегда лежать…
– А может, он там сидит…
– Заткнись, остряк…
– Смотрите, кореша!
Метрах в трех от могилы – серая человеческая кость.
– Песцы работают…
– Надо еще голышей навалить…
Приносят от берега десяток холодных камней, складывают к подножию треножника. И опять стоят. Всем как-то совестно уходить отсюда, возвращаться на судно, оставлять Вениамина Львова одного среди тишины, холода и пустынности окрайного Таймыра.
Но они уходят. Чавкает под бахилами кислая глина. Потом опять скрипят уключины вельбота, взбулькивает за острой кормой вода, от резких и дружных заносов весел вельбот покачивается…
«Жива ли еще его мать?» – подумал Вольнов.
Он так же думал и тогда, на вельботе. Хотел даже после возвращения в Архангельск поискать в архиве Арктического пароходства ее адрес, написать письмо. Он не знал, что надо писать. Просто вспомнил про свою мать, про то, как она ждет его из рейсов, как думает по ночам о смерти. Но он, конечно, не написал…
У судов встретил капитанов сонным ворчанием Айк.
– А ты, оказывается, свиреп, кабысдох, – сказал Левин и дернул Айка за хвост.
Айк хрипло залаял.
– Я, если хочешь, могу подарить тебе его, – сказал Вольнов. – Я быстро привыкаю к зверью, а потом тяжело расставаться.
– Спасибо. Не отказываюсь. Я, наверное, уже привык к тому, что в жизни часто приходится расставаться.
И в ту же ночь пес сменил местожительство.
Архангельск – город дерева, целлюлозы, судов и рыбы.
Лучший ресторан в Архангельске – «Интурист».
В «Интурист» теперь без галстуков не пускают. Но можно туда проникнуть даже в русской косоворотке и русских сапогах, если дашь швейцару десятку. Именно это и сделал Левин, когда швейцар выставил Вольнова на улицу за отсутствие у Глеба галстука.
– Ладно уж… садитесь в самый угол и спиной к музыке, если приличия нарушаете, – сказал швейцар дядя Вася, брезгливо принимая от Левина новенькую купюру.
– Дядя Вася, – сказал Яков Левин, – береги нервы. На твоей работе без нервов – ужас.
Левин был одет по последней моде, соединяя в своем костюме легкое разгильдяйство с элегантностью, и производил впечатление даже на швейцаров. Вольнов с собой в рейс не взял ничего приличного из одежки, а галстуки он просто органически не терпел. Со швейцарами и дворниками у него конфликты случались часто.
Они заняли угловой столик, и Вольнов спрятался за кадку с мертвой пальмой.
– Медведи уже на вахте, – с удовольствием сказал Левин, рассматривая шишкинских медведей над головой.
– Девятый вал идет, – сказал Вольнов, кивая на противоположную стенку.
– Все в порядке, – сказал Левин. – Для начала закажем пива.
– Тебе не кажется, что даже физиономии наших теплоходов за это время стали похожи? – спросил Вольнов.
Капитаны успели подружиться. И, как часто бывает в таких случаях, их экипажи сблизились тоже. Был подписан договор о социалистическом соревновании. Куда спокойнее подписывать такой договор между приятелями. По настоянию Левина в договор включили пункт с обязательством не мыться пресной водой два месяца – запас воды на сейнерах был очень мал.
– Мне чем-то нравится эта формулировка: «Мы обязуемся не мыться пресной водой два месяца», – сказал Левин. – В этом что-то есть. Васька да Гама нас, например, мог бы хорошо понять, а, как ты думаешь?
После этого прошло десять дней, позади остались шлюзы Беломорканала и половина Белого моря. Можно было посидеть в ресторане и выпить пресного архангельского пива в ожидании Агнии, приятельницы Левина.
– Двадцать один пятнадцать: она опаздывает, – сказал Вольнов. – Она, судя по всему, тебя не любит. Она сейчас с лейтенантом на танцы пошла. Она не придет.
– Если Агния обещает, то делает обязательно, – уверенно сказал Яков Левин. – Но она умеет обещать очень мало.
Вольнов думал о том, что с дизелем на сейнере не все в порядке и что об этом следует доложить флагманскому механику, но как сделать, чтобы Григорий Арсеньевич не обиделся?.. Еще он думал о своем старшем помощнике: ушел старпом с судна или нет? Скорее всего, конечно, ушел, сукин сын… Самое плохое на перегонах – это все время разные люди. Только чуть-чуть узнаешь человека, и уже надо с ним расставаться и идти в море с другими, совсем незнакомыми людьми. Он думал об этом, тянул пиво и смотрел на девушку за соседним столиком. Она была смазливенькая, веселенькая, ела бифштекс с яйцом и часто облизывалась.
– Что ты на нее так уставился? – спросил Яков Левин, кончиком ножа пересыпая соль в солонке. – Обаяние девичества обмануло миллиарды мужчин. Нашему брату кажется, что это не преходящее, а вечное качество. На деле же за обаянием молодости и невольной женственности скрываются все другие черты характера. Проходит немного времени, жизнь (при нашей помощи) огрубляет женственность, и наружу выходит главное – человеческая суть. Однако все решающие шаги уже сделаны, наследники растут, и задний реверс давать поздно. Природа ловит нас на удочку. Как карасей. Отсюда мораль – не гляди на девиц, гляди на женщин, которым тридцать лет…
Левину явно нравилось рассуждать о таких вещах.
– Что это ты со мной разговариваешь, как папа с сыном, вступающим в пору половой зрелости? – спросил Вольнов. Он не любил, когда его воспитывали в этих вопросах.
– Не буду больше, – сказал Левин и встал, чтобы оглядеть зал. Вокруг его головы зашуршали ветки пальмы.
– Не пыли, – сказал Вольнов. – Она все равно не придет.
А женщина, которую они ждали, шла по плотам на речке Кузнечихе и не торопилась.
Голые, без коры, бревна, скрепленные ржавыми скобами и лохматыми стальными канатами, тихо поскрипывали. У осклизлых бревен плескала острая волна. Вечереющее солнце взблескивало на воде, листва тополей на берегу почернела от красноватых лучей солнца. Было тепло, ветер, мягкий, славный, проскальзывал в короткие рукава, и блузка на груди вздрагивала. И это было очень хорошо. Все было хорошо и бездумно. Она чувствовала, как туго натянуты чулки на ее ногах, как чисты и легки ее волосы, обдутые ветром, как ласково и осторожно они щекочут шею. Ей было приятно чувствовать под ногами плавные колебания тяжелых бревен и слышать короткие стуки своих каблуков. Одной рукой она придерживала подол юбки, прижимая его к ноге; под ладонью туго вздрагивала резинка. И ощущение этой резинки тоже было приятно. Приятно сознавать, что ты сама так же упруга и напряженна, и думать о себе как об изящном, пугливом животном, олененке например. И играть под такого олененка, осторожно перебирая каблуками по влажным тяжелым бревнам плота…
– Вольнов, ты встречал людей, которые подписываются на все полные собрания сочинений, какие только выходят? – спросил Левин. – Боборыкин – и он ставит за стекло сто пятьдесят томов Боборыкина… Есть такой писатель – Боборыкин? Или я его выдумал?
– Кажется, есть, – сказал Вольнов без большой уверенности.
– Ну вот, и он пихает за стекло двести томов Боборыкина и по вечерам смотрит на корешки и лыбится во всю пасть… Его зовут Гелий. И вот он – ее супруг.
– Чего ты так горячишься?
– Ненавижу пошлятину. Ненавижу, когда здоровый мужик, спортсмен, грозит женщине самоубийством, чтобы удержать ее около себя.
– Она его не любит, что ли?
– Конечно нет. Ей было девятнадцать, когда они поженились, а ему тридцать. К тому времени он уже бросил свою основную специальность и стал монтажником-верхолазом… Раньше он юристом на заводе работал, институт окончил, а стал, понимаешь, лазать на столбы и разные другие конструкции, и зашибает на этом деле кучу денег, и покупает с получки триста томов Боборыкина… Но надо отдать должное – лазает он, наверное, здорово, как настоящая обезьяна. На этом деле он ее и купил… «Вот, мол, я человек с высшим образованием, а ради свободы духа и близости к жизни вверх ногами на столбе вишу…» Этакая цельная натура! А много ли девчонке надо, чтобы сглупить в девятнадцать лет?
– Много, – сказал Вольнов. – Много. В девятнадцать они уже, будь спокоен, все понимают.
– Ни черта они не понимают… Высокий рост, волнистые волосы, работает опасную работу, мастер спорта по теннису, своя машина с плюшевым тигром под задним стеклом и влюблен по уши. Что еще надо?
Вольнов пожал плечами:
– Но теперь-то она уже все знает? Я никогда не смогу понять, как женщина может жить с мужчиной, которого не любит. Я это никогда не смогу понять, старик. Когда такие штуки вытворяем мы, я это понимаю, а когда они – нет.
– Здесь может быть куча причин, Вольнов… Возьмем еще пива?
– Давай, только «Жигулевского».
Левин взял бутылку и сам открыл ее черенком ножа, открыл молниеносно и красиво.
– Во-первых, когда проживешь с человеком несколько лет, появляется привычка, во-вторых, есть ребенок, в-третьих, он ее любит, а это, брат ты мой, большое дело для женщины…
– У нее сын?
– Нет. Дочка. И никогда не скажешь по ней, что она – мать… Она однажды сказала, что уже забыла, как это – рожать, и что вообще ей теперь кажется, будто это не она родила дочь.
– Чем она занимается?
– Она многим успела позаниматься. Окончила курсы иностранных языков, работала официанткой в каком-то интуристском заведении, потом переводчицей в самом «Интуристе», потом стюардессой на международной линии, а сейчас в институте, что ли… Это он ее заставил бросить летать. Она несколько раз от него удирала и каждый раз возвращалась. Этот Гелий умеет быть жалким и несчастным, когда захочет… Она боится, что он на самом деле с собой что-нибудь сделает. Боже, какая это чепуха! Он даже не напьется никогда, бережет здоровье… Но когда такие вещи говорят женщине, ей становится страшно…
– Где ты с ней познакомился?
– Я ее давно знаю, помню еще пятнадцатилетней девчонкой… В госпитале лежал здесь, в Архангельске, в сорок пятом, а она нам в палату песца живого приносила…
Утром она искупалась в затоне на Двине за лесобиржей и час пролежала под солнцем на белом песке среди штабелей желтых досок. Она с детства знала это место. Там было пустынно, казалось, что в промое виднеется само море, далекое, бесплотное от дымки. И стояла тишина. И весь день после этого одинокого купания за лесобиржей ей было бездумно и легко на душе. И сейчас она тоже ни о чем не думала, только чувствовала вечер и саму себя в нем.
У центральной площади она вышла из трамвая, посмотрела на глупую круглую рожу уличных часов и решила, что опаздывает еще слишком мало. Они уговорились встретиться прямо в ресторане, а Яшка Левин разгильдяй и может опоздать. Не хочется торчать одной в «Интуристе» – слишком много знакомых и со всеми надо говорить…
Она зашла в скверик и села на скамейку. Надо было подождать еще минут десять. Она сидела и смотрела на детей. Дети бегали и копались в песке, потому что в белые ночи трудно их заставить рано ложиться спать.
Один маленький, очень серьезный мальчишка достраивал из песка крепость, другой подбирался к нему со спины с хищным, звериным видом, потом вдруг прыгнул и растоптал крепость ногами. Серьезный от горя и обиды шлепнулся на влажный песок задом и заревел.
И, глядя на них, она подумала, что по тому, как дети роются в песке, можно, наверное, определить, кто из них вырастет строителем, а кто разрушителем. Здесь она поймала себя на том, что, глядя на детей, до сих пор не вспомнила о дочери. И сразу, как только она вспомнила о дочери, все вокруг потускнело, стало из бездумного сложным и трудным. И стало совестно за весь сегодняшний день, потому что он был бездумным – с утреннего купания в Двине, в затоне за лесобиржей, где она вела себя как девчонка из пионерлагеря, которой на пляже разрешили снять трусики, чтобы загорать нагишом. Вся сложность и запутанность человеческих отношений, весь этот клубок любви, тревоги, опасений, раздражения, усталости друг от друга, привычки друг к другу, который называется семьей, накатился на нее, и она вздохнула.
На светлом вечернем небе зажглись неоновые слова, голубые, бледные, совсем бесполезные: «При купании не заплывай далеко!»
Она встала и пошла к ресторану, стараясь ступать так, чтобы не запылить туфли.
– Здравствуй, подружка, – сказал Левин ласково и поцеловал ее в лоб. – Точность – вежливость королей. И королев… А мы тебя ждали, ждали… Знакомьтесь, друзья!
– Глеб Вольнов, – сказал Вольнов, встав. Он близко увидел ее глаза, темные, тяжелые зрачки, внимательные, спокойные, без улыбки. Ему понравились ее глаза. Он улыбнулся.
– Ты у нас сегодня одна дама на двоих, – сказал Левин. – Садись и говори, что будешь есть…
– Я хочу за пальму. Там, где Вольнов, на его место, – сказала Агния. – А то сейчас начнут знакомые подходить… Вон, дядя Вася уже заметил. Я специально служебным входом прошла, а он все равно заметил…
К их столику, прихрамывая и подкручивая ус, шел швейцар. Тот самый, который не пускал Вольнова в ресторан.
– Агнюша, чего ж не зайдешь никогда? – сказал дядя Вася с обидой.
– Садитесь с нами, – сказал Левин швейцару. – Садись, дядя Вася.
– Нам не положено, – сухо отозвался швейцар и сразу опять расцвел, как только взглянул на Агнию.
– А где Катя теперь, дядя Вася? – спросила она.
– Буфетчицей на пассажирском судне плавает… И Валя ушла. Из прежних официанток только Марина работает, с новым директором крутит… – Швейцар подмигнул Агнии и ушел.
– Я не знал, что ты именно в этом ресторане работала, – сказал Левин.
– Можно подумать, что ты должен знать про меня все… Вот мои столики – от крайнего до угла. Четыре… Сейчас вентиляцию поставили, все-таки не так душно… Когда мы виделись последний раз, капитан?
– Давно, – сказал Левин и стал рассказывать про аварию в Кильском канале.
Пожилая, накрашенная певица пела с низкой эстрады про капли дождя на окне любимой; вокруг певицы плавал табачный дым и запах теплой еды; звякали ножи и гомонили подвыпившие люди.
Вольнов плел из бахромы на скатерти косички. Он знал, что это глупо, но все не мог остановиться.
Им принесли еду. Были свежие огурцы, их следовало есть побольше, потому что в Арктике таких вещей не бывает.
– Глеб, вы совсем заскучали, – сказала Агния. – И не плетите косички. Однажды мне пришлось чуть не до утра расплетать такие же вот штучки, а потом расчесывать их гребенкой.
– Я их сам расплету, – буркнул Вольнов. Он злился на себя за то, что смущался, когда она глядела на него. Он ловил себя на том, что старался казаться грубее и мужчинистее, нежели был на самом деле.
– Так, – сказала она, отворачиваясь к Левину. – Неужели ты не набил физиономию этому Лэнгрею? Они ведь должны были вызвать тебя в Лондон?
– Не его следовало бить, следовало изувечить эту каналью Блеккера, лоцмана, – сказал Левин. – Ты ни черта не поняла. Давайте наконец выпьем.
– Давайте, – сказал Вольнов. Он чувствовал себя лишним и не мог понять, зачем Левин притащил его сюда.
– Давайте, – сказала Агния. – Только немного, Яков! И запомни: никаких вопросов обо мне, ладно? Мне уже не пятнадцать… Как только ты выпьешь, начинаются сложные вопросы. Мне и без них тошно.
Капитаны выпили по большущей рюмке коньяку и сразу повторили. Вольнов насупился еще больше и вдруг спросил:
– Кто из вас любит голубей?
– Голубь – птица мира, и ее надо уважать, – сказал Левин. Он не принял вопроса всерьез. Он закусывал огурцами.
– Я не люблю, – сказала Агния. – Я люблю воробьев. Особенно когда зима, и им холодно, и они делаются пушистыми. И вы тоже не любите голубей.
– Откуда вы знаете?
– Иначе не стали бы спрашивать.
– Они жадные и злые, – сказал Вольнов. – Они все время лупят друг друга по головам и матерятся, как сапожники.
– Вы молодец, Вольнов, – сказала Агния.
– А воробьев мне всегда жалко зимой, – сказал Вольнов.
– Глеб, ты первый мужчина, которому эта женщина не говорит пакостей, – сказал Левин.
Яков и Агния, все больше оживляясь, стали вспоминать каких-то общих знакомых. Вольнов смотрел на ее руку, на руку, которая лежала совсем близко на столе, и ему потихоньку становилось уютно здесь, среди шума чужих голосов и громкой музыки с эстрады.
«У нее длинные пальцы и узкая ладонь, – думал он. – И она умеет крепко жать руку».
Он представил ее в белом переднике и с наколкой официантки… Сколько раз мужчины предлагали проводить ее после закрытия ресторана? Потом он представил ее в синей форме стюардессы на заграничной линии. Узкая юбка, красивые длинные ноги, подносик в руках: «Мадам! Господа! Прошу кофе…» Стандартная улыбка, синяя пилотка кокетливо сдвинута набок… Мужчины отклоняются от оси симметрии своих кресел и смотрят вслед ей. Длинный проход в Ту – и по нему осторожно переступает Агния с подносиком в руках. И опять ее голос: «Мадам! Мсье!..» Она проходит и скрывается в кабине летчиков. Летчикам определенно веселее летать с такими стюардессами.
– Давай чокнемся, – сказал Левин. – И о чем ты думаешь, моряк?
– О свинцовом сурике и олифе, о зимовке и флагманском механике, – соврал Вольнов.
– Ты сегодня какой-то странный, Глеб. Ты много молчишь, – сказал Левин и добавил, обращаясь уже к Агнии: – Он – крепкий паренек и прекрасный моряк. Мы познакомились, когда я раскроил ему борт на швартовке в Петрозаводске.
– Что значит – «крепкий паренек»? – спросила она и коснулась браслетом своей рюмки. Рюмка слабо зазвенела.
– Значит – в нем много кремня, – объяснил Левин.
– О него можно точить ножи? – засмеялась она. Это она всего второй раз за вечер засмеялась. И, смеясь, глядела прямо ему в глаза.
Левин тоже смеялся.
– Это вы надо мной смеетесь? – спросил Вольнов, хмурясь.
– Конечно, – сказал Левин. – Помни, моряк, то, что я говорил: под наживкой блестит крючок. Теперь, сколько ты ни будешь хмурить брови и говорить басом, она все будет хохотать и твердить про ножи. Я ее знаю, эту хитрую женщину…
– Вылезайте скорее из шкуры сдержанного и волевого морского волка, – сказала Агния. – И оставайтесь голеньким, таким, каким вас родила мама… И не шевелите скулами. Я же знаю, что мужчинам чаще нас хочется плакать, особенно если это настоящие мужчины…
– Я не буду на вас злиться, – сказал Вольнов.
Он все-таки немного обозлился на Левина и нарисовал на скатерти ручкой вилки большой зуб.
– А мы не боимся, да, Агнюша? – сказал Левин.
Его кто-то звал из-за дальнего столика.
– Я на минутку удеру, – сказал он. – Кажется, это зверобои. Когда я на «Леваневском» вторым штурманом плавал, мы на зверобойку ходили. Отвратительная это вещь. Тюлененки маленькие такие, беленькие и еще сами ползать не могут, а их багром – и тянут. На палубе кровищи сантиметров пятнадцать, из всех шпигатов хлещет… И вонь. И на столе в кают-компании жареные тюленьи языки лежат. А тюлененки плакать умеют. К нему подходишь по льдине, он убежать не может, лежит и плачет, глаза вылупив.
– Иди ты скорее к своим зверобоям, – сказала Агния. – Слушать тебя не хочется.
– А шубку из белка небось с витрины украсть готова, – сказал Левин и отправился к зверобоям. – Еще поморка! – крикнул он уже издали.
– Я боюсь, он напьется, – сказала Агния.
– Сегодня многие напьются. Перед выходом.
– А вы?
– Нет, наверное.
– Вам плохо здесь?
– Я не совсем понимаю, зачем Яков меня взял с собой.
– Все всегда надо принимать так, как оно приходит. Наверное, не надо ничего рассчитывать и прикидывать.
– Я не понимаю, о чем вы?
– О себе. Сегодня у меня странный день. Я сегодня позволила себе быть только с самой собой. И не думала ни о чем сложном. Это как-то само так получилось. Дочь за городом, муж с ней, экзамен вчера сдала последний… О боже, как я не хочу никаких институтов! Я хочу летать… Раньше я бортпроводницей работала. Я люблю летать.
– Завтра мы уходим, – сказал Вольнов. – Рано утром.
– Вы меня не слушаете?
– Да, но я все время думаю о том, что завтра мы уходим.
– Что «да»? Слушаете?
– Да. У вас странное имя. Я никогда еще не встречал такого. И об этом я тоже думаю. И еще мне непонятно: как может женщина жить с мужчиной, которого не любит? Мужчина еще может так, а вот женщина? Вы не любите мужа?
– Откуда вы это взяли? – Она засмеялась. – Откуда, Глеб? Это вам Яшка сказал? Он все всегда выдумывает, этот капитан. Он меня просто ревнует к нему.
Вольнову очень не хотелось в это верить, ему больше нравилось то, что рассказывал Левин. Вольнов даже вздохнул, но потом улыбнулся и сказал:
– А я-то думал… А я-то думал, вы нам письмо пришлете. Куда-нибудь на Диксон… Очень было бы хорошо получить вдруг от вас письмо, где-нибудь на Диксоне. Я даже не знаю почему, но это было бы хорошо.
– А вам что, никто не пишет?
– Только мама. У меня хорошая мама. Я люблю ее. И даже не боюсь вслух говорить об этом. Может, все-таки напишете?
Агния укоризненно выпятила нижнюю губу, приложила ладонь к щеке, по-бабьи пригорюнилась и запричитала, окая:
– Ты его, миленок, получишь, когда на море камень всплывет, да той камень травой порастет, а на той траве цветы расцветут… Ты меня понял, миленок?
И второй раз «миленок» она сказала так ласково, и нежно, и просто, что Вольнов вдруг смутился. Он понимал, что она играет с ним, но все равно ему стало тревожно и хорошо, как перед прыжком с десятиметровки. Он пробормотал:
– На Диксоне теперь много коров. Они ходят прямо по улице – большущее стадо. Один бычок чуть не забодал меня возле почты…
– Пожалуйста, не пейте больше сегодня, ладно?
И опять «ладно» было ласковым, и доверчивым, и мягким.
– Хорошо, – послушно согласился он, отыскивая глазами Левина.
– Я все не могу понять, когда говорит коньяк, когда говорит тот, кем бы вы хотели быть, и когда говорите вы сами. А мне хочется, чтобы вы были здесь сами сегодня.
– Я сам не всегда знаю, когда я кто, – без большой охоты признался Вольнов. Он чувствовал, что эта женщина притягивает его все ближе и ближе, и только затем, чтобы сильнее оттолкнуть потом. Но он не мог противиться ей. Она нравилась ему. Он твердо знал, что она оттолкнет его, но очень не хотел в это верить.
Левин со своими зверобоями опрокидывал за дальним столиком рюмку за рюмкой. В зале было уже полным-полно ребят с перегона. Всегда, когда караван приходит в какой-нибудь порт, все встречаются в одном и том же месте – в ресторане. И матросы, и штурманы, и капитаны. Куда еще пойдешь в незнакомом городе? Вольнов был рад, что они сидят в самом углу и за кадкой с пальмой.
– Совсем не похоже, что вы любите своего мужа, – сказал Вольнов. – Потому что вы со мной кокетничаете.
– Не с мужем же кокетничать, – устало сказала Агния. – Мужья служат только для того, чтобы не жить одной… Очень странно, когда живешь одна. Заходишь в универмаг, видишь отдел мужских рубашек, вокруг толпятся женщины, а тебе там нечего делать… тебе некому покупать рубашку и даже не надо рассматривать их и думать о том, что пестрая не подойдет к его синим брюкам в полосочку. Он очень любит в полосочку, он прямо жить не может без брюк в полосочку… «Они импозантнее», – говорит он.
– Как все это скучно, – сказал Вольнов. – Наверное, из-за этого я и не женюсь.
Она перестала играть с ним и сразу стала очень далекой и недоступной.
Яков уже возвращался, чуть покачиваясь на длинных ногах и безмятежно улыбаясь.
– Какой я болван! – заявил он, садясь верхом на свой стул. – Не следовало мне тогда полный вперед давать – это я теперь точно понял… Агнюша, скажи мне что-нибудь утешительное, а? Видишь, до чего я докатился – перегоняю на Восток рыболовные сейнера. А их проще было погрузить на платформы и отправить по шпалам – по шпалам…
– Они не пролезают в туннели, наши авианосцы, – сказал Вольнов. – Об этом было в газетах.
– Яков Борисович никогда не читает газет, – сказала Агния, отодвигая от Левина бутылку. – Он не читал их даже в госпитале.
– На Восток дойдет только половина сейнеров. Другую половину раздавит, и они – буль, буль, буль… – объявил Левин. Он не смеялся сейчас.
– Не говори глупости, Яша, – сказала Агния. – И не притворяйся, будто у вас опасная работа. Сегодня куда опаснее работать шофером такси в большом городе, нежели плавать в море.
– И она права, эта девочка! – заорал Левин в восторге на весь ресторан. – Она всегда права! Вот несчастье-то, а?!
– Не кричи так, – попросил Вольнов, потому что на них уже оборачивались. – А всегда право только море. Оно знает все.
– Точно, – сказал Левин. – Никто на этом свете ни бельмеса не знает.
– Что знает море? – спросила Агния. – Я, Глеб, прожила рядом с ним десять лет, все детство, – и заметила только, что у моря нет весны и осени, есть только зима или лето.
– Чепуха, – махнул рукой Левин. Он злился. – Чепуха все это… Море – это отделы кадров, излишек штурманов в стране, техминимумы, анкеты, визы и всякие другие штуки… И простите, мне надо на минутку еще уйти…
Он резко встал и пошел к своим зверобоям, они радостно махали ему.
– Очень хочется еще капельку выпить, – виновато сказал Вольнов. – Я рад, что вы пришли… Мне стало как-то спокойнее теперь. Но все равно хочется еще немножко выпить…
– Когда вы вернетесь? – спросила она, осторожно трогая щеки ладонями. – Я сегодня купалась, и у меня покраснел нос, да?
– Кажется, не очень… А вернемся месяца через три-четыре, если все будет хорошо. Арктика есть Арктика, как сказал бы мой механик.
– Четыре месяца – большой срок… Сто двадцать утр, дней, вечеров и ночей… Очень длинно. Налейте мне кофе, пожалуйста.
– Тут одна гуща.
– Тогда закажите еще.
Он стал звать официанта.
Певица пела песню об Индонезии, о пальмах, которые стоят на берегу моря.
– А Яков – молодец, – сказала Агния. – Ему ведь тяжело очень сейчас, а как держится отлично. Я знаю, как ему тяжело и неприятно все это дело с аварией. Он честолюбивый, я знаю. И потом, сколько это высчитывают, если условно срок дают?
– Много, – сказал Вольнов. – Но точно я не знаю.
Он чувствовал, как коньяк тепло и приятно дурманит голову. Завтрашний выход в море, старость механика, неполадки с дизелем, льды и бессонные ночи, молодость матросов и перерасход продуктов за последние десять дней на судне – все это ушло далеко. Осталась только женщина, которая сидела рядом и умела так ласково и доверчиво спрашивать: «Ладно?» И оставался еще прекрасный человек Яшка Левин, который не умел унывать, и который всегда во всем поможет, и который сейчас с этими зверобоями нарежется вдрызг. Когда-нибудь, когда он, Вольнов, окончит мореходку и получит наконец диплом штурмана дальнего плавания, они вместе сплавают в какой-нибудь интересный рейсик, и он готов идти у Яшки хоть четвертым штурманом. А вообще, жизнь прекрасна, и он никогда еще не встречал такой интересной женщины, как Агния.
– Агния, – сказал Вольнов. – Агния, я очень рад, что вы не любите голубей и любите воробьев. Это говорит очень о многом. Очень о многом. И мне очень хочется, чтобы вы были счастливы. Хоть немножко. Бросайте институт и улетайте, если вам это нравится, честное слово! Это прекрасно – когда женщина летает в воздухе. Мне уже тридцать один, а я еще ничего не достиг, у меня нет сюжета, как говорит моя мама, но я много видел…
– Расскажите что-нибудь о себе и пейте кофе.
Вольнов остановился и понял: настает пора трезветь. Он встряхнул головой и прищурил глаза. Все, как это ни странно, стояло на своих местах. Он отодвинул от себя рюмку, сказал:
– Баста. Я не хочу сегодня быть пьяным. Да это и нельзя. Я уже начал говорить глупости.
– Нет. Глупостей вы не говорили, Глеб. Вы славный, Глеб. И я, наверное, послушаю вас – и брошу все и улечу. Мне все только никак не решиться. Кто-то должен помочь, наверное… Мне никогда не хотелось петь на земле. А когда в полете и есть свободная минута, смотришь на облака, они как снег, и хочется на них прыгнуть, и хочется петь. И тогда забываешь про гигиенические пакеты, которые надо убирать. И еще улыбаться при этом… Господи, какой из меня будет преподаватель? Я терпеть не могу все эти суффиксы и префиксы… Знать язык для того, чтобы понимать других людей и их жизнь, – это да. А все остальное… А они говорят: ты обязана!
– Кто говорит, что ты что-то обязана? – спросил Левин, возвращаясь. – Мы кому хочешь зададим за тебя перцу. Дайте и мне кофе… Какая она была смешная в детстве, Глеб! Она приносила к нам в палату кролика с бантиком на ушах… А потом, спустя много лет, я встретил ее в Хельсинки на аэродроме, и она меня узнала…
– Ты был в Индонезии, Яков? – спросила Агния.
– Да. В Сурабайе, – сказал Левин и попробовал спичкой поджечь коньяк в рюмке.
– Очень хочется мне в Индонезию. Очень… И пора уходить, уже все закрывается, уже поздно, и стулья скоро станут на голову, а девочки будут еще долго считать ножи и ссориться из-за вилок, – сказала Агния и улыбнулась Вольнову. – Я рада, что вы завтра уходите в море, Глеб.
– Вы придете нас проводить?
– Нет.
– Почему?
– Мне будет грустно. Мне уже сейчас грустно.
– Вы разговариваете так, будто меня здесь совсем нет, – сказал Левин. – Давай по последней.
– Я больше не буду, – сказал Вольнов.
Левин сидел угрюмый и мрачный. Он думал о чем-то своем, и, наверное, невеселом.
Они шли по улице.
Была белая ночь, была серая листва деревьев, их черные морщинистые стволы и запах сырости и опилок. И, как во всех портовых городах, ощущение того, что где-то близко море – длинный и широкий простор. Каждая антенна над крышами видна чисто и ясно. Несколько сизых, узких, острых туч над самым горизонтом за крышами, совсем неподвижных. Фонари зачем-то горят, но светят куда-то внутрь своих колпаков.
– Как хорошо, что мы родились и живем, и идем по Архангельску, и что вы идете рядом, – тихо сказал Вольнов Агнии. Ему почему-то было совсем просто сказать ей сейчас такие слова.
Она молчала. И Левин молчал тоже, шагал, засунув руки в карманы, высокий, как Маяковский. Потом вдруг остановился, будто наткнулся на что-то невидимое, сказал:
– Друзья, мне, пожалуй, с вами не по пути. Глеб, я надеюсь, ты проводишь Агнюшу.
– Ты что, с ума сошел? – спросил Вольнов. – Куда ты?
– Не шуми на меня, – мрачно сказал Левин.
– Ты всегда чудишь, капитан, – сказала Агния. – Мне не нужно никаких провожатых.
– Идите на бульвар и садитесь на крайнюю скамейку, – сказал Вольнов. – Мне очень не хочется еще расставаться с вами. А я уговорю этого капитана.
– Прощайте, товарищи, все по местам! – сказал Левин, повернулся и пошел в обратную сторону.
– Только не уходите! – с мольбой попросил Вольнов Агнию.
– Фу, как все глупо, – сказала она. – Счастливого плавания!
– Яшка! – крикнул Вольнов. Левин не обернулся. Вольнов побежал за ним.
– Я возьму машину и поеду на судно, – сказал Левин. – И не приставай ко мне.
– Она же обиделась!
– Черт с ней.
– С чего ты?
– Не бойся, я не пьян. – Он продолжал шагать и вдруг расхохотался.
– Тебе надо выпить валерьянки, – сказал Вольнов.
– Сколько раз меня выгоняли с лекций в училище за этот смех, – сказал Левин. Он на самом деле был совсем не пьян.
Вольнов выругался. Агнии уже не было видно. Он чувствовал, что Левин не хочет, чтобы он возвращался к ней. И это обозлило его. Он еще раз выругался вдогонку Левину и пошел назад.
Первая скамейка на бульваре была пуста, и весь бульвар – тоже. И, увидев это, Вольнов ощутил гнетущую, зияющую пустоту в себе. Как будто везде кончилась жизнь. Как будто она не начиналась. Как будто он навсегда был оставлен на вымершей, холодной планете.
Он сел на низенькую ограду газона и закурил.
Хилые деревца-подростки стояли посреди газона, опираясь на струганые палки. Их посадили на месте умерших от старости бульварных лип. Им дали опору и привязали к ней.
Вольнов снял фуражку, зачем-то потрогал позеленевшего «краба». Надо было возвращаться на судно, на маленький корявый сейнер, который трется сейчас о сваи причала и думает свои металлические мысли.
Неужели она ушла? И уходит все дальше по спящим улицам, и трогает холодными ладонями щеки, и торопится домой, потому что ей наплевать на него, и потому что она хочет спать, и потому что она обиделась на Яшку. Он вспомнил, как она сказала: «Что значит – крепкий паренек?»
Она ушла, и долго, весь рейс до Камчатки, будут жить эти воспоминания о женщине, которая была с ним рядом один сегодняшний вечер. Десятки раз по вечерам зажгутся на крыльях рубки отличительные огни и будут гореть до утра, красным и зеленым немигающим взглядом смотреть вперед. И потом время, то время, которое затягивает все – и радостное и больное, – приглушит воспоминания. Все кончается на этом свете.
Вольнов сидел, курил и вдруг услышал стук каблуков по асфальту, быстрый и тревожный. Потом стук умолк.
Вольнов поднял голову и увидел ее. Она шла теперь прямо по пыльной траве газона, наискось через бульвар, к нему, отводя от лица слабые ветки молоденьких лип. Он все сидел. Он почувствовал вдруг огромную усталость. Его хватило только на то, чтобы улыбнуться ей виновато и робко.
– О боже мой, – сказала она, остановившись перед ним. – О боже мой, я вернулась… Я ушла, а потом вернулась. Мне нужно было еще раз увидеть вас.
– Яков уже на судне, наверное, – сказал Вольнов. Он сам не знал, что и зачем говорит сейчас.
– Встаньте, – сказала она.
Он послушно встал, и они пошли по бульвару. Сырой песок скрипел под ногами.
– О боже мой, – опять сказала она и обеими руками взяла у него фуражку.
Забытые фонари все горели на набережной. Они были чуточку светлее неба. Ни одного прохожего. И по-утреннему начинают высвистывать где-то пичуги. Цветные буквы глядят с театральных афиш. Плоты медленно, как время сейчас, текут по Двине к морю. Дымят впереди них угрюмые буксиры, рыжие дымы неохотно расползаются в холодеющем воздухе.
Хмель пропал, голова ясна, чуть зябко.
– Почему вы смотрите под ноги, вы всегда смотрите под ноги?
– Вам нравится Архангельск?
– Вы были в Ленинграде?
– Я не люблю, когда траву подстригают на газонах, а вы?
Маленький деревянный домик с палисадником и резными ставнями. Старые рябины и кусты смородины вокруг. И вдоль тихой улицы, поросшей густой и крепенькой травой, десятки таких же других домов. Улица упирается в Двину. Над водой – первый туман. Земснаряд приткнулся к низкому берегу, чавкают и поскрипывают ковши, шипит пар.
– Это мой дом, – шепнула она, останавливаясь. – Мы пришли. Вы меня проводили. Я здесь родилась. И уже очень поздно. Очень.
– Да.
– Уже роса.
– Я люблю запах смородины…
– Так пахнет только черная.
– Да. В семь тридцать мы снимаемся.
– К зиме отец связывает кусты веревками. Чтобы не поломал их снег.
Вольнов не знал, что говорить и делать дальше. Он понимал только одно: невозможно уйти сейчас, вот так… Если он уйдет, вернется пустота. И только эта женщина в запылившихся туфельках сможет помочь ему, но она останется далеко. И с каждым часом будет все дальше, потому что суда каравана поплывут на восток.
У Двины все шипел, ровно и бесконечно, пар и чавкали ковши земснаряда.
– Уже роса, – сказала она. – У меня волосы совсем тяжелые от нее.
– Все это, наверное, глупо… Мне уходить? – с отчаянием пробормотал он.
«Я просто должен взять ее на руки, – подумал он. – Я должен взять ее на руки – и все. Но я никогда не решусь сделать это, если она сама не поможет мне решиться. Я повернусь и уйду, и останусь один, и буду стискивать кулаки от тоски по тебе. И весь рейс мне будет пусто и плохо от тоски по тебе. Ну помоги, помоги мне… я не могу ни на что решиться сам».
– Боже мой, боже мой, – сказала она, закрыв глаза ладонями. – Что это происходит… И вы сейчас никуда не уйдете. И вы это знаете…
Она дотронулась до деревянного засова на палисаднике, и калитка сама зашелестела и отворилась, приминая желтые высокие цветы. Цветы закачались, кивая ему лохматыми сонными головами.
Она шла впереди, то и дело трогая пальцем губы и морща брови, а у крыльца прошептала:
– Ступеньки скрипят, особенно третья – та, где дырка от сучка… Умоляю вас – тихо!..
Потом темнота лестницы, запах незнакомого дома и скрип третьей ступеньки, на которую он, конечно, наступил.
Часть вторая
Вольнов спал, все время чувствуя, что сейнер двигается вперед, дизель стучит нормально и в печурке не погас огонь, от которого жарко ногам. Но кроме этих привычных и покойных ощущений его тревожило шуршание и трепыхание за тонким бортом, тот скрежещущий, неприятный звук, с которым цеплялись за обшивку льдины, обламываясь и подныривая под судно.
Вольнов спал тяжелым, нездоровым сном. В кубрике было душно, пахло каменноугольным дымом, нагревшейся краской, сырой одеждой.
Скрежет за бортом, всхлипывания стиснутой между льдом и бортом воды, сотрясения корпуса становились все сильнее. И Вольнов стянул с себя пелену усталости и забытья и сел на койке.
Ему что-то снилось опять. Он спал три часа восемь минут, и все это время ему что-то снилось.
Вольнов выпил кружку пахнущей железом воды и полез по трапу наверх.
Рубка была пуста. Только подрагивал отключенный штурвал. Очевидно, старпом перебрался на верхний мостик. Оттуда удобней управлять судном во льдах.
Шел дождь. Он косо падал на льдины, мутил воду в разводьях, стучал по брезентовым обвесам. Тучи висели совсем низко и неподвижно.
Рассвет занимался над Восточно-Сибирским морем.
Это было уже пятое море, которое оставалось у них по корме. Позади были Белое, Баренцево, Карское море и море Лаптевых.
Впереди по курсу, у горизонта, льдины сливались в сплошной белый барьер. Суда каравана еще сохраняли строй двух кильватерных колонн. В голове каждой колонны дымили густым, перекрученным дымом ледоколы.
Вольнов поднялся по скоб-трапу на верхний мостик. Пахнуло дизельным выхлопом. Дождевые капли брызнули в лицо сырым холодом. На перевернутом пожарном ведре сидел Корпускул и спал, уперев голову в тумбу прожектора. Старший помощник сам стоял у штурвала.
– Когда вошли в перемычку? – спросил Вольнов, снимая с леерной стойки бинокль.
– Минут тридцать, товарищ капитан, – сипло сказал старпом.
– Почему не разбудили меня? Почему спит вахтенный? И возьмите больше вправо.
Впереди тяжело плюхалась сырая растрепанная льдина. Ее бок был измазан красным. Когда караван проходит ледовую перемычку, за ним всегда остаются красные следы – сурик с днищ.
– Разве это такой лед, чтобы будить вас? – спросил старпом. – И что делать вахтенному, если я сам стою на рулю? А люди устали как собаки.
– Сбрили бы вы усы, старпом, – сказал Вольнов и стал протирать стекла бинокля.
Старпом выпятил вперед подбородок. Он был упрям и задирист. И молод. Ему хотелось самому воевать со льдами и туманами. Он был маленького роста, но страшно жилистый, верткий, с яркими коричневыми глазами. В правом среди коричневого застрял острый кусочек черного, и поэтому взгляд старпома был плутоватый.
Вольнов поднял бинокль. Сквозь линзы мир вокруг казался цветистей и веселее. Вольнов отрегулировал резкость по перекрестью рей на ледоколе. Ледокол шел на милю впереди. Его широкая корма желтела чистой палубой. Под урезом кормы кипела зелено-белая бурунная струя. Кто-то одетый в одну только красную майку прошел по корме, потянулся, зевнул. Был виден даже парок над голыми плечами.
– Брр! – сказал Вольнов и невольно поежился.
– Скоро опять туман будет, – сказал старпом и шмыгнул носом.
Вольнов перевел бинокль на небо у горизонта. По низким тучам расплывались темные и белесые полосы – отражения воды и ледяных полей.
– Тучки заболели ангиной, – сказал Вольнов. Рукава ватника уже плохо гнулись, набухли влагой.
Айонский ледяной массив… Всегда тут что-нибудь случается. Ветер с норда. Он и нагнал сюда льды. И теперь приходится идти на юг вместо востока. Противно, когда не приближаешься к цели. Но дизель стучит, и флаг не обвисает на гафеле – значит, все еще не так плохо. Уже больше половины пути осталось за кормой. Обнаглели люди. Они все идут и идут впереди на этих челноках с обшивкой толщиной в ноготь.
По правому борту открывался берег – мыс Шелагский, черный, морщинистый, черствый.
Караван растянулся. Уже несколько сейнеров вышли из строя, не успев проскочить в раздвинутую ледоколом лазейку.
Льдины лежали на густой, маслянистой воде бесшумно и невозмутимо. Трудно было заметить на глаз их движение. Но они двигались, черт бы их побрал. Они будто нюхом чуяли, где есть еще незанятые пространства, и сразу подтягивались туда и закрывали полыньи. От льдин тянуло сырым, мозглым холодом, как из земляного погреба. Они пахли не свежестью, а затхлой прелостью осенних листьев.
Вольнов засунул руки в тесные карманы ватника. Руки мерзли.
– Есть хотите? – спросил старпом.
– А что-нибудь осталось от ужина?
Старпом усмехнулся и потер свои белобрысые усы черным от давней грязи пальцем.
– Для кого осталось, а для кого и нет.
– Жук ты, одесский жук, – сказал Вольнов. – Признайся наконец, сколько ведер картошки в Тикси продал?.. И прибавь оборотов… Хотя я сам…
Он дунул в переговорную трубу, прикоснувшись губами к холодной, позеленевшей от сырости меди раструба. В машинном отделении слабо пискнул свисток. Вахтенный моторист внизу вынул заглушку, и переговорная труба сразу густо наполнилась лязгом и гулом двигателя.
– Ершов слушает!
– Прибавьте еще десять оборотов! – крикнул Вольнов. – И внимательнее на реверсе: входим в тяжелый лед.
– Мясные консервы в духовке на камбузе, открытая банка, – сказал старпом.
– Я тебя спросил о картошке.
– Глеб Иванович, вы меня сейчас опять воспитывать будете? – жалобно заныл старпом. – Не надо, а? Ведь все равно бесполезно… Меня в шестилетнем возрасте исключили из детсада за аморальность. Я частушку все пел: «Очень рваная зада у нашего детсада…» Вот меня и исключили. И с самых тех пор я воспитанию не поддаюсь.
– Черт бы тебя побрал, кулик одесский, – сказал Вольнов и засмеялся. – Твое счастье, что не пойман – не вор.
Старпом продал зимовщикам в бухте Тикси несколько ведер картошки. Конечно, не по своей цене. Это была первая свежая картошка, которую видели тиксинцы, и они не жалели на нее денег. А старпом купил на всю выручку оленины, и команда была довольна.
– И кипяток еще не остыл, наверное, – сказал старпом. – Попить можете с малиновым экстрактом.
– Хорошо, – сказал Вольнов. Он наконец вспомнил сон, который ему снился.
Ему приснилась Агния. И было странно, что он сразу не вспомнил сна, потому что весь перегон он думал о ней. Ему снилось, что они едут в каком-то быстром поезде, наверное «Полярной стреле», в одном вагоне, но в разных купе, потому что она не одна. С ней муж и дочка.
И вот он сидел один в своем купе, думал о ней, и вдруг она пришла, села напротив на диван. Они молчали, глядели в окно на березовые леса, за стеклом летел дым. Потом она сказала, что очень хочет малинового льда. И на первой же остановке он сошел, бросился искать мороженщицу, нашел ее, и залил лед малиновым экстрактом, и принес его, но поезд уже ушел. Здесь он проснулся, но ему почему-то не было плохо на душе. Наверное, во сне он очень верил в то, что она любит его и простила его и что ей тоже грустно. Но это было только в первый момент после сна. А потом чувство вины перед ней вернулось.
…Она говорила тогда, что должна что-то объяснить, что все очень нехорошо, ей теперь нет прощения, он будет о ней думать плохо. И она заплакала тогда, утром в Архангельске. Вольнову надо было уходить, он опаздывал на судно к отходу. А она плакала, и он не мог ее бросить и начинал немного злиться.
– Я же не люблю вас, я ни капельки не люблю вас, – говорила она. А в коридоре за дверьми ее комнаты жужжал электросчетчик, и Вольнов все время слышал его то ослабевающее, то нарастающее жужжание. – И это ужасно, что все так случилось.
– Мне надо уходить, – сказал Вольнов, и сухой язык плохо слушался его. – Не плачь. Я тебя очень прошу: не плачь. Не было ничего плохого, честное слово… Ты знаешь, вот у меня веснушки на плечах, и я всегда их стыдился, честное слово… А сегодня мне не стыдно, это первый раз в моей жизни так, ты понимаешь?
– Глеб, вы очень смешной, – сказала она сквозь слезы.
– Ну улыбнись тогда, – сказал Глеб и пальцем стер с ее щеки слезу. – Ведь ты была летчицей, тебе стыдно плакать, улыбнись. Я опаздываю на судно, и я не могу уйти, пока ты плачешь.
И вдруг она перестала плакать и сказала быстро, строго, с каким-то облегчением:
– Отвернитесь, я оденусь и провожу вас.
Она так все время и говорила ему «вы».
Когда они шли по улице, она была уже совсем такой же, как накануне вечером, в ресторане. Как будто ничего не случилось в эту ночь, как будто она только что не плакала.
По утренним улицам торопились на лесобиржи, заводы, доки, стройки рабочие люди, курили свои первые папиросы и кашляли от первого дыма. В трамваях было полным-полно, такси не видно, срок отхода каравана уже наступил, но Вольнов надеялся на то, что кто-нибудь из начальства загулял вчера и отход задержится. Вольнов знал, как перегонщики веселятся перед Арктикой… Яркие флаги бились на ветру на мачтах иностранных судов вдоль бесконечных архангельских причалов, иностранцы грузились лесом. Сотни бревен и досок кружились в реке. Река была очень широкой и хранила спокойствие среди суеты утреннего города. На душе, как всегда перед отходом в далекий рейс, было чуть тревожно. И женщина, которая шла рядом с Вольновым, стала отдаляться от него и чужеть. Ночью, у нее дома, он был полон тепла и нежности к ней, а сейчас мысли о судне, об опоздании, о старости механика, о пресной воде, которую надо будет взять на ходу из реки, о топливе, о погоде в горле Белого моря стали отдалять его от этой женщины. И он уже плохо понимал, зачем она в такую рань пошла провожать его, зачем в такую рань намазала себе губы.
– Может, ты вернешься? – спросил Вольнов. – А? Я, пожалуй, попробую проголосовать грузовик. Иначе будет скандал страшной силы. И потом, я стою борт о борт с Яшкой. Будет ли тебе удобно встречаться с ним?
– Где вы стоите? – спокойно спросила она.
– У самой Экономии.
– Вчера утром я была там и купалась там – и не видела никаких сейнеров.
– Мы пришли после полудня.
– Я люблю там купаться.
Она совершенно не собиралась оставлять его одного. Она даже говорить стала медлительно. А он здорово опаздывал.
– Неужели здесь нигде нельзя достать такси?
– Там очень хорошо купаться, – повторила она. И ему показалось, что она издевается над ним.
– Там, как и везде, полным-полно мазута, – сказал Вольнов.
– Нет. Там течение отжимает мазут и щепки к левому берегу.
– Я напишу тебе с Диксона, – сказал он.
– Зачем? – спросила она. – Смотри: вон такси!
Старая, какая-то даже лохматая и серая от старости «Победа» с зеленым огоньком выворачивала из-за угла набережной. К ней бежали двое военных моряков.
– Поздно, черт возьми! – сказал Вольнов.
– Бежим! – крикнула Агния. И сама побежала впереди него. У нее была узкая юбка, она приподняла ее на бегу. Были очень красивы ее быстрые стройные ноги. Вольнов на ходу подумал о том, что он может гордиться такой женщиной, – это было мужской гордостью.
Когда они подбежали, на «Победе» погас зеленый огонек.
– Я же говорил, что уже поздно, – сказал Вольнов.
Агния наклонилась к окошку шофера, волосы упали ей на лицо, она звонко и весело засмеялась.
– Спасите! – сказала она. – SOS! Спасите наши души! Опаздываю! Отдайте машину нам, а?
И ей уступили машину.
И им вслед махали оставшиеся на панели моряки с золотыми погонами на плечах. Но как только пассажиры скрылись, улыбка на лице Агнии пропала. И вся она как-то постарела. И Вольнов увидел, что ей, наверное, было трудно так быстро бежать, потому что она все еще дышала очень тяжело.
– Молодчина! Спасибо, – сказал Вольнов.
– Можете не благодарить, Вольнов, – сказала Агния. – Я это не из-за вас. Просто мне надо сказать вам несколько слов, чтобы объяснить вчерашнее, сегодняшнее то есть… Я только отдышусь и тогда скажу…
– Может быть, не надо этого? – спросил он. – Пожалуй, трудно найти слова, чтобы объяснить то, что было вчера?
– Не врите, – сказала она. – Не врите, Глеб. И не бойтесь, что я начну признаваться вам в любви… Все мужчины боятся этого наутро, я знаю, об этом достаточно написано…
И вероятно, тут ему следовало бы понять, что, едва найдя, он может потерять ее. Но машина так быстро неслась вдоль причалов, чужих, незнакомых судов, деревянных, черных от сырости домишек, так бодро и весело дребезжал кузов у этой старой «Победы», так смешно самостийно попискивал у нее сигнал, так тревожно было от чувства опоздания, что Вольнов не мог как следует сосредоточиться на том, что происходило сейчас между ним и женщиной, которую еще вчера он совсем не знал. И потом, конечно, то, что все произошло так просто, быстро, легко, – теперь, утром, уже мешало относиться к ней с серьезностью, на которую она сейчас рассчитывала.
– Дайте-ка мне сигарету, – попросила Агния. Она сидела, ухватившись обеими руками за ремень на спинке шоферского сиденья. Волосы то и дело взлетали над ее лицом, потому что в окно врывался ветер. Вольнов дал ей сигарету и спички, и прикурила она сама. – Я вас очень прошу: выслушайте меня, – сказала Агния и затянулась. И Вольнов понял, что она раньше уже курила и умеет курить всерьез. И потому, что он думал об этой чепухе, он не заметил, как она волнуется сейчас, как трудно и важно ей что-то объяснить ему. – Понимаете, это началось уже давно… Мы ехали с Гелием в театр, зимой… Вот и… Ну как бы это объяснить… Он был такой довольный, так ловко управлял машиной и все спрашивал, не дует ли мне, и еще что-то спрашивал… Он был так доволен собой! Он всегда доволен собой… И у него всегда все удачно. Раньше мне это нравилось. И мне еще казалось, что главное – это когда любят тебя… И вот родилась дочь, Катька…
– У тебя часы правильные? – спросил Вольнов шофера. – Да, да, я слушаю…
Агния замолчала.
– Мои уходят на три минуты вперед за сутки, – сказал Вольнов. – Я тебя слушаю…
– Да чепуха все это, не важно… Что вам будет, если опоздаете?
– Влепят выговор… Ты что-то недорассказала… Главное – это когда любят тебя?
– Боже мой, вы только молчите! Умоляю вас: молчите! Вы сейчас совсем дураком станете в моих глазах… Не надо вам сейчас открывать рот, – сказала она со страхом и болью в голосе. – Неужели вы такой нечуткий и неумный, Глеб!
– Прости меня, – сказал Вольнов. – Но, честное слово, я не знаю, зачем ты все это начала говорить…
– Наверное, только пилоты бывают настоящими мужчинами, – сказала Агния. Она будто думала вслух, она совсем больше не волновалась. – И то лишь когда заходят на посадку, а шасси не выпускаются. В этот момент они не боятся выговора.
– Ерунда, – сказал Вольнов.
– Возможно… Ну и дрянь же вы курите, Вольнов. А еще капитан. Вам же следует курить «кэпстен». Когда-то я привозила мужу из Англии настоящий «кэпстен».
– К какому причалу? – спросил шофер. Это был молчаливый человек.
Вольнов сказал. Ему становилось не по себе. Вероятно, опоздание на судно было чепухой и мелочью по сравнению с тем, что она хотела сказать ему сейчас.
– Со мной что-то произошло, после того как мы вышли на улицу, – пробормотал Вольнов. – Я разберусь во всем и напишу тебе письмо с Диксона.
– Никаких писем, – сказала Агния. – Я рада, что поехала вас провожать. Мне теперь не надо никаких писем.
«Победа», ныряя в ухабах и цепляя карданом бугры, свернула с шоссе и остановилась. Вольнов расплатился, и они вышли на густо усыпанную сырыми опилками землю.
Флагманское судно перегона теплоход «Томск» стоял на рейде; на носовом штаге «Томска» болтался черный шар – значит, флагман еще не снялся с якоря.
– Вот здесь, за нефтебаками, наши сейнера, – сказал Вольнов.
– Подождите здесь, – сказал Вольнов, когда они обогнули нефтебаки. – Я сейчас вызову Левина.
Они пошли вниз, к реке, от которой пахло мазутом. Там ошвартовались возле гнилых свай сейнеры, которых так ждали на Камчатке и в Приморье, чтобы ловить с них горбушу и других вкусных лососевых рыб.
– Подождите здесь, – сказал Вольнов, когда они обогнули нефтебаки. – Я сейчас вызову Левина.
– Пожалуйста, – сказала Агния. – Курить здесь нельзя?
– Нет.
– Плохо.
– Агния, Агния! – сказал Вольнов. Теперь ему было уже страшно. Она была такой совершенно чужой и спокойной. – Я больше не смогу вернуться… Мне невозможно будет уйти с судна, если я на него уже пришел.
– Я понимаю.
– Агния, нам надо как-то попрощаться… Я в чем-то виноват, но ты меня прости, ладно?
– Чепуха. Ни в чем вы не виноваты… Я вам, Вольнов, только благодарна, честное слово, я вам очень благодарна… Попутного ветра. Плывите. Хорошей погоды в пути.
– Будьте счастливы, Агния, – сказал Вольнов. Сейчас он не мог решиться даже просто взять ее за руку.
– Очень маленькие у вас кораблики.
– Да.
– Идите. Вас зовут уже. Очень хорошо, что вы не опоздали.
С сейнера махал фуражкой старший механик.
– Я правильно запомнил адрес: Малая Корабельная, двенадцать?
– Все это не важно.
Вольнов повернулся и пошел к сходням. Сходни были узкие и вихлявые. Вольнов чуть не свалился с них в воду, когда поднимался на борт. Он хмуро кивнул стармеху и сразу прошел на «Седьмой», заглянул в темноту люка носового кубрика, крикнул:
– Яков! Агния на причале. Она хочет с тобой попрощаться.
Левин поднялся на палубу с той быстротой и изяществом, с каким капитаны океанских лайнеров входят в салон первого класса, чтобы пожелать пассажирам доброго утра. Он был в полной морской форме, чисто выбрит и полон юмора. Как будто вчерашнего не бывало.
– Здравствуй, Вольнов. Отход через сорок минут. Твой старший штурман – приличный парень. Он доложил, что ты с пяти утра на борту. Где наша красавица?
Вольнов не нашел ничего лучшего, как спросить:
– Ты куда так вырядился?
Левин ответил уже с трапа:
– Чем ниже труба твоего корабля и жиже дым из твоей трубы, тем тоньше завязывай галстук. Перед выходом в море. Если ты капитан.
– Он прав, – сказал Григорий Арсеньевич.
– Вероятно, да, – сказал Вольнов.
Так они расстались.
И с этого момента никакие судовые дела уже не могли помочь забыть ее. Он так и запомнил: огромные, ржавые туши нефтебаков, гнилые сваи низкого причала, серые тучи, серая вода реки и что-то очень ясно-яркое, хрупкое у самой воды. И состояние беспощадной злости на самого себя…
Он отправлял ей письма из всех портов, в которые заходил караван, – из Диксона, Тикси, Певека. Она не ответила. Из Певека он написал: «Я все думаю о вас. Я все мечтаю, что вы поедете со мной в Крым. Там еще будет тепло и все будет зеленое. Мы идем в тяжелых льдах. Я устал. Я так жду от вас радиограммы на бухту Провидения, почта, востребование».
И вот теперь между ним и бухтой Провидения в проливе Де-Лонга нордовый ветер нагонял многолетние паковые льды, а море уже начинало замерзать, и молодой лед мог в любой момент схватиться с паком. И тогда ни одно судно не пройдет на восток, к белому домику почты в бухте Провидения.
По льду шли медведица и медвежонок. Они часто садились на зады и нюхали воздух черными носами. Они двигались на пересечку каравану. И судя по всему, ничуть не боялись. Медвежонок отставал от матери. Они были очень желтые, совсем лимонные. За ними на снегу оставались длинные следы. Медведи волочили лапы, и следы получались почти непрерывными полосами.
– Вот хитрованы! – сказал старпом. Он часто употреблял это слово. Он произносил его хитро и добро. Наверное, он сам его выдумал. – Они носы за ледяшки прячут, когда на нерпу охотятся.
– Запретили их стрелять, вот они и обнаглели, – сказал Вольнов.
– Полярники все одно стреляют, – сказал старпом. – Всегда можно сказать, что он первый напал, а ты оборонялся только.
– А морж медведя бьет, – сказал Вольнов.
– Да, говорят, моржа они не трогают, – согласился старпом.
– Лево! Лево на борт! – приказал Вольнов. Он первым увидел, как сник и пропал бурун от винтов переднего сейнера. Сейнер застопорил машину. И через минуту Вольнов тоже перекинул рукояти телеграфа на «стоп».
Дизель еще несколько раз, все тише и задумчивее, вздохнул и затих. В наступившей тишине слышен стал сплошной, ровный шорох, шелест. Это был какой-то живой, шевелящийся звук. Будто где-то рядом ползла огромная жесткая змея. Это бормотал и жаловался на что-то лед.
Лучше, когда не слышно этого звука, когда судно идет, стучит дизель и флаг на гафеле не обвисает, а треплется на ветру.
Чистой воды впереди не было видно совсем. Такое случалось уже много-много раз: ледовая перемычка, толчея из судов, моросящий дождь; мат, которым капитаны для бодрости крыли друг друга, красные следы сурика на льдинах и низкий, густой дым ледоколов…
Вольнов спустился в рубку и включил рацию. Это была маленькая станция типа «Урожай». Такие рации работают в степях, трактористы разговаривают со своими бригадами на полевых станах.
«Где-то сейчас дозревают хлеба, и от них пахнет теплой полынью», – подумал Вольнов, вращая верньер настройки.
Флагманский радист монотонно и равнодушно забубнил: «Циркулярное РДО с линейного ледокола „Капитан Мерихов“… Номер шестьсот пять. Всем капитанам…»
Бумага в журнале радиосвязи отсырела, и карандашный графит глубоко вдавливался в нее, когда Вольнов записал дату и время.
«…в случае невозможности форсировать ледовую перемычку в проливе Де-Лонга ледоколы будут выводить суда каравана обратно к Певеку. Каждые полчаса замерять уровень воды в льялах…»
У Вольнова на скулах вздулись желваки, он выругался. Он смотрел на свое отражение в оконном стекле. И видел там злое лицо с запавшими щеками, с тонкой бледной полосой сжатых губ; лобастое, плохо бритое. Он опять подумал о женщине, которую с каждым днем хотел видеть все сильнее и нетерпеливее…
«Судам второго отряда не закрывать связь! Всем капитанам! Приказ номер пятьдесят два… За отсутствие должной бдительности на судне и плохое наблюдение за камельком на кубрике, что повлекло за собой отравление матроса Тузова угарным газом, объявить капитану МРС-7 Иванову строгий выговор. Шестьдесят первый».
Вольнов ввинтил карандаш в бумагу. Этот 61-й! Он всегда находит подходящее время для своих приказов!
…Дождь прекратился, но с норда подходил туман. Солнце уже поднялось где-то за тучами. Его лучи с трудом пробивались сквозь муть. Свинцовым блеском переливалась ледяная шуга. И среди всей этой мешанины из льдов, воды, тумана, призрачного света застыли маленькие черные суда, ожидая приказа двигаться вперед.
Старпом стоял на мостике, широко расставив ноги, уткнувшись грудью в рукояти штурвала, и напевал свою любимую песенку: «Пишут мне, что ты сломала ногу. Почему ты не сломала две?» Мотив песенки был блатной и заунывный. Старпом первый раз плавал в Арктике. Раньше, по собственному выражению, он «охотился на треску в Баренцевом море».
– Нам грозит зимовка в Певеке, – сказал Вольнов, вернувшись от рации.
– Очень хорошо, – сказал старпом.
– Чего тут хорошего?
– Делать на зимовке, должно быть, нечего, а деньги идут.
– Где ваша сознательность? – с тоской спросил Вольнов.
– Корпускул пожарное ведро утопил, – сказал старпом, зевая. Он умел уходить от сложных вопросов.
– Высчитайте с него.
– Обязательно, – сказал старпом.
Вольнов опять увидел медведей. Они были уже совсем близко. Медвежонок все отставал. Медведица часто оборачивалась и будто говорила ему что-то строгое. Потом она остановилась и стала ждать. Медвежонок виновато подбежал к ней и сразу же получил по морде. Он получил очень увесистую затрещину и даже перевернулся на спину, мелькнув черными подушечками своих маленьких лап. После этого медвежонок очень старался не отставать больше, но мама вдруг прибавила ходу. И тут медвежонку стало совсем туго. Он старался изо всех сил, он со страшной быстротой работал ногами, пытаясь перелезть через отвесный ропак, но все съезжал обратно. Мать стояла невдалеке и молча смотрела. Медвежонок наконец догадался обежать ропак со стороны, но сразу дал задний ход. Не хотелось ему подходить к маме близко и получать опять по физиономии. Он сразу будто бы нашел что-то интересное. Мать потребовала, чтобы он приблизился. Медвежонок перетрусил. У него был виноватый вид, он даже пополз на брюхе. Мама больше не стала его лупить. И скоро звери пропали за ропаками. И почему-то у Вольнова улучшилось настроение.
– Мы не зазимуем, – сказал Вольнов. – Нет. Мы пройдем на восток. Мы должны пройти.
– Очень хорошо, – сказал старпом. Ему совершенно все равно было: зимовать или пройти на восток.
Поднялся на мостик Григорий Арсеньевич, сказал, комкая, как все механики мира, в руках масляную ветошь:
– Поморы медведя зовут ошкуем. Ошкуй. Вот как они его зовут.
Механик улыбался. Он был доволен льдами, и огромным небом, и черной водой полыньи. Он дышал полной грудью. Он уже перестал бояться того, что его ссадят с корабля. И дизель работал пока прилично.
– Это «Мерихов» дымит? – спросил механик про ледокол.
– Да, – сказал Вольнов.
– А я с Леонидом Петровичем плавал вместе, – сказал механик. – С капитаном Мериховым. Он за революционную деятельность в Англии в тюрьме сидел. В самом Тауэре. А потом, когда на «Сталинграде» в одну навигацию Севморпутем прошел, так его англичане в свое географическое общество почетным членом приняли. Вот он приехал туда диплом принимать. Его спрашивают: «Вы где так хорошо по-английски выучились говорить?» А он: «Я, говорит, в Лондоне пять лет прожил…» – «Это где же?» – «А, говорит, в тюрьме». И вот теперь мы с ним опять вместе плывем… Странно как-то. Водку раньше вместе пили, а теперь Леонид Петрович с трубой во льдах проходит…
– А по вам никакой пароход не назовут, – сказал старпом. – Маленькая вы, механик, птица. Помрете – и все. С концами.
Такта у старшего штурмана было на пятерых. Но механик не обиделся и даже не загрустил.
– Это ты прав, – сказал механик. – Не всем же по морям с трубой плавать.
– Что-то наш авианосец хуже руля слушать стал, – сказал Вольнов. – Что вы об этом думаете, Григорий Арсеньевич?
– А вы на лед кого-нибудь пошлите, и пускай по морде ему пару раз треснет, по скуле! Чего, мол, плохо вертишься? Он и исправится, – сказал механик с усмешкой. Он часто говорил про судно, механизмы, инструменты как про живых.
Их голоса уже звучали глухо в густой серо-сиреневой мгле. Даже ближний сейнер растаял, растворился в ней. Опять настали сумерки. И чувство одиночества, отрезанности от мира невольно протискивалось в души.
Хлюпала – точно вздыхала – между льдин вода. Завыла на одном из сейнеров сирена. Тоскливым дальним гудком откликнулся ледокол, и сразу прогудел еще один длинный гудок.
– Два длинных, – сказал старпом. – Это: «Не следуйте за мной»?
– Куда уж тут следовать, – сказал механик. – На грунт если только.
– Наверное, и этот на разведку пошел, – сказал Вольнов. – У тебя, Григорий Арсеньевич, голова от дизельного чада не болит?
– В двадцать третьем году я кочегаром на старом углерудовозе плавал, – сказал механик. – Вот уж где голове плохо, так это в Красном море: на верхние решетки в кочегарке и вообще подняться невозможно…
Старик любил вспоминать прошлое. Только о Сашке спрашивал очень редко: курил Сашка или нет? Наколки сделал или нет?.. Старик спрашивал о сыне только какие-то внешние штуки.
– Так я пойду, – сказал механик и ушел.
…Вольнов остался один. И обрадовался этому. Он уставал от непрерывного общения с людьми. На сейнере не было отдельной каюты даже для капитана. Вольнов думал сейчас о море, о том, за что любят его моряки и этот старик, который потащился на перегон, хотя уже здорово устал от жизни. Море всегда разное, и всегда свободное, и полно контрастов. Тесный мирок судна – и безграничный простор вокруг. Неизменный, как само время, ритм вахт – и застойные, длинные рассветы в тишине еще спящей воды. Далекие звезды в зеркалах секстана, послушно опускающиеся на четкий вечерний горизонт, – и оставшаяся давно за кормой сумятица городской жизни, ее заботы, тревоги, огорчения, отсюда, издалека, кажущиеся мелкими и глупыми. А по возвращении – необычная острота восприятия земли, ее запахов, красок, когда простой пучеглазый трамвай на городской улице вдруг радует и веселит до беспричинного смеха. И никогда нигде не бывают так четки и прозрачны воспоминания, как в море. Вот и сейчас он опять переступил порог той незнакомой комнаты. Поздняя ночь. Шебуршание счетчика, далекий роликовый накат трамвая, скрип досок тротуара под ногами ночного прохожего и шепот женщины: «Хорошо, что не бывает звезд в белые ночи, правда?»
А он молчит, закрыв глаза, чувствуя близкое тепло ее тела, прикосновение ее руки. Потом он обнимает ее с короткой, как вспышка, силой, сразу сменяющейся осторожной и ласковой нежностью, и касается губами ее груди. И опять они лежат рядом, одни среди свежести архангельской белой ночи.
«Я думала, вы спите», – тихо говорит она.
И ему кажется, что сердце сейчас разорвется от нежности.
Очень непривычно чувствуют себя люди в кают-компании линейного ледокола после двух месяцев жизни в кубрике малого рыболовного сейнера. Непривычны простор, чистота, наведенная женскими руками уборщиц, дневной свет над глянцем стола красного дерева, сияние надраенной меди, мягкость ковра под ногами, чинное и солидное обращение друг к другу на «вы» и по имени-отчеству.
Флагман собрал капитанов и стармехов на совещание.
Капитаны обменивались новостями:
– Иван Федорович, это правда, что «Красин» потерял три лопасти в проливе Вилькицкого?
– Да, когда они проводили речные суда. Ну и обжало же этим речникам обшивки! Все шпангоуты как ребра торчат.
– «Красину» на ремонте в Германии рубку перекроили.
– Прекрасно в Германии суда ремонтируют…
– В Голландии тоже хорошо…
А над всеми этими разговорами – голос московского диктора: «Московское время ноль часов двадцать минут, слушайте легкую музыку…» Голос слабый и тихий. Москва очень далеко. Даже если нестись со скоростью самой планеты, то попадешь в Москву через семь часов, потому что на часах капитанов – семь часов двадцать минут утра. Только мощная рация линейного ледокола может принять ее голос сквозь магнитные бури. Из динамика слышится легкая музыка…
– Кто там поближе, выключите трансляцию, – сказал флагман. – Мы собрали вас здесь, чтобы принять решение. Прогноз – усиление нордового ветра. Впереди – ледовая перемычка в полсотни миль. И море начинает замерзать.
Вольнов сидел на кожаном диване и чувствовал под собой упругое сопротивление пружин, мягкое, приятное. И очень хотелось спать. Наискось через стол сидел Яков Левин. Они остыли друг к другу за последнее время, хотя Левин не задал ему ни одного вопроса об Агнии и вообще ни разу не вспомнил Архангельск. Правда, у них и возможности не было разговаривать о чем-нибудь серьезном, потому что весь перегон их разделяли то вода, то лед.
– Или втягиваться в пролив Лонга, или поворачивать на Певек. Если повернем – зимовка неизбежна. Прошу высказываться, – сказал флагман, глядя куда-то в окно, поверх капитанских голов.
У флагмана была занятная фамилия – Кобчик. Кобчик догнал караван только на Диксоне. Он прилетел туда прямо из Панамы. В Панаме застряли на ремонте после шторма несколько судов Южного перегона. Пока Кобчик наводил порядок на юге, он подхватил тропическую лихорадку. Он слишком торопился и не сделал прививку. Теперь у него пожелтели щеки и очень отекали глаза.
Капитаны молчали.
Вокруг них сейчас была надежная сталь ледокола, тысячи заклепок, километры электрокабелей, мощные и умные машины. А на сейнерах всего этого не было. Вокруг сейнеров была только голая Арктика. Они, конечно, не были одиноки в ней, в этой голой Арктике. На островах Анжу и на Врангеле, и на полюсе, и в устьях сибирских рек, и на острове Рудольфа, и еще на сотне других островов, мысов сейчас работали люди для того, чтобы сейнеры могли пройти на восток. Для этого ускользали в небо шары-зонды, для этого не спали ни днем ни ночью сотни радистов и тире-точки морзянки свистели в эфире, как пули. Для этого где-то летели сейчас самолеты с красными молниями на бортах, и пилоты пробивались сквозь тучи и туман, и гидрометеорологи чертили ледовые кальки. И старые полярные капитаны в ледовых штабах на Диксоне, Челюскине, Певеке курили у рельефных карт и читали бесконечные радиограммы и принимали решения. Вся трасса Северного морского пути работала, как одна огромная машина, чтобы протолкнуть на восток через льды караван маленьких рыболовных судов. Для работы этой огромной машины надо было делать еще массу другой работы. Надо было выгружать в прибой на ледяной припай ящики с батарейками для шаров-зондов, очень тяжелые ящики, и продукты, и страшно тяжелые лопасти ветряков, и собак, и ящики папирос, и спирт. Потому что без всего этого люди не могли сидеть на полярных островах и наблюдать небо и море.
– Кто первый? – спросил флагман. – Вы, Николай Петрович?
– Вполне может быть, что лед схватится и мы не успеем проскочить, – сказал Николай Петрович.
– Вы так думаете?
– Я?
– Да, вы.
– Я?.. Я не думаю, я опасаюсь…
– Ясно. Кто следующий? Вы, Иван Федорович?
Флагман засмеялся. Он и не ждал советов. Он просто собрал людей, чтобы выяснить их настроение.
И подбодрить.
Рядом с Вольновым сопел Григорий Арсеньевич.
– Тише ты! – сказал Вольнов ему веселым шепотом. Вольнов знал, что скоро тоже скажет свое слово о дальнейшем движении вперед. Для него тут не было никаких сомнений. И, как всегда перед публичным выступлением, у него напряглись нервы.
– Ты думаешь выступать, Глеб? – спросил механик.
Вольнов кивнул.
– Ты хочешь идти вперед?
– Да.
– Только говори осторожно. Все вешай на весах своего духа.
Это были знакомые слова. Вольнов где-то уже слышал их. И он вспомнил Сашку. Сашка часто повторял эти слова.
– Александр любил эту фразу, – тихо сказал Вольнов. – Про весы духа.
Щеки Григория Арсеньевича покраснели неровной старческой краснотой, будто сыпь выступила.
– Да. Он мог это запомнить. С детства, – сказал Григорий Арсеньевич громко и хрипло. Он забыл, что сидит на совещании в кают-компании линейного ледокола. Флагман повел в их сторону глазами.
Они замолчали, но Сашка уже пришел к ним и сидел теперь между ними на упругом судовом диване. Сашка, с круглой веснушчатой физиономией и томом «Истории философии» под мышкой, пришел сейчас к ним в Восточно-Сибирское море.
Капитаны высказывались коротко, но их было много. Мнения разделились, когда слово взял Вольнов. Он говорил очень яростно. Про тысячи и тысячи тонн рыбы, которые страна недополучит, если караван зазимует. Про то, что сейнеры прекрасно ведут себя во льду, и т. д. Он сам удивлялся тому, откуда в нем взялась такая прыть и такое ораторское искусство.
– Ну, Вольнов, тебе только стихи сочинять, – сказал флагман, когда Вольнов наконец закончил. – Пойдем вперед, как только прилетит самолет, так я думаю. А что вы, Яков Борисович, отмалчиваетесь? – спросил он Левина.
Левин встал, очень длинный, сутулый, выждал паузу и вдруг спросил:
– А кино будет?
Все засмеялись.
– Вот вы смеетесь, – продолжал Левин невозмутимо. – А над кем смеетесь? Над собой, как говорил великий классик нашей литературы Николай Васильевич Гоголь. Мы же месяц даже радио не слышали… «Дайте человеку культуру, хотя бы пинг-понг», – заявили мне сегодня матросы. И они правы. Будет кино?
– Будет, – сказал флагман. – Пока самолет прилетит, мы целый кинофестиваль устроим.
И они успели посмотреть две ленты: «Красные дьяволята» и «Римские каникулы».
Около четырнадцати часов прилетел самолет. Он несколько раз прошел над караваном на небольшой высоте – очевидно, обнаружил над туманом торчащие клотики мачт ледоколов.
Гул моторов, летящий с неба, был бодр, упруг и упорен. Он как бы говорил: «Спокойно, ребята, я нашел вас. Я разведал вам короткий путь к чистой, спокойной воде. Все скоро будет в порядке». Туман редел. Он все больше насыщался светом, его неподвижные липкие пласты начинали двигаться, закручиваясь, извиваясь. И предметы стали отбрасывать пока еще нечеткие тени. И это было хорошо.
Арктике нужно только немного света, солнца, чтобы стать жизнелюбивой и заманчивой. И как приятно, когда прилетает самолет к затерявшемуся во льдах каравану. И не только потому, что самолет укажет безопасный курс, нет. Вольнов видел однажды, как плакала судовая радистка, приняв короткую радиограмму с ледового разведчика: «Ваш генеральный курс такой-то… Кончается горючее… Ухожу… Желаю счастливого плавания…» До аэродрома было миль триста, а у него кончалось горючее. И вдруг радистка заплакала. Чувство братства и дружбы почему-то вызывает слезы. Радистка ревела белухой, когда притащила на мостик бланк радиограммы.
Вольнов поднял к глазам бинокль.
Крупнобитые льдины, размером от двадцати до двухсот метров. Узкие, извилистые разводья. И так до самого горизонта. А черные обрывы материкового берега приблизились. Там, у скал, лед торосился, натыкаясь на огромные, вероятно еще прошлогодние, стамухи. Суда каравана дрейфовало к этим стамухам. Неприятная и опасная позиция.
Вольнов оценивал обстановку, а сам думал о своей речи на совещании. Ему было стыдновато. Слишком много громких слов. Но все это чепуха… Он сделал правильно. Они пройдут без зимовки. И он вернется в Архангельск в конце октября или к Седьмому ноября, к празднику. И они поедут на юг. На юге будет еще тепло и все зеленое… И будет маленькая отдельная комнатка, пепельница из ракушек на столе, тусклая фотокарточка убитого в войну хозяина дома и окно без форточки. Всегда почему-то в провинции делают окна без форточек… А на спинке кровати будут висеть ее платья… И на все, что угодно, у него хватит денег, потому что в Петропавловске он получит не меньше десяти тысяч, три уйдут на перелет. Останется достаточно. Только бы в Провидении было письмо.
Он подумал еще о ее дочери. Первый раз в жизни он готов был полюбить ребенка. Он никогда раньше не знал в себе этой готовности. Наоборот, ему мешали дети. А сейчас чужой, ни разу не увиденный ребенок – маленькая девочка Катька будила в нем нежность… И он совсем не боялся сложностей. Он просто не думал о них. Так же, как не думал о ее муже. Потому что он знал: она не любит мужа. Остальное не беспокоило его…
Оба ледокола сейчас двигались вокруг каравана. В проходы, которые оставались позади ледоколов, капитаны должны выводить свои сейнеры.
Было зябко. И больно глазам от света, отраженного льдами и водой.
Ледокол приближался, широкий, с округлыми, бочоночными боками, с портиками наблюдательных вышек на крыльях мостика. Белые усы дыбящихся недовольных льдин украшали его тупой нос. Видны уже стали люди на высоком мостике – темные, неподвижные силуэты, смотрящие только вперед, в ушанках, меховых регланах, от этого грузные и какие-то незнакомые. Они в первую голову отвечали сейчас за каждое из судов каравана.
В черном разводье, которое оставалось за ледоколом, всплывали подмятые, утопленные им льдины, переворачиваясь, становясь на ребро, взблескивая на солнце мокрыми зелеными животами. Они тяжело плюхались на волне, качались и вертелись. Надо было пройти метров сто до этих плюхающихся льдин и черной воды разводьев. И весь мир для Вольнова, вся планета сжались в эти метры. Он ничего не замечал сейчас, кроме слабой дрожи в рукоятях штурвала, тугого сопротивления штуртросов, толчков льда в корпус сейнера, мягких неприятных кренов, когда льдины залезали под борта.
Дизель дышал, как усталая собака, и казалось, весь сейнер, как усталая собака, высунул язык и часто, быстро поводит боками. Но они все-таки двигались вперед. Хорошо, когда судно идет вперед. Они пройдут. Мир прост и побеждаем, если не колебаться и не половинить решений. И еще надо верить в свою звезду.
«Мне всегда хватало веры», – подумал Вольнов, когда они уже протиснулись в полынью, и передал штурвал старпому.
Если в незнакомом городе на случайной трамвайной остановке он загадывал номер очередного трамвая и подходил тот номер, который был загадан, память об этом оставалась надолго. А если не тот – все быстро забывалось. И так во многом. И это хорошо, потому что важно копить уверенность в себе.
Караван начал двигаться на ост за ледоколами. Они втянулись в пролив Де-Лонга. Ветер с норда медленно, но усиливался. И опять появился туман. И как только ветер не мог рассеять его?
– Сказка про белого бычка, – сказал старпом, когда они опять застряли во льду. Льды вокруг сходились и плотнели. Это раздражало.
– А вы спокойнее, Василий Михайлович, – сказал Вольнов, опуская у шапки уши.
– Чтобы быть спокойным, тоже надо нервы иметь, – заявил старпом. Он стал выражаться афоризмами.
К вечеру ветер усилился еще больше. Ровный нордовый ветер. И вместе с ним нарастал грохот льда.
Уже кто-то, надрывая глотку, орал по УКВ о заклиненном руле, вмятинах в борту. Уже кто-то требовал немедленной помощи ледокола в связи с креном, достигающим сорока градусов. Но как мог ледокол найти аварийный сейнер в месиве судов, в тумане!
Огромный, почти бесшумный, хотя перед ним разбрызгивались льдины, а позади кипел бурун от винтов, ледокол несколько раз проходил невдалеке, и железный рупорный голос спрашивал откуда-то сверху:
– Вы «Тридцать девятый»? У вас крен? Почему молчите?
– Иди знаешь куда?! – надрывался в ответ старпом. – Не подходи ближе! Раздавите, ледобои!
Растиснутые ледоколом льдины навалились на борт сейнера.
– Работай на ветер, – советовал невозмутимый голос. – Береги винты!
– Мне б до тебя добраться! – разорялся старпом, потрясая жилистыми, сухими кулаками. – Залезли на колокольню и командуют!
Громадная тень не слышала. Она растворялась в тумане, и железный голос звучал уже где-то вдали. И наступала тишина.
«Страх имеет цвет, – думал Вольнов. – Он бывает белым, синим, красным, зеленым. У меня синий страх поворота на обратный курс… Черт! Этот лед! Только бы уцелели винт и руль…»
Сейнер вдруг закряхтел и медленно стал ложиться на правый борт. Вольнов рванул дверь рубки. Слева от борта торосились льдины. Острые зубцы льдин у кормы поднялись выше сейнеровой площадки и нависли над ней многотонным гребнем. Крен продолжал увеличиваться. Оскальзываясь и ругаясь, бежал к рубке старпом, его скуластое лицо побелело.
– Всем наверх! – крикнул Вольнов. – Покинуть нижние помещения!
– Эта салажня уже давно вся на палубе! – крикнул старпом.
Его было плохо слышно. Лед скрежетал, металл корпуса гудел, из последних сил сопротивляясь напору. Вольнов увидел боцмана, тот стоял за углом рубки и улыбался вздрагивающими губами.
– Старпом – на рацию! Докладывайте «Шестьдесят первому» обстановку на судне! Живо! – крикнул Вольнов. – Боцман, возьмите людей и – на корму! Всем по местам стоять! Где механик?
– В машине старший механик, – спокойно сказал Чекулин, появляясь возле Вольнова. Румяное, чисто вымытое лицо матроса выражало только одно – любопытство.
Стальной фальшборт в корме глухо лопнул, не выдержав тяжести притулившейся к нему льдины. С мягким квакающим звуком на палубу посыпались с ледяного гребня осколки, остро зеленеющие на свежих сломах.
Вольнов достал папиросу и закурил, неторопливо пошел в корму, навстречу медленно растущему гребню льда. Он остановился у шлюпки, закрепленной на трюмной крышке. Нечего было приказывать людям, нечего делать. И от этого – нечем разрядить напряжение внутри, чисто физическое, мускульное.
Вольнов чувствовал под подошвами сапог судорожные вздрагивания палубы – сейнер сопротивлялся, и с ним вместе сопротивлялся и напрягался капитан. «Держись, держись, малыш, – шептал Вольнов своему судну, поглаживая рукой леерную стойку. – Ну-ну, маленький мой… Не все же время так давить будет… ослабнет сейчас… Ну не кренись, не кренись больше, малыш… Ты ж понимаешь, я не могу машиной работать, не могу ничем помочь тебе. Ну, продержись еще минутку – и будет легче…»
– Механик внизу сидит! – крикнул ему боцман. – А ребята спрашивают: вещи брать, если на лед выходить будем?
– Кто это спрашивает?! – заорал Вольнов. – По местам стоять!
Он пошел к люку машинного отделения. Идти, не цепляясь за леера, было невозможно. Крен был около сорока градусов. Сейнер выдавливало на лед. В тумане звучали гудки сирен, туман липкой сыростью обволакивал лицо.
Эти механики! Никогда не поймешь их психологии. Никакие блага мира не могли бы заставить Вольнова самому стать судовым механиком, всю жизнь просидеть ниже ватерлинии, в духоте машинных и котельных отделений.
Сейнер мог уйти на грунт в полминуты, а Григорий Арсеньевич был в машине. С его животом по трапу на таком крене не вылезешь и за две минуты. И потом, отдан приказ – всем выйти наверх.
Вольнов оглядел свое судно, торосящиеся льдины, закручивающиеся пласты тумана и еще раз подумал о том, что ничего не может сделать и нет смысла приказывать людям, которые смотрят на него с палубы.
Он аккуратно и неторопливо потушил папиросу и стал спускаться вниз, в тусклый желтый свет машинного отделения. Грохот стоял здесь такой, что казалось, судно уже раскалывается на куски, рассыпается. Это грохотал за тонкой обшивкой лед. Звук, стиснутый в узком стальном пространстве, плотнел до ощутимой кожей плотности.
Григорий Арсеньевич, весь в масле, вспотевший, копался возле неподвижного, лоснящегося, как он сам, дизеля. Будто не было грохота, сотрясений, крена. Толстый старый человек возле двигателя, которому он не верит, который он щупает и слушает и днем и ночью.
Оскальзываясь на жирном металле настила, Вольнов пробрался вплотную к механику, хлопнул его по плечу. Григорий Арсеньевич вздрогнул и обернулся. Вольнов близко увидел маленькие бледные глаза под седыми бровями, крикнул:
– Выходи наверх!
Механик ткнул толстым пальцем в ручной топливный насос:
– Резьба! На втулке! Сорвана!
– Я приказал, чтоб все наверх!
– Я и говорю! Надо бы еще форсунки! Прочистить!
– А?
– Чего?
Упругий и тяжелый грохот свалился на них.
Вольнов повернул механика к себе спиной и толкнул его коленом под зад. Григорий Арсеньевич послушно полез к трапу. Он даже заторопился. Он, очевидно, понял, что нарушает приказ своего капитана. И хотя ему всегда странно было называть капитаном дружка своего сынишки, он старался уважать его и слушаться.
Вольнов стоял внизу и смотрел на то, как лезет Григорий Арсеньевич. И кроме мыслей о судне, о льде, о том, что, быть может, стоит сейчас откачать за борт питьевую воду из носовых цистерн, кроме беспокойства за людей и тысяч других больших и малых беспокойств, он еще подумал о том, что уже второй раз приходится нарушать законы из-за Сашкиного отца. Он нарушил их, когда устроил старика на судно. И сейчас, когда ушел с палубы. Не имеет права капитан уходить с палубы в такой момент.
Туман по-прежнему скрывал равнодушной завесой все вокруг, но льды немного успокоились, потому что вдруг стих ветер. Льдины чуть-чуть начинали расползаться. А часам к восьми вечера ушел туман. И прямо по носу в кабельтове расстояния они увидели «Седьмой» и длинную сутулую спину Якова на его мостике. Совсем такую, как тогда в Петрозаводске, когда «Седьмой» стукнул их на швартовке.
Солнце спускалось за дальние льдины. Его белые лучи скользили по этим льдинам и редким окнам чистой воды, и от «Седьмого» протянулась по ропакам длинная фиолетовая тень. Солнце совсем не грело. Вольнов чувствовал, как затвердели от холода щеки и губы.
– Подойдем к «Седьмому»? – спросил старпом. – Вот они… Вместе стоять веселее, а до утра мы дальше не двинемся, пожалуй.
– Нет. Не пойдем, – сказал Вольнов угрюмо. Он не хотел видеть Левина.
– Мы давно договор не проверяли, – сказал старпом.
– Можете идти отдыхать, Василий Михайлович, – сказал Вольнов.
Старпом чертыхнулся и ушел. Он был прав. Сейчас следовало подойти к «Седьмому». Это было бы радостно для обоих экипажей. Матросам очень хотелось бы сейчас постоять с «Седьмым» борт о борт, почесать языки, посмотреть на другие лица.
– Товарищ капитан, а вон «Седьмой», да? А мы к нему подходить не будем? – крикнул с палубы боцман.
– Нет. Не будем, – сказал Вольнов. Он был убежден, что следующим задаст этот вопрос Григорий Арсеньевич: когда матросам надо было чего-нибудь добиться у капитана, они подговаривали механика. Старик был добр и не мог им отказывать. Он то просил выдать команде сгущенного молока, то заступался за Корпускула. Матросы чувствовали, что у старика с капитаном несколько особые отношения и что капитан чаще всего идет навстречу механику.
Через пять минут механик поднялся на мостик.
Вольнов хмыкнул.
Григорий Арсеньевич сразу хотел что-то сказать, но раскашлялся и сперва долго грохотал и отплевывался, сотрясаясь всем своим грузным телом. Наконец вытер прослезившиеся глаза и сказал именно то, чего ожидал Вольнов:
– К «Седьмому» бы подойти… У меня воздух травит из запасного баллона, а у ихнего механика прокладок пруд пруди… Такой он вообще хитрый суслик…
– Ишь, и про сусликов вспомнил, – сказал Вольнов без усмешки. – Тоже хитрец нашелся… Матросы тебя, Арсеньевич, подговорили…
– Ну что ты, Глебушка!
– Прокладки… воздух травит… И не стыдно врать-то?.. Идите сами на реверс. Попробуем подойти.
Вольнов отвернулся от старика, но тот все не уходил.
Вольнов спиной чувствовал, что Григорий Арсеньевич не ушел и что он хочет что-то спросить. Он многое понимал, этот старый, пропитанный запахом масла и металла человек. Он был слишком стар и опытен. Еще сразу после выхода из Архангельска он как-то спросил: «Вы что, полярные капитаны, поссорились?» И потом вскользь заметил: «Море, оно что? Оно ссор на себе не любит…»
– Григорий Арсеньевич, о чем вы меня хотите еще спросить? – проворчал Вольнов.
Механик вытащил новую сигарету, размял ее, оставляя на слабой бумажке жирные пятна, потом, так и не прикурив, кинул за борт, сказал задумчиво:
– Не то мудрено, что переговорено, а то, что недоговорено. – И опять закашлялся.
Вольнов повел сейнер к маленькой, почти квадратной полынье, в которой покачивался «Седьмой». Хода из полыньи дальше не было. Обоим придется здесь ждать возвращения ледоколов, вместе дрейфовать, встречать ночь и туман, который опять собирался замутить воздух над проливом Де-Лонга.
Матросы весело зашевелились на палубе, без приказа готовя швартовы, сматывая их с вьюшек. И на «Седьмом» тоже засуетились. Мотористы уже издали стали орать друг другу про свои втулки, фланцы, форсунки, сжатый воздух. И все чересчур надрывно и громко хохотали, разглядывая небритые, обросшие, почерневшие лица, вмятины на бортах сейнеров, облезшую лохмотьями краску, ржавые потеки на стенах рубок.
– Ой, Степаныч, а почему у тебя серьги нет в ухе?
– Лешка, а ты на пирата похож!
– А нам на сейнеровую площадку как навалит, как навалит! Корпускул свой мешок схватил – и на клотик! Как шимпанзе!
И между этих криков – нервный, радостный лай рыжего Айка, который прыгал и носился по «Седьмому» от носа до кормы. Псу передалось возбуждение людей, их громкая радость встречи. И только тогда, когда Айк взбирался по трапам или спускался по ним, лай умолкал – на крутых трапах не до лая.
Суда сближались. Со скрипом зашевелились между бортами небольшие льдинки.
– Готовь носовой! – приказал Вольнов, отрабатывая задним ходом.
Корму сейнера относило вправо, но Вольнов медлил обернуться. Он знал, что встретит взгляд Якова. Он знал, что Яков сейчас стоит на мостике своего сейнера ссутулясь, курит и насмешливо смотрит на швартовку. Вольнов на несколько секунд позже застопорил машину. И поэтому суда глухо стукнулись кормами. Если б не лед, сжавшийся между бортами, все могло кончиться хуже.
Матросы крепили швартовы. А капитаны стояли и молчали на своих таких близких сейчас мостиках. Они даже не поздоровались.
– Слушай, – наконец сказал Левин, опуская воротник тулупа. – Во-первых, я по тебе еще не соскучился. А во-вторых, когда подходишь к чужому судну, надо спрашивать разрешения у капитана… вот так…
Все до этого «вот так» было сказано холодно и отчужденно, а в «вот так» проскользнула какая-то примирительная, другая интонация. Быть может, она появилась потому, что в этот момент рыжий Айк забрался на мостик к Левину и укусил капитана «Седьмого» за валенок. Когда маленький зверюга, свирепо и ласково рыча, хватает тебя за валенок, голос хозяина может потеплеть.
– Отправляйся на камбуз, – сказал Левин Айку. – А ты, Вольнов, прикажи боцману мягкий кранец на угол сейнеровой площадки повесить, – добавил он равнодушно и спокойно.
Когда спустилась ночь и льды стали пепельными, Вольнов, приказав включить огни и выставить вахтенных на носу и корме сейнера, ушел вниз поужинать. Он не успел еще раздеться, как старпом принес радиограмму флагмана. Она была тревожной: «Ожидается усиление нордового ветра до пяти баллов. Ожидается подход третьего ледокола „Анастас Микоян“. Суда каравана будут выводиться из ледовой перемычки поотрядно. В порядке номеров отрядов. Выводку будем производить, несмотря на темное время. Всем капитанам принять максимум мер предосторожности. В случае тяжелых аварий экипажам выходить на лед».
Вольнов стащил сапоги и босым сел к столу в кубрике. У него опухли от долгого стояния на мостике ноги. Очень хотелось спать. Особенно здесь, в тепле и духоте маленького треугольного кубрика. Докрасна раскаленная печурка гудела густым и жирным угольным пламенем. По запотевшей краске на бортах стекали капли. Храпели на койках подвахтенные. Кок, белобрысый, тощий, костлявый, вяло пробовал острить. В алюминиевой миске стыл макаронный суп с разводьями красного, томатного масла. Механик сидел за столом и молчал, то и дело потирая левый бок ладонью; хмурясь, слушал, как скребет за тонким бортом лед.
– Вам нездоровится, Григорий Арсеньевич? – спросил Вольнов.
– Нет, капитан.
– А не врете?
– Нет, Глеб.
– Устали?
– Да. Двигатель меня беспокоит.
– А клык ваш как, не болит больше?
– Я его вырвал, капитан.
Кок засмеялся.
– Дед свой клык теперь на шнурке на шее вместо креста носит, – сказал он. – Что ж вы суп не кушаете, Глеб Иванович?
– Не лезет твой суп в глотку. Свари банку сгущенки, а пока убери со стола, – сказал Вольнов и на миг прикрыл глаза. И сразу замелькали перед ним ледяные блины, и шуга, и несяки, и торосы, и все вообще виды льдин в арктических морях.
Через люк кубрика глухо доносился с «Седьмого» лай Айка.
– А я, капитан, наверное, умру уже скоро, – сказал механик.
– Чего это вы? Повеселее не нашли темы?
– Смерть есть смерть, – сказал механик. Он сказал это очень спокойно. – На смерть глаза не закроешь. Она тебе их закроет… А когда Александр помирал, он о ней и не думал?
– Конечно не думал.
– Уши вянут слушать ваш разговор, – сказал кок, обращаясь к Григорию Арсеньевичу. – С чего это вы в деревянный бушлат собрались?
Кок протирал сальный стол тряпкой, поливая под нее теплый чай из огромного судового чайника.
– Александр лет в восемь научился в шахматы играть, – сказал Григорий Арсеньевич. – Способный был парень.
– Меня он обыгрывал, – соврал Вольнов. Он всегда выигрывал у Сашки.
– Второй помощник с «Вытегры», когда мы в Австрии в Сыехаузе сидели в лагерях, сделал из глины фигуры. Тогда и я научился. Мы все-таки лучше других жили, лучше пленных: под защитой права международного, – сказал Григорий Арсеньевич.
– Как будто пленные не под защитой права… Пленные тоже по закону под защитой быть должны, – буркнул кок.
За бортом гулко лопнула льдина, и сейнер покачнулся. Вольнов потянулся к сапогам.
– Не надо. Не вставай, – сказал механик. – Помощник хоть и молодой, но дело знает.
– Вы правы, – согласился Вольнов. – Ложитесь вздремнуть. Я разбужу, если что. Наша очередь двигаться после первого отряда. Раньше середины ночи не тронемся.
Механик долго думал о том, спать ему или нет. Потом сказал:
– Нет, не буду. Не засну все равно. А засну, сразу начнет всякая чепуха сниться… Все снится мне, Глеб, как я на обрыв крутой лезу, а у меня из-под рук камни выворачиваются и я этак, навзничь (он показал как), валюсь вниз… Это у меня во сне, наверное, голова кружится… – Старик впервые за весь рейс жаловался. Он устал. Очень устал.
– Головокружение от успехов, – весело сказал кок, поднимаясь по трапу с грязной посудой в руках. Кок с кем-то столкнулся уже возле самого люка и сказал: «извините». И это было странно, потому что кок редко перед кем-нибудь извинялся.
И Вольнов, и Григорий Арсеньевич подняли головы. На трапе показались чьи-то ноги в валенках с галошами. Ноги неторопливо опускались со ступеньки на ступеньку. За валенками показались ватные штаны и кожанка с молнией. Это был Левин.
– Хлеб и соль, – хмуро сказал Левин и крикнул наверх в люк: – Рыжий! Лезь сюда! Ну?!
Рыжий Айк, поскуливая и елозя задом, стал спускаться за хозяином по крутому трапу головой вниз.
– Всегда вам рады, Яков Борисович, – оживился механик. – Присаживайтесь… Давненько в гости не приходили. И этот рыжий пришел… Ах ты мой сукин сын.
Вольнов молчал и шевелил пальцами босых ног.
Левин присел перед камельком на корточки, просунул папиросу в щель дверцы, а Айк заметался по кубрику, обнюхивая спящих матросов.
Левин прикурил, поднялся и перекинул свое длинное тело на ближайшую к камельку койку. Это была койка Вольнова, и Левин не мог не знать этого. Он лег на спину, вытянул ноги в валенках прямо на одеяло, спросил:
– Ну как, босяки-папанинцы?
Вольнов все молчал. Он не мог понять причину прихода Якова. Они давно уже не ходили друг к другу. Очень славно, что Яшка сейчас лежит и курит здесь. Но все это почему-то странно.
Спустился кок, принес банку сгущенного молока, сваренную всю целиком. Есть такой способ – опустить банку в кипяток и держать в нем, пока молоко не станет очень густым и желтым. Как тянучка.
Кок сел за стол и стал открывать банку, обжигая пальцы, дуя на них и ругаясь.
– Что наверху? – спросил Вольнов кока.
– Туман опять. Прожектора включили на ледоколах.
Он открыл банку, облизнул с крышки молочный потек, полюбовался на свою работу и ушел за свежим чаем.
– Чего ты на собрании такую прыть развил? – спросил Левин.
– Я тороплюсь скорее вернуться.
– Куда?
– Назад.
– Куда назад?
– В Архангельск. Чай будешь пить?
– Дед, а дед, – сказал Левин механику. – Ты знаешь, что твой капитан женские сердца поедом ест?
– Женщины есть женщины, – после паузы сказал механик. – У них сердце – что колодец в пустыне: никто не знает, что там – живая вода или дохлый верблюд.
Левин захохотал, дрыгая от восторга длинными ногами:
– Как, как это? Никогда не знаешь, дохлый ли там осел или живая вода? Это пословица?
– Убери ноги с одеяла, – сказал Вольнов.
Левин и ухом не повел. Он продолжал смеяться.
– Это, полярные капитаны, арабская мудрость, – торжественно объяснил Григорий Арсеньевич. Он тоже смеялся.
– А я, пожалуй, не прочь зимовать, – сказал Левин. – Так будет мне спокойнее. Не хочется домой возвращаться. Когда я дома живу, Григорий Арсеньевич, то непрерывно хочу идти в гастроном или… в инкассаторский пункт. Я беру авоську и ухожу. Пожалуйста: я куплю и молоко, и толокно, пожалуйста, – только бы не быть дома. Моряк с авоськой на шее…
Никто не ответил ему. Все слушали шорох и скрип льда за бортом. С палубы через люк доносился голос старпома: «Если тебя на корме поставили, там и стой… И куда лопату дел… Давай снег сгребай…»
– Все в жизни делают глупости, – сказал наконец стармех. – Особенно в молодости. Это в порядке вещей. А у меня что-то все не то с сердечком, капитан.
– Ложись пока, а я с флагмедиком свяжусь по рации. Может, он посоветует чего, – сказал Вольнов.
– Нет. Не надо. Они меня сразу в лазарет на ледокол отправят. Вот и весь перегон будет.
– Авоська – от слова «авось», – сказал Левин. – Авось что подвернется по дороге, да? А медиков я тоже не люблю.
Механик завернулся с головой в тулуп и лег спать.
С палубы вахтенные сгребали снег деревянными лопатами. Был слышен каждый скребок. Как в городе ранним утром через замерзшее стекло окна, когда после ночного снега дворники убирают мостовые.
– Пей чай, Яков, – сказал Вольнов, наливая кружки.
Левин взял кружку, поставил ее себе на грудь, сказал:
– Глеб, произошла какая-то чудовищная несправедливость… Ты знаешь, почему я все время уходил тогда от вас? В «Интуристе» и на улице потом?
– Нет. Я не думал об этом.
Вольнов подсел ближе к печурке и сушил возле нее портянки. Босыми ногами он все время ощущал вздрагивание и дрожь стального настила палубы. Ветер, очевидно, крепчал, и льды нажимали сильнее.
– Я никогда и не подозревал, как она важна для меня. Я это понял только тогда, когда заметил в ресторане, что между вами что-то происходит. Я это сразу заметил, Глеб. И мне очень не хотелось оставлять вас вдвоем. Поэтому я и уходил все время. Ты такое можешь понять?
– Да.
– Мы были просто знакомы. Много лет. Случайные встречи. Воспоминания конца войны… Она была замужем. Я женат. У меня дети. И никаких таких мыслей у меня не возникало. И вдруг… Вероятно, ревность – сильный катализатор. Это глупо, но это так.
– Прости, – сказал Вольнов.
– Очень все смешно. Очень, – сказал Левин. – Ты у нее ночевал?
– Да.
Проснулся боцман, сонный, лохматый, полез по трапу наверх в гальюн. Левин дождался, когда боцман исчезнет в люке, и спросил:
– А что произошло потом?
– Нечуткость. Моя.
– Большая?
– Вероятно, да.
Левин сел на койке и залпом выпил чай.
– Все это очень странно, – сказал он.
– Я писал ей со всех стоянок. Она не ответила.
– Ты никогда не сможешь сделать ее счастливой. Ты человек без позвоночника. У тебя есть только хорда.
– С чего это ты? – спросил Вольнов, обматывая ногу теплой портянкой. – И не пора ли тебе на судно? По-моему, сжатие начинается.
– Ты все еще надеешься пройти в Чукотское море, на чистую воду?
– Я пройду.
– Я шел, я плавал, я держал курс, а как сели на мель, так «мы»… – пробормотал Левин, прислушиваясь. – Действительно, вроде бы шуметь начинает.
– Глеб Иванович! – крикнул в люк старпом, размахивая журналом радиосвязи. – Радиограмма! Правительственная!.. И «Микоян» подошел!
Вольнов поймал журнал.
– Читай вслух, – попросил Левин.
Вольнов прочитал, с трудом разбирая корявые буквы старпомовского почерка на влажной бумаге:
– «Правительственная. Начальнику Северного перегона, всему личному составу флотилии рыболовных судов, идущих верхним маршрутом. С большим вниманием и волнением следим за вашей мужественной работой по проведению рыболовных судов в суровых и трудных условиях осенней Арктики. Твердо верим, что в ближайшее время вся флотилия благополучно прибудет в конечный пункт. Рыбаки Камчатки, Сахалина и Приморья с нетерпением ждут пополнения своего флота. Того пополнения, которое вы так умело и самоотверженно ведете вперед. Желаем вам лучших успехов. Подписал замминистра рыбной промышленности…»
– Я бы хотел, чтобы она была счастлива, – сказал Левин. – Я помню, как она девчонкой танцевала нам в палате бабочку… Это было смешно и трогательно. И она еще приносила песца в клетке и совала в клетку палец. И песец ее не кусал. А песцы вообще всех кусают… Я хочу, чтобы у тебя с ней ничего не получилось.
Вернулся боцман, все еще заспанный, сказал:
– А на земле люди по-настоящему живут, на танцы ходят. И в кино, да, Глеб Иванович?..
А женщина, о которой думали сейчас капитаны, ехала в пригородном поезде. Она везла в Архангельск дочку, свою Катьку.
Здесь был только ранний вечер, а не глухая ледяная ночь.
В вагоне пахло солеными огурцами.
Поезд был пригородный, часто останавливался. Вокруг полустанков смыкались леса. Леса, леса, леса – бесконечные толпы шершавых елей и еще не облетевших, красных осин.
Катька спала, положив голову на колени матери. Катька загорела за лето. Она немного огрубела в детсаде, но стала очень веселой. Даже сейчас, во сне, она улыбалась. И ее улыбка была лукавой. Ее брови побелели от солнца, а на щеке чернела ссадина.
Катьке снился маленький пушистый кролик. Кролик часто дышал носом и жевал красную морковку.
Вагон покачивался, колеса дружно, но равнодушно работали. У стрелок зажигались первые желтые огни. Солнце опускалось за толпы черных елей.
Агния везла дочку домой раньше срока. Она вдруг соскучилась по ней так, что не могла больше ждать. И тогда она переплыла Двину на пароходике, села в поезд и отправилась в Гуляево. Она приехала, когда дети ужинали. Катька сидела у самого окна столовой, ела манную кашу и, когда увидела мать, бросила ложку и приложила палец к губам. Она знала, что нельзя нарушать порядок. Она должна была доесть кашу, а уж потом бежать к маме. Агния говорила с заведующей и смотрела на Катьку. И ей не терпелось скорее взять ее на руки, маленькую и легкую. И вот теперь они вместе ехали домой. Катька спала и улыбалась. Агния смотрела в окно. За окном летел паровозный дым. Было так, как в самолете, когда самолет идет в облаках.
– Проснись, пожалуйста, – сказала Агния и пощекотала дочке коленки. – Как же мы доберемся домой, если ты так разоспишься?
Паровоз загудел весело и громко где-то впереди. Катьке не хотелось просыпаться, но она все-таки потянулась на мягкий домашний голос.
– Проснись, пожалуйста, а? Мне скучно одной, – шепнула Агния прямо в маленькое ухо.
И Катька открыла глаза.
– Мы еще едем, мама? – сонно спросила она. – Я видела белого кролика, мама.
– Ты все время улыбалась, Катька.
– Он ел красную морковку.
– И хрумкал?
– Лошади хрумкают сильнее, – сказала Катька, подумав.
– Лошади большие, а кролики маленькие.
– Это был совсем маленький кролик.
– Значит, он был крольчонком.
– А почему мы так долго едем?.. Мы едем по рельсам?
– Да. По длинным, длинным рельсам.
– Я тебя очень люблю.
– Я тебя тоже, маленькая моя.
Вагон был почти пуст. Только три солдата лежали на лавках и курили в рукава. Им было совестно курить прямо в вагоне, но очень не хотелось выходить в тамбур.
– Товарищ капитан! – крикнул кто-то в люк.
– Да! – в один голос откликнулись Вольнов и Левин.
– Ледоколы гудят: «Иду вперед, следуйте за мною».
Вольнов натягивал сапоги. Они были мокрые, лезли с трудом. Вольнова всегда бесило, когда сапоги не лезли на ноги, он чертыхался.
– Нужно носить валенки, – сказал Левин. – Ты понял, зачем я сегодня приходил к тебе?
– Нет, я ничего не понял.
Вернее, он просто не знал, что ему следует говорить и делать. И только бы Яшка не стал опять хохотать.
Лед за бортами всхлипывал, потом заработал дизель на «Седьмом».
Вольнов первым поднялся на палубу.
Ночь. Густой липкий туман. Ветер сразу залезает в рукава ватника. Дымным огнем светят где-то рядом прожекторы ледокола. Шевеление серых льдин вокруг. Далекие и близкие визги сирен – сейнеры репетируют сигнал ледокола. Очень зябко.
Левин на миг еще задержался возле Вольнова, спросил:
– Нитроглицерин или валидол у Арсеньича есть?
– Есть.
Левин скользнул вдоль борта и перепрыгнул на свой сейнер, и сразу донесся его голос: «Все наверх! По местам стоять! Со швартовых сниматься!»
На палубе «Седьмого» закопошились неуклюжие тени.
– Старший штурман, где вы? – спросил Вольнов.
– Здесь, товарищ капитан.
– Убирайте швартовы!
– Есть!
Несколько раз фыркнул дизель, и ровно, все усиливаясь, завибрировали под рукой леера. Григорий Арсеньевич прогревал двигатель.
Вольнов по скоб-трапу поднялся на верхний мостик. Вольнова знобило. То ли нервы, то ли холод… Это ночное море, жесткое, покрытое панцирем шевелящихся льдин. Эта видимость всего в двадцать – тридцать метров. Главное – выдержка и забыть обо всем, кроме работы. Прекрасная вещь – работа. Она никогда не выдаст. Сейчас будет самое сложное за весь перегон, последние мили перемычки. И недаром пришла «правительственная». Там, наверху, понимают, что настала пора подбодрить людей на всю катушку. Хорошие слова: «…умело и самоотверженно ведете вперед».
– Погибаем, но не сдаемся! – крикнул старпом. – Ни хрена не разберешь! Кажется, там, где зарево, – это «Микоян». Он с оста подошел…
– Сколько было до берега, когда туман спустился?
– Мили три.
– Эй, Вольнов! – крикнул Левин со своего мостика. – Я сейчас попробую малым вперед поработать, а когда моя корма с твоим носом поравняется, застопорю, и ты мне в борт форштевнем и разверни меня влево, понял?
– Понял! Там что – чистая вода есть?
– Темнеет немного что-то!
Оба говорили спокойно. Оба понимали, что теперь они чужие друг для друга люди. Их связывало покамест только одно – работа.
На «Седьмом» вспыхнул прожектор. Желтый узкий сноп света и дымный туман, стремительно несущийся сквозь него.
– Отведите прожектор! Слепит очень! – заорал старпом с полубака.
В отблесках прожектора Вольнов увидел на соседнем мостике Левина. Яков звякнул машинным телеграфом, перекинул рукояти на малый ход вперед.
– Василий Михайлович! – крикнул Вольнов старпому. – При первой возможности спустись в кубрик, собери подвахтенных и зачитай радиограмму.
«А все-таки мы идем вперед», – подумал он.
«Седьмой» начал медленно двигаться, скользить в темноту и туман. Но вдруг на нем раздались крики, ругань и призывный свист. Это звали и искали Айка.
Айк черным клубком пронесся по палубе и заскулил на самом носу. Он все проспал, этот пес. Даже то, как ушел его хозяин.
Вольнов взял мегафон и крикнул:
– Когда я вам корму отпихивать стану, он и перепрыгнет!
– Есть! Поняли!
– Вы сами на штурвал станете или мне? – услышал Вольнов странно тихий, ровный голос. Это был Чекулин.
– Ваша вахта?
– Да, товарищ капитан.
– Становитесь пока. Про радиограмму знаете?
– Читал.
– Полборта право!
– Есть, полборта право!
На носу скулил и повизгивал Айк. Чекулин засмеялся, сказал:
– Он из кубрика как ракета вылетел, чуть боцмана с ног не сбил.
Вольнову приятно было услышать смех Чекулина, хотя и не положено матросу смеяться и разговаривать, стоя у штурвала.
– Василий Михайлович, запомните, что всякие сокращения в вахтенном журнале не разрешаются. Сколько раз можно повторять вам одно и то же?
– Я…
– Помолчите.
– Когда я…
– И «машинный» пишется через два «н», а «дистанция» – через «и», а не «е».
Караван опять лежал в дрейфе, Вольнов проверял заполнение судового журнала. Он не спал уже третьи сутки, глаза слипались, строчки в журнале то исчезали, то появлялись вновь: «Среда. 21 сентября. Пролив Де-Лонга. 00 часов 00 минут. Туман. Видимость полкабельтова. 01 час 18 минут. Снялись с дрейфа. Следуем на сближение с линейным ледоколом „Капитан Белоусов“. Хода и курсы переменные. Используем разводья в девятибалльном льду. 03 часа 10 минут. Легли в дрейф ввиду невозможности дальнейшего движения. Ледокол в дистанции 5–6 миль. Зажаты ледяными полями…»
Вольнов пальцами несколько раз развел и свел веки, плотно нажимая на глазные яблоки. Глубоко в черепе возникла ломящая боль, поплыли перед глазами туманные круги, пронизанные дрожащими сверкающими точками. Потом круги растаяли и все вокруг прояснело.
Льды. Туман. Дождь.
Суетливые живчики-капли на стекле окна в ходовой рубке. Понурившаяся фигура вахтенного на носу сейнера. Запах чада из камбуза.
Монотонность. Монотонность. Смертельно хочется спать, но спать нельзя. Вот-вот вернется «Микоян».
Ветер обдувает капли на стекле. Они стекают косо. И каждая старается скользить по следу предыдущей, по уже мокрой, скользкой дорожке; вбирая в себя остатки прежней капли, толстея и тяжелея от этого, убыстряя свой бег, все круче меняя курс и наконец, окончательно отяжелев, несется вниз вертикально и срывается со стекла. Она проторила новую дорогу. И по этой дороге уже торопится новая капля. Но она слишком легка, и ветер сдувает ее в сторону…
Впереди, в тумане, загудел ледокол: «Сняться с дрейфа, следовать за мной».
Опять хода и курсы переменные.
Час за часом.
Лед, лед, лед. И кажется, он не кончится никогда, он закрыл всю воду на земле. Но так только кажется. Ветер откинет туман, и вдруг увидишь впереди свободную волну, тяжелую, замусоленную салом, – Чукотское море. По правому борту прошли последние арктические мысы – мыс Отто Шмидта, Ванкарем, Сердце-Камень, Коса Двух Пилотов…
Знакомые слова, знакомые названия – за ними смутные воспоминания детства. Тридцатые годы: страна глядит на север миллионами глаз, «Челюскин» затерт льдами, бочки с горючим скатывают с борта по самодельным трапам, красный флажок на карте; механик, сбитый бочкой, вместе с «Челюскиным» опускается на дно Северного океана. Имена Воронина и Отто Шмидта, его борода; с мыса Ванкарем стартуют самолеты, первые посадки прямо на дрейфующие льды. В кинотеатрах – удивительно чистые и веселые комедии, и молодая Любовь Орлова, в которую влюблены все – от мала до велика, – танцует на дуле пушки… Потом челюскинцы уже давно спасены, а в школе на стене стенгазета и опять огромный красный флаг над полюсом… Имена Папанина и Кренкеля, фото их собак… Как звали псов?.. Уже не вспомнить… Веселые лайки с хитрыми мордами на самом пупе планеты. Наверное, одну из них звали Боцманом. Моряки любят так называть псин, которые воруют с камбуза мясо и гадят на палубе, но ужасно весело лают на чаек и подхалимски виляют хвостами перед капитанами. Они всегда знают, кто капитан… И как странно, что он, Глеб Вольнов, идет сейчас по этим самым местам. И все уже стало обычным. И никто в стране не тревожится за них и не переживает, и даже не вспомнит, что они прошли тяжелые льды в одну навигацию. И в этом – победа. Тревожатся только замминистра и матери. Но им положено тревожиться по штату… А для того чтобы особенное перестало быть особенным, потребовалось меньше тридцати лет. Тридцать лет! Ему как раз ненамного больше…
– Свистни в машину, боцман, – приказал Вольнов. – Мы отстаем. И надо прибавить еще двадцать оборотов.
Винт, очевидно, все-таки погнулся.
…Был штилевой рассвет. И зыбь от норд-веста, горбатая и зеленая. Две цепочки судов качались на этой зыби, и дымил впереди ледокол.
– Глеб Иванович, – звонким от восторга голосом сказал боцман, – а хорошо как? Правда, да?
Штилевой рассвет над свободным морем. Льды уже далеко за кормой. Розовый свет дрожит над горизонтом. Тишина. Зыбь беззвучно колышет судно. Только изредка всплеснет у скулы. Небо огромное. Воздух где-то высоко-высоко пронизан уже солнечными лучами. Вода окрашена светом неба, она то розовая, то зеленая и голубая. И черные маленькие корабли среди бесконечных просторов моря и неба. И совсем маленькие люди, с обветренными коричневыми лицами, на корабельных мостиках.
Люди долго работали, чтобы прийти сюда. Они уже умеют побеждать пространства и скоро победят время.
– Хорошо. Да, боцман, хорошо, – сказал Вольнов. – Я тоже люблю штилевые рассветы.
Боцман порывисто обернулся. Вольнов увидел его лицо, лицо двадцатилетнего парня, рябое от прыщей, серые сияющие глаза. Они удивительно умели у него сиять, безмятежно и радостно. И помятая, испачканная фуражка на затылке. А огромные потрескавшиеся ручищи на колесе штурвала. Правая рука поднимается, пальцы сходятся в тугой кулак. Кулак крутит над штурвалом сложные завороты.
– Всю жизнь буду плавать, – говорит боцман Боб. – В деревне, там тоже хорошо… Вот я пастухом был, это еще когда пацаном… И вдруг – рассвет, да?.. Туман над травой, да?.. Очень здорово!.. Но в море – лучше… Только здесь коровы не мычат… Я люблю, когда мычат коровы…
Вольнов улыбнулся, он тоже любил землю. Он никогда не жалел, что плавал на речных судах два года. Он повидал за это время самые глубины России. Какое-нибудь Никольское на высоком берегу Свири. Низкая лавочка среди старых сосен. Полдень. Тихое солнце. Две девочки сидят на лавке и нянчат сопливого пацана. Вокруг ходят меченные фиолетовыми чернилами белые куры. К сосне привязан черный теленок. Внизу, под берегом, запань. И очень далеко видно. Ровные ряды картошки на огородах. По Свири идет пароход с высокой трубой и тянет четыре баржи в два ряда… Девочки поют: «…мой друг молодой лежал, обжигаемый болью…» В тени сосен летают комары. А кучевые облака стоят над зеленой землей совсем неподвижно… Грузчики лениво разгружают кирпич, второй штурман лениво поругивает их… А к вечеру они уходят из Никольского… Вечернее скольжение между отражениями берегов, и новизна поворотов реки, и молчаливые лодки рыболовов, и мычание коров, и стреноженные лошади на заливном лугу. И в какой-нибудь маленькой газетке, «Свирской правде», деловитое объявление: «У средней школы пропала кобыла пегой масти, по кличке Альма. Кто обнаружит, просьба вернуть…»
Вольнов прикурил новую папиросу, долго смотрел на огонек спички, потом сунул ее под дно коробка и сразу чертыхнулся.
– Вы чего, товарищ капитан? – с тревогой спросил боцман.
– Это не тебе, Боб, хотя и не положено так много болтать, стоя на руле… Просто у меня есть привычка – совать обгорелые спички обратно в коробок. А говорят – это плохая примета. Говорят, у тех, кто так делает, вчерашние заботы остаются и на сегодня… И вообще, привычка может убить все. Нельзя, боцман Боб, привыкать. Ни к чему не надо привыкать… Какой флаг на флагмане?
– «Рцы», товарищ капитан.
– Ну вот, а ты за разговорами и не заметил, и не доложил.
– Простите, Глеб Иванович.
Вольнов включил рацию. Опять шум и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш далеких джазов.
– Здесь лучше всего слышно Японию, – сказал Вольнов. – Песенки гейш… И Канада ловится. А Хабаровск не проходит совсем.
– Что такое гейши?
– Это такие женщины, они поют легкие песенки. Я в пятьдесят седьмом был в Отару, на Хоккайдо, и сам их слышал.
Голос флагманского радиста заглушил шепоток эфира: «Всем капитанам… При прощании с ледоколом „Капитан Белоусов“ судам в порядке ордера выпустить по одной ракете любого цвета… В связи с нехваткой пиротехники на судах Министерства рыбной промышленности разрешена только одна ракета. Капитанам лично проследить, чтобы распоряжение было выполнено точно. За лишние ракеты удержу их стоимость в десятикратном размере и наложу взыскание…»
Суда каравана стопорили машины. Нельзя прощаться на ходу, это убивает торжественность. «Капитан Белоусов» возвращался туда, где были льды, где ждали его помощи другие моряки, где погибли Де-Лонг и Русанов, где была могила водолаза Вениамина Львова. Он плавал на ледоколе «Капитан Белоусов» много лет назад. Тогда это был другой ледокол, его арендовали у американцев на время войны. Новый «Капитан Белоусов» вышел из кильватера и покатился влево. На его рее ветер трепал флаги: «Желаю счастливого плавания».
С головного судна каравана неторопливо поднялась красная ракета, на миг повисла над ледоколом и рассыпалась острыми искрами. Рыжий след ракеты таял, клубясь и растягиваясь. «Капитан Белоусов» ответил низким гудком. Гудок потревожил утренний покой над Чукотским морем. И каждый раз, когда ледокол, проходя вдоль каравана, равнялся с очередным судном, с последнего поднималась ракета. И ей отвечал, густо и грубо, ледокольный гудок.
Плавно покачивались на зыби сейнеры, фыркала вода в трубе дизельного охлаждения.
Вольнов достал ракетницу. Она была тяжелой, молчаливой и холодной, как рыба. Потом он вытащил шершавую картонную ракету и зарядил ракетницу.
– Можно, я выстрелю? – попросил боцман. У него даже дух захватило от волнения. Ему так хотелось самому запузырить ракету в это чистое утреннее небо над Чукотским морем.
Вольнов отдал ракетницу.
– Когда форштевни поравняются, да, товарищ капитан? – спросил боцман.
– Да, Боб. Именно тогда, когда они сравняются. Салют в честь нашей победы.
«Нам не хватило пиротехники именно для торжества победы, – подумал он. – Мы – поколение победителей… Но побед не бывает без жертв. И сами победители лучше всех знают цену победы. Вот почему есть скорбь в тяжелых шагах солдат на парадах побед…»
Он вспомнил весну сорокового года и батальоны лыжников, возвращающихся с финской войны. Обмороженные лица красноармейцев. Они шли со стороны Васильевского острова на площадь Труда, поднимались на мост Лейтенанта Шмидта и спускались к площади. Обмороженные, усталые красноармейцы финской войны. Они, кажется, еще были в буденовках… Или это только кажется? В ту зиму в Ленинграде впервые горели синие фонари затемнений… И почему-то очень много оранжевых апельсинов в магазинах под Новый год… Или апельсины – это в испанскую войну? Апельсины из Испании. И дети из Испании, в синих пилотках, с кисточками… Да, красноармейцы на мосту Лейтенанта Шмидта… По этому же мосту потом, в сорок пятом, шли другие солдаты. Ленинградские дивизии возвращались из Берлина. Очень молодые лица солдат. Расстроенные, неровные ряды рот. Пыльные полевые цветы летят из толпы. Плачут старухи. Плачут молодые женщины. В руках солдат каски. Очень жарко, сталь касок нагрелась. И в эти каски женщины суют эскимо. Первые коммерческие эскимо на сахарине падают в стальные, с пропотевшими ремнями каски и тают там. «Не надо… хватит, бабуся…» – говорят солдаты… Впереди рот – зеленые жуки «иванвиллисов». И все еще непривычные погоны на офицерских плечах. И всюду вянущие полевые цветы. Тогда еще и не думали о садовых. Все ромашки, ромашки… Медали на груди у солдат. Имена далеких городов на медалях… Подковы солдатских сапог звякают на трамвайных рельсах…
– Теперь уже можно стрелять? – спросил боцман нетерпеливо.
Ледокол был на траверзе левого борта. С мостика «Капитана Белоусова» кто-то махал шапкой.
– Да, да, Боб, дуй до горы! – сказал Вольнов. Он совсем забыл о том, где находится. Эта привычка отдаваться воспоминаниям… Она знакома всем, кто сутками стоит на мостиках судов.
Трещит ракетница. Запах пороха. Низкий гудок в ответ.
– Точка, – сказал Вольнов. – Салют закончен. Разрешена одна ракета. Иначе удержат стоимость в десятикратном размере. Правда, на это десятикратно наплевали бы все, поэтому флагман и не забыл добавить про взыскание.
Караван снимался с дрейфа. Ледокол «Капитан Белоусов» возвращался на вест, во льды Арктики.
Когда они шли тогда по ночному Архангельску, Агния сказала:
– Я люблю читать Стендаля. Он ужасно умный… Только не его романы, а всякие статьи и записки. Я читаю и все время понимаю, какая я еще глупая. И мне это почему-то нравится… Помню, отец подарил мне первые в жизни шелковые чулки и сказал, когда я не хотела снимать их на ночь: «Чем дольше ты будешь считать себя маленькой и глупой, тем лучше будет для тебя. Спи так, в чулках, сколько хочешь». И наверное, с тех пор во мне это осталось…
– Я привезу вам с перегона судовой флаг, – сказал тогда Вольнов. – Он совсем небольшой у нас на сейнерах и еще обтреплется за дорогу. И в нем будут все моря, которые мы пройдем, и ветры, и дизельный выхлоп… И он будет, наверное, соленый, если его хорошенько пожевать. И очень выцветший, бледный, в потеках и бахроме. Мы составим акт и спишем его за негодностью в Петропавловске-на-Камчатке, а потом я привезу его вам, возьмете?
– Нет. Мне не нужен такой флаг, мне некуда будет его деть. Ему будет скучно лежать где-нибудь в шкафу после морей, ветров и океанов, – сказала она.
В Беринговом проливе караван встретил шторм.
У бухты Провидения ветер достиг восьми баллов. Он давил в левые скулы сейнеров и все крепчал. Двигатель временами сбавлял обороты.
Вечерело. Красные полосы косых облаков разворачивались над Беринговым морем. Казалось, солнце шипело, уходя в воду. Оно наливалось кровью и пульсировало, как сердце. Осенние штормы входили здесь в силу, а до Камчатки еще оставалось около двух тысяч миль.
Вольнов повернулся к солнцу спиной. Ему не доставляло удовольствия смотреть на штормовой закат. Но каждая волна тащила на своем гребне густой красный отблеск. И в стеклах рубки тоже плавились холодные красные лучи. И даже в глазах механика дрожали красные точки, когда Григорий Арсеньевич поднялся из машины в рубку.
– Дизель сбавляет обороты, капитан, – сказал механик. Ему все нездоровилось. Сизые мешки под глазами, и ни одной шутки уже давно.
Сейнер качало.
Григорий Арсеньевич положил руку на плечо Вольнова.
– Через два часа войдем в Провидение, а там дадут недельку на ремонт, – сказал Вольнов.
– И винт менять надо, – сказал механик.
– Сменим.
– И выправлять вмятины, и заваривать фальшборт в корме.
– Заварим. Перестаньте мучиться, Григорий Арсеньевич. Разве можно так? У вас просто мания какая-то на неполадки.
– Стар я, капитан. Вот и боюсь тебя подвести. Случись что, тебе, Глеб, за меня на полную катушку выдадут. Почему, скажут, толстого старика в море взял? Ответственность есть ответственность.
– Ты не раскаиваешься, что пошел на перегон? – спросил Вольнов.
– Нет, – тихо и торжественно сказал Григорий Арсеньевич. – Ты хороший человек, и все у тебя хорошие ребята. И я рад, что опять побывал в море и что плавал вместе с тобой.
– Ну вот и хорошо… Сейчас получим газеты и письма. Будем читать письма и газеты… Вот входной маяк в Провидение, видишь? Ты бывал в Провидении?
– Много раз. На той стороне бухты есть магазин, там чукчи продают всякие изделия из моржовой кости. Очень даже красивые. Купи ей.
– Кому – ей?
– Той, из-за которой вы поссорились с Яшкой. Ты о ней еще не забыл?
– Нет. Но я как-то устал ждать. И потом, все очень сложно. Мне жалко Якова. Я жду от нее письма здесь.
– Это я слышал… Вот-вот! Чувствуешь? Опять дизель сбавляет обороты… Придется вскрывать цилиндры.
– Если установится штормовая погода, нас могут не выпустить на Петропавловск из-за дизеля.
– Ты торопишься в Архангельск и думаешь только о ней.
– Нет. Честное слово, нет. Сейчас уже меньше.
– Я постараюсь привести дизель в порядок. Я очень постараюсь, Глеб. И еще я все думаю о том, куда я денусь после перегона. Я не хочу ложиться в больницу.
– Что-нибудь придумаем.
– Конечно, конечно… Ты только не бойся: к тебе я больше приставать не буду.
– Григорий Арсеньевич, тебя давно никто не ругал? Захотел от меня услышать?
– Не злись. Я не хотел тебя обидеть.
– Иди в машину.
Механик ушел.
– Правый якорь к отдаче изготовить! – крикнул Вольнов старшему помощнику.
Они вошли в бухту Провидения, и отсюда уже был виден маленький белый домик почтового отделения на сопке.
Вольнову было только одно письмо – от матери.
О чем пишут матери сыновьям?
…Она здорова, погода терпимая. Вера Петровна упала на лестнице и сломала ногу, раньше так часто ноги и руки не ломались – все это от радиоактивности, наверное; дрова достали березовые, но есть и порядочно осины, читал ли он книгу «На крыльях в Арктику» Водопьянова? Она сейчас читает. Что такое стамуха? Приходилось ли им брать пресную воду из снежниц на льду?.. Здоров ли он?.. Пускай он не сердится на этот вопрос, пускай все-таки напишет о своем здоровье. И скоро ли закончится их перегон?
И за каждым словом – ожидание.
…Ей прямо не верится, что он уже скоро вернется и целых два года будет дома. Только будь последователен и не меняй больше своих решений… «Целую и благословляю тебя. Твоя мать».
Вольнов читал письмо, лежа на своей койке в углу.
Кубрик содрогался от адского гомона и смеха: старпому сбривали левый ус. Он проиграл контровую в козла. С одним усом проигравший должен был жить до следующего дня. Старпом сражался в паре с боцманом. У Боба усов еще не было – они плохо росли. Боб ползал взад-вперед под столом, а остальные лупили по столу чем попало.
Старпом был хмур и совсем потерял чувство юмора. Он не хотел взглянуть на себя в зеркало, а матросы старались подсунуть зеркало к самому его носу. Василий Михайлович злился и ругал боцмана за то, что тот засушил «дупелевый азик». Все, кроме старпома, чувствовали себя прекрасно и веселились от души: до утра они отдыхали.
Вольнов принялся за газеты. Он не хотел поддаваться тоске обманутого ожидания. Он боялся той пустоты внутри, которая появлялась, когда он думал о том, что не увидит больше Агнию. Вернее, кто мог ему запретить увидеть ее? Но какой смысл искать, если она не хочет этого? Она не послала даже телеграммы. Может, уехала куда-нибудь или пропали письма? Может, следует сейчас найти Якова? «Седьмой» стоит где-то у нефтебазы, к нему можно добраться на шлюпке… Но зачем это?
Морщась от шума в кубрике, он стал читать газеты.
Опять американцы срывают переговоры о разоружении. Черт бы их побрал, этих американцев. Стоит им высунуть нос за свою границу, и они делаются страшными нахалами. У себя дома они люди как люди, но как только какой-нибудь недоносок вылетит в открытое море, он уже обязательно спикирует прямо в дымовую трубу твоего судна… Куда ни занесет тебя судьба – в Ботнический залив или в Японское море, – американцы тут как тут и будут кружить над мачтами, как мухи над медом. Нахальные ребята. Неприлично пикировать на чужое судно в открытом море, неприлично смотреть тебе в дымовую трубу. Это не по-мужски.
– Товарищ капитан, сыграйте с нами, а?
– Глеб Иванович, пожалуйста!
– Не на усы, так просто…
– Корову-то не проиграете!
– Боитесь, да? – Это уже старпом подначивает.
Вольнов вышел на палубу, чтобы отвязаться от ребят. Вокруг была тьма и ветер. Сейнер водило на якоре. Волны звякали под бортом. Во тьме качались огни других судов каравана. А на сопках неподвижно светились окна в домах поселка Провидение.
Неужели старший помощник не понимает, что с одним усом трудно командовать людьми? Он просто еще слишком молод. Это его плюс, и это его минус. Но до конца перегона остается две-три недели, пусть делает что хочет. Да, через две-три недели они все расстанутся…
Из люка машинного отделения доносилось звяканье металла.
Вольнов тихо подошел к люку и нагнулся. В тусклом желтом свете у развороченного дизеля копался Григорий Арсеньевич. Две сигареты лежали на фланце топливной магистрали и чадили тонкими струйками голубого дыма. Очевидно, старик закурил одну, потом забыл про нее и закурил другую. И вот теперь они обе лежали рядом и дымили, а старик прочищал форсунку и что-то говорил ей, строго хмурясь. Он часто разговаривал с предметами, особенно с ручником: «Ты что, по пальцам бить? Я вот тебе!..»
Неужели это отец Сашки Битова? Сашка утонул уже давным-давно, а старик все еще скрипит, чистит форсунку, курит сигареты. Сашка не курил. Он, наверное, и вообще бы не стал курить. Он был спокойный. Если б они тогда не поспорили о том, есть ли на свете чувственная философия, Сашка бы сейчас жил тоже… Странно, что старик не похудел за перегон. Он очень болен. Так много работы и бессонницы позади, а он не похудел. И ест теперь мало. В Петрозаводске он любил поесть…
Стоянка в Провидении была сокращена до четырех дней вместо недели. Прогнозы становились все более тяжелыми, и флагман боялся за маленькие суда. Сейнерам по нормам регистра нельзя было находиться в море при ветре сильнее шести баллов. А штормы на севере Тихого океана поздней осенью редко бывают меньше десяти.
Вольнов был рад сокращению стоянки. Его тянуло в Петропавловск. Он надеялся еще на что-то. Быть может, письмо от Агнии ждет его там? Каждый самолет, который низко проходил над бухтой, над судами каравана и садился где-то за сопками, будил надежду.
Команда работала и днем и ночью. Делали профилактику двигателю, меняли винт, принимали топливо, принимали новое имущество, красились.
Утром в день выхода в Провидение прилетел очередной почтарь, Ан-2.
Густая толпа окружила маленькое здание почты. Здесь были китобои с «Алеута», перегонщики и всякий сезонный народ. Все торопились, все должны были вот-вот уходить в море. Толпа напряженно сопела.
Кто-то выкрикивал с крыльца фамилии. Конверты порхали над шапками и фуражками. Было пасмурно, ветрено, холодно. Дальние сопки сливались с тучами. Молодая эскимоска сидела невдалеке, кормила грудью ребенка. Она была одета в меховую кухлянку, а ребенок был совсем наг. Она равнодушно смотрела на толпу, на дальние сопки. Она ниоткуда не ждала писем.
«Рафаэля бы сюда», – машинально подумал Вольнов. Ему нравилось невозмутимое равнодушие эскимоски. Он изо всех сил напрягал слух. До крыльца почты было далеко, а тот, кто выкрикивал, еще безбожно перевирал ударения в фамилиях. Получившие письма не уходили. Они надеялись получить еще.
– Кондратьев!..
– Усыскин!..
– Шепелявин!..
– Иванов, Be, Ем!..
– Не разобрать никак… Хрюков, что ли?
– Есть такой! На «Пикше»! Второй механик!
– Кто здесь с «Пикши»?
– Давай сюда!
– Данелия!.. Получай, кацо!
– А это мне самому… Не тянись, не тянись! Я говорю: мне! Так… Иванов, Ю, Е!
– Воленов… Не, Вольнов!
Он привык, что обычно называют «Вольнов», и не сразу понял, что это ему, не сразу заорал: «Мне! Мне! Давай сюда! Не откладывай!»
– Длинная у тебя шея, кореш, – заметил кто-то со стороны.
Он не ответил. Он следил за конвертом, который то пропадал за головами, то появлялся над ними.
Агния писала:
«Глеб, я на вас не обижаюсь и не сержусь. Честное слово. Но я же достаточно серьезно просила вас не писать мне. Всего этого не надо. Совсем не нужно нам больше видеться.
После того, что случилось, я смогла наконец все порвать с мужем. Я никогда ему не изменяла. И он это знал. Потом я ему рассказала про вас… Но главное – это то, что сама я уже никогда не смогу теперь вернуться к нему. И вы мне помогли в этом. Потому я вам благодарна. Вы помогли мне решиться. Я верю, что вам тяжело сейчас. Но я ничем не могу вам помочь, совсем ничем. Когда мы расставались, мне тоже было тяжело и трудно. Вы не смогли этого понять. И это было больно. И наверное, получилось так, что все перегорело, едва начав жить. Это плохо, но это так, и я ничем не могу вам помочь. Не думайте обо мне плохо. Я не хочу, чтобы вы думали обо мне плохо.
Мне кажется, будто я долго спала и только недавно проснулась. И теперь мне свободно и легко дышать. И пока мне совсем никто не нужен. Я и Катька – мы обе очень свободно и легко живем сейчас. И я прошу вас: не надо со мной встречаться. Всего вам доброго».
Размашистые, крупные буквы, косо сползающие по синей почтовой бумаге. И почему-то карандашом. И нет подписи. Разгильдяйский почерк.
Вольнов перечитал письмо раз десять и даже посмотрел бумагу на свет.
Толпа разошлась. А он все стоял и время от времени пожимал плечами. Потом почему-то сказал вслух: «И буду век ему верна… Классика вторгается в жизнь. Черт бы ее побрал».
Он заставил себя усмехнуться и повернул фуражку козырьком назад. И вдруг с необыкновенной ясностью, отчетливостью, как в искатель фотоаппарата, увидел черные сопки, раздерганный нижний край туч на фоне этих сопок, длинный свинцовый язык воды – бухту. Суда на якорях. Чайки. Эскимоску, которая поднялась с камня и медленно пошла мимо, все такая же безучастная ко всему вокруг, с молчаливым ребенком за пазухой. Полы меховой кухлянки хлестали ее по маленьким аккуратным унтам.
Вольнов сложил письмо, засунул его в карман кителя. Но сразу опять достал и посмотрел на марку – «Великий русский художник Шишкин». И дата погашения – 23 сентября. А двадцать третьего июня все это началось. Сегодня ровно три месяца. Три месяца тому назад часа в четыре утра ему показалось, что она уснула, и он тихо откинул одеяло и встал. Накинул ее халат и сунул ноги в ее тапочки. Тапочки были маленькие, в них влезли только пальцы. Он пошел к столу. Он хотел пить и курить. Было слышно, как тикают часики и в коридоре шуршит счетчик. Стекла окон сверху были золотистыми, а снизу – пепельно-серыми. Где-то недалеко лаяли собаки. Потом на Двине прогудел пароход, и собаки умолкли. Сразу после гудка они почему-то умолкли. Он нашел чайник и попил. И вдруг она сказала, сонно и тихо:
– Я тоже люблю пить из носика.
– Все мы любим пить из носика, – шепнул он, возвращаясь, – хотя мамы и не велят нам этого…
Она засмеялась. Агния засмеялась. Черт знает, что происходит на этом свете. «Великий русский художник Шишкин»…
Караван спускался на юго-запад. Тяжелая крутая волна накатывала с океана. Отвыкшие во льдах от болтанки, укачивались матросы. Везде на сейнере было холодно и влажно. Камельки из-за качки приказали погасить еще на самом выходе из Провидения.
Ветер дул прямо навстречу. Такой ветер называют «мордотык». От ударов ветра содрогались стенки рубки. На камбузе шипела, выплескиваясь на раскаленную плиту, вода из бачков. А ветер все свежел – ровно и безудержно.
Опять Вольнов не спал и не уходил вниз. Если б была возможность, он бы напился до потери сознания, до одурения. Но этой возможности не было. И он был рад замучить себя усталостью и бессонницей, чтобы только ни о чем не думать, ничего не вспоминать.
Он стоял в самом углу рубки, упершись лбом в холодное, влажное стекло окна, и смотрел вперед. Там ныряли в водяной пыли суда каравана. Они подхалимски кланялись волнам, на миг застывали в робкой нерешительности, рушились вниз и сразу, задрав носы, взлетали высоко над морем и опять рушились в провалы между валов, распушивая бело-зеленые густые фонтаны пены и брызг, заголяя далеко и бесстыдно кормы с мерцающими кругами судорожно вращающихся винтов. Вольнов все смотрел и смотрел на эти маленькие суда, на длинные, бесконечные ряды накатывающихся валов, на сизые штормовые тучи, которые хороводили над океаном, покорные ветру и безропотные. Он был один сейчас, хотя рядом у штурвала стоял рулевой. Один среди моря. И только эта бурливая, веками мечущаяся между материками соленая вода могла помочь ему. Почему? Кто знает, чем помогает людям вечный накат прибоя, верчение и грохот белых от воздуха волн в береговых камнях?
Вольнов сам не замечал, что внимательно следит за судном, и время от времени бросает рулевому команды, и регулирует число оборотов двигателя, и отвечает на вопросы старпома. И все время бились в памяти бессвязные строчки каких-то забытых стихов: «…почему же ты не слышишь, как веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан?..»
Опять и опять повторялись эти слова. И наконец борьба с ними, стремление во что бы то ни стало отделаться от них, забыть про них, не повторять их отвлекли его. Он почувствовал непреодолимую усталость и жажду покоя, желание остаться совсем одному, закрыться с головой одеялом и лежать в темноте. Но он не имел на это права.
Он повернулся спиной к окну, оглядел рубку.
Старпом сидел на ящике с сигнальными флагами и курил. Боцман Боб тяжело обвисал на штурвале, его лицо позеленело, мутные глаза слезились.
– Не виснуть! Штурвал не вешалка! – крикнул Вольнов. – Стоять как положено!
Боцман вздрогнул и выпрямился.
– А вы чего смотрите? – крикнул Вольнов старпому, перекрывая грохот рассыпавшейся на полубаке волны.
– Боб стоит вторую вахту! Корпускула не поднять! Укачался хитрован: кровью блюет!
Это на самом деле была не качка, а черт знает что. Будто огромный стальной кулак то и дело со всего размаха бил сейнер в нос, и сейнер содрогался весь, от киля до клотика, и сразу падал на борт, вскакивал, прыгал вперед, и опять натыкался на сталь, и падал на другой борт, и опять прыгал…
– Что значит «не поднять»? Что значит не поднять матроса на вахту?! Я вас спрашиваю, старший помощник! Это – курсанты! Через три года они сами поведут суда, черт бы вас побрал!
– Я постою. Я еще могу, товарищ капитан! – сказал боцман, серым языком облизывая губы. – А то плохо совсем Лешке…
– Молчать на руле! – приказал Вольнов. – Это вам не штилевой рассвет, а? – Он зло засмеялся и стал спускаться в темноту кубрика. Ступеньки трапа то проваливались, то стремительно дыбились, сопротивляясь ногам.
«О дьявол! – думал Вольнов, балансируя на ступеньках. – Вот эти ребята провели через Арктику маленькие, слабые суда… Они сделали большую работу. Правда, они никогда бы не прошли так удачно Арктику, не погибни в ней десять тысяч других людей, имена которых даже не остались на картах… Но все равно эти ребята сделали большое дело».
Он сорвал с Корпускула одеяло.
– Встать! На вахту!
– Не могу-у-у…
Вольнов схватил матроса за свитер на груди, рывком приподнял на койке, стащил на палубу и заорал, чувствуя, как начинают от бешенства косить глаза:
– Стоять!
Корпускул качался, хватаясь руками за воздух. Потом резко согнулся, и его вырвало. И Вольнов тоже почувствовал, как и к его горлу, тягуче напрягая желудок, тянется ком рвоты и как каменеют скулы. Он несколько раз глубоко вздохнул, пересилил себя и тогда толкнул матроса к трапу. Он готов был ударить в раскисшее, бессмысленное лицо.
– К штурвалу!
Корпускул повернулся и на четвереньках полез по трапу наверх. Вольнов поднимался за ним.
– Вам выговор с занесением в личное дело, – сказал он в ухо старпому, когда пробирался мимо него в свой угол рубки.
– Есть! – мрачно сказал старпом. – На полном ходу двигатель дает сто шестьдесят оборотов.
– Держать сто восемьдесят!
– Есть!
«Сколько еще до Камчатки, – подумал Вольнов. – Я просто слишком устал за этот перегон. Все дело только в моей усталости. И где старик?.. Я совсем забыл про него. Он не вылезает из машины с самого Провидения. И надо самому сейчас проверить палубу и машину. И как там крепления шлюпки…»
Он натянул поглубже шапку и с трудом отворил забухшую дверь рубки. Кой черт придумал на судне делать дверь из дерева? Ее стало трудно открывать еще в Белом море, на третий день после выхода…
Ветер швырнул дверь обратно, втиснул ее в косяки. Старпом помог ему проскочить на палубу. Тяжелая волна скатилась с полубака, захлестнула сапоги, подбила колени. Он успел схватиться за леера и вместе с волной прокатился вдоль всего борта в корму. Это было совсем как в детстве на ледяных скользилках, когда гололедица, и дворники горюют, что мало запасли песку, а мальчишки все больше раскатывают скользилки, и прохожие ругаются, а девушки катаются тоже и смеются.
Совсем рядом, в полуметре, было море, все в полосах сдутой ветром пены. И был ветер. И стремительные размахи качки. Нужно было держаться изо всех сил. И все это вместе вдруг взбодрило его. Он стал ругаться, во весь голос, с озорством, поминая и бога, и черта, и всех матерей мира. Все равно никто не слышал этой ругани, даже он сам не слышал. И ему стало даже как-то по-мальчишески весело. Он вдруг понял и почувствовал, что ничего еще не кончилось. Что спустя год, или два, или десять он все равно еще встретит эту женщину, которая так горько плакала в подушку архангельским ранним утром. Она помнит его и будет помнить всегда. Нет, еще ничего не кончилось.
Загнанные ветром тучи тяжело дышали ему в затылок. Они устали убегать под ветер, они растрепались, но все бежали и бежали. Они ничего не могли поделать с ветром.
Вольнов ощупывал мокрые пеньковые тросы креплений на шлюпке. Брезент шлюпочного чехла хлопал и лязгал, как кровельное железо, брызги ударяли в него, разлетаясь в пыль.
Ветер ледяными, твердыми пальцами лез за шиворот, в рукава ватника, под шапку; вся одежда трепетала и билась на теле и не могла удержать возле него тепло.
После шлюпки Вольнов проверил добавочные крепления сейнеровой площадки. Все было в порядке. Старший помощник хорошо подготовил верхнюю палубу к штормовому переходу. Оставалось проверить машину. Вольнов прикрыл глаза, лицо согнутым локтем и повернул назад. Ветер выдавливал слезы и тут же сдувал их с глаз, отгибая мокрые ресницы. Не помогал даже локоть.
На гафеле, над рубкой, короткими автоматными очередями стрелял флаг; он трещал, и вился, и пластался. От него оставалось уже меньше половины.
Прежде чем отдраить люк в машинное отделение, Вольнов еще раз оглядел море вокруг через смятые ветром мокрые ресницы. И благодарно засмеялся ему прямо в сердитое синее лицо.
Караван растянулся. Передних судов почти не было видно.
Караван шел вперед. И ничто уже не могло его остановить.
Вольнов спустился в машинное отделение и задраил за собой стальной тяжелый люк. Сразу тише стало в ушах.
Духота. Дизельный чад. Чавканье клапанов на двигателе. Стремительное верчение валов и приводов. Скользкие от соляра металлические листы палубного настила под ногами. Юркие потоки воды на жирном металле, мечущиеся при кренах, как ртуть.
– Механик здесь?
Вахтенный моторист ткнул пальцем на ящик с запасными инструментами. Там, подстелив пожарную кошму, в грохоте и стуке своего дизеля спал Григорий Арсеньевич в трудные моменты перегона. Он все время боялся за двигатель и не доверял ему. И себе. Ему казалось, наверное, что дизель умеет смотреть и, видя рядом с собой хозяина, будет вести себя послушней.
– Дизель сбавляет обороты! – крикнул моторист. Он прокрутил в воздухе суживающуюся спираль, и только поэтому Вольнов понял его: слова не протискивались сквозь грохот и чад.
– Разбудите механика! – приказал Вольнов, отряхивая воду с ватника, левый карман был полон ею.
Моторист, то и дело оглядываясь на двигатель, прислушиваясь к нему, цепляясь за все на пути, пробрался к капитану и заорал в самое ухо:
– А я его трясу, а он не встает! Он двое суток не ложился! Он поспать должен!
Вольнов сам прошел к ящику, не удержался на резком крене и плюхнулся на ноги механика, на огромные кирзовые сапоги, заляпанные суриком, крикнул:
– Григорий Арсеньевич!
Механик продолжал лежать лицом вниз, укрывшись с головой тулупом, и мягко покачивался в такт качке. Старик не имел права спать, когда шторм крепчал, а дизель сбавлял обороты. На такой волне потерять ход значило немедленно развернуться бортом к ней, стать лагом и – погибнуть. Сейнер перевернется в ту же минуту, как только станет лагом к волне.
– Просыпайся, дедушка, эх ты, старая соня! – крикнул Вольнов, опуская воротник тулупа механика. И здесь увидал мелко дрожащую от вибрации темную щеку, и приоткрытый белый глаз, и отвалившуюся челюсть с желтыми щербатыми зубами. И понял, что механик никогда больше не встанет. И тогда осторожно отпустил тяжелые плечи механика и опустился на колени рядом с ящиком запасных частей, чтобы лучше вглядеться в лицо старика.
– Григорий Арсеньевич, – медленно прошептал Вольнов. – Григорий Арсеньевич!
«Случай смерти на судне должен быть записан именно в то время, когда смерть последовала, с объяснением причины, от которой она произошла». Это набрано курсивом в «Правилах ведения судового журнала». Это тысячу раз было прочитано. И сейчас это первым всплыло в памяти четкими, черными строками.
Причины? Время? Он заметил время по своим часам и по часам в машинном отделении. Было 18 часов 11 минут по одним и 18 часов 13 минут по другим.
Причины?
Моторист подошел ближе и ойкнул. Вольнов вытащил из-под головы покойного шапку и закрыл ею лицо механика. Потом крикнул мотористу:
– Молчать пока!
Тот испуганно кивнул.
Вольнов повернул механика на спину и сложил ему руки на груди. Они были тяжелые. Вольнов достал носовой платок и связал им руки механика, потом попробовал прикрыть ему глаза. Они опять раскрылись, тусклые, строгие. Казалось, Григорий Арсеньевич сердится, что ему мешают лежать спокойно и слушать перестук дизеля.
– Не сердись, – сказал Вольнов. – Не надо сердиться, механик.
И заплакал, но не сразу сам понял, что плачет. Он понял это только тогда, когда почувствовал на губах теплые капли. Обветренные щеки не чувствовали слез.
Умер старый человек, старик, который прожил долгую жизнь. И нет ничего особенного в том, что он умер. Причины? Их слишком много для того, чтобы выбрать хотя бы одну. Просто старику не следовало идти на этот перегон. Ну тогда бы он умер на год позже и в больнице. А чем это лучше? Старик умер на ящике с запасными частями, под чавканье клапанов своего непослушного дизеля, среди штормового океана, на малом рыболовном сейнере. Скоро в трюмы этого сейнера посыплется горбуша и семга, и молодые, отчаянно веселые рыбаки Камчатки перевыполнят план рыбодобычи. А потом кто-нибудь будет есть консервы, закусывать ими водку. И никто не вспомнит о том, как сейнеры вели через Арктику моряки-перегонщики и один из них умер в Беринговом море на подходе к Петропавловску. А сын умершего погиб на Балтике совсем молодым. Молодым умирать страшнее… А дизель все сбавляет обороты…
Вольнов крикнул мотористу:
– Помогай!
Он хотел завернуть механика в кошму. Он знал, что тело скоро совсем окоченеет, и тогда его будет не выправить.
Моторист был молод и боялся покойника.
Сейнер раскачивался неровными, неожиданными кренами, а механик был очень грузен. Вольнов не мог справиться один, а звать кого-нибудь еще он не хотел. Ему чудилось, что Григорий Арсеньевич не хочет сейчас многих людей вокруг себя.
Они закатали тело в кошму, и Вольнов обвязал его кабелем от переносной лампы. Концы кабеля он закрепил в стальных рамах на борту. Не было никакого смысла вытаскивать механика наверх: куда его положишь? Да и шторм все крепчал. Попробуй вытащи мертвое тело по узкому трапу на сорокаградусных резких кренах…
Вольнов поднялся в рубку и приказал старпому послать в машину подвахтенного моториста, а сам сделал запись в вахтенном журнале, точно указал время, координаты. Но так и не смог сформулировать причин. Потом запустил рацию, чтобы доложить флагману перегона. И пока грелись лампы передатчика, достал папиросу и закурил, в который раз поймав себя на том, что опять сует спичку под дно спичечного коробка. Вчерашние заботы. Они остаются с нами и сегодня, если мы разрешаем себе привыкать к чему-либо. Только к смерти, наверное, нельзя привыкнуть. Рядом с ней все кажется чепухой и мелочью.
Вольнов попросил вызвать к рации непосредственно флагманского капитана. Флаградист заартачился и потребовал объяснения причин: «Сотый на мостике, что от него надо?..»
– Теряю ход, двигатель сбавляет обороты! – доложил Вольнов сквозь зубы.
– «Тридцать девятый» тоже сбавляет обороты…
– У меня случай смерти на судне…
Тогда к рации вызвали флагманского капитана.
Вольнов доложил о смерти механика и о том, что дизель теряет обороты, а на ста шестидесяти они отстают и мешают движению следующих сзади судов.
Флагман приказал выходить из кильватера и по возможности держаться носом на волну и на ветер.
– Ты крепкий капитан, Вольнов, – орал флагман. – Ты должен справиться. Осталось продержаться часов двенадцать. Но прогноз – дальнейшее усиление ветра… И ты должен знать об этом… Сейчас я запрошу капитанов буксиров. Кто-нибудь останется с тобой и будет держаться под ветром. Он возьмет за ноздрю, если совсем потеряешь ход, или снимет людей в крайнем случае… Как сейчас люди?
– Нормально. Можно закрывать связь?
– Да. Мне нечего больше сказать тебе.
Вольнов все не снимал наушники. Он забыл про них. Наверное, он никогда не отдавал себе отчета в том, как привязался к толстому старику, у которого всегда расстегивалась пуговица на поясе. Григорий Арсеньевич нарушил его план спокойной жизни в Питере и напомнил о многом тяжелом в прошлом, о том времени, когда в морях зажигались зеленые огни предупредительных буев над затонувшими в войну судами. А если бы он не встретил старика, никогда не было бы и встречи с Агнией.
В наушниках переругивались капитаны буксиров. Это были буксиры финской постройки, их было пять штук в караване. Капитаны буксиров отказывались оставаться в океане с «Двадцать третьим». Они все равно ничем не смогут ему помочь. У них вода накатом идет через кормы, никто не сможет подать и закрепить буксирный трос, людей только потерять можно – смоет…
Вольнов выключил рацию.
Он вспомнил, как последний раз встретился с механиком в Ленинграде. Пришел домой и увидел старика, сидящего на краешке стула возле стола. Они обнялись, и старик сказал: «Глеб, ты мне можешь помочь, только ты один… Я последние полгода на отстойных судах работаю… А мне бы в море еще разок сходить. У тебя в агентстве по перегону судов знакомых полно… Устроишь? – Здесь он встал и торжественно заявил: – Понимаешь, Глеб Иванович, я ведь честный человек… Я честный старый человек, Глеб. И сейчас должен сказать всю правду: я уже не очень хороший работник… И руки, и здоровье, и память… Но я буду очень стараться, чтобы не подвести тебя. И я еще могу кое-чему и научить ребят. Знаешь, лучше всех учит тот, кто сам учился самоучкой…»
Мимо один за другим проходили суда. Караван пропадал за мутным от водяной пыли штормовым горизонтом, проваливался за круглый бок земли.
И только один сейнер оставался рядом, под ветром. Он раскачивался так, что временами видно было его красное, засуриченное брюхо. Это был «Седьмой». Все на нем было задраено, и ничего живого нельзя было увидеть на палубе. Только флаг «рцы» у реи: Яков Левин о чем-то хотел поговорить.
У штурвала стоял Корпускул. Он больше не блевал, он хорошо держал судно вразрез волне. Штормовой, холодный и свежий ветер прочистил ему мозги. Корпускулу не было жаль механика. Наверное, ему мешала жалеть радость. Он чувствовал сейчас себя победителем всего на свете, этот бледнолицый и тонкошеий паренек. Он уже не помнил, как капитан волок его по трапу в рубку к штурвалу.
На мачте «Седьмого» замигал огонек: точка, тире, точка… точка, тире, точка…
«Седьмой» продолжал вызывать на связь.
И опять шумы и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш дальних джазов.
– Я «Седьмой», как слышите меня? Почему не отвечаете? Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… пять, четыре, три, два, один… Прием…
– Я на связи, «Седьмой»… Я слышу тебя, Левин…
– Плохо вас слышу… Плохо… Дайте настройку…
– «Седьмой», «Седьмой», вас понял… Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… Прием.
– Хорошо. Хорошо слышу вас… Что, у тебя умер старик, Глеб?
– Да, Яков.
– Что с дизелем?
– Черт его знает что… Сбавляет обороты.
– Осталось часов пятнадцать, если пойдем таким ходом…
– Как у тебя с буксирным устройством? Если что, я подам проводник на спасательном круге. Держись все время под ветром.
– Только бы не крепчал больше ветер.
– Арсеньич предупреждал меня в Провидении о дизеле, но флагмех дал добро на выход.
– Дойдем. Дойдем, Глеб. И все будет хорошо. Когда рядом случается смерть, вдруг меняются все масштабы.
– Да… Он даже не успел ничего сказать.
– Флагман предлагает желающим оставаться на Камчатке. Гниет икра на рыбокомбинатах побережья. Надо ее срочно вывозить. Слышал об этом?
– Нет.
– Ты только не раскисай, Вольнов. И не суй спички в коробок. Я про обгорелые говорю.
– Это Агния тебе говорила про спички?
– Да. Она, наверное, это говорит всем.
– Я получил от нее письмо в Провидении. Мне больше незачем торопиться в Архангельск, Яков.
– Все очень глупо получается. Все несолидно. Как у мальчишек.
– Рано или поздно она позовет меня. И я поеду. Тебе неприятно слышать это.
– Мы подадим тебе манильский трос, если дизель накроется совсем.
– Хорошо. А мы отклепаем пока якорь от цепи. Хорошо, что у нас якоря не в клюзах, а на палубе.
– Мы похороним старика так, чтобы от могилы было море видать. И будем приходить к нему водку пить.
– Он совсем не пил последнее время. И всегда острил: «Я могу теперь только наклейки на бутылках прочитывать…»
– Он любил острить, твой толстяк.
– Последнее время он только и думал о дизеле. Уже совсем не верил себе и все время чего-то боялся… Ну что ж, до связи!
– До связи!
В Ленинграде была поздняя осень, шли дожди, ветер с Финского залива поднимал воду в Неве, в каналах.
Мария Федоровна простудилась немножко, грипповала. Но все равно выходила на улицу и читала газеты на стенках домов. Газеты на улице казались ей более интересными.
Она тосковала по сыну. Он все не возвращался, ее Глеб. И мать уже иногда сердилась на Николу Морского.
В конце октября она получила от сына письмо. Глеб писал, что перегон прошел нормально, они еще раз решили задачку из учебника четвертого класса и чин чином прибыли из пункта А в пункт Б. Он задержится на Камчатке. Здесь может пропасть много кетовой икры, и ее нужно срочно вывезти. И они будут этим заниматься. Он доволен своей судьбой. И особенно тем, что не стал философом. Сегодняшний век требует в первую очередь поступков. Только через них можно познать мир.
Мария Федоровна заплакала. Она обижалась на сына. Она так ждала, что он вернется и будет жить с ней рядом два года… И разве не могли вывезти икру без него?
Путевые портреты с морским пейзажем
Океанская зыбь при солнышке, слабом ветре и голубом небе так шелк напоминает, что всегда краем памяти мелькает детское: как мать рассказывала про сотворение моря в балете «Дочь фараона». На сцене растягивали синюю шелковую материю, а под ней прыгали на корточках взад-вперед солдаты. Это, конечно, еще в старой, дореволюционной Мариинке было. И вот полуголые солдаты прыгают и подпрыгивают, и крестами нательными трясут в духоте и синей тьме, а снаружи получается шелковое морское волнение. И еще попутно вспоминается, что солдата одного – самого смелого и ядреного кавалера – привлекали для службы Терпсихоре и в сухопутной сцене: когда герой по ходу дела стреляет из лука в льва.
Самого физкультурного и отчаянного солдата зашивали в львиную шкуру, и он в таком виде ходил на четвереньках по краю каменистого обрыва-утеса, а когда в него попадала золотая стрела, то лев рухал с трехметрового утеса лапами кверху. И вот однажды натренированный солдат заболел и его заменили нетренированным. Герой стреляет – надо лапами вверх, а нетренированный солдат как глянул вниз, так и обмер: высотища так их всех в лапоть! мама родная! да еще в запеленутом виде-то падать! вас бы зашить! так вас и так через бога в душу с присвистом!.. Лев продолжает по краю утеса бегать: вид делает, что стрела, мол, не сильно ему повредила или даже вовсе пролетела за ветром – не убит он еще, жив, курилка!.. Герой еще одну золотую стрелу – хрясть! – прямое попадание! – аж ребро затрещало! – некуда деваться, падать надо!.. Тогда поднимается царь зверей на задние лапы, крестится передней лапой с истинным российско-солдатским замахом и, осененный, прыгает с утеса задними лапами вперед…
Вот эти оперные конфузы и вспоминаются, когда пробуешь нарисовать морской пейзаж. Слова бегают на четвереньках и ползают на карачках по бумаге, но им там тесно, и скучно, и душно, как солдатам на сцене под театральной материей, и они не способны взволновать бумажную равнодушную гладь.
Трудное, если не безнадежное дело морской пейзаж нынче.
Только напевный лад, величавый ритм сказания, трень-брень древних гуслей способен помочь. Но под гусли современный читатель уснет быстрее, нежели от ноксирона.
Графиня с Мобилом приехали в открытой шикарной машине. И животик у графини был открыт – южная мода, – между брюками и рубашечкой голенькая полоска, очень соблазнительная.
Юра собаку в пассажиры брать не очень хотел – лишние хлопоты. А я посмотрел на полоску и в целях изучения графской психологии говорю, что, мол, пса возьмем, если графиня разрешит пощекотать брюшко. Она без всяких-яких согласилась. Тут уж деваться стало некуда, я легонько пощекотал нежную мякоть и распорядился тащить мобиловское снабжение – три ящика собачьих консервов и три ящика пива – к себе в каюту. (Оказалось, что без пива пес плохо спит.) Еще ему из-за перепадов давления запрещено пользоваться самолетом, а графиня была австрийская и летела в Вену самолетом в отпуск. Фрахт за собаку от Рио до Гамбурга шестьдесят восемь английских фунтов и двенадцать фунтов персонально тому, кто возьмет на себя обслугу. Ответственность за Мобила взял я, а двенадцать фунтов посулил матросикам.
Графинюшка угостила пса на прощание пивом – Мобил высосал стакан в одно касание: медленно опустил язык в стакан, молниеносное «хлюп!» – и пуст сосуд.
Потом графинюшка, конечно, капнула Мобилу на огромную тургеневскую голову (сенбернар длинношерстный) слезу, поцеловала в черные губы, порхнула с трапа, прыгнула в открытую машину и поехала на аэродром.
Через полчаса пес удрал. Как он из закрытой каюты вылез – черт знает. А вахтенный у трапа спасовал, когда огромный сенбернар показал ему вместо пропуска дюймовые клыки. Не привыкли еще к псу ребята.
Я позвонил в полицию. В порту провели облаву, но Мобил исчез, как в театральный люк провалился.
Юра Ямкин с трудом сдерживался, чтобы не процедить: «Я тебе говорил!» Мы с ним сидели в моей каюте, рассматривали шикарные наклейки на собачьих консервах и пили собачье пиво. Графиня на высоте в десять километров пронзала стратосферу над Атлантикой. Возле ее гасиенды в пригороде Рио лежали в засадах детективы. На палубах бразильцы заводили на контейнеры последние оттяжки – до отхода оставалось два часа. Верхушки портовых кранов елозили за окном, щекотали влажную шерстку вечереющих тучек, как я животик графини давеча.
Розовость заката начинала просвечивать сквозь шерстку туч, и потому небеса над Рио смахивали на собачье брюхо. На душе скребли кошки.
Тут возник матрос Кудрявцев и попросил разрешения сходить на берег поискать Мобила. Этот матрос действительно кудрявый, бурно кудрявый, длинноволосый, а глаза такие голубые, будто в черепе его две дырки, сквозь которые светит утреннее море.
– Где ты будешь искать? – спросил я.
– Не знаю.
– Пускай идет, – буркнул Ямкин.
– Тогда я с ним, – сказал я.
– Вы помешаете, – сказал Кудрявцев тихо и осторожно, чтобы не обидеть меня.
– А кого возьмешь с собой? – спросил я.
– Мне одному надо. Чтобы сосредоточиться, – сказал Кудрявцев.
Я взглянул на Ямкина.
– Пускай идет, – сказал Ямкин.
– Скажи помполиту, что капитан разрешил, – сказал я Кудрявцеву. – Пусть даст мореходку.
– Лучше собачий документ дайте. Паспорт или санитарную книжку. Хозяйка, небось, духами надушена была, а документы в сумочке лежали. От них хозяйкой пахнет.
Мы выдали ему собачью документацию, и Кудрявцев ушел.
– Найдет, – сказал Юра. – Славный парень. Ты к нему приглядывался?
– Нет, не очень… Как звать?
– Саша. Восьмой Александр на судне. Говорят, Александр означает «защитник». И потому так называли тех, кто вскоре после войны рождался. Стало быть, в память погибших.
– Никогда не слышал.
– Мой любимчик, – сказал Ямкин.
Я засмеялся. Трудно было обвинить сурового капитана Ямкина в любимчиках. Хотя… хотя – чужая душа – потемки. После того как капитан закрутил роман с буфетчицей на глазах всего экипажа, от него можно ожидать и других неожиданностей. В конце концов, я знаю Юрия Ивановича Ямкина шапочно, хотя нас и связывают особые узы.
Когда приехал агент и Юра поднялся к себе оформлять отход, я отправился на причал, чтобы прогуляться по земной тверди, – особенно ощущаешь обыкновенный бетон под ногами, когда вот-вот опять начнется океан. Молю Бога никогда не потерять этого особенного ощущения тверди.
Я шел по кромке причала, переступая кабеля кранов и швартовы.
Теплая муть портовой воды, от которой пахло нефтью, была далеко внизу.
С некоторых пор я замечаю страх высоты. Два признака старения – слабеет острота левого глаза и страх высоты. Потому и шел вдоль самой кромки – приручал страх.
Современные контейнерные терминалы напоминают аэродром размахом пространства и ровностью поверхности. Бесконечные ряды контейнеров на терминале в Рио олицетворяли будущее планеты и в техническом, и в экономическом, и в эстетическом смысле, ибо контейнеры сотворены в едином стандарте для всех стран и народов.
На судах вспыхивали огни. Два буксира тащили по гавани плавкран. В сиренево-серебряной дымке огни буксиров казались неоновой рекламой. С палубы нашего «Фоминска» доносились тяжкие удары – второй штурман Сережа учил доктора Леву боксу.
Из прохода между контейнеров мне навстречу показалась пара – матрос первого класса Александр Кудрявцев и бразильский сенбернар Мобил. Они шли порознь, ничто не связывало их материальной связью, но какая-то невидимая цепь была.
Мобил прихрамывал и иногда прискакивал на трех лапах. Перед трапом пес остановился и призадумался, давая мне возможность как следует рассмотреть себя. Зверь огромный. Губы слегка обвислые, такие бывают у старых благородной старостью актеров; общее выражение морды – задумчивое и добродушное. Шея крепкая, грудь широкая, брюхо подтянуто незначительно – из тех существ, которых мало заботит осиность талии. Хвост тяжелый, пушистый, висит прямо вниз, указывая центр планеты Земля с абсолютной точностью. Ноги мощные, лапы круглые, как эскимосские лыжи. Шерсть слегка волнистая. Масть двойная – оранжевый фон с белыми отметинами между глаз, на лапах и груди. На голове и ушах черный налет – нечто вроде маски, – придающий псу особенно внушительный – папы римского – вид.
– Ничего, сам пойдет, – сказал Кудрявцев, когда увидел, что я нацеливаюсь на ошейник. Но я все-таки ухватил теплое и жесткое собачье ярмо и повел Мобила на судно под конвоем. Кудрявцев слегка подпихивал пса в зад.
В двадцать три ноль-ноль мы снялись на Бермуды.
Уже давно я перестал по вечерам чаевничать с Юрой. Мы так хорошо пили чай. Смотрели, как он вибрирует в стаканах, как самостийно позвякивает ложечка и мечутся чаинки. И Юра пил вприкуску, а я внакладку. Мы не занимались далекими воспоминаниями. Только чуть-чуть ворошили прошедший день – несколько слов об электромеханике, улыбка в адрес Гри-Гри – старого боцмана… Или:
– Второй раз садится гиросфера компаса. Почему бы это?..
– А черт ее знает почему…
– Групповой диспетчер никогда не научится составлять радиограммы.
– Да, а из Сережи выработается хороший капитан…
– Слушай, ты когда-нибудь огни Святого Эльма видел?..
– Нет, а ты?..
И вот оказывается, что когда в вечерней каюте чай заваривает женщина, то чай делается обычной жидкостью и уже нет чаепития. И все слова, которыми обмениваются мужчины, обретают только тот смысл, который определен каждому слову в толковом словаре, а зачем их тогда произносить? Они делаются такими же неловкими, как и третий лишний. Пускай уж сидят в словаре под переплетом. И я потихоньку, чтобы не было заметно, перестал ходить к Юре по вечерам: мол, пишу заметки и сочиняю свой сценарий…
Я в одиночестве заваривал чай и пил его, глядя в лобовое окно каюты на несоразмерно пузатые и толстые мачты-краны «Фоминска». Они раздражают тупой, равнодушной тяжестью. И вот я ждал, когда вечерняя мгла окутает краны-мачты и они начнут терять тяжесть, а потом последний блик закатной зари соскользнет со стали, и она обретет бесплотность, растворясь в сумраке, и перестанет давить психику мощным уродством…
Теперь у меня есть Мобил.
Пес стоит на диване на задних лапах у окна каюты и смотрит на бесконечность океанских волн, решая вопрос о том, грозят ему эти сине-лиловые длинные существа или заигрывают с ним и ластятся к нему.
– Собака убежала не потому, что успела соскучиться по хозяйке, – сказал Кудрявцев, раскрепляя ящики с пивом и консервами у меня под столом. – Собака рвется с поводка, вперед торопится не потому, что скорее хочет в драку с преступником или там медведем. Просто собака знает, что след быстро выдыхается, и тогда собаке ничего не остается, как торопиться, хотя она медведя или там преступника и не хочет вовсе даже видеть…
Вот такое неожиданное осмысление привычного для меня так же восхитительно, как приход неожиданного сюжетного поворота.
– Расскажи, как ты его поймал, Саша.
Вся цепь поступков и рассуждений оказывается простой, как лапоть. Обошел терминал по периметру и убедился в том, что пес не мог проскользнуть в город, минуя проходы, контролируемые охранниками. Затем встретил польского эмигранта, который говорил по-русски. Пан заверил, что в Рио собак не воруют – нет тут такого бизнеса. Тогда Кудрявцев влез в шкуру и душу сенбернара, очутившегося среди громадных контейнеровозов, автокаров и прочей вонючей техники. А известно было, что Мобил жил на загородном ранчо и к научно-технической революции привычки не имел. Превратившись в сенбернара, Кудрявцев испытал страх перед контейнеровозами. Так как проникнуть в сторону города он не мог и след шин хозяйки безнадежно потерял, то ему оставалось только искать безопасности и возможной тишины, то есть «стремиться к природе» – как выразился Кудрявцев. Сенбернар-Кудрявцев начал отступать от тех мест, где много носилось техники. Это отступление испуганного умного пса привело его, естественно, к воде – к береговому урезу и причалам. С причалов пес-Кудрявцев убрался, поджав хвост и вздрагивая от грохота портальных кранов. Дальнейший путь к природной тишине вел в сторону мола.
У концевой мигалки Кудрявцев вылез из собачьей шкуры и уселся перекурить, помахивая иностранным паспортом Мобила и карантинной справкой. И к середине сигареты пес вылез из-под деревянного настила, на котором лежали ацетиленовые баллоны. Мобилу было обещано сохранение личного оружия, знаков различия и медпомощь, ибо он зашиб лапу.
Вот и вся конандойльщина. Конечно, здесь еще была удача, фактор везения, но сыщикам всегда везет.
– Чего ты любишь больше всего в жизни? – спросил я Кудрявцева, когда мы закончили обрабатывать лапу Мобила йодом и забинтовали ее резиновым бинтом.
– Природу и книги, – сказал Кудрявцев.
В матросах, как, правда, и во всех двадцатилетних, с которыми сводит судьба, я ровным счетом ничего не понимаю. Главная причина непонимания заключается в том, что я не способен нащупать, угадать, обнаружить духовную цель их жизней. Мне кажется, они просто живут, живут и больше ничего. А мне почему-то хочется видеть у них цель. Однако я знаю, что такое мое желание субъективно. Быть может, «просто жить» куда более философская штука, нежели иметь сформированную словами цель. Быть может, формулирование цели даже убивает ее, как написанное слово убивает тонкость мысли и как чтение модных ныне книг по технике любви убивает какую-то тайну, которая не убивается, если знания любовной техники приобретаются самодеятельно. (По судну бродит зачитанная до портяночного состояния «Психогигиена половой жизни» К. Имелинского, перевод с польского, «Медицина», Москва. Молодежь штудирует такие книги в длинных рейсах тщательно и неторопливо.)
Уже давно позади момент, когда я впервые сделал великое открытие: со мной на вахте стоит юноша, который, возможно, мой сын. И вот тот парень с чудесной девушкой, которые сидят обнявшись и целуются без всякого стеснения, теоретически могут быть моими детьми. Это открытие поразило меня. Я повернулся лицом к приступочке, на которой стоит вахтенный рулевой у рулевого устройства в ходовой рубке.
Обычно рулевой находится у тебя за спиной. Ты смотришь на указатель положения руля, а не в глаза юноши-рулевого. Это он зрит тебя перед собой, он изучает тебя вахта за вахтой, он впитывает твои плюсы и терпит твои минусы. А ты ходишь перед рулевым по мостику, как по сцене ходит актер, который не знает, что в пустом зале спрятался зритель. И вот я обнаружил зрителя, и мне стало до смерти интересно, что он обо мне думает и что он из себя представляет. С тех пор сотни юношей-матросов прошли передо мной. И ни в ком я не понял духовной сути. То есть я смог бы изобразить внешнюю оболочку, оттенить отличия, создать видимость их характеров, но это только натурализм получится, ибо ни в ком я не понял сути. Сплошная тайна. Сплошная закрытость. Сейф. Туманность Андромеды. Черная дыра. Черный ящик. Последнее особенно верно, ибо я могу предсказать, как будет действовать в той или иной ситуации тот или иной из двадцатилетних, но это механическое предсказание, ибо я не знаю внутреннего состояния, которое сопровождает их в том или ином поступке. Их внешнее, правильно предсказанное поведение будет обусловлено моим присутствием, моим на них наложением, они будут действовать в пику или в пандан моей воле. И, зная свою волю, ее направленность, я могу предсказать их поведение. Но я не смогу ничего предсказать, если они будут действовать вне моего поля зрения, вне поля моей воли, моего телекинеза. Там их поступки абсолютно непредсказуемы и удивительны, как поведение электрона на орбите, – если угадаешь время его появления, то не будешь знать состояния; если предугадаешь состояние, не будешь знать места, где этот подлый электрон в данный миг в пространстве находится.
Кудрявцев нарушает принцип дополнительности. Он оказался старомодной доверчивой частицей, которая позволяет без труда определить и ее координаты, и массу, и время прибытия и убытия в данную точку. Кудрявцев слетел с орбиты прямо мне в руки, как доверчивый скворец однажды влетел мне в каюту в Гибралтаре. Я брился возле умывальника, и вдруг в иллюминатор влетел скворец и безо всяких оглядываний и разведок плюхнулся в раковину и стал плескаться под струйкой пресной воды – умываться, с полнейшей бесцеремонностью оттеснив обалдевшего и обмеревшего хозяина каюты. Я захлопнул иллюминатор, вытер мыло с физиономии и уставился на скворца. Тот вволю поплескался, перелетел на стол и уставился на меня.
– Тебя как звать? – спросил я.
– Са-ша! – сказал скворец.
Я пошел на камбуз, выпросил колбаски, нарезал ее длинными червяками, покормил Сашу. Потом открыл иллюминатор – мы шли на север, в Мурманск, делать там скворцу зимой было нечего. Но он не захотел улетать. Он жил у меня в каюте до Гётеборга. Там улетел. И всю стоянку его не было. Но на отходе он оказался в каюте. И ехал со мной до Бергена. И только там исчез. Это была первая и последняя птица, которая пришла мне в руки и вверила себя мне с доверчивостью Дюймовочки или Маленького принца. Если бы я был индусом, то не сомневался в том, что душа того скворца переселилась в Сашу Кудрявцева. И я рассказал ему про тезку-скворца. А он сказал, что очень любит скворцов. И для него праздник, когда супружеская пара скворцов сядет на палубу судна за тридевять земель от земли. И как муж-скворец сразу по-хозяйски носом в какую-нибудь доску стук-стук, по палубе туда-сюда шасть-шасть. А самочка тихо сидит, смущенно, робеет на новом месте, но, видя свойское поведение супруга, тоже начинает обихаживать пароход… Кудрявцев рассказывал про скворцов, и вместе со мной слушал Мобил, хотя пес при всем своем уме и графских лингвистических способностях никак не мог успеть изучить русский язык.
Когда наступила пауза, Мобил встал, прихрамывая подошел к ящику с консервированным пивом и сделал хвостом отчаянной широты жест, который на русском языке обозначает: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!»
И мы хлопнули по баночке.
Кудрявцев отправился на вахту, а я лег спать и… «Старику снились скворцы», – сказал бы Хемингуэй.
У Юры родился внук. Вернее, это внук Степана. И назвали его Степаном. Ситуация типично книжно-романная. Под командой и по приказу Юры погиб товарищ моей юности. И, как положено в красивом романе, Юра женился на красивой вдове погибшего и воспитал его сына. Ну а если опуститься в прошлое на четверть века, то там лежит пласт разбитых черепков, о которых Юра, вероятно, не знает. Во всяком случае, не дает мне понять, что об этих черепках что-нибудь знает.
В честь новорожденного Степки солнце поднималось в небеса торжественно и насупленно, как парадный генерал на трибуну. Волны катились, держа равнение на его сиятельство, – ряд за рядом, рота за ротой, батальон за батальоном, легион за легионом.
Когда волны освещены в профиль, у них не бывает теней: провалы между гребнями высвечены до самых подошв, до тайны последнего изгиба. Так, наверное, высвечивало римское солнце ряды гладиаторов на арене Колизея.
Пена сверкала серебряными сединами или шлемами над чистой синевой переливчатых кольчуг. И слышался бесстрастный лязг смыкающих опять и опять ряды легионов, когда судно пронзало их бездумный строй.
И если в сверкающем утреннем океане все-таки была диалектическая тьма, то она пряталась под гребнями волн, как прячется суровая тень даже под задранными к трибунам подбородками парадных солдат.
Мы с боцманом Гри-Гри искали подходящее местечко для прогулок Мобилу. И нашли его в корме возле румпельного. Мобил сделал свои дела, поднялся на задние лапы у фальшборта и замер.
Оранжевое с белым – на темно-синем фоне! Торжественное сочетание красок – купола собора или купы осенних крон в вечереющем осеннем небе; золотая парча, свисающая с княжеской ладьи; апельсиновые рощи на Кипре или самолет полярной авиации над синими торосами Антарктиды – вот как выглядел наш Мобил, когда он стоял, подняв передние лапы на фальшборт в корме «Фоминска» и философствовал над морем, вернее, над океаном. Торжественное глубокомыслие без конкретного предмета раздумий, парение духа над бесконечной дорогой Вселенной, бездумье высшей мудрости; покой божественного всезнания, который хранится в глубинах здоровой жизни под толщей тревог о хлебе насущном, о месте под солнцем, о перевыборном собрании, как хранится семечко в яблоке, – семя знает все тайны мира, кроме обыкновенных тревог кожуры и боли плоти.
Черная зависть снедала меня, зависть к собачьему всезнанию истоков покоя. И тогда бес, который сидит в каждом человеке, искусил мою руку. Она протянулась к шерстяному брюху Мобила и начала почесывать его.
Этот сладострастный бес сдергивал с пса величавость, а не моя рука.
Мобил суетно и торопливо опрокинулся на спину и зажмурился в предвкушении обыкновенного земного блаженства. Он без всяких колебаний отдавал космические парения своего духа за наслаждение от почесывания брюха. И ничего не оставалось, как чесать и чесать его теплые бока и живот. Мобил погружался в состояние блаженного земного транса. Он распустил нюни, безвольно обнажились клыки, лапы начали подрагивать, безотчетно и неуправляемо, как кожа лошади, когда над ней кружат слепни. Греховное выражение плавало по его шикарной морде, как таинственная атмосфера по Венере или улыбка по физиономии Моны Лизы. И после того как мне надоело чесать его сивый живот и розовые пахи, он еще пару минуток продолжал лежать на спине, не открывая глаз. И все это время блаженно-плотский экстаз тихо выцеживался из псины, как выцеживается воздух из камеры через крохотную дырочку прокола. Наконец Мобил возвратился с грешной земли в космические дали своего обычного состояния, перевернулся на брюхо, полежал в этой нормальной позе еще минутку и тогда только окончательно обрел торжественную величавость древнего философа.
О, нежность губ твоих, сын суки, от шакалов происходящей!
О, метеоритная твердь твоих клыков, дикий ты зверь!..
О, ток твоей крови ленив и могуч, как древний Нил!
О, скажи мне, почему при взгляде на тебя с моего прозаического языка капает выспренная высокопарность Беллы Ахмадулиной?
Грубоватые флотские люди маскируют свою высокопарную нежность к судовым собакам, изменяя, например, ударение: говорят не «собака», а «со́бак».
И старый боцман Гри-Гри сказал:
– Собак в поряде! Это порода, которая за ласку все тебе сделает, а грозить ремнем – ни-ни!
Я посмотрел на Мобила и подумал, что с таким же успехом можно было бы грозить альпенштоком Альпам или пальцем Александру Невскому.
– Варгина не видали? – спросил Григорий Григорьевич.
– Нет.
– Господи, и когда рейс кончится! – вздохнул боцман, и глубокая предпенсионная тоска наполнила его глаза.
Лень молодых матросов, которые чихать хотят на любое усилие, медленно, но верно сводит Гри-Гри с ума. Он совсем древний человек – помнит Кирова и бесплатное кино на огромных экранах площади Урицкого в дни народных торжеств…
С утра и до вечера боцман рыщет по укромным закоулкам теплохода в поисках того или другого сачкующего матроса. Гри-Гри напоминает мне Рикки-Тикки-Тави. В полнейшем одиночестве он ведет смертельную борьбу в подвалах большого стального дома с десятком молодых Нагов.
Но иногда он вызывает обыкновенную жалость и напоминает дряхлого виннипегского волка, огрызающегося и отбивающегося от своры собак на узком карнизе возле вершины отвесного утеса.
Матрос Варгин – неформальный лидер и самый заметный бездельник – доводит боцмана – формального лидера палубы – до слез меньше чем за минуту. На тридцать пятом градусе южной широты двадцатилетний Варгин упрекает старика в том, что тот носит ватник, а ему, Варгину, не дает. На празднике Нептуна Варгин исполнял роль черта. Надо было видеть, с каким злобным торжеством он волок старика к соленой купели и мазал в традиционной грязи, когда выяснилось, что боцман, который сто раз видел экватор без всяких тапочек, не имеет при себе дурацкого «диплома»!
Но самое тяжкое для Гри-Гри – трапезы. Матросики наши, честно говоря, зажрались. Достаточно сливочному маслу чуть пожелтеть, чтобы они начали его обнюхивать с брезгливостью и подозрительностью избалованных кошечек; молодые физиономии изображают крайнюю степень отвращения и возмущения, издают рыгания, имитируются припадки бурной тошноты и острого желудочного расстройства. И Гри-Гри, только что по-российски намазавший в палец масла на ломоть, сделавший это неторопливо, с предвкушением удовольствия, добротно, как он делает плетеные маты, теряет аппетит, и смачный кус не лезет ему в глотку. И не лезет главным образом от бессильного раздражения. Ну по какой статье устава накажешь этих балбесов, если их якобы тошнит?! Старик ругается, бросает кусок и уходит, а Варгин орет ему вслед:
Вирши эти – боцмана. Иногда из него вываливаются целые баллады, но чаще он рожает две-четыре строфы. Пути боцманской поэзии абсолютно неисповедимы. В разгар работы он вдруг застывает с остекленелым взглядом и открытым ртом. Пауза длится секунд тридцать. Затем следует несколько мгновений оживленной, но бессмысленной мимики – это сами родовые муки. И:
Выродив такой стих, Гри-Гри понуряется и плетется искать неформального лидера. А я поднимаюсь в каюту, чтобы записать боцманский шедевр.
С четырех утра понедельника ветер зашел на траверз левого борта, семь-восемь баллов, приняли дрейф пять градусов, скорость при такой погоде сразу падает на целый узел. Какая-то тепленькая мгла, серятина. Она тушит даже ослепительную пену кильватерного следа. Татаро-монгольское нашествие крепеньких, короткогривых волн с севера. Они бегут дружными косяками и фыркают без злобы, но своенравно.
Гадали с Юрой над картой океанских путей – выбирали самую выгодную дорожку через океан. За работой он напевает свою любимую: «Простите пехоте, что так неразумна бывает она…» Чудесно получается! Когда Юра напевает или играет на гитаре, то не думает о зрителе и слушателе – он плавает в своей глубине и плевать хотел на реакции окружения. Кажется, именно такого стиля певец победил в рассказе Тургенева. Оно и понятно – глухарь вон ничего не слышит, когда сам поет; это и есть натуральное, природное искусство. Я знаю, что Юра пробрался из эвакуации обратно на запад шестнадцатилетним парнишкой в военном эшелоне – пел солдатам всю дорогу, и они его без всяких пропускных документов довезли. Теперь Юра совсем сед и голос его звучит надтреснутой бронзой, с которой вовсе слезла позолота, но когда он тихо поет, делая предварительную прокладку в штурманской рубке, то ему покорны все возрасты – от Гри-Гри до Варгина.
Быть может, история с Викторией так оскорбляет меня тем, что Юра изменяет не жене, а врожденному артистизму. Спутайся он с Мариной Влади или Полиной Виардо – пожалуйста! Но с Викторией… Мне легче было бы, если б я мог поверить, что она его любит без расчета выгоды – втрескалась баба, и все тут! И я ищу признаки такой ее влюбленности, хочу их найти. Вот читал недавно «Штиллера» Фриша. Он утверждает, что влюбленные женщины мнят себя снова десятилетними девочками.
Какая бы по счету любовь у женщины ни была, она возвращает даму к ощущениям самой первой ее любви, то есть в девочкины времена; она (любовь) наполняет сорокалетнюю даму девочкиной прытью, заставляет ее говорить милым тоненьким голоском детские глупости, задавать наивно-дурацкие вопросы об очевидных вещах, потуплять глазки и пугаться мотылька. И все это Виктория проделывает. Тогда, быть может, она воистину влюблена? Но я никак не могу в это поверить. И мое горькое разочарование капитаном по качеству сродни тому, которое я испытывал, когда мы должны были взять в Лондоне белого носорога для Московского зоопарка, готовились к этой перевозке, детали продумывали, а потом вдруг белого носорога везти нам не дали. И я ужасно как расстроился. Так вот, если то мое разочарование умножить по силе на тысячу, то получится похоже на теперешнее, потому что они какого-то одного качества обидности.
Я из тех, кто последним замечает, что кто-то в кого-то влюблен; из тех, кто в первую очередь ловит те флюиды, которые касаются собственной персоны – все через себя!
И только по какому-то изменению отношения Ямкина ко мне, которое много раз совпадало с появлением близко Виктории, я начал что-то подозревать. А потом, кажется, на пароходе к Антверпену, мы взяли молодого лоцмана. И Виктория принесла на мостик поднос с кофе и сандвичами. Лоцман от сандвичей отказался, заявив, что на всех социалистических судах сандвичи одинаковы и ему надоели. Тут он понял, что сморозил обидное, спохватился и сказал, что наша стюардесса – это уже не стюардесса, а голливудская кинозвезда, она просто потрясающе красивая женщина!
Виктория явилась тогда на мостик в белом с синим горошком платье. Волосы ее были только недавно вытравлены и сверкали простынной белизной, а лицо было накрашено с яркостью цирковой афиши.
В полутьме ходовой рубки, в суровом мужском мире отточенных команд и официально-вежливых отношений возник перестук каблучков. Скажи мне, Боже, что станет с девушками, женщинами, романистами и режиссерами, когда в уставшем мире будет принят закон, по которому на все цокающие в ночи, в утренней тишине, в коридоре, на лестнице, на тротуаре, затихающие под сводами, торопливые, размеренные, острые, легкие и т. д. женские каблучки будут поставлены обесшумливающие амортизаторы?
Что такое женщина, если она не слышит стука своих каблучков на мраморе театрального вестибюля!
Какое оружие будет выбито из рук амура! Небось, все амуры объявят голодную или сидячую забастовку, а кинорежиссеры, те просто повесятся в массовом порядке – что это за фильм, если по асфальту не удаляется или не приближается стук каблучков?
Голландский или бельгийский лоцман аж язычком прищелкнул в такт перестуку Виктории. И Ямкин вдруг взглянул на меня с такой счастливой мужской гордостью, так стремительно помолодел, выпрямился, так махнул рукой по сединам и морщинам, что даже мои тугие глаза отверзлись, как у испуганной горлицы. И я заметил во взгляде капитана насмешливый упрек: мол, как же ты-то не примечаешь, какая небожительница ходит между нами; как ты позволяешь себе на нее цыкать и заставляешь по три раза перемывать умывальники? И тут я понял, почему со стороны Юры последнее время был по отношению ко мне какой-то едва заметный, тщательно прикрытый, но холодок. И сразу же я, конечно, как и все мужчины, начал проявлять к пассии приятеля повышенное, неискреннее, удручающее самого себя уважение; горячо благодарю после каждой трапезы в кают-компании, как будто она кормит меня собственным молоком; вытаскиваю зажигалку, как только она протягивает руку к сигарете, и т. д. и т. п. И все это надо прикрывать улыбкой сочувствующего, хранящего прекрасную тайну товарища.
Над океаном ветер иногда зрим. Когда облака лежат в небесах огромным веером, исходят из одной точки горизонта, то они распластаны по ветру. Такие сходящиеся в одной точке длинные облака порождают обостренное ощущение перспективы и величия океанского пространства.
Все у нас с Юрой получилось, как у большинства моряков, – в начале знакомства кажется, что чужие совсем люди, а затем с каждым часом и днем выясняется все больше точек и узлов, где пересеклись линии жизней и завязывались ее этапы; и все больше оказывается общих товарищей и знакомых анекдотов.
Когда судьба свела нас на «Фоминске» и отправила в долгое тайм-чартерное болтание по планете на службе шведской фирме, я еще не знал, что он женат на Галине и командовал подлодкой, на которой погиб Степан. Нужно было угодить под забастовку докеров в Каннах, чтобы узнать о таком узелке.
И этот узелок сразу завязал нас бабьим, самозатягивающимся сплетением. Нужно было вместе делать утреннюю пробежку по спящим Каннам, по сырому от росы гравию, под сырыми от росы пальмами, оплетенными сырым от росы плющом или диким виноградом, чтобы вдруг всплыло имя Степана и перевело нас сразу на «ты».
В начале рейса мы на стоянках неукоснительно делали большую, километров по семь пробежку, а жили еще по московскому времени. И когда в Каннах было четыре утра, по судовому было уже семь.
Чудесные рассветы. Чудесные первые просыпающиеся голоса птиц. Чудесный туман среди пустынных аллей. И мы трусим по шоссе, а навстречу редкие автомобили загулявших французиков – возвращаются из загородных ресторанчиков. И обязательно на правом плече водителя лежит женская головка – спят усталые подружки. И каждый француз обязательно шевельнет плечом, пробудит подружку, покажет на нас – бегунов и притормозит, предложит подвезти до города. А потом на деревья падает первый луч солнца и птицы наполняют весь мир сверкающими трелями первых песен…
Возможно, именно на контрапункте такого полного мира под оливами, в пику нежности женских головок на плече любимого повело нас однажды в суровость своего прошлого. И Юра рассказал, как его лодка попала в аварию, и они начали булькать, и как он послал старпома в загазованный отсек; знал, что не вернется старпом, но послал. И старпом знал, что не вернется, но, ясное дело, пошел. Скинул пилотку, и почему-то фуражку надел поверх противогаза, и пошел. Юра это рассказывал на каннском рассвете, когда мы сидели на обочине шоссе, а мимо ехали загулявшие французики. И я не сразу понял, что он рассказывает мне об известном, о том, что я уже знаю из приказов-разборов, из рассказов товарищей, но не очевидцев, не участников. А между официальным разбором аварии и правдой всегда огромная разница. И я все выслушал, не говоря, что Степан мой давний товарищ был. И узнал, что Галина ходила к Юре в госпиталь, когда он ждал суда и сам казнил себя ежесекундно и хотел умереть, а она – вдова Степана – все ходила и ходила, и вернула его к жизни, потому что ему надо было ее утешать, ей помогать жить. А суда не было – не нашли никакой вины у командира, – сверхредкий случай. Однако, как положено, демобилизовали при первом сокращении вооруженных сил – еще в пятьдесят шестом году.
И я в пятьдесят шестом демобилизовался.
И сблизила нас с Юрой не так, быть может, память о Степане, как похожесть судеб. Военному моряку на торговом флоте прижиться очень тяжело. Ямкин – единственный из моих знакомых военных, который стал капитаном.
Он носил уже большую звезду, командовал ПЛ и упал до третьего помощника на буксире в Таллине, потом пять лет лоцманил в Выборге, одновременно заканчивал Высшую мореходку заочно, затем второй и старший помощник уже на торговых судах в Эстонском пароходстве и пятый год капитан. Трудная мужская жизнь. Самоограничение и воля. Узда и цель.
Внешне он немного напоминает Александра Грина – некрасив и морщинист, замкнут и малоразговорчив, но если говорит, то с покоряющей искренностью. И совершенно седой.
Женщина должна быть красива какой-то персональной, очень своеобразной красотой, чтобы ее не портила обнажающаяся при улыбке верхняя десна. У Виктории десна видна на сантиметр выше зубов – красная влажность. А когда Виктория хохочет, то даже перепоночка выглядывает, которой природа прихватила верхнюю губу к десне. Хохочет же Виктория не тогда, когда ей хорошо и весело, а когда она считает смех необходимым с какой-нибудь рациональной целью. Главным образом, конечно, чтобы провоцировать противоположный пол.
Ужасно, когда тридцатишестилетняя судовая буфетчица неколебимо верит в свою обаятельность, непреходящую юность; и когда неколебимость ее веры в свою неотразимость и в свои прелести поддерживается реакцией окружения – маркитантка в армейском обозе в былые времена.
Моряцкие мужские гормоны подслеповаты или даже вовсе слепы – как кроты, – сидят всю жизнь в глубинах нашего организма, роют там ходы и норы и реагируют не на женственность, а на женское, на четкие и ясные сигналы, то есть на полоску трусиков, когда буфетчица моет трап, подоткнув юбку. Или когда она таким же манером подтыкает верхнюю губу, обнажив влажное красное. Вот и весь фокус. И больше всего меня бесит именно примитивность фокуса. Ведь это уже и не фокус, а чистой воды мошенничество, примитив неандертальский, издевка над свободой мужской воли!..
Себя и других судовых женщин Виктория называет «девушками»: «Даже мы – девушки – не хочим с Мариной на берег ходить: она девушка капризная!» Марина дневальная и тоже, конечно, не Клеопатра, но хоть держится скромно, а это как раз Виктории и не нравится.
Без свидетелей Ямкин называет Викторию «Чекушечка моя». Как-то в Рио-де-Жанейро он: «Ты здесь, Чекушечка моя, сразу без нас заблудишься, не в тот переулок свернешь». Она: «И почему они меня Чекушечкой зовут, не знаете?»
«Они» – она так показывает свое знание шестка, свою смиренную подчиненность капитанскому величию. Спросишь: «Где капитан?» – «Они сказали, что кушать не будут»…
И вот Виктория интересуется: «И почему они меня, хи-хи, Чекушечкой зовут, не знаете?» А зовут «они» ее так ласково и миниатюрно потому, вероятно, что если от Виктории шкаф со спиртным не закрывать, то она весь день будет в полсвиста, а к вечеру надерется…
– Хотите, он вас Мерзавчиком звать будет? – сказал я тогда в Рио. – Изящней Мерзавчик, правда, Виктория Николаевна?
Она, конечно, свое хи-хи, а Ямкин потемнел. Морщин у него в моменты таких потемнений делается в два раза больше, чем в светлые периоды, – как будто все извилины мозга пропечатываются сквозь лобную кость. Здорово ему досталось в жизни, если к сорока шести годам он по морщинам, пожалуй, Александра Грина перегнал. Еще очень давно, когда нас с Юрой впервые свело на военной переподготовке, он был назначен старшим группы, а звали мы его Старик. Теперь он зовет меня ведомым, а я его ведущим. Но это в хорошие моменты. А в Рио Юра за моего «Мерзавчика» обозлился и уставился на меня стальными суровыми глазами. Однако взгляд его ныне имеет только внешность уверенной суровости. На дне же глазных яблок залегла колеблющаяся тень.
Ева протянула к яблочку лапку. И Ямкин уже по всем статьям начинает стареть, потому что мучает его неуверенность, страх, бесит ревность, уже не знает он, где добродушная и неоскорбительная шутка в адрес его пассии, а где замаскированное оскорбление, а где обыкновенная издевка. И на все мнимые и настоящие угрозы и поползновения ему хочется рычать, и клыки обнажать, и хвостом себя по ребрам лупцевать. Теряет себя капитан. Скользит, сползает, а внешне взгляд суров и целостно угрюм. Но не меня же можно внешностью обмануть. В отпуск бы ему на сушу на полгодика. Всю свою историю человечество решает любовные вопросы и приводит их в порядок на земле. Не место такими делами на корабле заниматься. Скользкая на корабле палуба.
Ямкин засуровился на «Мерзавчика», но при этом он еще испытывал за меня и неловкость – ему больно было, что я так плоско шучу и тем подрываю свой авторитет в глазах его утонченной возлюбленной.
Мы продолжали прогулку по Рио, то есть по магазинам. И в каждом Виктория тянула нас к женскому отделу и прикладывала на себе («по своей полноте») черные пояса, растягивала на пальцах паутинные трусики, трясла бюстгальтеры и умело совала в сумку бесплатные рекламные буклеты.
Тут надо заметить, что и сам я питаю слабость к ярким рекламным штучкам. И Виктория прихватывала по рекламке и для меня. Но даже это не могло заглушить во мне омерзение от того, как ей надо было крутиться перед нами с прикинутым на грудь бюстгальтером или растягивать на кулаках колготки. И при этом от волнения у нее краснела шея и очень заметными становились беленькие пупырышки на декольте.
Выйдя из очередного магазина, Виктория сразу брала нас обоих под руки, крепко вцеплялась, особенно на уличных переходах, – ведь маленькой обаятельной девочке положено бояться уличного движения и говорить: «Ой, какой он большой, этот автобус! Объясните, как это он тут помещается, такой бо-о-ольшой! Ой, этот нас задавит!.. Ой, я на каблуках такая неустойчивая! И вообще, хи-хи, я не люблю быть высокой – я стесняюсь, когда я высокая!» От ее цепкого прикосновения мне становилось так гадко, что хоть волком вой. В ее хватке была неколебимая уверенность в том, что мне это приятно. И ее наглая уверенность в своей победительности, маркитантская уверенность, что любой – от генерала до обозника – готов за ее прикосновение кошелек отдать вместе с орденами, – эта ее уверенность больше всего меня бесила. Значит, она не чувствует моего омерзения. А если так, то, значит, я потрясающий актер! И мое старание как-нибудь не оскорбить Юрины чувства прорвавшимся наружу омерзением к предмету его страсти полностью удается. Но именно это-то и было мне тошно.
Интересно, что со мной Ямкин никогда не говорит о жене, даже не произносит ее имени. Но когда рядом Виктория, часто вспоминает жену и произносит ее имя – Галина… Садизм? Ведь он знает, что никакой женщине, самой тупой, не может быть приятно, когда ее любовник только и делает, что вспоминает о жене. Или он специально поддерживает в Виктории ревность, чтобы сильнее привязать к себе? Или это совесть? Уравновесить угрызения хорошими словами в адрес далекой обманутой?
Надо признаться, Виктории хватает воли, ума и актерских способностей никак не реагировать на появление «Галины» в самые неподходящие моменты. Это, конечно, не ум и не воля – это точный инстинкт. Чем меньше ума у женщины, тем она хитрее и точнее.
Прогулочка по Рио закончилась тем, что Виктория углядела графинчик-статуэтку голого мальчишки. При помощи электронасосика мальчишка выпускает из деликатного места струйку вина или водки – в зависимости от вкуса хозяина.
– Ой, всегда я деньги на безделушки трачу! Ой, какая непрактичная я! Ой, мама за мои сувениры ругается, хи-хи! Но это очень чудесный амур! Мы его купим?..
И бывший командир подводной лодки, переживший высокие трагедии, ни разу в жизни не праздновавший труса мужчина, занялся подключением батарей к насосику, выяснял у бестии-продавца, почему струйка льется вбок, а не прямо – дефект это или так задумано? И все приговаривал: «Интересную ты штуку обнаружила! Ну, ведомый, нравится? Здорово оригинально, а? Сейчас, стало быть, на судне коньяком опробуем, да?!»
Южный Крест, слава богу, уже низко над горизонтом. За экватором я всегда чувствую себя изгнанником. И ностальгически грущу по Медведице. Ночью глядел на небеса в бинокль. Прощался с двумя маленькими и очень красивыми галактиками. Они правее Млечного Пути, если смотреть на зюйд. Названия этих галактик я не знаю, но легко нахожу их в южном небе.
Меня давно уже перестало удивлять отсутствие у матросов любознательности и любопытства к звездам. Тысячи часов они проводят на мостике, где всегда есть бинокль. И ни разу при мне молодой человек не посмотрел на звезды сквозь оптику. Правда, я как-то поймал самого себя, что живу возле Пулкова всю жизнь, но так и не собрался посмотреть на космос в телескоп. И ведь так никогда не соберусь, вероятно. А более величественного зрелища не может быть для смертного.
Кудрявцев как будто угадал мои мысли и попросил показать Южный Крест. Потом спросил название отдельных звездочек в Большой Медведице.
Я полистал астрономический ежегодник и прочитал медвежьи имена: Дуббе, Фекда, Алиот, Мизар, Бенеташ… Пахнуло древними арабами, греками, римлянами… и Феклой.
– Люблю ходить по болоту, по трясине, – сказал Кудрявцев.
– Почему? – озадачился я его переходу от космоса к тине.
– А там нельзя останавливаться.
– А чем это хорошо?
– Ну, ничего не остается, как шагнуть шустро, прыгать даже и бежать. И в глазах только кочки и мелькают. Потом на твердь выберешься, присядешь, закуришь и сразу всю природу вдруг заметишь и оценишь. Как с самолета на парашюте спрыгнул.
Саша служил в авиации, но прыгал только единожды. Был шофером заправщика и аккумуляторщиком. Деревенский. Отец после войны сильно начал пить, ушел из семьи, сейчас еще жив – работает на рыборазводной станции под Приозерском, выкладывает веники по берегам прудов для кормления рыб. Кудрявцев с отцом не порвал, ездит к нему и с ним рыбачит.
Узнал от Саши, что с незапамятных времен в наших деревнях известны наркотики.
По полю цветущей конопли гоняют лошадь. Цветочная пыльца налипает на лошадиный пот. Пену с лошадиных боков соскребают, сушат, мешают с табаком и курят. Называется «дурь».
Накурившиеся дури видят черно-белое кино как цветное, видят еще волшебные сны.
Атлантику Саша называет Океан Океанычем, но это не значит, что он испытывает к огромным пространствам соленой воды положительные эмоции. Нет, просто не любит панибратства с природой. И морщится, если, например, Индийский океан Варгин назовет Индюшачьим. Но плавает Саша только для того, чтобы заработать денег, обеспечить семью на год-два и закончить рыбоводческий или автодорожный техникум и потом работать на земле.
Я знаю высказывание одного большого нашего писателя. Он определяет и сегодняшнюю Россию как страну «приозерную».
Она «приокеанская», как бы такое слово ни резало ухо человеку, влюбленному в словарь Даля.
Кудрявцев хочет жить и работать при озере, но он отлично знает степень машинности современной России и ее океанскую грохотность.
– А почему не тянет стать моряком, капитан? – спросил я.
– Командовать надо будет, – объяснил он. – Не люблю… Меня в полковую школу на сержанта посылали учиться. А я в кусты ушел. Мне рядовым больше нравится. Вот боцманская должность – одно страдание…
– И много у вас таких солдат было, которые в маршалы не стремятся?
Он потеребил кудри и сказал, что много, даже полковую школу якобы пришлось начальству расформировать.
С обычной точки зрения развит он слабо. Как-то проводили викторину. Нужно было назвать пять знаменитых картин Репина. Он хотел всадить в Репина то «Боярыню Морозову», то «Переход Суворова через Альпы». Я пристыдил. Так теперь он и Варгин собирают из всех журналов кроссворды и разгадывают – повышают культурный уровень.
Варгин весь состоит из тех современных деталей, которые уже стали штампами: магнитофоны, записи западной музыки, Клячкин. Два родных брата – официанты, то есть халдеи на его языке. Сам на официанта никак не похож – всегда небрит, на руле стоит в красной фетровой женской шляпке с пером. В последнем советском порту – Калининграде он поднабрался, и Юра с ходу разжаловал его из матросов первого класса в уборщики. Плавать Варгин привык, к морской работе его тянет, выклянчил себе право стоять все-таки на руле и стоит в узкостях замечательно, о значительном уменьшении заработка (уборщик очень мало получает) он не переживает, прозвище у него Испанец.
– Почему вас так зовут, Варгин? – спросил я у него как-то в подходящий момент.
– А вы никому не скажете?
– Нет?
– Если скажете, мне мешок завяжут.
– Ясно. Говорить не буду. Может, напишу, – успокоил я его.
– Это пожалуйста! – легкомысленно согласился он и перешел на шепот, хотя вокруг нас была пустота рулевой рубки и пустынное море. Оказалось, в Севилье у Варгина есть любовь – испанская девица, с которой он познакомился в Марселе два года назад. Она пишет ему письма до востребования в Ленинград. Родилась в СССР, потом родители вернулись на родину. В письмах Карменсита молит Бога и всех святых Марий завернуть Варгина в фалангистскую Испанию и называет его женихом. Она рыдала на причале, когда они расставались в Марселе. Она присылает ему красивые открытки и шикарные проспекты испанских коррид. Больше всего на свете Варгин боится, что корриды попадут в отдел кадров.
Девицы любят Варгина. Девицы вообще чаще любят разгильдяев, нежели степенных семьеустроителей.
– Сколько матери? – поинтересовался я.
– Сорок три. Медсестра была, а упала, руку поломала, гипс неверно наложили, нерв передавили, рука завяла. Теперь усыхание по всему телу распространяется. Правда, у матки и раньше здесь, – он покрутил пальцем возле патлатого лба, – не все мокро было. Гардеробщицей работает. Тридцатку получает. В той же больнице, где сестрой была. А батька киномеханик. Братья халдеи – хорошо прихватывают…
И вот этот Испанец по всем признакам – неформальный лидер палубы. Почему? Почему даже Кудрявцев к нему явно тянется? А ведь мне последнее обстоятельство почему-то обидно…
Около пяти утра по местному разбудил Мобил. Он положил тяжеленную лапу прямо мне на физиономию. Не знаю, что испытывают в такие моменты занесенные альпийским бураном путники на Сан-Бернаре, но я испугался – кто-то тяжелый и шершавый шарит тебе по лицу. Потом пес убрал лапу и лизнул меня в губы, будто я банка с пивом. Потом взял за руку зубами и потащил с койки.
Я сел.
Было очень тихо – как бывает, когда привыкшие к гулу двигателя уши еще ценят и лелеют стояночную тишину. И в этой тишине я услышал приближающийся собачий лай. Лай в неподвижной бермудской ночи.
Мобил тащил к окну – оно было приоткрыто, а он хотел, чтобы я совсем открыл его в предутреннюю тишь.
Сквозь тишь и гладь скользил в океан рыбачий сейнер. С носа на корму и обратно бегал по рыбачку черный дворняга и лаял в благодать.
Я уступил место у окна Мобилу. Он стал задними лапами на диван, а передние сунул в окно и поверх них положил огромную голову.
Он молчал, но бермудский рыболовный пес сразу его заметил, и тоже умолк, и застыл на корме сейнера.
Я видел, как хвост Мобила ласково задрожал. Этого бермудский псина уж никак не мог видеть, но тоже завилял хвостом. Он ехал мимо нас далеко внизу и тихо перемещался вдоль борта сейнера в самую корму, а на корме поднялся на кучу сетей и так и стоял там, виляя хвостом, и молчал, пока не исчез за молом. Тогда Мобил вздохнул, проглотил слюну, опять вздохнул и опустился на диван. Вероятно, он пожелал бермудскому дворняге счастливого плавания. А мне он сказал нечто вроде: «Ты неплохой человек, и я не хочу тебя обижать, но прости, прости, капитан, меня все-таки тянет к своим иногда, ты не сердишься, что я тебя разбудил?»
Я ни капельки не сердился. Лег обратно в похолодевшие простыни и вспомнил картинку из детской книжки: сенбернар откапывает из-под снега путника, на шее спасателя бочонок с вином, на спине скатка одеяла. И как я раньше не вспомнил этой картинки? И еще сразу вспомнился рассказ из детства о мальчике-художнике и его собаке; они развозят молоко – бидоны в двухколесной тележке, бедствуют, мальчик рисует картину на конкурс – старика, сидящего на бревне; если мальчик получит первое место, его и собаки судьба наладится и все будет прекрасно, но рисунок мальчика куда-то затеряли, голодный художник и голодная собака ночуют в пустом холодном соборе и замерзают перед чудесной церковной живописью, а утром выясняется, что они победили на конкурсе…
Кажется, это итальянско-английская писательница Уйда.
И мне показалось, что нынче мальчишкам не дают читать такие рассказы. И уж, конечно, не пишут их – мелодрама, сантименты, лобовитость, нет подтекста, толстовство, слюни… Но если я сорок лет помню рассказ о погибшем маленьком художнике и его собаке, а миллион случаев и событий собственной жизни забыл безвозвратно, то… что «то»?
Взяли пассажира до первого европейского порта. Шалапин, Петр Васильевич, был туристом в круизе на «Пушкине», сложный случай аппендицита, вспороли в морском госпитале Гамильтона, и он там застрял на восемнадцать суток. Ему, как Мобилу, запрещен самолет. Под пятьдесят. Производит впечатление властного человека. С места в карьер сделал внушение Виктории – она принесла графин с водой, а там много осадка.
Случайные пассажиры на грузовом океанском судне первое время робеют, чувствуют себя сухопутными крысами, окруженными морскими волками, а этот так прихватил нашу красавицу, что у меня сердце возрадовалось. Спросил у него профессию. Он:
– Философ.
– Как так? – вырвалось невольно. Почему-то удивляет такая профессия.
– Так в дипломе написано, – объяснил он.
Я постарался скрыть аппендицитный приступ любопытства. Ведь отравленного гуманитарностью тянет к другому отравленному, как бразильского сенбернара к бермудскому дворняге. И особенно хочется поговорить со свежим человеком о литературе. Я тщательно отшлифовал на английском: «Какую последнюю книгу вы прочитали? Какой ваш любимый писатель? Каких из ваших современных писателей вы знаете?» И задаю эти вопросы лоцманам. Лоцманы выглядят интеллигентными господами (особенно в Европе). И каждый раз надеешься, что разговор состоится, но каждый раз проваливаешься в черную дыру. Пайлот вообще не может понять вопроса. О какой книге идет речь? Зачем ему читать книги? Как он может любить писателя – гомосек он, что ли? Журналы он читает – там есть кое-что интересное, но вообще он любит: фотографировать, водить машину, смотреть телевизор, собирать карты гидрометеопрогнозов, марки, спичечные наклейки, фигурные бутылки – нужное подчеркнуть. Один-единственный раз мне попался лоцман – речной, в Темзе, – который читал Силлитоу, слышал о Мэрдок, покупал детям Диккенса, из русских знал (правда, по телепостановкам) Толстого, Достоевского, Чехова, любил Конрада и Мелвилла, ругал Кристи. В ту ночь на Темзе я впервые услышал, как произносят настоящие англичане эти знакомые по графическому изображению фамилии…
Пытаю пассажира-философа о современной литературе. Он называет Вадима Кожевникова («его вообще»), Чаковского («Блокада» очень понравилась), Айтматова («Белый пароход» – «талантливо, но нерегламентированная вещь») (?), Симонова («Не боится войны, чертяка-молодец!») (?), Юлиана Семенова («Европейского масштаба писатель – отлично информирован!»).
Около трех ночи по местному. Не спится и не спалось.
С вечера долго кружил по палубе вокруг контейнеров, потом забрался в кабину экскаватора – везем три штуки на крышке второго номера.
Ночь безветренная, ясная, только в стороне океана горизонт растворяется во мгле. А портовые огни Гамильтона кажутся очень близкими.
Думал о сценарии – не моя стихия драматургия, а вляпался в нее потому только, что за шальными деньгами погнался. Хотел хватануть куш и завязать с морями навсегда. И вот целый год псу под хвост… Конечно, плавая дублером капитана, можно даже романы писать, но стажировать дублером больше одного рейса меня не станут даже в этом молодом, только-только создающемся пароходстве…
Красивая штука портовые огни ночью – они соблазняют, их страшно потерять навсегда. И отлично знаешь, что там – под ними – ровным счетом ничего хорошего, там геометрический металл и геометрический бетон, а все равно не хочется терять.
Недавно появились новые светильники – мощный, но скромный свет, цвет которого трудно определить. Оранжевый, во всяком случае, слишком неточно. Пожалуй, если вы посмотрите на горящую спичку сквозь лепестки осенних ноготков, то получится похоже. Очень красивы такие огни в черно-лиловом ночном небе. И еще красивее их отражения в лилово-черной ночной воде: пляшут цыганки – черные цыганки в лиловых платьях с оранжевыми блестками, цыганки изламываются, гнутся, извиваются, и плещется в бесшумном танце тьма их волос, огненными блестками вспыхивает шелк завихрившихся платьев. И портовые буксиры пробираются в гавань по рабочим делам со смущенным видом, как электромонтер к погасшей лампе сквозь танцевальный зал…
Неприятный шорох где-то на палубе. Долго прислушиваюсь, наконец вылезаю из кабины экскаватора, иду по левому борту и вижу большую птицу. Она молчаливо бьется в углу под фальшбортом. Очевидно, ударилась о снасти, летя на наши огни. Со страхом беру птицу в руки – она напропалую клюется и отбивается – и выдворяю на свободу. Птица мощным взмахом крыльев швыряет себя опять на ближайший палубный светильник. И падает спиной вниз к моим ногам, отчаянно бьется. Она с раздвоенным хвостом, похожа на ласточку, но раз в пять больше. Я опять беру ее в руки, понимаю, что одно крыло вывихнуто или сломано, несу в штурманскую рубку и сажаю в шкафчик с метеоприборами, зову доктора Леву. У него день рождения, он навеселе, бессмысленно и пугливо мнет ей поврежденное крыло. И мне ничего не остается, как взять дело и несчастную птицу в свои руки. Швыряю ее наверх и на ветер, но она по косой скользит уже безвольным комком перьев вниз, в волны. Там в свете траповой люстры ходят четыре рыбы-иглы, одна здоровенная – метра полтора. Рыбы чуть светятся изумрудным, мерцающим светом. Два красных кальмара челноками носятся взад-вперед.
Иду в корму – там рыбачит Кудрявцев: вся корма утыкана его удилищами. Настроение вконец испорчено нелепой птицей. Какая-то дурацкая символика с занавеса Художественного театра. Побаливает сердце и немеет левая рука. Мобил, конечно, возлежит недалеко от Саши. В шикарности этого пса есть театральное.
Каждая собака висит особым образом, если ее поднимешь за шкирку. Одна так растопырится и так дергается, что кажется, будто у нее сотня ног и десяток хвостов. Другая – умная и покорная – висит тихо и собранно, как траурный флаг. И кажется, у нее ног вообще нет – только один-единственный хвост.
Наш Мобил, конечно, слишком большой, чтобы его смог поднять за шкирку даже грузчик-негр из Балтиморы, но если бы кто-нибудь поднять смог, то повис бы Мобил, как парадный бархатный занавес в Большом театре.
Разговариваем о собачьей преданности. Кудрявцев вспоминает мальчишку-дружка. Тот подорвался в лесу на старой мине. Все это случилось на глазах у собаки Пальмы. Две недели она не уходила с могилы хозяина, рыла землю и чуть не добралась до гроба. Ее наконец отогнали. Вернулась домой – кожа да кости, – ничего не стала есть, только обнюхала все углы и исчезла навсегда.
Конец истории застает Юра. Капитану тоже не спится сегодня. Он курит трубку, и аромат «Амфоры» украшает и без того красивую южную ночь. Вспоминает отрочество и войну. Оказывается, был три месяца под оккупацией возле Тихвина – ехали в эвакуацию, а попали к фрицам. Его приятель Павлик работал в немецком пищеблоке, попутно, стало быть, отщипывал корки, тянул объедки, потом обнаглел и однажды куснул от круга колбасы, а одного переднего зуба у Павлика не было. По следу закуса его нашли. Собрали деревню и на глазах народа повесили, затянув петлю под нос и уши. Фрицы были не эсэсовцы, «тихие, армейские». Перед отступлением деревню спалили. Народ отогнали на зады, в бани, и не велели выходить. Когда дома загорелись, в них началась пальба, потому что в избах напрятано было бросовое оружие с патронами. У него, у Юры, стало быть, под полатями ручной пулемет с дисками хранился. Один старик приказ не выполнил, побежал свой дом тушить, его застрелили; побежала к убитому старуха – ее тоже прихлопнули, к старухе – дочь, ее тоже… Поджигатели были такие пьяные, что, когда ворвались наши, приняли их за своих и орали: «Хайль!» Было поджигателей-карателей четверо. Одного убил из пистолета наш лейтенант. Другого солдаты облили горючей смесью. Третьего старики сбросили с моста в реку. Четвертого затоптали женщины и дети, здесь, стало быть, и Юра принял участие.
Вот такие истории слушали бермудские цыганки-плясуньи этой ночью.
Потом появился Варгин – сменился с вахты и пришел, как хитрый лис, проведать у Саши насчет свежей рыбки.
С ходу включается в ночную травлю, и мы узнаем, что у неформального лидера есть бабуся, старенькая, суеверная и вообще с предрассудками: который год готовит себе при жизни все для похорон, даже на поминки купила уже водку и вино, прячет бутылки в сундуке. Варгин ее самый любимый внучек. Никому бабуся из поминальных алкогольных запасов не дает ни капли. Но Варгину на похмелку дает. И вот каждый раз, когда он приходит к бабусе клянчить сто грамм, то начинает с одного и того же:
– Билет купила, бабуся?
– Куда, внучок?
– В очередь на крематорий? Который раз спрашиваю!..
Хохот стоял. И я, подлец, засмеялся – чего не сделаешь за компанию.
Шалапин закончил университет, тема диплома: «О сглаживании противоречий между городом и селом». Преподавал обществоведение в десятых классах, затем ассистент на кафедре философии Лесной академии, вел семинарские занятия, оклад 105, в отпусках подрабатывал бетонщиком на заводе, руководил общественно-политической жизнью студентов в общежитиях. Тема кандидатской: «О сглаживании противоречий между умственным и физическим трудом».
Последние годы – руководитель лаборатории социологических изысканий при НИИ лесной промышленности.
А я в последние годы вынашиваю кинокомедию о деятельности социальных психологов на флоте. Мои герои имеют благие намерения. Они ищут истоки психологической несовместимости. Но дело заканчивается тем, что подопытный экипаж, замороченный тестами, анкетами, «включенным наблюдением» и т. д., сажает пароход на камни.
И вот судьба предоставляет мне живого социолога с доставкой на дом – изучай не хочу! И где доставляет – на Бермудских островах!
В круиз на «Пушкине» Шалапин отправился после крупных неприятностей. Его раздолбали в «Литературке» в огромной – на два подвала – статье под названием «Будьте внимательны: человек!». Я эту статью не читал – мы уже были в рейсе. Но Шалапин с завидным бесстрашием принес ее мне и положил на стол:
– Читайте. Интересно услышать мнение практика. Меня здесь называют бестактным человеком и микро-агрессором… Сравнивают с пьяным шофером – одинаково мы с пьяным шофером опасны для людей. Обвиняют в гуманитарном невежестве, в перенесении привычки к отношениям «человек – машина» на отношения «человек – человек».
– Так при вас и читать? – спросил я, несколько ошарашенный тем, что Петр Васильевич как бы заранее уверен в моем союзе с ним против автора статьи.
– Конечно! Ведь вам тоже приходится сталкиваться с проблемой сокращения людей из экипажа по Щекинскому методу, а мы исследовали проблемы, возникающие с переходом на «Карповскую систему» в НИИ.
– Я ничего не понимаю в социологии, Петр Васильевич.
– В ней все и всё должны погашать – все и всё! – это не атомная физика!
В статье Шалапин: фигурирует под фамилией «Ивашов». Описывается конфликтная ситуация, возникшая в НИИ, когда Ивашов-Шалапин усыпил бдительность сотрудников заверением, что социологическое обследование проводится для улучшения психического климата, а сам использовал откровенность анкетируемых для сбора компрометирующих данных. По его наущению директор НИИ в приказном порядке заставлял сотрудников заполнять анкеты, которые превращались во взаимодоносы.
Я прочитал статью и принялся чесать лоб, чтобы скрыть выражение лица от Ивашова-Шалапина.
– Меня называют Великим Инквизитором, – со вздохом признался Петр Васильевич. – Думаете, мне хочется им быть? Но проблема интенсификации научного труда требует этого!
Я посмотрел на нашего пассажира со смесью испуга, восторга, предвкушения неожиданностей, как смотрел бы палеонтолог на живого ящера, вымершего еще в третичном периоде, знакомого только по реконструкции, а теперь доступного в своем истинном естестве для обмера, сравнения, ощупывания. «Ну же тебе и везет, Витька!» – сказал я себе и бросился в пучину двуличия, то есть расплылся в смущенно-восхищенной улыбке. С такой улыбкой, по моим представлениям, должен смотреть наивный моряк на ученого, прославленного в газетах. Пускай слава ученого несколько негативна, но она все равно должна восхищать простоватого морского волка, погрязшего в буднях каргопланов, рейсовых заданий и экономии горюче-смазочных материалов.
– Слюнявая статья, – сказал я. – Небось этому автору никогда не приходилось решать вопрос, кого из экипажа сократить, а кого нет.
Шалапин надменно ухмыльнулся и сказал, отбивая ритм указательным пальцем по столу:
– Жизнь их научит! Эта статья – так называемый «террор среды». Обычное явление. Ничего, еще не вечер!
Весь день солнце злобно палило сквозь серую тропическую дымку, горизонт был серым, океан – тоже.
Потом был праздничный ужин. После ужина Кудрявцев поймал акулу. Акула здоровенная, вытащить в живом и здоровом виде невозможно – образина будет так дергаться, что крюк разогнется. Ко мне является гонец с просьбой уговорить Ямкина стрельнуть в акулу из малопульки. Уговариваю. Юра берет винтовку, и мы отправляемся на корму.
Там человек пять зрителей. Среди них наш философ и Великий Инквизитор.
Башку акулы чуть вытаскивают из воды с помощью кормовой лебедки. Юра перевешивается через релинги головой вниз с малопулькой в руках. Капитанский зад деликатно придерживает Кудрявцев. Ямкин пуляет акуле между глаз – раз! два! три! – акуле как с гуся вода. Только после шестого попадания зверюга обвисает – шок. Вира, лебедка! Акулу подтаскивают к релингам и баграми переваливают на кормовую палубу. Акула оживает и начинает страшный танец смерти на раскаленной стали. По ней лупят ломами, пожарными баграми, набрасывают грузовую сетку, опутывают тросами. Зверь затихает.
– Петр Васильевич, – предлагаю я. – Хотите жуткий сувенир? Видели когда-нибудь акульи челюсти? Повесите их в кабинете, будете пугать слабонервных ученых коллег. Только вырубать челюсти будете сами. Кудрявцев, согласен?
Кудрявцев согласен, Шалапин – тоже. Боцман уходит за острым плотничьим топором. Я говорю, что вообще-то страх перед акулами сильно преувеличен, ученые считают, что за всю историю было всего несколько научно бесспорных нападений акул на человека. Правда, говорит Кудрявцев, почему-то в брюхе акул он, Кудрявцев, дважды уже находил сапоги и ботинки, интересно, откуда там человеческая обувь и где ее владельцы?
Боцман Гри-Гри принес топор, сказал Шалапину, что вырубить челюсти акулы дело непростое – акула штука жесткая.
– А мы охотники, мы привычные, – сказал Шалапин, прилаживая ладонь на топорище, обласкивая отполированное дерево.
– А швы не разойдутся? – вдруг встревожился я. – Ведь вы после операции! Может, погодить с физическими нагрузками? – Я вдруг понял, какое горе может принести физиологу его подопытная обезьяна, если она вдруг заболевает или – совсем уж не дай бог! – дохнет. И одновременно я почувствовал какую-то обезьянью заботливость к Шалапину, такую заботливость, которая вызывает желание перебирать шерсть облюбованной особи и вылавливать у нее блох. Правда, Петр Васильевич лыс.
– А мы полегонечку, полегонечку, не все еще наши песни пропеты, – уже сам себе, уже погружаясь в дело, в анатомию акулы, пробормотал Шалапин. – Мы еще и на медведя сходим, мы и медведя освежевать за часик сможем, а вы-то когда охотились?
– Нет, – сказал я, почесывая Мобила за ушами. – Я никогда не охотился.
Мне не нравится волокущаяся, тупая походка матерых охотников, их сине-красные, здоровые лица, их ружья в чехлах. Хотя само оружие мне нравится, мне приятно держать в руках оружие, например пистолет, ощущать его тяжесть и потенциальную мощь. И я люблю стрелять в тире. И сильно расстраиваюсь, когда мажу. Но охотники мне не нравятся.
– Живая еще, – сказал Кудрявцев. – Вы осторожнее, товарищ профессор, – она вас кровищей забрызгает. Когда вы ее тюкнете, она опять метаться начнет.
Вечереющая тишина возгонялась из океана. Солнце падало на горизонт почти отвесно. В воздухе пробуждалось движение – едва заметное, расплывчатое, но приятно-прохладное. Две огромные стрекозы, залетевшие с бермудского побережья, трепетали над фиолетовым трупом акулы, стрекозы были ярко-зеленые, с длинными прозрачными хвостами.
Зрителей собралось уже человек семь. Все мы уселись на теплую корабельную сталь в приличном расстоянии от акулы. Мобил положил тяжелую голову мне на колени, но не сводил глаз с Шалапина, с топора.
Шалапин ловко ударил зверюгу в район мозжечка и успел еще раз попасть в первоначальную рану, вероятно перерубив хребтовый хрящ, но потом дело пошло хуже – акула металась во всех плоскостях и измерениях; опутывающие ее троса ослабли и соскользнули с окровавленной шкуры. Шалапин отхватил акуле хвост, потом плавники, хладнокровно уклоняясь от обезображенного тела, но четкой и красивой казни, если, конечно, казнь таковой может быть, не получилось; казнь превратилась в побоище. Никто из нас другого и не ожидал – это нормальное дело, когда свяжешься с таким живучим существом, как акула. Только даже привычным людям не очень приятно глядеть. Обычно зрители отвлекают себя от неэстетических переживаний, участвуя языками в убийстве, то есть сыпят советами и прыгают вокруг, непроизвольно имитируя самые правильные, сокрушительные, смертельные удары. Но в данном случае главным действующим лицом был новый на судне человек, гость, пассажир, и подсказывать ему морячки стеснялись или не хотели. Они хранили скептический нейтралитет, доставляя мне этим большое удовольствие. Мне интересно было наблюдать Великого Инквизитора в положении отчужденного от толпы палача. Акулья кровь и сукровица мешались на его лице с потом, запас физических сил он явно переоценил, но азарта ему не занимать было. И настойчивости. И полнейшего равнодушия к зрителям. Он отрубил наконец напрочь акулью башку и кинул в сторону топор.
– Ладно вам, – сказал Кудрявцев. – Челюсти я вырублю. Идите в кормовой душ – там пресная вода есть.
– Нет, – сказал Шалапин, присаживаясь возле меня на корточки, чтобы передохнуть, чтобы пережить усталое удовлетворение бывалого свежевальщика. – Сам вырублю. А то и сувенир не тот сувенир будет – чужими руками-то, спасибо за предложение, но только я сам докончу дело. Тесак острый есть?
Боцман подал ему тесак.
Солнце скрылось в океане. Сумерки судорожно задергивали западную часть горизонта сиреневыми занавесками, в складках занавесей вспыхнула первая звезда. Вахтенный штурман включил палубное освещение и якорные огни. Мобил поднялся и пошел в надстройку, даже не покосившись в сторону четвертованной акулы. Обрубок еще изредка дергался, но обе длиннохвостые стрекозы опустились на него и сложили крылышки: трепетную красоту труп притягивал – единство противоположностей.
В моей кинокомедии руководитель социологических экспериментов падал в обморок, увидев дохлую морскую свинку. Здорово я дал маху в сторону от жизни!
– Отлично у вас получается, – сказал я философу.
Он попросил сигаретку. Я вставил ее ему в рот, ибо руки философа были в крови. А чиркнуть зажигалкой не успел – опередил боцман. И по этому штриху можно предположить, что Петр Васильевич уже завоевал у Гри-Гри и матросов какой-то начальный авторитет.
– Вы думали, все философы – белоручки? – спросил Шалапин. – А я из крепостных графов Бобринских род веду. Бабка, правда по непроверенным сведениям, графской внебрачной дочерью была, – добавил он не без кичливости.
– В вашей внешности заметна аристократичность, – сказал я. (Он на королевскую кобру похож.)
– Гены! – объяснил Шалапин и принялся дальше кромсать акулью голову.
Виктория – Юре: «А что, профессор мужчина в соку, у них даже нос краснеет, так они по женскому полу скучали, хи-хи-хи!»
У самого рыжего человека на свете – нашего судового врача Левы – есть американские тюльпаны из пластмассы в поддельном горшке с пластмассовой землей. Шалапин – Леве: «Не обращайте внимания на подкусывания ваших товарищей. Это прекрасное украшение интерьера – оно рационально и требовало от своего создателя определенного художественного мастерства. Держать искусственный цветок у себя дома никакое не мещанство. Наоборот. Его легко мыть от пыли, а эстетическое впечатление для глаза даже сильнее». Специально ходил и ходит в пивные, шашлычные, то есть в места, где люди, подвыпив, ведут себя шумно, распахиваются, хвастаются, плачут – тренировался в угадывании характеров, профессий, наклонностей, семейного положения. Быстро сходиться с людьми он не умел и не умеет, сам понял, что вообще к себе людей не располагает, знакомства давались трудно, требовали напряжения и сильно утомляли. Вот он и развивал наблюдательность со стороны. Мне: «У вас интересная микрогруппа – вы, собака и матрос. Вы, вероятно, уже третье поколение интеллигентов». – «Почему так решили?» – «Собак по-человечески любите».
И действительно, я ни одной собаки не научил ходить у ноги или сидеть по приказу. И, вероятно, не научу. Я – прав Шалапин – люблю собак именно по-интеллигентски, то есть бестолково, бесцельно – как любят людей. Такая любовь чаще губит, нежели облегчает собачью жизнь, потому что собака не человек. Но я-то люблю в ней как раз то, что в ней человеческое – вернее, идеально-человеческое – иррациональную преданность, ласковое тепло мохнатой души, способность почувствовать и понять самые тонкие изменения твоего настроения, оттенки твоей грусти или радости.
Давеча предупредил Шалапина, что он по ночам разговаривает и я это слышу, так как мы соседи по каютам, а переборки тонкие. Он разговаривает с дочерью. У нее недавно была операция на горле, и два месяца она должна была совершенно молчать, объяснялась записками. Дочь хотела в певицы и перетрудила связки. Теперь она уже снова поет, но профессионалом стать не сможет, и он этому радуется, не скрывая радость от дочери, и они поссорились. Вероятно, девушке с искрой художественного в душе тяжеловато жить с Великим Инквизитором.
Мне же не следует забывать, что философ только что перенес операцию (прошла не совсем гладко), болел в чужом мире и первый раз вообще был за границей, одиночество в госпитале, чужой язык, замкнутость на себя (а больным нужно иметь возможность поплакаться). Далее. Он очень рассчитывал на самолет до дому, а теперь ползет на грузовом судне. Впереди неизвестность, так как после зубодробительной статьи все подопытные кролики в его НИИ будут сводить с ним счеты. И вот при всем этом он ни разу не закис. Наоборот, атакует!
Что такое «пластика», я до сих пор не знаю точно. Только скульпторы, вероятно, знают. Скульпторы говорят, что пластика – это когда поверхность отражает глубины в каждом движении и в каждом изгибе. Пластика – это когда самая легкая из легких улыбок тронет женские губы, едва заметная улыбочная рябь пробежит по зрачку, а под улыбочным светом – вся сложность и глубина человеческой души. От каждой морщинки на поверхности моря уходит в мокрую тьму сложнейшая сложность волновых гармоник.
Океан нынче притворялся весенней скромной лужей на тихом бульваре. Под нежной гладью колдун не смог бы угадать пяти километров зыбкой глубины и стылой тьмы морга на дне.
Теплая гладкость, радостно готовая к отражению небес и всего мироздания. Местами мельчайшая рябь, приметная потому, что соседствует с разливами абсолютного покоя.
В океане отражалась каждая морщинка, завитушка и полутень облаков.
И грубое движение корабля сквозь нежность, шипение отброшенной волны, вращение тяжелого винта казались кощунством. И суеверно смущало душу опасение отмщения со стороны потревоженного океана, который так добродушно и беззащитно притворяется слабенькой лужей на тихом весеннем бульваре.
Так было весь день. И вечереющее небо тоже было тихо и просветленно, как лицо молоденькой девушки, заглянувшей в колыбель новорожденной сестрички.
Потом пришла зыбь, ленивая и усталая.
Говорят, что слон медлительное животное, пока ему не надо догнать курьерский поезд. Так вот, океанская волна тоже медлительное животное, но она обгоняет ветер, если захочет тряхнуть тебя посередине Атлантики.
Идем по дуге большого круга, поднимаясь к зоне циклонов. Самый хороший вариант – пересекать Северную Атлантику позади циклона. Это так же выгодно, как пробираться через толпу за пьяным дебоширом – он впереди машет руками и изгаляется, а за спиной у него относительное спокойствие и относительная свобода.
Полнолуние. Сизигия: Солнце, Луна, Земля находятся на одной прямой. Притяжения Солнца и Луны складываются, по мировому океану идет самая большая приливная волна. Тяжелое время для лунатиков. Быть может, лунатизм можно объяснить приливо-отливными явлениями в нашем теле? Ведь человек на девять десятых состоит из жидкости. Каждая частица этой человеческой жидкости притягивается и Солнцем и Луной. Приливо-отливные явления с наибольшей силой должны проявляться в нас, когда мы не крутимся и не вертимся, то есть спим. Медики не моряки, им не преподают теорию приливов в медицинских вузах. А кто на берегу заметит сизигию или квадратуру? Разве, глядя на дневное небо, кто-нибудь думает о том, что и лучи мириад звезд в этот миг выбивают электроны из наших зрительных нервов? Ведь всем нам только кажется, что на дневном небе нет звезд, а они есть, они светят, их звездные кванты падают в ваш глаз вместе с солнечным светом…
– Бог мой, какая луна отвратительная! – рычит Юра. – Врачиха-невропатолог мне последний раз попалась, стало быть, сама на луну похожая – круглая, а внутри казенная мертвечина. У вас лунатизм второй категории, говорит, две ночи в полнолуние принимайте элениум. А если мне на мостике толкаться надо?..
Мне хорошо была видна луна за его плечом. Она поднималась из черного океана в черное небо и была такая огромная, что сперва даже не вписывалась целиком в каютное окно.
Луну я уже сравнивал со всем, что только есть в человеческом обиходе, – от медного таза до ракетного дюза и от мяча в бейсбол до лимона. Потому скажу только, что луна вчера была суперогромная и сатанинская. Одноглазый сатана вылупился на мир божий мертвым сверкающим оком. Золотые холодные слезы стекали из сатанинского ока на спины океанской зыби. И зыбь ежилась под холодной тяжестью сатанинских слез. А как только между луной и горизонтом образовалась щель, так в эту черную щель юркой рыбкой скользнуло узкое ночное облачко – точь-в-точь ядовитая мурена. И казалось, что облачко тянется к луне, как рыбы к забортному огню, и извивается в мертвом свете с ядовитым, муренным удовольствием. Такая картинка даже не на лунатика производит тягостно-сильное впечатление. А мой ведущий просто места себе не мог найти. Его, беднягу, всего корежило. И повело на исповедь.
Я и раньше знал, что в полнолуние у него случается тяжелое состояние, но в этот раз все обострилось.
– Стало быть, Витя, снилась мне ныне обычная пакость, это уже и не снится, а как бы мнится. Что собственные мои руки вдруг удлиняться начинают, расти и пальцы растут, растопыриваются, огромными, стало быть, делаются, толстыми, тяжелыми… И там – в конце пальцев, в промежутках – лица мнятся с хоботами вместо носов… Вот, братец ты мой, какая пакость, а? Но это еще ничего! Самое неприятное, что я подлости во сне совершаю, трушу или подличаю. Один раз деньги у пьяного украл и убежал, а его на снегу бросил… Другой раз под столом в ресторане от драки прятался – вот те крест правду говорю! А во сне трусить и подличать еще хуже, чем в жизни, и почему так?
Я сказал, что сам об этом думал. Вероятно, трусить и подличать во сне омерзительнее потому, что потом уже ничего и никак и никакими силами поправить невозможно. В жизни можно хоть на могилку убитого приезжать и слезы лить, а во сне и того лишен, там уже в полном смысле махать кулаками после драки невозможно даже. И потому осадок остается сверхомерзительный.
– Умный у меня дублер, – сказал Ямкин, – но трусоват в жизни. Стало быть, уже второй месяц мне хочет пакость сказать, ан мужества не хватает. Говори, друг-товарищ, говори – сегодня самый момент, стало быть, подходящий наступил, сегодня меня можно голыми руками брать.
Я не думал, что момент подходящий, но видел, что говорить надо. Юра заждался этого разговора не меньше, нежели я. И я сказал, что говорить буду, но весь разговор буду вести с капитаном судна, а не с мужем вдовы моего юношеского товарища и моим приятелем.
– Стало быть, ты меня здесь все-таки капитаном еще почитаешь, – заметил Ямкин и глотнул кофе из носика.
– Ты сам знаешь, что и в тебя и в меня флотскую дисциплину вбили навсегда, – сказал я. – И не нам вид делать, что мы ее в себе способны преодолеть начисто.
Он кивнул. Тем он мне и дорог, что умеет правду видеть и признавать и даже какое-то мазохистское удовольствие от неприятности правды получать. И я ему сказал, что сила капитана в том, что не все подчиненные про капитана знают и знать должны, что в капитане должна всегда оставаться частица тайны. Как умная жена умеет сохранить в себе частицу тайны для мужа до самой глубокой старости, так и капитан должен свою какую-то тайну хранить ото всех. А он, спутавшись с Викторией, потеряв стыд, обнаглев в своей вызывающей связи, утратил перед лицом экипажа всякую таинственность, и что все это плохо – для экипажа, для службы, для рейса, который еще длинен и сложен.
Он все проглатывал покорно и спокойно, а потом сказал:
– Так ведь тебя не так экипаж волнует – доплывем мы в порядке, и ты это не хуже меня знаешь, – как ты тем волнуешься, что я, стало быть, не просто так с Викторией, а как-то привык к ней, привязался. Вот что тебя, стало быть, волнует. Если б я с ней тайком десяток раз переспал, так ты и говорить ничего небось не стал, а?
Я опешил. Чтобы мужчина признался в привязанности к такому созданию! Нашему брату сказать вслух «привязался» в конце двадцатого века не о матери или детях, а о сменной буфетчице так же трудно, как японцу обозвать Фудзияму дрянной горушкой. Правда, Ямкин при всей своей суровости умеет произносить беззащитные слова. Когда мы поздней весной уходили с Балтики, то скользили сквозь сплошной штиль; голубая нежность, казалось, проникала сквозь сталь в каюты, в голубой нежности таяли островки, голубыми были встречные кораблики, и даже красный флаг на мачте истекал голубизной. И на подходах к Бельтам, кажется в Кадет-Рейне, ранним голубым вечером перед судном пролетели семь голубых лебедей. Они летели мощно, строем строгого кильватера, сократив дистанцию между собой до одного линейного, все семь лебедей были магнитной стрелкой, нацеленной на норд, – голубая стрела пронзила голубизну, оставив во мне такую свежую радость, что почудился даже вкус мяты во рту. А Юра сказал, что у лебедей большое горе, что их семь, – значит, подруга одного из лебедей погибла, что они летают всегда четным количеством, парами. И когда теперь прилетят на место, то один из лебедей, который остался без подруги, обязательно тоже погибнет. Мне не хотелось этому верить, и я сказал, что на пары они разбиваются после прилета, что никто не погибал и все у них в порядке. Нет, сказал Юра, они летят уже женихами и невестами. И у них один закон – верность на жизнь и смерть, и такой закон невозможно объяснить только инстинктом, здесь нечто другое, высшее.
Потом лег туман, и всю ночь в Бельтах мы шли в нем.
Туман при абсолютном штиле, такой густой, что не видно было полубака и не видно воды под бортом, если глянешь с крыла мостика; туманные гудки терзали уши, от них нельзя было спрятаться даже в герметичности персонального гальюна; у штурманов на переносицах появились красные пятна от радарных намордников, боцман перестоял у якорей, а туман все густел; собственное судно казалось пузырьком воздуха, застывшим в толще сиреневого стекла. У банки Шульц-груни какой-то ошалелый пароходик забрался на нашу сторону фарватера, мы расходились с ним, чертыхаясь и обзывая его «Шульцем»; острили, что всюду – куда ни сунешься – найдется какой-нибудь шульц. И вдруг Юра сказал, так сказал, будто между нами и лебедями уже не пролегла целая ночь, будто они только что пронзили голубой мощной стрелой нежную голубизну весенней Балтики: «У лебедей один закон – верность!» И ясно стало, что для него нет выше слова, чем слово «верность», в этом слове для него вся красота и сила мира.
– Если бы ты с ней тайком десяток раз переспал, то я действительно, вероятно, не стал бы говорить, – согласился я.
– «Действительно», «вероятно»! Ну а что ты о Виктории вообще можешь сказать? Какой она человек?
– Если ты к ней привязался, то у мужчин один закон есть – молчать в тряпочку.
– Правильно. Тогда, стало быть, я тебе скажу, что она за человек. Дрянь она, дрянь. Мелкая личность. И все это я, будь уверен, вижу и знаю. И все равно – тянет. Забываюсь с ней. Знаю: блуд! но такой, против которого не могу и не хочу устоять. Никогда не думал, что в народном «седина в голову – бес в ребро» такая сила. Каждый день с нею сплю – и все меня хватает! Такого влечения и в молодости в себе не чуял. Знаю – плохо все кончится, но ты больше с этим вопросом не лезь! Стало быть, не твоего ума дело, брось в верного друга погибшего играть, брось на меня Степой и Галиной давить. Степан для тебя давно – тень, вымученная юношеская тень… и Галину ты пятнадцать лет в глаза не видел, а она… Знаешь, что она? Постарела она совсем. Бабушка, стало быть. А мне что делать?
Здесь, к моему облегчению, вахтенный помощник объявил по трансляции, что через пять минут начинается кино «Малахов курган».
– Пошли, – сказал Юра. – А после фильма закачу бал. У стармеха накроют. В честь внука, стало быть, Луну перехитрим – песнями перепоем.
Частые «стало быть» в речи Юры от адмирала Беркута. Я нынче вспомнил, что Беркут, произнося вступительную лекцию на сборах офицеров запаса, часто повторял это «стало быть», а Юра тогда еще сильно злоупотреблял терминологией подводника. Он буркал «Продуй носовую!» в адрес всех заснувших на лекциях.
Мы посмотрели «Малахов курган». Вообще-то я редко хожу в кино на суднах. Если кино плохое, то его просто нет смысла смотреть. Если хорошее, то в самые неподходящие моменты услышишь такие сальности, глупости и грубости от морячков, что любая красота исчезает с экрана. Красоту инстинктивно хочется принизить, чтобы не чувствовать зависимости от чего-то неуловимого и недоступного.
Но на «Малахов курган» я пошел, потому что этот фильм сыграл в моей жизни серьезную роль. Посмотрев его в шестнадцать лет, я решился идти на военный флот – юнгой, или воспитанником, или кем угодно, но в военный флот! Я хотел быть с теми матросами, которые докуривают одну на всех махорочную закрутку перед тем, как броситься под танки со связкой РГД на поясах.
Прошло двадцать семь лет, «Малахов курган» и я постарели, но матросы, которые бросаются под танки, остались молодыми.
После фильма мы с Юрой выпили по рюмке виски у него в каюте, ожидая, когда дамы – Виктория и Марина – накроют на стол в каюте стармеха. Вспоминали сорок пятый год.
– Последнее письмо от бати было из-под Берлина от пятого мая. Ясное дело, мы считали, что эти четыре дня его сохранил или бог, или черт, или комбат… А, стало быть, девятого – в День Победы он погиб. И вот, знаешь, я один дома был – только пришел с ночной смены, утро, мать уже на работе… Прочитал похоронку – помню только, что слова очень путались – никак понять слов не мог – простые слова-то, а сложить их вместе не могу – и – не поверишь! – заснул! – прямо сел к столу, как говорится, опустился на стул – и вырубился. Такое дурацкое устройство организма – черт-те что! – закемарил, задрых, стало быть, в полном смысле. А мать вернулась, до работы не доехала: стало быть, повело ее что-то обратно. Пришла и видит: я сплю, а в руках похоронка… Проснулся, как она грохнулась – от грохота проснулся, вижу: мать на полу и похоронка в руках, а я – спал! Откачал мать… Ну, и в тот же день пошел в военкомат, там смеются – что ж ты собрался, когда война кончилась? – Не ваше собачье дело, мол! Ну, объяснил, стало быть. Забрили. А накануне «Малахов курган» смотрел, плакал потихоньку в темноте-то, как они цигарку докуривали перед героической смертью… И ты небось плакал тогда, если сегодня носом хлюпал в столовой – я, брат, за тобой специально следил – все мы одним – тем – миром мазаны… На флот, ясное дело, попросился – чтобы с севастопольскими матросами под танк бросаться. А в экипаже разобрались, что десятилетка почти закончена, – и в Высшее военно-морское в Баку почему-то запузырили… Ха, быть может, не засни я тогда над похоронкой, и все по-другому сложилось. Но такой стыд и ужас жгли – ведь даже матери – своей матери! – и то не объяснишь! – заснул, когда о смерти отца своего – отца! – узнал, а? И не с усталости заснул – нервное что-то, да тогда психоанализами не занимались… Отпустили домой на полчаса – с матерью попрощаться. И больше не видел ее. Не смогла отца пережить – угасла, как говорят, без болезней, без страданий – угасла – и все…
– …Глупенький, – сказала мать, когда он пришел проститься перед Баку, уже в белой робе, широком бушлате и в бескозырке без ленточки. – Куда ты, зачем теперь-то, мой глупенький!.. Ладно, ладно, не буду. Сестру не забывай, Риту нашу. Да, о чем я? Да, ты запомни, что всему слишком легко веришь и легко простужаешься, хотя отец и дал тебе широкую кость, так вот, ты всегда будь там, где будет хуже всего. Я знаю по Ивану – выживают дольше всех те, кто сам идет в самое страшное. Это очень трудно: говорить мне, матери-то, что я сейчас говорю тебе, но я знаю, что это так. Честное слово, сын! Если б я не так любила тебя и в тебе твоего отца, я бы не стала советовать тебе такое. Но я знаю, что говорю. Иди сам в самое трудное, и тогда тебе повезет и Господь будет с тобой…
– Не надо про Господа, мать! – сказал он тогда.
– Да, да, не сердись за эти слова, Юра. Я знаю, они старые, но я к ним привыкла, понимаешь? И всегда нужно знать, что тебя никто не поминает лихом, если вдруг тебе станет плохо, совсем плохо, ты понимаешь, о чем я говорю, сынок? Я похороню Риту, а ты потом не забывай ее. Я-то долго не протяну, Юрочка…
– Где у нас лыжный свитер, мама? – спросил он.
– А не надо. Не бери его. Чем меньше возьмешь с собой, тем легче тебе будет. Всегда что-нибудь найдется, когда станет холодно. Еще ведь лето пока. А отец никогда не брал с собой свитер, если было лето и он уходил далеко. И ты не бери никогда никуда ничего лишнего…
– Жуткое дело, как она, матушка, похожа была на ту, что с поднятой рукой, на плакатах «Родина-мать зовет!»… Здорово художник ухватил. Только у моей выражение чуть добрее было, но, правда, я ее в остервенении никогда не зрил, она даже зажигалки без остервенения тушила – тихо она их песочком присыпала… И сейчас увидишь в кино или на картине тот плакат – и каждый раз внутри дрогнешь, стало быть, – она глядит… А дальше, ведомый ты мой, полная чепуха пойдет! – вдруг засмеялся Юра и взял гитару, начал пощипывать струны: «Не верьте пехоте, когда она бравые песни поет, не верьте, не верьте, когда по садам закричат соловьи…»
Года два назад встретил однополчанина батькина. Знаешь, как он геройски погиб? Девятого мая? Всю войну прошел без царапины – от Ленинграда до Берлина, а девятого мая сел на скамейку, обыкновенная деревянная скамейка в палисаднике каком-то берлинском, он на самый конец сел, другой поднялся, он со скамейки упал, солдатики-братики хохочут вокруг; «Вставай, Ваня, как это ты уже надраться успел?» – а он и не встает – ударился затылком о каменную стенку, и все! Вот она какая у бати смерть была – домашняя, стало быть, ему смерть уготована была… Однокашник последние его слова привел: «Вон, – батя сказал. – Старшина катит, сейчас вино выдавать к Победе станут, пойду посижу – фамилия-то моя на последнюю букву начинается, когда еще очередь дойдет…» Вот и присел Ваня Ямкин!.. Глупости-то сколько, глупости-то на свете, а? Действительно, замечательную песню Окуджава сочинил: «Не верьте пехоте, когда она бравые песни поет…»
Когда Юра поет любимую, сразу ощущаешь огромность ночного океана вокруг и нашу дальнюю, дальнюю дорогу.
– Ах, эти у меня морщинки, такие морщинки-морщинки! Это потому, что я всю жизнь смеюсь… А какая жизнь без смеху? Вот посмотрите, если морщинки убрать, видите какая я сразу молоденькая? Ну прямо девчушечка… хи-хи-ха-ха…
Представьте себя в театре, а на сцене представьте актрису, которой надо по роли смеяться, и вот она все три акта смеется, но только смеяться она не умеет. Теперь представьте, как после трех часов такого спектакля вы идете домой и шумно плюетесь, шипите на супругу и зачем-то пихаете калошей мирную кошку. А теперь представьте, что спектакль длится четыре месяца и улизнуть во время антракта невозможно.
Черт побери, как она шуршала серебряными колготками! Она умудрялась крутить и вертеть коленками и под столом и у себя над головой одновременно. Такое разнообразие коленец способна выкинуть разве еще только ящерица, если ей прищемить хвост. А хвост самой Виктории прищемляло много разных щипцов и щипчиков. И мое отвращение к ее прелестям, которого она, будучи женщиной, все-таки не могла не ощущать, хотя я и скрывал его с мужеством спартанского мальчика. И страх перед моим влиянием на Юру, перед коррозирующим влиянием на его влюбленность. И – главное – древняя, темная, злобная ревность к недоступной красоте и настроению, скрытым в хорошей песне, если ее поют как воспоминание о смелой и более-менее честной мужской судьбе, о былой любви и верном товариществе.
Любопытно мне было наблюдать, как ненависть и страх даже перед далекой тенью какой-то красоты сублимировались в желание расправиться с гитарой.
– Ха-ха-ха… – давилась Виктория, вырывая гитару из рук Юры, царапая скользкую гитарную шкуру, прижимая струны и задирая ноги на диван так, что гормоны ударили Юре в башку и вышвырнули из памяти осколки благородных воспоминаний, и желание отстраненной красоты, и ощущение открытого моря.
– Ха-ха-ха… А почему они мне инструмент не хотят отдать! Ха-ха-ха… А я тоже играть хочу… А я буду то петь, что все знают, а то они поют все военное да старомодное, что мы девушки и не хочим петь, ха-ха-ха…
И вместо того чтобы дать ей по рукам или просто-напросто один раз нахмурить брови, Юра отпускал гитару и проваливался в мутный омут – чуть не сказал «любовный», в мутный омут половой игры, в блеск и шорох серебряных колготок. И это – сразу с высот настроения, с высот углубленности в мелодию, с высот тихой полуулыбки грустных воспоминаний; от тающих в тумане скалистых гор Рыбачьего, от ветки рябины на рассвете, вздрагивающей за открытым окном молодости, от березового веселого говорка золотой рощи, от памяти погибших до срока, от грозного гула турбин «Гремящего», от братского объятия русского и британского дымков над мимолетно заштилевшим Баренцевым морем… Если бы хоть не было бы этих сверхглубоких перепадов, контрастов, взлетов и падений, если бы был один постоянный монотонный фон пошлости, то я мог бы амортизироваться к нему – ведь привыкаем же мы даже к грохоту трамвая под окнами или к дурному запаху – так счастливо нас устроил Бог. Но когда пошлость не просто сосуществовала, а все время боролась с чем-то благородным и все время побеждала его – и опять, и опять, и опять побеждала, – то это было очень тяжело.
– И чего вы все думаете и думаете, ха-ха-ха? – захлебывалась Виктория и кидала в меня конфетой. – А почему вы не пьете, ха-ха-ха… Смотрите, какие мы уже пьяные? А сами кофе пьют, ха-ха-ха… Мариночка, тебе надо выйти? Пойдем на минуточку, ха-ха-ха…
И они уходили в гальюн – обязательно вдвоем, ибо так им казалось удобнее и приличнее. И в замкнутом мирке просторной каюты наступала пауза и тишина. И мы скрещивали взгляды на медлительно скользящей взад-вперед по дифферентометру полоске ртути или подкрашенного спирта. Дифферентометр – длинная, чуть изогнутая стеклянная трубка – на «Фоминске» почему-то закреплен в поперечной переборке каюты механика.
– Может, выгнать эту Маринку-то? – спрашивал стармех меня. Он чувствовал мою тошноту. Юра, вероятно, тоже чувствовал, но не давал этого понять, тянулся к гитаре, трогал струны, прятал лицо в глубоком наклоне, начинал петь – знал, что сразу покупает меня вместе с потрохами.
И наступало три минуты молчания.
Девушка с золотыми волосами – никогда я больше не встречал таких золотых и буйных волос, девушка с удивительной бесстыдностью – никогда я больше не встречал такого красивого бесстыдства, девушка каприза и надменности – никогда я с таким удовольствием не потакал ничьим капризам и надменностям, первая женщина, которая понесла в себе моего ребенка, моего единственного сына, скрестившего свою судьбу с вязальной спицей в самом начале пути (тогда аборты были запрещены), – вот эта девушка приходила на три минуты в каюту старшего механика теплохода «Фоминск» в центре Атлантического океана.
Обыкновенная, вероятно, была девица, но какое обаяние просыпающегося дня, какое бесстрашие пред Богом и Сатаной, пред ночью и ураганом, пред коммунальной квартирой и мамой, пред разлуками и смертью! Да, она так и написала мне на Север: «У тебя был сын. Мне не жалко, а тебе? Я выхожу замуж за Степу. В воскресенье вечером будем звонить тебе, постарайся добраться в Мурманск на переговорный пункт. Галя».
Ничто так не погружает в прошлое, как музыка, которую слушал когда-то вместе с первой девушкой, никакой Римский-Корсаков не встряхнет так, как какие-нибудь: «Эх вы, ночи, матросские ночи, – только море да небо вокруг…» Господи, прости нам низкую музыкальную культуру! Ведь ты никогда не спал в кубрике, где спят в два этажа еще двести шестнадцатилетних, и ты не маршировал в баню в три часа ночи сквозь спящий город. Господи, ты накормил ораву пятью хлебами, но смог бы ты разделить кусок хозяйственного мыла на роту при помощи одной суровой нитки? Господи, смог бы ты прикурить махорочную закрутку, наслюнявив ее конец и замыкая через слюни трехфазовый переменный ток? Господи, хлеб и вино – тело и кровь твое, но тебе ведь и в голову не могло прийти, что вместо хлеба можно питаться лепешками из кофейной гущи и вымоченной горчицы. Господи, я не знаю, сколько часов умирал ты на кресте под безжалостным солнцем в облаке зеленых мух, но если ты думаешь, что умирать от голода и вшей в промерзшем тряпье, валяясь рядом с трупом любимой тети, веселее, то прости, но я не смогу согласиться с тобой. Господи, я не кощунствую! Раны от гвоздей гноились и воняли, и смрадно дышали рядом с тобой распятые разбойники, но знаешь ли ты, что такое, когда газы исходят у тебя изо рта, потому что столярный клей застрял в кишках? Господи, ты исцелял прокаженных, хотя и терпеть не мог демонстрировать свои чудодейственные возможности; но сердце твое не выдерживало зрелища чужих мучений, и ты облегчал свое сердце, исцелив больных и наладив быт заблудших, но приходилось ли тебе видеть старуху, выкинутую на снег из теплушки, ибо она ходила под себя и от нее несло такой вонью и заразой, что сотня других бедолаг вышвырнула ее под насыпь… Простите уж моему поколению низкую музыкальную культуру и грамматические ошибки, все наши критики!
…Эх вы, ночи, матросские ночи, – только море да небо вокруг…
Спасибо, что нам досталось хоть это! Ведь высшее чудо как раз в том и заключается, что мы способны чувствовать хоть в чем-то красоту, что мы способны тосковать о ней и оплакивать лебедя, потерявшего над океаном подругу.
Той зимой и под Новый год в Ленинграде стояла жидкая погода, лужи дрожали на набережных от гнилого ветра, на кустах в скверах начали набухать глупые, слепые почки; речки и каналы не становились, лед под гранитом чернел старческими зубами, грузовики брызгались рыжей жирненькой грязью, а в ленинградских квартирах в такую погоду еще холоднее, нежели в морозы, и надо было все время топить печки, а дров, ясное дело, было в обрез. И еще той зимой и у золотокудрой Гали, и у меня дома поставили на капитальный ремонт, а жильцов выселили в маневренный фонд, и вся жизнь состояла из мучительных переездов, известковой грязи на лестницах, торговли с биндюжниками, хождения по жилконторам за справками и глубокого безденежья.
А в тот роковой день моего первого грехопадения еще и мамы наши пропали. Сперва у Галки мама пропала – уехала в Токсово, по забывчивости забрав с собой ключи от комнаты. И мы поехали к моей маме на Мойку. Из двора дворничихи выволакивали на фанерных листах грязный заблудший снег и сваливали его в Мойку, он тяжело плюхал и сразу тонул, только вялые круги вяло тащило течением в Неву. Мои клеша отяжелели, как брюхатые козы, шинель умудрилась промокнуть насквозь, кончики бескозырочных ленточек завернулись в трубочки и повисли мышиными хвостами. А Галя полна была фокстротной радости с легкой примесью танговой печали. Она остановилась на горбатом мостике через Мойку и смотрела на толстых дворничих, которые валили в реку заблудший во дворах снег. Ей нравилось глядеть на плюханье снега в черную воду, – в конце концов, это было очередное замыкание всего сущего на круги своя. А я, скорее всего, глядел на какую-нибудь цепь, висящую из гранитных камней набережной, и думал о том, что летом на этой цепи сидела чья-нибудь красивая лодка и как вообще хорошо летом, когда летает тополиный пух и его так много, что хочется связать из тополиного пуха свитер; пух липнет на лужи, мальчишки пускают в лужах кораблики, кораблики облипают пухом, плывут трудно и садятся на пуховые мели. Вот о какой-нибудь такой чепухе я думал, когда мы переходили Мойку по горбатому, старинному, хлипкому мостику и Галя смеялась над толстыми от ватников дворничихами, которые сбрасывали с фанерных волокуш снег в городскую ненастоящую реку…
…Его мамы дома тоже не оказалось. И печка была нетоплена. Они затопили печку. Дрова были подсушены и разгорелись быстро. Поленья сразу начали стрелять. Они смотрели, конечно, на огонь. И она, конечно, боялась, что искра выстрелит ей на чулки, а он закрыл ей колени каким-нибудь старым пледом. И они гадали, куда им пойти встречать Новый год, но все не могли решить, потому что знать не знали, чего они хотят от Нового года и его встречи.
У них были коммерческие мандарины, маленькие, крепкие, холодные, – те самые, которые так весело обвязывать ниткой и вешать на ершистые елочные ветки. И они ели эти праздничные мандарины до срока, а из печки светил рыжий теплый огонь. Они, конечно, несколько раз поцеловались, но он и духом не думал, что до грехопадения остаются считаные минуты. Зато она вела им точный счет. Она села возле него на корточки и обсыпала шикарным золотом волос его суконные колени, а от мокрого сукна клешей сквозь золото ее волос поднимался портновский парок. Он знал, что ей неудобно так сидеть и что по полу дует, и потому осторожно освободился, встал, чтобы закрыть открытое поддувало. А она кидала в печку кожуру мандаринов. Кожура была сочная, гореть не хотела, но все-таки чернела с краев, и жар углей просвечивал ее насквозь, кожура светилась китайскими фонариками…
Он прекрасно помнил весь этот вечер, но он совершенно не запомнил, как случилось все дальнейшее, а когда через месяц он узнал, что она беременна, то впал в ту панику, которая, говорят, охватила Пентагон, когда царская Болгария объявила войну Соединенным Штатам Америки. Ужасность пентагоновской паники заключалась в том, что ни один из американских генералов не знал, что такое Болгария, где она и что она вообще такое. И потому Пентагон, говорят, впал в совершенно отчаянную, безрассудную панику – он знать не знал, чем и откуда обороняться. В такую панику впал и мой герой, хотя лейтенантские звездочки горделиво засверкали на его плечах, а вместо хвостов-ленточек за спиной во лбу его угнездилась флотская капуста. На перроне возле «Полярной стрелы» он вверил золотоволосую подругу товарищу-однокашнику – бывалый товарищ обещал провернуть аборт. И провернул. И через полгода женился на золотоволосой, и еще через год она родила ему сына – и все это с искреннего и счастливого благословения моего героя… А жизнь несла их в разные стороны – все дальше и дальше в разные стороны, и все они легко и даже весело забыли об истоках этой обыкновенной истории. И наш герой давно стал для золотоволосой подруги юности более чужим, нежели какой-нибудь шерп с Гималаев, а она стала ему такой чужой, как любая из дочерей Гогена на Таити. Но вот что интересно: знает об этой обыкновенной истории ее нынешний супруг – Юрий Иванович Ямкин? Мне кажется – нет. А иногда – да. Но какое все это имеет значение сегодня, когда она уже бабушка, а вокруг ночной океан, и темнота, и дальняя-дальняя дорога?
– Анекдот, анекдот вспомнила! – кричит Виктория и пальцами обеих рук пианирует по воздуху над столом так, чтобы все обратили внимание на легкость и изящество ее движений, ибо она пианирует «пальчиками»; она почитает свои накрашенные когти именно легкими, как сон, пальчиками.
Еще она любит касаться своей груди и поглаживать ее как бы случайно, инстинктивно, неосознанно оберегая нежность и ценность молочных желез от грубостей и пошлостей мира. Еще она любит прижимать обеими ручками волосы, чтобы смирить их невероятную легкость, их неудержимый эфирный полет. Еще она часто прикладывает пальчики к губам и щекам, чтобы целомудренно скрыть их роковую соблазнительность.
И вот она пианирует пальчиками над столом и: «Ха-ха-ха, у Бальзака спрашивают: „Вы всё из головы пишете?“ А он, ха-ха-ха: „Да, из головы – я из ноги еще не могу!“ И еще, и еще, слушайте! Сидит этот Бальзак грустный такой, ха-ха-ха, у него спрашивают: „А чего вы такой грустный?“ – а он: „Потому, что умер отец Горио!..“ А вы мне больше не наливайте, мы с Мариночкой больше не хочим вина, оно уже кислое, его еще в Касабланке брали, мы шампанского хочим, да, Мариночка?..» – и все это девочкиным голоском, и каждый раз, когда она приподнимается с дивана, то, опускаясь обратно, подкидывает сзади юбку, чтобы не мять, и садится на диван голыми трусами, а так как я сижу рядом, то она уж старается изо всех сил, чтобы я цвет ее трусов разглядел как следует. Она сегодня здесь королева бала, она самый близкий капитану человек, капитан взбалтывает шампанское в ее стакане проволочкой от пробки, потому что она не любит и не хочет «с газами» – от них сразу голова кружится, и капитан отодвигает от нее подальше тарелку с семгой, потому что Виктории не нравится запах рыбьего жира, – Юра уже основательно изучил вкусы своей возлюбленной. И я – второй человек на судне – даю ей прикуривать «Уинстон» с легкой и шаловливой улыбкой – о, я давно научился лицедействовать в таких ситуациях, – ведь все это для благородных целей, ради мирного сосуществования, ради хорошего психологического климата в экипаже, это все кодекс морского поведения, который скрыт от глаз романтических психологов. Послушали бы они, как дублер капитана осуждает вместе с «девушками» отвратительные новшества, внедряемые на пассажирских лайнерах. Там запретили коридорным и другой обслуге брать чаевые у иностранных туристов…
Про повод вечеринки – внука моего давным-давно погибшего товарища и моей первой в жизни женщины – тут начисто забыли – так мне начинает казаться. Но я ошибаюсь. Когда дамы в очередной раз покидают бал, вдруг оказывается, что Юра трезв, как ЭВМ. (Я вообще ни разу не видел его тяжело хмельным ни на берегу, ни на судне. И он, и стармех умеют пить, знают норму и не забывают закусывать.) Юра поднимает рюмку в трехминутной тишине и смотрит мне в глаза трезвым и спокойным взглядом: «Ну, за того и другого Степанов! Пускай новый будет счастливей нас!» Мы с механиком поднимаем рюмки, но немного теряемся. При тосте за погибших на флоте не чокаются. Тост объединяет и живых, и мертвых. Как быть с новорожденным Степкой? Юра оценивает обстановку и выходит из положения по стопам Колумбов и Соломонов: «Стало быть, споловиним, ребятки!»
Сперва мы выпиваем по глотку за погибшего деда, потом чокаемся и пьем за внука. И Юра берет гитару. Они с механиком поют на два голоса. Они поют хорошо, они прекрасно спелись, они близки друг другу без показухи, их связывает сто тысяч общих миль за кормой.
После бала я лезу в ванну. В приятном состоянии невесомости качаюсь вместе с теплой водой, мочалкой и уткой-поплавком французского шампуня. Нет лучше игрушки для стареющего мужчины, нежели полупустой пузырек шампуня в ванне. Незаметный поворот обратно к детству. Когда вы топите шампунную уточку и потом с любопытством ждете ее стремительного и неуклонного всплытия из мутной воды, знайте: это свисток с того света.
Я забавляюсь с уточкой и думаю о том, что чем дольше человек работает на море, тем больше у него запас терпимости к соплавателям. И если говорить совсем честно, то я начинаю находить даже в Виктории некоторые смягчающие ее пошлость черточки. Она, например, совсем не жадная. А это редкая черта у современных моряков. И ее сетования на новую политику с чаевыми главным образом тем вызваны, что посудомойки и другая обслуга, которая раньше тоже получала долю от общих чаевых (хотя и не имела возможности входить в контакт с туристами), теперь осталась на бобах. Еще я вспоминаю, что однажды Виктория вдруг сказала с довольно натуральной грустью, что завидует мужчинам, так как они умеют дружить, а у женщин дружбы нет – одни подкусы при улыбочках. Действительно, Виктория с Мариной изображают подружек, но это не мешает Марине при случае намекнуть, что Виктория приворожила Юрия Ивановича, подмешав ему в пищу кое-каких снадобий, связанных с лунным месяцем и языческими культами предков.
«А может, действительно приворожила?» – думаю я, забавляясь с уточкой. Чем еще можно все это объяснить?
Радиограмма: с приходом в родной порт инспекторский смотр московской комиссией. Начальство просит тщательно подготовиться. Пароходство существует всего второй год – министерство не спускает с нашего начальства глаз.
В шестнадцать тридцать сыграли «Человек за бортом!», потом легли в дрейф и сыграли пробоину у четвертого номера, заводили пластырь.
Ветер четыре, волна три.
Насмешил боцман. Гри-Гри за жизнь завел миллион учебных пластырей. И вдруг забыл, с какой стороны брать на тали подкильные концы.
У матросов раздражение на тревогу, общая вялость, отсутствие какого бы то ни было желания к лихости, даже при «Человек за бортом!». Современному молодому человеку «неудобно» совершать торопливо-быстрые движения, например бежать к шлюпке под взглядами начальства. «Еще подумают, что я специально стараюсь, а я плевать на всю эту игру хотел!»
Он может быть лихим и смелым, но это его смущает!.. Так мне кажется.
Комментарий боцмана: «Если так шевелиться будете – черви в задах заведутся!»
Слишком много бессмысленной ругани. Особенно при подъеме вельбота. Образчики: держи фалиня втугую, чулок мамин! Не давай раскачивать, в лоб тебе дышло! Выводи прямо под тали, чего шарики катаешь! Пускай волна пройдет на хрен! Совсем охренели: какая волна?
Как говорит Утесов: не знаю, какой одессит и откуда завез в Одессу эту одесскую музыку…
Вокруг был океан, впереди дальняя дорога. И позади дальняя дорога. Ребятам уже очень хочется домой. И о доме они думают. Думают о том, как начнет холодеть ночами, как в ватервейсах будет прихватывать ледком балтийскую водичку и как Гри-Гри добровольно выдаст им сапоги и ватники. Тоску и ностальгию можно припрятать по-разному – под внешней супербодростью, утрированной шутливостью, под фривольными шуточками, под бессмысленно грубой и грязной руганью. И, как ни странно, такая форма действует на содержание, как-то просветляет тоску длинной дороги, ослабляет яд психологической несовместимости, черт ее подери, через все триумфальные ворота с присвистом…
Обнаружил в судовой библиотеке пятый том Мериме и обалдел. Какой точный, обширный, тонкий, изящный ум! Какая статья о Пушкине! Ничего подобного у нерусских о нашей литературе не читал. Какая собранность, отчетливость мысли при полнокровном эстетическом восприятии.
А в томике еще статья о Стендале, путешествие по Корсике, набросок биографии Сервантеса… Даже не хочется сразу читать все.
Сдержанное джентльменством желание Мериме поспорить с Пушкиным о повадках цыган – он-то цыганами тоже занимался, Кармен родил! – какая прелесть и радость читать! Ай да Франция! Ведь Александр Сергеевич единственный раз опростоволосился и, прямо скажем, сел в веселую лужу, когда клюнул на «Песни западных славян».
Показал статью Шалапину и сказал нечто о том, что Пушкин будет еще века и века спасать нас от одиночества и рационализма.
– Вы сами-то замечаете, что всегда употребляете слово «рационализм» с уничижительно-ироническим оттенком? – спросил Шалапин. – Зачем это спасать нас от рационализма? Время требует от нас сейчас как раз рационализма в каждом шаге! А вы только и делаете, что шпильки в него пускаете!
Мы разговаривали, играя в шахматы. И я быстро получил огромное преимущество. Если бы я был на месте противника, то сдался бы немедленно, ибо рассчитывать на спасение в такой позиции значило бы рассчитывать на специальную или невольную ошибку партнера. Шалапин не сдался. В таких случаях мне делается стыдно реализовывать преимущество, мне стыдно обдумывать ходы, как стыдно топтать упавшего. И я хожу как попало. И получаю даже какое-то облегчение, когда противник выигрывает. Но если я вижу у победившего торжество: вот, мол, он малыми силами победил! – то человеческая суть его делается мне ясной.
Еще о игре. В любой игре хочется проверить Удачу, свою степень Везения, проверить Судьбу. Что значит «проверить Судьбу»? А это выяснить – благородно это существо или нет. Но если хорошо знаешь теорию той или иной игры, то влияние случайностей, вероятностей значительно обуздывается знанием приемов. То есть ты уже не Судьбу проясняешь, не степень ее симпатии или антипатии к тебе, а экзаменуешь свои знания и умения. Любой экзамен тоже, конечно, интересен, но совсем иным качеством. Себя экзаменовать – или Судьбу экзаменовать! Чтобы как следует проверить отношение ко мне Судьбы, чтобы возможно беспристрастнее выяснить ее благородство или сволочизм, я не только позволяю себе плевать на проверенные приемы, но еще люблю играть с тем, кто эти приемы отлично знает и проводит в игру точно и бескомпромиссно. Вот тут уж расположение или нерасположение Судьбы ко мне прочитывается с полной объективностью, вот тут уж в случае победы я испытываю торжество и радость, которые глубинно укрепляют любовь к жизни.
Юра Ямкин, получив подавляющее преимущество, не сокращает времени на обдумывание своих ходов и доводит дело до победы без всяких сантиментов. Он просто не знает такого слова. Но невозможно даже представить его торжествующим после победы над стеснительно-деликатным игроком.
Шалапин торжествовал весь вечер…
Ну что поделать, если в нем легко обнаруживаются все, буквально все – и внешние, и внутренние – черты, которыми благородные художники награждают низких, неблагородных героев: близко посаженные глаза, постоянно холодно-влажные руки, вместо улыбки – растягивание морщинистых губ в косую полоску, ресницы белесые, веки быстро краснеют и т. д. и т. п.
Но между живым Петром Васильевичем и его литературными братьями есть замечательная разница. Ему нравится смахивать на змею. И, надо признаться, это по-своему элегантная змея. И взгляд его студенистых глаз вызывает робость даже у неробких, ибо красноватые веки с белесыми ресницами вообще не мигают. Влажно-холодные руки вполне устраивают Шалапина – он знает выгоду отчуждения, отчужденность – сознательная линия его поведения. При общении с Шалапиным из людей начисто выдувает юмор. Правда жизни Шалапина не смешна. «А разве смешна „Чайка“? – можно спасительно спросить себя. – Ведь назвал же Чехов „Чайку“ комедией?»
Утро. Перисто-кучевые облачка по всему небу. Маленькие белые хлопья, шарики или валики без теней, напоминающие рябь на песке или рыбью чешую. Они состоят из ледяных кристаллов и плавают в воздушном океане на высоте шести – восьми километров, сигнализируя о приближении тыловой половины циклона, холодного фронта или фронта окклюзии типа холодного. Нам, судя по всему, предназначен холодный фронт, то есть штормовой ветер, шквалы, грозы, ливневые осадки, похолодание. После тропиков такая погода особенно удручающе действует на людей.
Предупреждаю пассажира. Он говорит, что в тяжелые шторма не попадал, но вообще совсем не укачивается. И вдруг о Юре:
– Неужели в морфлоте разрешается так вести себя? Неужели поведение капитана в таких вопросах у вас не регламентируется? Имеют ли право общественные организации вмешаться и указать капитану рамки и границы? Юрий Иванович даже афиширует связь.
– На судне ничего никогда не скроешь. Потому, вероятно, капитан и не скрывает.
– Ни на каком производстве такие вещи нельзя скрыть, но люди хотя бы делают вид, стараются хотя бы внешне регламентировать свое поведение.
– Послушайте, Шалапин, какое вам дело и зачем вы лезете в чужой монастырь? – говорю я.
– Я социолог. Ваш пароход – микромодель общества. Мне очень интересно наблюдать. Между прочим, ситуация повторяет здесь ту, в которой находился начальник отдела кадров у нас в НИИ. Он тоже вступил в связь с секретаршей.
– Вы наблюдали за их отношениями?
– Не только наблюдал. Изучал. Это моя обязанность.
Холодный фронт догонял справа с кормы, а солнце было слева низко. От судна падала на зыбь четкая тень. Возмущенная судном волна рождалась в этой тени, потом выкатывалась из тени на солнце и ослепляла пенной белизной, настойчиво заставляя ассоциировать с рассыпающимся на солнце чистейшим горным снегом, с «мороз и солнце, день чудесный», а справа вздымался из горизонта мрак, клубящийся аспид, поражаемый молниями, как змей Георгием Победоносцем. Над аспидом-змеем кипели кучевые облака. Над ними в зените беззащитно голубело.
Фронт шел нам наперехват, или мы шли ему наперехват.
Но так или иначе этот грозовой воротник – огромный дугообразный облачный кучево-дождевой вал – был верным признаком жестокого шквала и тяжкого шторма. Стрелы молний мелькали все чаще и, как и положено стрелам, дрожали махровыми оперениями еще какие-то доли секунды после удара в черноту, в мрак, в змея. Океан тускнел, и в помещениях пришлось включать свет, хотя солнце все еще светило с левого борта. Зыбь начинала завихряться, но как-то тяжело, поблескивая тускло, как тюбики масляной краски. Когда между нами и фронтом осталось миль пять, видны стали смерчи – разорванные, расхристанные, вертящиеся, как юродивый под дождем. И стал доноситься грохот – сплошной грохот, а не отдельные грома. Затем смерчи превратились в заряды града и накрыли судно, и так сразу все стало странно, что, казалось, электрический свет в помещениях изменил цвет, похож стал на мочу больного – очень желтый, именно какой-то болезненный. И в летящей мгле исчезли мачты, и грузовые стрелы, и палубный груз.
В начале шторма у меня бывает некоторое подобие сочувствия к волнам. Все-то они в пене, все, голубушки, намыленные, всем соленое мыло глаза ест, и по спинам, по желобкам и лопаткам пена струится, волосья мокрые на головах дыбом стоят, а по вспученным грудям пена мечется и извивается, как на стиральной доске. И жалко мне океанские волны, как лошадку, которую пьяный хозяин в автомобильную мойку завел и бежать на месте заставил под мытьевыми струями. И уж она, волна-лошадка, бежит-то изо всех сил, и глаза, бедняга, жмурит, и знать не знает своего направления – рыскает и рвется, на галоп сбивается. А теперь представьте миллион таких лошадей – миллионный табун намыленных диких мустангов. И такой они шум, гам, хай испускают, что святых уноси. А ветер их – хлыстом-мочалкой, мочалкой! – по голым задам, по нежным спинкам! Он ведь беспощадный циркач, он волнам в гривы-хвосты вцепится и пошел стегать! Пошел азиатом-наездником вскакивать и соскакивать, улюлюкать и свистать, башкой вниз под брюхи свешиваться, задом наперед садиться и на стремени волочиться…
Никогда не видел зеленого луча на закате. Но такой луч раньше пронзал меня, когда дело шло о спасении на море. Говорят, увидеть зеленый луч – счастье. И такие мгновения счастья мигали мне среди трагедии и смерти. И в этом не было кощунства, ибо чужое несчастье открывало во мне все шлюзы братства и объединения с другими людьми, а это и есть счастье. Оно может пронзить даже и у открытой могилы друга.
В прошлом году многие ведомства пытались запеленговать около дюжины ложно поданных сигналов SOS, но безуспешно. Виновников обнаружить оказалось очень трудно из-за короткого периода подачи сигналов. И все же однажды такого нашли. Он был оштрафован на 400 фунтов стерлингов и получил тюремное заключение. В другом случае виновником оказался школьник из Йоркшира, подававший сигналы бедствия из своей спальни. Он был оштрафован за «незаконное использование электроэнергии».
Последний случай с нами лишний раз говорит о существенных пробелах как в международном морском праве, так и в судебной практике ведущих морских государств.
Когда в 14.37 радист принял сигнал бедствия, Юра вызвал меня, и мы посидели с ним у приемника в радиорубке, как сидят врачи на консилиуме у постели безнадежного больного. Координаты испанца оказались в центре циклона – как будто ими туда Господь Бог выстрелил из снайперской винтовки. И трудно было представить, чем мы сможем помочь, если и успеем подойти к полыхающему судну. От одной мысли о спуске вельбота становилось тошно. Особенно еще потому, что у меня в ухе булькало – попала вода, когда мылся в ванне. Такое у меня случается часто и чревато сильнейшей болью в черепе и частичной потерей слуха. А коли собираешься геройствовать на морском спасении и тушить пожар на чужом судне в штормовом океане, то рекомендуется иметь все органы, члены и членики абсолютно здоровыми. Я испытывал обиду на испанцев и на судьбу, которая лишает покоя. Морской спасатель, как хороший солдат, не должен думать об отдаленном будущем, а я думал о незаконченном сценарии, и мне казалось, что человечество погибнет в конвульсиях, если я не поставлю ему горчичник своей кинокомедией.
Старший помощник у нас парень странный, боюсь, у него что-то с психикой. Потому Юра приказывает мне взять все «внутренности» под контроль, а себе оставляет судовождение и связь. «Внутренность» – это приведение в готовность и проверка противопожарного имущества, формирование партии высадки, экипажа спасательного вельбота, подготовка линеметов, проверка буксирного устройства и инструктаж людей.
Командиром вельбота решаем послать второго помощника, командиром группы высадки Юра назначает меня, ибо в далеком прошлом я работал на спасателях.
Прошу Сережу собрать аварийную партию и проверить подгонку кислородно-изолирующих приборов по лицам.
Второму помощнику Сереже столько лет, сколько мне было, когда я первый раз собирался на аварию – тщательно брился безопасной бритвой, одновременно изучая в зеркале свою физиономию, на физиономии была смесь отчаянного страха с отчаянным восторгом. Вероятно, Сережа сегодня испытывает похожие эмоции. На каютной переборке в ногах койки у Сережи – как крест у ожидающего воскресения православного покойника – изображено красным фломастером изречение: «ВСТАВАЙТЕ, ГРАФ! ВАС ЖДУТ ВЕЛИКИЕ ДЕЛА! С. Экзюпери».
Французского пилота могут обвинить в плагиате, ибо изречение ему не принадлежит, но я не стал ничего говорить Сереже. Ведь именно имя Экзюпери воодушевляет второго помощника по утрам больше, нежели само изречение. Пускай Экс осеняет Сережу с переборки. Вот уж что невозможно представить, так это английского или французского штурмана, начинающих день вместе с Антуаном де Сент-Экзюпери. И в этом есть кое-какая надежда.
Я знаю еще, что Сережа ведет дневник – редкая вещь сегодня. В дневнике второй помощник старательно записывает слухи об авариях на море и гибели судов. То, что суда на этом свете все еще иногда тонут или горят, помогает Сереже сохранить некоторое уважение к профессии. Еще звонит иногда колокол Лондонского Ллойда, звонит! Конечно, потонуть очень сложно нынче, но как отрадно, что какая-то надежда остается – слабенький налет мужественности на этом обабившемся океане!
В столовой команды сидят десять человек с КИПами. Аппараты проверены, маски подогнаны. Теперь, когда впереди есть возможность оказаться в дыму и пламени без учебных целей, каждый вцепился в свой аппарат, как провинциал в свой чемодан на московском вокзале. (У испанцев горит шерсть в носовых трюмах.) Сережа объясняет толпе пользу и необходимость страховочно-сигнального конца – веревки – при работе в горящем трюме.
Слушатели-спасатели демонстрируют безрадостное и упрямое сопротивление второму помощнику и правилам хорошей морской практики. Со стороны можно подумать, что каждый матрос и моторист – клинический идиот. От лица всех клинических идиотов выступает, конечно, Варгин:
– Веревка! Веревка! Она только мешать будет, чепуха эта веревка!..
Сережа:
– Еще раз объясняю. Конец необходим, чтобы вас можно было вытащить, если сознание потеряете, – раз. Второе – она служит как, например, сигнальный конец водолазу. Когда вы работаете в паре…
– Я за один угол заверну, за другой, веревка запутается – вот тебе и весь сигнал. Через угол не дернешь, а работать она не даст…
– Страховочный конец необходим, чтобы за него можно было вытащить.
– Как ты меня на веревке вытащишь, если я за два угла завернул? Ни хрена ты меня не вытащишь, а работать она не даст…
– Веревкой вы можете подать сигнал, что…
– А позади меня кипа с шерстью упала да и придавила веревку! Вот и окажешься как телок на привязи. Чепуха эта веревка…
Девять остальных спасателей слушают диспут о веревке с полным вниманием и нездоровым интересом.
Сережа:
– Конечно, если сигнальный конец передавит кипой, так вы сигнал не сможете подать, но разве можно все на пожаре предугадать…
– Вот я вас тогда и спрашиваю: зачем веревка-то? Зачем веревка, если я за угол завернул или ее передавило? Вон на «Камске» Ленька Полуянов полез с веревкой да и запутался – у них малярка горела под полубаком…
Другой клинический идиот – мой умница, мой Саша Кудрявцев! – оживляется и говорит:
– Не, это на «Ангарске» малярка горела, а на «Камске» от электрического чайника началось – в каюте, между прочим, второго помощника…
Неформальный лидер, строго:
– А я говорю: на «Камске»!
Сережа:
– Еще раз объясняю. Линь обязательно нужен для страховочной цели! Чтобы вас вытащить, если вы сознание потеряете.
– Как же ты вытащишь-то, если веревку шерстью передавило? – спрашивает Варгин с какой-то даже жалостью к непроходимой тупости второго помощника.
– Варгин, когда космонавт Леонов выходил в открытый космос, он был привязан сигнально-страховочным линем, хотя линь мог зацепиться, например, за антенну…
Господи, как Сережа молод, если он все еще пытается призывать к логике; сейчас он еще Аристотеля вспомнит!
Варгин:
– А здесь не космос! Какая сигнализация, если я за два или три угла завернул? Попробуй дерни веревку, если за три угла завернул!
Я:
– Всем встать! Положить КИПы на палубу! Разобрать сигнальные концы!
Неформальный лидер, продолжая сидеть:
– А чего вставать-то, когда качает…
– Варгин, заберите свой аппарат и убирайтесь отсюда к чертовой матери! На спасение я вас не допускаю!
– Да я… да мы… я только…
– Вон! – гаркаю я так, что боль в ухе вспыхивает.
Неформальный лидер медлительно убирается за дверь, бормоча: «Утром – бьют, днем – бьют, ночью – бьют, – это уже не по закону джунглей!»
Я:
– Вот инструкция! Здесь написано: «Наличие страховочного конца – обязательно». Так положено! Вот вы, Кудрявцев, завяжите сами на себе бросательный беседочным узлом! Можете?!
– А чего не мочь?
– Остальным – сесть!
Здесь не тупость, нет! Дело в самолюбии молодого человека, вероятно. Самолюбие неосознанное, чем-то оскорбленное, какое-то смердяковское по затаенной болезненности… Раз сопротивляться начальству в большом, главном никак нельзя, невозможно, то сопротивляйся в мелочах и против того, кто сам еще маленький начальник. И сопротивляйся при помощи иррациональной тупости. Потому что если ты не боишься перед толпой показать себя Иваном-дураком и бараном, то от начальственных логик и мудрых инструкций пыль и дым полетят и никто тебя не переспорит. Против припадков такого оскорбленного самолюбия есть одно слово: «Положено!» Чтобы тупость молодого сопротивления нашла на тупость инструкции, как коса на камень. Но об этом у Экзюпери не прочитаешь, это надо выстрадать…
Кажется, я переборщил с Варгиным. Ведь виноваты в тупой сопротивляемости ВСЕ, все они молчаливо, но поддерживали чепуху с веревкой. Плохо еще, что именно Сашу Кудрявцева я заставил первого подчиниться своей воле и продолжить действие, прерванное удалением неформального лидера Варгина. И это уже ошибка. А произошла она из-за недостатка времени на обдумывание ситуации. Мелькнула Сашина физия, и: «Вот вы, Кудрявцев!» – так учитель вызывает к доске при инспекторе отличника, в безотказности которого уверен, хотя потом и казнится своей трусливой по сути импульсивностью…
Когда Шалапин узнал, что мы изменили курс и идем на помощь бедствующим испанцам, то попросил провести его по судну. Опять слова о корабле как о микромодели общества, о специальном интересе к поведению микрогрупп в экстремальных обстоятельствах. Плюс, вероятно, распирала его гордость от того, что не укачался. Что ж, ему есть чем гордиться. Не укачаться в первый в жизни шторм – это хорошо.
Начали со старшего механика. Сидит в каюте и склеивает модель старинного парусника из соломки, ругается, что электрический утюг слабо нагревается. Стармеху подчиняется десять тысяч лошадей, запряженных в электронику и автоматику черт-те знает какой сложности, но с утюгом для разглаживания соломки он справиться не может. Обрадовался, что мы пришли. Шалапин интересуется картой над столом. Моря и океаны на карте механика залиты кроваво-красной краской с маленькими белыми просветами. Механик объясняет о мерах по борьбе с загрязнением окружающей среды, о сохранении чистоты океана: всякое машинное дерьмо разрешено сливать за борт только в районе белых просветов… В настоящий момент мы везем через океан около тысячи тонн загрязненной маслом и нефтью воды…
Шалапин неожиданно тестирует: «Если начальство попросит вас подобрать компрометирующий материал на вашего подчиненного, никакими отношениями, кроме служебных, с вами не связанного, что вы сделаете?»
Стармех выпучивает глаза, «Фоминск» валится на борт, утюг летит со стола, но удачно – падает в мягкое кресло, механик ловит утюг, тогда слетает со стола фрегат с соломенными парусами, одновременно звонит телефон. Мы с Шалапиным ловим фрегат, а дед хватает трубку – разговор о температуре воздуха, которым продуваются цилиндры, – второй механик вычисляет какой-то график и консультируется с дедом. Наконец дед кладет трубку и отвечает на тест: «Зависит от того, какое начальство попросит. Если большое, то… подберу». Шалапин благодарит, и мы уходим вниз по разрезу – в каюту боцмана.
Гри-Гри ест из банки домашнее варенье столовой ложкой и изучает поведение рыб в своем аквариуме в экстремальных условиях тяжелого шторма. Нашему появлению никак не радуется. Он думает, что я опять буду приставать к нему по поводу переправы буксирного троса из форпика в корму. (Если нос испанца в огне, то свой буксир они нам подать не смогут. Разбирая такой вариант, мы и решили было попробовать провести свой буксир из кладовой в форпике на корму, но это оказалось ненаучной фантастикой.)
Вода в аквариуме на очередном крене плескает через край. Гри-Гри укоризненно качает головой и выдает виршу:
Я не сразу понимаю, что «Варвары» – это «ва́рвары». Узнав, что ученый пассажир хочет задать ему один-единственный вопрос, боцман успокаивается и предлагает сесть на койку. Она покрыта домашним лоскутным одеялом. Шалапин повторяет вопрос о сборе компрометирующего материала. Дракон ни минуты не думает. «Ежели начальству надо, то пусть само такой материал и набирает – за то им и деньги платят!»
В коридоре Шалапин спрашивает: «Кто-нибудь здесь думает о том, что где-то несчастье, гибнут люди, что они идут спасать погибающих?» Я: «Это тест или нормальный вопрос?» Оказывается, обыкновенный вопрос. Я: «Вот вы у „них“ и спрашивайте!» Звучит грубовато, и я сразу лакирую грубость доверительностью: сообщаю, что в чрезвычайном случае нам придется спускать свои плавсредства и высаживать на горящее судно аварийную партию; в такую погоду это почти сто процентов риска, потому я формирую партию только из добровольцев и предлагаю ему присутствовать при этой формальности.
Поднимаемся с палубы на палубу сквозь надстройку.
Из спорткаюты смех и звонкие удары шарика о пластик – кому-то из молодежи весело играть в пинг-понг на качке. Из столовой команды лязг тарелок и голос Марины: «Мальчики, кто горчицу увел – признавайтесь!» Из трансляции – Москва, «Маяк», с хрипами, сквозь иностранные пришептывания и космические завывания: «Оделась туманами Сьерра-Невада…»
Действительно, похоже, что никто ничем не озабочен. Напряжение только на мостике. А может, все это – «не верьте, не верьте, когда по садам закричат соловьи…»? А мне чего сейчас больше всего хочется? Лечь на диван, заклиниться, закурить, читать Мериме о Стендале – и чтобы никаких аварийных партий и горящих испанцев и никаких хлопот с буксирной брагой на корме, ибо за бортами уже не волны, а ведьмы несутся сквозь соленую мглу, старухи-ведьмы бельмами зыркают, космами машут, радугами перекидываются, завывают, завиваются; друг с дружкой наперегонки рванут, потом сцепятся, повалятся, опрокинутся, начнут друг из дружки клочья косм рвать, кусаются, бьются, в уродство, в смертоубийство пускаются. И вот так от горизонта до горизонта кишмя кишит припадочных старух, гонятся, валятся, слепые все от ненависти, злобой брызжут, мертвыми когтями корабельную сталь рвут; повалят судно, и сразу сверху куча-мала – сразу вся стая бросается, виснут, давят, друг по дружке ерзают, в миг опять меж собой схлестнутся, а кораблик-то и очухается маленько, вырвется, отчихается, отплюется, воздуха глотнет, взметнется на высоту – к черным тучам, которые в небесах по кругу несутся, сами себя за хвост укусить норовят. И увидишь весь океан с высоты – ни сердца в нем, ни души, ничего вообще человеческого, только холодная злоба и сатанинская радость абсолютной свободы без всякой познанной необходимости. Рухнет судно обратно в адский котел, в холодное кипение соленой смолы. Дыхнет океан могильной тьмой, зайдутся ведьмы-волны сумасшедшим хохотом, бросят ссориться, начнут обниматься, друг через дружку прыгать и зарыдают вдруг – это, так и знай, не шторм уже, а ураган, который в баллах не измеришь и математикой не смоделируешь. Когда сумасшедшие старухи ссориться перестанут – это уже космическое исступление, которое с вечным покоем граничит. Брызги опасть не могут, саваном задернет океан, метелицей вспухнет и заструится пена, а свет – что днем, что ночью – станет ровным, призрачным, потусторонним. И покажется, померещится вдруг тишина. Как будто исчезли звуки со всей планеты, унес ураган и стон, и вой, и грохот – тишина космическая и неподвижность вечности. И сколько мгновений, или микросекунд, или часов, или веков тянется эта исступленная тишина – ни часы, ни другие приборы сказать не смогут, потому что тут уже чистой воды чертовщина и сплошная иррациональность…
Но рано-поздно сдернет Бог или сатана саван с океана, и увидишь начало порядка и проблеск разума в хаосе стихий, сверкнет звезда во тьме небес залогом гармонии и красоты, и ты засмеешься усталым смехом, потому что прошел сквозь еще один ураган; и смиренно поблагодаришь Провидение и свое могучее молчаливое судно. Океан подпишет мирный договор с профсоюзом нечистых сил. А от сумасшедших старух утром родится прозрачная девочка – штилевой рассвет. И побежит девочка по небесам с розовыми, желтенькими, голубыми цветками искать своих ужасных мам, а тех и след простыл…
Сидим с Шалапиным у меня и вызываем поштучно героев-добровольцев. Вообще-то, редко кто берет у добровольцев расписки. Но когда я плавал на спасателях, старик-помор, мой первый командир, научил брать расписку. Философский смысл ее в том, что брякнуть «Да!» или «Прошу взять!» проще для человека. А вот если не привычному к писанию человеку положить под нос бумагу, дать перо и попросить самому написать: «Прошу зачислить меня в аварийную партию для высадки на аварийный пароход», то он лучше осознает, на что идет, и будет больше готов к тому, что его ждет. Процедура способствует собранности.
Второй радист приносит перехват с радиотелефона. Радиотелефонограмма с самолета американской спасательной службы. Пилот сообщает авианосцу «Индепенденс», который тоже идет к горящему испанцу, что имеет на борту двух парашютистов-аквалангистов с радиостанциями, медикаментами и шерстяными одеялами. Неужели кто-то способен прыгнуть в штормовой океан? И ведь да – прыгают! Я знаю, что так спасли какого-то одиночку-яхтсмена возле Азор – прыгнули прямо в кипящий океан, и добрались до яхты, и спасли одиночку!..
Заходит Кудрявцев. И уже для абсолютной формальности прошу его сесть и написать расписку.
– Если можно, меня не включайте! – выпаливает Кудрявцев. – Я в лесном пожаре угорел, дыма теперь боюсь, плохо себя в маске чувствую.
– Хорошо, – сказал я. Глаза мои хотели удивленно и вопросительно подняться, но я успел поймать их уже на лету и посадил обратно на аэродром стола.
– Кого посоветуешь? – спросил я Кудрявцева, вычеркивая его фамилию из списка. – Нужен еще один – вместо тебя.
– Варгина – кого же еще?
– Хорошо. Пошлите его ко мне.
Кудрявцев уходит.
– Труса спраздновал! – говорит Шалапин. – Не находите?
– Нахожу, нахожу! – согласился я, чтобы отвязаться.
И вот никому, слава богу, геройствовать в огне и шторме не пришлось. Мы и обрадовались ложности сигнала бедствия, и обозлились.
«КУМ» последовал почти сразу же за драматической радиограммой, в которой было полно ярких подробностей: «Ветер гонит пламя к мостику, шлюпки повреждены, спустить невозможно, покидаем судно на спасательных плотах, помоги нам бог». Юра зачитал радиограмму по трансляции. «Фоминск» притих и собрался с духом и мыслями. И сразу последовал «КУМ». Возможно, длинный текст драматической радиограммы позволил американцам запеленговать передатчик и убедиться в том, что он лепит туфту.
Ямкин выдал гейзер ругани, начиненный еще сленгом подводников. Это было красиво.
Радист рассказал о случае жуткого SOS, который он принял в районе Филиппин. Капитан греческого судна подавал сигнал бедствия, закрывшись в радиорубке. К нему ломилась пьяная команда, чтобы пришить, – чем-то он не угодил соплавателям. Грек-капитан подавал персональный сигнал бедствия на международной волне, а в окна рубки ему стучали ножами. Сережа вспомнил анекдот из серии «Про лысых»: на место, где погибло судно, приходят спасатели, спускают шлюпки, подбирают уцелевших с воды. Один бедолага плавает голым задом кверху – его не ухватить за скользкий, мокрый зад. Тогда спасатели стучат ему по заду веслом и орут: «Перевернись башкой кверху, так тебя и так!» А он, оказывается, просто-напросто лысый совсем дядька.
Растрогал Петр Васильевич. Он еще не знал о ложности сигнала бедствия, не спал – высматривал в ночной штормовой кутерьме горящее испанское судно. И высмотрел.
Я стоял во тьме ходовой рубки и раздумывал о том, что надо было самому слезть в трюм и посмотреть груз. И вот Петр Васильевич нашел меня у лобового окна, схватил за руку и зашептал: «Отблеск! Отблеск пожара! Видите? Значит, мы к ним успеваем, да?!»
За взбаламученными тучами всходила луна. Она иногда такой красный свет испускает, что я и сам неоднократно принимал ее за факел горящего нефтяного газа или за пожар на судне.
– Уже успели! – сказал я, освобождая руку от влажного сжатия. Но он не дал мне освободиться, пригнулся и зашептал горячечно:
– Вы все тут привыкли к такому, к таким эмоциональным стрессам… А я, я так счастлив участвовать, то есть я понимаю, что я не участвую, но ведь я все-таки присутствую, своим присутствием участвую в спасении каких-то гибнущих людей… Вы привыкли, огрубели, вы не понимаете, как это замечательно, как прекрасно идти, принять решение изменить курс к погибающим, пронзить этот циклон и найти их в такой тьме, кутерьме… Ах, как это замечательно! Какое счастье, какое счастье я испытываю!
Он плакал! Всхлипывал и плакал! И мне никак не хватило духа засмеяться и сказать, что слева двадцать всходит луна, а никакого аварийного судна вообще не было, что мы клюнули на шуточки конца двадцатого века, а не на истинную человеческую беду.
Ветер продолжал заходить вправо и усиливаться, температура падала так стремительно, что казалось, глаз замечает, как съеживается корабельный металл. Валы набрякли тяжестью, как руки боксера венозной кровью. Высота волн все росла, они вспухали из глубин океана скифскими курганами. Судно скользило по склонам курганов, впадая в глубокие – до тридцати пяти градусов – крены. И когда мы спускались с мостика, то увидели, что по коридорам в надстройке поползли ковры. А когда глядишь на длинную ковровую дорожку, ползущую по коридору, собирающуюся в складки у переборки, то мысленно переносишься в трюма и видишь в их гулком мраке шеститонные рулоны стали, повисающие на тросах креплений, и каждой своей клеткой чувствуешь перенапряжение креплений контейнеров – огромных, сорокафутовых стальных ящиков, поставленных друг на друга: четыре четырехосных товарных вагона друг на друге и по четыре в ряд.
Сталь в рулонах опасна тем, что представляет как бы взведенную часовую пружину весом в шесть тонн. Если рулоны начинают ерзать, то возникает возможность повреждений бандажей, которые стягивают рулоны. Тогда шеститонная пружина начинает разворачиваться. Бывали случаи, когда сталь заполняла весь свободный объем трюмов, вспучивала люки и распирала борта.
Мы шли к мифической «Анне-Марии» около семи часов, и все это время судно испытывало очень сильные сотрясения от столкновений с волной, возможны были и повреждения носовой части днища, и повреждения бандажей, и деформация конлоков у контейнеров.
Потому мы сами пролезли первый, второй и пятый трюма. И я натерпелся такого страху, что даже детство вспомнилось. Я очень темноты в детстве боялся. Плакал, если память не изменяет, не очень много. К старости глаза щиплет чаще, чем в детстве. Но темноты жутко боялся. И в темный коридор, на зловещий шорох, на возможное страшное бросался, опережая это страшное. Волосы вставали дыбом, мурашки охватывали. Нынче волосы не дыбятся и мурашки не бегают, но, черт побери, жуткое дело – лазать по трюмам на океанском судне в шторм! Об этом только говорить не принято, но если нет ежедневной привычки, то очень страшно.
Попробуйте из окна четвертого этажа вашего неподвижного городского дома спуститься по пожарной лестнице во двор-колодец. Но когда будете лезть, то в воображении наклоняйте дом и лестницу каждые тринадцать секунд на тридцать – тридцать пять градусов во всевозможные стороны, но обязательно неожиданные. Теперь проделайте это в полной тьме – только на ощупь. Теперь включите шумовые эффекты – удары волн в сталь бортов, эхо, скрип и стон многотонных масс груза, лязг и гудение перенапряженных стальных тросов крепления, каждый из которых вполне готов лопнуть. Теперь, когда вы спустились на дно двора-колодца, включите фонарик и отдайте этому фонарику одну из двух ваших рук. Другой рукой цепляйтесь за черный густой воздух. В луче фонарика вы увидите самые неожиданные вещи. Например, окажется, что вы не на дне колодца, а на штабеле из пакетов листового железа или на стальном рулоне. С этих штук вы слезаете дальше в неизвестную грохочущую тьму. Вы слезаете торопливо, ибо металл под вами расползается и вам кажется, что его расползание закончится уже через пару секунд…
Короче говоря, в трюме штормующего судна вы быстро убеждаетесь в том, что любой металл враждебен человеку. Вы узнаете, что металл полон ропота на вечное рабство. Вы кожей почувствуете, что раб-металл не смирился и никогда не смирится перед человеком, что он вечно кипит скрытым бунтом, как магма где-то там, еще на тысячу километров глубже, под океанским дном.
Итак, пока мы перли полным ходом в разрез волны, конлоки (замки) под контейнерами частью полопались, частью совсем раскрошились, и вся пирамида контейнеров «ходит».
Ситуацию обсуждаем в лоцманской каюте. Каюта так прокурена, что лоцмана, попав сюда, чихают и поминают чертей на всех языках мира. Старые журналы – от «Нового мира» до «Крокодила» – валяются лохматыми кипами в углах. С десяток томов мемуаров наших военачальников прошлой войны перемешались с лоциями на полке – Ямкин предпочитает их любым романам. Он знает биографии не только, скажем, Панфилова или Катукова, но и Бурды и скажет вам, когда и при каких обстоятельствах Бурда стал командиром роты, а Катуков принял корпус. Въелась в Юру сухопутная война, как соль в океанскую воду.
– Добренькие мы да доверчивые! – бурчит Юра, стягивая сапоги. – На любую удочку клюнуть готовы! Били нас немцы и опять бить будут… на первых порах! – спохватывается он, внося в субъективный порыв объективный историзм.
Накуренность и духота лоцманской и ее архитеснота приятны после стылой огромности черных трюмов. Решаем подкреплять груз, не дожидаясь уменьшения ветра, хотя, конечно, посылать туда людей опасно. Но еще опаснее будет, если начнут лопаться оттяжки контейнеров. Решаем положить «Фоминск» по волне и ветру, уравнять по возможности скорость со скоростью волны и так держаться, пока люди будут работать в трюмах. И Юра отправляет меня спать. Через три часа я его сменю на диване в лоцманской.
– Знаешь, – говорит Юра под занавес, – я вчера раздолбал Викторию: она на «ты» сбивается при людях, а сегодня стихи принесла. Глянешь? Право, в них что-то есть. Стало быть, наивно и безграмотно, но…
Я отдал ему листок, украшенный виньетками, и процедил что-то нечленораздельное.
– Вот уж не думал, что она такие, стало быть, штуки способна написать! – сказал Юра, еще и еще пробегая глазами по строчкам.
Неужели он действительно влюблен? Ведь только по-настоящему влюбленные бывают слепы. Ведь только Юра – один из всего экипажа – способен поверить, что это написала Виктория. Скорее всего, это работа боцмана – свистнул из какого-нибудь женского журнала чужое стихотворение и немного подкорректировал его в своем вкусе за бутылку какого-нибудь дрянного бренди, а бутылку Виктория свистнула или выклянчила у Юры. Старикан, вообще-то, не так прост, как кажется. Он умеет следить свою выгоду и интерес, он и из стихотворных талантов способен извлечь полезное и приятное…
Мобил укачался. В углу под умывальником наблевано. Длинношерстный сенбернар забрался в мою койку и дрожит. Ему очень плохо и стыдно. Скулит.
– Ничего страшного, дружище! Нормальное дело! – говорю я псу веселым и беззаботным голосом, хотя приятного мало. – Сейчас мы под ветер ляжем, качать меньше станет, тебя погулять выведу чуток, понимаешь? Все, дружище, сделаем согласно правилам хорошей морской практики…
Я убираю собачью блевотину, призвав на помощь огромный опыт по уборке штормовых гальюнов, который я копил с шестнадцати до двадцати двух лет.
Да, ветеринар, который запретил Мобилу летать, очевидно, не подумал, что у нас на море куда хуже, чем на любом самолете, – во всяком случае, дольше.
Засовываю псу сквозь клыки в пасть таблетку аэрона и уговариваю проглотить. Глотает. Оставляю его в койке, а сам ложусь на диван и, хотя меня то и дело поднимает на попа, проваливаюсь в черную жижу штормового сна, битком набитую кренящимися, нависающими надо мной контейнерами. Просыпаюсь от трансляции. Голос Юры: «Всей палубной команде на подкрепление груза в третьем и четвертом номере! Всей палубной команде на подкрепление груза в третьем и четвертом номере!» В каюте Кудрявцев – отцепляет Мобила с поводка, – выводил, пока я спал. Отрабатывает парень обещанные графские фунты. Вид какой-то встрепанный; объясняет, что зашел к пассажиру спросить о французском философе семнадцатого века из шести букв, еще героя пьесы Островского «Лес» никто не знал, а кроссворд интересный, вот он и зашел к пассажиру, а тот говорит, что ему противно с человеком, который уклонился от выполнения интернационального долга.
– Вы что, тоже меня трусом посчитали? – грубо вопрошает Саша, он битком набит вызовом и угрозой, как дуэлянт у барьера; волосы взлохмачены, светлые бачки потемнели от пота, голубизна так и брызгает из глаз.
– Постригся бы ты, Саша, – говорю я.
– И вы туда же! Все меня постричь хотят…
– А кто тебя еще постричь хочет?
– А эта сука! Профессор мне тоже про прическу сейчас лекцию читал. Сходите к нему: кровь, говорит, из него вторые сутки течет – кровотечение какое-то, теперь белый весь и зубами скрипит, как барракуда… Собаке можно в вашей койке лежать или я его к трубе под умывальником привяжу?
Паренек старался взять себя в руки, но я видел, что Саша взбешен. На сто пятьдесят шестой день рейса даже спокойный деревенский паренек носит в грудной клетке контактный взрыватель с сотней граммов нитроглицерина.
– Слушай, Саша, а разве у Островского есть пьеса «Лес»? Я чего-то не помню такой.
– Есть! Только героя никто не знает.
– А философа отгадали?
– Да, Декарт получается.
– Ладно, пусти пса в койку, а сам иди на подкрепление. Сталь нас беспокоит и контейнера – работы уйма.
– Справимся! А профессор еще меня Иисусом Христом обозвал: оброс, говорит, как Христос в пустыне, и волоса на пожаре подпалить забоялся, вот лысая сука!..
– Хватит! Нельзя так про старших!
У Шалапина в самом деле оказалось кровотечение. Обнаруживается оно при посещении туалета. Объясняет, что не хотел говорить нам, чтобы мы на него не отвлекались и не беспокоились лишнего в период спасательной операции.
Наш доктор Лева самый рыжий человек из всех, кого я встречал в жизни. Его борода блистает медью генераторных колец. И кажется, тебя стукнет электротоком, если тронешь Левину бороду пальцем.
Самые черные дни у доктора – когда на утренний завтрак бывает винегрет с селедкой. Это просто мучительно и омерзительно для Левы – есть селедку и не выпить стопки.
Судовых врачей я подвергаю экзамену. Экзамен прост, но коварен. В разговоре надо вскользь заметить, что тебе не совсем понятно, почему у всех млекопитающих в обязательном порядке есть печень, а вот у лошадей ее нету.
Я еще не встречал судового эскулапа, который сразу бы сказал: «Не болтайте чушь!»
Судовой врач обычно задумывается. Причем старается скрыть задумчивость переводом разговора на другую тему. И ты охотно меняешь пластинку, но все равно медик начинает терять покой. Минут через пять он вдруг спрашивает (хотя вы говорите уже, например, о мини-юбках): «А что, у лошадей действительно нет печени?» – «А вы не знали?» – «Нет-нет, почему!» – «А что у коров нет передних зубов, вы тоже не знаете?» – мимоходом замечаешь ты и продолжаешь про мини-юбки. Медик вдруг извиняется и уходит: он забыл проверить камбуз или еще что-нибудь служебное. На самом деле морской эскулап сломя голову несется в каюту и погружается в медицинские энциклопедии, где, естественно, есть только про людей, а про лошадей ничего нету. И доктор совсем теряет «весь спокой и гордость», ибо до ближайшего ветеринара и ближайшей лошади тысяча или пять тысяч миль.
Если утром, проведя ночь без сна, судовой медик придет к тебе в каюту бледный и взбесившийся и заорет: «Какого черта вы болтаете такую чушь?! Не может не быть печени у лошади!», то он экзамен сдал, и вы можете доверить ему свой организм. А если не придет и ни в чем не укорит, то лучше лечиться самому. Наш электрорыжий Лева экзамен сдал с блеском. Он оказался тем единственным, который захохотал на мою провокацию и сразу заорал: «Не болтайте чушь!» Оказалось, он ветеринар. В судовые медики переквалифицировался год назад с помощью спецкурсов. Я послал Леву к кровоточащему Шалапину, но действовал по принципу «на ветеринара надейся, а сам не плошай!». Отправился в капитанскую каюту за медсправочником…
Юра к себе давно не спускался – это было видно простым глазом. По ковру из угла в угол ездили папки с бумагами и раскатывалась банка растворимого кофе, а на телефонном шнуре повисла каким-то чудом женская туфля. Я прибрал бедлам, кинул туфлю в мусорную корзину и нашел «Медицинское пособие для капитанов судов», а в нем «Кровотечения». Основной причиной указывались «трещины и разрывы узлов». Справочник рекомендовал еще не забывать, что кровотечение бывает и при злокачественных образованиях прямой кишки, поэтому страдающим следует периодически показываться врачу. Ни в первом, ни во втором случае штормовая качка и задержка на двое суток с приходом в порт никакой роли в жизни и смерти Шалапина играть не могли.
Пока я вчитывался в справочник, а продолжалось это не больше двух минут, я уже успел ощутить жжение в деликатных местах и принял твердое решение на берегу немедленно показаться врачам. «Все через себя, – подумал я. – Все пропускаешь только сквозь себя!»
В каюте Ямкина было очень душно. Я немного ослабил барашки на бортовом окне. И сразу засвистел ветер в незаметной глазу щели. Сразу океан запустил щупальца в судовое нутро. А навстречу океанским щупальцам бросились судовые звуки, вернее, стрельба и взрывы снарядов – свободные от вахт и работ моряки упрямо крутили в столовой команды первую серию «Освобождения».
Я занес медсправочник Шалапину.
– Ай эм вери сорри, – сказал я философу. – Примите мои искренние сожаления. Но весь героизм вашего поведения в течение этих двух суток стоит одной специализированной свечи. У нашего коновала этого богатства – целый ящик.
Итак, Шалапин двое суток почитал себя героем, который в жутком одиночестве приносит себя, свое здоровье, свою жизнь на алтарь человечества. Он, небось, и слезу пустил, когда увидел лунное зарево, потому что жалел себя и свое одинокое мужество. Повис, так сказать, на кресте, вернее, забрался на Голгофу с кровавым крестом на изможденных плечах и оглянулся окрест просветленными глазами, переполненный жертвенным счастьем…
Больше на борту «Фоминска» я никаких записок не вел.
Последнюю эффектную фразу про Голгофу я тоже не закончил, потому что прибежал боцман и сказал, что Кудрявцев сорвался в щель между комингсом твиндечного люка и контейнером во втором трюме.
Сейчас, когда я пишу послесловие, – лето семьдесят пятого года. И уже около трех месяцев нет на свете и Юрия Ивановича Ямкина. Я узнал о его смерти с опозданием – был в рейсе. В соответствующем приказе сказано, что капитан т/х «Фоминск» погиб во время чистки малокалиберной винтовки, она оказалась заряженной, и пуля попала ему в голову. Дальше указывалось, что хранение на судах малокалиберных винтовок разрешается только в разобранном виде – сама винтовка у первых помощников, а затвор у капитанов. Обидно, что Юра, который привык к оружию с детства, так грубо ошибся, но все знают: раз в год винтовка и сама стреляет. Потому-то и знаменитая чеховская фраза о ружье на сцене, как и все у Чехова, не есть чистая театральность.
Когда превращаешь путевые заметки в нечто литературное, то уже знаешь конец пути. И знание конца начинает отбрасывать тень на все то, что ты записывал, когда еще ни черта не знал впереди, когда перед тобой был только океан, и темнота, и дальняя, дальняя дорога.
Художники живучи и неистребимы, как цыгане. Когда цыганка начинает гадать тебе про дальнюю дорогу, она уже знает про тебя все, чем ты в тот момент являешься, – цыганки физиономистки и психологи высокого класса. Они начинают гадать с конца.
А я ничего не дописываю теперь – с вершины знания. Я только выкинул все то, что не касается главных действующих лиц. Вот написал «главных действующих лиц», но там – в океане, в дальней дороге, – не было действующих лиц, там была статика обыкновенной жизни. Движение жизни заметно лишь тогда, когда оглядываешься.
Если оглядываешься из этой минуты на прошлую минуту, то движения еще почти не видишь.
Если оглядываешься из этой минуты на прошедший год – он летит, он полон движения, он завихрен, как след Земли в космическом эфире, – ведь планета оставляет за собой след, несясь вокруг звезды со странным названием Солнце; она оставляет за собой бурлящий кильватерный след в тех полях, о которых мы еще не знаем, – во всяком случае, она как-то деформирует пространство, ибо не может не менять какие-то его свойства, перетекая из точки в точку по орбите.
Романист пытается воссоздать сплошное течение событий и человеческих душ, он пропускает год сквозь читателя со скоростью тридцати страниц в час и этим обманывает наш мозг, как кинопленка обманывает медлительный глаз. Я не романист, я не овладел и уже никогда не успею овладеть колдовством романиста. Я здесь лишь фотографирую. Правда, нет такого фотографа, который удержится от монтажа, когда засовывает карточки в альбом. Я стараюсь удержаться и от этого. Что-то тревожит мою уставшую совесть даже при монтаже, если дело идет о тех, кто уже сорвался за круглый борт планеты и колышется в пучинах времени.
И сейчас я допишу только то, что хорошо помню.
Помню, утренний свет делал следы соли, засохшей на стекле рубочных окон, черными, оспенными. Волна озыбилась, остепенилась и покачивала судно с равнодушием, как покачивает люльку с годовалым ребенком в двадцатый раз беременная баба. И судно, казалось, спит на ходу – измученный пехотинец на ночном марше. Сам рассвет был кремово-бежевый, обещал спокойную погоду и белесое солнце. И солнце действительно весь этот черный день было белесым, как волосы деревенской девушки в конце лета. От солнца по горбам зыби, соскальзывая в лощины между их вершинами, бежала белесая тропка отражений. И все было мирно-будничным. Будто вчера и вовсе не было разгула могучих стихий.
Помню, Юра заснул с неподписанной радиограммой в пароходство, как заснул когда-то с похоронкой в руках. Он спал минут десять.
Помню, он не отменил запланированную общесудовую тревогу. Трудное дело решиться на игру в солдатики, когда судно бредет сквозь океан в роли погребальных дрог и в рефрижераторной камере мерзнет труп юноши. Мне никогда не хватило бы духу. Не из сентиментальности, а потому, что в таком решении можно обнаружить нечто от бравады, от пижонства, от «мне черт не брат», а я боюсь показухи, вернее, обвинения в показухе больше обвинения в слабости. Но Юра навсегда остался военным. И потому ему и в ум не могло прийти опасений по поводу показухи или пижонства. Он играл тревоги не для того, чтобы, например, отвлечь экипаж, а единственно потому, что приказано было подготовиться к инспекторскому смотру.
У меня болело ухо, буквально в черепе; в тревоге я не участвовал, валялся с Мобилом в каюте и пытался читать «Змея в кулаке» Эрве Базена. Там дело идет о разложении французского буржуазного семейства. А трансляция пробивала мою глухоту командами вроде: «Дополнительно судно к защите от оружия массового поражения изготовить!» И в дверь совалась Виктория в оранжевом спасательном жилете и с противогазом на животе: «Вы иллюминатор сами заглушите или мне надо?» – «Сам!» – «Вы скажите, чтобы ребята, хи-хи, не фулиганили! Они нас, девочек, водой обрызгивают, когда надстройку скатывают от химии, а мы простудимся…» – «Вон!» – заорал я с такой ненавистью, что она прихлопнула подол. Открыть дверь еще раз она не решилась. И я видел, как дергается клок ее платья, и слышал удары ее зада в дверь – это она вертелась, как лиса с примороженным в проруби хвостом, чтобы выдернуть подол. А динамик все орал: «Оперативное время ноль-ноль двадцать один! Судно атаковано самолетами противника! Из-под полубака выступает дым! Взрыв фугасной бомбы в двадцати метрах от правого борта! Пожар в машинном отделении! Замерить льяла в соседних с машинным отделением трюмах!»
Помню, потом пал туман и до самого Уэссана мы шли без видимости в густой мути. Весь мир стал монотонным, как половая тряпка. И даже матрасы и подушки пропитались тоскливым звуком туманных гудков. Все было замедленным: и движение вод, и парение туманных пластов, и крены теплохода. Все расплывалось в неопределенности и не имело ни дна ни покрышки. В такие долгие туманы вдруг накатывает ярость и хочется стать вниз головой в стойку на кистях и дрыгать ногами перед мордой Большого Халля – морской тоски. Но, конечно, не встаешь на голову и, конечно, ничем не дрыгаешь. Исправно ешь макароны с сарделькой, пьешь компот без фруктов, и все тянет спать. Но урывистый тяжелый сон только прибавляет и прибавляет в душе промозглую грязную хандру. И она наконец превращается в особенную – дистиллированную тоску. Ни горечи в этой тоске, ни сладости – безвкусная безысходность, когда забытый вопрос: а на кой живешь, вообще-то? – уже не умещается в голове, проникает в кровь, в каждую клетку, в каждую твою молекулу. Кольцо расплывчатой серости плывет с судном. И даже пена кильватерного следа и зелень его, когда уставишься назад, за корму, не видна.
Безысходность, как в очереди на ВТЭК в районной поликлинике, как сидение в приемной райжилотдела, как книга жалоб и предложений в парикмахерской, как «ЗАКРЫТО» на окошке для приема бутылок на заднем дворе гастронома в понедельник.
Помню, я подолгу стоял у окна и глядел в туман, а матрос в синей робе, черных сапогах и красной вязаной шапочке с турецкой кисточкой медленно ходил взад-вперед по палубе сквозь туман, между фальшбортом и крайним рядом контейнеров; матрос то растворялся в тумане, то прорисовывался сквозь него. И наконец это как-то насторожило меня, я открыл окно и крикнул, чтобы он зашел ко мне в каюту. Это оказался Варгин. Он сказал, что виноват в гибели Саши. Что это он, Варгин, попросил Сашу отказаться от добровольства в аварийной партии, чтобы занять его место. Варгину обязательно надо было на горящего испанца попасть и спасательное геройство проявить, чтобы девице об этом написать и чтобы его из уборщиков обратно в матросы вернули, а я его с инструктажа выгнал и лишил этим надежды на ренессанс. Вот Кудрявцев и сыграл дезертира, выводя на боевой курс дружка, жертвуя честным именем, своим реноме в глазах начальства.
Я дал Варгину полстакана спирта и послал спать.
Молодые ребята добрее, нежели кажутся. Но очень естественно выглядят недобрыми, циничными. Молодость очень способна к осторожной замкнутости, к сохранению тайны своей истинной индивидуальности. Это понятно. Детство, отрочество – это период первоначального накопления знаний, ощущений, навыков, это время в себя. Маленький человечек привыкает БРАТЬ и СОХРАНЯТЬ. Молодой человек еще не испытывает желания делиться знанием, он его сам накапливает. Он скряга. Скряги всегда замкнутые люди. Скряги легко и стойко хранят тайны. А Кудрявцев не хранил тайну самого себя, не прикрывал себя истинного юношеской бравадой и грубостью. Значит, очень рано закончился в нем период первоначального накопления. И потому инстинкт скрытости рано ослаб. Вот чем он привлекал – спокойно открывался. Нам всегда нравится боксер, который работает в открытой стойке – передвигается по рингу, опустив руки. Такой и в уличной драке будет опускать руки. Но в уличной драке нет запрещенных приемов. Хулиган бьет ногой в мошонку. Нельзя открываться перед подонком.
Перед подонком надо скрывать даже такие вещи, как, например, любовь к живым растениям. Моряки часто приносят их с берега и пытаются прижить в каюте, но лишние заботы надоедают, ребята забывают поливать растения, и те чахнут. И вот все эти чахнущие растения Саша забирал к себе, и у него был целый сиротский дом, целый интернационал всяких кактусов. А в моей каюте чахла герань – она досталась мне от предыдущего жильца. И Саша тоже забрал ее к себе. И эта обыкновенная герань вдруг оказалась каким-то сверхэкзотическим цветком и зацвела чудесной сиренево-серой шапкой. И сперва Саша обрадовался и повел меня смотреть цветок, а потом ему вдруг стало совестно перед всеми геранями России, что он им как-то изменил, если так обрадовался, что у него не герань, а тропическая куртизанка. Я утешал его, объяснял, что вообще-то и герань не русский цветок, герань – пилигрим с далекого юга планеты… Помню, тогда он вдруг вспомнил о голодающих бедняках в Эфиопии и стал говорить, что вот наш народ и не знает того, что люди голодной смертью в данный момент умирают прямо на земле. И почему у нас не принято информировать народ о чужих несчастиях, чтобы русский народ мог сброситься на чужую беду. Я, конечно, стал говорить, что такую помощь оказывает само наше государство, но Саша сразу завял и умолк, потому что почувствовал в моих словах демагогию. И в глазах его мелькнуло: «И ты, Брут?»
Помню, я взял ключ-вездеход и пошел к забытому цветку. В каюте Саши было очень душно и мертво. Я перенес цветок к себе и подвесил у окна, завязав горшок бочоночным узлом. И щедро полил, но он так и не оправился.
От Саши, кроме памяти, осталась у меня только его объяснительная записка, на которую я натолкнулся в книге приказов.
«Порт Калининград. Были уволены в город до 24 ч. с матросом Варгиным. В городе мы встретили 2 девчонок. Я говорю где вас видел? Одна говорит я приехала с подругой из Риги к мужу на п/х „Даугава“. Я говорю наверное по другому делу сюда приехали. В голубом пальто сказала нам нужны нейлоновые плащи. Я ответил дураки вывелись и мы пошли. Моторист Егоров от нас потерялся. Мы его искали. Транспорт до порта перестал ходить. Мы ждали на вокзале утра. Первый автобус пошел в 6 ч. 10 мин. На судне стучали в каюту Егорова старпом и стармех. Они меня попросили открыть дверь. Я подобрал ключи и открыл. В каюте спал моторист Егоров на своей койке, а в рундуке оказалась девчонка в голубом пальто что встретили в городе.
Ребята говорят, она с парохода „Балтийск“, который стоял вчера рядом. Ничего больше по спекулятивному делу не знаю.
В чем и объясняю. Матрос Кудрявцев».
Я тоже ничего не знаю по тому делу. Только, глядя на эту объяснительную, я сейчас думаю о том, что интеллигентность может никак не пересекаться с грамматикой. Способность угадывать правду, постигать суть вещей не зависит от образованности и университетов – это банальная мысль, но мне она кажется все более важной, значительной. Саша волчью свадьбу видел – его на эту свадьбу деревенский дед водил в детстве. Так что была у Саши своя Арина Родионовна. Но ведь она и у Шалапина была! Вот в чем парадокс-то!
Все мерзавцы и дураки одинаково злы и потому легко объединяются. Все порядочные и добрые порядочны по-своему, и потому им объединиться дело почти безнадежное. Это я Толстого перефразирую. Ведь и наша философия никак не отрицает личностного характера совести, наоборот, считает, что чем выше развитие личности и сознательности, тем большую роль играет в ее жизнедеятельности совесть. Вот если человеку перед всеми геранями России стыдно, что он с тропическим цветком им изменил, то это и есть самобытность совести. Бывает, матерый капитан вдруг раздраженно заявит: «Сегодня в Босфор без лоцмана я не пойду. На пределе видимости маяков ляжем в дрейф до утра. Боюсь чего-то». В таком случае только дурак или суконный чинуша скажет: «А чего вы боитесь? Видимость отличная, ветра нет и – вон – все другие идут себе в Босфор. Почему же вы-то?» Спрячь, голубчик, свое вопросительное любопытство в карман выходного пиджака, повесь этот пиджак на распялку в шкаф, закрой шкаф на ключ и ключ отдай соседу по каюте. И поступи так же, если хороший и смелый матрос вдруг скажет, что боится дыма и не хочет идти на пожар в составе аварийной партии, которую ты подбираешь из добровольцев. Оставь выяснение причин до подходящего момента, если, конечно, есть матросу замена и в добровольцы ты не играешь, а действительно хочешь видеть в партии только добровольцев. И помалкивай о признании матроса, храни его тайну, как свою. И не торопись судить людей, не торопись, друг. Все прояснится потом само собой. Веди себя как любящая женщина с неумелым любовником, у которого что-то не получилось в постели.
– Да вы понимаете, что человека погубили, вы, вы! – заорал я, когда Шалапин пришел прощаться. И получилось это у меня ненатурально-театрально, как орет на сцене сын Кабанихе.
Я не имел права на него орать. Я себя винил. Ибо если бы не выгнал Варгина с занятий по КИПам, то Саша не стал стремиться к восстановлению равновесия справедливости, не отказался бы на глазах Шалапина от добровольства в высадочной аварийной партии, не открыл бы для шалапинского удара живот, не полез бы в трюм в обозленном и расстроенном состоянии и т. д. и т. п. И каждый на судне себя винил в той или иной степени, кроме двух человек – боцмана Гри-Гри и Шалапина.
– Ваши обвинения совершенно нерегламентированы, – сказал Шалапин. – Из меня кровь текла, я причины не знал, думал, это внутренние последствия операции, но я лечь себе не разрешал, чтобы вам при принятии решений не мешать. Когда вы когда-нибудь увидите кровь у себя, вы еще меня вспомните! Я не укорял матроса в трусости, я только тестировал его, интересуясь поведением микрогруппы в экстремальных условиях. И обязан был, как ученый, использовать представившуюся ситуацию во всем возможном объеме и т. д. и т. п.
Кажется, тогда он еще сказал, что, будучи студентом, продал свой труп или скелет для научных целей и у него есть соответствующая справка. Это к тому он сказал, что раньше мы как-то спорили о позволительности с точки зрения нравственности изучать людей скрытыми методами. И он привел пример запрета на вивисекцию и вскрытие трупов в Средние века и обвинил меня в подобном консерватизме. Но при последней нашей встрече мне не до теоретических споров с ним было.
– Я не подлежу суду профанов, – сказал он и встал, чтобы уйти.
– Сядь, сволочь! – сказал я. – Сиди тихо и слушай, иначе ты через минуту случайно поскользнешься на трапе, ты понял намек?
– Вы сумасшедший, вы ответите, вы все тут сумасшедшие! – сказал он, но сел обратно в кресло. Он был психолог. Он понял, что упадет с трапа, если не даст мне выпустить пар словесами.
– Простите, Петр Васильевич, – сказал я.
– Людей с повышенной степенью негативной экспрессивности не следует допускать к ответственным должностям, – сказал он. Смелости все-таки ему не занимать было.
– Простите, – еще раз сказал я. – Вы, Шалапин, действительно не подлежите суду профанов, то есть толпы. Как толпа судит? Она это делает через поэта. Поэт призывает к столбу всякую мерзость – на века, – это и есть суд народа. Так вот, вы, Петр Васильевич, избежите и такой кары. Чтобы привязать вас к позорному столбу, поэт необходимо должен пропустить вас сквозь свою душу, а это как раз и невозможно для поэтической души. Никакой Рембрандт не может написать натюрморт с кучи человеческого дерьма. Никакой Рубенс! Вы поняли, о чем я? Вы не подсудны искусству, потому что в вас нет и грана красоты. Вы – куча дерьма. Вам и здесь повезло. Никакой сценарий не запустят в производство, если в нем будет ваша харя! – И здесь я опять погорел, но это к делу не относится…
Он, конечно, сказал, что мы еще встретимся, что еще не вечер и он это так не оставит, что он еще куда следует сообщит о моральном облике капитана и моей беспринципности. А я ему сказал, что напишу статью в «Литературку» о его тестированиях матросов в экстремальных обстоятельствах без всякого разрешения на такие опыты и без всякого знания специфики морского труда. И он, ясное дело, заткнулся.
Помню, у острова Уэссан туман стал редеть, и Ямкин наконец смог спуститься вниз. Я приготовил хороший чай. Я прогрел чайник, потом распарил заварку в маленькой порции кипятка, потом добавил туда чуть сахарного песку, потом долил чайник, потом наколол сахар маленькими кусочками – Ямкин любил вприкуску.
Юра сел к столу лицом по ходу судна, чтобы можно было глядеть вперед по курсу только чуть приподнимаясь с кресла, и налил крепкого чая полстакана, чтобы не надо было держать стакан в руке, охраняя чай от качки. Но нас почти не качало. Зато вибрация от двигателя была особенно сильной. Какой-то резонанс собственных колебаний корпуса и ритма дизеля.
Ямкин уставился на стакан, в котором трепетал от вибрации янтарный чай. Черные чаинки всплывали и тонули, держась все время вертикально, как морские коньки. Жидкость трепетала и извивалась, как живая, как синусоиды на осциллографе. Сумасшедшая толчея малюсеньких волн.
– Буря в стакане, – сказал Ямкин и переставил стакан, ища место на столе, где вибрации оставили бы его чай в покое.
– Вокруг штиль, а в стакане – буря, – сказал Ямкин.
Я ждал, что он закончит чем-нибудь неожиданным. Но он сказал то, что не было для меня неожиданным.
– Я в смерти Саши виноват, – сказал Ямкин.
– Перестань, – сказал я. – Здесь только рок. Провидение.
– Я в этот SOS с самого начала не верил. Чуял липу какую-то, – сказал Ямкин. – И ты не верил.
Я кивнул. Не знаю почему, но с первой радиограммы тоже не верил.
– Я в циклон полез, чтобы экипаж встряхнуть. Пованивать экипаж уже стал. С головы гниль пошла, с меня.
Господи, сохрани подольше это дурацкое российское самоедство! Еще никому оно не помогло, но все равно сохрани его в нас подольше!
– Залезу, думаю, в циклон, – продолжал Ямкин, – ребятки спасением воодушевятся, климат на пароходе прочистится. После спасательных порывов всегда в экипажах климат проясняется. Как после настоящего воскресника… Вот те и прочистился… Я теперь точно понимаю, как люди в монастырь уходили грехи замаливать.
Все, что он говорил, было так, но и не так. А как? А кто все-таки больше всех виноват?
А кто как захочет понять, так и будет. Как кому совесть скажет.
Конечно, если бы не было ложного бедствия, семи часов штормовой гонки и качки и подвижки груза, то и ничего бы не было. Глупец в Оклахоме, или романтический мальчишка в Париже, или растленный мерзавец еще где-нибудь, или отупевший в океане от скуки и тяжелой работы рыбак – кто-нибудь отстукал на ключе два десятка слов лжи – и нет Саши.
– Прошу к столу! – позвала нас Виктория. – Сегодня очень чудесный завтрак!
В Па-де-Кале усталый согнутый дождик взял теплоход под уздцы и повел под серой низкой крышей туч по серой попутной ряби к печальному плавучему маяку. Нет ничего печальнее на свете, нежели старый плавмаяк, который плачет от одиночества и монотонности прометеевской работы в дождевой мгле и промозглости. И морские чайки издеваются над старческой, мелкой суетливостью плавучего маяка, рыскающего на якорных цепях и подпрыгивающего среди волнового пространства, как сумасшедший нищий на пустынной площади.
Усталый согнутый европейский дождик провел нас мимо плавмаяка и дернул за правую узду, направляя к дельте Шельды.
Ветер спал на мягких тучах или где-то задержался на своем свободном пути. И дождевые капли, съев со стекол океанскую соль, оставались на окнах в рубке, потому что никто не гнал их с насиженных мест.
Лиловые нежные волны пролива рассеянно вздрагивали от резких криков морских чаек, которые не любят тишины и безветрия, ибо тогда им приходится чаще махать крыльями. Черные концы чаячьих крыльев трепетали возле самых крыльев мостика. Горизонт был расползшийся и распутавшийся, как тушь на мокрой бумаге. Краюхой ржаного хлеба всплывали из воды берега Европы.
На судовых кранах горели мощные люстры – электрики опробовали свое хозяйство перед приходом в порт.
В Шельде вода была мутной, грязной. Но полосы пены выступали из нее белые и четкие, как финишная лента на олимпийском стадионе. Белые полосы пены тянулись перпендикулярно курсу, судно рвало их с неторопливостью марафонца. Черные буи торчали косо, подрубленные течением. Автоматические огни в них бессмысленно вспыхивали. На фонарях сидели береговые птички. Каждая показывала своим хвостом самое слабое изменение ветра с точностью тщательного и недалекого метеоролога. Береговые птички были изящны и веселы. И когда они чистили себе перышки, то казалось, что это красотки, приподняв юбочки, поправляют чулки прямо посреди городского тротуара…
Вчерашние заботы
Часть первая
«Труд моряка относится к категории тяжелого».
По старой дорожке
Восьмизначные цифры будут обозначать: первые две – сутки, вторые – месяц, третьи – часы, четвертые – минуты. Иногда они будут фиксировать момент события, иногда – момент записи события.
Итак, 18 июля 1975 года в пятнадцать часов ноль-ноль минут я получил предписание на теплоход «Державино».
22 июля надлежало вылететь в порт Мурманск, куда судно шло из Ленинграда вокруг Скандинавии.
Дальнейшая ротация, то есть порядок заходов судна в порты, предполагалась следующая: Мурманск – Певек – Игарка – Мурманск – один из портов ГДР.
Теплоход «Державино» – лесовоз, построен в 1968 году в Раума, Финляндия. Скорость 13,5 узла, район плавания неограниченный, автономность 24 суток, длина 102,27 метра, осадка в грузу 6,00 метра, водоизмещение 5580 тонн, мощность двигателя 2900 индикаторных лошадиных сил.
Мое состояние в момент получения предписания – некоторое недоумение. Около полутора лет я отплавал на Европу и сделал два круга на США. Круг – это когда берешь груз на порты США из европейских портов, а из США – на Европу. И домой, в Ленинград, между кругами не попадаешь.
Беличье колесо.
Но при всем при этом нормальные рейсы. И если бы мне предложили еще такой, то я бы постарался увильнуть. Но увиливать от невыгодного, тяжелого и нудного плавания в Арктику я не хотел и не стал.
Политическая обстановка на этот момент в мире.
Некоторая оттепель. Заголовки газет: «Рукопожатие в космосе», «Стыковка кораблей „Союз-19“ и „Аполлон“ осуществлена». Фотомонтаж: вверху американские и наши солдаты встречаются на Эльбе, в середине стыкуются космические корабли, внизу обнялись пять космических братьев.
Но в Лиссабоне дела идут паршиво, положение на Ближнем Востоке, по словам Вальдхайма, «серьезное и продолжающее оставаться опасным».
Хорошо хоть то, что я отправляюсь не на Ближний, а на Дальний Восток…
Положение на спортивной арене. «Овации Ольге Корбут». Студентка из Гродно в блестящей спортивной форме. За нее можно не волноваться.
Итак, по-сухопутному говоря, в половине четвертого дня замначальника пароходства по мореплаванию обрисовывает мне арктическую ситуацию.
Я слушаю плохо, ибо боюсь назвать его «Шейхом» – это подпольная кличка Наримана Тахаутдиновича Шайхутдинова. Я же подпольно влюблен в Шейха, но он, увы, влюблен в Омара Хайяма.
– Да-а, уйти в море может и дурак, – задумчиво говорит Нариман Тахаутдинович, разглядывая огромную карту Арктики. – А вот вернуться… тут уж нужен отнюдь не дурак.
– Если я что-нибудь напишу о предстоящем рейсе, то разрешите поставить эти бессмертные слова эпиграфом?
– Бога ради! Пожалуйста! – широко дарит эпиграф Шейх.
Под финал разговора узнаю, что нынче особо жестко требуют соблюдать «Положение о назначении в арктические рейсы дублеров капитанов».
На ледоколах этот институт привился давно, а нашему пароходству сложно находить людей. Потому-то, очевидно, и нашли меня.
Суть «Положения» в том, что на мостике во льдах обязательно должен быть капитан. Раньше суда подолгу лежали в дрейфах, их капитаны зачастую сами выбирали оптимальные пути и могли выкроить несколько часов для сна. Нынче техника заставляет находиться в движении во льду практически девяносто процентов рейсового времени, но никакой моряк, даже если он годится для выделки гвоздей, выстоять такое на мостике не в состоянии.
Получив традиционное «Счастливого плавания» и печатную инструкцию, уже иду к порогу. Шейх останавливает:
– Вы с Фомичевым знакомы?
– Нет. Но слышал много.
– Н-да, – загадочно ухмыляется Шейх. – Еретик. И знаменитый драйвер. Вам полезно будет с ним поплавать. Потом расскажете впечатления. Мне для дела надо.
– Есть.
«Драйверами» называли когда-то самых отчаянных капитанов чайных клиперов. Драйверы и в ураганный ветер не спускали парусов и не брали рифов, а когда мачты уже готовы были улететь к чертовой матери, стреляли в парус из пистолета. Дырочку от пули ураганный ветер за десятые доли секунды превращал в огромные дыры, и парус обвисал лохмотьями. А мачты оставались на местах. Спрашиваю:
– Нариман Тахаутдинович, вы имеете в виду то, что мне предстоит работать с капитаном отчаянного мужества?
– Не только это, – со вздохом говорит Шейх. – Плоховато вы знаете английский, Виктор Викторович. Англичане – странная нация. У них одно слово обозначает разом сто пятьдесят смыслов и понятий. Я всегда восхищаюсь такой плюшкинской скупостью великобританцев на слова. И как они книги пишут?.. Н-да, придете домой – посмотрите словарь на «драйвер».
– Есть, Нариман Тахаутдинович!
Дома смотрю англо-русский словарь и прихожу к выводу, что мне предстоит встретиться с достаточно сложным человеком. Ибо слово «драйвер» работает у англичан в диапазоне от «гонщик» и «преследователь» до «надсмотрщик за рабами» и от мирного «кучер» до мрачного «доводящий до отчаяния». На американском сленге «драйв» – продажа товаров по дешевке с целью конкуренции, в горном деле «драйвер» – обыкновенный коногон, в сельском – погонщик скота, в медицинском «ту драйв мед» – сводить с ума. Еще это слово обозначает хозяина-эксплуататора, бизань-мачту, вождение автомобиля и… писательский труд («ту драйв э пен» – «гонять перо» в буквальном переводе). И вот я назначен дублером драйвера Фомы Фомича Фомичева.
Посмотрим инструкцию.
«Должностная инструкция дублеров капитанов судов на время плавания в арктических водах:
1. Дублер капитана назначается приказом начальника пароходства из числа наиболее подготовленных старших помощников, имеющих опыт работы во льдах в условиях арктического плавания, для усиления вахтенной службы и обеспечения безопасности мореплавания.
2. Дублер капитана относится к старшему комсоставу судна, подчиняется непосредственно капитану и отвечает за безопасность мореплавания во время несения своей вахты.
3. В процессе подготовки и погрузки арктического груза дублер капитана оказывает помощь капитану в организации грузовых операций.
4. Дублер капитана своим опытом, знаниями, всеми средствами содействует быстрейшему завершению арктической навигации.
5. На время плавания на трассе СМП капитан своим приказом назначает конкретные часы, в течение которых дублер обеспечивает безопасность мореплавания, непосредственно осуществляет управление и маневрирование судном при самостоятельном плавании во льдах и в караванах за ледоколом. Вахтенные младшие помощники несут вахту в соответствии с уставом и выполняют свои уставные обязанности.
6. В борьбе за живучесть судна дублер капитана по указанию капитана находится в месте наибольшей опасности и непосредственно руководит работами в соответствии с НБЖС-70.
Зам. нач. БМП по мореплаванию
Н. Шайхутдинов».
Прощаюсь с живой природой перед ледяной Арктикой.
Отошел от муравейника аэропорта Пулково метров на триста.
Присел на предельно загрязненную травку под чистыми березками, гляжу на серенькие кашки, говорю кашкам о любви. Они молчат. Нужна им моя любовь! Рядом траншея – копают канализацию. Пахнет свежей землей.
Солнце. Тени от березок ласкаются к кашкам. А в трехстах метрах пятитрубный аэропорт стоит на мертвом якоре, битком набитый человечеством. Июль. Мягкость ветерка. Зелень лета.
Прощай, зелень.
Рейс № 8698. Взлетели точно.
Когда пролетаем Имандру, начинает тянуть на воспоминания.
Красивое озеро Имандра. Из-за его красоты я и погорел в ранней юности.
…Эшелон тянется от берегов Баренцева моря в Питер. Конец августа пятьдесят первого года, около девятнадцати часов. Мы где-то между Хибинами и Апатитами. Я – часовой. Обязанности просты. На очередной остановке вылезаешь и ходишь вокруг да около концевого вагона с винтовкой наперевес.
Политическая обстановка в мире – пик холодной войны. Но мы знаем холодную войну как теплую, а то и чуть-чуть не горяченькую. И все мы – воины – вместе с газетами поднимаемся на штурм Марра, наступаем на теорию относительности, крепим оборону против морганистов…
Суровое время. Но впереди отпуск. И ты влюблен первой и прекрасной любовью. И такой сногсшибательный закат над Имандрой: склоны гор алые, ели на их фоне черные, возле полотна по склонам насыпи цветут лиловые пышные цветы, между прибрежными валунами вода нежная, и каждое самое легкое облачко отражается в темнеющем штилевом зеркале озера. А тебя овевает ветерок, пахнущий елями, соснами и близкой свободой, ибо ты сидишь на полу теплушки, свесив ноги через порог, ждешь очередной остановки эшелона и поешь с коллегами «Прощайте, скалистые горы…».
Тепловоз гудит предупреждающими гудками: сейчас застрянем на каком-нибудь полустаночке, освобождая место пассажирскому нормальному поезду. Пора кончать лирику и брать винторез. У меня он поставлен в уютном местечке – у противоположной двери теплушки в уголке между дверью и стенкой, но…
Винтовки в ее уютном гнездышке нет.
– Ребята, хватит шутки шутить! Куда винторез запрятали?
Никто не признается, а эшелон уже едва ползет. Согласно инструкции, часовому пора выпрыгивать, чтобы осмотреться и войти в боевую форму для охраны товарищей и народного имущества от всевозможных опасностей.
Теплушка обыкновенная, стандартная – нары в два ряда по бокам, пятачок в середине свободен, пирамид для оружия нет. Винтовку получаешь перед заступлением в караул в штабном вагоне. Потому в инструкции сказано, что часовой с ней не расстается и в промежутках между остановками эшелона. Но перегоны на Кольском полуострове иногда очень длинные…
– Ребята, кончай разыгрывать!
Шурую под сенниками-матрасами на нарах, лезу под сами нары, дергаю за ноги спящих. Мат-перемат из четырех десятков глоток. Потом боевые товарищи начинают кое-что соображать. Часть их включается в лихорадочный и бессмысленный поиск (знаете, исчезнет у вас из ванной комнаты мочалка, и вы ловите себя на том, что ищете ее и в столовой, и под комодом, и еще черт-те где, хотя абсолютно ясно, что в столовую или в почтовый ящик попасть она никак не могла). Так вот, часть ребят включилась в такие поиски, а кое-кто начал уже удаляться от моей персоны, создавая знаменитый «круг безопасности», – время, повторяю, было суровое. И от потенциального каторжника логично держаться подальше, чтобы каким-нибудь макаром не быть замешану в историю.
Кто-то, самый умный, догадался, как дело происходило. Дверь теплушки, как у всякого телячьего вагона, откатывается в сторону по направляющим на колесиках. Изнутри стопорилась она деревянным клином. Клин от вибрации ослабел, между дверью и стенкой образовалась щель, винтовка в нее выпала; затем кому-то в щель стало на нары сквозить, он встал, накатил дверь обратно и опять запер на клин.
Вот и все дела, браток. Закрыватель двери вспоминать этот момент не счел нужным. А может, «заспал» и действительно забыл. Мне же все важно было знать. Последний перегон был около сорока километров. Когда: в начале, середине, в конце перегона это случилось?..
Эшелон уже стоит, мне давно пора выскакивать на стражу. А в голове: «Часовой на посту утерял боевое оружие с боевыми патронами – трибунал? пять лет? десять? спишут в матросы?..»
Начальник эшелона – заместитель адмирала по строевой части полковник Соколов, уставник до мозга костей: на парадах и торжественных проходах по городским улицам он впереди, весь в золоте и владеет таким парадным шагом, что Павел Первый ему бы при жизни памятник поставил. А меня полгода назад разжаловали из старшин второй статьи – за длинный язык – в рядовые. Полковник Соколов обставил процедуру торжественно: был и барабанный бой, и срезание старшинских лычек, и отрывание козырька у старшинской фуражки прямо на плацу перед строем училища. Помнит меня полковник как облупленного…
Вот эта строевая машина – начальник эшелона, отвечающий за курсантов Высшего военно-морского училища, за будущих офицеров флота, – расхаживала у штабной теплушки, ясное дело, парадным шагом. И так он это проделывал, что дерзко-задиристые и хамоватые кольские смазчики букс шмыгали носами, утирались промасленными рукавами ватников и проскакивали мимо полковника бочком и молчком, хотя никакого отношения к строевому механизму не имели и спокойно могли ругаться от души и размахивать молотками безо всяких-яких.
Все, Витя, вылезай, потому что приехали.
И:
– Разрешите обратиться, товарищ полковник?
– Что у вас, товарищ курсант?
– Докладывает часовой концевого вагона. Мною на последнем перегоне утеряна винтовка.
– Старшина Рысев!
– Слушаю, товарищ полковник!
– Взять под стражу! Поедет дальше в штабном вагоне!
– Лезь сюда! – это Рысев говорит. Он мне лычки срезал.
– Товарищ полковник!.. Я… разрешите остаться!
– Старшина, проследите, чтобы снял ремень, и обыщите!
– Есть, товарищ полковник!.. Тебе сказано: лезь сюда!
Я влез, расстегнул бляху, снял ремень и вывернул карманы. Ничего в них, кроме носового платка и махорки, не было. Рысев посадил в угол и еще отгородил от свободы скамейкой.
«Часовой на посту утерял оружие – трибунал и десять лет, как одна копеечка, а для примера могут и еще что-нибудь пострашнее выдать».
Строевая машина поднялась в вагон.
– Доложите, что и как. Старшина, записывайте.
Я доложил. И закончил мольбой: оставьте, мол, здесь, я побегу обратно и найду винтовку, я ее из-под земли выкопаю, я…
– А не найдешь – башку с отчаяния под поезд? Или по молодой глупости дезертируешь? И мне за тебя трибунал?
Дежурный по полустанку заглянул в вагон и доложил, что эшелон отправляется через пять минут.
«По вагонам!.. По вагонам!.. По вагонам!..» – покатилось вдоль и вдаль.
– Нет! Товарищ полковник, нет! Честное слово! Не найду – вернусь!
– Товарищ полковник, здесь четверо лихих людей в тайге шатаются, – вклинился с дурацким напоминанием старшина Рысев. – Как бы они его не пришили.
– Молчать! Вас не спрашивают! – рубанула строевая машина.
И пошла шагать из угла в угол штабного вагона, а вместе с ней шли секунды и минуты, складываясь в десять лет. И главное даже не в тюрьме было, а в матери. Я знал: не переживет. Но также знал и понимал все то, что творилось сейчас в душе и мозгу строевой машины. Оставить меня – нарушить законы, и каноны, и уставы, и кодексы. И ответственность взвалить себе на погоны, – а семья? а служба? а карьера, в конце концов?.. И так просто – оставить здесь пять человек, дать сопроводиловку, сообщить железнодорожному начальству, а разиня пусть катит за решетку. Конечно, и при таком варианте взыскание влепят и ему, полковнику Соколову, но всего на уровне выговора. А если мальчишка сдрейфит и ударит в бега? Конец тогда Соколову. Вот какой вопрос на уровне «быть или не быть?» решала строевая машина. Время, еще раз повторяю, суровое шагало, катилось, текло и по стране, и по планете.
– Старшина!
– Есть, товарищ полковник!
– Отдай ему ремень!
– Есть!
– А ты – бегом за бушлатом! И сразу сюда! Марш!
Я кубарем вылетел из вагона и помчался за бушлатом, еще не понимая толком, что означает ремень, что – бушлат и зачем бегом обратно.
Тепловоз визгливо гуднул, когда я подбежал к штабному вагону с бушлатом.
– На поиски сутки, – сказала строевая машина. – Сейчас, – взглянула она на часы, – двадцать сорок восемь. Этот перегон был тридцать шесть километров. Через сутки при любом результате поисков догоняете эшелон на любом поезде. Все ясно?
– Так точно! Спасибо, товарищ полковник!
Эшелон дернулся. И в каком-то беззвучии покатили теплушки в свой вечный, тупой, безропотный путь. Я даже лязга буферов не услышал – немое кино. Но человеческий голос в сознание проник:
– Эй! Старшина! Брось ему хлеба!
– Не надо! Не надо! – крикнул я.
– Рысев! Кому приказано?! – прорычала строевая машина, и из проема дверей штабного вагона вылетела буханка.
Ребятишки пялили зенки, пока эшелон тянулся мимо – теплушка за теплушкой.
Кое-кто из них меня любил, кое-кто наоборот, но все пялились с испуганным любопытством.
Через минуту на безымянном кольском полустанке никого не осталось, кроме меня и буханки черного хлеба. Я ее не поднял. Не до нее было, дураку.
На мне были белая брезентовая роба, бушлат, бескозырка и яловые ботинки – «гады» на курсантском языке.
Вы когда-нибудь бегали по железнодорожным путям? Если бежать по шпалам, то надо или прыгать через две на третью, или частить по одной. И то и другое невозможное дело, если надо действительно бежать, а не кое-как передвигаться. Конечно, можете попробовать бежать обочь путей, но там был гравий, он осыпался под «гадами», от него невозможно было толкаться для настоящего бега. А надо было именно бежать. Я не так опасался того, что винтовку найдут лихие люди, как того, что ее сопрет какой-нибудь стрелочник. В таежной глухомани Хибин, во глубине Кольского полуострова, винторез с полной обоймой боевых патронов для стрелочника был бы таким сюрпризом, что он никогда и никому его не отдал бы ни за мольбы, ни за слезы, ни за деньги, ни даже за коврижки.
Вы когда-нибудь пробовали начинать забег на тридцатишестикилометровую дистанцию после того, как месяц почти не двигались, сидя в отсеках подводной лодки?
Уже через несколько минут так заболело под ложечкой, что я сошел с дистанции и сел на рельсу, скрючившись в три погибели.
Сумерки перетекали в кромешную ночь. С одной стороны насыпи шумела тайга, с другой – довольно далеко внизу – чуть плюхала в камень Хибин Имандра. Глухо было вокруг. И сквозь боль я ощутил одиночество. Первый накат одинокости в ту ночь, еще слабый накат – как бы пленка одиночества.
Я, как всякий, кто служил в армии или на флоте, был не один раз гоняем в кроссы с полной выкладкой. И знал, что боль под ложечкой можно преодолеть только тем, что будешь продолжать бежать дальше, сквозь нее.
И я побежал, то прыгая через шпалы, то по осыпающемуся гравию. Но мне ведь не просто бежать надо было. Мне надо было смотреть во все глаза, чтобы не протащиться мимо винтореза. А как он упал? Куда закатился по инерции? Надежда обнаружить винторез сохранялась только потому, что выпал он не в сторону откоса насыпи к Имандре, а в противоположную сторону – между путями.
Километра через два я скинул бушлат и даже не оглянулся на него. Боль под ложечкой слабела, но черт бы побрал брезент робы! Этот жесткий морской брезент не для сухопутных кроссов. Он начал сдирать кожу на коленях. А широкая рубаха робы, которую я выпростал из-под ремня (взмок от пота), сильно парусила. И где-то на пятом километре я скинул и ее. К этому моменту я, ясное дело, уже не бежал, а брел и пучил глаза во тьму.
Тьма возле самой земли была какая-то более светлая, чем окружающий мир. Быть может, озеро собирало в линзу штилевых вод свет звезд и отбрасывало под ноги.
Кажется, не думал ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Сил хватало только на то, чтобы гнать и гнать себя вперед. Брезент содрал кожу на коленях до ощущения мокроты, но расстаться со штанами я не решился. Тем более что главная боль спустилась ниже. Морские «гады» носятся не с портянками, как сапоги в презренной пехоте, а с носками. Железная яловость ботинок не амортизировалась носками и терзала щиколотки почище брезента робы.
На двенадцатом километре я понял, что наступает каюк, что надо отлежаться, спуститься к озеру и попить. До этого запрещал себе думать о воде, потому что знал: пить нельзя.
И вот когда я остановился, чтобы собраться с силами и съехать с насыпи к Имандре, то увидел винтовку.
Боевая подруга торчала из кучи запасного гравия прикладом вверх, на треть воткнувшись в кучу стволом. До винтовки было шагов десять. Я не стал их делать. Я съехал на заду с насыпи, подполз к урезу воды и опустил башку в чуть колыхающуюся волну. Потом расшнуровал и снял «гады». Носки были сочными от кровищи. Стаскивать их я не стал – было больно. Я сунул ноги в Имандру, которая спасла меня привиденческим светом своих вод. Но в первую очередь-то спас меня, ясное дело, полковник Соколов.
Кажется, я заплакал, потому что после напряжения сразу наступил спад и я ослабел физически и духовно.
Штиль был над озером. Черное зеркало. Но вода все-таки чуть колыхалась. И шорох время от времени прокатывался вдоль берега. И мощные деревья за насыпью тоже пошевеливали черными вершинами с древесным шумом.
Я первый раз в жизни был ночью в тайге.
Из черного зеркала озера торчали под берегом белые глыбы. Казалось, они тоже шевелились. От жути и одиночества или просто остывая после кросса, я затрясся мелкой дрожью. Ведь, кроме мокрой от пота тельняшки, на мне ничего не было. И вообще, следовало начинать обратное движение – еще двенадцать километров по шпалам, по шпалам.
Более истертую ногу я обмотал носовым платком, штаны засучил выше колен и выбрался на насыпь. Вытащил и обтер рукавом тельника винтовку, пару раз щелкнул затвором, убедился, что все с затвором в порядке, загнал патрон в патронник на всякий пожарный случай и сразу почувствовал себя не таким уж и одиноким в ночи Кольского полуострова. И тогда вспомнил о наличии махры в кармане. Это было замечательно – сесть на рельсу, свернуть закрутку и закурить горячую махру, когда между стертых коленок зажата винтовка.
За все это время мимо не прошел ни один поезд, а тут рельса подо мной начала подрагивать, и я увидел в чуть уже сереющей тьме свет фары. Катил тепловоз, но без состава.
Мне продолжало везти!
Я вскочил, поднял над головой винтовку, и принялся отплясывать на путях индейский танец, и, конечно, орал что-то. Кто мои орания мог услышать? Но дикую фигуру в засученных штанах, в тельняшке и с винторезом над башкой машинисты заметили. И остановили тепловоз, и взяли на борт. Когда я полез по ступенькам-лопаткам в будку, кто-то решил бедолаге помочь и схватился за штык, подтягивая вверх. И я чуть обратно не спрыгнул, ибо в измученном сознании это представилось покушением на винтовку.
Да и патрон был в патроннике, а свернуть курок на стопор я от возбуждения и удачи забыл. Ствол же смотрел прямо в лоб моему чумазому помогателю.
Оказалось, что по селектору было сообщено кому положено на перегоне между станциями Хибины и Апатиты, что где-то там болтается не беглый каторжник, а военнослужащий, выполняющий спецзадание. Это полковник Соколов предусмотрел. Очень мудро. Потому что только на борту тепловоза, который развозил по линии смену железнодорожных работников, я понял, что, кроме щепотки махры, в карманах у меня ничего, включая хоть одну копейку, не было. Зачем военнослужащему деньги?
Ребят с тепловоза не запомнил. Даже где я там сидел, не помню. Зато отлично помню, как ныл про брошенные где-то бушлат и рубаху и про то, что с меня за казенное обмундирование высчитают всю отпускную получку. И бушлат ребята обнаружили и притормозили, и кто-то за ним слазил.
Рубаха осталась в тайге на радость путевому обходчику.
В Апатитах дежурный по станции подсадил в первый же пассажирский поезд в общий вагон на третью полку. Жрать хотелось мучительно. Буханка, оставшаяся на земле, так и торчала перед глазами. Но я быстро вырубился, обняв винтовку и застегнув поверх нее бушлат на все пуговицы.
В Кандалакше милицейский патруль наконец-то обнаружил одного подозрительного беглого, да еще с винтовкой и на третьей, безбилетной полке.
Проснулся я от света фонарика, направленного в физиономию, и довольно крепкого тумака. И конечно, кто-то из патрульных ухватился за винторез. Вероятно, это были тренированные самбисты, регбисты и боксеры, но я плохо соображал после пережитого и принялся лягаться и отбиваться с такой беззаветной и неукротимой энергией, что они отступились, и тогда проводник объяснил им, что к чему.
И я поехал дальше.
И догнал эшелон еще до Ленинграда – продолжало везти. Вернее, сперва я его еще и обогнал. Эшелон стоял на полустанке Валя, а пассажирский поезд там не остановился.
В моих будущих «книгах-странствиях» еще окажется достаточно невероятных встреч и совпадений, потому скажу только, что на полустанке Валя в августе сорок первого, то есть ровно за десять лет до того, число в число, наш поезд, следовавший в Ленинград, разбомбили и в упор расстреляли немецкие самолеты. Брат был ранен осколком бомбы, а я и мать отделались смертным ужасом.
Двадцать четвертого августа пятьдесят первого года я промчался мимо полустанка Валя и полковника Соколова, радостно-торжествующе размахивая бескозыркой из открытого окна.
Во Мге вылез, и часа через два подошел час расплаты.
Я поднялся в штабной вагон и по всей форме, но сияя полной луной, доложил, что курсант такой-то винтовку нашел и прибыл для дальнейшего продолжения караульной службы.
Строевая машина, которая только что поставила ради меня судьбу на кон, взяла винтовку, вытащила обойму, с облегченным вздохом подкинула ее на ладони – все патроны были целенькие. А в те времена и утрата одного-единственного патрона считалась преступлением.
– Молодец! Теперь чепухой отделаешься, – сказал полковник Соколов. – Двадцать суток простого ареста после прибытия в училище. Можете идти!
– Есть двадцать суток ареста! – сказал я, переставая излучать лунное сияние.
Единственный в году отпуск предстояло провести на гарнизонной гауптвахте в некотором удалении от мамы и любимой. А я-то, догоняя эшелон, думал, что полковник преподнесет мне конфетку на блюдечке за героизм и самоотверженность при выполнении столь боевого задания!
В части мой «подвиг» докатился до ушей адмирала Никитина – начальника училища. И я первый раз в жизни сподобился разговаривать с адмиралом. И даже в его кабинете.
Не знаю, как в армии, а на флоте рядовые знают о высшем начальстве только то, что успевают сами пронаблюдать. Никаких биографических справок рядовым об адмиралах не сообщают. Где он служил, чем занимался, когда и где родился – тьма над Имандрой. Быть может, в целях конспирации и секретности, а может, из традиции скромности…
Про адмирала Никитина я ровным счетом ничего не знал. И видел-то начальника только из строя в щель между впереди торчащими стрижеными затылками.
Непроницаемое, тяжелое лицо, по-монгольски желтоватое. Лицо сфинкса перед Академией художеств. Небольшого роста, но плотный и широкий туловищем.
Через много лет я наткнулся в книге моториста 1-й Краснознаменной, ордена Нахимова I степени бригады торпедных катеров Валентина Сергеевича Камаева на такие слова:
«23 февраля 1937 года командир дивизиона капитан 3-го ранга Борис Викторович Никитин сообщил, что мы будем служить в особом дивизионе торпедных катеров, оснащенных новейшей военной техникой, позволяющей атаковать корабли противника, не имея на борту людей, а выводить катера в атаку будут специальные самолеты, с которых им будут выдаваться команды по радио. Очень часто место оператора в самолете-водителе занимал сам командир дивизиона Борис Викторович Никитин – удивительный энтузиаст новейшей военно-морской техники…»
Вот перед лицом этого энтузиаста мы с полковником Соколовым вместе и предстали, ибо были вызваны к нему «на ковер».
Разговор получился короткий:
– Полковник, как вы этого фокусника накажете?
– Двадцать суток простого ареста с содержанием на гарнизонной гауптвахте, товарищ адмирал!
– Вместо отпуска, получается?
– Так точно, товарищ адмирал!
– Куда ты собирался ехать в отпуск?
– Никуда, товарищ адмирал, я здешний, ленинградец.
– Мать жива?
– Так точно, товарищ адмирал!
– Десять суток, полковник. Пусть мать повидает.
– Есть десять суток, товарищ адмирал! – сказал полковник Соколов, и мы с ним повернулись налево кругом и парадным шагом выкатились из парадного адмиральского кабинета.
Борис Викторович Никитин прошел всю войну на самом отчаянном и дерзком – на торпедных катерах. Затея же с управлением катерами по радио – заводка двигателей, их реверс, маневрирование, торпедный залп, постановка дымзавесы при отходе – в боях проверена не была. Но не потому, что аппаратура и отработка применения ее были плохи. Просто господство в воздухе принадлежало длительное время противнику, и он сбивал летающие лодки типа МБР-2 (морской ближний разведчик, модель вторая), с борта которых должно было осуществляться управление катерами. Не в этих деталях, однако, суть дела и суть адмирала Никитина. Ведь в основе идеи лежит главный закон лучших русских флотоводцев – победа малой кровью! Сохранить родные души, уберечь матросов и лейтенантов от любого лишнего риска.
Как все это сочетается с «Мать жива? Десять суток, полковник…»!
Процедура посадки на губу, оформление ее, была весьма бюрократически занудна. Поглядите, сколько надо было собрать резолюций и отметок на «Записке об арестовании»:
«29 августа 1951 года. Номер роты – первая. Звание и должность – курсант. Кем арестован – командиром курса. Причина ареста – нарушение Устава гарнизонной караульной службы. На какой срок и вид ареста – 10 суток простого».
Наискосок: «По состоянию здоровья может отбывать наказание на гауптвахте. Майор…»
«Принят на ГГВ 29 августа в 16.15. Подлежит освобождению 8 сентября в 16.15. Горячую пищу давать – ежедневно».
«Приложение: Справка о мыльном довольствии. Арестованный удовлетворен мыльным довольствием за август 1951 года. На мытье в бане – 120 гр. На стирку белья – нет. На туалетные надобности – 400 гр…»
Куда мы девали такую массу мыла?..
Продавали мешочникам возле Балтийского вокзала.
На обороте: «В бане был 28.08.51. На арестованном состоят вещи: лента ВМС – 1, тельняшка – 2, кальсоны – 1, трусы – 1, ремень с бляхой – 1, ботинки яловые – 1, носки – 2…» и т. д. и т. п.
…Чтобы оформить справки и резолюции и дождаться оказии в баню, пришлось потратить двое суток. А отпуск-то летит, ребята разъехались, и ты валяешься в пустом кубрике.
В город арестованного даже добряк Дон Кихот не выпустит. И маме уже отписал, что среди лучших из лучших отправлен в секретную командировку за границу и мама должна гордиться замечательным сыном и его боевыми успехами.
Ленинградская гауптвахта в те годы находилась на Садовой улице впритык к площади Искусств. Здание губы не дотянуло сотни метров до того, чтобы вылезти на эту замечательную площадь фасадом.
Приятно, сидя на губе, сознавать, что рядом стоит вдохновенный Пушкин, рядом оперетта, Русский музей, Филармония и шикарный отель «Европейская». Или нет, Пушкина тогда еще не было…
Хорошее место для размышлений о соотношении искусства и жизни, красоты и решеток галерей внутреннего двора гауптвахты! Эти галереи тянутся вдоль каждого этажа, и путь в коридор, из которого ты уже попадаешь в камеру, обязательно пролегает по ним.
Ты идешь без ремня и без шнурков на «гадах» – очень эстетичный вид. Позади, гремя связкой ключей, следует мичман-надзиратель.
Морда у него зверская, но, как помню, он был даже добродушен. Во всяком случае, незлобен, а вернее всего – индифферентен. Кличка – Бармалей.
Мичман-надзиратель – штатный работник исправительного заведения, ему уже все надоело, и он уже видел все и вся на этом свете, кроме Русского музея и филармонии. Он видел настоящие и поддельные истерики, хамство смелых и наглую трусость, и трусость слезливую, и слышал смертные угрозы и жалкие заискивания – всего не перечислишь.
А вот караул сменяется каждые сутки.
Я и сам бывал на карауле гарнизонной гауптвахты раньше. Караул назначается из воинских частей города по очереди, с тем чтобы возможно большее число воинов воочию ощутило то, что такое гауптвахта и как там весело. Чаще в караул назначают курсантов – будущих офицеров.
Выводить арестованных по нужде, или делать «шмон», то есть обыскивать камеры в поисках махорки и спичек, или осуществлять подъем воинов в пять утра, выдергивая из-под упрямых и бесстрашных матросов «самолеты», – не очень-то приятное дело. («Самолет» – пляжного типа лежак, но на ножках. Ног две, и только на хвостовом конце фюзеляжа. Головной торец укладывается на узенькую, в две ладони, скамью, которая идет по периметру камеры. Скамья сделана узкой, чтобы ты на ней не засиживался. «Самолеты» же после сигнала побудки уносятся из камер.) Служить на гауптвахте нештатно, то есть стоять там суточный караул, на мой вкус, еще хуже, нежели там нормально сидеть. Ведь к профессии, не исключая тюремщика, надо привыкнуть, а разве за сутки привыкнешь обыскивать, например, людей? Попробуйте сделать это хотя бы в шутку с приятелем. Потому наиглавнейшее, о чем думаешь, когда прутья и переплетения стальной решетки галереи мелькают слева по борту, а по корме звенят ключи мичмана-надзирателя, – это простой вопрос: с кем окажешься в камере? Набьют тебе коллеги рожу для начала или пронесет? А побить могут, если в камере окажется хронический шалун-матросик, от которого ты отбирал папиросу полгода или год назад, когда был выводящим.
Но мне продолжало везти.
В камере оказались двое старшин второй статьи. Они продемонстрировали отличную строевую выучку и выправку, когда вскочили и стали по стойке «смирно» при появлении в дверях мичманюги со зверской мордой. Они сделали стойку получше медалированного овчара на собачьей выставке.
Как только дверь захлопнулась и замок щелкнул, старшины уселись на пол камеры и продолжили прерванную мичманским вторжением игру. Они даже не поинтересовались, протащил ли я курево или спички.
Скоро выяснилось, что арестанты имели то и другое в изобилии, потому и не поинтересовались.
А я, используя опыт караульного и выводящего, зашил в штаны – суконные второго срока, то есть в уже вытертые и выношенные, как мои коленки, штаны, – спички, обломок чиркалки и курево. Не будем уточнять, куда и как я это запрятал, – вдруг новичок-надзиратель прочитает.
Играли старшины в занятную и самобытную игру. Увы, мало кому ныне она доступна. Для игры необходим дощатый пол, а у вас паркет.
Два игрока садятся на одну и ту же половую доску в разных концах камеры на максимальном удалении друг от друга, широко раскинув ноги в стороны. Игровой инвентарь – тяжелый шар, слепленный из хорошо пережеванного черного хлеба низшего сорта. Шар закаменел и будет, пожалуй, потяжелее бильярдного.
Характер игры военный. Надо поразить наиболее уязвимое место партнера. При этом вы не имеете права бросать шар. Он должен катиться по доске, ни разу не подскочив на ней.
Для определения точности попадания не нужно ни видеотелемонитора, ни другой сложной финишной современной техники. Если попадание точное, то партнер в автоматическом режиме, без всякого участия подлого и лживого сознания, восклицает: «Ой!!!» Потом он некоторое время матерится, с неподдельной опять же злобой и азартом перебрасывая шар из руки в руку и прицеливаясь для обратного отомстительного броска.
Продолжительность игры ограничена только крепостью нервов партнеров и их, так необходимой на флоте, выдержкой.
Вопросы генетической наследственности в те времена еще не мучили наши умы и не мешали спать по ночам, ибо гены еще были зловещим бредом мировой буржуазии и космических космополитов. Потому я и принял участие в игре.
Без шуток: очень сложная и азартная игра! Надо обладать большим опытом, чтобы пустить шар строго по доске, ибо если шар чуть захватит стык с соседней доской и при этом попадет противнику в ногу, то партнер получает право на двойной бросок. Тут даже не только опыт нужен, но и талант, и искусство. Я вышел из игры довольно быстро. Потому что у меня не оказалось ни первого, ни второго, ни третьего.
В силу этого я на следующие сутки попросился на работу. Не знаю, как ныне, а в сентябре пятьдесят первого года арестованные простым арестом могли работать, а могли и не работать – по собственному желанию.
Мои коллеги пачкать руки грязной тачкой не хотели, а я каждое утро отправлялся к Красненькому кладбищу – мы строили трамвайную линию на Стрельну.
В шесть утра на Садовой улице возле губы останавливался грузовой трамвай с двумя прицепами-платформами. Мы залезали на платформы и громыхали через пустынный еще и спящий город в Автово. Утреннее путешествие мне даже нравилось. Но вот вечернее – нет. Любой прохожий мог увидеть меня на открытой трамвайной платформе, а известно, что Ленинград отличается от всех городов планеты еще и тем, что каким-то чудом среди трех миллионов жителей на каждом перекрестке встречаешь знакомого, даже если знакомых у тебя жалкая дюжина. И я боялся: до матери докатится, что ее сын не в спецзагранкомандировке, а просто-напросто копается в земле и костях возле Красненького кладбища – трамвайная линия прихватила край сровненного с пустырем многие годы назад захоронения. И экскаваторы иногда выбрасывали на свет божий останки наших предков. А мы разравнивали грунт лопатами и укладывали на подготовленное полотно шпалы.
Первые дни сентября, чудесная погода, листья только-только начинают облетать с деревьев, загородный воздух, ветерок с залива, запах смолы от свежих шпал, шорох камышей в придорожных болотах и иван-чай на пригородных свалках, и добрые женщины – дорожные работницы, с которыми мы таскали шпалы в одной упряжке.
Они по русской древней традиции жалели арестованных матросиков и, хотя сами существовали впроголодь, делились то молоком, то хлебом.
Кто мог из арестованных матросиков, платил им по наличному счету в кустах ивняка и среди могил Красненького кладбища. Вероятно, вы понимаете, чего даже больше хлеба хотелось женщинам-работягам в послевоенные времена.
Часовые в таких случаях не замечали исчезновения должника с зоны. Самые отчаянные из ребят этим пользовались и даже срывались в самоволку в город на часок-другой. Круговая порука действовала безотказно, и норму должников и самовольщиков дорабатывали менее отчаянные, проклиная при этом и себя, и самовольщиков.
Начали снижение. Быстро нынче летают воздушные лайнеры…
Самое тягомотное на гауптвахте – воскресенья, когда не возят на работу. Тогда в обязательном порядке положена прогулка. Она в том, что вас выводят из камер на зарешеченную галерею и стоишь по стойке «вольно», но заложив руки за спину, с полчасика.
Если из шеренги кто-нибудь вякнет чего-нибудь надзирателю, то мичманюга командует: «Кру-гом! Два шага вперед! Марш!» И шеренга оказывается в положении «носом в стенку». И «гуляет» до самого конца уже в такой позиции.
Симпатичное на губе для моряков то, что утром дают не только хлеб и чай, как испокон веку завтракает флот, но, например, пару картошек с кусочком соленой трески – по сухопутно-солдатскому обычаю.
Мурманск
Плюс шесть градусов.
Низкие тучи над согбенными сопками.
Клочья снега у вершин.
Барак-аэровокзал без изменений. Одноэтажное синее деревянное сарайное сооружение. Тошно его видеть.
Автобус зато шикарный. Едем быстро.
Старые знакомцы валуны. Опившаяся болотной водой трава и девонский плавун-папоротник.
Опившаяся болотной водой трава – ядовито-зеленая. Это последний вскрик зелени перед тем, как она начнет исчезать. Это как румянец чахоточного.
Низкорослые деревца. Лиловые доски снегозадерживающих щитов. Лиловые столбы древних линий электропередачи. Лиловые горбы сопок, лиловые тучи над ними.
Лиловое и ядовито-зеленое – красивое сочетание, но это та красота, которую оцениваешь, а не любишь. Намек на любовь может мелькнуть, если думаешь о том, как записать пейзаж. Но когда просто смотришь на него, душа молчит.
Прибрежный поселок. Автобус тормозит. Кого-то высаживаем.
Ничего не узнаю вокруг. Щемящее настроение.
Отсюда первый раз по тревоге ушел на спасательную операцию. Здесь первый раз спустился под воду.
Возле автобуса крутятся собаки.
Тогда, на приходе со спасения, полярной ночью, в пургу, на причале нас тоже встречали собаки. Женщины не приходили встречать. Или им запрещалось, или они ко всему привыкли. Только жена старшего лейтенанта Ханнанова иногда встречала.
Близко не подходила. Ханнанов стыдился сантиментов жены. Она работала зубным врачом.
Ее силуэт в ночной пурге, пробитой мощным лучом прожектора, и силуэт часового на причале, и собаки – прыгают, радуются, знают, что мы их скоро покормим…
Высадка у железнодорожного вокзала. Очередь на такси, но небольшая. Занимаю очередь.
Выпиваю кружку прекрасного кваса и звоню из автомата диспетчеру «Трансфлота». Автомат нормально срабатывает с первой попытки.
«Державино» на подходе. Отдает якорь около двадцати часов.
Еду в такси к морскому вокзалу. Таксист шипит и презирает за маленькое расстояние поездки. Проезжаем под носом «Вацлава Воровского». «Значит, ночевка для меня обеспечена», – на всякий случай отмечаю я, ибо пока твое родное судно не станет на якорь в натуре, с ним все может случиться: имею в виду задержку лесовоза «Державино» на орбите вокруг Скандинавии.
Сижу на скамеечке на пассажирском причале прямо перед носом белоснежного лайнера. Он в отличном порядке. Только клюзы ободраны якорями, и под ними натекла ржавчина.
Солнце вспыхивает в просвете между тучами и лиловыми сопками западного берега Кольского залива. Прямо мне в лицо. Хорошо, когда солнце. Штук пять голубей шатаются вокруг скамейки. И какой-то сильно пьяненький гражданин плюхается рядом, просит закурить.
К пьяненькому подходит элегантно, по-заграничному одетая дама и энергично бьет его по голове опять же заграничным зонтиком, приговаривая: «Хрясь! Хрясь!»
Гражданин не сопротивляется, только закрывается руками.
И я вдруг решаю не пить весь арктический рейс. Уж больно тяжкая сцена разыгрывается в самом начале пути.
Иду в буфет морвокзала и ем холодную котлету, пью тепловатый кофе. Трезвость. Ни тебе аванса, ни пивной…
Отлив.
И запах отлива, осыхающего морского дна.
«Державино» выглядит замызганно. Но морда у кобылки славная, доверчивая и добродушная. Шпангоуты кое-где уже обмяты. Увы, скоро они будут обмяты куда рельефнее.
Вся палуба в контейнерах, на контейнерах переходные мостики к баку и два красных пожарных автомобиля. Скоро мрачно-монотонные улицы чукотского Певека украсятся ярко-веселыми машинами… Интересно, радуются современные мальчишки пожарам, и вою пожарных машин, и их боевому, тревожному пролету сквозь перекрестки?.. Ничего-то я не знаю о современных мальчишках…
Первый человек на борту «Державино» – девица, остро, заметно пригоженькая. Сидит верхом на чемодане возле траповой площадки. В джинсах. Рядом саксофон. Или какая-то другая труба.
– Где вахтенный матрос?
– Сейчас придет. Я подменяю. Катер скоро вернется?
– Минут через двадцать. Кто из штурманов на вахте?
– Старший помощник.
– Позовите его, пожалуйста. Я дублер капитана на время Арктики.
Она нажала тангетку звонка, но не встала с чемодана.
– Может, вы представитесь?
– Буфетчица. Соня. Списываюсь.
Это и так ясно было, что она списывается. И еще мне было ясно, что я ретроград. Ибо поймал себя на том, что, как человек в футляре, не одобряю позу женщин «верхом» – будь это на чемодане, велосипеде или лошади и будь они в джинсах или даже в ватных штанах.
– Как звать старпома?
– Спиро Хетович.
Спиро… в «Листригонах» Куприна есть Спиро. Греческое имя…
– Он грек?
– Нет, албанец. Простите, я волнуюсь перед разлукой и потому все спутала. Капитан у нас албанец. А он русак, заяц-русак. Вон идет, – кивнула она кудрявой головкой на высокого, вернее, длинного и сутулого человека, который не так шел, как плелся по палубе. Ему было далеко за пятьдесят.
Девица, глядя на зайца-русака, начала безмолвно гримасничать. Ее личико передернула судорога, тик, пляска святого Витта, беззвучный сардонический смех.
– Приветствую вас, Спиро Хетович, – сказал я и представился.
– Она вам так меня назвала? – спросил старший помощник, старательно отводя глаза в сторону от бывшей буфетчицы. – Пошлая шутка. Меня зовут Арнольд Тимофеевич Федоров.
– Простите, – сказал я.
Девица прыснула. А я наконец догадался, что «Спиро Хетович» происходит от спирохеты.
– Чтобы хулиганить под занавес, не надо мужества, – строго сказал я девице. Мелькнул в ней сквозь красивую внешность легкий цинизм. Впрочем, и роза покажется циничной, если ее засунут в неподходящий букет.
– Для вас приготовлена каюта помполита, – сказал старпом, когда мы пошли в надстройку. – Его не будет.
– Первые помощники перед ближним каботажем часто прихварывают, – сказал я.
Арнольд Тимофеевич явно не одобрил мое замечание. А дело в том, что Арктика ныне, в век НТР, совсем не то, что в век «Челюскина». И потому помполиты считают, что раз тут не заграница, то и без них обойтись вполне можно.
– Ключ у стармеха, – сказал Арнольд Тимофеевич. – Иван Андриянович. Вы с ним плавали. Капитан на берегу. Супругу встречает. Она с нами поплывет. По специальному разрешению кадров. По персональному разрешению, – последнее он подчеркнул с гордостью за капитана.
Вслед нам от трапа донесся звонкий и дерзкий девичий голосок:
– Ведь командор повесить уже хочет Фрондозо на зубцах высокой башни! Без права! Без допроса! Без суда! И вас здесь та же участь злая ждет!
Я посчитал эту декламацию предупреждением в свой адрес. И неожиданно ощутил сожаление от того, что эта Соня не идет в рейс. Даже нечто такое, как ощущаешь в юности, когда чужой и неприятный парень на танцах уводит вальсировать твою избранницу.
Встреча с Андриянычем оказалась теплой. А когда-то не ладили. Я только начинал становиться торговым моряком, работал вторым помощником, ошибался много, вероятно, испытывал комплекс неполноценности, а такой комплекс мешает не только самому, но и соплавателям.
Андриянычу пятьдесят восемь.
Хорошенький получается средний возраст старшего командного состава на «Державино»! Я оказываюсь самым молодым.
Андрияныч открывает апартаменты. Дурацкая каюта – койка возле дверей и нет столика у изголовья. Значит, пепельницу и предсонную книгу – на стул. Но стулья на качке улетают к чертовой матери. Вспоминаю, что девяносто процентов рейса пройдет во льдах. Там качать не будет. Тогда бог с ним, со столиком у изголовья. Зато каюта просторная. Ходить из угла в угол будет можно.
Андрияныч приглашает на чай. И отправляется его готовить.
Незаметно мы уже перешли на «ты».
Вспоминаю его прозвище: «Ушастик» – за большие оттопыренные уши при маленьком росте и чрезмерном любопытстве к личной жизни окружающих. Моряк и механик отличный.
Осматриваюсь.
На полках в шкафчиках, в рундуках, в диване – тысячи политических, профсоюзных, комсомольских брошюр.
Близко за окном каюты виден грузовой контейнер. На торце контейнера марка иностранной фирмы – голенькая женщина с кругленькими бедрами сидит на фоне моря с факелом в руке, у ног дамочки петух в боевой позе, на горизонте – парусник, внизу крупными буквами «ВЕРИТАС». Очевидно, «истина» – так я, во всяком случае, считаю, ибо есть «ин вино веритас» и есть старинная страховая компания с таким названием.
Дамочка, петух и парусник будут попутчиками до самой Чукотки.
Пью чай с вкусными гостинцами у Андрияныча. Семейство провожает его в море соленьями и вареньями. Вспоминаем, естественно, совместные подвиги в прошлом.
Главный подвиг – чисто мифологический.
Дело в том, что Андрияныч в конце какого-то долгого рейса решил продуть фановую магистраль. И попал с этим мероприятием в конфуз.
Согласно спецположению, эксплуатация магистрали – старпомовское дело, но заведует им четвертый механик, а отвечает в целом за все «машина», то есть «дед».
Технология прочистки магистрали проста. Надо перекрыть гальюны – это дело палубы. И дать в магистраль давление – это дело «машины». Тогда дрянь, застоявшаяся в трубах, будет вышвырнута за борт на радость рыбам.
Старпом возражал против мероприятия, ссылаясь на отсутствие схем магистрали. И Иван Андриянович принял всю ответственность. Он не сомневался в успехе.
На каждый гальюн выделяется человек, который на всякий случай следит за поведением стульчака. Иван Андриянович обошел судно и убедился в том, что на страже бодрствуют моряки, которым такое занятие, вообще-то, было куда более приятно, нежели мазать кисточкой ржавый борт. Андрияныч не заглянул только в свой персональный каютный санузел. По принципу: сапожник без сапог. Удовлетворенный проверкой, он спустился в машину, чтобы лично руководить продувкой.
Когда все это дело продули, я как раз направлялся на ужин в столовую. И теперь могу сказать, что видел, вослед за Гераклом, авгиевы конюшни. Они находились в каюте старшего механика. Причем густая жидкость затопила и рундук, где хранился рулон гипюра, купленного в Сингапуре в подарок любимой супруге.
– Викторыч! – проревел Иван Андриянович, заметив мою старательно сочувствующую, гнусную рожу (нос я зажимал в горсти правой руки со всей возможной силой – как жмут резиновый эспандер).
– Виктор Викторович! – ревел стармех, хотя обычно он говорит тонким дискантом. – Если вы об этом в газету напишете, я вас жизни лишу!
Он имел в виду стенгазету «Альбатрос», которую я с омерзением редактировал.
– В газету не буду, Иван Андриянович, – уклончиво прогнусавил я и подло хихикнул, намекая на то, что использую эпизод большим тиражом.
Конечно, и наши женщины, и дедовские мотористы предложили (правда, без чрезмерного энтузиазма) помощь Ивану Андрияновичу. Но у него был морской характер.
– Сам, маслопупый дурак, виноват, сам расхлебывать буду, – сказал он, разделся до трусов и полез в конюшню.
Когда все лишние зрители убрались в столовую команды на кинофильм «Я шагаю по Москве», я тоже разделся до трусов и пошагал к деду.
Мы вычистили конюшню в четыре руки…
Любое прошлое сближает людей. А тем более воспоминания о подобном происшествии, с которого мы начали беседу.
На «Державино» у Ивана Андрияновича в спальной каюте по диагонали натянуты были проволоки. Я удивился: зачем? Оказалось, он заразился от капитана любовью к вязанью и плетет замысловатые, оригинальные авоськи из морских веревочек-каболок. На проволоках он распинает их в начальном этапе производства.
– Супруга в магазин с такой соленой авоськой пойдет, меня лишний разок вспомнит, – объяснил Андрияныч.
Он явно недоволен, что драйверу Фомичеву разрешили взять жену в арктический рейс, а ему нет. Ушастик знает Фому Фомича как облупленного. Тем более и дачи у них в Лахте рядом. И очень тянуло Ушастика выложить мне про Фому пикантные сведения, но пока только предупредил, чтобы я не заговаривал с капитаном об автомобилях, шоферах, особенно пьяных шоферах, и трубах большого диаметра. 1) Около года назад Фомичев попал в автомобильную катастрофу и разбил свои «жигули». 2) Около пяти лет назад пьяный шофер с трубовоза предложил Фомичеву двенадцать труб диаметром девяносто сантиметров и длиной двенадцать метров – весь груз – в обмен на четвертинку водки. Фомичев знать не знал, зачем ему эти гиганты, куда их применить, но погнался поп за дешевизной. И вот пять лет половину дачного участка Фомичева занимают эти мастодонты, наполовину уже вдавившись в лахтинскую почву.
Андрияныч произвел подсчет (на то он и механик) средств, необходимых для эвакуации труб в ближайший овраг: автокран, тракторные сани, тягач, рабочая сила. Вышло около тысячи рублей.
Результаты вычислений Ушастик доложил капитану. Фома Фомич вычисления механика тщательно проверил и заявил, что он скорее закопает своих мастодонтов вертикально, чем потратит на их эвакуацию такую космическую сумму.
Затем я попросил Ивана Андрияновича сообщить какие-нибудь нюансы о списавшейся буфетчице, ибо она тревожила мое живое воображение («нюанс» – любимое словечко Андрияныча).
Сонька, оказалось, появилась, когда стояли в ремонте. С музыкальной трубой. Трубу купила после того, как посмотрела фильм «Дорога». На ремонте было много свободных помещений, и Сонькины гаммы никого не тревожили. Когда вышли в рейс, соседи по каюте вынудили Джульетту Мазину искать для репетиций какое-нибудь удаленное помещение.
Она отправилась на самый нос судна – под полубак, устроилась под трапом, высунула трубу за борт и отдалась искусству.
«Тут такой нюанс: шли, ясное дело, в тумане. Зундом. Фомич и Спиро, то есть Арнольд Тимофеевич, ясное дело, были на мостике. Слышат туманные сигналы встречного судна прямо по носу. А на радаре, ясное дело, никаких отметок – чисто все впереди: Сонька-то радиоволны не отражает… Застопорили ход, потом дали „задний“ и удерживаются на месте – все по правилам. Встречное продолжает дудеть в опасной близости.
Вызвали опытного маркони, чтобы он объяснил им такой странный нюанс: рядом гудит встречный, а на экране чисто. Начальник рации крутил-вертел радар, потом говорит, что встречное не видно, так как оно в мертвой зоне, – это и ежу должно быть понятно, а не только капитану со старшим штурманом.
Тогда Фомич говорит, что они уже полчаса на „стопе“ стоят и любой другой олух должен был мимо проплыть, и из мертвой зоны выйти, и пропечататься на экране радара, если мозги у радиста есть, а радар в порядке.
„А может, – говорит начальник рации, – на другом-то судне, на том, которое гудит, так вот на том, говорю, судне, быть может, такие же, как мы, олухи на «стопе» стоят! Как они тогда могут из мертвой зоны выйти?“ И они так вот обсуждали этот вопрос, пока Сонька спать не пошла.
Потом все выяснилось, и трубу от Соньки отобрали. А она перешла на художественный свист. И еще все время пела „Замучен тяжелой неволей“. А тут такой нюанс: дед Соньки у Котовского заместителем был по политчасти. И Сонька свистит, и все!..»
Если в чем нынешние моряки еще суеверны, чего не любят и не терпят на судах, так это свиста (свистом раньше призывали ветер в заштилевшие паруса, он вообще обозначает ветер). И вот Сонька усекла этот факт и свистела и днем и ночью во всю ивановскую и доводила Фому Фомича и Арнольда Тимофеевича до полуобморочного состояния. Перед Мурманском старпом не только ходил по противоположному от Соньки борту, но и бегал от нее вокруг трюмов – и тут такой нюанс: впервые в жизни потерял сон. А капитан Фома Фомич Фомичев как-то осторожно заметил, что «таким, значить, обслуживающим персонам из женского персонала нельзя санпаспорт выдавать», на что он, Иван Андриянович, между прочим, сказал, что это они сами девку до такого свиста и вообще безобразия довели…
К концу нашего с дедом чаепития вернулся с берега капитан.
Жену Фома Фомич Фомичев не встретил.
На лбу шрам после автомобильной аварии.
Первые слова: «Рад очень, значить. Вдвоем-то полегче будет. Давно в Арктике не работали. Избаловались. Это я про супругу с дочкой – они избаловались. Дочка, Катька моя, на курорт рвется, значить, на Азовское море. Не пущу. Как бы из этого курорта, значить, не вышло бы аборта…»
Роста Фомич чуть ниже среднего. Одна треть Фомича – ноги, а две трети – тулово. Ежели он в приспущенных штанах и в тапочках, то нижние конечности не превышают одной четверти всей его длины. Тулово сбито крепко: недаром у англичан драйвер обозначает и коногона.
Полночь. Конец первых путевых суток. Вернее, я нахожусь в пути на этот момент десять часов тридцать минут. А кажется – уже неделя прошла.
До двух ночи просматривал грузовой план и другие документы по грузу. Потом заснул мертвым сном.
Утром отбываем на катере за спецпособиями.
У морвокзала встречаем жену Фомы Фомича. Приехала не тем поездом, или напутали с телеграммой. Сидела на той же скамеечке, где я вчера ожидал подхода «Державино». Зовут Галина Петровна. Глаза грустные.
Фома Фомич отправляется с ней обратно на судно. А я – в Службу мореплавания Мурманского пароходства на обязательный инструктаж.
Комедия. Показывают кальку ледовой аэроразведки района к норду от Новой Земли – вот и вся информация. Нет. Еще вручают список фамилий, имен, отчеств капитанов линейных ледоколов и их дублеров.
Ясно одно – Карские Ворота и Ю-Шар забиты льдом наглухо и мы должны идти в Карское море, огибая мыс Желания с севера…
Деликатно напоминают, что балтийским судам разрешается пребывать в Мурманске не больше восьми часов. Оригинальное и достаточно суровое разрешение. Суть: уже в Ленинграде должен быть полностью готов к Арктике, и потому нечего тебе выклянчивать у мурманчан зимние шапки и водолазов для осмотра винтов…
Да, никого из старых товарищей я не успею встретить здесь. Трансфлотовский шофер высаживает на улице Ленина. Перехожу ее и начинаю восхождение на крутую сопку к Дому книги. Сразу за асфальтом улицы начинается пересеченная местность.
Сердце бьется и хвост трясется, когда одолеваю сопку и вхожу в огромный, абсолютно пустынный, модерный Дом книги. Пустынный не только потому, что покупателей нет ни одного, но и книг нет.
Вдруг – под слоем некосмической пыли – сборник «Судьбы романа».
Уношу его с собой. Среди авторов сборника Мишель Бютор, Колдуэлл, Клод Прево. И стенограмма дискуссии о судьбах романа в Ленинграде в августе шестьдесят третьего года. Я там был и мед-пиво пил. Правда, не потому, что меня туда пригласили. Меня с великолепной наглостью проводил и на заседания, и под конец на банкет один мой друг. Вероятно, из-за того, что ехал я на симпозиуме зайцем, ничего хорошего не запомнил. А от банкета осталось: итальянский романист (фамилия неизвестна) в «Астории», сильно под мухой, на спор прыгает через двадцать лестничных ступенек, прыгает удачно и потом пьет фужер водки за свою победу.
Мне такое итальянское беспутство нравится, и я аплодирую. Рядом Вера Федоровна Панова. Говорит, строго поджимая губы:
– Мне кажется, Виктор Викторович, вы забыли нашу первую встречу.
И я прекращаю аплодировать, ибо первую встречу не забыл. Ужасная была встреча. Вера Федоровна вызвала на беседу, после того как я попросил ее прочитать мой очередной опус.
– Во-первых, сядьте поплотнее, а то вы свалитесь, – сказала Вера Федоровна, когда я, потный от страха, притулился на краешке стула.
И вот я уселся поплотнее. Вера Федоровна неторопливо и тщательно надела очки и уставилась в мой опус:
– Во-вторых. Это вы написали, здесь вот, страница шестнадцать: «Корова, которую купил отец, вернувшись с фронта, сдохла»? Вы это написали?
– Да, – сказал я и прыснул, ибо в молодости был смешлив. И ясно вдруг представил, что моя корова обороняла Москву и дошла до Берлина, а вернувшись с фронта, бедолага, сдохла. Вообще-то, мы с рождения знаем, что смех – дело заразное, и, когда один хохочет, другие начинают улыбаться. Но Панова не улыбнулась. Она была полна строгости, суровости и только еще больше поджала губы.
Никакого юмора, если дело идет о святом! Правильно это или неправильно – вопрос спорный, вообще-то. Но не для Пановой. Что ж, человек не может быть одинаков всегда. Ведь сама Вера Федоровна призналась в последней книге, что отдавала должное живительной силе улично-трамвайного анекдота.
На симпозиумном банкете Вера Федоровна тоже сказала мне ядовитую штуку:
– Вы сильнее всего там, где не стараетесь быть обаятельным, то есть не кокетничаете.
Выйдя из книжного мемориала на мурманской сопке, я не удержался и прямо под открытым небом посмотрел именной указатель в «Судьбах романа». Начал, как вы понимаете, с «К». Меня там не оказалось. Джозеф Конрад есть, а меня забыли! Безобразие! Опять завистники – вот и все! Или меня не помянули, ибо я на симпозиуме зайцем ехал? Смотрю на «П». Панферов Федор есть. Пановой – нет. И я утешился.
Сползаю с сопки, досматриваю по дороге к порту киоски «Союзпечати». В одном среди уцененной макулатуры обнаруживаю Щедрина: «Пошехонские рассказы», «Недоконченные беседы». Трачу рубль и две копейки за три здоровенных тома. Нельзя сказать, что Салтыков у нас дорогое удовольствие. Наконец-то я его прочитаю. Пока знаю великого сатирика только через мужика, который прокормил двух генералов.
Добавляю к томам сатирика четыре плитки шоколада «Сказки Пушкина». Пушкиным торгует мороженщица одновременно с эскимо.
Впереди в очереди стоит мальчишка лет пятнадцати, просит прикурить. Чиркаю зажигалкой. Он дымит и пропускает меня перед собой, говорит ломающимся баском, солидно: «Бери вперед, отец!»
Отвратительно, что оценка твоего возраста с внешней стороны и внутреннее самоощущение не совпадают. И потому следует старательно талдычить себе: «Не глазей на эту девушку. Она считает тебя старой перечницей…»
Теперь следовало навестить парикмахерскую – и я готов к арктической навигации.
К сожалению, полубокс не получается, ибо в парикмахерской у морвокзала обеденный перерыв.
Рейсовым катером на «Державино». Там кавардак. Путаница со сменой экипажа. Приезжают люди с разных судов. У троих не пройдена медкомиссия, у четырех нет справки по КИПам (кислородно-изолирующим приборам), нет печати на санпаспорте у четвертого механика… А приказ отойти до полуночи – кровища из ушей, но исчезнуть из Мурманска этими, так быстро текущими сутками.
Фома Фомич Фомичев нервничает, трепыхается и все время повторяет, ища у меня моральной поддержки: «Мы, значить, не почту возим! Куда лететь-то, голову, значить, сломав?..»
Его супруга легла спать после дорожных потрясений.
На борту нет доктора. Забурился где-то в городе. Появляется под мухой. К моменту оформления отходных документов выясняется, что:
а) доктор первый раз в жизни на пароходе; б) первый раз идет в море; в) доктор сам не проходил комиссии в Ленинграде и вообще не имеет санпаспорта.
За полстакана спирта на него оформляется пассажирская судовая роль. Получены вода, овчинный тулуп, бункер, пять шапок, пять теплых роб и две куртки на вате…
Фома Фомич показывает мне отходную диспетчерскую РДО для штаба на Диксоне. Там он указывает, что ужасно слабым местом судна (по устным данным прежнего капитана) является район борта справа у машинного отделения. Отговариваю давать такую РДО: не следует с места в карьер раздражать штаб сообщениями о слабости какого-то борта, у какого-то «Державино», по данным какого-то капитана и еще до того, как мы увидели хоть одну льдинку, – в штабе ледовых проводок на Диксоне сейчас кутерьма куда больше и серьезнее нашей судовой; товарищи там сразу подумают о явной перестраховке и начнут потом относиться к «Державино» с подозрением и уничижением.
Андрияныч держится на отходе с олимпийским спокойствием. И мы опять чаевничаем, теперь в моей каюте. Конечно, и того и другого дергают по всяким делишкам, но это не мешает Андриянычу рассказать об отце Андрея Рублева, нашего матроса из Архангельска. Отец Рублева прославился еще с довоенных времен великолепным упрямством. В сороковом он служил действительную в северных краях. Мороз был сорок. Объявили форму одежды номер шесть: шапка обязательно с опущенными ушами. Папа нынешнего Рублева заявил, что ни один помор в такую тропическую жару опускать уши казенной из веревочного меха шляпы не станет, и отгулял увольнение не по форме. Прибыл из увольнения уже не в часть, а в госпиталь, с огромными пузырями вместо звукоприемников.
Погиб в войну еще глупее, но с каким-то чисто поморским, космическим спокойствием. Был матросом на транспорте. Шли с Исландии. Торпеда. Транспорт затонул за две минуты. Сосед архангелоса (так Ушастик зовет всех уроженцев Архангельска) по кубрику утверждал, что от взрыва Рублев номер один умудрился не проснуться. И сосед шестьдесят секунд потратил на то, чтобы его все-таки добудиться. Но признать факт потопления своего родного судна архангелос отказался, перевернулся на другой бок, обматерил соседа, закрыл голову одеялом – погиб вместе с судном. Легенда или быль – не знаю. Но хорошо, что сын чудака плывет с нами и мы будем делить с ним не одну ночь и не одну ледовую перемычку. Андрияныч утверждает, что наш Рублев Андрей в точности повторяет своим космическим упрямством папу.
Под соусом всей этой травли стармех мне подсунул «Правила технической эксплуатации дизелей при плавании во льду». И ввернул о том, что при работе на мелководье, в шторм, с буксиром и на буксире судовые дизеля ведут себя особенно. Намек я понял. И поблагодарил за предупреждение…
Прибывают лоцман и портнадзор. Шорох с ними и стенания обеих сторон. С помощью некоторой подмазки договариваемся, что наш отход они оформят двадцать третьим июля, а на самом деле отходим уже 24.07. 01.00.
Начало выяснения отношений
В Кольском заливе штиль.
Солнце опускается только за самые верхушки сопок.
Три колена в Кольском заливе. И три раза псевдозакатная солнечная кутерьма переходит с борта на борт.
По свинцу вод – розовые размытости. Гористо-сопочные берега на фоне закатных полыханий угольно-черные.
Знакомые мысы и названия. Тяжесть утесов. Нигде не чувствуешь так вес Земли, как при виде береговых гранитов, обрывающихся в воду. Ругань лоцмана – капитан порта изобрел для близкого родственника должность «лоцмана по загрязнению окружающей среды», но залив от этого не стал чище.
Лоцман о литературе:
– Чепуха. Нет хороших книг. Пишут те, кто не хочет работать. Легкие деньги – вот и пишут.
Проходим Ваенгу и острова Сальный, Полярный и Большой Олений. И над открывшимся морем Баренца видим низкое свободное солнце. Солнце в три часа ночи. По синему морю Баренца течет бело-холодное мерцание полночного светила. И я вспоминаю Ломоносова.
Ложимся на сорок шесть градусов – один длинный курс через все Баренцево море – на мыс Желания.
Растаял в тумане Рыбачий… Прощайте, скалистые горы…
Проходим Кильдин. Гляжу в бинокль на камни Сундуки. Страшные минуты пережиты там. Обидно, что куда-то запропастились документы, которые хранил после окончания следствия по делу о неспасении нами СРТ-188.
…Искореженная сталь логгера, сползая с каменной подводной террасы, на которую он выскочил с полного хода в тумане, стонала и скрипела. Стоны и скрежет отдавались в пустых помещениях таким жутким эхом, что сразу вышибали из мозгов мысли о второй половине двадцатого, технического века, о международных конференциях по спасению человеческих жизней на море и таких гениальных придумках, как надувные жилеты, которые были тогда на вооружении.
Вокруг была тьма, волны, пена. Судно уходило в мокрую могилу кормой вперед; мы карабкались по уступам надстройки. И оказалось, что нужны только воля каждого, сила духа, владение дыханием, хладнокровие, расчет, умение превозмочь дурноту и тошноту и другие рожденные страхом ощущения; превозмочь их, оставаясь все время человеком, то есть заботясь о более слабом; отступать, только убедившись, что позади не осталось никого; веруя в исполненный до конца долг и беспрерывно ощущая приближение страшного, но чем-то уже знакомого, виденного, пережитого уже, быть может, в кошмарном сне, то есть ощущая приближение смерти. И крик внутри: «О, так это и бывает? Нет! Только не со мной! Я еще буду рассказывать обо всем этом! Еще буду вспоминать все это! Нет, я-то не поскользнусь, нет! Кто угодно поскользнется и сорвется, но не я! На мне резиновые бахилы с нарезной подошвой! Я молодец, что не надел валенки! Резина, если давишь ею сильно и прямо, не скользит, и я не поскользнусь! Я еще буду все это вспоминать!» Но не всегда можно ступить прямо и сильно, когда лезешь по внешней стенке ходовой рубки и видишь, как волна первый раз хлестнула в дымовую трубу ниже тебя. Но видишь плохо, потому что ресницы смерзаются, руки коченеют, одна варежка потеряна, а сердце все чаще дает перебои, легкие в груди сдавлены страхом и усилием мышц, теснящих ребра. Легкие не могут вздохнуть, сердце зашкаливает, тогда слабнут ноги, им не помогает резина, скользит подошва по мокрой, обледенелой стали, глохнет бессмысленный крик, пухнет череп, пальцы еще несколько мгновений цепляются за что-то, а дальше ты уже ничего не помнишь.
На мой рассказ о гибели СРТ-188 стармех Иван Андриянович выкладывает свою новеллу. И делает это без традиционного в таких случаях запоздалого юмора.
На буксире в Северном море обеспечивали перегон трофейного немецкого дока: «На поворотах слону хвост в нужную сторону заносили, нетактичная работа…»
Зима, тяжелый шторм, скисла машина, вода в МО (машинном отделении). Капитан неосторожно сказал при молодом матросе, что при крене в тридцать градусов на такой волне и при таких нюансах судно теряет остойчивость. Из-за этих неосторожных слов тот матросик сошел с ума.
Они все время смотрели на кренометр и ждали конца. А стрелку кренометра иногда заносит по инерции и за сорок градусов. Рехнувшийся маниакально стал стремиться убить старпома – бросился с пожарным топором. Трижды вязали и запирали в каюте, и трижды он вылезал, хватал топор и находил старпома – «шпиона и вредителя». Сдали в клинику в Ростоке. А он выпрыгнул со второго этажа ночью, нашел судно и опять бросился на старпома. Тот стал заикаться.
Первый раз в аварийной новелле я слышу настоящий ужас правды. О таком и так моряки говорят редко.
Когда в разгар шторма у Андрияныча один из цилиндров двигателя начал цеплять металл юбки и кромсать его, то дед оттягивал и придерживал юбку цилиндра обыкновенной веревкой, а судно несло на камни, где уже разбилась землечерпалка и погибли двенадцать человек.
В Баренцевом море пока мертвый штиль.
И если судно и покачивается, то это как бы не на всей толще вод, а только на кожице океана.
И, возможно, поэтому наш драйвер, наш капитан Фома Фомич Фомичев, молчаливо выслушав наши жуткие воспоминания и тщательно обдумав их, неожиданно сказал:
– Эт все что! А вот у меня, значить, когда на моего «жигуленка» автопогрузчик наехал и его на клыки взял, и нас на крышу поставил, и не поставил, а, врать не буду, так, значить, и шмякнул в бетон, – так пока я без сознания пребывал, то кто-то из портовой охраны из багажника портфель упер: замечательный портфель, настоящей кожи, а там у меня рубашка лежала, в портфеле этом, мать его… Настоящая рубашка там хранилась – полотняная, не нерлон-перлон! Я б ему, суке! Я б ему, кабы он мне в руки попался, охранник этот!
И здесь лицо Фомы Фомича сделалось здорово похожим на противотанковый надолб.
– Не так «жигуленка» жаль, – продолжал Фома Фомич, потирая затылок, – как рубашку эту… Ну, тут, значить, вру: автомобиль, конечно, больше жаль. Однако за «жигуленка» возмещение рано-поздно получу, а за рубашку что? Кукиш!
Самое странное, что если совсем честно признаться, то мне после гибели логгера, то есть среднего рыболовного траулера номер сто восемьдесят восемь, не так было жаль судна, как погибшего с ним вместе нашего аварийно-спасательного имущества: «галоши-слон – восемь пар, мотопомпа шестьсот – две штуки, вельбот спасательный – один, ракетный пистолет „Вери“ – один» и т. д. Правда, я так за это имущество переживал еще и потому, что чуть было за него статью не получил…
РДО: «АМДЕРМЫ 54645 1115 ТХ ДЕРЖАВИНО КОПИЯ ДИКСОН НМ КАШИЦКОМУ СЛЕДУЙТЕ ОБЫЧНЫМИ НАВИГАЦИОННЫМИ КУРСАМИ РАЙОН МЫСА ЖЕЛАНИЯ ТОЧКУ 7710/7130 ЛОЖИТЕСЬ ДРЕЙФ ОЖИДАНИЯ ДАЛЬНЕЙШИХ УКАЗАНИЙ СЛЕДИТЕ ЧТОБЫ ВАШЕ СУДНО НЕ БЫЛО ОБЛОЖЕНО ТЯЖЕЛЫМИ ЛЕДЯНЫМИ ПОЛЯМИ РАЙОН ОЧЕНЬ ДИНАМИЧЕН ТЧК ПОДТВЕРДИТЕ = 24/66 КНМ ВАКУЛА».
Среди синего моря отдыхает под полуночным солнцем рыжий от ржавчины двухмачтовый рыбачок. Вокруг него правильным кольцом кружатся чайки – как белая граммофонная пластинка.
Рыбаки, верно, не слышат чаячьих криков, подумалось мне, оглохли от них, привыкли и теперь не слышат, не замечают… И я давным-давно не слышал чаячьего крика – сидишь в рубке, отделенный от вод, небес и морских птиц сталью и стеклом… Когда я последний раз слышал чайку, вернее, дал себе отчет, что слышу ее крики? И не вспомнить…
Ничего, полярные чайки отличаются повышенной крикливостью и меньшей пугливостью. И скоро я их услышу, и их гуано украсит иллюминаторы моей каюты…
Вышли на видимость полуострова Адмиралтейства.
Солнце. Синь. Свежесть.
Как соединить нежную прозрачность с суровой тяжестью, свирель с грохотом горного обвала, акварель со сталью? Вот если можно соединить такие несоединимости, то получится впечатление от северных берегов Новой Земли. Зализанные плавности ледников, сползающих с вершин гор, и обрывистые вопли береговых круч. Бесследно растворяющиеся в нежной голубизне вершины и четкость берегового уреза. И розоватость неуловимой дымки.
Ветер южный, три-четыре балла.
Весь день изучал инструкции по плаванию в Арктике, по борьбе за живучесть, по связи. Чем больше читаешь таких штук, тем страшнее. В этом и есть один из их смыслов: не забывай, парень, о серьезности дела, тебе порученного.
Позор, но я забыл многие обозначения, необходимые для быстрого чтения ледовых карт и калек авиаразведок. Остальные «нюансы», как говорит Андрияныч, вспоминаются легко и укладываются на нужные полочки в черепе аккуратно.
Боцман принес зимнюю шапку, чтобы содержимое черепа не простыло. Отличная шапка.
Ожидание приближения схватки со льдом. И, как всегда, хочется, чтобы опасное произошло скорее. Ход – тринадцать узлов.
На основании должностной инструкции дублеров капитанов судов на время плавания в Арктических водах, утвержденной нач. пароходства 11.07.74 г.,
На время плавания на трассе Северного морского пути дублер капитана Конецкий В. В. обеспечивает безопасность плавания, непосредственно осуществляет управление и маневрирование судном при самостоятельном плавании во льдах и в караванах за ледоколом с 00.00 до 06.00 и с 12.00 до 18.00.
Капитан (Фомичев)
С приказом ознакомлен: Дублер капитана (Конецкий)
24.07.75».
Собачье время стояния – с полночи до утра – я предложил ему сам: он старше меня, плывет с супругой, переживает автокатастрофу и т. д.
Овчинный тулуп нам с ним положен один на двоих. Ну что ж, значит, в уже нагретый влезать будем, будем не только друг другу вахту сдавать, но и своим теплом обмениваться.
Пока же только розовые от низких лучей солнца чайки качаются на ультрамариновой слабой волне.
В открытом море взгляд привыкает главным образом к горизонтальным линиям. Горизонталь горизонта, горизонтальное глобальное движение волн, горизонтали облаков и слоев тумана, даже полет морских птиц обычно сугубо горизонтален. И потому с особенной силой обнаруживается мощь и особая суть земли. Твердь организуется вертикалями: морщины горных ущелий, сползание ледников, обрывы и прибрежные камни – все сечет привычность горизонтальности и тем с огромной силой увеличивает эмоциональность прибрежно-морского пейзажа.
РДО: «БОРТА 04 178 СК46 26 1405 ВЕСЬМА СРОЧНО ВСЕМ СУДАМ СЛЕДУЮЩИМ ЗАПАДА НА ВОСТОК ВЫХОДИТЬ 7630/7230
ЭТОЙ ТОЧКЕ ЛЕД 2/4 БАЛЛА ДАЛЕЕ ДОСТУПНЫМ ГЛУБИНАМ ОБХОДИТЬ РАЙОН МЫСА ЖЕЛАНИЯ СЛЕДУЙТЕ НАЗНАЧЕНИЮ ТЧК ВСЕМ ПУТИ ВСТРЕЧАЮТСЯ ОТДЕЛЬНЫЕ ТЯЖЕЛЫЕ ЛЬДИНЫ ТУМАНЕ СОБЛЮДАЙТЕ ОСТОРОЖНОСТЬ = КНМ ВАКУЛА».
Неужели всего трое с половиной суток назад я сидел на травке возле аэропорта?..
Все РДО (радиограммы), начинающиеся словом «борт», означают, что поступают к нам с небес, с самолетов ледовой разведки. «КНМ» в конце означает «капитан-наставник».
Фамилия летающего в небесах капитана-наставника настойчиво вызывает в памяти гоголевского кузнеца Вакулу.
Солнце над Новой Землей. Оно совсем белое, а берега бредут на его фоне понурыми призраками.
За утренним чаем разговор о роли возраста для капитанской удачи. Я шел Северным морским путем на восток первый раз в 1953 году штурманом. В 1955-м – ровно двадцать лет назад – капитаном малого рыболовного сейнера.
Андрияныч утверждает, что у молодых меньше аварий. И действительно, тогда прошли на Камчатку все малюсенькие суда – около трех десятков, а среди капитанов не было никого старше двадцати семи лет.
Фома Фомич свою точку зрения утаивает.
Самый северный мыс Новой Земли не мыс Желания, а мыс Карлсена.
Обидная дутая популярность мыса Доброй Надежды (ибо самый южный в Африке – мыс Игольный) повторяется на Крайнем Севере. Бедный скромный Карлсен…
Спросил у старпома про приборку в каюте на минуту раньше, нежели увидел, что приборку уже делает дневальная. Позвал электромеханика чинить выключатель настольной лампочки, а она оказалась исправной. Два случая недостаточной выдержки.
Близко идет «Урюпинск».
Попутное или встречное судно в штилевом безбрежье океана кажется бесплотным мотыльком.
Получили первые факсимильные карты ледовой обстановки по данным аэроразведки. Эти карты так пропитаны йодом или какой-то другой химией, что нельзя потом трогать глаза.
Читал «Толкование Правил по предупреждению столкновения судов» А. Н. Коккрофта. Перевод с английского капитанов дальнего плавания Брызгина, Володина, Факторовича под редакцией Николая Яковлевича Брызгина.
Есть такое замечание:
«Все лица, которые имели непосредственное отношение к любой аварии на море, должны помнить о том, что их могут вызвать в качестве свидетелей в суд, который может состояться спустя несколько лет после происшествия. Они могут подвергаться перекрестному допросу, и если не смогут припомнить многое из того, что произошло, то окажутся в глупом положении. Поэтому при первой возможности следует сделать подробную запись. Следует принимать во внимание, что личная запись, представленная свидетелем в суд, может быть использована как доказательство любой из участвующих сторон…»
«Лорд Хэршелл в 1893 году заявил… Виконт Финлэй в 1921 году заявил…» – занятно встречать такие обороты.
Занятно и то, что и путевые записки, даже если автор привирает в них, через десяток лет уже становятся доказательствами для любых сторон истории, ибо даже ложь есть истина исторического момента.
Густой черный туман при солнце и штиле. Лед толщиной до двух метров, три-четыре балла, большие поля старого льда. В самый напряженный момент прилетел самолет, и мы вышли на связь с ним на первом канале «Акации» и мило побеседовали с товарищем капитаном-наставником по ледовой проводке Виктором Семеновичем Вакулой. Он прилетел к нам из Амдермы, оглядел поле боя и дал координаты точки, куда мы и последовали, тыкаясь в поля и выворачиваясь между ними.
Бежевые, толстые, брюхатые, теплые нерпы или тюлени плюхались со льдин в малахитовую воду при нашем чухающем приближении. Разнообразные птички ныряли и прыгали в штилевой водичке.
И все было привычно и мило.
Кроме двух минут, когда мы не смогли вывернуться и дали «полный назад», но все равно пхнули черное ледяное поле в поддых, и оно сразу дало нам сдачи. Но мы не обиделись, ибо все так и положено.
Итак, пусть маленькая и слабая, но первая перемычка позади.
Это, конечно, не настоящий лед – как бы обнюхивание, но бабки подбить следует.
Крутится отлично, чуткая лошадка и добросовестная. Плох обзор. Он плох даже с крыла мостика, не говоря о том, что с центрального окна ходовой рубки вообще ничего вперед не видно. Мощная мачта и две мощные к ней подпорки плюс мощная стрела для тяжеловесных грузов – все это вместе не дает возможности рулевому видеть прямо по курсу ровным счетом ничего.
Да и нам тяжело. Когда шофер управляет автомобилем, сидя слева или справа от оси симметрии, то это на маленьком автомобиле и на земле. Управлять стометровой (высота Исаакия с крестом вместе) лайбой, вертясь среди льдин и имея возможность глядеть вперед только с краешка мостика, не очень-то удобно.
Немного привыкнем, как привыкает шофер, пересевший с малолитражки за баранку КрАЗа. Но до конца, до полного удобства и уверенности тут не привыкнешь. И некоторые крепкие слова в адрес корабелов-проектировщиков на языке крутятся.
Колорит в чистом виде: «Ране дефки юпки насили, а коли в бабы выйде, так сарахван, а ноне?»
Очень добрая и славная. Ей только-только пятьдесят, но считает себя этакой погибшей уже для вселенной и человечества девой.
Главный бзик тети Ани в том, что панически боится насилия. Широко известно, что на судах, где она работала, ее якобы пытались изнасиловать, но пока она выходила сухой из этой ужасной воды.
Имеет кота Ваську, кастрата. Раскормленный, черно-белый, как гусеница. К коту испытывает симпатию Арнольд Тимофеевич Федоров. Ей-богу, у старпома особое отношение и к хозяйке. И это интимно-особое он переносит и на кастрированную гусеницу.
Давно существует отличительный признак для определения начала сумасшествия моряка – он стучит в дверь собственной каюты, прежде чем в нее войти. Мне кажется, что на почве застарелой девственности тетя Аня иногда близка к этому состоянию.
Ее рефрен: «Надо сало кушать – организму очищает!»
Бессребреница. Обязанности, дела и всю посуду приняла у Соньки за пять минут, ничего не считая и не пересчитывая.
Ребята утверждают, что Сонька возрыдала и сама выдала тайны нехваток: и сколько простыней рваных, и сколько графинов разбито.
Внешняя повадка такая. Переступить порог кают-компании не может прямо и по-человечески. И с миской супа, и без миски Анна Саввишна переступает порог, широко качнув над порогом бедрами, как старомодный пилот на У-2 крыльями; одновременно она еще вздергивает голову высоко и своенравно – мол, вы! которые здесь сидите! я вам, бездельники и дармоеды, насильники и фулиганы, дам прикурить!
Короче говоря, в момент пересечения порога кают-компании тетя Аня смахивает на клодтовских коней с моста ее имени в Ленинграде (имею в виду Аничков мост). И каждому командиру, сидящему за столом, становится ясно, что если он полезет ее насиловать, то тетя Аня при первом удобном случае выльет претензионщику за шиворот миску горячих кислых щей. И не миновать ему этой кары, как и сковородки затем в аду.
Начало насильнической мании тети Ани, по данным Ушастика, таково. Любому флотскому человеку известна мазь «слоанс». Это жутчайшей жгучести и ядовитости мазь. Существует «слоанс» и в виде жидкости. На флаконах и на картонной упаковке изображен один и тот же мужчина с мощными черными усами. Моряки считают его изобретателем и зовут Трейд Марк. На инструкции к мази изображен во весь рост еще и голый мужчина. В том полном смысле слова «голый», что на нем и кожи нет – только мышцы. И к каждой мышце нарисована стрелка и название болезни. Чтобы вы, узнав название своей хвори, знали, куда «слоанс» втирать. Если, например, эта жуткая мазь попадает вам в глаз, то считайте, что вы его больше не увидите. Излечивает мазь от массы безнадежных болезней, ибо через минуту после начала втирания ее вы начисто забываете обо всех болях, кроме одной – от мази.
Еще на заре морской карьеры наша тетя Аня предприняла попытку вылечить легкую поясничную невралгию «слоансом». Обладая, как я уже говорил, врожденной широтой натуры, молоденькая Анечка подливки не пожалела и плеснула на поясницу с русским размахом.
Дело было поздним вечером в океане, а жила Анечка в каюте одна. Потому обратиться за экстренной помощью, когда снадобье подтекло ниже ватерлинии, не могла ни к кому.
Да и вообще положение Анны Саввишны было, по образному выражению Ивана Андрияновича, «пикантный нюанс».
Пометавшись по каюте, поподвывав, смочив всякие места водой из умывальника, тетя Аня открыла иллюминатор, влезла на стул и высунула обнаженную корму на ветер, полагая, что час поздний и никого на ботдеке, куда выходил ее иллюминатор, не будет, а океанский ветер хоть немного облегчит борьбу с адски жгучими усами мистера Марка.
На ту беду, лиса близехонько бежала… Была это, правда, не лиса, а капитан. И никуда он не бежал, а прогуливался по ботдеку, так как страдал весьма закономерной для моряков болезнью, имеющей причиной малоподвижность. И капитан преодолевал болезнь променадом. Он, конечно, знал, что экипаж все про все знает, включая его хворь. Именно поэтому картинка в иллюминаторе подействовала на капитанскую психику особенно угнетающе. Он усмотрел в ней гнусный и подлый намек. И шлепнул по картинке с полного размаха.
Именно с тех пор, утверждает Иван Андриянович, тетя Аня никогда не плавала на судах, где у капитана есть усы. Тут такой нюанс: у того капитана, как и у мистера Трейда Марка, были могучие черные усы. И именно после того прискорбного случая, как утверждает Иван Андриянович, у нее и началась мужебоязнь.
Не следует забывать, что все анекдоты смешны только уже после того, как мы их переживем, – это заметила мадам Тэффи, кормилица Михаила Михайловича Зощенко (по его собственному признанию). И потому ни я, ни Иван Андриянович не смеялись, когда обменивались информацией и наблюдениями по поводу тети Ани.
Матрос первого класса. Год рождения 1944-й – отец зачал его перед уходом в последний рейс. Учится заочно в средней мореходке в Ленинграде. Великолепный рулевой и вообще моряк, но упрям и своенравен – и тем опасен.
Можно ожидать, что, заорав: «Больше право!», ты вдруг увидишь, что судно забирает больше лево, ибо архангелос с тобой не согласен и считает, что ему, как рулевому, лучше знать, куда ехать, и вообще он один понимает «Державино» до глубин лесовозной души.
Кажется, Фома Фомич так обрадовался тому, что я сам предложил стоять с ноля до шести, не из-за того, что может спокойно ночь спать, а потому, что с архангелосом не будет иметь контактов.
Рублев сделал в памяти Фомы Фомича прободную язву.
Делал он ее так. Стояли они однажды на якоре далеко от берега. Там сильные приливные течения. Рублев на шлюпке с подвесным мотором шел с берега, куда был послан за кинофильмом. Уже близко от судна заглох мотор. Фомич, который наблюдал за мореплавателем с мостика, заорал, чтобы, значить, Рублев разобрал весла и догребал к борту старинным и испытанным способом.
Рублев, сын Рублева, категорически отказался в разгар научно-технической революции пачкать руки веслами. И принялся копаться в моторе. Пока он пачкал руки машинным маслом, нашел туман и течением шлюпку унесло. Связались с берегом, объявили поиск. В море вышли катер, буксир и большой охотник. Три часа ищут, четыре, пять – нет Рублева. Ветерок, конечно, крепчает и все такое – по всем подлым морским законам. Ясное дело: перевернулась шлюпчонка. Или – такое предположение тоже было – попал под браконьеров и они его пришили, как нежелательного свидетеля.
Ночь Фома Фомич метался по мостику, терзаемый мыслью: сообщать в пароходство или еще, значить, подождать?
Под утро – стук мотора – идет из-за мыса Рублев. Ему на пересечку бросается большой охотник, палит от радости в небеса из тридцатисемимиллиметровки, подает Рублеву буксирную веревку. Тот категорически от помощи отказывается, ибо знает международное морское право: «Если бы я тогда у них буксир принял, то за спасение в открытом море платить бы пришлось, а так – фиг им: „Без спасения – нет вознаграждения“…» (Закавыченные слова когда-то даже стояли эпиграфом к «Договору о спасении», и все это действительно так, но никто ничего, конечно, за спасение Рублева брать бы не стал, и все это полная чушь, то есть характер…)
Оказалось, с мотором шлюпчонки был порядок, а полетела шпонка, крепящая винт; Рублева течением унесло в тумане к чертовой бабушке, аж за Третий остров, но до весел он все равно не дотронулся. Там, у чертовой бабушки, на Третьем острове, упрямый трескоед нашел охотничью избушку, в избушке кусок стальной проволоки, заменил шпонку, расклепал ее каким-то чудом, закрепил винт и своим ходом вернулся на родное судно.
Меня удивил тем, что часто и к месту цитирует майора Горбылева, то есть читал (и крепко читал!) Щедрина, которого я купил за рупь в Мурманске и только начинаю изучать на старости лет.
Во всех несчастьях своих и мира винит тещу. Теща из глухой рязанской деревни. Отца тещи зарубили на деревенской свадьбе. Мать тещи сошла с ума от горя, задушила сына и погналась за шестилетней тещей Рублева. Та удрала. И Рублев все жалеет и жалеет об этом факте, ибо этот факт для него прискорбный. Еще Андрей утверждает, что именно его теща развязала первую мировую войну.
У него удивительный талант имитатора. А может, это называется чревовещательством. Он говорит голосом любого члена экипажа и орет воплем любого зверя.
Когда мы пихнули льдину в перемычке, раздалось плачущее причитание тети Ани:
– Ах, тошенька! Ах, лиханька! Раз младые што папала тварят, так и старые бесяца!
– А вы что тут, черт побери, делаете?! – заорал я на тетю Аню, носясь с крыла на крыло мостика. – Брысь отсюда!
Но она не убралась, ибо через минуту опять запричитала:
– Самалет ляти! Впяряди прямо! Ах, лиханька! Ах, тошенька!
Действительно, впереди вынырнул из туч самолет с кузнецом нашего счастья Виктором Семеновичем Вакулой. И только тогда, оглядевшись, я понял, что тети Ани нет, а есть этот подлец-имитатор, который стоял на руле с совершенно бесстрастной физиономией и наглухо закрытым ртом.
Младше меня лет на пять. По диплому – капитан дальнего плавания, работал старшим помощником на крупных судах, включая пассажиров. Где-то у него удрал – дезертировал с судна – боцман. И Саныча «смайнали», как говорится на морском языке о тех, кого понизили в должности.
Работать в паре с таким моряком спокойно и приятно: за битого двух небитых дают! Он с сильной сединой, высокий и красивый. Мне кажется, что мы встречались. И это «кажется» мучает, как застрявшее в зубах волокно говяжьей жилы, когда нет ни зубочистки, ни спички…
– Трудно после старпома опять грузовым помощником работать? – спросил я его. Дело не о психологии шло, а о самой работе.
– Нет, – сказал он. – У меня хорошая память. Не мозг в голове, а запоминающее устройство. Хотите, скажу цены в Дакаре на семидесятый год? Пятьдесят американских долларов – шестнадцать тысяч местных франков. Это заработок крестьянина за год. Бутылка импортного датского пива – полтора американских доллара. Сто грамм арахиса – двадцать франков.
– Почему именно эти цифры назвали?
– Не могу видеть голодных. Скажите, как может прожить крестьянин на пятьдесят долларов в год? Знаете, тот, кто в Сенегале имеет барана, по-нашему имеет как бы «москвича» последней модели…
Из шести вахтенных часов два я провожу с ним.
Ловлю себя на том, что боюсь писать внешность Арнольда Тимофеевича. Рука не поднимается. Боюсь, не смогу быть отстраненным при описании, объективным.
Есть мужчины, у которых плечевой пояс, сама спина, поясница и зад представляют одну плоскость, а от этой идеальной вертикальной плоскости отходит под определенным углом к горизонту длинная шея, а на шее висит голова с редкими волосами сивого цвета. У подобных мужчин нижняя половина тела напоминает четырехугольную арку Колизея, ибо ноги втыкаются в тулово на значительном – сантиметров в пять – расстоянии одна от другой. Сократить это расстояние никакой фасон и покрой брюк и никакой портной не в состоянии. Колизеевскую арку имеет и Тимофеич.
При обострении ледовой обстановки моментально уюркивает с мостика в штурманскую рубку.
Когда ситуация разряжается, возвращается и деловым тоном докладывает: «Прошли шесть миль!» (Это он рассчитывал среднюю скорость.) Или: «Нанес по „Извещениям мореплавателям“ новую глубину в проливе Матиссена у островков Скалистых. Четыре метра глубинка, а ее только обнаружили! Вот и работай тут!»
Я: «На кой ляд вы носитесь с глубинами возле островков Скалистых, если мы там и близко не будем? Не знаете, что корректура карт – дело третьего помощника? Еще раз убедительно прошу не покидать мостик и следить за льдом с правого крыла».
Отскакивает от него. Страх? Но страх чего? Ответственности? Или глубинный, всепричинный, поедающий душу, возрастной?
Кроме «Спиро Хетовича» по судну бродит и еще одна данная ему кличка: «Разин». Эта дана ему на контрапункте. Ничего бессмысленного морячки на языки не пускают, хотя внешне иногда кажется, что в их трепе полная чушь… Что прямо противоположно Степану Тимофеевичу Разину? Трус. И здесь за Арнольдом Тимофеевичем надо глядеть в четыре глаза – не по Московскому водохранилищу плывем…
Пятьдесят семь лет. Бывший военный, давно получает пенсию капитан-лейтенанта. Служил в гидрографии на Севере в промерных партиях. Вероятно, отсюда недоверие к любой глубине на карте. «Я знаю, как их меряют!» – говорит Арнольд Тимофеевич с многозначительностью посвященного человека. И ясно делается, что сам он мерил глубины отвратительно. И потому не верит ни одной на карте.
Главнейшее удовольствие для Арнольда Тимофеевича – посеять сомнение и поднять переполох. А на море существует закон, по которому каждый судоводитель обязан прислушиваться и как-то реагировать на высказанное другим сомнение и опасение в чем угодно.
И вот про такой закон Арнольд Тимофеевич сладострастно памятует. Ну вот, к примеру, везут автокраны на палубе, и в море автокраны покачиваются, ибо они, естественно, на рессорах. И тут старпом замечает, что у автокранов есть четыре штатных домкрата, но эти домкраты не опущены. И сразу он подсовывает сомнение капитану в том, что качания автокрана опасны и надо обязательно опустить домкраты. И вот выгоняются на палубу люди, и начинают изучать устройство автокрановых домкратов, и пытаются опустить их, но машины стоят тесно, и домкраты мешают друг другу опуститься. И тогда начинают вырубать чурки и вбивать их на упор под краны и т. д. А ведь автокран для того и существует, чтобы качаться на своих рессорах по самой ужасной проселочной дороге. И крану, и судну от качаний автокрана ничего не будет, но… а вдруг? И люди уродуются, а Тимофеич счастлив – он заметил значительное, он проявил знание и предусмотрительность, он – на месте! И вот, чтобы доказать самому себе и другим, что он на месте, Арнольд Тимофеевич ищет, ищет, ищет, где бы высказать опасение, посеять сомнение, – и наслаждается, если найдет.
Жена старпома Арнольда Тимофеевича (Разина, Спиро Хетовича) давно неврастеничка и психопатка. На берегу в родном порту он домой не ходит. Имеет сына, с которым в «политическом» конфликте. Имеет внука, которого, конечно, любит.
Стармех Иван Андриянович старпома терпеть не может. Их каюты рядом, и каждый щелчок ключа в дверях Разина бьет по ушам стармеху, а я уже говорил, что человек он ушастый, – иногда напоминает мне слоненка: сам маленький, а уши большие. Старпом же щелкает ключом беспрерывно, ибо запирает каюту, даже выходя к третьему штурману за кнопкой или скрепкой.
Кое-какую информацию получил о нем от своего друга Ниточкина. Они когда-то вместе плавали.
«Вполне созревший фрукт научно-технической революции, – сообщил мне Ниточкин, когда прослышал, что я получил назначение на „Державино“. – Знает дело и современный мир. Был стопроцентным технократом, уже когда плавал у меня четвертым механиком. Усвоил, что подделка наукообразности под диалектику легко вводит окружающих в нужное тебе заблуждение. Помню, отвозили мы наследников в пионерлагерь. И возвращались из Рождествено на Сиверскую, уставшие, конечно, в дачном автобусе-трясучке. Успели забраться первыми и уселись на отдельном заднем сиденье. А вокруг набилось с полсотни дачных женщин с авоськами, бидонами и мешками. Положение стало пиковым: сидеть – морально тяжело, а физически – опасно. И вот он, друг-блондин, вдруг хватает меня за рукав и орет: „Коллега, если смещать магнитный пучок по оси ординат и взять интеграл от плюс до минус бесконечности, то можно добиться смещения географического полюса, как по «а», так и по «це»! Если же дифференцировать, введя постоянную Больцмана… Ты меня понял?“ Вот так он орал, мой второй механик, и тряс меня за плечо.
Вокруг мрачно и угрожающе дергались и качались полсотни дачных женщин, и ничего не оставалось, как заорать в ответ: „Нет, коллега! Нет! Ты не прав! Надо повернуть постоянную Больцмана по оси абсцисс!..“ – „Тупица! – заорал он мне – капитану! – и понесся дальше: – Девиация мягкого железа, измеренная на уровне малой воды методом Ландау, дает возможность обойтись без закона Бойля и Мариотта, смещая постоянную Больцмана на «це квадрат»…“
Минут через десять самая вредная и дошлая баба все-таки поставила ему на плешь бидон с молоком, но он этого как бы и не заметил и продолжал сомнамбулически орать свое. Еще через пару минут другая дамочка все-таки рушится на повороте мне на колени. И ничего не остается, как с обновленной силой взвыть: „Ты прав, старик! Из уравнения Пуассона и кривой Гаусса логически вытекает вакуум Нобиле, а если разложить их всех в ряд, то можно обойтись и без дифференцирования…“
Так мы проехали около часа и вылезли живыми, но я психически не совсем здоровым, потому что давным-давно выдохся и бормотал какую-то элементарщину, что, мол, достаточно извлечь кубический корень из Метагалактики – и все в мире станет на место… Да, Витус, народ науку уважает, хотя и знать не знает, куда она его ведет. Главное – она ведет».
Окромя вышеизложенной информации про второго механика Родниченко мне известно, что он спас кота тети Ани. Судно поставили на фумигацию, то есть накачали в какой-то зерно-семенной груз смертельного газа, и экипаж покинул пароход. И вдруг выяснилось, что Васька не эвакуировался. И перезревший плод НТР нацепил противогаз, облазал судовые закоулки с ручным фонариком, нашел Ваську и выволок на свет божий. На мой вопрос, что было в этой операции самым отвратительным, Петр Иванович сказал, что самое отвратительное – невозможность и бессмысленность ругаться, когда на тебе намордник…
Ну а теперь о главном герое и нашего рейса, и моего повествования. О капитане «Державино» Фоме Фомиче Фомичеве.
Ему придется посвятить всю следующую главу. Она представляет собой, говоря ученым языком, контаминацию. Слово это латинское. Обозначает оно смешение двух или нескольких событий при рассказе, вкрапливание одного события или литературного произведения в другое. Для лингвиста же слово это обозначает возникновение нового выражения из двух частей или нескольких выражений. Например, неправильное выражение «пожать удел» есть контаминация двух выражений: «получить в удел» и «пожать плоды».
Ядовитая девица Соня Деткина придумала для некоторых героев из экипажа теплохода «Державино» определение – «нудаки». Это есть контаминация двух слов: «нуда» и «дурак». Такой контаминации и сам Щедрин бы позавидовал.
Вообще-то, я всей этой книге хотел дать название «КОНТАМИНАЦИЯ». Отговорили. Литературно, мол, манерно, претенциозно, выкаблучивание; не очень образованные читатели с «компиляцией» будут путать, и так далее.
Начать же книгу хотел как раз с той главы, которая сейчас последует. Опять отсоветовали. Легкомысленно для начала, пустой треп и не без безвкусицы; будет отпугивать утонченного читателя грубостью некоторых выражений. А по мне, пусть отпугивается…
Но, с другой стороны, вся книга дневниковая. Почему и зачем? А потому, что Чехов сказал: «Нужно, чтобы для читателя… было ясно, что он имеет дело со знающим писателем».
Вот мне и приходится еще раз предупредить вас, читатель, что масса истинных деталек, и черточек, и происшествий, которые на самом деле были и случались, заложенная в книгу, превращается уже в так называемое в логике СОБИРАТЕЛЬНОЕ ПОНЯТИЕ, то есть в совокупность, которую следует рассматривать как такое целое, которое имеет уже совсем свои особые свойства, вовсе даже иногда отличные от свойств составляющих элементов. Потому утверждения и угадывания, относящиеся к совокупности, не могут быть отнесены к этим документальным деталям, черточкам и происшествиям.
Фома Фомич в Институте красоты
Фоме Фомичу Фомичеву снился оптимистический сон. Назвать сновидение можно было бы «Куда я еду?». Снилась ему дочка Катенька в трехлетнем возрасте. Как она впервые села на трехколесный велосипед. И поехала, но, как рулить, не знает и не понимает. И вот едет Катенька прямо в стенку дома и кричит: «Куда я еду?!» Но все крутит и крутит ножками. Вполне бессмысленно крутит, но крутит и – бац – в стенку.
Фома Фомич во сне рассмеялся, разбудил смехом жену Галину Петровну, она разбудила его, он хотел рассказать супруге про сон, но она слушать не стала и выгнала его досыпать на веранду.
Проснувшись утром на веранде от птичьего гомона, Фома Фомич с приятностью вспомнил ночной сон, а затем точно установил, что вчера утром шею мыл. Поэтому принял решение нынче ее не мыть. И по всем этим причинам день для Фомы Фомича начался безоблачно.
Только не посчитайте Фому Фомича нечистоплотным человеком. Он, к примеру, глубоко уважал общественную баню.
Кто-то из великих наших мыслителей заметил, что обычай русской бани есть гораздо более замечательное историческое явление, нежели английская конституция, ибо идея равенства удивительно в ней, в нашей бане, выдержана. Так вот, Фома Фомич умел баню любить и что такое «легкий пар» понимал со всеми тонкостями, являясь, таким образом, демократом мирового класса.
Но ванну и холодную воду (на даче не было теплой) Фома Фомич недолюбливал. Нелюбовь эта проистекала от одного из геройских поступков Фомы Фомича, о котором рассказано будет ниже.
Возможно, давнее героическое происшествие обусловило и еще одну странность Фомы Фомича – во все времена года он носил кальсоны. Но последняя странность может быть объяснена и строгостью таможенной службы. Лет двадцать назад таможня свирепо пресекала ввоз в СССР гаруса и мохера клубками, то есть такого мохера, который продавали в инпортах на вес. И вот для того, чтобы обойти таможню по кривой, Фома Фомич научился вязать. И вязал из гаруса и мохера (в свободное от вахт и политзанятий время) нижнее теплое белье, то есть кальсоны, трусы, плавки и фуфайки.
В порту прибытия он спокойно, с совершенно чистой душой, надевал три пары собственноручно связанных кальсон и всего другого, затем без всякой нервотрепки проходил досмотр и покидал территорию порта.
Дома, на твердой суше, Галина Петровна распускала кальсоны на их составляющие, сматывала обратно в клубки и реализовывала среди знакомых дам. И вот так – совсем незаметно для самого себя – Фома Фомич втянулся уже и в постоянное ношение кальсон.
Любуясь с веранды видом осеннего цветника, буйствующего после недавнего доброго дождя, Фома Фомич машинально и уже в который раз отметил про себя, что лупинусы растут здесь даром, а у метро в городе их продают по двадцать копеек штука. Эта мысль тоже была приятна. И приятно было привычное легкое щекотание гарусных, собственноручно связанных кальсон, когда Фома Фомич их натягивал на крепкие белые ноги.
В ближайшем будущем ноги должны были покрыться стойким загаром – Фома Фомич загорал на курортных пляжах густо.
И только змей-горыныч на правой ляжке неприятно кольнул хозяина напоминанием, что нынче он едет в Институт красоты, где ему придется навеки расстаться:
1. С когтистым орлом (правый бицепс).
2. Со спасательным кругом, на котором в весьма неприличной позе висела головой вниз и задом вперед то ли нимфа, то ли русалка (грудная клетка – от соска до соска и от сосков до пупка).
3. Со змеем-горынычем, который уже сорок один год пытался дотянуться раздвоенным жалом до коленной чашечки правой ноги.
4. И с разной чепуховой мелочью – якорьки там и сердца, пронзенные кинжалами.
Все это были глупости тяжелого и далекого отрочества. К картинкам Фома Фомич давно привык, не обращал на них внимания, так же как и его жена, дочь и медперсонал бассейновой поликлиники, где Фома Фомич ежегодно проходил медкомиссию.
И вот…
…Господи, до чего одинаковые словечки говорят молодые хорошенькие дочки состоятельных отцов, когда начинают капризничать!
– Гутен морген, папуля! Какой ты сегодня красивый! Прямо Эдуард Хиль!.. Папульчик, я тебя люблю безмерно, но… Ты меня прости, но… Папуль, я буду говорить прямо… Там, в Сочи… возможно… ну, будет один молодой человек, и, прости, папуль, я не хочу, чтобы он видел твою эту, ну, на груди, которая в круге… Мы будем на пляже, и… ты меня понял, папульчик ты мой чудесный…
Фома Фомич вышел в капитаны из семейства железнодорожного рабочего со станции Бологое Октябрьской, а в прошлом Николаевской железной дороги. Он был фезеушником в сорок втором, солдатом в сорок третьем, ефрейтором в сорок четвертом, сержантом на крайнем северном фланге в сорок пятом и сорок шестом. Затем он преодолел среднюю мореходку, вечерний университет марксизма-ленинизма, курсы повышения квалификации командного состава торгового флота, еще один университет и еще одни курсы.
Кто из молодого, длинноволосого поколения думает, что преодолеть все это – раз плюнуть, пусть сам попробует!
Отпустить дочь в первый ее бархатный сезон на курорт одну или с подругой (Галина Петровна жару не переносила по причине гипертонии) Фома Фомич и помыслить не мог.
– Поедет, значить, на курорт, а привезет усложнение ситуации во всей нашей династии, – сказал Фома Фомич в минуту откровенности супруге.
На просьбу дочери о сведении на нет татуировок Фома Фомич ответил не сразу. Он никогда не торопился с ответами и решениями.
– А где это, ну, значить, русалочку мою ликвидировать? – спросил он дочь через недельку.
– Что «ну», папуля? – рассеянно переспросила дочь, примеряя перед зеркалом мини-юбочку, которую Фома Фомич своими руками вынужден был привезти ей из вольного города Гамбурга.
– Тебя ясно спрашивают! – рявкнул Фома Фомич, раздраженный зрелищем мини-юбки на своей Катеньке (на других молодых особах они его раздражали меньше). – Где теперь с этой пошлой пакостью борются?! – заорал Фома Фомич, употребив и несколько крепких слов.
Катенька – интеллигентка, так сказать, уже во втором поколении, сдающая на пятерки экзамены за первый курс Текстильного института (за что ей и был обещан бархатный курорт), – заткнула пальчиками ушки и закрыла глазки. Папулина стрельба тяжелыми снарядами ее не пугала, но шокировала.
– Перестань, папка, права качать! – сказала интеллигентка второго поколения. – Поедешь в Институт красоты. Это на бульваре Профсоюзов, возле площади Труда, – и с пленительной улыбкой открыла глазки и вынула из ушек пальчики.
И от этой пленительной дочерней улыбки по лицу Фомы Фомича скользнула этакая двусмысленная ухмылка. Дочь напомнила ему супругу в юном виде в первый послесвадебный год.
Да, было в такой ухмылке Фомы Фомича что-то от сатира.
Тем более что и некоторыми постоянными чертами лица он смахивал на Сократа. Кроме, конечно, лба.
Известно, что Сократ был из простых людей, имел лицо крестьянское, нос картошкой, а по свидетельству вечно пьяного Алкивиада, похож был то на Силена, то на сатира Марсия. Так вот, если обрить с Сократа бороду и усы да приплюснуть ему лоб до среднечеловеческого уровня, оставив нечто от Силена и сатира, то очень близко получится к Фоме Фомичу Фомичеву: был в нем сатир, был!
Вы, конечно, понимаете, что никакой Сократ даже в ранней юности не стал бы выкалывать себе от сосков до пупка нимфу, а тем более не стал бы ее, на старость глядя, уничтожать; но на какие только сравнения и параллели современный писатель не отважится, чтобы точнее и зримее донести до читателя образ и облик любимого своего героя!
Одевшись в темный костюм (сразу после завтрака он решил ехать в город в Институт красоты), Фома Фомич навестил интимный уголок дачного участка. И там, под росным кустом уже отцветающей калины, минут пять обдумывал все детали предстоящего дела. Например: стоит или не стоит сунуть докторше пачку жевательной резинки «Нейви татто»? Жвачка, вообще-то, была бы в жилу. Она американского производства, и ежели наслюнить ее обложку и прижать к телу, то отпечатается вроде как татуировка – пошлый, ненастоящий орел или фрегат под всеми парусами. А ежели потом плюнуть на тело и потереть платком, то вся пошлость легко исчезает.
На завтрак супруга подала отварной картошки со сметаной. И Фома Фомич покушал завтрак с удовольствием и аппетитом.
Катька, конечно, к завтраку опоздала; вышла, зевая и потягиваясь, сказала: «Гутен морген, предки!»
По радио передавали что-то о спорте и Гренобле.
Дочка уселась в качалку, взяла яблоко и спросила:
– Папуль, а Гренобль красивый город?
Фома Фомич сказал, что Гренобль город небольшой, даже просто маленький.
– А у тебя окна в отеле куда были? На Альпы? – спросила дочка.
– А я и не помню, – признался Фома Фомич, подумав при этом, что самый замечательный гальюн в ихних отелях хуже его будки под калиной.
Поблагодарив супругу за завтрак, Фома Фомич отправился по росной траве в гараж.
Автомобиль он приобрел давно, но в силу мокрой профессии ездил мало. С одной стороны, это было хорошо, потому что «жигули» выглядели новенькими. С другой стороны, это было плохо, потому что Фома Фомич ездил неуверенно и даже иногда с большими страхами. Но все коллеги вокруг, имеющие дачки и дочек в Лахте, автомобилями обзавелись и сами на них ездили. И Катюша доталдычила его – благомысленного отца семейства – до таких чертиков, что…
Первым препятствием был выезд из гаража – очень узкий, по причине окружающих гараж труб большого диаметра. Затем ворота, которые в этот раз Фома Фомич миновал удачно и даже в сравнительно короткий срок – минуты за три-четыре.
Створку ворот придерживала дочка, вся такая свеженькая – прямо бутон розовый, и Фоме Фомичу захотелось ее поцеловать, хотя обычно он к таким нежностям расположения не имел.
– Запомнил, папуль? – сказала дочка. – Бульвар Профсоюзов. Рядом ограда такая высокая, а на ней бюсты-скульптуры негров. По ним и ориентируйся.
– Все будет гутен-морген! – сказал Фома Фомич и покатил в город.
Вопросы эстетики Фому Фомича никогда в жизни не волновали. И потому само название заведения, куда он ехал – «Институт красоты», – маячило ему всю дорогу как-то странновато, отчужденно и несколько тревожно. И он старался затушевать его радиоприемником, введя на полную мощность «Кармен-сюиту» Родиона Щедрина.
Под «Тореадор! Тореадор, смелее в бой!» Фома Фомич миновал дом с бюстами негров на бульваре Профсоюзов и с облегчением убедился в том, что «Института красоты» рядом нет. Есть обыкновенная «84-я косметическая поликлиника».
А когда в подвальном гардеробе он увидел привычные кумачовые лозунги и соцобязательства: «Выполнить производственно-финансовый план 1974 года к 25 декабря! И на отдельных участках отделений план двух лет к 17 ноября!» – то и вовсе успокоился (на морском языке – «вошел в меридиан»).
Выяснилось, что в этом учреждении положено платить наличными и закон о бесплатной медицинской помощи в мире социализма в мире эстетики уже не действует. «Сколько сдерут?» – полюбопытствовал в уме Фома Фомич, приглядываясь к обстановке, вникая в нее неторопливо, тщательно и осторожно.
В гардеробе-подвале сновало взад-вперед порядочно народу. И не только женщины, чего Фома Фомич тоже по дороге опасался, но и мужчины, и даже военные.
Гардеробщик сидел в пустом гардеробе, скучая и томясь: погода была еще теплая.
Фома Фомич просмотрел указатель помещений, одновременно краем глаза наблюдая гардеробщика.
В первом этаже поликлиники располагались: «Подводный массаж» – нечто профессионально близкое Фоме Фомичу, затем «Кишечные промывания» и «Грязехранилище» – довольно далекие от его опыта заведения. И чтобы зря не путаться, Фома Фомич пошел к гардеробщику. Он всегда начинал со швейцара, ибо гордыней отнюдь не страдал.
– Значить, в медицине работаем? – так начал Фома Фомич. – Из фельдшеров небось? К старости-то фельдшерская работа и не под силу стала, угадал небось?
Гардеробщик, который выше медбрата в психиатрической клинике не поднимался даже в свои звездные часы, сразу оживился. А Фома Фомич еще подмазал его сигаретой «Пелл-Мелл». Сам-то не курил, но иногда баловался. И на всякий – такой вот – случай пачечку иностранных сигарет при себе имел.
– Оченно роскошное помещение у вас тута, – намеренно коверкая и те слова, которые он мог бы произнести правильно, продолжал Фома Фомич, восхищенно оглядывая старинную лепку на стенах.
– Особняк купца Родоканаки, турок из Одессы, – объяснил гардеробщик. – Богато жил. На широкую ногу. В процедурных кабинетах у нас на потолках всевозможные старинные украшения – и с голыми бабами и ангелами.
– А вот люблю людей расспрашивать, – сказал Фома Фомич. И не солгал. Он действительно любил с людьми пообщаться. Даже уголовников всегда старался разговорить, когда сводила его с ними судьба на восточных окраинах страны.
Через пять минут Фома Фомич уже знал: 1) Косметологи происходят из венерологов. 2) Все они женщины, но если профессора, то уже мужчины. 3) Татуировки выжигают электротоком, кусками десять на десять сантиметров, и все это без бюллетня. 4) Когда в операционный день много выжигают пациентов, то даже здесь, в подвале, ужасно воняет жареным человечьим мясом. 5) И даже человечьим жареным жиром воняет, ежели рисунок углубился в кожу глубоко, а пациент толстомясый.
Все эти детали гардеробщик сообщил Фоме Фомичу с бодринкой в голосе, чтобы поддержать дух, помочь новичку решиться на мероприятие. Но результат пока получался противоположный.
– Дома после сеанса голый будешь ходить, – продолжал информацию гардеробщик. – Так зарастает скорее. И смазываться будешь по живому пятипроцентным раствором марганцовки – самодезинфекция называется. В ей, в марганцовке, кислород заключается, но болеть будет сильно. Сперва-то они тебя заморозят, да и электричество боль убивает, а дома уже прихватит. Температура подскочит – не боле как до тридцати восьми. Пирамидону купи. Четвертинку засади. Но не боле. А через десять дней следующий кусок жахнут. Теперя так. Если у тебя украшения эти очень замечательные, то иди прямо сейчас в шестой кабинет. Там такая Валентина Адамовна. Она для диссертации самые уникумы в альбом собирает. Ежели твои заинтригуют, так и без очереди пропихнет, а сама наблюдать будет и все такое, но сперва зафотографирует на цветную пленку. У тя цветные картинки или монотонные?
– Монотонные, – слегка крякнув, сказал Фома Фомич.
– Монотонные-то подлые – потому как старинные. А раньше-то, сам знаешь, добротнее делали, на всю глубь. Теперешние цветные вовсе просто выводить. А с монотонными в пятницу летчик-испытатель, герой настоящий, так он не только в обморок брякнулся, но, прости, друг, по секрету скажу: описался! – восклицательным шепотом закончил информацию гардеробщик. – Полчаса отмачивали!
Фома Фомич обдумал информацию, слегка шевеля при этом губами и почесывая за ухом. Он, вообще-то, предполагал, что в век космоса и НТР процедура уничтожения змея-горыныча и русалочки будет проще. То есть настроен он был, как немцы перед блицкригом и «дранг нах остен». И некоторое неприятное неожиданное переживал приблизительно так же, как немцы после разгрома под Москвой. Но духом не упал. И сказал гардеробщику:
– Я очень, значить, извиняюсь, но, кореш мой драгоценный, не описаюсь! Не на того напали. И ты, значить, тут пациентов не запугивай, ты их вдохновлять должон, а ты…
Гардеробщик обиделся и даже растоптал недокуренную «Пелл-Мелл».
– Я очень, значить, извиняюсь, – еще раз повторил Фома Фомич, а про себя подумал: «Ну и черт с тобой, ну и обижайся, а за эту… как ее?.. Валентину Адамовну (он имена и отчества всегда хорошо запоминал, если для дела надо)… за эту ценную информацию – спасибо. Теперь курс прямо на шестой кабинет держать надо».
Валентина Адамовна – толстомясая, лет сорока, вся в золотых украшениях и в тапочках на босу ногу, – как только Фома Фомич закатал рубашку на животе, так сразу засуетилась, помолодела лет на десять, зарумянилась даже от возбуждения и восхищения. А когда Фома Фомич совсем обнажился, то… то все организационные вопросы оказались решенными моментально: вне всякой очереди, сегодня же начнут; все, что товарищ где-то и от кого-то слышал про ужасы (Фома Фомич, конечно, на гардеробщика не ссылался: еще тот, значить, и пригодиться может, незачем его закладывать), безобразно преувеличено; конечно, запах неприятный, но она-то сама его всю жизнь нюхает, а ей молоко за вредность не выдают; от жира, действительно, другой запах, но это как раз и хорошо – это как бы сигнал для врача, что пора остановиться (по-морскому «давать полный стоп»); в обморок, действительно, мужчины падают, но это для них типично: а) потому что к боли непривычны, ибо никогда не рожают, а женщины – рожают; б) в обморок падают мужчины не от боли, а те, кто плохо новокаин переносят или вообще уколов боятся (Фому Фомича за морскую жизнь столько кололи от тропических лихорадок, холер, разных чум и тифов, что он хотя и терпеть уколы не мог, но к ним привык); в) кое-где его изображения можно будет и не сплошь выжигать, а только по рисунку, что вовсе не больно; г) через полчаса его покажут невропатологу для консультации и одновременно невропатолог, друг Валентины Адамовны, его сфотографирует, но без головы: все врачи дают клятву Гиппократа и тайны хранят свято.
Медкарту Валентина Адамовна заполнила на Фому Фомича собственноручно. А затем попросила посидеть четверть часика. Но сидеть не у процедурного кабинета, а где-нибудь поблизости: его потом проведут без очереди, но надо так это сделать, чтобы очередь не развопилась.
«Вот вам, значить, голубчики, и гутен-морген, – подумал Фома Фомич, проходя мимо обыкновенных записанных в очередь, имеющих рядовые, пошлые татуировки или не догадавшихся покурить с гардеробщиком в подвале пациентов. – С черного хода, значить, всегда тактичнее заходить, а вы тут и кукуйте до петухов…»
Беззлобно и благожелательно подумав так, он нашел свободное местечко в уголке под стендом с заголовком «О вреде самолечения» и засел, отирая пот с лысины – в стрессовые моменты он иногда потел обильно. Ничего в этом хорошего, конечно, не было, ибо приходилось тратить валюту в инпортах на противопотные жидкости. Кроме того, из массы специальных инструкций, в том числе и «О поведении в спасательной шлюпке», Фома Фомич знал вред потоотделения (с потом уходит из организма соль, и вот именно из-за обессоливания люди и отдают концы, а вовсе даже и не от жажды).
Когда Фома Фомич обильно потел, то невольно вспоминал эту инструкцию и испытывал сожаление по той соли, с которой расставался.
– По вопросу потливости, папаша, в пятый кабинет, – хрипловато сказала Фоме Фомичу девица, которая сидела рядом. Ее бесстыдные коленки он, ясное дело, видел отлично, но глаз на девицу не поднимал – еще не до конца оклемался в мире эстетики. А тут уж пришлось поднять. Рожа у девицы оказалась такой же бесстыжей, как и коленки. По роже тянулся от уголка левого глаза до середины щеки шрам. Шрам, ясное дело, был заштукатурен всякими пудрами. «Из приблатненных», – сразу засек Фома Фомич.
– Где ж это тебя, пригожая, значить, подпортили? – ласково поинтересовался он. – И каким это, значить, перышком?
– А вот, папаша, и не перышком, – так же хрипло и высокомерно сказала девица, – обыкновенный коготь.
– Ишь ты, – сказал Фома Фомич, – чуть без глаза, значить, не осталась. Коготь-то чистый был аль наманикюренный?
– Разбираешься, папаша, – одобрила знания Фомы Фомича девица и в виде награды поддернула двадцатисантиметровую набедренную повязку к самой, простите, талии. И у Фомы Фомича даже в голове зашумело, как шумит от первой рюмки после длительного сухого периода.
– Не фулигань, – хрипло, но по-отцовски тепло попросил Фома Фомич. – Расскажи лучше, как дело было, – и подмигнул по-приятельски.
Девица хохотнула и приспустила пояс стыдливости на пару дюймов.
– Седина в бороду – бес в ребро, – неодобрительно заметила дама, которая сидела напротив в шляпке с вуалью. Вуаль была такая непроницаемая, что напоминала паранджу.
– Лысина в голову – бес в ребро! – строго поправила девица завуалированную даму, самим тоном давая понять, что их разговор с Фомой Фомичом их личное дело и она не допустит непосвященных в круг их интима.
«Ну, лысина у меня еще не стопроцентная, – подумал Фома Фомич, – а корни еще такие ядреные, что мне бы вас двух и на один вечер не хватило, кабы я себя из рук выпустил…»
И это не были пустые мыслительные похвальбы, а абсолютная истина – корни у Фомича еще ядрились на полный ход. Но в данный момент он почему-то чувствовал необходимость и пользу держать себя с ободранной когтем девицей этаким папашей. Какой-то инстинкт подсказывал ему такую форму поведения. Этот «какой-то инстинкт» в Фоме Фомиче был звериной силы и спасал его всю жизнь от лишних неприятностей.
Иногда спросит сосед по самолету или по купе: «Вы кто по профессии?» А Фомич вдруг: «Счетоводом я, мил человек, в совхозе». И сам не знает, почему он в данном разе не похвастался и не сказал: «Капитан я, мил человек, дальнего плавания!» И вот потом оказывается, что сосед-то собирался его на какую-нибудь роскошную провокацию дернуть – на очко или преферанс, – а как услышал «счетовод из совхоза», так сразу и пересел к другому пассажиру, который с двумя институтскими значками на пиджаке в талию.
Этот звериной силы инстинкт или внутренний голос опять же роднил Фомича с Сократом. С той загадочной особенностью великого философа, которая в сократической литературе обозначается термином «демонион» (то есть демон). К демониону Сократ, как и Фомич, имел обыкновение прислушиваться еще с детства, и демонион даже в маловажных случаях удерживал его от неправильных поступков, никогда (что в случае Фомы Фомича Фомичева особенно важно), однако, не склоняя философа к чему-либо совсем уж определенному. В частности, как всем известно, внутренний голос воспрещал Сократу заниматься политической деятельностью. В последнем случае мы опять видим схожесть Фомы Фомича с Сократом, ибо капитану Фомичеву тоже хватало ума не залезать далеко даже в пароходскую политику.
Фома Фомич пошел делать этакого «папашу» именно потому, что сидел в нем сатир, но сидел в глубоком подполье, загнанный в погреб социальными установками и служебным положением. Девица же сильно действовала прелестями – произошло какое-то прямое попадание ее коленок в сатирический центр Фомича, – вот инстинкт-то, демонион, и сработал, уберегая от неприятностей.
Ведь за сатирическую приятность мужчине обязательно надо платить неприятностью.
Ободранная когтем подружки девица бесила в Фоме Фомиче беса, но в силу вышеизложенного (и свеженькой гардеробной информации о происхождении косметологов от венерологов) он пошлого беса намертво придавил. Однако коленки и прочие прелести соседки вызвали такое возбуждение, что он вдруг понес ей, как возил через моря-океаны абсолютно все. Даже жирафов. И вот уж кто плюется всегда не ко времени, так это не верблюды, а как раз жирафы. Но еще хуже возить подсолнечные семечки. Вот везли три трюма семечек из Архангельска в Одессу, так экипаж заплевал пароход до такой нетактичной степени, что и не сказать. Не было, нет и не будет больше такого заплеванного парохода нигде и никогда…
– А что самое страшное в плаваниях видели? – заинтригованная рассказами Фомы Фомича, спросила дама с паранджой.
– Негра он видел, – ответила за него приблатненная девица. – Негра, с которого шкура слезала, потому что он в Архангельске на солнце обгорел, ясно? Вот и вам бородавки надо солнцем выводить! Только не в Архангельске, а в тропиках!
– Не груби, дочка, – по-отцовски заметил Фома Фомич. – Чего на культурных людей бросаешься?
– Привычка, – пожала плечами девица и поправила бретельку на плече под прозрачным маркизетиком. – И на тебя брошусь, папаша, если себя к культурным относишь. Культурный! На когти погляди! Да они у тебя пленкой, как глаза у дохлой курицы, заросли!
– Что ж, вы от старого морского волка еще и педикюр потребуете? – спросила дама из-под вуалетки.
– С такими обгрызенными ногтями человек обязательно кого-нибудь в жизни подсидит! Подсидел кого, морской волк? – спросила девица.
Фома Фомич подумал, что никого в жизни не подсиживал, а если и подсиживал, то случайно, без черных замыслов. Однако обрывать девицу и злиться на нее не стал.
На почве врожденной рассудительности и жизненного опыта он каждого встречного и так и сяк поворачивал и обязательно обнаруживал самые неожиданные качества: и полезные для него, Фомы Фомича, и неполезные. Потому портить отношения с девицей по пустякам не стал и на пошлый выпад промолчал.
– Молодежь! Кошмар теперь, а не молодежь! – вздохнула дама. – Вот товарищ, – она даже чуть поклонилась Фоме Фомичу, – сразу видно, воспитанный человек и либерального духа, никогда без причины хамить не станет. У таких бы сегодняшней молодежи учиться!..
Здесь приходится объяснить, что в словарном богатстве Фомы Фомича обнаруживались иногда аномалии. На официальном языке, то есть на суконном, он вполне терпимо говорил. Рассказчик, когда можно было употреблять не совсем цензурные и жаргонные словечки, был даже неплохой. Отдельные слова, которые входят в «Словарь иностранных слов», тоже способен был употребить к месту – достаточно наскакался через языковые барьеры с лоцманами и в сикспенсах (заграничных универмагах). Но случались и досадные провалы.
Например, в недавнем рейсе плыл с ним в качестве пассажира на международную морскую конференцию знаменитый морской юрист и начальник из Москвы.
Третий штурман на отходе чуть тяпнул сухонького. И московский начальник говорит: «Вы бы, молодой человек, поменьше языком в рубке болтали, а то товарищ Фомичев уже вот-вот с цепи сорвется!»
Фома Фомич задумался минут на двадцать, решая вопрос: реагировать на оскорбление со стороны начальника или нет? И на двадцать первой минуте решился тактично все-таки выяснить: почему тот обозвал его собакой на глазах всего экипажа и при исполнении им, капитаном Фомичевым, служебных обязанностей?
Несчастный начальник даже смутился и битый час объяснял Фоме Фомичу, что существует выражение «держать себя в руках», оно аналогично выражению «держать себя на цепи», и так далее, и тому подобное…
В косметической поликлинике № 84 Фома Фомич очередной раз завалился в языковую пропасть.
– Что это вы, значить, имеете в виду под «либеральным духом»? – спросил он не без мореного дуба в голосе.
– А то, что ты, папаша, оппортунист, – дерзко объяснила (вместо дамы с вуалью) вульгарная девица.
Фома Фомич насторожился и так глубоко задумался, что лик его уже перестал смахивать на Сократа. И чем-то напоминал царя Додона.
Про оппортунистов Фома Фомич был наслышан достаточно и в таком политическом заявлении дамы усмотрел прямую провокацию.
– А вы, мадам, – наконец сказал Фома Фомич, – в таком случае, гм… обыкновенный недобитый петлюровец!..
И бог знает, чем бы все это кончилось, если бы в коридоре не запахло жареным человеческим мясом, а из процедурной не донесся бы нечеловеческий вопль.
Дама с вуалеткой заткнула уши пальчиками (точь-в-точь как Катюша давеча), вскочила со стула и бросилась на выход.
– Слабонервная, – прокомментировала ей вслед приблатненная девица. – Такие и в гроб все в бородавках ложатся. За красоту, либерал, и муки принимать надо. Я вот третий раз штопаться буду. Уже в стационаре лежала. Обещают так залакировать, что комар носа не подточит… Расскажи, папаша, чего еще. Вот в Париже бывал?
Нельзя сказать, что запах и вопль произвели на Фому Фомича успокаивающее впечатление, но ему перед девицей невозможно было это показать. И он рассказал, что недавно ездил в Париж. И даже в поезде. Как один из самых перспективных капитанов в пароходстве был отправлен в командировку на специальный французский тренажер. И все это правда была, но девица не поверила, хохотала от души, весело и от избытка чувств щипала Фому Фомича за пиджак на плече.
– Тише ты, тише! – урезонивал Фома Фомич девицу. – Люди оборачиваются! Знаешь, дочка, кого мне напоминаешь? – задушевно спросил он, когда девица успокоилась. – Плавает у меня буфетчица. Сонькой зовут, – начал он новую историю, зажав руки между колен (любимая поза в отпускные домашние вечера у телевизора). – Плавает, значить, буфетчица. Сонька, по фамилии Деткина. А матросы ее «Сонька Протезная Титька» кличут. Хотя и никаких протезов там, значить, и не числится: жаром от ее титек на милю полыхает. Но язва девка. Одно и есть положительное – рыбу готовит замечательно. Ежели где рыбки добудем, так она повара всегда замещает. Только Соньке доверяю рыбку. Охочий до нее. Да. До рыбки охочий, значить…
– Почему «протезной» прозвали? – с большим интересом спросила девица.
– А не дает никому проверить – вот они и прозвали, – объяснил Фома Фомич. – Коварная и языкатая. Старпома зовут Арнольдом Тимофеевичем, а она его Степаном Тимофеевичем – Разиным, значить. Он возмущается, кричит на весь пароход: «Арнольд я! Арнольд! А не Степан!» – «Вы, – она ему объясняет, – такой смелый, как Степан Разин или даже Котовский, вот и путаю…» А Тимофеич-то мой, чего греха таить, трусоват, но документацию ведет замечательно…
– Сколько ей, Соньке? – спросила девица.
– Двадцать исполнилось.
– И ни разу хахаля не было?
– Чуть было один не определился. В Триполи стояли. И у Соньки хахаль определился – журналист из морской газеты с нами плавал. Ну, из Триполи в Вавилон помполиты всегда экскурсии устраивают. Автобус заказали. Перед отъездом Сонька опять Тимофеича Котовским или Разиным обозвала. Он – в бутылку, прихватил ее на крюк, она тоже шерсть подняла, да. Ну, задробил старпом ей экскурсию. И тогда, гляжу, хахаль тоже не едет – любовь, значить, и круговая порука. Ладно. Поплыли в Англию. Кто-то пикантно мне намекает, что, значить, желтеет Сонька.
Вызываю на тет-тет.
Так и сяк, говорю, голубушка моя любезная. Тактично интересуюсь: ты, мол, не беременна, ядрить тя в корень?
Может, думаю, ее на аборт придется, так мне потом от валютных сложностей и неприятностей не очухаешься. Нашим-то судовым врачам запрещено.
– А она чего? – с нетерпением спросила приблатненная девица.
– А она: «Как смеете про меня так пошло думать?!» – «А чего, говорю, желтеешь? Мне-то, значить, из поддувала слухи доходят, что тебя и на соленое потянуло. Я, говорю, заботу проявляю, по-отцовски, а ты все мне подлости хочешь, – травим, значить, здесь тебя, а я по-отцовски переживаю, у меня, значить, дочка как раз такая…»
– Товарищ Фомичев! В десятый кабинет! – раздалось под высокими сводами особняка одесского турка Родоканаки.
И приблатненная девица так и осталась в неведении о дальнейшей судьбе Соньки Деткиной, ибо на обратном пути, как мы увидим, Фома Фомич ни с кем уже беседовать был не в состоянии.
Валентина Адамовна и старик невропатолог попросили Фому Фомича раздеться до трусов.
Он смог раздеться только до кальсон.
– Ничего, не переживайте, – сказала Валентина Адамовна. – Мы здесь и не такие гоголь-моголи видели. Засучите кальсончики на той конечности, где у вас змея, а где нет, там можете не засучивать.
Затем старик невропатолог поставил уникума в конус света рефлекторной лампы возле откидного хирургического кресла. И пошел-поехал щелкать фотоаппаратом. Оптическая насадка на аппарате напоминала трубу ротного миномета – специальная насадка для крупномасштабного фотографирования.
– Личность-то не попадет? – на всякий случай еще раз поинтересовался Фома Фомич.
– Нет, нет! Обязательно без головы выйдете, то есть будете, – мимоходом успокоил пациента невропатолог-фотограф. – Но, должен заметить, Валентина Адамовна, пациент уже в возрасте. И с нервишками не все в порядке. Обратите внимание, как он на щелчки спускового механизма реагирует. Думаю, он у вас при сильном болевом шоке приступ стенокардии закатит. Такая древняя наскальная живопись – это вам не банальные оспенные следы или бородавки…
– Да, – легко согласилась Валентина Адамовна. – А мы вот Эммочку попросим с ним заняться. Она молоденькая, нервы хорошие…
– Рыжая? В брюках? Практиканточка? – спросил старик невропатолог, отвинчивая с фотоаппарата минометную трубу.
– Нет. Брюнетка. Вторую неделю тренируется, и рука у нее твердая, – сказала Валентина Адамовна.
Беседовали медики так, как нынче у них и принято, то есть не замечая пациента.
Сегодняшняя наука установила, что чем больше наш брат будет, например, знать о своем раке, тем сильнее будет ему сопротивляться, а внутреннее, духовное, психологическое сопротивление и аутотренинг играют в безнадежных случаях огромную роль в деле улучшения духовного настроя бедолаги.
– Я очень, значить, извиняюсь, но… – начал было Фома Фомич, испытывая нарастающее опасение за близкое будущее. Он хотел со смешком сказать несколько слов на тему практикантов (на них вдоволь нагляделся: в каждый рейс какого-нибудь практиканта подсовывают, а тот и нос от кормы отличить не может). Затем собирался попросить Валентину Адамовну самолично начать процедуру, но она после фотосеанса абсолютно утратила к уникуму интерес, перевела свет рефлектора на кресло и велела пациенту туда садиться. Сами же невропатолог и косметолог покинули кабинет.
Фома Фомич сел в холодное кресло и убедился в том, что и правая (со змеем-горынычем) ляжка, и левая (без украшений) мелко и противно вздрагивают. Вздрагивали и коленки. А из подмышек запахло мышиной норой.
«Использовала, сука, и продала», – с горечью на людскую пошлую натуру подумал Фома Фомич, по телевизионной привычке засовывая кисти рук между коленок и судорожно сжимая последние.
Было тихо.
За окном кабинета качались верхушки бульварных лип. На старинном мраморном подоконнике, намертво в него вделанная, стояла буржуйская мраморная ваза с золотым антуражем в виде лир. А на потолке – прав был гардеробщик – резвились вовсе почти обнаженные ангелы, а может быть, и амуры.
«Все Катька придумала! – вдруг мелькнуло у Фомы Фомича. – А сама к отцу как? Только и поцелует да прижмется, коли ей заграничную тряпку приволочешь, а так и нет никакого беспокойства и переживания за отца… Супруга тоже хороша… Раньше-то ревновала, волновалась, значить, а нынче что? Успокоилась. И в рейс проводить не придет – гипертонии да мерцания разные… Они на пару меня и сюда загнали, а потом и в гроб, значить, загонят…»
Влетела чернявая шустренькая практиканточка Эммочка.
– Ну-с, как мы себя чувствуем? Отлично мы себя чувствуем! Действительно уникальные изображения! Ну-с, соски пока трогать не будем, – запела-заговорила Эммочка. – Корвалольчик приготовим на всякий пожарный… А вы откидывайтесь, откидывайтесь, не стесняйтесь…
– Как бы, значить, копыта не откинуть, – пошутил Фома Фомич, не решаясь откинуться на спинку и наблюдая, как Эммочка готовит шприц и громыхает всякими другими жутковатыми металлическими причиндалами.
– Отлично мы себя чувствуем! Отлично! – пела-говорила Эммочка. – Молодцом мы сидим! Молодцом! Все бы так!.. Где же моя сестричка запропастилась?.. Ладно, черт с ней, и без нее вначале обойдемся… Небось за мороженым помчалась… А мы мороженое любим? Любим мы мороженое, любим!.. Головку-то запрокиньте, зачем вам на иглу глаза пялить, укол как укол – обыкновенный новокаинчик… Вот мы с хвоста и начнем русалочку ликвидировать… Она у нас вся сплошь штриховая, русалочка наша, с нее и начнем… Ну вот, укольчик-то уже и позади! Отлично мы себя чувствуем! Отлично! Сразу видно, что алкоголем мы не злоупотребляем… Да запрокиньте вы голову, черт возьми! Кому сказано?! Сейчас вам в нос такое ударит, а вы его туда сами суете!.. Уникум, просто уникум! Первый раз вижу, чтобы у мужчины так мало шерстки на груди было! Красота – брить не надо! А отдельные волосики мы поштучно щипчиками и повыдергиваем! Быстрее будет… Вот мы их повыщипываем, потом спиртиком протрем и приступим… А чего это мы побледнели-позеленели? Ай-ай-ай! Такие мы уникумы, такие мы герои! И вдруг посинели…
«Вот те и гутен-морген», – подумал Фома Фомич, откидываясь вместе с креслом куда-то в космос.
И это было его последней мыслью, если такое абстрагированное, мимолетное мелькание можно назвать мыслью.
Пещерные рисунки остались в полной неприкосновенности.
А через полчасика благоухающий спиртом, корвалолом и валерианой с ландышем Фома Фомич покинул особняк одесского турка Родоканаки.
Почему-то вынесло его из 84-й косметической поликлиники через черный ход – туда сильнее сквозило.
По дороге к черному ходу он угодил в грязехранилище и еще куда-то, а затем уже очутился в милом и тихом дворовом скверике.
Автомобиля Фомы Фомича в скверике, естественно, не было, так как оставил он «жигули» на бульваре Профсоюзов возле дома с бюстами негров. Негритянских бюстов Фома Фомич тоже не обнаружил.
Голова у него кружилась, и сильно тошнило. Но на свежем воздухе минут через пять уникум взял себя в руки, или посадил на цепь, и нашел дворовую арку, через которую окончательно выбрался из мира эстетики на бульвар Профсоюзов, пришептывая по своей давней привычке: «Это, значить, вам не почту возить!»
Забравшись в автомобиль, Фома Фомич обнаружил, что из поля зрения исчез сегмент окружающего пространства: спидометр он на приборной доске видел, а часы, которые рядом со спидометром, не видел. Или липу на бульваре отлично видел, а фонарь рядом напрочь не замечал.
Но такое с глазами Фомы Фомича уже случалось от сильного испуга. Бывало и похуже: вместо натурального одного встречного танкера прутся сразу два кажущихся…
В машине Фоме Фомичу нестерпимо захотелось зевнуть – во всю ширь, со смаком, – но зевок как-то так не получался, сидел внутри, наружу не вылезал. А без зевка не удавалось вздохнуть на полную глубину. И Фома Фомич с полминуты сидел, ловя воздух ртом и пытаясь зевнуть, вернее, вспомнить движение челюстей при зевании и насильственно совершить этот акт, но не получалось. И он уже начал задыхаться и пугаться задыхания, когда наконец зевнулось.
И он сразу опять спазматически и с наслаждением зевнул, и слеза блаженно покатилась по щеке. И он, найдя, вспомня способ, который помогал вызвать зевок, все зевал и зевал и плакал негорючими, бессмысленными, неуправляемыми слезами – это выходило из Фомы Фомича давеча пережитое страшное.
«Я те дам курорт! Я те такой бархат выдам, сукина дочь! Я те такого молодого человека пропишу! Я те… Ты у меня картошку весь бархат будешь носом копать! Вот те и будет гутен-морген!»
К такому выводу пришел Фома Фомич, заводя мотор и отшвартовываясь от поребрика. Ему надо было еще заскочить в порт, чтобы выдавить из капитана, принявшего судно, сто девятнадцатую записку-расписку за несуществующую или ненайденную документацию.
В том, что он такую расписку-записку выжмет, Фома Фомич не сомневался, так как капитан-приемщик был из интеллигентов уже третьего поколения и вообще, значить, порядочный дурак и слабак.
И когда Фома Фомич представил, как он будет обводить вокруг пальца молодого карьериста-специалиста, настроение улучшилось. И даже невтерпеж стало скорее добраться до судна и развеять кошмар давеча пережитого привычно-обыденным.
Но все произошло вовсе даже не привычно и не обыденно, потому что на контейнерном терминале Фома Фомич со скоростью шестьдесят километров насадил свои «жигули» на клыки автопогрузчика. Или (что, по принципу относительности, то же самое) автопогрузчик всадил могучие полутораметровые клыки в борт «жигулей».
Причинами происшедшего можно считать: а) недавно пережитый Фомой Фомичом стресс; б) нарушение правил движения автотранспорта на территории морского порта, которое последовало вследствие движения с недозволенной скоростью других четырехсот «жигулей», отправляемых на экспорт в порт Гулль на борту теплохода типа «ро-ро» (скорость экспортных автомобилей по аппарели судов типа «ро-ро» должна быть равна пяти километрам в час, но ни один шофер при такой скорости не выполнил бы план, почему все шоферы – загонщики автомобилей носятся между контейнерами и по аппарели с космическими скоростями или, уж если не гиперболизировать, со скоростью молодых леопардов).
Фома Фомич попал в круговерть молодых леопардов и понесся куда глаза глядят, а не к своему пароходу. При попытке свернуть из круговерти за угол очередного штабеля контейнеров он и насадился на клыки автопогрузчика.
Водитель автопогрузчика был опытным портовым работником, но никогда в подобные переплеты не попадал. Когда прямо перед его глазами возникла (в кошмарной близости) физиономия Фомы Фомича – а физиономия последнего в этот момент заинтересовала бы даже мастера фильмов ужасов Хичкока, – то, вместо того чтобы бережно извлечь клыки из «жигулей» при помощи заднего хода, водитель дернул что-то не то, а сам выпрыгнул для оказания экстренной помощи Фоме Фомичу.
В результате этих недоразумений клыки погрузчика поползли по направляющим вверх, а «жигули» начали подниматься над плоскостью истинного горизонта со скоростью метр за двадцать секунд.
Пока водитель залезал обратно в будку и дергал рычаг в обратном направлении, Фома Фомич достиг пика.
Его взору вдруг открылась вся необъятная территория родного порта, ибо «жигули» и драйвер оказались выше всех контейнерных штабелей вокруг.
И в этот пиковый момент произошло еще два события, хотя хватило бы для полной катастрофы и одного: 1) у автопогрузчика обломался клык; 2) железо «жигулей» над другим клыком порвалось с легким шелестом папиросной бумаги.
Автомобиль, совершив в воздухе кульбит, упал на крышу.
Фома Фомич – на голову, то есть стал на попа.
Осенние облака, грязные и понурые, которые толпились над портом, как алкоголики у закрытого пивного ларька, наблюдали за катастрофой вполне индифферентно.
От портовой воды возле терминала пахло мокрой бочкой и половой тряпкой. Но прибывшие представители ГАИ и портовой охраны, склонившись над потерявшим сознание Фомой Фомичом, обнаружили один запах – спирта. Легкий добавочек валерианового запаха еще больше прояснил для представителей власти общую картину, ибо давным-давно наивные русские пьяницы стараются перешибить запах алкоголя пошлой валерианой…
День ВМФ на Диксоне
РДО: «ПРОВОДКА СЛЕДУЮЩЕГО КАРАВАНА ВОСТОК НАЧНЕТСЯ НЕ РАНЕЕ 28/29 ИЮЛЯ ОДНИМ А/Л ЛЕНИН ТЧК МЕСТО ВХОДА ПРИПАЙ ПЛАНИРУЕМ СЕВЕРНЕЕ БАНКИ ЕРМАКА ТЧКПЕРВУЮ ОЧЕРЕДЬ ПОСЛЕДУЕТ Д/П ПОНОМАРЕВ Т/Х КОМИЛЕС ОСТАЛЬНЫЕ ЗАВИСИМОСТИ ЛЕДОВЫХ УСЛОВИЙ ТЧК СТОЯНКА РАЙОНЕ БАНКИ ЕРМАКА НЕСПОКОЙНАЯ ПОЭТОМУ ВСЕМ НАДЛЕЖИТ СЛЕДОВАТЬ ДИКСОН ТЧК ИСПОЛНЕНИЕ ПРОШУ ПОДТВЕРДИТЬ».
Любимые очки Фомы Фомича давно треснули вдоль и поперек. Работать в них мучительно. Однако он, как и большинство нас, грешных, испытывает к старой вещи слабость, своего рода влечение, несмотря на наличие двух запасных новеньких пар.
Процесс чтения радиограммы начинается у Фомича с нацепления на нос треснувших очков. Уже в этот момент его губы начинают шевелиться, хотя он еще и не начал складывать буквы в слоги, а слоги в слова.
Затем следует первичный этап обследования текста, при котором Фомич еще ничего ровным счетом не понимает по существу вопроса. Он как бы производит техническое обследование текста.
На этом этапе Фомич любит исправить описку радиста, крупно перечеркнув неверную букву и водрузив над ней угрожающий вопросительный знак. Он органически не способен оставить на бумаге неисправленным «Телехаво», если какое-то судно называется «Телешаво». Он исправит это проклятое «х» на «ш» даже в том случае, если от скорости прочтения радиограммы будет зависеть жизнь его дочери, а не только парохода со всем экипажем.
Затем в его череп начинают проникать отдельные слова-сигналы: «генеральный курс»… «самостоятельно»… «следовать»… и так далее. И начиная с этой микросекунды в нервной системе (я намеренно не употребляю слово «душа», ибо пока не знаю, есть ли у Фомича душа), в нервной системе Фомича пробуждается ощущение недоумения, там прямо-таки целый букет недоумений расцветает, переходя в устойчивое ощущение подозрения в адрес отправителя радиограммы.
Фомич всей шкурой так и начинает понимать, что отправитель только и думает, как бы переложить на его, Фомича, плечи бремя ответственности, спихнуть на него планету и даже Вселенную…
Стали на якорь на рейде Диксона. Рейд пустой.
Штиль. Охра берегов. Коричневая запятая могилы Тессема (традиционный поклон ему). Полмили от Угольного причала (не самые хорошие ассоциации – шторм взасос и ободранный планширь на моем МРС-823). Прямо по носу хижина, где жили раздельщицы белух (с которыми в пятьдесят третьем году я танцевал падекатр).
Вдруг лень стало писать, думать, мечтать. Последнее особенно плохо. Да, если раньше здесь поддерживали необыкновенные мечты, то ныне поймал себя на их отсутствии. И что оказывается? То оказывается, что и без них жить можно! Вот обедать пойду, потом вздремнуть лягу или Нагибина почитаю…
А когда-то читал здесь «Обыкновенную Арктику» – и так, помню, захотелось сообщить Горбатову свой буйный романтический восторг! Вероятно, не следует перечитывать «Обыкновенную Арктику». Пусть остается прежнее ощущение от книги.
Сегодня же считаю, что романтическому автору кажется, что он уловил, ощутил, отразил поэтическую истину. И от находки поэтической истины художник-романтик делается пьян в сосиску, в стельку, в драбадан. А тому, кто действительно приближается к поэтической истине, не дано опьяняться ею. Сойти с ума, как Ван Гог, он может, но это с трезвого ума сходят, а не с пьяного. Это уже не романтизм, а высокий реализм, то есть максимальное приближение к красоте и ужасу правды.
От дурного настроения подначил Фому Фомича на устройство судового праздника. Коллективный ужин с выпивкой – запрещено специальным приказом министра, но пускай приказ министр проводит в жизнь на акватории министерства в Москве. А на судне, где экипаж с бору да с сосенки, перед ледовым плаванием следует людей сблизить и теснее перезнакомить, пообщать за праздничным столом. Все в меру, конечно. И повод должен быть – для оправданий (в случае чего).
Повод нашелся – День ВМФ.
Неожиданно Фома Фомич на мероприятие согласился легко и просто.
Насторожился только тогда, когда я сказал, что в арктических рейсах с некоторых пор не пью ни капли алкогольного и что беру на себя ответственность за вахту, связь и наблюдение во время ужина. Так я хотел его успокоить. Но…
На сократовском лике Фомы Фомича так и отпечатался демонион: «Дублер, значить, сам пить не будет, а на меня телегу за коллективную пьянку?..»
И вот очередной букет недоумений и подозрений расцвел на его физиономии.
– Как так, значить, «не пью»?
– А вот так. Слаб на вино. Если начну, то загужу, – продолжал я разыгрывать его. – Мне или ни капли, или все, что у вас есть в холодильнике.
– Я, значить, извиняюсь, но это… алкоголик, значить?
…Конечно, графа Меттерниха Фомич, пожалуй, не смог бы подсидеть, кабы вступил на дипломатическое поприще, но какого-нибудь Керзона обошел бы на первом повороте. Огромный дипломатический талант зарыт в этом самородке.
И я без шуток: разговор происходил в присутствии третьего лица – радиста.
Радист, как я успел заметить, был в микрогруппе капитана и старпома. Иметь алкоголический козырь против меня Фомичу было очень важно.
– Да. Алкоголик, – сказал я, чтобы сдать Фомичу козырь и ослабить его подозрения в какой-либо злокозненности своей трезвости.
– Все, кто книжки выдумывают, – алкоголики. Вот Есенина взять… – авторитетно начал радист.
– Алкоголизм хорошо лечить триппером, – перебил его Фома Фомич с сочувственным в мой адрес вздохом; добро и задушевно сказал. – У меня, значить, братан старший. У него дочь. Так ее первый муж через это, значить, дело пить насмерть бросил…
И на этом принципиальное обсуждение вопроса праздничного ужина закончилось. Были вызваны артельный и старпом, уточнены запасы в артелке, остатки денежных средств из культфонда и прочие практические детали.
Вечер получился. Многие из нас как бы впервые и заметили друг друга (вахты и сон в разное время суток на судне иногда не дают возможности толком познакомиться и с соседом по каюте).
Ребята хорошо пели. И хором, и соло. Столы выглядели красиво. Тетя Аня и дневальная Клава постарались. Повар сварил отличный студень. Радист обеспечил музыкальное сопровождение. Никто не перепил.
А мой напарник – второй помощник Дмитрий Александрович – пел арию Варяжского гостя из «Садко» и – по требованию самых молодых – «Бригантину». Просто прекрасно пел! Оказывается, когда-то мечтал о ВГИКе, но умерла мать, отец спился, есть было нечего – пошел на казенные харчи в мореходку… Знакомая дорожка…
От песен Фома Фомич растрогался. И так, что отправил супругу за интимно-заветной бутылочкой. Очко в пользу капитана «Державино»!
Хоть по капельке добавки досталось ребятам, но она капитанская была, а это вам не понюх табаку!
Силу песни ценят моряки любых национальностей. У американского моряка-матроса и знаменитого писателя прошлого века Дана есть такие строки: «Песня стоит десяти человек, и это знают все, кто выхаживал якорь вымбовками».
Фома Фомич выхаживал якорь вымбовками, то есть вручную. И потому вырвал из сердца заветную бутылочку и угостил матросов. «Молодец!» – мысленно отметил я, и тут же Фома Фомич допустил гафу. Он… он назвал любимого старпома Степаном Тимофеевичем!
Брякнул – остолбенел.
И мы – почетные заседатели главного стола – остолбенели.
Ибо благоразумие и благоволение к верному партнеру всегда преобладало у Фомы Фомича над злопыхательством. И вырвался у него «Степан Тимофеевич» опять же по известному закону ассоциативности. Он как раз спорил с Иваном Андрияновичем о том, что видел фильм о Разине, и видел даже, как тот швырял за фальшборт ладьи иранскую княжну, и как принцесса цеплялась за бегучий и стоячий такелаж, чтобы, значить, не сразу булькнуть. А стармех утверждал, что такого нюанса вообще не было. И потому ничего Фома Фомич не видел.
Слушая спор, я отмечаю: старпом Арнольд Тимофеевич нервничает, и разговор про вождя крестьянского восстания ему не в жилу, а сам раздумываю о великой зримости образного слова, о том, что и я как бы видел сцену швыряния княжны за борт, хотя даже у Сурикова такого нет.
Стармех Иван Андриянович спорил аргументированно, говорил, что, может быть, в двадцатые годы и сняли фильм о Разине, но видеть тот фильм Фомич не мог, а про новый фильм только шли разговоры, потому что его Шукшин собирался ставить, да вот помер… Фомич обратился ко мне за поддержкой, я склонился к точке зрения стармеха. Тогда Фомич и бросился за помощью к верному помогале и – бряк!
– Степан, – говорит, – Тимофеевич, ты с тридцать девятого года, значить, все помнишь… так…
Вот тут-то и произошло остолбенение.
Арнольд Тимофеевич не тот человек, который способен делать веселую рожу при плохой игре. Он ткнул вилкой в студень, подцепил кусок и нормально уронил по пути к своей тарелке в чай Галины Петровны. Галина Петровна, несмотря на гипертонию и мерцания, рюмочку пропустила и потому стесняться не стала и высказала разом и в адрес супруга, и в адрес его верного помощника одно только соображение:
– Старые вы уже, дурачье такое, а все о ерунде спорите!
– Вот, значить, и хорошо, что старые, – выходя из остолбенения, заметил Фома Фомич. – Правильно я, Арнольд Тимофеевич, говорю? Чем старее, значить, тем осторожнее плавать будем! А перестраховочка-то на море-океане еще никому не повредила, значить.
– Да-а! – многозначительно заметила супруга. – А кто новую машину разбил? Кто на крышу поставил? Ты! А с какой перестраховочкой-то ездил! Смотреть противно было!
Фома Фомич потер красный шрам на лбу и по своей привычке задумался. А мой старый соплаватель Иван Андриянович дернул себя за слоновое ухо, и что-то такое мелькнуло в его маленьких глазках, что меня вдруг озарило: весь разговор про кино и Разина возник за праздничным столом не самотеком, а с заранее обдуманными намерениями хитрого Ушастика.
– Эт как так: на крышу поставил? – строго вопросил Фома Фомич супругу. – Сама она на крышу, значить, способилась трахнуться! И ты тут не к месту вопросы поднимаешь, значить! Цыть!
Сдаваться капитан «Державино» не собирался. Полнейшую власть над супругой Фома Фомич демонстрирует трижды в сутки – в завтрак, в обед и за ужином. Каждый раз в дверь кают-компании, широко ее распахнув, входит первым наш Фомич, а за ним супруга. Чтобы, значить, экипаж знал, что супруга капитана знает свое место и что Фома Фомичев семейственности и всяких поблажек близким родственникам не допустит. По любому трапу он спускается и поднимается первым, а сзади, как падишахша за падишахом, на приличествующей случаю дистанции следует Галина Петровна.
Она мне нравится тем, что явно стесняется тети Ани – того, что той приходится подавать ей еду. И я сам видел, как Галина Петровна в начале рейса сунулась было в буфетную, чтобы помочь мыть посуду, но Анна Саввишна вытурила ее оттуда с цианистой, то есть женской, ядовитостью, заявив, что для работы в буфетной надо иметь специальное свидетельство на предмет «чистоты и медицинского здоровья».
…Истинную расстановку сил в семействе Фомичевых, ясное дело, давным-давно обрисовал мне Ушастик на дачном материале: «Баба Фомича не под каблуком, а под шлепанцем держит! Придет к нему товарищ-приятель на дачку, он: „Подай, Галина Петровна, стакан и закуску!“ Она – нуль: сидит на веранде и на природу смотрит. Он приятелю: „Супруга, значить, отдыхать легла, сам соображу!“ А она-то на виду на веранде сидит и на природу смотрит! Ну а Катька ихняя – тут такой нюанс: на всех чихать хотела. Наедут к ней с магнитофонами и залезут молодые и лохматые на крышу загорать – как будто на земле места мало, мать их! Крыша-то в бунгало тонкая, прогибается, а Фома с Петровной головы под крыло прячут и терпят! Страх перед молодым поколением ужасный! Где тут, скажи мне, Викторыч, здравый народный смысл? Ведь вот как бывает-то, в кино смотришь про Чичикова или там „Ревизора“ и думаешь: литература, мол, все это, выдумки, а в натуре – иное! Нет! Все именно так! Стоит на Арнольда посмотреть, да и на Фомича, прости господи! Ну вылитые они из Гоголя!..»
Однако на «Державино», на службе своего супруга, Галина Петровна обычно выказывает ему положенное по штату уважение и почтение. Так что некоторый боевой наскок на Фому Фомича за праздничным столом можно объяснить только рюмочкой, которую она приняла в честь Дня Военно-морского флота СССР при тосте: «За тех, значить, защитников наших, которые сейчас в море, на вахте и гауптвахте!»
К концу пиршества я, как непьющий, решил подняться на мостик и подменить вахтенного третьего штурмана, чтобы тот мог принять участие в общем веселье.
Со мной на мостике остался матрос первого класса Рублев.
После застольного шума и духоты особенно чисто, и свежо, и просторно было наверху.
Белое полуночное солнце катилось слева направо над согбенными сопками материкового берега бухты.
Штиль был полный, и тишина была полная.
И бесшумно, черным дневным привидением, скользил-входил в бухту Диксона теплоход «Павел Пономарев».
На его носу изображен белый медведь с агатовым зверским глазом, обозначая принадлежность «Пономарева» к судам арктического братства.
Назван теплоход в честь старого полярного капитана, с которым я когда-то был шапочно, но знаком.
Павел Акимович – первый атомный капитан. Он принимал атомоход «Ленин».
Был час ночи, но солнце пронизывало рубку, и все, что может сверкать под солнцем, сверкало в ней.
Рублев, сын Рублева, явно принял рюмку, не дожидаясь подмены, но такой мир и безопасность царили вокруг, что я сделал вид, что не замечаю этого неуставного нюанса.
Мы смотрели, как бесшумно и спокойно швартовался «Пономарев» к Угольному причалу. И только грохот якорной цепи нарушил и еще больше подчеркнул тишину, – они швартовались с отдачей правого якоря.
Северная тишина! Она особенная, как тишина гор.
Кроме якоря «Пономарева», тишину нарушила тетя Аня: принесла нам в рубку кофе. По своей инициативе принесла. Значит, есть в ней врожденное морское – заботиться о ночной вахте. Плюс тете Ане!
Третьим тишину нарушил Рублев:
– Входить, родима матушка, пожалуй к нам на пир-беседу! – приветствовал он буфетчицу ее голосом. – Не боишша, что снасильничаем тебя, бабуля?
– Янот ты бясхвостный! Тебе кофю приволокла, чтоб не локтем закусывал и командирам сивушным духом не дышал, а он… – совершила четвертое нарушение северной тишины, обидевшись на Рублева, тетя Аня. И, заложив имитатора, ушла.
И мне ничего не осталось, как нарушить тишину в пятый раз:
– Что же вы, Рублев? Часик подождать не могли?
Он вздохнул сокрушенно и поклялся памятью отца, что это первый и последний раз. Я с Андреем как-то говорил о его отце, интересовался тем, насколько правдивы легенды. Вот имитатор и даванул на мою психику – так мне сперва показалось. Но Рублев, сын Рублева, вдруг поведал, что день ВМФ у них в семье особый, что в море погибли в войну все мужчины семьи, что сам он отбухал на крейсере три года в посту управления планшетистом и что в такой День ему пить вместе со всеми как раз и не хочется, а хочется приголубить стопаря именно в одиночку; с такой искренностью он это поведал, что пришлось отпустить ему грех.
Диксон – мыс Челюскина
Съездил в поселок, чтобы подстричься и купить для личных нужд чай и кофе.
Полубокс (без одеколона) – 74 копейки. С «Шипром» – 158 копеек. Интересно на Диксоне вспомнить, что «Шипр» происходит с Кипра.
Парикмахерша хвалила местную милицию.
Полярники Диксона решили подарить атомоходу «Арктика» белого медвежонка (атомоход первым должен был прийти сюда и открыть навигацию). И в ожидании прихода чуда двадцатого века медвежонок жил в милиции: «Отсидел в холодной», – сказала парикмахерша. И отказалась от чаевых, которые я совал взамен одеколонной надбавки (не люблю и никогда не любил одеколоны всех марок, кроме «Тройного»).
«Тройного» не оказалось. Не удалось потом купить чаю и кофе – нет.
Закончил дела на берегу за час, а рейсовый катер должен был отходить только через три.
Сидел и грелся на полярном солнышке, ел апельсиновые вафли и решал вопрос: идти шестьсот метров до могилы Тессема или не идти. И не пошел – чтобы не лгать самому себе, что, мол, мне идти туда охота.
В ковше между Угольным причалом и берегом торчали из-под воды надстройки затонувшего буксира. Тихо было. На базальте прибрежных скал красовались похабные надписи мореплавателей, имена их судов и даты посещений.
Увы и ах, но там сохранились и мои инициалы, намалеванные свинцовым суриком в 1953 году!
А из цензурных надписей я обнаружил такое стихотворение:
«Бич» – от «бичкамер» – безработный моряк. Слово исчезло уже давно. Потому, вероятно, старомодному сочинителю ответил современный:
На судне переполох. Работники из службы охраны окружающей среды, которые в силу специфики профессии все вокруг (кроме природы) знают, сообщили, что на Диксон летит К. Симонов с семейством – жена и дочь. Семейство якобы собирается проехать трассу Севморпути до Певека. Составлен даже график его перемещений по Арктике, но это – глубокая тайна.
Не знают о тайне только белухи.
И потому не знают, что их в бухте нет: или гуляют в открытом море, или они при помощи «охранников природы» уже отгуляли навсегда.
Реакция Фомы Фомича
– Виктор Викторович, как думаете, к нам их, значить, не засадят?
– Нет. Не думаю. В караване будут более крупные и комфортабельные суда.
– А он, значить, чего Герой? Труда или военный?
– Труда.
– Жди меня, и я вернусь… – задумчиво шепчет Фома Фомич, ибо демонион нашептывает ему что-то предостерегающее и спасительное. – А его стихи у нас в библиотеке имеются?
– А я откуда знаю? Я у вас без году неделя.
– Вот те и гутен-морген! – бормочет Фома Фомич. – А ежели банкет, или встреча, или другое мероприятие? Лицом, значить, в грязь?
Звонит стармеху (тот парторг и замещает помполита) и вызывает на экстренное совещание. Пока ожидаем комиссара, реагирует Арнольд Тимофеевич:
– У товарища Симонова восемнадцать премий! Помню, как в тридцать девятом на Халхин-Голе они под руководством маршала Жукова япошек долбанули. А в эту войну, – продолжает вспоминать, но уже как-то сомнамбулически-почтительно и тихим, восхищенным голосом Арнольд Тимофеевич, – его слова даже в личное дело записывали. Вот был у нас начальник минно-торпедной службы. Он из сбитого самолета самонаводящуюся бомбу извлек. А потом ее, сверхсекретную, союзникам показал. И товарищ Жуков, когда про эту глупость узнал, назвал торпедиста «шляпой». И тому в личное дело так и записали: «Капитан второго ранга Никифоров – шляпа. Маршал Жуков…»
А я-то, шляпа, в начале старпомовского монолога думал, что это слова Симонова в личные дела фронтовиков записывали (такое наверняка было). Оказывается, Арнольд Тимофеевич уже на Жукова переключился – все смешалось в доме Облонских…
– В войну отец пропал. Писем несколько месяцев не было. И приходит, что жив. И в письме – «Жди меня». Мать ревела два дня и две ночи. Стихи вслух перечитывала. Помню от киля до клотика. И про Суворова еще… Очень хорошо. И про бой в Петропавловске-на-Камчатке… А вы как к нему?
Я сказал, что Симонов вписался в Великую Отечественную войну навсегда. А потом – черт дернул меня за язык – похвастался личным с ним знакомством. И тем, что послал ему в свое время книгу и он прислал мне свою с надписью «От бывшего поэта»…
Представила меня Симонову на замечательном послесимпозиумном банкете, где итальянский романист сигал горным козлом, опять же Вера Федоровна Панова. Потом они заговорили о своем, а я не знал, торчать мне рядом или уйти и как в таких случаях положено по банкетному этикету. В разговоре Константин Михайлович произнес ту фразу, которую надписал на книге своих стихов, то есть что он бывший поэт, подразумевая, что пишет теперь только прозаические произведения. Когда Симонов это сказал, Панова поджала губки и безмятежно заметила: «Не кокетничайте, Константин Михайлович!..»
Так вот, черт дернул меня похвастаться личным знакомством со знаменитым поэтом. Под конец хвастливой информации, где, конечно, был и банкет, и горный итальянский козел, и фужер водки, я сказал, что война оказалась, на мой взгляд, звездным мигом в поэтическом периоде литературной жизни нашего будущего соплавателя.
Он является по вызову капитана на экстренное совещание в промасленном ватнике и в немасленом раздражении.
Дед не чурается лично работать с металлом, если ему это в охотку.
Тихая стоянка на Диксоне используется стармехом на всю катушку – он хорошо знает сюрпризы предстоящего ледового плавания. Нашему парторгу и вриопомполиту не до обсуждения поэтических проблем.
Он – величайший мастер все услышать и засечь первым на судне, – оказывается, еще и не уловил слуха о прилете Симонова.
– А мне до него какое дело? – спрашивает Иван Андриянович. – Вы лучше занятие со штурманами проведите! У меня оно еще на вчера записано: «Грамотная эксплуатация силовых установок только в содружестве штурманского состава и механиков позволит бесперебойно работать механизмам в плавании за ледоколами».
– Это, значить, проведем. Нынче проведем, – говорит Фома Фомич. – А сейчас ты, как парторг, скажи: книги товарища Героя Социалистического Труда на борту есть? Это, значить, раз. И второе – надо подарок готовить. Пускай токарь чего выточит – айсберг из плексигласа, к примеру, на черном эбоните…
– Токарь вторые сутки не спит, – начиная серьезнее относиться к происходящему, размышляет вслух Ушастик, – но… Тут в чем нюанс? Симонов что! Сам он и семейство – это полбеды. Но его в каждом порту начальство встречать будет. Этот нюанс надо учитывать. Нужно штук пять айсбергов заготовить. У боцмана руки золотые. Засаживай, Тимофеич, его за дело. Тут, товарищи, следует помнить, что чем дальше мы будем от банкетов держаться, то и подшипники целее будут. В слове «смелость» я десять нюансов знаю: девять нюансов – «Беги!», а десятый – «Беги и не оглядывайся!..». По вопросу библиотеки. Там не только черт, сам товарищ Симонов ногу сломит – такое безобразное состояние. Только и стоит в порядке Большая Советская. Ее используем. Он в нее наверняка засажен. Пускай Викторыч займется. Тебе, Викторыч, партийное поручение: ежели тост или речь говорить… А вообще, Симонов и Зощенко в Новой Зеландии чрезвычайно популярные писатели…
– Клюква. Утка. Кряква. Никто не летит. Ни он, ни жена, ни внуки. В Сочи они летят. Или на Бермудские треугольники. – Это Рублев говорит своим голосом.
Дальше голосом старпома:
– Однако уши надо держать! Вот в тридцать девятом году знал майор Горбунов одного умного тайного советника, так тот прямо советовал: «Вообще, я в нечистую силу не верю, но ежели обстоятельства ей благоприятствуют, то не только сам верю, но и всем другим советую!..»
– Про мириканцев у него сердешно написано. Англичаны-т у мириканцев на веревочке. Мириканцы хотели Кубу взять, когда мы там стояли, да ни вдалася им… Пущай старпом матроса даст – белье стирать пора, а стиральная машина лопнула: одно сплошное беззаконие на пароходе…
Утром поехали в штаб Западного сектора на инструктаж.
На южных берегах острова Диксон кое-где снег.
Вылезли на остров.
Фома Фомич:
– А земля-то в прогалинах темная, нормальная.
Капитан «Софьи Перовской»:
– Да, чернозем.
Фомич:
– Вчера ходили в магазин, так она, земля, прямо теплая.
Я:
– Это угольная пыль, Фома Фомич. Здесь ледоколы бункеровались от самого дня их рождения.
Идем дальше по мосткам тесовым. Травка в щелях между досок – не пропадает зеленое-то в Арктике! Торчит – живучая природа…
Фома Фомич:
– Трава! А? Козу нормально можно вырастить, а?
Капитан «Перовской» (молодой, сдержанный, замкнутый):
– И козла. Чтобы козе не скучно было.
В штабе Анатолий Матвеевич Кашицкий – начальник Западного сектора.
Лет шестьдесят, широкая и узкая полоса на погончиках, не курит, ни разу не надевал очки.
Солнце просвечивает комнату с картами трассы на стенах. Цветные кальки шелестят под карандашами младших сотрудников.
Обстановка. Тяжелая впереди обстановка. Сутки чистой воды до кромки. Потом мощная перемычка в проливе Вилькицкого, потом – черный ящик: в Восточном секторе за 125-й параллелью стеной еще стоит лед.
У кромки встретит «Капитан Воронин», и будем болтаться в полыньях до конца августа.
Следовало выходить из Ленинграда на месяц позже, но у Ленинграда задача – выпихнуть суда в арктический рейс. У Мурманска – выпихнуть из Мурманска. У штаба Западного сектора – выпихнуть из своего сектора. Об этом и говорим в кабинете Кашицкого, когда ждем обратный катер. Фомич нудит о слабости правого борта в районе машинного отделения. Рассказывает о встрече в Дрогденском канале с бывшим капитаном «Державино» Шониным («Самый знаменитый архангельский капитан!» – это Фомич путает морского Шонина с космонавтом). И как Шонин предупредил в Дрогденском канале по радиотелефону о слабости борта. И как он, капитан Фомичев, хотел из Мурманска дать предупредительную РДО, но потом не дал, так как дублер (я) его отговорил, но теперь, ввиду тяжелой ледовой обстановки, он считает долгом – как бы чего…
Кашицкий скучает, но терпит привычно. Наконец тихо говорит, что если попал в зубы ледоколу, то как к крокодилу. О том, была или не была водотечность, ледокол спросит; про винто-рулевую группу – тоже; а вот уж если, не дай бог, что-нибудь с «Державино» случится, тогда уж ледокол будет индивидуальностью вашего борта интересоваться персонально.
Еще Кашицкий объясняет, что лед тает приблизительно по три сантиметра в сутки. Значит, метровая льдина, которая сегодня означает для нас пробоину, через десять суток превратится в семидесятисантиметровую – совсем иной нарзан, то есть качество: будет разваливаться под форштевнем…
– А все-таки я вам, очень извиняюсь, Анатолий Матвеевич, бумажку оставлю, значить, о нашем бортике… Заготовил тут… схемку… покумекал на досуге… – говорит Фома Фомич ласково.
По лицу капитана «Перовской» вижу, как ему стыдно за коллегу.
Кашицкий берет бумагу. Не читая, пишет синим карандашом что-то наискосок. Фома Фомич продолжает бормотать, быстро моргая, вкрадчивым голосом:
– …Рейсовое задание… ваши интересы не затронуты… мне большая неприятность… акт только для нашего диспетчера… я очень вынужден просить… я признаю… я понимаю… опыт подсказывает…
Кашицкий зачитывает резолюцию: «С документом ознакомлен и глубоко изучил».
Фома Фомич прячет бумажку в портфель.
Уничижение паче гордости.
– Благодарю, Анатолий Матвеевич, очень извиняюсь, значить, и благодарю от души! Пойду катерок на воздухе подожду… – И уходит, кланяясь. А в душе-то его на самом деле светится снисходительная даже какая-то радость: этого-то – с широкими шевронами, седого – он, Фомич, обдурил как мальчишку. И вот рейс, «Державино» и капитан Фомичев начинают обкладываться, обеспечиваться, обвешиваться нужными бумажками, как портовый буксир – кранцами из автомобильных покрышек…
– Думаю, неправильно, что маленькие трехтысячники идут в Арктику первыми караванами, – говорит старый ледовый капитан Кашицкий. – Но мы не знаем смысл приказов в общеминистерском или в общесоюзном масштабе. Возможно, любые затраты на проводку вас первыми оправданы неизвестными нам причинами. Не след об этом забывать. И объясните это своим людям.
Он провожает нас с капитаном «Софьи Перовской» до дверей домика-штаба, жмет руки, желает счастливого плавания.
Да, когда старый моряк желает «счастливого плавания», это звучит не пустым звуком. Впереди тяжелая работа. Под занавес приглашает зайти в гости, если на обратном пути занесет сюда.
Долго ощущаю тепло и крепость рукопожатия…
«Тьфу-тьфу!» – думаю, не обойтись кому-нибудь из нас без приключений…
На причальчике красно от красных курток – ребята из экспедиции «Комсомольской правды» с рюкзаками и грузом. Они который уже год ищут останки Русанова. Перед отлетом из Ленинграда видел по телевизору интервью Юрия Сенкевича с их начальником. А теперь вижу парня в натуре. Знакомимся.
Нас жарят из кино– и фотооружия со всех точек его коллеги. Еще бы: историческая встреча – морской писатель и молодые землепроходцы, искатели останков былых героев. Искатели без шапок, волосы вьются над покрасневшими от холодного ветра физиономиями. Трое из них поедут пассажирами на «Державино» до ледовой кромки и встречи с ледоколами, затем вертолеты ледоколов перебросят их на Северную Землю.
Снимаемся с якоря в восемь часов московского времени за «Пономаревым». На «Пономареве» действительно Симонов с женой и дочерью.
Пролезаем в узенькую щель между островом и материком. За нами отчаянная революционерка «Софья Перовская».
Солнце. Ясно. Устойчивый ветер с севера. Поплыли всерьез.
Отношу в сушилку выстиранные свитер и фуфайку. А вчера подстригся и час отплескался в ванне Фомы Фомича – готов теперь по всем швам к свиданию со льдами.
Так как с детства я говорю и пишу правду, всю правду и только правду, то придется признаться, что вскоре после отхода с Диксона Спиро Хетович посадил меня в лужу! И как позорно посадил!
На стоянке он на берег не съезжал. И, отправляясь в парикмахерскую, я предложил старпому купить ему что надо из мелочей. Оказалось, Арнольду Тимофеевичу нужен один значок с полярным колоритом и один конверт. Я купил ему пять значков и десять конвертов с жирными штампами «ДИКСОН» и силуэтами ледоколов в сумасшедших льдах. Он полчаса ходил за мной и спрашивал: «Хау мени?» («Сколько стоит?» – Сколько он мне должен?) – и настойчиво пытался всучить мне рупь. Я не взял. И он заметно потеплел ко мне и принес электрочайник. Чайник я клянчил начиная с Мурманска, но он его зажимал, ссылаясь на отсутствие свободных. Здесь, вероятно, не паршивый рупь роль сыграл, а обычночеловеческое – услуга за услугу. Я ему значки для внука, он мне электроприбор. И я обеспечил себе на весь рейс чай в каюте в любое время дня и ночи – хитрый я лис и психолог.
В результате потепления наших отношений я притупил бдительность и нормально сел в шляпу.
Дело происходило следующим образом.
Наличие у нас на борту ребят из экспедиции «Комсомольской правды» оживило интерес к прошлому Арктики. Русанов заставил вспомнить других трагически погибших здесь путешественников. А оказалось, что, в отличие от Фомы Фомича, Арнольд Тимофеевич кое-какие книжки читал. И вот на этом я и погорел.
Еще в пятьдесят третьем году, когда первый раз шел на восток Северным морским путем, я интересовался Русановым. И прочитал про него все, что мог достать. Заинтриговала в первую очередь женщина, француженка Жюльетта Жан. Русанов познакомился с ней в Париже, там они стали женихом и невестой. Предсвадебное путешествие Жюльетте Русанов предложил своеобразное – на слабеньком судне в роли врача через всю Арктику. И сам замысел идти на восток был, если говорить правду и только правду, и всю правду, авантюрой. И взять с собой на верную смерть девушку, студентку Сорбонны, на роль судового врача тоже как-то странно выглядит. И даже название судна «Геркулес», когда мощность его керосинового мотора была тридцать лошадиных сил, звучало или юмористически, или…
Погибли они где-то здесь, возле Таймыра.
Вот запись, которой больше двадцати лет: «
Надо писать Жюльетту!»
Не родился рассказ. Но нынче на «Державино», конечно же, я считал, что лучше меня историю Арктики никто ведать не ведает.
Ах и эх – эта привычка высказываться о вещах, которые только чуть понюхал! Я, например, часто обсуждаю кинофильмы, посмотрев афиши на заборах. И самое интересное, что абсолютно уверен в праве судить на основании заборных афиш.
И вот черт дернул говорить со старпомом о Джордже Де-Лонге. Я был так уверен, что Арнольд Тимофеевич ничего об этом несчастном американце не знает! И в разговоре небрежно-безапелляционно брякнул, что могила американца – в устье Индигирки.
Тимофеевич сказал, что это не так:
– Я с киндеров помню, когда и где погиб Лонг. В устье Лены он погиб. Вы разрешите вниз спуститься на пять минут? Я этот пошлый энциклопедический словарь принесу.
– Идите, – сказал я. А что оставалось делать? Хотя я уже понял, что путаю место могилы Лонга.
И он приволок словарь, и ткнул меня в него носом, и на глазах всей вахты торжественно и оглушительно повторил:
– Такие вещи, Виктор Викторович, моряк с киндеров должен знать!
И понес, и понес топтать меня. А шли в тумане, туман летел за дверью рубки, как выхлоп автомобиля в крещенский мороз. И хотелось сосредоточиться на окружающем мире: курс на остров Уединения, траверз острова Свердрупа – мы повторяем пока точь-в-точь маршрут «Геркулеса».
Спас из-под старпома меня Фомич. Потом оказалось, что «Пономарев» сворачивает за мысом Челюскина на Хатангу и зондировал почву у Фомича, чтобы передать семейство Симоновых нам. Но Фома Фомич уклонился от этой чести. Все-таки он гений и Сократ! Он наврал, что у нас больше на одного человека получится, нежели могут принять спасательные средства! А про то, что через сутки трое ребят из русановской экспедиции перейдут на ледокол и, в случае надобности, мест в спасательных шлюпках будет достаточно, утаил.
– А почему «Пономарев» хочет писателя передать? Как они тут в тесноте на нашей шее вертеться будут? Неудобства. Но я все точно прикрыл! Не хватает тут еще девушки восемнадцатилетней! «Пономарев» говорит, что писатель, мол, простой и непритязательный, а жена, мол, обаятельная!..
Вот в каком слове капитан «Пономарева» допустил решительную ошибку! Фомич испугался, что обаятельная супруга писателя загонит в тень его Галину Петровну – первую леди теплохода «Державино». Да он, пожалуй, и прав, ибо две дамы, плюс девушка, плюс тетя Аня на один лесовоз-трехтысячник – многовато. На пятитысячнике типа «Комилес» им посвободнее будет.
Я (в целях элементарной подначки):
– Значит, вы, Фома Фомич, нашему знаменитому гостю отказали в гостеприимстве? Вот ведь как получается. К борту не подпустили даже близко.
Фомич (перепугавшись и помрачнев насмерть):
– Что вы! Что вы! Кто такое может сказать?! Я очень тонко все, вежливо, доказательно, значить!
Потом он глубоко задумался, вероятно представляя себе все ужасы и угрозы, которые возникнут, если всплывет, что «Державино» необоснованно отказало писателю в гостеприимстве.
Чтобы развеять драйвера, я сказал, что нам теперь один выход – кровь из носу, прийти в Певек первыми и получить премию.
Фомич мрачно отказался и от такого предложения:
– Я, это, знаете, такой есть принцип: в начало не суйся, в конце не оставайся, в середине не толкайся. Так вот я его исповедую, хотя, конечно, исполнительность в нас с комсомольских времен, но все ж я ни разу в жизни никуда сам не полез. – Подумав еще пару минут, он добавил: – Когда здесь, значить, в кильватер за ледоколом идешь, так все как в очко – лучше недобрать, чем, значить, перебрать. Я про дистанцию: подальше – оно поспокойней.
Ребята из экспедиции «Комсомольской правды» отоспались и сделали экипажу доклад о целях и смысле мероприятия.
Один парень – радиоинженер, альпинист. Второй – аспирант пищевого института. Третий профессию утаил, зато с бородой.
Попутно они испытывают пищевые продукты, свою психическую совместимость, должны собрать плавник на террасах острова Большевик на высоте ста метров. Если на террасах плавник есть, тогда будет доказано, что Северная Земля последние тысячелетия стремительно поднимается из моря. Ребята везут специальные пластинки, которые будут укреплять в памятных местах Арктики.
Очень обозлили нашего радиста, когда заявили, что у них есть радиостанция весом всего в два килограмма и они с ее помощью держат связь в микрофонном варианте из Арктики с Москвой и вообще со всем миром.
Наш начальник рации прямо весь взбаламутился. Он тратит на связь с Москвой черт знает сколько сил и времени.
Арнольд Тимофеевич:
– А вот товарищ адмирал Головко, командующий Северным флотом, уже в тридцать девятом году разговаривал с Москвой из любой своей точки…
Поморы-зверобои кромку льда называют рычара.
Есть в этом слове нечто грозно-рычащее, настораживающее, приказывающее собраться.
А когда караван входит в настоящий лед, то минута эта и торжественна, и одновременно напоминает мгновение, когда двери зубного врача уже распахнулись перед вами и навстречу – никелевый блеск инструментов.
Свинцовое Карское море, свинцовое карское небо, на нем оловянные длинные отблески ледяных полей.
Три черные черточки на горизонте – атомоход «Ленин», ледокол «Мурманск», лесовоз «Комилес». Они лежали в дрейфе в полынье за разреженной перемычкой плавучих льдин кромки.
Мы с ходу разобрались и без задержки в передней дантиста вошли в дверь его кабинета, и навстречу нам зажужжали миллионы бормашин. Дистанция – пять кабельтовых. Мы – за «Лениным» первыми. И сразу туман. И сразу пробки из огромных обломков в канале. «Ленин» тяжко переваливается с боку на бок в сплоченном льду. Его передняя мачта исчезает в сиреневом тумане. А минут через десять исчезают в тумане и три мощных, направленных в корму прожектора атомохода.
Не очень приятное занятие следовать в густом тумане за ледоколом, чьи огромные винты выворачивают ледяные глыбы, каждой из которых достаточно для проделывания в твоем брюхе прободной язвы.
Мы шли, еще не привыкшие к сотрясениям, еще болезненно относящиеся к каждому корабельному кряхтению и оху, еще слишком настороженные и натянутые.
И на тридцать третьей минуте «Державино» намертво заклинивается. И здесь виноват я, ибо сдали нервы и я в пандан им сбавил ход, а этого не следовало делать: нельзя утрачивать инерцию.
– Добавьте! – сказал одно слово Дмитрий Александрович, но уже поздно сказал. Деликатность в нем сработала. Мы еще не привыкли друг к другу. Это нам еще предстоит.
Для успокоения моей совести еще через четыре минуты заклинивается в полосе торошения сам «Ленин» – в «ставке», как говорят ледокольщики, то есть в полосе сторошенных, многолетних льдин.
Лежим в приятной тишине.
«Мурманск» выкатывается из строя и дважды обкалывает «Ленина». Тот получает возможность движения назад и начинает приближаться к нам, чтобы получить впереди пространство для разгона. Потоки воды от его винтов, когда атомоход начинает разбег вперед, жмут нам в нос, давят льдинами, и мы получаем заметное движение назад: самое отвратительное, ибо это грозит перу руля и нашим винтам…
Со скрежетом зубовным даю ход вперед, хотя под кормой битком набито тяжелого льда. Продолжаем движение. Генеральный курс от острова Кирова на остров Садко, что в островах Цивильки архипелага Норденшельда.
«Ленин» оказывается вежливым лидером. Когда сотрясения от ледяного потока, обтекающего нас, делаются совсем уж трудно переносимыми, я вызываю ледокол по радиотелефону и говорю бесстрастным – так положено по неписаным традициям – голосом:
– «Ленин» – «Державино»! Сотрясения сильные!
– Ясно, «Державино»! Уменьшаю ход! – отвечает лидер, но, черт побери, не очень-то уменьшает.
И течет, течет из глубины к нашему форштевню и вдоль бортов зелено-белый, громыхающий, булькающий, перекрученный поток ледяной лавы с глыбами зеленого ледяного гранита…
Из-за всяких профессиональных сложностей забыл, что мы уже повстречались с медведями.
Итак, вначале было целых два медведя, оба разозлились на нарушителя их покоя – атомоход «Ленин», оба рычали и долго бежали впереди каравана, как зайцы перед авто, каждую секунду оборачиваясь черными носами и пренебрежительно стряхивая ледовую пыль и снежный прах со своих лап в нашу сторону.
Лапы у натуральных медведей вроде бы вовсе бескостные и ватные, как у мишек из детского универмага. И соображают они долго и туго: только минут через двадцать галопирования наперегонки с атомоходом наконец доперли, что следует отбежать немного в сторону и пропустить мимо себя это огромное существо. А потом, передохнув, драпать возможно дальше.
Когда мишки удрали, то таким поворотом событий очень обрадовали тюленей, ибо тюлени получили возможность повылезать на лед вдоль извилистой дорожки, оставшейся среди ледяных полей от прошлых проходов ледоколов. А может быть, это и не тюлени, а нерпы. Никто у нас не знает, чем они отличаются. Все эти звери издали очень смахивают на улиток, а иногда на одну кавычку – то есть на половину кавычки.
Саныч, обнаружив очередную нерпу-улитку, обычно с сожалением бормочет: «Вон еще одна моя несбывшаяся шапка-мечта валяется!»
А Фомича больше всего терзает «Перовская», ибо они держатся за нами в кильватер в трех-четырех кабельтовых, а задана дистанция пять – семь. «Ну, если мы в ледокол стукнем, так у него борт толстый, а вот если „Перовская“ нам – так у нас-то борт тонкий! Вы уж, пожалуйста, им напоминайте, чтобы они, эт самое, ну, вы понимаете…» И опять про очко – лучше недобрать, значить, и т. д.
Придумываю Фомичу ласковую кличку – Забубенный Бурбон. В Париже-то он побывал! И даже Лувр посетил.
Через три часа делается ясно, что надо брать нас под уздцы.
В
Мы опускаем человека за борт на штормтрапе, привязываем к якорям веревки, стрелами затаскиваем якоря на подушку из досок на контейнерах палубного груза.
Ослепшим, безъякорным носом суемся в транец атомохода.
Он сажает корму, ибо наш нос оказывается ниже его ахтерштевня. В результате струя винтов атомохода будет с повышенной силой выбрасывать нам под брюхо утопленные им льдины.
В клюза заводятся стальные буксирные троса, они соединяются на полубаке двадцатью шлагами пенькового. У соединения – бензеля – ставится матрос с топором.
Рядом аналогичную операцию проделывает «Мурманск» с «Перовской».
Я уже раздеваюсь, чтобы свалиться в койку, – ровно восемь часов на мостике позади. И наблюдаю за операцией коллег в иллюминатор каюты. Стоит, конечно, поглядеть, как пятится линейный ледокол к носу маленького лесовоза, а на носу лесовоза качается на штормтрапе скорченный чертиком боцманюга, привязывая за якорную лапу веревку, – задержались ребятки с уборкой якорей из клюзов. На корме «Мурманска» нахохлился вертолет. Его было подняли в воздух, но туман закрыл обзор, и капитаны встревожились, что вертолет потеряется, и срочно посадили его обратно.
Красив и мощен линейный ледокол «Мурманск»! В ледоколах есть та зверски-зверюгская симпатичность, которая есть в белых медведях.
И вот линейный ледокол пятится кормой к маленькому лесовозу, а вдоль бортов у него встают на ребро двухметровые льдины.
В непотревоженных лужах на удаленных льдинах, в малахитовых студеных окнах отражается кремовая надстройка ледокола, и алый огонек бортового отличительного, и голубая полоска полуночного неба.
От усталости не уснуть, хотя вставать уже через три с половиной часа.
Солнце низко. Но ниже его – полоса черного тумана. Туман не доходит до судна, кончается в полумиле. И солнечные лучи проходят поверх полосы тумана и упираются в снежницы на льдах. И все эти извилистые, растянувшиеся, неморгающие окна воды блестят ровным потусторонним блеском старого серебра. И на этой непорочной белизне – пять огромных моржей – целое святое семейство.
От монотонности движения на буксире мысли делаются идиотскими. Я, например, иногда представляю себе, что оказался здесь совсем один и вот надо построить ледовый домик для защиты от ветра. И вот выбираешь подходящую льдину для домика, оцениваешь ее живучесть и строишь из ледяных обломков себе домик по эскимосскому образцу, – чистый идиотизм. И еще привязались строчки, навеянные прожекторами ледоколов:
О судовых пожарах и как Фома Фомич играет в шахматы
Мутный, туманный холод над проливом Вилькицкого чем-то напоминает мертвую стылость блокадного Ленинграда.
Чаще всего застреваем там, где льдины имеют песочно-коричневатый оттенок. Вздорны и упрямы такие льдины, как бычки-трехлетки. Рябые льды – покорные, как часто бывают и рябые люди.
Продолжаем следовать на усах за атомоходом, подрабатывая «малым». Поток встречного льда, перемолотого и утопленного винтами и корпусом ледокола, при таком варианте движения проходит под нашим днищем. Ограничили перекладку руля до пятнадцати, а иногда и до десяти градусов, чтобы лавина встречного льда не свернула баллер. Это приказал Фома Фомич. Я не забыл. И это уже не перестраховка, а его ОПЫТ.
На всех судах каравана жизнь идет по разным часовым поясам. И потому в обеденное для нас время мы видим, как на «Ленине» кто-то на юте делает утреннюю зарядку. От раздетого до пояса морячка – пар.
Так как Филатов на гастроли в пролив Вилькицкого еще не приезжал, можно предположить, что покрышка или свалилась на лед с какого-нибудь судна (их часто употребляют вместо кранцев), или вмерзла в лед какой-нибудь речки и была вынесена в море. Мишки же (всех национальностей: и гризли, и гималайские, и белые) обожают играть в игрушки. Вот этот и доигрался.
Он стоял на ропаке, как маршал на парадной трибуне. Или как маркиз на старинных европейских портретах, только жабо у него было не белое и кружевное, а черное и резиновое.
Диссертация для ученых-биологов: «Белый медведь и проблемы научно-технической революции».
Мы на меридиане Сибирского отделения АН СССР. Потому и пришли научные ассоциации.
…Молоденький, маленький тюлененок ползет по льдине, тычется в разные стороны. Родители со страху перед медведем и нами нырнули, бросили его на льдине, а он и растерялся; брюшко совсем светлое, спинка уже темная…
Рулевой Рублев докладывает, что ощущается неприятный «химический» запах. Принюхиваемся в три вахтенных носа.
Есть запах: какой-то эссенции. Решаем, что в рубку задувает выхлоп собственного дизеля, так как ветер в корму, а идем медленно.
Начрации носит из рубки охапки негодных радиоламп и выкидывает их за борт, приговаривая: «А ведь все со знаком качества, так их в душу…»
Запах усиливается. На всякий пожарный проверяю станцию пожарной сигнализации. Внешне она в полном порядке.
Звонок из машины, срочно просят спуститься старшего механика. Его нет в рубке. Спрашиваю, почему не звонят ему в каюту. В каюте его нет. Больше ничего не спрашиваю у вахтенного механика. Ставлю второго помощника на руль, а Рублева отправляю на поиск деда по судну. Записываю в черновой журнал время обнаружения запаха.
Через минуту из машины звонит дед и просит срочно спустить ему туда два кислородно-изолирующих аппарата.
В машине что-то горит, и дело пахнет жареным. Рублев еще не вернулся. Сам становлюсь на руль. Саныча посылаю за боцманом и прошу приказать тому открывать кладовую кислородно-изолирующих приборов, а Саныча самого спуститься в машину и выяснить обстановку – второй помощник, по уставу, командир аварийной партии. Санычу полезно посмотреть на ситуацию своими глазами. Знаю, механики не любят, когда судоводители суют нос в их дела, но плюю на это. Иван Андриянович, вообще-то, должен был доложить на мостик подробнее, что там у них и как.
Но знаю, что иногда на доклады нет секунд.
Понимаю и то, что играть пожарную тревогу, если там какая-нибудь тряпка-ветошь загорелась, глупо; особенно глупо при плавании в караване и наличии рядом ледокола – оттуда в случае нужды немедленно окажут мощную помощь, а задержать караван – ЧП. И неприятность для Ивана Андрияновича в первую очередь.
Возвращается Рублев, докладывает, что стармеха нигде нет. Разумеется, нет: он давно в машинном отделении.
Из дверей котельного, открытых обычно, – дым, довольно густой уже. Рублев говорит, что в коридорах надстройки тоже есть дым. Дышит, как уставшая собака.
Пожалуй, пора тревожить Фомича. Конечно, стармеху это тоже будет неприятно, но я обязан это сделать. На судне всегда был, есть и, дай бог, будет один капитан. На «Державино» это Фома Фомич Фомичев, и потому решаю его будить.
Звонок из машины – просят застопорить ход. Это можно сделать так, что ледокол и не заметит. Мы держим «малый» только для того, чтобы винт не испытывал желания самостоятельно вращаться от напора встречной воды и льда, а не в целях помощи ледоколу.
Стопорю машину и звоню Фомичу. Трубку берет Галина Петровна. Прошу капитана на мостик.
Звонок из машины. Звонит Саныч, докладывает, что горит или чадит – черт их, механиков, разберет – топливо в паровом коллекторе.
Дым показывается уже из светлого люка машинного отделения.
Прошу Саныча возвращаться в рубку и вызываю «Ленин», докладываю ему обстановку, говорю и о том, что застопорили машины. «Ленин» спокойно дает на это «добро» и сообщает, что тоже стопорит, пока мы не разберемся в ситуации. Благодарю. Как приятно, когда ледокол спокоен и в его голосе ни нотки раздражения.
Возвращается Саныч, долго кашляет, глаза слезятся – прихватило ядовитым дымом на верхних решетках.
Тишина. Запах химии. И надрывный кашель второго помощника.
Почему не сработала и не срабатывает пожарная сигнализация, если дым уже в надстройке?
Прибегает Фомич – полуодетый, но ведет себя спокойно. Сам объясняет свое спокойствие:
– Дед, значить, конечно, сплетник, но дело знает. У нас, значить, в дачном поселке дача отставного лоцмана горела, так Андрияныч один ее потушил. Он, значить, с «Моржовца», когда того на иголки резали, все огнетушители к себе перетаскал на дачу, в сарае они у него штабелем наложены…
Является сам дед, ничего толком не докладывает нам, но просит срочно связать его с механиком «Мурманска» – они старые знакомые.
Связываемся. Пока стармех «Мурманска» поднимается в рубку к радиотелефону, пытаемся вытащить из нашего стармеха какую-нибудь информацию – черта с два! И на его ушастой физиономии тоже ничего не прочитаешь, хотя дым уже на трапе в рубку. Вот актер! И темнить умеет замечательно – по этой части у него опыт громадный: такую спецмеханическую лапшу нам вешает на уши, что хоть затыкай их пробками от мерительных трубок.
Ньютон с Фултоном и самим великим Дизелем тоже бы ничего не поняли. Только при разговоре нашего деда с дедом «Мурманска» кое-что проясняется: слишком долго работали «самым малым», топливо там куда-то не туда забрасывало или отбрасывало, оно попало на раскаленные части и задымило; на ликвидацию неприятности надо полтора часа.
Деды заканчивают консультацию.
Ледокол дает «добро» на полтора часа стоянки, опять очень спокойно и доброжелательно это делает и говорит, что может послать людей оказать любую помощь. Иван Андриянович категорически отказывается и тепло благодарит.
Под занавес дед с ледокола опять берет трубку и рекомендует, если дело будет затягиваться, использовать углекислотное тушение, обещает Андриянычу сразу возместить разряженные баллоны углекислоты. Дед благодарит и проваливается к себе в низы, как шаляпинский Мефистофель.
У меня все время чешется язык спросить о причине молчания станции пожарной сигнализации, но сейчас это не ко времени.
Пожар на судне – одно из самых безобразных и беспардонных бедствий. Особенно когда нет рядом ледоколов, то есть в автономном океанском плавании. Вода в машинном отделении – игрушки по сравнению с огнем в любом месте судна. Возможности и средства борьбы с пожаром ограничены, а судно имеет сравнительно незначительную площадь, которая еще больше сокращается огнем.
Кроме того, на судах имеются помещения, за которыми не ведется постоянное наблюдение, вследствие чего начавшийся в них пожар не сразу бывает обнаружен. В случае же обнаружения пожара подступы к нему часто бывают ограничены, а помещения, как правило, заполнены дымом или горючими газами. Конструкции судов не исключают открытого распространения огня из одного помещения в другое.
Во время пожара раскаленные металлические части корпуса, палуб, переборок и шахт из-за теплопроводности воспламеняют обшивку и теплоизоляцию судна, а также различные горючие материалы и грузы в смежном трюме или помещении.
В период пожара образуются конвенционные потоки, способные быстро разносить продукты горения, огонь быстро перебрасывается с одной части судна на другую.
Развитию пожара на судне могут способствовать взрывы баллонов сжатого воздуха в машинном отделении, баллонов с аммиаком в холодильных установках, танков с топливом и опасных грузов в трюмах.
Пожар, возникший во внутренних помещениях, в большинстве случаев переходит на открытую палубу и надстройку через шахту машинного отделения, световые фонари и люки, выгородки выходов, иллюминаторы, а также через световые фонари надстройки, обеспечивающие усиление тяги и горения.
Краска, которой покрыты деревянные и металлические конструкции судна, является не только горючим материалом, но и распространителем огня. Во время горения краска выделяет едкий дым, затрудняющий действия экипажа в борьбе с огнем.
Судовая вентиляция и система кондиционирования воздуха также являются путями, по которым распространяется пламя.
Тушение пожара часто осложняется состоянием моря, силой и направлением ветра, временем суток и навигационными условиями.
По данным иностранной статистики, пожары, возникающие в море и в портах, в среднем составляют до 5 % от общего числа аварий морских судов.
Вместе с тем судов всех флагов, погибших в результате пожаров или взрывов, насчитывается более 10 %, а в отдельные годы около 22 % от общего количества погибших судов.
Фома Фомич проявляет очередные черты драйвера теперь в смысле отчаянного мужества – приглашает меня к себе в каюту сыграть в шахматы.
Вообще-то, нам в рубке делать нечего – хватит вахтенного штурмана, тот сразу позвонит, если потребуется. И поведение Фомича мне нравится – никакой лишней суеты с пожаром. Очко в его пользу, но…
Но я бы: 1) вырубил вентиляцию по всему судну; 2) ткнул электромеханика носом в станцию сигнализации; 3) сам обязательно слазал в машину; 4) воспользовался случаем, чтобы собрать свободных от вахты членов аварийно-спасательной партии и потренировал их в задымленном помещении в кислородно-изолирующих аппаратах. Конечно, людей лишний раз дергать неприятно, но я бы дернул. Вероятно, все это я бы проделал, ибо работал на спасателях и аварийные каноны впитались в плоть и кровь.
Или Фомич не полностью отдает себе отчет в происходящем, или он воистину из тех моряков, которые именно в напряженной ситуации обретают полное спокойствие духа.
Играем в шахматы. Галина Петровна угощает конфетами и кофе. Она гостеприимная и славная женщина. Приятно сидеть на мягком диванчике, слушать песни из Москвы, да и запах хорошего кофе – это не чад горящего топлива.
Выясняется, что Фома Фомич любит играть в шахматы только черными. Я люблю как раз белыми. Так что и разгадывать, кому какие, – не надо. Мир. Благолепие.
Галина Петровна извиняется и уходит спать – приняла снотворное, не может привыкнуть к частому изменению судового времени и полуночному солнцу.
После первых пяти ходов понимаю, что Фомич играет вовсе плохо. Быстро вжариваю ему мат. Он ничуть не расстраивается и расставляет фигуры для новой партии. При этом слегка прощупывает мое отношение к стармеху. Я уже давно заметил, что ему не нравится микрогруппа: я, дед, второй помощник. И вот Фомич слегка катит на деда бочку. Мол, тот редко пишет ему докладные бумаги по всяким неприятным случаям. Нельзя было отказать Фоме Фомичу в образности речи, когда он рассуждал о машинных делах, расставляя шахматы:
– Я ить капитан, значить, должон всегда знать, что у парохода в брюхе, что в голове, что в ногах; а они, значить, темнят – сидят в своем темном нутре и темнят, думают, раз в машине ни одного иллюминатора нет, так я ничего и не вижу! Значить, я им реверансы-нюансы бросать не буду больше! Мне из поддувала после каждого случая своя информация идет… Почему они горят? Перестраховка у деда! Вовсе маленькие обороты давали – думали, так повыгоднее, а, значить, топливо-то и загорелось! Все, значить, прикрыться хотят, а я их заставлю бумажки написать по каждому случаю да к рапорту приложу. Тогда на будущий год сюда в Арктику «Державино», значить, и не пошлют. В возрасте пароход, поломки частые, деформации корпуса… А дед мне бумажки не пишет…
Вжариваю ему еще одну партию. Хотя в финале чуть было не проиграл. Играет он плохо, но страшно цепко и непреклонно. При ощущении близкого выигрыша тягуче зевает, а руки зажимает между колен.
Я спасся во второй партии только тем, что заметил: если даже у Фомича каким-то чудом получается атака, то лишить его этой атаки просто. Следует подставить под удар самую захудалую пешку в самом дальнем от атаки месте доски. И Фомич немедленно харчит эту несчастную пешку. Не взять пешку, которая находится под боем, совершенно для него невозможно. И он радостно уводит из атаки ферзя, приговаривая:
– А вот мы, значить, сперва пешечку съедим! Пешечки не орешечки! И я очень, значить, извиняюсь, но ее съем…
Упорство прямо рублевское. Плюс безмятежная задумчивость, когда, например, против его одинокого короля и парочки пешек у противника появлялось уже три ферзя, тура и целая упряжка коней.
В такой ситуации (я потом часто наблюдал подобное) Фомич думал над неизбежным матом, не обращая никакого внимания на противника, и четверть, и полчаса. Но не сдавался. Я ни разу не слышал из его непреклонных уст слова «сдаюсь». Нет, Фомич мыслил до конца.
Вы могли ему говорить, что мат неизбежен, и все вокруг это видели с отчетливостью прямо-таки сверхреальной, но Фомич не сдавался.
Противник, которого отделял от апофеоза один ход плюс временная бесконечность Фомичовых раздумий, вместо положительных победных эмоций начинал испытывать какое-то угнетенное, подавленное и даже уже беззлобное ощущение безнадюги…
Третью партию я ему проиграл. Обычное дело, когда зазнаешься и перестаешь относиться к любой игре серьезно.
В утешение Фома Фомич сказал мне, что в момент начала катавасии в машине спал очень крепко и супруга не могла его долго добудиться, потому что перед сном он начал читать мою книгу «Среди мифов и рифов». И так сразу – на четвертой странице – вырубился, что, значить, и вовсе теперь не помнит, с чего моя книга начинается.
Действует на Фомича моя проза посильнее, чем ноксирон с люминалом на его супругу: из спальной каюты доносился ее ровный и солидный, гостеприимный храп.
Смешно, но я расстроился и оттого, что проиграл, и оттого, что Фомичу скучно читать мою книгу.
Воздействие печатного текста на физиологию Фомы Фомича, как я смог потом заметить, было всегда определенным. Если, к примеру, в руки ему каким-нибудь чудом попадала книга классика, то уже через четверть печатной страницы Фома Фомич полностью отрывался от действительности и на добрых семь часов погружался в глубокий, ничем не замутненный сон. Видимо, слишком велика была нагрузка на мозг от классики. Добиться такого результата с помощью современной советской прозы Фоме Фомичу удавалось только на второй или даже третьей печатной странице.
Вообще, с самого детства буквы оказывали Фоме Фомичу яростное и тягучее сопротивление в те моменты, когда он начинал складывать из них слово. Но с еще более яростным, прямо-таки сталинградским ожесточением сражались за свою полную автономию и самостоятельность именно уже слова, когда Фома Фомич начинал складывать их в предложение. Чтобы связать слова какого-нибудь всемирного классика по рукам и ногам, заткнуть им глотки и уложить в штабель предложения, Фоме Фомичу приходилось напрягать бицепсы и даже брюшной пресс.
При всем при том за жизнь у Фомича было всего два ляпа и один выговор в приказе, ныне снятый. Это он сам мне сказал. А я Фомичу верю. Без большой нужды он не врет. Темнить может, конечно, замечательно, не хуже Ушастика, но по натуре не лгун.
Ляп № 1. В Роне пятнадцать лет назад наехал на баржу-грязнуху. Конечно, были всякие разбирательства, но даже до суда дело не дошло, ибо на грязнухе не горели огни и плыла она на приливном течении без управления. Оборвалась якорь-цепь, когда шкипер спал. Грязнуха и поплыла. Фомич очень смешно рассказал, как прилетел наш сухопутный представитель из консульства и все путал понятия «смычка якорь-цепи» и «смычка между городом и деревней». Рыльце у Фомича, вообще-то, было в пушку, потому что долбанул он грязнуху на левой стороне фарватера. «Однако я, значить, всегда помню, что курс к сердцу солдата лежит через его брюхо, как сказал Иван Грозный, то есть, прошу извинения, не Иван Грозный, а ихний Бисмарк. И напоил я шкипера с грязнухи так, что он и название моего парохода забыл, скорей всего, навсегда…»
Ляп № 2. В Англии. Не хватило при контрольном пересчете содержимого какого-то разбитого ящика семи будильников. Фомич тогда грузовым помощником плавал. И все это дело скрыл. Британские капиталисты прислали в коммерческий отдел пароходства вульгарные претензии и кляузы. Коммерческий отдел с яростью принялся отрицать претензии, так как не имел никаких с судна сообщений на данную нехватку. Тем временем Фомич и весь экипаж судна, как это и положено, получил премии за безрекламационную сдачу груза. И вот на этом нюансе Фомич и погорел. И влетел в приказ начальника пароходства, потому что обе стороны – английские буржуи и наши коммерческие специалисты – потратили на переписку из-за семи будильников добрую тысячу фунтов и еще две тысячи отечественных рублей пошли на премию.
За давностью времен выговор с Фомича снят. И чист он перед Богом и Сатаной даже и не как заячьи лапки, а как новорожденный теленок.
Траверз острова Фирнлея в двадцати милях. Курс на острова Гейберга. На этих островах четырнадцать лет назад радист Камушкин нашел деревянный кораблик.
Чересполосица грязных льдов и ослепительно блистающих на солнце снежниц. Невысокие горбики островов Гейберга, адски черные. И куда с них снег сдуло? Виден гидрографический знак. Стамухи – севшие на мель большие льдины – торчат застывшими разрушенными корабликами-привидениями.
Выходим в полынью, отдаем буксир с ледокола.
Мы первые и пока единственные. Остальной караван застрял в перемычке.
«Мурманск» уходит его выкалывать.
Веду «Державино» к противоположной стороне полыньи, врубаю нос в рычару, получается курс около ста градусов. Так и стоим, подрабатывая вперед «малым» – чтобы не остывал дизель.
Вода в полынье прозрачна, изумрудна и независима.
Она кажется обнаженной. И не стыдится наготы.
Перед тем как расстаться с ледоколом, высадили на него ребят-«краснорубашечников» из экспедиции. Страшно было смотреть, как они тащили по мосткам через баррикады палубного груза на бак рюкзаки, каждый по сорок семь килограммов. С нашего носа они перелезали на корму ледокола по штормтрапу.
Заходили на мостик прощаться. Пожелал им найти Жюльетту Жан и: «Бог в помощь». Они: «К черту! К черту!» – на то ребята и комсомольские правдисты.
Потом нашел в каюте сюрприз – огромное фото героев на Новосибирских островах, 1974 год.
Черные очки на глазах и лбах – от снежной болезни. Все на лыжах и одинаково бодро, жизнеутверждающе лыбятся.
Фото испещрено автографами и: «Карское море, т/х „Державино“, 1975 год. Мы найдем Жюльетту!»
– А деньги вы у них взяли за питание?
– А почему это я у них брать должен был?
– Кто за них теперь будет платить?
– Сегодня дам вам десятку, а пока управляйте судном!
Он ходит взад-вперед по рубке и считает полупросебя шепотом:
– По рупь девяносто с двадцать девятого, трое…
– Будете вы управлять судном?
Он посылает матроса искать второго помощника и сам становится на руль. Дмитрий Александрович денег с ребят тоже не брал, ибо это не его дело и не в его характере.
Арнольд Тимофеевич звонит куда-то по телефону.
Судно входит в тяжелую перемычку, туман, видимость три-четыре кабельтовых, впереди всплывают из-под «Ленина» злобно-мрачные льдины, зудит вертолет, взлетевший с «Мурманска».
У старпома старчески-испуганные, полные муки глаза, но при этом он старается держать на физии свирепо-напряженное выражение отчаянного мужества и решительности Харитона Лаптева.
Наконец будят третьего штурмана, и выясняется, что ребята деньги за питание отдали еще вчера и третий предупредил старпома. Забыл Арнольд Тимофеевич или под этим соусом уклонялся битый час от ответственности вахты во льду? Скорее последнее.
Проходим мыс Челюскина.
Арнольд Тимофеевич (повеселевший и успокоившийся):
– Вот у нас в тридцать девятом… Тогда еще торжественно отмечали пересечение меридиана Челюскина. И все перепились. Один я трезвый был. Сам капитан заставлял спирту выпить, я отказался. Никогда пошлой гадости не пил…
Со свистящим, вращающимся шумом зигзугит над башкой вертолет, отыскивая проход в перемычке. И каждый раз страшно себя представить на месте вертолетчиков.
Выходим на чистую воду под южным берегом острова Малый Таймыр. Пролив Вилькицкого позади. Впереди море братцев Лаптевых.
Конец второго этапа пути.
Перед сном наношу на обыкновенную, «для домашнего употребления» географическую карту мира точки и даты. Полезно иногда поглядывать на карту всей Земли, а не только в морскую путевую. Глянешь вниз по меридиану – даже нечто похожее на высотное головокружение ощущается. Вся планета где-то под ногами, когда ты в арктических водах. Садись на салазки и… до самого моря Моусона в Антарктиде – к пингвинам в гости.
Сперва по тундре, по тундре, потом встряхнет тебя на медных пиках хребта Удокан, мимо Читы (не забудь снять шапку над могилами декабристов), мимо Улан-Батора и Сурабаи (не забудь вспомнить так старательно забытую песню: «Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая…»).
Когда после вахты ложишься спать, то под закрытыми веками все продолжает мощными лавинами и струями катиться поток зелено-белого перемолотого льда, среди которого вдруг становятся на попа «кирпичи» (по выражению второго помощника) весом в десятки тонн.
Расставание с ледоколами Западного сектора было довольно будничным, ибо никто друг друга не видел – туман. И не получилось обычно впечатляющего прохождения ледоколов обратно – от головы каравана, мимо всех судов на контркурсе.
Слышались только радиоголоса.
Голос «Ленина» спрашивал претензии к проводке и замечания, другие отвечали, что претензий и замечаний нет, благодарили за проводку и желали спокойного рейса.
Когда-то в такие моменты гудели друг другу. Гудели и на отходе в рейс от причала. Я помню, как на отходе пожилые моряки предупреждали своих маленьких провожающих внучат, чтобы те не испугались, что сейчас пароход заревет, как слон, как носорог, как бегемот…
Теперь это бывает редко. Только уж в самых торжественных случаях. Соблюдение традиции вызывает опасение, как бы в сентиментальности не заподозрили… как бы гудки за «Прошу обратить на меня внимание» не посчитали и нарушение «Правил по предупреждению столкновения» не пришили…
Я спросил у «Ленина», есть ли на мостике капитан. Оказалось, что Владимир Константинович отдыхает. На мостике дублер. Жаль. Хотел поблагодарить за гостеприимство, – когда-то застряли во льду, и я лазал смотреть атомоход. Разговорились об автоматизации судовождения. На атомоходе набито электроники полным-полно. Я сострил, что скоро уже и медведи смогут водить такие суда через океаны: один медведь – на мостике, второй – у реакторов.
Владимир Константинович подумал и сказал, что я не прав. Один будет медведь. И на мостике, и в машине будет один и тот же медведь. Я сказал, что это, мол, уже фантастика. А он объяснил: «Второго медведя сократят! Система взаимозаменяемости профессий тоже не стоит на месте! И рано или поздно, но достигнет апогея».
Туман. Туман. Туман.
Градус чистой воды впереди до очередной ледовой перемычки. Следуем самостоятельно в назначенную точку.
И вдруг в особенной, туманной тишине дикий вопль моего верного напарника Дмитрия Александровича. Он вопит где-то в надстройке:
– Я не реаниматор! Не реаниматор я, товарищи! За что ж вы Ваньку-то Морозова?!
И опять тишина.
Это Саныча механики, вероятно, опять попросили заварить щель в кожухе выхлопной трубы. В машине нет дипломированных сварщиков, а Саныч хотя и штурман, но варит железо замечательно и даже имеет диплом. И механики часто просят его продемонстрировать талант.
У меня вопль «не реаниматор я!..» почему-то вызвал в памяти порт Касабланку. И опять ощущение, что в зубах застряла говяжья жила, – где я уже встречал напарника?
Никогда не бывает так вкусен обыкновенный растворимый кофе, как туманным, зябким, ночным полярным часом в рубке лесовоза.
Расходимся с гидрографическим судном. Все обычно, все так, как было тысячи раз: экран радара, круги дальности, зеленая отметка, бритвенная черточка визира… Два долгих гудка впереди, отсчет секунд, рев своего гудка – тоже два длинных…
Туман на стекле окон в рубке конденсируется в крупные капли. Скорость умеренная, и потому капли не сдувает и не расплющивает встречный ветер…
– От горшка два вершка, а гудит басом, – говорит Рублев о встречном гидрографе. Он говорит детским, сопливым голосом Рины Зеленой.
Арнольд Тимофеевич:
– Мы в тридцать девятом вместо радиолокатора использовали эхо. Идешь у берегов в тумане и гудишь, а сам на мостике с секундомером. Так всю вахту и дышишь на крыле свежим воздухом. Аппетит потом прекрасный. И для легких полезно – я до сих пор не кашляю. С радарами этими пошлыми и не дышит никто свежим воздухом, сигареты только смолите…
Меня настырно тянет увидеть в тумане огни встречного судна. Не нужны они мне, а тянет. И даже определенное усилие над собой делаю, чтобы сказать: «– Еще пятнадцать право!»
Существует старая морская приговорка: «Стоп! – себе думаю, а за телеграф не берусь!»
Корявость оборота намеренная. Так звучит по-одесски, смешнее: «себе думаю». Смысл же большой. Человек понимает, что надо остановить движение, чтобы избежать уже очевидной опасности, но не берется за телеграф, не останавливает движения.
Почему?
Огромность массы судового двигателя вызывает и огромные перенапряжения при резкой остановке его и переводе на обратное движение. И ты испытываешь дурацкую стеснительность перед дизелем и перед механиком. И стараешься избежать опасного сближения со встречным судном только изменением курса.
При хорошей видимости и достаточной свободе для маневра это вполне логично.
При плохой видимости и наличии радаров отмечаются случаи парадоксального поведения судоводителей.
Капитан Бухановский исследовал шестнадцать случаев документально зафиксированных судовых аварий-столкновений.
«Создается впечатление, – пишет он, – что некоторые судоводители как бы искали близкой встречи, как будто не существует никакой разницы между условиями расхождения в тумане при радиолокационном наблюдении и при хорошей визуальной видимости и как будто с каждой милей сближения не возрастает риск столкновения. Похоже на то, что субъективность суждения человека делает риск взаимных опасных действий бо́льшим при плавании по неограниченному водному пространству, чем при движении в стесненных районах».
Я думаю, что стремление увидеть судовые огни встречного судна и визуально определить его ракурс подсознательно играет главную роль. Жаль, что Бухановский не приводит биографических и психологических данных капитанов, участвовавших в анализируемых столкновениях. Особенно интересен их возраст и продолжительность плавания без радиолокации в какие-то моменты и периоды работы в море.
Пока самая трудная вахта. Шли за атомоходом «Арктика».
Лед, не пропитавшийся еще водой, не тронутый разложением, звонкий и крепкий, как нержавеющая сталь, пронзительно-изумрудный на двухметровых изломах; отдельные торосы земляного оттенка толщиной до четырех-пяти метров.
Мы опять угодили первыми в караване – сразу за атомоходом.
Кучиев предложил такую тактику. Он жарит во всю ивановскую, а мы держим минимальную дистанцию. Но мы боимся огромных, крепких, ядреных льдин, которые иногда взлетают у него из-под винтов посредине канала. Когда такая штука оказывается в ста метрах и ты идешь средним ходом, то затормозить уже не представляется возможным.
Кроме этого.
На малых дистанциях струя от винтов атомохода (их три) так могуча, что сбрасывает наш нос с курса, с середины канала, и рулевой не способен держать судно. И вот шла война нервов с осетином и с крепчайшим льдом.
Кучиев – ученик Павла Пономарева. Теперь он ведет «Павла Пономарева» в караване. И попутно рычит на меня, то есть на лесовоз «Державино».
А я не боюсь! За Юрием Сергеевичем семьдесят пять тысяч индикаторных лошадиных сил, за мной – дюжина тигров!
Прямо и не знаю, что и как сложилось бы в моей жизни, если б не тигры. Как мир стоит на китах, так я стою на тиграх. Пятнадцать лет они меня выручают из самых запутанных ситуаций.
И сейчас скажи я запретное слово: «Полосатый рейс!» – и дело в шляпе. Двоюродный брат Кучиева Казбек Михайлович Хетагуров – мой брат по тигриной крови.
Капитан «Арктики» когда-то соблазнил двоюродного брата Казбека на авантюристическую морскую профессию. И тот получил полную порцию экзотики и авантюризма, когда на его пароход «Матрос Железняк» посадили дюжину тигров, льва и обезьяну. Казбек Михайлович был капитаном этого несчастного судна. Он первым начал полосатый рейс.
– Нет, Евгению Леонову я не завидую, – говорил Казбек тысячам корреспондентов-альпинистов, которые со всех сторон лезли на него и на «Матроса Железняка». – Нет, товарищи, я артисту не завидую! Правда, и нам, морякам, не сладко. Шутка ли, товарищи корреспонденты, спускаешься в кубрик, а там во всю длину обеденного стола живой тигр лежит! Во всю длину! Или за чем-нибудь высунешь голову в иллюминатор, а перед носом – пасть льва. Клыкастая, товарищи, пасть! Обезьянка, конечно, симпатичная, добренькая – недаром ее Пиратом назвали. Недаром ее, товарищи корреспонденты, назвали Пиратом! То ночью из графина воду на голову стармеху выльет, то мне брюки в узел завяжет…
Ныне Казбек Михайлович Хетагуров работает сдаточным капитаном Балтийского завода. Годика через два поведет на ходовые испытания атомоход «Сибирь», чтобы не отставать от двоюродного братца…
Стоит мне произнести заветное слово, и «Арктика», обвешанная гроздьями корреспондентов, сфотографированная во всех ракурсах, обложенная кипами статей и очерков, как новогодняя елка ватой, – первый рейс флагмана ледокольного флота! – эта «Арктика», это атомное сверхсущество, станет мне родной по крови, ибо нас сблизит юмор.
Есть единственное средство против перепутанности и сложности мира – юмор. Не бог, не царь и не герой. Все эти ребята не помогут. Только юмор, лучше безымянный: «Она съела кусок мяса, поп ее убил…»
Юмор – обыкновенная маска, но она помогает преодолевать растерянность от сложного и непонятного вокруг. Смущение души реализуется в материи звуковой волны: «хи-хи» или «ха-ха».
В юморе, конечно, есть ложь, но это ложь жизневерия.
Колпак клоуна помогает шуту преодолеть страх и ляпнуть царю из-под стола правду-матку.
Необыкновенная Арктика
Разговор по УКВ «Пономарева» и «Комилеса» в три часа ночи сегодня. Разговаривали старшие помощники. Я стенографировал для истории и вообще потомков.
– Какое у вас время, «Пономарев»? – Это старпом «Комилеса» спрашивает о номере часового пояса, по которому живет его собеседник. Собеседник относиться к такому вопросу серьезно не желает и потому отвечает довольно брюзгливо:
– Присутственное!
– Перейдите на шестой канал! – просит «Комилес». Это означает, что говорящий хотел бы, чтобы разговор не слушали лишние. На судах каравана постоянно включен шестнадцатый канал «Корабля» и второй канал «Акации» (последний для связи с самолетами). Именно потому, что кто-то просит перейти на шестой канал, все вахтенные штурмана немедленно тоже переходят на него – интересно же!
– Когда будет осуществляться передача к нам на борт писателя Симонова? – Это старпом «Комилеса» спрашивает уже на шестом канале. Вокруг плачет на одинокие льдины дождь и сально тускнеет между льдин стылая вода моря Лаптевых.
«Пономарев»:
– А у вас какое время?
«Комилес» не остается в долгу и потому брюзгливо сообщает:
– Присутственное!
«Пономарев»:
– Вот встанет писатель, позавтракает. И передадим его вам часиков в восемь по Москве.
– Так. Ясно. А скажите, пожалуйста, как вы у себя решили с ним жилищный вопрос?
– Он один живет, а жена с дочерью вместе в другой каюте.
– А она кто?
– Дочь генерала Жадова.
– Я о профессии.
– Вроде бы искусствовед.
– А скажите, это, ну, как, вообще-то, рюмку принимает?
– Нормально принимает. На Диксоне, конечно, устроили встречу, и он принял рюмку, а так не пьет.
– А чего он главным образом пьет?
– Чай. Чай сам заваривает.
– Ага, ясно, а возраст дочери сообщите, пожалуйста.
– У вас женихи, что ли, есть? Восемнадцать лет.
– А что про нее еще можете сообщить?
– Жилплощадь у нее в Москве хорошая.
– Что в питание надо? Диеты у них у кого есть? От чего воздерживаются?
– Завтрак по его просьбе. И вот овсянку…
– А в отношении воздержания диетического?
– Нет, они никто не воздерживаются.
– Так, хорошо, а что вы про овсянку?
– Утром овсянку любит. Не ананасы, а кашу. Есть такая каша, слышали?
– Ага, так, ясно, понял. Ну а что еще посоветуете? Чтобы готовым быть, а?
– Ничего. Просто он держится, и жена очаровательная.
– Скажите, а он про что пишет-то?
– Дневники военные пишет, про нас не пишет. Хочет сам на восток пройти, а на запад оператора телевидения послать, чтобы уже про моряков по его советам снимали…
– Так. А он сам куда потом?
– После короткого отдыха в Москве полетит в Испанию. Работает по шесть – восемь часов. Говорит, нигде так хорошо ему не писалось. Не беспокоит никто: ни издатели, ни корреспонденты, ни избиратели.
– А куда он избран?
– Думаю, он пока еще только в американский сенат не выбран.
– Ага. Вас понял. Большое спасибо.
Щелк, щелк, щелк… – суда каравана возвращаются на шестнадцатый канал. Кто-то из радистов так заинтриговался, что зазевался, не принял прогноз, получил взбучку от капитана и теперь просит свободного коллегу повторить прогноз. Помогает коллеге маркони с «Перовской» – голосок тоненький, совсем юный, вероятно практикант, но пытается солидничать:
– От двенадцати ноль-ноль до ноль четыре Москвы северо-восточной, юго-восточной частях моря Лаптевых, заливе Буорхая, проливах Санникова и Лаптева ожидается туман, видимость менее тысячи метров. Тикси-погода. Как поняли?
– Спасибо, понял…
Три часа сорок пять минут ночи, и в нашей рубке раздается абсолютно натуральный, чуть сонный, но уже победительный, вызывающий кукарек петуха – полнейшая иллюзия предутренней деревни, и петух-передовик орет, а потом хлопает крыльями и сваливается с насеста.
Это матрос первого класса Андрей Рублев приветствует близкий конец вахты – до сдачи пятнадцать минут. Одновременно крик петуха обозначает просьбу к вахтенному штурману стать на руль, а его, Андрея Рублева, отпустить на парочку минут в низы будить смену.
Хлопанье крыльев он имитирует не примитивным хлопаньем себя по бокам, например, а падение петуха с насеста не банальным притоптыванием сапога – нет! До такого примитивизма наш Рублев никогда не опускается. Все изображается только при помощи языка, губ, глотки и черт знает еще чего, но сам «петух» неподвижно застыл у рулевого устройства и глядит вперед, ни на секунду не ослабляя внимания и даже не смахивая пот со лба.
– Вот зверь! – говорит Дмитрий Александрович не без восхищения, становится сзади и левее «петуха» и с полминутки присматривается к пейзажу впереди по курсу с точки зрения рулевого, потом перенимает руль в свои руки.
«Петух» радостно блеет веселенькой козочкой и сматывается с мостика.
Конечно, таланты Рублева врожденные, но проявились они после того, как он некоторое время работал в зоопарке. Отпуск оказался чересчур длинным, деньги он промотал и вместе с дружком нанялся в зоопарк подработать. Дружок – звериным поваром, а он – его помогалой. Оголодали ребята, вероятно, к этому моменту здорово. Потому что уже в первое утро звериный кок задумался: зачем это крокодилу надо кашу на молоке варить, кроме всякого мяса и рыбьего жира? Кто ему на воле кашу варит? Никто не варит! Ну кто будет в Африке крокодилу этому кашу варить? Взяли сами и выпили молоко.
В обед выясняется, что белым медведям положены, кроме мяса и рыбы, еще и яблоки с морковью. Полное хамство! Яблоки – белому медведю! Может, ему и бананы подавать? Сожрали по яблочку сами.
К ужину отхватили от львиного рациона кусочек посочнее и соорудили нормальный шашлык.
Короче говоря, во-первых, надо самому слышать, как Рублев возмущается всем этим звериным баловством; а во-вторых, через неделю дружочков оттуда, ясное дело, с позором выгнали. Но за эту неделю он и обнаружил в себе талант звериного имитатора. Так что наш Рублев вышел из зоосадной истории чем-то даже обогащенный. А дружок его так потом хвастался перед соплавателями отпускным прошлым, что повел целую компанию в Калининграде в зоопарк, был под сильным газом и, перечисляя продукты из рациона белых медведей, положенные полярным существам в условиях жаркого или умеренного климата, свалился в бассейн к медведям. Медведи на него серьезного внимания не обратили, а в отделе кадров – обратили и прихлопнули визу намертво.
Происшедшее Рублев объясняет так:
– Когда мы львиные шашлыки жрали и нас зоотехник накрыл, мы как раз о происхождении человека спорили. Я утверждал, что мы от ленивых обезьян происходим, типа, например, бабуинов. Корешок уперся, как баран, и твердит, что, мол, от шимпанзе или макак. Вот и допрыгался…
А старпом сегодня рассказал, как был на приемке судна в ФРГ, купил дешевое мужское белье. В гостинице обнаружил, что ему дали дорогой женский комплект. Дойдя до этого места рассказа, он захихикал.
– Чего хихикаете? – поинтересовался Саныч, сдавая ему вахту. – Примерили, что ли? Перед зеркалом?
Здесь я тоже хихикнул, ибо представил фигуру нашего морского мерина, нашего плоскозадого Арнольда Тимофеевича в нежном и пенном женском дорогом белье перед зеркалом в гостинице.
– Зачем примерять? – изумился вопросу Саныча старпом. – Зачем мне такой пошлостью заниматься? Я тогда только подумал, как тот господин, которому мой пакет выдали, жену обрадует. Разворачивает она пакет и… мои кальсоны!
– Так ты не вернул белье? – спросил Саныч. Он очень редко говорит Арнольду Тимофеевичу «ты».
– Дурака нашел! Господин пойдет в магазин, и ему все обратно восстановят. Пускай капиталист страдает, – объяснил Арнольд Тимофеевич.
Дмитрий Александрович умеет владеть собой. И процедил одно:
– Капиталист у девчонки-продавщицы высчитает, которая напутала. Вам с обстановкой все ясно? Я вахту сдал, Виктор Викторович, разрешите вниз?
– Да, пожалуйста.
О, как громко и тоскливо кричат чайки, когда выслушаешь такую исповедь Арнольда Тимофеевича, и при этом еще застрянешь во льду, и на несколько минут затихнет двигатель, и ты выйдешь на крыло – в озноб, стылость и сырость. И сразу услышишь, как тоскливо они кричат…
Чтобы не обижались моряки, уравновешу Спиро авторитетным литературным деятелем, с которым ездил в Польшу.
Начнем с того, что я боялся повесить брюки рядом с его в двухместном купе. Почему я боялся? Я боялся, что мои брюки набьют его брюкам морду! Я-то могу держать себя в руках, думал я; на то я и человек, я даже с этим подонком разговариваю о поэзии, но у моих брюк такой выдержки нет! И они обязательно набьют морду его брюкам, и получится форменный скандал!
Он вез из Москвы чемодан еды. Когда на второй день пять яиц протухли, то он долго ругал жену за то, что она плохо их сварила, а потом еще часа два мучился вопросом: выкинуть их в мусорную урну или немного подождать?
После просмотра прелестного и игривого французского фильма, когда мы вернулись в гостиницу, он все жаловался мне, что в левой ляжке у него «затвердение».
После того как мы побывали в известном всему миру католическом соборе, он заметил, что собор отремонтирован хорошо, но ему не понравилось, что там много посетителей – и туристов, и прихожан. Я спросил, что лучше: ходить в пивную или в католический музей-храм? Он сказал, что полезнее для нашего дела, чтобы ходили в пивную. Я не шутки сейчас шучу. Я правду говорю.
В Кракове он питался московской колбасой.
На какой-то станции в каком-то старинном городке поезд застрял непредвиденно, и поляки предложили нам поездку по интересным местам. И он побоялся оставить чемодан в купе – в закрытом купе, при наличии проводников и прочего. И решил оттащить на время поездки чемодан в камеру хранения. Замечательная получилась сцена. Кладовщик спрашивает у пана, во сколько тысяч тот оценивает вещи. Мой литературный брат: «Пять тысяч злотых!» Кладовщик, выписывая квитанцию: «Прошу, панове, тридцать злотых!» Это за хранение, как вы понимаете. Мой литературный брат схватил чемодан и поволок обратно в купе. Но прежде чем он его схватил и поволок, сцена была чисто клиническая: выпученные глаза, спазм, сердечный приступ и т. д.
В конце поездки я обнаружил, что от ненависти к этому человеку и от необходимости при этом долгого на него глядения на хрусталиках моих глаз образовались мозоли – такие, как на его ногах…
Остров Русский при низком солнце.
Остров напоминал католическую монашенку – черное, белое, розовое и опять черное при отчаянном желании взбрыкнуть ногой.
Почему вообще возможно писательство и актерство? А потому, что в каждом из нас есть все бывшие, сущие и будущие люди, со всеми чертами их характеров, только в разной степени их развития.
РДО: «СЛЕДУЙТЕ СОВМЕСТНО ТОЧКУ ВСТРЕЧИ Л/К 7500 13035 ГДЕ НЕ ВХОДЯ В СПЛОЧЕННЫЙ ЛЕД ЖДИТЕ УКАЗАНИЙ КМ АМБРОСИМОВА ЗПТ ВОЗМОЖНО ПРИДЕТСЯ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ ПОДОЖДАТЬ ПОЭТОМУ НЕ ОЧЕНЬ ТОРОПИТЕСЬ ЗПТ ДО ПРИХОДА УКАЗАННУЮ ТОЧКУ ВОЗМОЖНЫ ВСТРЕЧИ ОТДЕЛЬНЫХ ПОЛЕЙ ТЯЖЕЛОГО ЛЬДА БУДЬТЕ ОСТОРОЖНЫ».
Кроме этой служебной, пришла частная радиограмма в адрес Фомы Фомича. Радист принес ее, чтобы посоветоваться: отдавать или не отдавать капитану.
«Дорогой любимый жду не дождусь встречи твоя Эльвира».
Радист встревожен, ибо: 1) некогда у них плавала буфетчица Эльвира; 2) на борту ныне супруга Фомы Фомича.
Фома Фомич вырос в моих глазах на целую голову, но, что бы то ни было, советовать я отказался, ибо не очень-то понял, почему именно меня радист выбрал в советчики.
Адресат же чувствует себя безмятежно.
Нынче ему очередной раз приснился сон про дочку, как она на трехколесном велосипеде едет в стену и кричит: «Куда я еду?!» И все крутит и крутит ножками и – бац! – в стену.
И вот Фомичу во льдах хочется вдруг заорать: «Куда я еду?!» И он честно рассказывает про все это в кают-компании за ужином в тот момент, когда у всех разом и вдруг улучшилось настроение – солнце вышло после суток тумана и все и вокруг судна, и в кают-компании сверкает от солнечного блеска. И вот Фомич рассказывает сон и хохочет при этом до слез в глазах – и очень симпатичен в этот редкий момент (РДО от Эльвиры радист ему не отдал, подозревая какой-то неуместный розыгрыш).
Мы на меридиане реки Оленек (левее дельты Лены) и на параллели бухты Марии Прончищевой (где есть радиомаяк ныне).
Солнце с северной стороны горизонта, низко, градусов пятнадцать; небо в зените безмятежное и голубое, ниже сплошное кольцо серости и мрачности, море – чистейший холодный ультрамарин, и в густой синеве клинья сверкающего хирургически-белого накрахмаленного льда.
И мы идем полным ходом, огибая ледяные клинья, а далеко впереди пилит двенадцатиузловым ходом «Капитан Воронин» и говорит с нами с архангельским окающим спокоем. Где-то тут умер – в рейсе, на мостике – сам Владимир Иванович Воронин.
И я вспоминаю его сына Пеку Воронина – однокашника по Военно-морскому подготовительному училищу, и других друзей-доброхотов, и вообще раннюю юность, и даже детство.
Полярное солнце все-таки греет воротник казенной меховой капитанской куртки, подбородок то и дело ощущает тепло нагретого меха, и потому, вероятно, вспоминается детство. С довоенных времен у меня никогда больше не было пальто с меховым воротником, потому и ласковое тепло у подбородка так далеко возвращает в прошлое.
Я завидую способности Фомича до пятидесяти пяти лет сохранять свежесть страха. Он, например, радировал Шайхутдинову уже две РДО, где канючит на неправильность ранней посылки в Арктику слабых судов нашего типа.
Мы уже стрела в полете, никто наше движение остановить не может, и смысла в стенаниях Фомича никакого нет.
Правда, если быть честным, мне тоже иногда кажется, что наша «операция может оказаться опаснее болезни», как говорят хирурги. Очень уж трудно идем. Арктика ныне тяжелая – беременна льдами, как лягушка икрой.
В
Льды идут за нами с левого борта, то исчезая, то вновь показываясь, как голодные волки за стадом карибу. И точат зубы, мерзавцы. В двадцати часах ждут нас уже дальневосточные ледоколы «Адмирал Макаров» и «Ермак».
…Когда ледяное поле тихо-мирно дрейфует в глубоком летаргическом сне и год, и два, а потом вдруг с полного хода наезжает на него грубиян-ледокол, то льдины встают на попа с таким ошарашенным видом, что вспоминается картина великого Репина «Не ждали»…
Сегодня ненароком сказал при Дмитрии Александровиче, что меня заинтересовала знаменитая их Сонька и что она как бы плывет с нами, потому что ее каждый и часто вспоминает (есть, например, подозрение, что РДО «Эльвиры» – ее работа).
Мы редко стоим с Санычем на мостике рядом. Если во льду, то мы на разных крыльях, если вне льда, то у вахтенного штурмана хватает дел.
А тут ему нечего было делать, и мы стояли рядом, и глядели на чаек, и следили за кромкой льда с левого борта, и, вероятно, он, как и я, думал о том, придется ли нашей вахте прихватить льдов или проскочим вахту чисто.
Полярные чайки знают, что черные огромные существа – корабли – полезные звери, потому что переворачивают льдины, а пока с перевернутой льдины стекает вода, из нее легко выхватывать рыбешку. И потому чайки летят и ждут не дождутся, когда мы пихнем очередную льдину.
Перед посадкой на воду у полярных чаек ноги болтаются совершенно разгильдяйски – как пустые кальсоны. Еще необходимо отметить, что полярные чайки на воде отлично умеют давать задний ход. В этом они ближе к млекопитающим, нежели их южные собратья.
И вот мы стояли рядом на левом крыле и смотрели на чаек, и я сказал про Соньку, назвав ее «Соня» – мне нравится это имя. Саныч помолчал довольно долго. Потом сказал:
– Она плавала у меня на пассажире в семьдесят втором – совсем девчушкой была. Влюбился в нее. Тяжелый случай. Я старпом, я женат, жену люблю, и в нее тоже влюбился.
Он сказал это просто, – очевидно, уже перегорело у него. Или такое тоже случается: сильно битые люди замыкаются в мрак или так крепнут душой, что позволяют себе открываться бесстрашно и просто.
– Ну что надо делать? Списывать надо – вот и все. Дураку ясно. А ситуация такая, что списывать – сильно ей повредить. Мы в каботаже работали. И у нас девчонки как бы предвизирный период проходили – чистилище своего рода. Спишешь без причины – пришьют в кадрах ярлык нехороший… Рублев! Оставьте эту льдинку с правого борта!
– Я и так ее с правого хотел оставлять!
Рублев не был бы Рублевым, если бы не отбуркнулся. Он и сам все знает! На Саныча его отбуркивания совершенно не действуют, а меня все-таки иногда раздражают.
– И прицепиться не к чему, – продолжал Саныч о Соне. – Работала она хорошо, старалась. Кукольный театр организовала в самодеятельности. Буратино играла. Думаю, хоть бы шторм к концу рейса ударил и чтобы она укачалась – причина будет. Нет, погоды нормальные… Рублев! Проходите все-таки подальше! Она маленькая, но мы же «полным» жарим!
Рублев:
– Я от вас, Дмитрий Аляксандрыч, аблаката найму! – это он говорит голосом тети Ани.
– Ты лучше немного зеброй поори, – советует Саныч. – Чтобы пар выпустить.
– Не буду! – мрачно отказывается Рублев. – Настроения нет. Для зебры. А «Коми» оборотов шесть прибавил. Чуть отставать начнем.
– Будем добавлять? – для порядка спрашивает у меня Саныч. И он и я знаем, что Ушастик послушно скажет, что добавит, но черта с два свыше ста пятидесяти восьми оборотов добавит хоть половинку.
– У кромки догоним, – говорю я. – А саксофоном когда она начала увлекаться – еще при вас, на пассажире? – спрашиваю про Соню. Мне интересно продолжить разговор о ней.
– Какой саксофон?
– А я на судно приехал, она с саксофоном у трапа сидела.
– Может, спутали? У нее корнет-а-пистон. Дед у Котовского воевал. А Котовский музыку любил. И больше всего корнет-а-пистон.
– Что это за штука?
И впервые за разговор Саныч оживляется. До этого он говорил как-то равнодушно и пережито, как о постороннем и отброшенном. И по тому, как он говорит о корнет-а-пистоне, становится ясно: он про Соню знает все, что один человек может знать о другом, если он его любил или любит.
– Небольшой металлический духовой инструмент. Короче трубы. Три вентиля-пистона. Партия к нему пишется в ключе соль. В строе «В» он звучит на большую секунду, в строе «А» – на малую терцию ниже писаных нот. Может все, что и кларнет. Тембр корнета мягче и слабее трубы. Он может применяться и в симфоническом оркестре. Там их обычно вводят два… Пожалуй, я все-таки позвоню в машину? Туманчиком попахивает, а «Коми» сильно наддал.
– Попробуйте.
– Сейчас сделаем деду реанимацию, – говорит он и уходит с крыла в рубку.
А я смотрю на чаек, и почему-то опять крутится в голове Касабланка. Что за черт?!
…Так. Шли с Дакара домой… Цикады довели до ручки – налетела огромная стая цикад, облепили пароход… Вдруг РДО: зайти в Касабланку и отдать излишек топлива «Пушкину». За ужином принесли эту радиограмму, когда мы обсуждали, поедая блинчики с мясом, варианты встречи Нового года – семидесятого года; решили как раз отойти в сторонку от главных морских дорог в океане, лечь там в дрейф и встречать Новый год без лишней нервотрепки, и вдруг – Касабланка… Так, Марокко так Марокко. Все-таки – к северу идти, в домашнем направлении… В ночь под Новый год мой рулевой матрос так перепугался, что убежал с мостика! Честно говоря, я тоже напугался: вдруг появилась в дожде и теплом тумане с левого борта белесая и чуть светящаяся в ночном мраке полоса, уперлась нам в правый борт в безмолвии и бескачании. Если бы не множество попутных и встречных судов, то я бы решил, что мы нормально вылезаем на береговой накатик и сейчас загремим брюхом по камням. А это, вероятно, были фосфоресцирующие полосы пены, взбитые пролетевшим узким дождевым шквалом на штилевой ночной гладкой воде… Бр-р! Даже вспоминать противно… Увидишь такое и потом поверишь в летающие тарелки – что-то бесшумно-космическое и заунывное. Недаром морские смерчи в районе Марокко называют «танцующими джиннами»… Так. Были все-таки елка, флаги в столовой команды и Дед Мороз. На Деда Мороза набросился наш корабельный пес Пижон – не узнал своего в таком чудище, облаивал его с ненавистью, хотя всех своих узнавал безошибочно среди десятков чужих где-нибудь на стоянке в порту. Так. На подходах к Касабланке сильный шторм, тяжелая качка, и мне довольно тошно, так как я, пусть простит начальство, встретил Новый год крепко… Дальше… Что, и зачем, и почему «дальше»?.. Скособоченные ураганным прибоем молы гавани. Тесная гавань. Возле нашего «Александра Пушкина» – нос в нос итальянский суперлайнер «Микеланджело», водоизмещение сорок шесть тысяч тонн, модерные прозрачные трубы, специальный собачник, где установлен фонарный натуральный столб, чтобы собачки туристов чувствовали себя в привычной обстановке… На «Пушкине» полно английских старух… Старухи сидят в шезлонгах и дуют рашен водку через соломинки под сигареты, между ними ездит на детском велосипеде английский воспитанный мальчик, как Катька Фомича… Старухи часто режут дуба с перепоя… Реанимация!!! «Поймите, не реаниматор я! Я обыкновенный судоводитель!»
– Дмитрий Саныч! – заорал я.
Он ракетой вылетел на крыло мостика.
– На новый семидесятый год где был?
– В Касабланке.
– Так мы же знакомы!
– Конечно, – совершенно спокойно сказал Дмитрий Александрович.
– Да я измучился, вспоминая, где и что!
– А вы бы у меня спросили. Рублев, не лезь на льдинку! Оставь ее слева!
И почему я, действительно, у него не спросил? А бог знает почему. А почему так долго его вспомнить не мог? А потому, что плох был со встречи Нового года и он мне подлечиться дал – бутылку великолепного шотландского виски. Вот мне и отшибло память. А Саныч из деликатности не хотел напоминать.
Какое облегчение испытываешь, когда вытащишь из зубов застрявшую там жилу!
Все становится на места.
Я даже вспоминаю, как перелезал с «Пушкина» на «Невель» (мы стояли борт к борту) с драгоценной бутылкой в кармане. Была уже ночь, и «Пушкин» и «Микеланджело» залились веселыми новогодними огнями иллюминации, а мой «Невель» зиял абсолютной чернотой без палубного освещения. Даже над трапом не горела люстра, и я чуть было с трапа не сверзился. И заругался в полную мощь, опасаясь, естественно, более всего за целостность виски в кармане, а не за шею. Во тьме схватил за руку третий штурман Женя: «Молчи, Викторыч! Молчи, бога ради!» Оказывается, этот коварный хитрец вырубил огни специально, чтобы цикады убрались с нашего скобаря на шикарные лайнеры – насекомые летят на свет. И они, действительно, понемножку летели на иллюминацию.
– Женя, пожалей туристов! – сентиментально попросил я.
– А там не наши, – объяснил Женя. – Там сплошь британцы. Они колониальные песни поют!
И действительно, туристы пели грустную песню. Известно, что для того, чтобы стать настоящим англичанином, то есть убежденным шовинистом, чуждым всякой сентиментальности коммивояжером, сквернословом, но человеком честным, надо попасть в изгнание, – так утверждает Грэм Грин (а может быть, Пристли).
В Касабланке англичане-туристы ощутили себя изгнанниками. И запели старинную песню: «Далеко, далеко на родном берегу, помолитесь, друзья, за душу мою…»
Певуньи-старушки печалились о былом мужестве первопроходцев, колонизаторов и моряков. В их душах взбалтывался коктейль из деятельного прошлого, бездельного настоящего и рашен водки.
– А помните, о чем мы разговаривали, когда я к вам потом пришел чай пить? – спросил Дмитрий Александрович посередине моря Лаптевых (на жаргоне: «Море лаптей»).
– Помню. Только что померла старуха туристка. И вы намучились с трупом.
– Это мелочи, – сказал Дмитрий Александрович. – Я другое запомнил. Вы очень интересно про собак рассуждали. Тогда «Аполлон-двенадцать» недавно только вернулся с Луны. Сели они еще спиной вниз, в оверкиль. И вот вы переживали: будут теперь собаки и волки выть на луну или не будут? Потому что, мол, месяц теперь опошлен, и космос замызган, и влюбленным смотреть на луну уже как бы бессмысленно, и что придется переписывать старые сказки, где действует месяц, потому что оттуда американцы сперли камушек и луна уже не луна, а черт знает что такое. Очень интересно вы рассуждали.
– Н-да, действительно интересно… – согласился я на этот сомнительный комплимент.
…Первым отвалил из Касабланки «Микеланджело» – двести семьдесят пять метров стали, каждый метр – образец изящества и элегантности… Да, а все-таки жаль, что авиация прихлопнула эти прекрасные лайнеры!
За «Микеланджело» отвалили в моря от борта «Пушкина» мы. Отшвартовка происходила под взглядами английских туристов. Пришлось нацеплять форму и вообще изображать морской театр – с архичеткостью команд и лихостью выборки тросов и т. д. И я тогда в какой-то степени вдруг понял, что у неморяков существует особенный интерес к морякам, какой-то завораживающий интерес. Англичане – морская нация, а лезли друг через друга, чтобы посмотреть на обыкновенную отшвартовку одного судна от другого…
Через час после того, как Касабланка – фигурные пальмы, опутанные цветущими растениями, кокетливые паранджи женщин, лукавые и веселые женские глаза в прорезях паранджей, причудливые фонтаны и пришедшая из пустыни поглазеть на водяное изобилие бродячая голь, сувенирные лавки, ятаганы, пуфы, ковры, пушистые и ослепительные овечьи шкуры, кувшины и т. д. и т. п. – осталась за кормой нашего скобаря, нас догнал и перегнал «Пушкин», следуя попутным курсом – на Саутхемптон. Он был отчаянно красив – в огнях, в пене, в брызгах, – он бы понравился Александру Сергеевичу, и, пожалуй, Александр Сергеевич воскликнул бы: «Ай да „Пушкин“!»
Щедрина открываю редко. Я и восхищаюсь огромностью и постоянностью его издевательского потенциала-запала, и скучаю по красоте, когда читаю. Когда художник обозлен социальной действительностью до колик, он способен сохранить до конца чувство смешного (ибо это одна из инстинктивных форм самозащиты и самоспасения), но теряет эстетическую ариаднину нить искусства. Сам юмор, конечно, несет частицу красоты, но непроявленной, растворенной в сложной смеси, как золото в морской воде. Душа же просит красоты с тем большей тоской, чем труднее обстоятельства.
Помню, как долго не мог понять, чем настораживает пейзаж Голсуорси, точный, с настроением, с ритмом близких и дальних планов, отлично сделанный пейзаж. Кажется, теперь понял. Он пишет не вольную природу, а подстриженные садовниками деревья частных парков, парковые, сделанные рабочими водоемы, розарии и ирисы вокруг сделанных декораторами лужаек. И чириканье садовых птиц…
Нам изменили точку встречи с дальневосточными ледоколами к северу. Идем курсом восемьдесят пять. По-видимому, будем пробиваться в Восточно-Сибирское море проливом Санникова.
Да, как бы фанфаронски это ни звучало, но надо идти навстречу жизни, надо идти на нее грудью, подставлять себя под поток ледяной лавы. И тогда хотя бы на мгновение чувствуешь крепость в ногах.
Легли в дрейф среди голубой непорочности и тишины. Не верится, что в шести милях мрачный и тяжкий лед.
Длинная и почти незаметная зыбь с запада перетекает по морю Лаптевых в чистейшей голубизне.
Три усталых судна покорно и чутко кланяются при каждом его вздохе, как благоговейно кланялись наши языческие предки, когда их заносило в чуждые, но прекрасные миры.
Тончайшим белым штрихом далекий лед отчеркивает голубые воды от голубых, нежно вечереющих в покое небес.
И, разжалованный из старших помощников шикарного лайнера, второй помощник лесовоза «Державино» чуть слышно пробормотал:
– Мы у ворот Снежной королевы…
Да, живет в его душе артистизм, и жаль, что судьба пронесла его мимо ВГИКа. Я использую момент всеобщей размягченности и спрашиваю:
– И как вы вышли из положения с Соней?
– А! Списал. Нашел повод и списал. Потом перегорело.
– А здесь как встретились?
– Так она же ничего не знала. Мне в те времена грешить никак нельзя было. И не только из моральных соображений. Особенный момент был, когда или вот-вот станешь капитаном, или не станешь никогда. Понимаете?
– Да, – сказал я. – Момент этот характеризуется поразительной неустойчивостью. Легчайший ветерок от локона судьбы способен толкнуть чашу весов с тобой и твоим будущим в любую из сторон света.
– Точнее все-таки сказать: в зенит или в надир.
– Да, так точнее. В подобной позиции все время думаешь: «Как бы чего не вышло!» – и ведешь себя удивительно миролюбиво, и послушно, и нравственно.
– Именно так я веду себя и ныне, – сказал Дмитрий Александрович. – Я еще не потерял всех надежд. Не имею права терять.
И стало ясно, откуда у него такая выдержка при общении со старпомом и Фомичом, – его судьба в их руках. Они будут сочинять послерейсовую характеристику, как он сочинял на сонь, маш, нин и роз.
И вспомнились «Воровский», невозмутимый капитан-эстонец Каск. Он сохранял полнейшее спокойствие не только в ураганах, но даже когда музыканты сфотографировали голенькую нашу уборщицу и пустили фото-«ню» по рукам и глазам всего экипажа. Помню, Михаил Гансович вызвал меня и приказал расследовать дело. «Да, – сказал он. – Это не Бегущая по волнам. Небось сама попросила. А теперь музыканты ее шантажируют. Расследуйте. Только, пожалуйста, деликатно. И так плачет и переживает. Утешьте и ободрите».
Когда он произнес «расследуйте», я уже собрался лезть в трубу или в бутылку: я здесь не следователем работаю и прочее… А потом понял, что он думает не об официальных вещах, а жалеет девчонку и хочет помочь ей в той дурацкой ситуации, куда ее занесло по глупости. Помню, как засел в каюте, вытащил паспорта всей нашей женской составляющей – паспорта у меня хранились как у четвертого помощника, ибо мы без заходов в инпорты работали. И я искал паспорт «ню».
И замелькали штампы прописок, мест рождения: город Дружковка Донской области… село Землянки Глобинского района Полтавской области… деревня Бушково… село Заудайка Игнинского района Черниговской области… А вот и литовка, татарка, украинка (26 листопада 1946 – это родилась. 25 травня 1966 – уехала в Мурманск). Посмотришь, у иной весь паспорт уже синий от штампов прописок и работ, замужеств и разводов – а ей двадцати еще не исполнилось. И где ее уже не мотала судьба. И сжалось нечто в душе. Вот они качаются там, внизу, под сталью палуб, посуду моют, картошку чистят, погоду заговаривают, чтобы ветер стих и вечером танцы состоялись, мечтают на танцах богатого рыбачка подцепить, еще разок замуж выскочить… Как в них залезть, в их души простые? Как об их жизни правду узнать, написать? И ясно тогда вдруг почувствовал, что это не проще, нежели о проблеме времени и пространства. Попробуй представь провинциальные исполкомы и военкоматы, сельсоветы и больницы, милиции и домоуправления, штампы которых украшают паспорта уборщиц, корневщиц, горничных и дневальных… Помню, оторопь вдруг взяла от четкого сознания, что никогда не сможешь описать художественно обыкновенную, каждодневную жизнь; не сможешь украсить поэзией вывеску отделения милиции в городе Дружковка. Помню, смотрел на штампы о разводах в девятнадцать лет, видел за лиловым кругом больницы, аборты, измены разные и обыкновенный разврат. Но там ведь и радости, и записи детишек, и подвенечные платья, и графские дворцы бракосочетаний. И как все это написать, в это вникнуть, выяснить хотя бы одно – что девчонок мотает по белу свету, заносит в Мурманск на теплоход «Вацлав Воровский»?
И вот восемь лет прошло, а ни во что я не вник, ничего толком не узнал, кроме тонкой пленки поверхности жизни. Да, велика и безнадежно глубока Россия – шестой океан планеты. Тяжело разобраться…
Пролежали в дрейфе у кромки льдов до шести утра.
Начальство Восточного сектора вводить нас в сплошные ледяные пространства не решилось. Приказ идти на Тикси и ждать там у моря погоды. Одновременно Симонов вызвал меня на связь.
Я только лег после вахты, а он как раз встал после сна и попросил меня на связь. Пришлось одеваться и идти опять в рубку.
Честно говоря, я считал, что Константин Михайлович уже давно должен был обратить на меня внимание, ибо не сомневался, что на «Комилесе» ему уже сказали о моем существовании на «Державино». Кроме того, я привык к тому, что маршалы первыми здороваются с солдатами на парадах и, обращаясь к войскам, тоже начинают с нижних чинов: «Товарищи солдаты и матросы! Сержанты и старшины! Офицеры и генералы!..»
Константин Михайлович в нашей литературе давно маршал. Я капитан-лейтенант. И вот он выждал недельную паузу.
В неделе сто шестьдесят восемь часов. Считайте, что спал я из них одну треть, то есть пятьдесят шесть часов. Остается сто двенадцать часов. Так вот, сто двенадцать раз кто-нибудь так или этак, но обязательно с невинным и безмятежным видом интересовался у меня – хвастуна и болвана – моим с Симоновым знакомством, нашей с ним дружбой, перепиской и так далее.
О, эти моряцкие языки! Они шершавее тигриных и тоньше змеиных…
Разговор наш для радиоподслушивателей оказался разочаровывающе коротким, ибо в рубке сквозило, а был я только в портках и майке. Он сказал, что рад меня здесь встретить. Я сказал, что рад еще больше. Он сказал, что надеется на встречу в Тикси или другом порту захода. Я сказал, что еще больше надеюсь на то, что он посетит наш героический лесовоз и встретится с экипажем, и что для ведения об этом переговоров я пришлю к нему помполита. Он сказал, что в портах захода его рвут на части. Я ему посочувствовал. И мы закрыли связь, пожелав друг другу традиционного счастливого плавания.
Слава богу, и такого короткого разговора хватило, чтобы ребята перестали чесать свои шершавые языки о мою нежную кожу.
В сборнике «Судьбы романа» на двухстах восьми страницах ни разу пока не произносились слова «красота», «наслаждение от чтения романа», «эстетическое впечатление»… Авторы сами не замечают, что, защищая роман от неведомых угроз, они смотрят на все глазами психологов или социологов, а не художников. Если в романе Роб-Грийе или Саррот есть красота и если появляется желание возможно дольше находиться в мире героев или автора, то и все в порядке.
Но от «нового романа» (если я что-то про него чувствую) нельзя ожидать эстетического переживания. Тогда для чего утилитарные анализы производить?
Иногда мне хочется читать философию, иногда заниматься ею, читая роман.
Я наслаждаюсь, например, Фришем или Базеном. Но я не люблю покойников и никогда не испытывал желания общаться с покойниками. Из этого следует, что современный роман не покойник. Тогда почему по нему плачут и голосят на миллионах страниц? И голосят умные, блестящие люди! Что из этого следует?
Что я туповат.
Как монотонно из века в век идет спор о синтезе и анализе, и о смерти поэтического духа человечества, и о способах его реанимации!
Еще полтора века назад Бейль писал: «Поэтический дух человечества умер, в мир пришел гений анализа. Я глубоко убежден, что единственное противоядие, которое может заставить читателя забыть о вечном „я“, которое автор описывает, – это полная искренность».
Так что Феллини не открывает никаких америк, когда заявляет, что даже в том случае, если бы ему предложили поставить фильм о рыбе, то он сделал бы его автобиографическим.
А критики уже поднимают тревогу о том, что взаимопроникновение мемуарной и художественной условности зашло так далеко, что мемуарист, лицедей такой, не перестает чувствовать себя в первую очередь писателем. Так же и в автобиографиях. Например, вспоминают критики, Всеволод Иванов – а он, от себя замечу, серьезный был в литературе мужчина, не склонный к анекдотам и партизанским наскокам на литературу, – так вот он несколько раз писал… новую автобиографию, непохожую на предыдущую. И на вопросы, почему он так поступает, сбивая с толку настоящих и будущих исследователей, отвечал: «Я же писатель. Мне скучно повторять одно и то же». И критики со вздохом вынуждены признавать, что прошлое всегда остается одним и тем же, но вспоминается оно всегда по-разному.
Повседневность и некоторые исключения из нее
Но если определяемое Волей Неба наше беспомощное судно будет прибито к берегу, то от водяной могилы наши мореходы на побережье могут спастись, коли веслами и мужеством владеть будут.
Вместо вчерашней непорочной и сияющей голубизны небо набухло влажной мутью – «серок» по-поморски.
– Блондинка! – докладывает с военно-морской четкостью Андрей Рублев, пялясь в цейсовский бинокль на близкую корму ледокола и облизываясь под окулярами. Он докладывает об этом факте так, как сигнальщик об обнаружении перископа вражеской подводной лодки. Блондинка раздражает нашего рулевого тем, что око ее щупает, а зуб неймет.
Блондинка разгуливает по ледокольной корме без головного убора.
– В парике? – спрашиваю я.
– Нет, крашеная! – с презрением докладывает Рублев. – Откуда у этих ледобоев валюта на парики?
– Так что, Копейкин, она на палубу сушиться вылезла? – спрашивает наблюдателя Дмитрий Саныч. – Сушка вымораживанием?
– Нет. По другому поводу она вылезла, – мрачно не соглашается Рублев. И мы все трое машем блондинке.
Она отвечает ледяным презрением и даже отворачивается. И в довершение кто-то из ледобоев обнимает ее и тискает сквозь ватник. С досады на такое вопиющее безобразие мой сдержанный напарник нарушает наш уговор – ругаться только в самые напряженные моменты проводки. Правда, он ругается на английском.
Для оценки нервно-психического состояния моряка судовые психиатры выделяют девять категорий: настроение, психическая активность, контроль над эмоциями, внутренняя собранность, тревожность, общительность, агрессивность, потребность достижения (желание делать все так быстро и хорошо, как только возможно), потребность в информации.
Вероятно, при выработке этой шкалы психиатры изучили все виды морских стрессов. Но не учли стресс от зрелища объятий на корме ледокола с точки зрения, подобной нашей.
– Пари, что она в парике! – предлагаю я, чтобы снять стрессовые нагрузки с коллег.
– Давайте! – соглашается Рублев и орет через все море Лаптевых: – Эй, куртизанка!!!
Такое обращение появилось в его лексиконе потому, что Саныч пять минут назад рассказывал про Котовского. Оказывается, тот не только играл на корнет-а-пистоне, но и увлекался французскими романами. В результате в одном из приказов (в мирное уже время) он написал буквально следующее: «Ваша часть после маневров выглядела как белье куртизанки после бурно проведенной ночи».
Тип, который обнимает блондинку, оборачивается на глас Рублева и показывает всем нам кулак.
– Кобра! – шипит Рублев.
Вахтенное время, когда лежишь в дрейфе и бездельничаешь, тянется медленно. И я рассказываю коллегам историю с женским париком.
Как однажды шел через мост над Дунаем в прекрасном городе Будапеште, рядом с прекрасной, прелестной, нежной и, видимо, страстной дамой, с этакой белокурой Гретхен. И все во мне екало от быстро нарастающей влюбленности. Она отвечала кокетством утонченным и вообще сногсшибательным. И мы уже вдруг касались друг друга руками, и сталкивались плечами на ходу, и прекрасно дурели.
А в сорока метрах под нами струил синий Дунай, вспененный крепким попутным ветром.
И вероятно, ветер, высота моста, огромность пространства усиливали восхитительное мое возбуждение.
Я поглядывал за перила и на спутницу, чередуя эти взоры. И ее лицо, ее белокурые волосяные волны как бы мчались мне навстречу.
И вот в очередной раз эти волосяные волны на самом полном серьезе помчались мне в глаза, и в рот, и в нос. И сквозь мертвый холод волос до меня донеслось:
– Держите! Держите его! Господи! Ах!!
Волна волос перехлестнула через мою голову и с высоты сорока метров полетела в синие волны Дуная.
– Дурень! – орал рядом кто-то черный, встрепанный, осатанелый. – Он из Парижа, настоящий! Прыгайте! Почему вы его не удержали?! Какой дурень! Ах, боже мой!
Первый (и, вероятно, последний) раз в жизни я наблюдал такую метаморфозу, такое мгновенное и абсолютное перелицовывание физиономии. Только что был «+», и вдруг выскочил «—».
Парик Гретхен спланировал в синие дунайские волны и исчез под мостом. Несмотря на полное обалдение, я, к счастью, не сиганул через перила. А мог бы. Трансформация нежнейшей и очаровательной женщины в черномазую мегеру потрясла все мои логические центры, ибо произошла мгновенно! Причем и внешняя и внутренняя: из Гретхен – в мегеру и из пленительного кокетства – в «прыгай!».
Рублев отвечает на мою новеллу новеллой о теще. Та работала троллейбусным кондуктором и беспрестанно заявляла, что там и сям видит его с разными посторонними женщинами, хотя близорука и даже под своим муравьедовским носом ничего не видит.
Рублев однажды попал в ее троллейбус, и на беду еще мелочи не оказалось. И он своей родной теще дал рупь и, естественно, попросил сдачи. Теща подняла ужасный гвалт, ибо родственничка не узнала, не разглядела, рупь схватила, но сдачу давать отказалась. Он рупь обратно вырвал, тут весь троллейбус решил задержать хулигана за безбилетный проезд, и даже когда теща наконец его разглядела и билет дала, то вытряхиваться пришлось до нужной остановки – такая создалась в троллейбусе вокруг него безобразная обстановка.
– Аферизма беззаконная! – заканчивает Рублев свою новеллу голосом тети Ани.
И они оба сдают вахту. Саныч – старпому, Рублев – молоденькому парнишке Ване. Англичане таких салаг определяют: «Еще не вытряхнул сено из волос». Большинство матросов приходили на моря из крестьян, прямо от самой земли. Море требовало обстоятельности. Крестьянский труд способствовал этому качеству.
Арнольд Тимофеевич, приняв вахту у Дмитрия Александровича, берет бинокль и тоже смотрит на ледокол. Но блондинка не попадает в сферу его внимания.
– К этим бы мощностям да хорошие головы! – заявляет он. И в его тоне так и звучит подтекст, что, мол, в тридцать девятом году у них-то головы были на несравненно более высоком уровне, нежели у моряков современных атомоходов.
– Обойдите судовые помещения и понюхайте! – приказывает старпом Ване. Это он придумал после пожара в машинном отделении.
Ваня послушно превращается в станцию пожарной сигнализации и отправляется по пароходу. Вернувшись, докладывает, что нигде ничем не пахнет.
– А под полубаком двери закрыты? – спрашивает старпом.
Ваня мнется. Ему не пришло в голову идти на нос.
– Почему молчите? Отправляйтесь и проверьте!
– Есть.
Ваня кувыркается под дождем и снегом через палубный груз по скользким мосткам к полубаку проверять закрытие там дверей, а полубак не оранжерея, и ничего там от незапертых дверей произойти не может. Попробовал бы старпом приказать такое моему Копейкину! Тот облаял бы его натуральной немецкой овчаркой. И Арнольд Тимофеевич это отлично знает и учитывает.
РДО: «ИЗ ПЕВЕКА ВЕСЬМА СРОЧНО 3 ПУНКТА Т/Х КОМИЛЕС Т/Х ДЕРЖАВИНО Т/Х С ПЕРОВСКАЯ ВАС НЕ ПОСТУПАЕТ ДИСПЕТЧЕРСКАЯ ИНФОРМАЦИЯ ТЧК СОГЛАСНО УКАЗАНИЯМ ПО СВЯЗИ ДОЛЖНЫ БЫЛИ ДАВАТЬ ДПР 00 ЗПТ 12 МСК ПРОХОДЕ МЕРИДИАНА 115 ТЧК ПРОШУ ВСЕ ВРЕМЯ НАХОЖДЕНИЯ ВОСТОЧНОМ РАЙОНЕ МОРЯ ТАКЖЕ СТОЯНКИ ПОРТАХ РЕГУЛЯРНО ПОДАВАТЬ ДИСПЕТЧЕРСКИЕ СВОДКИ АДРЕС ПЕВЕК – ЗНМ ПОЛУНИН».
Опять ощущение застрявшего в зубах говяжьего сухожилия.
Так. Экспедиционное судно «Невель»… Полунин? Нет, капитаном был Семенов и вечно пел: «Мать родная тебе не изменит, а изменит простор голубой…» Индийский океан, архипелаг Каргадос-Карахос, гибель спасательного судна «Аргус» Дальневосточного пароходства… «Радиоаварийная Владивосток. Последний раз слышали „SOS“ шлюпочной радиостанции „Аргуса“… указал свои координаты… больше наши вызовы не отвечает. Т/х „Владимир Короленко“ КМ Полунин»… Тот Полунин или не тот?
Тот был назначен старшим спасательной операции.
«Подошел месту аварии „Аргуса“ широта 1635 южная долгота 5942 восточная. Восточной кромке рифов сильный прибой. Лагуне за рифами бот с экипажем. Передали светом светограмму. Снимать будем западного берега. Вероятно поняли. Бот парусом пошел западную кромку рифов. Связи ними не имеем подробности пока сообщить не могу. Следую западной кромке. КМ Полунин»…
Далее произошел такой диалог между нами и Полуниным:
– «Короленко», я – «Невель»! Какого цвета видите парус? Почему считаете бот принадлежащим «Аргусу»?
– «Невель», я – «Короленко»! Парус белый.
– «Короленко», я – «Невель», парус треугольный?
– Да!
– «Короленко», я – «Невель»! На спасательных вельботах паруса оранжевые. Вы, очевидно, наблюдаете парус местных рыбаков. Они здесь иногда шастают на пирогах. Как поняли?..
И Полунин вторично подошел к месту аварии «Аргуса». И мы хорошо представляли себе состояние капитана, который подводил свой здоровенный, в полном грузу теплоход к рифовому барьеру фактически без карты, чтобы точно разглядеть, что там за шлюпка мечется на волнах и кто в ней. И только когда разглядел, дал «полный назад» и вытер лоб… Мы спасли тогда людей с «Аргуса», и вахтенный штурманец «Невеля» со свойственной ему легкомысленной манерой объявил по трансляции: «Членам экипажа бывшего спасательного судна „Аргус“ приготовиться к пересадке на теплоход „Короленко“!»
В книге «Среди мифов и рифов» я, описывая грустную историю «Аргуса», убрал из объявления легкомысленного штурманца слово бывшего. Оно, конечно, точное, но звучит не по-морски. Если есть экипаж, значит все еще существует и судно. Вот если судно погибло со всем экипажем, то тут уж действительно оно «бывшее».
Из письма старого дальневосточного моряка: «Предпринятое в дальнейшем обследование остатков „Аргуса“ показало, что судно конструктивно разрушено, и снятие его с рифов признали нецелесообразным. Пострадал в основном капитан Быков, получил восемь лет, отсидел половину, выпустили; но обратно в пароходство не взяли; где он сейчас, не знаю. Старпома и второго тогда уволили из пароходства с лишением дипломов на год».
Не очень суеверный я человек, но есть все-таки мудрость или тайна в старинных морских традициях. Имею в виду запрет называть новые суда именами погибших.
Не успел «Аргус» окончательно развалиться на рифах Каргадоса, как уже его именем назвали новый мощный спасатель во Владивостоке. А не успел этот новый спасатель сделать первый рейс, как погиб теплоход «Тикси» – тот самый, который тащил когда-то на буксире бывший «Аргус».
История эта настолько трагическая и столько в ней совпадений и всяческих пересечений, что напиши такой рассказ, и все в один голос скажут, что автор наверчивает трагизм сверх всякой художественной меры.
Когда «Тикси» буксировал «Аргус», капитаном был Бойко: «…связь „Короленко“ поддерживаем. Он 09.00 МСК должен быть месте аварии „Аргуса“. При получении ясности немедленно информирую т/х „Тикси“. КМ Бойко».
Когда «Тикси» погиб недалеко от Японии, командовал теплоходом уже другой капитан, но вторым помощником работал сын Бойко. Он погиб вместе со всем экипажем. А дальше уже трагическая нефантастика.
Из письма старого дальневосточного капитана:
«Бойко-отец стоял под разгрузкой в Йокогаме и смотрел в каюте телевизор. Японцы передавали прямую передачу с вертолета, показывали рыболовные суда на лове, и в кадр попал „Тикси“! Показывали, как он опрокидывается! Можете себе представить переживания отца! А японский оператор моментально перевел объектив и запечатлел все, что можно, с воздуха, на расстоянии около мили. В этом году японцы, при проведении каких-то исследовательских работ с помощью подводного телевидения, обнаружили на глубине около трех тысяч метров корпус „Тикси“, в японских газетах прозвучала сенсация, были опубликованы снимки, правда, пришлось поверить японцам на слово: на снимке я не смог опознать, был ли это „Тикси“ или какое другое судно. Сейчас Бойко-старший, Иван Архипович, капитан-наставник нашего пароходства.
Всю вину за гибель „Тикси“ свалили было на покойника – подменного капитана. Но теперь дело вернулось из Москвы на новое разбирательство».
Люди любят рассказывать про загадочное, про чертовщину или про чужое мужество и подвижничество, и про юмор во время смертельной опасности, ибо отблеск чужой нравственной красоты тогда ложится и на них.
Корабль, вернувшийся после спасательной операции в северных водах, всегда грязен, обросший льдом и производит впечатление смертельно уставшего, небритого шахтера, поставившего мировой рекорд продолжительности работы в вечной мерзлоте…
Главное для профессионального спасателя, как и для профессионального вояки, – некоторая врожденная беззаботность по отношению к будущему человечества и своему собственному. Его единственная забота – об очередном объекте спасения.
Нас догоняет «Великий Устюг».
Надоело повторяться, но видите, как связано все на свете.
«Великий Устюг» погиб 13 марта 1968 года в Атлантике, – потеря остойчивости. Весь экипаж спасся.
Через несколько недель над могилой «Великого Устюга» пришлось пройти нам на старике «Челюскинце». Неприятное ощущение.
Запомнилось для своего профессионального, что катастрофа т/х «Великий Устюг» показала, что, несмотря на благополучный исход спасательных операций, в результате которых в исключительно тяжелых и опасных условиях весь экипаж был спасен, в организации спасения имел место ряд упущений.
Судно вышло в океан из порта Кайбарьен, не имея в спасательных шлюпках требуемого снабжения, согласно нормам Регистра СССР.
В момент возникновения опасного крена судна 40–45 градусов на правый борт, то есть когда реально сложилась аварийная обстановка, не был подан сигнал тревоги, предусмотренный Уставом службы на судах Морского флота СССР и Временным наставлением по борьбе за живучесть судов Морского флота СССР. Команду капитана о сборе экипажа у шлюпок, погрузке в них продовольствия и воды и приготовлении их к спуску, переданную старшим помощником капитана по трансляционной сети, услышали не все члены экипажа.
Отсутствие в спасательных шлюпках требуемого запаса пресной воды и продовольствия привело к необходимости производить их погрузку в крайне тяжелых условиях. В спущенной на воду шлюпке правого борта не оказалось тента, который в момент аварии находился во внутренних судовых помещениях. При спуске шлюпки на воду не было выполнено требование о своевременной разноске и креплении на борту судна фалиней, в результате чего, после того как были оборваны носовые тали и выложены кормовые, шлюпку сразу отнесло от борта. В шлюпке не оказалось четвертого механика, который, согласно расписанию, обязан был осуществить своевременный запуск мотора. Плот, находившийся на ботдеке с правого борта, своевременно не был подготовлен и поэтому не мог быть использован в нужный момент. Плот, находившийся на правом крыле ходового мостика, был использован не на полную вместимость.
Я слушаю разговоры нового «Великого Устюга» с ледоколами и вспоминаю, как над могилой старого ночами не полыхают лучи маяков.
Все эти воспоминания, все эти размышления рождают во мне совершенно неожиданную мысль: «Надо бы нам сыграть шлюпочную тревогу! И хорошо бы сыграть ее на морозе, когда блоки шлюпочных талей прихватит льдом».
Главная подлость любой аварии в том, что она, ведьма, прилетает на метле или в ступе всегда неожиданно.
Если увеличить необходимость принятия решений в пять раз в данный отрезок времени, то количество человеческих ошибок возрастет в пятнадцать. Так говорит наука. Наконец наступает момент, когда на обдумывание решения просто-напросто нет физического времени – цепь умозаключений не строится, логика не успевает слагать силлогизмы; вместо подчинения себя логическим выводам ты начинаешь действовать по свойственному тебе характеру-стереотипу, который в этот момент реагирует не на объективную реальность, а на свойственные тебе представления о реальности. В такой ситуации самое правильное – вообще не принимать решений. Умение не принимать решений по трем четвертям возникших вопросов – это и есть Опыт. Ибо решение не принимать решений есть самое тяжко-трудное решение из всех. Мы привыкли решать и поступать с первого вздоха. Когда мы потянулись к материнской груди – мы приняли свое первое решение в жизни. Когда мы попросили морфий у доктора на смертном одре – это мы приняли последнее решение. Не принимать решений в сверхсложной ситуации может только очень сильный человек, ибо отказ от принятия решений не записывается в судовой журнал и не служит никаким прикрытием для судебных последствий. Если человек, отказавшись от принятия решений по трем четвертям вопросов, не испытывает при этом удрученности, растерянности, депрессии, то есть сохраняет даже повышенную, какую-то радостную готовность к принятию любых решений (когда сочтет их нужными), – это и есть настоящий человек поступков. У такого человека не должно быть сильно развито воображение. Хорошее воображение подсовывает слишком много вариантов будущего. Обилие вариантов ведет к утере цельности.
Есть у англичан «Руководство по надувным спасательным плотам». Скорее, это не руководство, а коммерческая реклама.
На английских рекламных плакатах люди с погибшего судна, сидя на плоту, задорно и широко улыбаются.
Плоты выглядят уютно. Хочется самому залезть под брезентовый полог и отправиться в хорошей компании на рыбалку.
Фирма «Бофорт» составила инструкцию для терпящих бедствие на море. Она рекомендует, например, вычерпывать из плота воду, бояться акул и помнить о них; курить, но осторожно обходиться со спичками, есть рыбу только тогда, когда за день можно выпить полтора литра воды.
Фирма «Данлоп» составила свою инструкцию. В отличие от «Бофорта», она рекомендует ухаживать за находящимися на плоту ранеными или потерявшими сознание людьми, помнить, что газ и воздух от жары расширяются; после высадки на пустынный берег использовать плот для жилья; не курить, так как курение увеличивает жажду, делает воздух спертым и вызывает у некоторых тошноту; помнить, что при всех условиях самым трудным для спасающихся является тяжелое моральное состояние; «для поддержания в них воли к жизни рекомендуются игры в карты (имеющиеся в снабжении плота) и разгадывание загадок».
Заключительная статья инструкции касается естественных отправлений: «Действие кишечника и мочеиспускание будут ненормальны. Не тревожьтесь! Это результат недостаточного количества принимаемой пищи и воды и ограниченности движений».
Таким образом, если естественные отправления застопорятся, не впадайте в панику, а продолжайте играть в карты или отгадывать загадки.
Вообще, фирмы «Бофорт» и «Данлоп» демонстрируют настоящий английский юмор. Правда, они это делают всерьез.
Кроме индивидуальных инструкций, фирмы в соавторстве с фирмой «Эллиот» сочинили коллективное «Руководство для терпящих бедствие на море». Там тоже много полезного и много юмора.
Вопрос курения перестает быть спорным. Соавторы курить разрешают (очевидно, табачные фирмы свое дело сделали).
От морской болезни рекомендуются патентованные таблетки. Если они не помогают, нужно «лечь и крепко упереться головой в какую-нибудь часть плота». Последний способ мне кажется дешевым и удобным. Он вполне доступен даже пассажиру третьего класса.
В разделе «Наблюдение» сказано, что «для поиска чего-либо ночью, в темноте, необходимо пользоваться карманным фонариком». Очевидно, фирмы считают нецелесообразным использование гибнущими мощных дуговых прожекторов.
«Встретившись с местными жителями, необходимо обращаться с ними доброжелательно, но избегать близкого общения». О, Британия!
«Нельзя устраивать лагерь под кокосовыми пальмами, так как упавший орех может убить человека».
«Черепах ловят следующим образом: надо напасть на черепаху внезапно и быстро перевернуть ее на спину». Короче говоря, предупреждать черепаху о том, что ты собираешься напасть на нее, не следует. Тем более не следует предупреждать черепаху о том, что ты собираешься потом, «вытянув ее шею из панциря, перерезать горло или отрезать голову».
Начинается руководство фразой, которая дышит сдержанной силой и типично британским оптимизмом:
«Терпящие бедствия должны знать, что для спасения одной человеческой жизни на море не жалеют ни средств, ни времени».
Правда, последняя фраза инструкции несколько противоречит первой: «Помните, ваша изобретательность и находчивость – залог вашего спасения!»
А у американских подводников в жаргоне есть выражение: «Поправка на И». Употребляется выражение в пиковых ситуациях и расшифровывается как «Поправка на Иисуса».
Навертелась в этой главе такая масса ужасов и страхов, что сам вздрагиваю. Потому замечу, что сегодняшний торговый моряк рискует в сто раз меньше, нежели вы, когда едете в такси по Москве в февральский гололед и, опаздывая на самолет, торопите и понукаете шофера. А крупные аварии на море – с полной гибелью судна и экипажа – чрезвычайно редки. Именно потому они так и заметны. И еще потому заметны, что при взгляде со стороны есть в морских катастрофах нечто особенно романтическое.
Нигде в мире вы, например, не найдете специальных монастырей для вдов погибших в гололед таксистов. А монастыри для вдов погибших в море моряков – есть. Один расположен на берегу Босфора. Другой (я сам видел в бинокль, на проходе) – на маленьком островке в Ионическом архипелаге, на южном его мысе. Все суда, которые проходят между Критом и Грецией, проходят и мимо этого монастыря.
Морские вдовы живут на высокой горе, вокруг места пустынные и производят впечатление дикости. Видна тропинка в кустарнике, она сбегает к морю извилистой змейкой.
Говорят, в монастырь принимают тех вдов, у которых мужья не только погибли в море, но и трупы которых не обнаружены.
Море не оставило таким вдовам возможности прийти на могилку и поплакать. Как мрачно сказал один английский моряк: «Море не ставит побежденным кресты».
Тикси
Булунский район расположен на крайнем севере Якутии, в низовьях Лены, на островах моря Лаптевых. Территория 235 тыс. кв. км. Население 25 тыс. (Территория ФРГ 245 тыс. кв. км. Население 50 млн.)
Приказ Полунина следовать в Тикси и там ждать неделю или больше, пока изменится ледовая обстановка в проливе Санникова и в восточной части моря Лаптевых. Полунин тот самый. Сейчас он работает в Арктической службе («Холодной службе» – на жаргоне дальневосточников).
Опять амурная радиограмма Фоме Фомичу: «Списалась с судна живу родственников Ленинграде возвращайся скорее жду твоя Эльвира». Радист начинает серьезно тревожиться. По всем законам он обязан вручать радиограммы адресатам, тем более капитану.
Третий день продолжаются распри Арнольда Тимофеевича с Дмитрием Александровичем. Исчезло некое специальное руководство. Старпом валит это на моего напарника и, принимая у него вахту, не расписывается в приемке спецкарт. Саныч несколько раз сдавал ему их без расписки. Но это и нарушение положения, и достаточно опасная штука. Тем более для погоревшего недавно человека. И Саныч перестал сдавать карты вообще – прячет их где-то в тайниках лоцманской каюты, где хранятся у нас все навигационные пособия и где сам черт сломает две ноги, две руки и шею вдобавок, если попробует там копаться. В результате и я попал в дурацкое положение. Мне-то два часа плыть со старпомом, а карт нет. Дело кончилось тем, что за пособия стал расписываться я.
– Вы сырое мясо употребляете? – спросил меня после этого Андрюша Рублев голосом нашего «шефа», то есть повара. – Ну, фарш с солью и перцем?
– Нет.
– Татарские бифштексы за границей где кушали?
– Нет. Противно.
– И мне тоже. Даже тогда, когда их кто при мне чавкает. Существуют такие живоглоты. Еще сырым яйцом польют. И вот старпом у меня такое ощущение вызывает, как будто он при мне сырое мясо пожирает.
– Будьте любезны, держите себя в рамках. И оставьте свои соображения о старшем помощнике при себе! – цыкнул я на Рублева, поразившись одновременно тому, с какой точностью он сформулировал мое собственное отношение к Арнольду Тимофеевичу.
Двести восемь миль к Тикси шли в тумане и еще сразу забрались в ледовую ловушку. Поля толстых, грязных, как неухоженные свиньи, льдин. К счастью, они оказались и такими же рыхлыми, как перекормленные свиньи.
Вероятно, лед сильно опреснен водами Лены. Но от этого нам не намного легче. Особенно в тумане.
Генеральный курс – сто восемьдесят – юг. Чем ближе к дельте Лены, тем грязнее лед.
Механики считают по долгу службы количество изменений хода, даваемое им нами с мостика: «Особое внимание судоводители должны обращать на максимальное сокращение числа реверсов. За секунды пуска двигателя и реверсов его возникает такой же износ, как при нескольких часах работы полного хода».
Пока судоводители «Державино» держат пальму первенства по количеству реверсов на судах каравана.
Стояночная тишь и отдохновение.
Тусклый пейзаж – все время находит холодный и мокрый туман.
До зданий поселка и порта так далеко, что они почти и не видны.
Когда волна тумана проходит, из иллюминатора открывается вид на полярную землю. Ее берега устроены Господом по принципу театральных кулис. Каждый ряд сопок, горушек, гор выступает над или из-за другого и имеет различные оттенки синего, сизого, голубоватого, а прибрежная полоса возле рампы, то есть возле самого моря, – бурая, как гнилая картофельная ботва.
Вдруг жара – плюс двадцать шесть градусов.
Марево по берегам.
Сплошные сквозняки на судне.
Самая опасная погода на севере. Просквозило.
С ходу начал борьбу за здоровье: наглотался аспирина и решил залечь после обеда в койку до вечера. Не тут-то было. Является Дмитрий Саныч, расфуфыренный и возбужденный, просит подменить его с полдня до шестнадцати. Довольно неуместная просьба, но у него здесь старый друг работает.
Подменяю.
Четыре часа читаю в рубке на жутком сквозняке то Бёлля «Город привычных лиц», то биографию композитора Прокофьева.
В пятнадцать возвращается Саныч. Привез щенка чукотской лайки. Выклянчил у местной девочки. Полуторамесячный, симпатяга, ясное дело, до невозможности. Назвали Шерифом. Составил на Шерифа выписку из судового журнала – первая бумага щенка для законного существования в этом бумажном мире.
Приезжает капитан-наставник. Звать Константин Владимирович, воевал на лидере «Ленинград», медали Нахимова и Ушакова, красивый, сильный, часто летает по долгу службы на ледовую разведку. Черт дернул меня попроситься с ним в очередной полет.
Он взглядом взвесил меня – имею в виду вес в килограммах – и сказал, что это вполне возможно.
– Как одеваться на разведку? – интересуюсь у капитана-наставника. – По-полярному?
– По-городскому, по-домашнему.
– Что брать с собой?
– Жевательную резинку возьми. Пилоты любят жевать за штурвалом. Есть резинка?
– Да.
– Вот и всё.
Рассказывает, что при полетах на ледовую разведку – очень длительные полеты, двенадцать, а то и более часов – попадают в аварийные ситуации те пилоты, которые начинают торопиться на курсе к дому и проходят над мысами на малых высотах, срезая углы. Потоки нисходящего воздуха на границе суши и моря, резкая потеря высоты – шлепок о тундру.
Будут мои пилоты послезавтра торопиться домой или нет?
«Державино» не спит. По судну бродит бессонница. Время «дернули» сразу на три часа, и у всех сдвинулись стрелки биологических часов.
На вахте Саныч и Шериф. Шериф спит на ватнике Саныча в ведре тети Ани. Саныч докладывает, что ледокол «Челюскин» прошел вдоль нашего борта в десяти метрах. И капитан голосом просил вызвать меня. Когда услышал в ответ, что меня нет, попросил передать мне, что «Виктор Викторович самый хитрый и счастливый человек на свете». Он просил Саныча записать это в черновой вахтенный журнал, чтобы Саныч, не дай бог, не забыл передать мне его слова. Что он хотел этим сказать, этот незнакомый мне капитан местного ледокола «Семен Челюскин»? И ныне не знаю…
Все восьмое августа на якоре в Тикси. Ледовая обстановка на востоке, на местном жаргоне: «Глухо, как в танке».
Болею. Почему-то каждый резкий скачок в пространстве, вернее, начало нового прыжка всегда связано для меня с насморком. Завтра рано утром лететь в разведку, а я расхлюпался. Валяюсь с температурой, начиненный аспирином, вечером док-хирург неумело ставит горчичники через белую плотную бумагу. Вставать в четыре пятнадцать утра, катер придет в пять, вылет на разведку в восемь.
Почему я лечу? 1) Потому что не хочу лететь. 2) Надо близко посмотреть море с птичьего полета. Видел только в юности, когда нас мотали над акваторией морских баз Северного флота, дабы мы могли ощутить их «в целокупности», по выражению Гегеля. И еще, чтобы мы прочувствовали, как хорошо видны подлодки с самолета, когда идут даже на приличной глубине, и как беззащитно выглядят с ястребиного полета кораблики на глади океана – ни тебе складок местности, ни окопов, ни блиндажей. Летали тогда мы на «каталинах». 3) Надо наконец «привязать» значки и символы на картах аэроразведки к натуральным льдам и запомнить эти штуки уже навсегда. 4) Посмотреть на работу летчиков. Они меня интересуют и вызывают почтение, хотя Галлай, например, всегда убеждает меня в том, что глупее моряков только летчики, а я его убеждаю в том, что глупее летчиков только моряки.
Во времена ранней, молоденькой авиации самолет давал возможность пилоту соединять Бога с геометрией, романтизм с рационализмом. Такое получалось и у моряков парусного флота. Пример первого – Экзюпери. Второго – Конрад.
На судне траур. Сдох Васька – кот тети Ани. Глупо, но это на всех действует как-то гнетуще.
В корпусе современных судов бродит слишком много всяких электрических токов и магнитоэлектрических полей. И кошки приживаются редко.
Тетю Аню предупреждали о возможных горестных последствиях. Но она из людей такого типа порядочности (я определяю их словом «порядочники»), которые характерны удивительным умением смертельно вредить любому доброму делу, оставаясь глубоко порядочными и, естественно, глубоко себя за это уважая.
По морскому закону на тетю Аню обрушились в жестокой последовательности три драмы или даже трагедии подряд.
Во-первых, она не перевела свой будильник, а матрос не перевел часы в кают-компании. В результате она встала в три ночи по судовому времени вместо шести, пошла в буфетную и накрыла завтрак. Его слопали ночные вахтенные, которые завтракают в четыре с минутами утра.
Во-вторых, она воспользовалась общесудовой приборкой, которую затеял Арнольд Тимофеевич, и залезла в душевую механиков, где от души решила помыться. Старпом обнаружил запертую душевую и решил, что кто-то из мотористов уклоняется от аврала. На стук тетя Аня не отвечала, решив, исходя из своего корневого психоза, что к ней хочет проникнуть насильник. Арнольд Тимофеевич вызвал боцмана. Тот заявил, что против лома нет приема, кроме лома. И с его помощью Спиро ворвался в душевую, где его встретил не вопль и не крик, а струя горячей воды из шланга.
«С женщинами не соскучишься, значить, – приговаривал Фома Фомич, когда тетя Аня явилась к нему с жалобами на насильников. – Вот тебе, Анна Саввишна, значить, и гутен-морген!»
И в-третьих, на тетю Аню обрушилась смерть Васьки.
Давно я не слышал такого безутешного плача. Довольно пронзительно действует женский голос, плачущий по умершему существу, на фоне металлической тишины ночного судна. Во всяком случае, мне вспомнилась мелодия трубы в финале «Дороги» и Джульетта Мазина.
И еще почему-то подумалось, что Соня, которая оставила на судне такой неизгладимый след, прикрывала своим дерзко-шутовским поведением какую-то драму и горесть.
Проснулся около четырех в холодном поту. Да, женский плач на судне – не колыбельная песня. Потому, вероятно, и приснилась чепуха.
Старый товарищ, однокашник по училищу Володя Кузнецов, с которым давно не встречался и в рейсе его не вспоминал, якобы командует крейсером (он командовал сторожевиком). Крейсер Вольдемара (такая у Володи Кузнецова была кличка в училище) стоит на суше на прямом киле без кильблоков. Из такого положения он съезжает в воду, а когда надо, въезжает обратно. Крокодил, а не корабль.
Я стою вместе с Вольдемаром на берегу. Крейсер выдвигается из воды на нас. Хорошо вижу огромный, все более нависающий над нами форштевень и носовую часть днища. Понимаю, что корабль двигается с креном. Говорю Вольдемару, что при крене изменяются осадка и константы остойчивости и как бы чего не вышло. Он отвечает, что ерунда и все будет тип-топ, то есть в ажуре и порядке. Но махина крейсера начинает крениться и рушится на борт. К счастью, в противоположную от нас сторону…
Проснулся и с омерзением подумал, что через пятнадцать минут вставать и лететь на ледовую разведку. Грудь болит, нос – плотина Днепрогэса, настроение хуже некуда, кости ломит, как на дыбе. Оставалась одна надежда – с вечера была нулевая видимость. Может, полет отложат? Нужно мне это приключение, как черепахе коробка скоростей. Еще шею свернешь с летунами. На всякий случай решаю запрятать кое-какие записки и заметки подальше.
Лежу и отсчитываю минуты.
Точно в четыре пятнадцать в дверях голова вахтенного:
– Виктор Викторович, просили разбудить!
– Какая видимость? – спрашиваю с тающей надеждой.
– Растащило все. Нормальная.
– Хорошо. Спасибо.
Встаю, тянусь к сапогам, но вспоминаю слова Константина Владимировича: «По-городскому». Неудобно лезть в самолет в сапогах, если летуны будут в ботинках. Условности сильнее нас. И надеваю ботинки. Они тропические, легкие, с дырочками для вентиляции: только в помещениях судна ходить. Снимаю ботинки, натягиваю три пары носков, впихиваю ноги обратно в ботинки. В карман шерстяных новеньких брюк – санорин, анальгин, от кашля что-то, пачку жевательной резинки, блокнот.
Съедаю вафлю, закуриваю, кашляю, жду катера. Он еще не вышел. Бреюсь перед каютным зеркалом. Болезнь не украшает человека. Выгляжу, как Ван Гог, который уже решил, что одно ухо ему мешает.
Тошнотворные мысли, что ничего серьезного не совершено, что художественного ничего не получится. Хочется треснуть по зеркалу электробритвой. Я катастрофически не похож на того, которым представляюсь себе сам. Это несоответствие раздражало всегда. С возрастом больше и больше. Женское увядание и мужское старение – жуткая тема. Ее не напишет и гениально талантливый молодой писатель. Надо самому причаститься.
Но очень приятно быть в новых, хорошо сшитых брюках. Даже в болезненном состоянии они чем-то помогают.
Пять утра. Катера нет. Думаю уже самые банальные думы: «Ну зачем ты куришь, если грудь разрывает, потерпеть не можешь? А ведь все это сокращает, сокращает тебе время сеанса… А на кой ляд ты вообще летишь? Ведь тебе вечером радист принесет и на стол положит факсимильную карту этой дурацкой разведки, и будет она лежать перед тобой, как скатерть-самобранка…»
На катере болтливый шкипер. И к тому же ура-патриот. Просвещает меня: «Наша суровая северная природа по-своему щедра и богата животным миром… Наш район славится пушниной, первосортными породами рыб, многочисленными табунами диких оленей…»
Болтает подобное все тридцать минут до берега – скучно ему в ночном дежурстве.
Вокруг серая промозглость. Знобит.
Тыкаемся в гнилое дерево притопленной баржи-причала.
Недавно прошел дождь. Клейкая, безжизненная грязь на суше.
Полная ночная пустынность.
В здании управления порта вахтерша-якутка. Пугается меня. Спрашиваю, где собираются на ледовую разведку. Таращит глаза, пятится к дверям ближайшей комнаты, захлопывается, кричит через дверь: «Не знай!»
– Как пройти к гидробазе?!
– Не знай!
– Можете позвонить в метеоуправление?
– Не знай!
Шлепаю по грязи к центру поселка тропическими ботинками, чувствую, как сквозь хлипкие подошвы и вентиляционные дырочки процеживается подкрепление к моим атакующим микробам. Сапоги надо было надеть, черт бы этого наставника побрал!
С этого и начинаю нашу встречу, когда нахожу Константина Владимировича в предбаннике гостиницы под названием «Маяк».
– Чего ж ты, такой-сякой: «по-городскому»!
– Ничего! Я коньячку прихватил бутылочку.
– Нужна мне ваша бутылочка…
Сидим с ним в предбаннике, простите, холле отеля «Маяк».
Дежурная администраторша, пышная хохлушка, поштучно ловит тараканов в своей будке.
Полумрак, дощатые, мокрые после утренней приборки полы, тяжелый запах, помятый титан, который, ясное дело, не работает.
Курим. Ждем летчиков – экипаж живет в гостинице. Здесь же живут научные сотрудники одного из институтов Сибирского отделения АН СССР – космофизики, что ли.
– Пора бы этим космофизикам отправить всех тараканов на Юпитер, – говорю я Константину Владимировичу, когда он со сдержанной гордостью сообщает мне о близком присутствии ученых.
Он говорит, что лучше бы они сообразили, как из этого разрушенного титана сделать самогонный аппарат и как его установить на борту самолета ледовой разведки. Тогда пилоты стали бы летать в любую погоду и садиться хоть на сами облака и в любую видимость. Дежурная администраторша внимательно слушает и подтверждает, что из титана аппарат запросто можно сделать. Она так вкусно говорит, что в тиксинской гостинице начинает попахивать украинским летом, то есть борщом.
– С-пид Полтавы? – спрашиваю.
– Не, с-пид Киеву.
Зарабатывает жирную пенсию в Арктике.
Спускаются дружной кучкой летуны – два пилота, радист, штурман. Наставник представляет меня им как «морского журналиста». Так мы условились.
У подъезда автобус. В нем уже сидят гидрологи и начальник научной группы.
Автобус изнутри покрашен ярко-алой краской. За спиной шофера здоровенная фотография – чайный клипер в штормовую погоду под всеми парусами.
Медленно едем по колдобинам, полным жидкой, поносной северной грязи. Вообще на Севере нет грязи. Ее творит здесь человек. Всякое человеческое жилье на Севере окружено сгустком грязи. Отойди сто метров в тундру – все в скупой спартанской гармонии и мокрой, но стерильной чистоте.
Проезжаем бетонный якорь, укрепленный вертикально. Над ним: «Тикси». Парадные ворота поселка со стороны аэродрома, который обслуживает трансконтинентальную союзную авиатрассу.
Фоном для якорно-архитектурного излишества служит кладбище.
Кособокие по причине раскисшей почвы надгробия на кособоком холме. Интересно, какие ассоциации вызывает этот якорно-кладбищенский натюрморт у приезжающего сюда впервые человека?
То ли архитекторы демонстрировали черный полярный юмор, то ли суровое полярное бесстрашие, то ли вечное наше хамство.
Семь утра. Останавливаемся у медпункта. Летчики вылезают, идут через дорогу по лужам, по-бабьи подняв подолы плащей и прыгая по камушкам и обломкам досок. За час до полета летуны в обязательном порядке проходят медконтроль.
Ждем их.
Шофер рассказывает о недавнем отпуске. Ехал с пьяным дружком на мотоцикле за добавкой. Их сшибла упряжка двух взбесившихся лошадей. Дружка увезли в больницу с тяжелыми ранениями. Рассказчика повели на экспертизу в вытрезвитель, но он со страху оказался трезвым.
Капитан-наставник:
– А лошадей на экспертизу возили?
После этого замечания я прощаю ему ботинки. И вспоминаю, что в войну он служил на лидере «Ленинград» и награжден медалью Нахимова. Если я когда завидовал награжденным, то матросам, получившим эту медаль. Она удивительно проста, благородна, красива – голубое с серебром – и очень редка.
До семи сорока сидим в здании пассажирского аэровокзала, чего-то ждем. Строгая якутка-уборщица перегоняет из угла в угол и наших пилотов, одетых в форму (при галстуках и запонках), и отлетающих в Москву пассажиров. Раскосенькие девушки тридцати двух национальностей уже в ярких расклешенных брюках, обтягивающих их симпатичные попки, готовы не ударить лицом в грязь на улице Горького и в Сочи – все по моде. А провожающие мамы и папы в звериных, не первой свежести одеждах заметно робеют перед авиационным лицом НТР и якуткой-уборщицей. Уборщица наконец загоняет нас в угол, то есть в буфет, где очень грязно и ничего съедобного за модерными стеклами нет. Выпиваем по стакану брандахлыста – какавы.
Я вдруг взрываюсь и говорю о вечной неприютности наших северных поселений, о мерзости, в которой здесь существуют прикомандированные люди, утешая совесть тем, что пребывание их здесь – временно. Монолог звучит не очень уместно, так как выясняется, что Константин Владимирович здесь не в командировке, а живет двадцать один год, хотя в Ленинграде у него, ясное дело, кооперативная комфортабельная квартира.
Начальник научной группы с жаром и азартом поддерживает меня в обличениях местных порядков и хвалит за откровенность. Говорит, что первый раз слышит, как приезжий человек вместо дурацких слов про полярную героику несет правду про здешнее неприютство и скотство.
Гидрологи нас не слушают. Они гадают о том, выкинут завтра в магазине маринованные помидоры в банках или все это враки.
Наконец идем к самолету. Обычный ветер и холод взлетной полосы.
Позади гигантский фанерный щит на фронтоне барака-аэровокзала: силуэт современного самолета на фоне конного богатыря с картины Васнецова.
Ил-14 с красными оконечностями крыльев и красным зигзагом на фюзеляже. Встречает бортмеханик. Докладывает командиру:
– Шеф, все в порядке! Можно ехать!
Командир:
– Я не Гагарин. Будем летать, а не ездить. Левый чихать не будет?
Бортмеханик:
– Точно, командир, нам еще далеко до космоса! Левый чихать не будет! Но, граждане, сами знаете: эрэлтранспорта келуур таба… – И заливисто хохочет. Наставник переводит тарабарщину бортмеханика: «Единственный надежный транспорт здесь – оленья упряжка».
Лезем по жидкому трапику в простывший, хронически простуженный самолет полярной авиации. Измятый металл бортов, кресел, столов. В хвостовой части три огромных, выкрашенных желтой краской бензобака. Они отделены от рабочей части занавеской. На ней табличка: «В хвосте не курить!» На одном баке два спальных мешка – тут можно спать тому, кто слишком устанет в полете. Штурман затачивает цветные карандаши в пустую консервную банку из-под лососины.
Вспыхивает спор науки с практикой. Наука хочет лететь на север и начинать оттуда. Капитан-наставник хочет лететь к западу, туда, где застряли во льду кораблики, и помочь им выбраться на свободу.
В простывшем самолете накаляются страсти и идет нешуточная борьба воль. Бортмеханик мелькает взад-вперед по самолету, комментирует спор тоном Николая Озерова: «Хапсагай тустуу!» – и опять хохочет так, как никогда не разрешают себе наши комментаторы, даже если они ведут репортаж о соревновании клоунов в цирке.
«Хапсагай!» – национальная северная борьба, в которой, кажется, разрешается все, кроме отрывания друг другу голов.
Штурман заточил карандаши, вздыхает и говорит:
– О, эта наука! О, эти кальсонные интеллигентики, которые видели за жизнь только одно страшное явление природы – троллейбус, у которого соскочила с проволоки дуга! Когда мы наконец поедем?
Никто ему не отвечает. Командир подсаживается ко мне, интересуется:
– Так чего летим?
– Надоело плавать.
– Законно. Пора тебе проветрить мозги. Вон какой зеленый. Варитесь там на пароходах в своем соку.
– Долго будем проветривать мои мозги?
– Часиков тринадцать.
– Как раз до Антарктиды долететь можно.
– Нет. Только до Австралии – дальше не потянем. – И уже спорщикам: – Значит, победила практика? Владимирыч, пойдем по нулям?
В их разговоре многое непонятно – свой жаргон.
Спрашиваю: что значит «пойдем по нулям»? А значит вовсе просто – взлет в ноль часов ноль минут по Москве.
Рассаживаются кто куда. Моторы уже гудят, чуть теплеет, самолет трясет. Желтые кончики пропеллеров сливаются в желтый круг.
Даю бортмеханику американскую жевательную резинку, ору:
– Сунь в пасть пилотам!
Он:
– Они у меня шепелявые! Их на земле и на судах и так никто понять не может, когда они в микрофоны лаяться будут! А со жвачкой в пасти! Тут и я их не пойму!
– Давай, давай!
Идет к летунам и сует им жвачку.
Взлет. Никто не смотрит в иллюминатор. Начальник науки читает «Вокруг света», наставник – почему-то журнал «Здоровье». Вспоминаю слова Грэма Грина: «Странные книги читает человек в море…» В воздухе тоже читают странные книги. Смотрю вниз и не могу понять, каким курсом мы взлетели и куда исчезли наши кораблики в бухте – их не видно. Совсем другие законы ориентации по сторонам горизонта в воздухе. Проходим береговую полосу. Полет мягкий, в самолете еще больше теплеет, бортмеханик накрывает на стол завтрак – банки с мясным паштетом, с гусиным, с молоком, огромная буханка свежего серого хлеба. По-домашнему все, по-доброму. Но я-то чувствую себя чужим и лишним. Никакой я не журналист и не соглядатай – еще раз остро убеждаюсь в этом. Надо начинать расспрашивать людей, хоть их фамилии записать.
Начинаю (и кончаю) с науки. Подсаживаю к себе начальника оперативной группы. Тридцать девятого года рождения, в шестьдесят втором окончил ЛВИМУ, океанограф, до семидесятого восемь лет жил и работал в Тикси, теперь в Ленинграде в Институте Арктики и Антарктики готовит диссертацию: «Ледовые условия плавания на мелководных прибрежных трассах от Хатанги до Колымы», под его началом двадцать шесть человек, среди них два кандидата…
Здесь я допускаю ляп. Гляжу вниз и говорю, что море под нами совсем штилевое. Оказывается, под нами никакого моря нет. Идем над тундрой. То, что я умудрился спутать тундру с морем, вызывает у научного начальника выпучивание глаз и даже какое-то общее ошаление, но почтительное: как у всех нормальных людей, которые разговаривают с сумасшедшим.
А эта дурацкая тундра смахивает при определенном освещении на застывшее при легком волнении море с полупрозрачным льдом.
Крутой вираж, стремительный крен, ложимся на первый трудовой, разведывательный курс – на устье реки Оленек.
На двадцать третьей минуте проходим основное русло Лены, идем метрах на двухстах пятидесяти. Видны створные знаки и два речных сухогрузика – бегут, вероятно, на Яну или Индигирку. Огромный одинокий остров-скала, этакий разинский утес посреди речной глади, – Столб, а недалеко от Столба полярная станция, видны ее два домика.
Отчуждение и одиночество утеса.
Мелкость домиков.
Желтый прозрачный круг от пропеллера.
Пьем кофе, еда мне в глотку не лезет. Температура, вероятно, уже большая, тянет лечь, невыносимо тянет, но неудобно.
Проходим песчаную косу, очень аппетитную сверху, пляжную, кокосовых пальм не хватает.
На тридцать третьей минуте пилоты зовут в кабину, хотят показать мне могилу Де-Лонга.
Пролетаем над ней метрах в пятидесяти.
На левом высоком берегу Лены или какой-то ее широкой протоки, на скале Кюсгельхая, – шест-палка, воткнутая в небольшую груду камней.
Как всегда на Севере, огромность одиночества одинокой могилы среди безжизненности волнистой тундры.
Пилоты говорят, что американцы просили разрешения вывезти прах, а наши не согласились…
Это неверно. Останки Де-Лонга и его товарищей еще в 1883 году были вывезены в США.
Я вспоминаю проигранный Спиро Хетовичу спор о месте гибели Де-Лонга. Как безобразно мы позволяем себе относиться к памяти героев и мучеников.
Де-Лонг отправился на поиски Норденшельда, от которого давно не было известий. «Жаннетта» вышла из Фриско 8 июля 1879 года. Судно выдержало две зимовки в полярном бассейне, за время дрейфа были открыты острова Жаннетта и Генриетта. 11 июня 1881 года судно погибло. На пешем пути к материку по дрейфующим льдам открыли еще островок Беннета. С Беннета пошли на ботах. Шторм разметал боты. Судовой инженер Мелвилл, близкий друг Де-Лонга, оказался на самом удачливом боте – китобойном в прошлом. Он и его группа спаслись с помощью якутов, старосту якутов звали Николай Чагра. Мелвилл ринулся на поиски друга. Ему помогал в организации поисков русский ссыльный Ефим Копылов. Был ноябрь, метели. Ничего не нашли, вернулись в Булун. Русские власти открыли американцам неограниченный кредит для снаряжения новой поисковой группы.
В марте 1882 года Мелвилл обнаружил остатки костра и понял, что последняя стоянка Де-Лонга где-то близко. Затем он увидел чайник и, наклонившись, чтобы поднять его, нашел наконец своего друга. Из снежного наста торчала рука человека. «Я сразу узнал Де-Лонга по его верхней одежде. Он лежал на правом боку, положив правую руку под щеку, головой на север, а лицом на запад. Ноги его были слегка вытянуты, как будто он спал. Поднятая левая рука его была согнута в локте, а кисть, поднятая горизонтально, была обнажена. Примерно в четырех футах позади него я нашел его маленькую записную книжку, по-видимому брошенную левой рукой, которая, казалось, еще не прервала этого действия и так и замерзла поднятой кверху».
Вот что прочитал Мелвилл в записной книжке Де-Лонга:
«22 октября. Сто тридцать второй день (со дня гибели „Жаннетты“). Мы слишком слабы и не можем снести тела Ли и Каака на лед. Я с доктором и Коллинсом отнесли трупы за угол, так что их не видно.
23 октября. Сто тридцать третий день. Все очень слабы. Спали или лежали целый день. До наступления сумерек собрали немного дров. У нас нет обуви. Ноги болят…
30 октября. Сто сороковой день. Ночью скончались Бойд и Гертц. Умирает Коллинс».
На этой записи дневник Де-Лонга обрывается. 30 октября, в сто сороковой день со дня гибели «Жаннетты», в живых остались только Де-Лонг и доктор Амблер, и, по-видимому, ночь на 1 ноября была последней в их жизни…
Я глядел на медленно проплывавшую внизу скалу Кюсгельхая с остатками креста на могиле Де-Лонга. И хотя могила была пуста, но душу щемило сильно.
И вдруг раздался вопль нашего весельчака бортмеханика:
– Тиэтэйэллэр!!
И мы вонзаемся в солнце. Над нами просвет в облаках, и солнце полыхает со всей своей водородно-синтетической мощью.
Сороковая минута полета.
– Тиэтэйэллэр – это, по-ихнему, солнце! – орет мне в ухо бортмеханик.
Внизу чересполосица синих гор, синих теней от облаков на них, фиолетовые заливы, прибрежные полосы, блеклые, как сгнивший силос. Затем солнце начинает мешаться с туманом и просвечивать его болезненным странным светом и наконец вовсе скрывается. Идем в молоке, в белом жире. Иногда – окна, края окон заворачиваются, как жир на ране кашалота, и в просвете – густо-синее море. Перекрученные названия на карте. Например, остров Арга Муора-Сисе. Через час двадцать появляются первые льдины – белые дредноуты и кильватерный след за ними, – плывут под ветром.
Бортмеханик рассказывает про мускусных быков. Участвовал в их переброске с Аляски на остров Врангеля. Явное лингвистическое дарование у механика. Он называет их по-латыни и объясняет, что это плохое название, так как обозначает «овцебык мускусный», а никакого мускуса в быках нет. Эскимосы зовут его «умингмак» – «бородатый» – вот это точное название. Звери очень симпатичные, добрые. Имеют одну странность: всегда живут в стаде, но иногда уходят куда-нибудь, упрутся рогами в скалу и так стоят, думают, отдыхают от общества. На Врангеле один так ушел, все зоологи испугались, искали вертолетом и вертолетом же пригнали обратно в общество…
В одиннадцать окончательно отворил глаза. Надо же – уже трижды из Ленинграда в Москву налетали. Солнце бьет в плоскость и слепит. Долго смотрю на ряды заклепок – на современных судах давно отвыкли от них; когда видишь аккуратные самолетные заклепки, почему-то вздыхаешь. Желтый прозрачный круг от пропеллеров и черный номер в солнечном блеске на крыле: 04199. Идем над каким-то островом. Островная тундра похожа на инфузорию под микроскопом.
Слезаю с бензобака, наполненный приятным ощущением взбрыкивающей бодрости и абсолютного сверхздоровья – такое часто случается в первые мгновения после сна при простуде.
Недавно узнал, что у заболевших деревьев тоже повышается температура организма. Удивительная штука! А у меня при болезни голова работает прямо на износ, если, конечно, нет болей, но температура высокая. Оказывается, при температуре расширяются капилляры мозга. И вот начинают мелькать в воображении сверхгениальные рассказы и гигантские замыслы.
На борту № 04199 при общем отвратительном состоянии возникает наметка рассказа: опытнейший профессионал, мужественный и добросовестный человек, получает приказ на опасное и сложное дело. Духовно готовится к делу, проигрывает все внутри, задавливает неприятные опасения, – наконец полностью готов, собран, настроен. И в процессе выполнения задания попадает в обычную, ненапряженную, облегченную даже ситуацию. И не справляется с ней, с чепуховой повседневностью. Гибнет. Я наблюдал такое у сильных людей…
Командир читает в салоне. Машину ведет второй пилот. В пилотском кресле командира утвердился Константин Владимирович. Голубая и зеленая полосы на карте обстановки уже пересекли все море Лаптевых. Бортмеханик уже закончил варку щей. Сетует на отсутствие картошки и просит не взыскать. При виде пищи сразу понимаю, что оживление во мне чисто наркозное, обманное. К тому же и есть с незнакомыми людьми мне всегда тяжело – блокадное – не могу себе налить, намазать по-человечески. Курю, рву грудь сигаретами. Внизу мыс Пакса – язык ящера. В
– Когда Косистый? Он слева будет?
– А может, и справа, – говорит штурман.
На воздусях это мелочь и даже, может быть, буквоедство – справа там или слева будет мыс Косистый.
Радист зовет «Лачугу» – славный у кого-то позывной.
Подходим к Хатанге. Льда мало. Внизу «Павел Пономарев», с которым мы выходили с Диксона, и борт к борту с ним «Капитан Воронин». По внешнему виду этих корабликов всем на борту 04199 становится ясно, что их капитаны чувствуют себя в данный момент очень уютно, спокойно и тянут рюмку друг у друга в гостях. Такое благолепие наставник считает порочным. Составляется РДО о том, что ледоколу «Капитан Воронин» в западной половине моря Лаптевых делать совершенно нечего, и в штаб передается рекомендация об отправке его на восток.
Командир съедает таз щей.
Радиус таза сантиметров двадцать. В центре – айсберг вареного мяса на полкило.
Бортмеханик смотрит на командира влюбленно.
Во-первых, как мне кажется, все бортмеханики влюблены в своих командиров, во-вторых, какой повар не радуется, когда его щи едят тазами?
Я опять невыносимо хочу задремать. Но лезть на бензобак совсем невозможно – слишком стыдно лежать, когда все работают, во всяком случае не спят. И я мгновениями вырубаюсь, сидя в кресле, и благодарю Бога за свое умение спать в любом положении. Самолетный гул бродит в теле и будит эхо в пустом желудке.
Очухиваюсь в
Внизу довольно сплоченные ледовые перемычки. В одной тащится буксир с лихтером на веревке. Иду к пилотам. В правом кресле наставник с мегафоном – выводит буксирчик на чистую воду. Трижды проходим над игрушечными корабликами на высоте метров в восемьдесят – своим курсом показываем буксирчику разводье. Тот торопливо поворачивает.
Командир напряжен за штурвалом, чуть трогает странные какие-то рычаги в центре приборной доски, эти длинные рычаги обмотаны изоляционной лентой и выглядят чужеродными. Тыкаю пальцем:
– Вас ист дас?
– Ленивчики.
– Вас ист дас «ленивчики»?
– Чтобы не тянуться!
Наконец понимаю: на верньеры, управляющие чем-то, насажены штыри, чтобы не тянуть руку далеко, чтобы подкручивать их, не меняя позы, – рационализация, самодеятельность любящего бортмеханика…
Убеждаемся в том, что буксир с лихтером твердо осознали курс, ведущий к истине, и ложимся на Тикси.
Меня все-таки заставляют похлебать щи. Мне тошно от сознания, что я весь полет был лишним и клевал носом. Мне тошно, что я так и не записал фамилии, имена, отчества всех ребят.
– Спасибо, ребята! Счастливых полетов! До встречи!
– Счастливого плавания! До встречи!
Наука и я покидаем фонтанирующих летунов.
Ждет автобус с чайным клипером. Шофер сообщает мне, что на караване полундра из-за моего отсутствия, ибо пришел приказ на срочный выход каравана к ледовой кромке.
Шофер гонит без моих просьб или понуканий. Только брызги летят.
Гостеприимный якорь на въезде в поселок – старинный символ Надежды – на фоне кладбища. Славные и мужественные люди лежат там, став навечно на мертвые якоря. И невозможно пожелать им традиционного: «Пусть земля вам будет пухом». Это прозвучит кощунственно – нет здесь земли, а то, что есть, нельзя представить пухом даже при наличии сумасшедшего воображения.
Тикси – Певек
В караване шесть судов. Все заняли места в ордере четко. Лидирует «Комилес». Очень нравится капитан Конышев. Он не командует, а ведет себя по типу барометра – бесшумно показывает самим собой, то есть своим судном, что, когда, как делать.
Ушастик торчал на мостике и вежливо, тактично отравлял существование старпому. Облако яда окружало Ушастика. Прямо анчар. И он разряжал свою ядовитость в Спиро.
Начал стармех с того, что тетя Аня после скоропостижной смерти Васьки нетрудоспособна и за ужином опрокинула на Ивана Андрияновича тарелку с макаронами. Тогда же за ужином выяснилось, что в момент прорыва старпома и боцмана в душевую для насилия над тетей Аней последняя прикрывала интим резиновым ковриком. И Арнольд Тимофеевич при разборе происшествия уже «на ковре» у капитана заявил буфетчице (буквально): «Резиновые коврики в душевых кабинах располагаются на предмет защиты от удара электротоком, потому использовать их в других целях запрещается». Высказывание это повторяют на судне как заклинание.
И вот, когда мы вытягивались с тиксинского рейда, Ушастик начал доводить старпома:
– Тимофеич, я тебе прямо скажу. Главный нюанс ты из виду упускаешь. Конечно, Анна Саввишна за кота переживает. И мы переживаем. Вот Рублев даже гробик соорудил. И ты молодец, что Рублеву доску не пожалел. Только, правда, расписку надо было за доску взять, но это я так, к слову…
Из радиотелефона голос Конышева:
– Впереди редкие перемычки льда, сплошной туман. Войдем в него через часик. Прошу немного сократить дистанции.
– Я – «Державино»! Вас понял. Спасибо!
Все суда каравана в порядке очередности повторяют то же.
Ушастик (задушевным шепотом):
– Нынешняя буфетчица, Тимофеич, в трагической ситуации, если начальник не умеет ее физически успокоить…
Спиро, который никакого юмора не сечет, и даже Леонов вместе с солнечным Поповым и грустным Никулиным из него улыбки не выжмут:
– Что лучше вот нынче, чем в тридцать девятом, так это связь радиотелефоном. Попробуй в мегафон покричи на морозе – губы к медяшке примерзали, с кровью отдирали от раструба…
Ушастик с последовательностью и цепкостью старого удава:
– От души советую, Тимофеич. Если хочешь, чтобы на пароходе все в меридиан вошло, соберись с силами. Поднапрягись, чернослива поешь, женьшень в Певеке купи, для нервов чего глотни – и валяй! А то сожрет нас Саввишна, хуже Соньки доведет, щами окатит. Видит бог – уест! Я ж по старой дружбе…
Я все ждал, когда Арнольд Тимофеевич взорвется, но он вел себя как-то странно, даже с некоторым смущением. Задрал башку к небесам, к клотикам мачты, и соображал что-то, открыв рот.
Вообще-то, все люди, задирающие башку круто вверх, открывают при этом рот. Так, вероятно, нас устроил Бог. Но когда задирает башку к верхушке мачт Спиро, то его пасть отворяется прямо-таки до невероятных растворений – напоминает двери во Дворце бракосочетаний.
Наконец Арнольд Тимофеевич опустил взгляд долу, затворил пасть и укоризненно прошепелявил:
– У меня сыновья чуть не ее возраста, а ты такие пошлые советы подсказываешь.
Я (хотя мне очень интересно, куда и зачем клонит дед, но порядок есть порядок):
– Прошу в рубке потише. Лишние разговорчики! Рублев, ты чего уши развесил? Вперед смотри!
Здесь Ушастика срочно вызвали вниз.
Еще через минуту дед из машины позвонил мне и доложил, что у них там тепловые перегрузки, возникающие по причине мелководья, и, чтобы не выйти за пределы ограничительных характеристик, ему надо часа три.
А у кромки ждали два огромных ледокола, и РДО на отход начиналось словами «весьма срочно!». Но что поделаешь?
– «Комилес», я – «Державино»!
– «Державино», слушаю вас! «Комилес»!
– Скисла машина. Механик просит три часа. Причины уточняются. Доложу, когда сам пойму, что там у них.
– Вас понял. Буду докладывать ледоколам. По каравану! Всем сбавлять обороты! Четным выходить вправо! Нечетным влево! Ложиться в дрейф!
– Вас понял… Вас понял… Вас понял… Вас понял… Вас понял…
Вероятно, хвастаюсь, но уверен, что чувствую двигатель верхним чутьем и эпителием кожи. В том смысле чувствую, что жалею его не в силу инструкции, а как жалеют работающего тяжелую работу подростка. Отроками на «Комсомольце» нас гоняли на вахты в кочегарках и в машине, у мотылевых, упорных, дейдвудных подшипников, хотя готовили не в механики, а в судоводители. Никакой пользы с точки зрения понимания механики и механизмов это мне не принесло – плохо «вижу» нутро любого, даже простого механизма, плохо «вижу» чертежи. Пространственное видение в астрономии – небесной сферы, например, – приличное, но тоже не очень. Зато ощущение двигателя как живого, требующего и любви, и строгости, и справедливости, и поощрения, есть, и каждый лишний реверс напрягает душу.
Встретились с «Ермаком» и «Владивостоком».
Восход. Небеса нежны, как крем-брюле, море студено, как торт-пломбир. Солнце поднимается в эту кондитерскую кровавым сгустком, рассечено сизыми тучами, как Сатурн кольцами, и такое же огромное. Следуем прямо в это солнце – на восток – в пролив Санникова.
В
В
Андрияныч по секрету сообщил мне, что слышал, как тетя Аня назвала старпома в уюте камбуза «Кутей». И это ее ласкательное обращение так потрясло деда, что ночь он не спал, держа под наблюдением дверь старпомовской каюты…
Сонька особенно бесила Арнольда Тимофеевича, заявляя, что в тот момент, когда его зачинали, в дверь спальни его родителей кто-то сильно постучал…
В полдень застряли на траверзе Земли Бунге и Малого Ляховского, на юге которого есть «Изба Толля».
Ледовая обстановка определяется выражением Рублева: «Глухо, как в женской бане». Можно подумать, что Андрей женские бани знает не хуже кухни зоопарка.
Лед десять баллов, пятьдесят процентов двухлетнего, отдельные глыбы до четырех метров толщиной.
Все шесть судов застряли одновременно и очень тесной компанией. Лучше бы нам в такой ситуации находиться друг от друга подальше.
«Ермак» берет на усы «Софью Перовскую». «Владивосток» лупцует «Державино» кнутом волевых понуканий, как надсмотрщик на плантации несчастного дядю Тома. Но дядя Том застрял намертво. Рядом безнадежно завяз «Комилес».
«Владивосток» пятится задом нам в нос, чтобы брать на усы. С него доносится полуплачущее объявление: «Дорогие товарищи! Горячей воды для личных нужд не будет до утра. Ремонтируется магистраль. Просьба к экипажу закрыть все краны! Будьте сознательными!»
На вертолетной площадке в корме «Владивостока» бегает вокруг вертолета полноватый морячок. Он бегает точно по белому пунктиру, нанесенному по зеленому фону взлетно-посадочной площадки вокруг синей стрекозы-вертолета, – жирок морячок сгоняет. До суровой Арктики ему как до лампочки.
Вдруг «Ермак» обнаруживает, что, пока ледобои поштучно таскают нас на восток, восточный ветер сносит всю остающуюся компанию на запад с большей скоростью. Возникает угроза выдавливания нас на мелководье у острова Котельный. А на малые глубины туда ледоколы для оказания нам помощи вообще не смогут подойти. И потому «Ермак» приказывает вылезать назад в точку, где были в
В
Ветер с востока. Ветер летит в трубу между Малым Ляховским и Землей Бунге. Баллов семь. «Комик» – так давно уже называется «Комилес» – стоит на якоре. Мы трое болтаемся, как некоторое органическое вещество в проруби. Только вместо проруби – полынья.
Безнадега ожидания погоды у моря. Серятина.
И небеса, и вода напоминают грязные бутылки, которые стоят на кухне холостяка уже второй год.
Из инструкции по психогигиене на судах морского флота: «Стресс от „неопределенности обстановки“ следует рассматривать как замаскированный спутник почти всякой психической травмы у моряков дальнего плавания».
Мы бездельничаем, а в миле от нас бегает взад-вперед могучий «Ермак». С какой целью бегает, нам не ясно. Но вид у него такой деловитый, как у собаки, которая трусит через пустынную городскую площадь ночью и которая знать не знает, куда и зачем она бежит, но сохраняет на морде выражение озабоченной деловитости для собственного вдохновения, самоуважения и душевного спокойствия…
Как просили старые полярные моряки, чтобы старый «Ермак» не резали на металлолом! («На иголки» – на жаргоне.) Старики хотели поставить «Ермак» на вечную стоянку в Архангельске. Не получилось. Даже адмирал Макаров не помог.
Незадолго до вылета в Мурманск меня занесло в Кронштадт. Я давно там не был. И вообще никогда не был на Якорной площади возле памятника Макарову. Площадь почему-то оказалась совсем пустынной, как будто в городе-крепости объявили воздушную тревогу.
Огромная площадь. Огромный Морской собор Николы Чудотворца – старинного покровителя мореходов. Собор напомнил Босфор. Он в плане повторяет Святую Софию в Константинополе.
Над огромной площадью, которая служила когда-то свалкой отработавших, уставших якорей, стоял в полном одиночестве бронзовый адмирал Макаров.
Восемь могучих якорей Ижорского завода по девяносто пять пудов пять фунтов каждый крепили его покой и его надежды.
По необтесанной скале-пьедесталу взметнулась черная штормовая волна, достигнув самых ног Степана Осиповича.
Скалу для памятника подняли со дна морского на рейде Штандарт. Хорошо придумали – поставить адмирала, боцманского сына, внука солдата, на подводном камне с рейда Штандарт.
На цоколе памятника знаменитое: «Помни войну».
Вокруг мощенная булыжником площадка.
К булыжникам и торцам у меня симпатия. Когда прошлые скульпторы и архитекторы задумывали свои творения, они, естественно, учитывали фактуру тверди. Бесполая стерильность асфальта гармоничность их замыслов нарушает.
Степан Осипович Макаров – один из самых замечательных наших моряков. Когда «Ермак» уже сходил в Арктику, а потом спас уйму судов в Ревеле и броненосец «Генерал-адмирал Апраксин» и когда имя Макарова уже гремело на весь свет, адмирал издал приказ «О приготовлении щей».
От века цинга среди матросов и солдат в Кронштадте была обыкновенным делом. Так вот, Макаров командировал на Черноморский флот врача-гигиениста, а оттуда выписал аса-кока. Кроме того, он приказал периодически взвешивать всех матросов, чтобы командиры кораблей всегда знали, худеют их «меньшие братья» (такое выражение было принято о рядовых в «интеллигентской среде») или толстеют.
Мне это понятно особо, ибо когда-то пришлось участвовать в походе к Новой Земле подводной лодки, где нас тоже взвешивали два раза в сутки специально командированные из Москвы врачи. Цель у айболитов, правда, была противоположная: доказать, что паек в «автономке» слишком шикарный (1951 год).
На памятнике Макарову выбита эпитафия:
Как будто слышишь разом все наши старые морские песни и обоих «Варягов»: «Чайки, несите в Россию…» и «Наверх вы, товарищи…». И морские песни последней войны: «Севастопольский камень» и «„Гремящий“ уходит в поход»…
И видишь огромный «Петропавловск», который в одну минуту перевернулся, показав над волнами обросшее водорослями и ракушками днище, – горестное и жуткое зрелище.
«Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война…»
Это сволочь Плеве сказал.
Пользуясь тем, что площадь пустынна и никто моей сентиментальности не увидит, я стал на колено и помянул адмирала, и Верещагина, и матросов «Петропавловска», и всех матросов Цусимы, которые семь десятков лет тому назад снялись из Кронштадта на помощь адмиралу и своим порт-артурским братцам.
Потом по древнему подвесному мосту перешел Петровский овраг, любуясь чистотой зелени на острове. Вообще, приморские парки, леса, луга особенно зелены – влажные ветры и частые дожди промывают травы и листву. И стволы приморских деревьев по той же причине особенно черны. И контраст первозданной зелени с чернотой стволов заставляет взглянуть на обыкновенное дерево с каким-то даже восторженным удивлением.
«Комилес» и «Гастелло» оставляются в полынье в ожидании, когда ледоколы проволокут сквозь перемычку нас.
«Комилес» экстренно выходит на связь. И просит выводить в первую очередь его, так как у Симонова уже заканчивается возможное для командировки время.
Ледоколы отвечают, что они всё-всё понимают, глубоко сочувствуют, но ничего поделать не могут; приказ Москвы – выводить в первую очередь слабые суда, «трехтысячники», а «Комилес» имеет более плотный корпус и сильные машины, поэтому останется болтаться в проруби.
Мы начинаем ехать за «Владивостоком» сквозь булыжники пролива Санникова. Остервеневшие после щелчка шамберьером из столицы, ледоколы и нам приказывают работать «полными» ходами. И мы работаем.
Зависти к покинутым в проруби товарищам никто не испытывает, хотя приходится нам туго – лед очень тяжелый. И капитан «Владивостока» не из тех мужчин, которые танцуют па-де-де в «Лебедином озере» на сцене Большого театра. Он еще обозлен тем, что Фомич напросился к нему на усы.
Сюда бы живого психолога. Отличная тема докторской диссертации: «Капитан турбоэлектроледокола + капитан лесовоза». Тема кандидатской: «Психологические нюансы подачи буксира с ледокола на застрявшее судно». Любой ледокол терпеть не может подавать буксир. Так судовые радисты терпеть не могут подавать членам экипажа надежду поговорить с домашними по радиотелефону.
Чтобы взять на усы, капитану ледокола надо подвести корму к носу лесовоза – тютелька в тютельку подвести. Затем вызвать на мучительную, грязную работу боцмана и матросов, у которых полным-полно внутрисудовых дел.
Ну и управлять ледоколом, когда у тебя появляется стометровый, весом в 5580 тонн хвост, намного труднее.
Раньше бытовала уничижительная фраза: «На ледоколах служат, на транспортах – работают».
«Служащий» – нечто такое с портфелем, в очках, в трамвай не способен прыгнуть впереди старшего по чину… Конечно, на ледоколе не то что на малом рыболовном сейнере или на стареньком сухогрузе: ни тебе рыбы и вони, ни тебе грузов, ни погрузок, ни разгрузок, ни ругани с докерами, ни отчетов за каждую сепарационную доску; все штурмана при галстуках и крахмал скатертей.
Но… Попробуй прими-ка ответственность за сотни слабеньких судов, за каждую дырку в их днищах и бортах, за каждые сутки опоздания в порт, где ждут грузов как манны небесной, и за много-много еще кое-чего!
Такой красоты еще не видел.
Солнце в левый борт с чистого норда низкое и огромное над сплошным паком.
Лед с правого борта ярко-розовый до далекого горизонта, чернильно-фиолетового от туч и тумана.
По розовому льду извивается огромная, метров двести в длину, синяя тень – профиль нашего судна.
Отдельные торосы так изощренно коррозированы дождями, туманами, ветрами, что напоминают огромные кораллы – розовые, нежнейшие кораллы высотой в несколько этажей.
И среди этой красоты мы, идущие за ледоколом, испытываем такие жуткие удары о лед, что трудно печатать на машинке.
Бедный Фомич – он ведет пароход. А мне до этого удовольствия еще полтора часа.
Алые пожарные машины, обреченные волею судеб тушить певекские пожары, пляшут от сотрясений шаманскую пляску на крыше третьего трюма.
«Перовская» упрямо идет за «Ермаком» без буксира. И без жалоб, стонов и причитаний идет. Пожалуй, все-таки тут есть элемент мальчишества – молодой совсем капитан на «Перовской». И вот иногда ловишь себя на мысли, что неплохо бы этому парню покрепче разок стукнуться лбом. Это такая подлая мыслишка, которая знакома всем неотличникам в школе по отношению к отличникам. Ведь когда отличник хватает кол, то вся школа, включая не только лоботрясов, но и учителей, получает некоторое удовольствие.
Единство и борьба противоположностей в Фоме Фомиче Фомичеве
Сентябрьским днем девятилетний бологоевский школьник Фомка Фомичев с собакой Жучкой отправился на прогулку в лес, который начинается сразу за чертой поселка. К вечеру домой он не вернулся. На поиски школьника и Жучки были подняты сотни людей – местные жители, охотники, работники рабоче-крестьянской милиции. Спустя 16 дней Фомка, худой, оборванный, наткнулся на грибников. За это время он прошел десятки километров. Питался плодами шиповника, желудями, ягодами. За 16 дней «путешественник» потерял в весе четыре килограмма, но не заболел даже насморком.
Простуда терзает кости тупой болью.
Потому нынче после дневной вахты ничего не стал записывать и завалился спать. Но уже через полчасика врубилась «принудиловка».
Из динамика долго доносится шелест бумаги и кряхтение, по которому я узнаю Фому Фомича.
– Внимание, значить, всего экипажа! Прослушайте информацию! Наше судно с народнохозяйственным грузом следует в порт Певек. Он находится на Чукотке. Порт Певек свободен ото льда только с пятнадцатого или двадцать пятого июля…
Дальше он жарит прямо по лоции минут десять: о режиме ветров, образовании ледяного покрова и так далее.
Он жарит, запинаясь, сбиваясь, перечитывая сбитое, безо всяких точек и запятых, но очень вразумительно и обстоятельно, хотя ровным счетом ничего не понимает из читаемого. Писаный текст завораживает Фому Фомича, и он следует по нему с непреклонностью петуха, от носа которого провели черту. Если капитан «Державино» сам текст выбрал или составил, то, значить, при произнесении текста вслух ни о чем больше думать не надо.
Фомич жарит по «принудиловке», и потому деваться от его лекции некуда. Я лежу и злюсь.
Но! 1) Не следует забывать, что говорит Фома Фомич плохо еще и потому, что все зубы у него вставные – свои выпали в блокаду от цинги. Вставные челюсти у него разваливаются, и потому он не может есть ничего тягучего. И надо видеть, как переживает за мужа Галина Петровна, когда в кают-компании у него получается с жеванием что-нибудь некрасивое. 2) Хотя он обожает делать сообщения по трансляции, но сейчас вещает никому не нужную лоцию, ибо честно старается делить с Андриянычем нагрузку отсутствующего помполита. Положено проводить информации и лекции? Положено. И вот он проводит.
Потом он спустится в каюту и достанет любимое детище – изобретенную им «Книгу учета работы экипажа т/х „Державино“» – и запишет время, дату, тему своей «информации».
Вчера пароходство потребовало радировать результаты парных соревнований за позапрошлый год. И вот Фомич с гордостью притащил свой гроссбух, где было обстоятельно записано, как его экипаж в позапрошлом году соревновался парно с коллективом Канонерского завода. В гроссбухе зафиксирована история профсоюзных, спортивных, досаафовских и всех других общественных организаций экипажа с рождества Христова. (Не все еще до таких учетных книг дошли. Здесь Фомич как бы опережает время.)
Я Фому Фомича ото всей души хвалил за такой гроссбух, а не успел он дверь за собой закрыть, я и ухнул во всю ивановскую: «Вот это нудило!»
Слышал он или нет? До сих пор мучаюсь этим вопросом.
Очень у меня дурная способность.
Лицедействовать я отлично научился. И поддакивать тоже умею. И серьезное, и даже восхищенное лицо делать при полнейшем непонимании происходящего замечательно могу. Одно плохо: иногда после акта талантливейшего лицедейства из меня выскакивает: «Ну и дурак же! Это же какой дурак-то, а?!» И выскакивает такой комментарий, когда адресат еще не удалился на безопасную дистанцию. Вот несчастье-то!..
Да, еще писать Фома Фомич любит. Вернее, он любит процесс фиксации чего угодно чем угодно – пером, шариковой ручкой, фломастером или обыкновенным карандашом на бумаге («ту драйв э пен» – быть писателем).
Вот, например, мы в дрейфе, Фомич спокойно может спать. Но он бодрствует глухой ночью в тишине спящего мирным сном судна.
На служебном столе супруга поставила ему букетик из засохших цветочков с личного дачного участка.
Сама женская половина Фомы Фомича похрапывает в койке и бесшумно проклинает сквозь сухопутные видения тот день и час, когда поддалась на хитрые уговоры супруги Ушастика и поехала в Мурманск.
Фомич тихо сияет от счастья – его судно и он сам никуда не едут!
Он сидит в чистом белом свитере, разложив по всему столу приказы пароходства за последние два месяца, и регистрирует их. Вообще-то, это дело старпома, но Фомич любит регистрационную работу – это его счастливый отдых, его сладость. Он заполняет графы: «Дата поступления приказа на судно», «Краткое содержание», «Кому передан», «Меры», «Резолюция капитана» – и расписывается в конце каждой строки. Когда страница регистрационной книги заполняется вся, Фомич снимает очки и любуется столбцами и графами невооруженным глазом. И на миг он испытывает такое полное счастье от неподвижности и регистрационной деятельности, что ему, как и всем людям в момент полного, всеобъемлющего счастья, делается как-то жутковато. И он тихо встает и тихо достает из холодильника кусочек полусырой рыбы. И, жуя рыбу, опять пишет, то есть фиксирует, хотя эта – вроде бы вовсе невинная и даже полезная – страсть дважды уже приводила благонамеренного Фому на край катастрофы или даже бездны.
Первый раз, когда он переписал от киля до клотика служебную инструкцию и какой-то поверяющий с ужасом обнаружил копию этого документа в каком-то Фомичевом гроссбухе.
Второй раз случился еще более сногсшибательный нюанс, вытекающий из той же привычки Фомича все и вся фиксировать, и подсчитывать, и разграфлять.
Фому Фомича выдвинули делегатом на общебассейновую конференцию, где должен был присутствовать министр Морского флота СССР и где Фоме Фомичу предстояло выступать, ибо начальство отлично знало, что это самый лояльный из лояльных будет оратор и трибун.
Перед убытием на конференцию, как и положено, на судне было проведено собрание, чтобы выработать почины, наказы делегату и соцобязательства о перевыполнении плана по разным показателям.
Как и положено, нашлись всякие недостаточно сознательные элементы (вроде нашего Копейкина или тети Ани) и обрушили на делегата необоснованные претензии, бессмысленные жалобы и пошлые выпады в сторону высшего морского начальства – в диапазоне от требования оплаты сверхурочных работ в инпортах в инвалюте до отказа от обязательной подписки на газету «Водный транспорт», потому что в этой газете про речников пишут больше, чем про моряков.
Фомич тщательно фиксировал все отрицательные выпады и положительные почины-обязательства. Затем систематизировал зафиксированное: на одну бумажку то, что можно будет говорить перед сверхначальством, а на другую все то, что ни в коем случае говорить нельзя, если не хочешь сломать себе шею и остаться на береговой мели навечно.
Прибыв на конференцию, Фомич, как и положено, сдал в секретариат бумажку № 1. А когда вылез на трибуну перед министром, начальником пароходства и другими божествами, то случайно вытащил из кармана бумажку № 2 и приступил к чтению. И сразу вся внешняя, окружающая в этот момент Фомича-чтеца реальность полностью перестала им замечаться и на него воздействовать. И трибун не заметил ни гробовой тишины, наступившей в зале конференции; ни редких, восхищенных смелостью оратора кряхтений других смельчаков-либералов и нигилистов из задних рядов; ни остолбенело выпученных (как у меня на мосту через Дунай) глаз начальника пароходства и секретаря парткома; ни даже того, что министр в президиуме проснулся.
Читая написанное, он, как я уже объяснял, никогда не вникал в смысл и суть, никогда ничего не понимал из произносимого, ибо еще и вел борьбу с челюстями. И потому он нес с трибуны истины жуткие, никакому публичному обсуждению не подлежащие; сумасшедший смельчак, решившись говорить о них, должен был бы кричать, потрясать кулаками, негодовать. А Фома Фомич, абсолютно уверенный в благонамеренности своего текста № 1, читал его бесстрастно и монотонно, как дьяк по тысяча первому покойнику. И эта спокойная и добро-торжественная интонация спасла Фомича. Он уверен был, что зачитывает товарищам начальникам о превышении его экипажем планов и увеличении подписки на газету «Водный транспорт»!
А нес – про инвалютные сверхурочные!
И только сняв очки и не дождавшись положенных по штату всякому выступающему аплодисментов, повернулся к президиуму и что-то тревожное начал ощущать, ибо профессионально дальнозоркими глазами увидел, что начальник пароходства сыплет себе в рот таблетки (вероятно, валидол) из полной пригоршни, а секретарь парткома, сильно качаясь, идет за кулисы (вероятно, вешаться).
Обличай он и ущучивай, высказывай претензии и фантастические требования разных Копейкиных в другом тоне – со страстями и негодованиями, – и песенка Фомы Фомича Фомичева была бы спета. Но тут случился полнейший хеппи-энд.
Министр встал и сказал, что он наконец-то понял, что приехал сюда не напрасно, что все предыдущие ораторы были только амебы, а капитан Фуфыричев – единственный человек, который по-настоящему болеет за дела на флоте. И что на месте начальника пароходства он, министр, отправил бы капитана Фуфайкина в Гренобль на международный спецтренажер для судоводителей суперсухогрузов.
Вот после этой истории Фомич не только прокатился в Париж на поезде, но и получил кличку Драйвер – за полнейшее бесстрашие. Правда, прокатился он в Гренобль и даже посетил Лувр уже в почти вовсе облыселом виде – волосы начали у него выпадать пучками еще на трибуне, когда он увидел качающегося секретаря парткома и разобрал на своей бумажке: «№ 2».
Между прочим, сохранял эту бумажку Фома Фомич, чтобы не забыть, кто из его команды главный оппортунист и кто что на собрании наговорил лишнего.
Апогея облысения Фомич достиг в женском туалете, куда спрятался от окруживших его в перерыве восхищенных и потрясенных его бесстрашием поклонников-нигилистов. Он заперся в женском туалете, ибо был занят мужской, и сидел там томительно долго, обдумывая случившееся и выщипывая из недавно приличной шевелюры остатки кудрей.
Возле туалета собралась толпа разъяренных стенографисток и других дам, которые ломились в дверь, но даже они, когда Фомич наконец из туалета выскочил, не разорвали его в клочья – такое уважение и почтение вызвал у всех, даже у сухопутных женщин, героический трибун…
В какой-то далекой степени Фомич напоминает мне иногда и штабс-капитана Максим Максимыча.
Он легко сам говорит про себя: «Я, знаете, службист, всю жисть службист. А как мне иначе было? Мамы да папы в Москве не имел. Лез, лез, лез всю жизнь в ледяную гору, карабкался, значить, медленно, все сам, ничего не отпускал, все через себя перепускал, в руках себя держал, и ночные бдения, и все такое прочее, и власть капитанскую контролировал, уж будьте уверены, полностью. А теперь, значить, сам чую – вожжи-то отпускаю, передоверять все больше другим, значить, начинаю, грести-то больше уж и не могу так, за всем сам следить… Другие мыслишки-то уже мелькают: как бы здоровьишка до пенсии хватило и всякое такое, значить… Сама-то власть – на что она мне?.. Вот раньше на ветеранов равнялся, себя в сторонку, а ветеранам свой кусок отдашь – заслужили, мол, с почтением к им. Теперь вроде и сам ветеран, а, значить, не замечаю, чтоб ко мне – как я раньше-то к другим ветеранам. Отпихивают, и все… Мне вот, к примеру, только в пятьдесят восьмом комнату за фронт дали, официальную, а всю войну отчухал. Ну, по правде если, у меня к тридцати годам жилищный вопрос решился, однако, значить, без ихней помощи, своими силами обеспечился…»
Но!
В отличие от штабс-капитана Максим Максимыча, который никогда ни от какого дела или ответственности не отлынивал, капитан дальнего плавания Фома Фомич отлынивать умеет замечательно.
Ушастик рассказывал, как они угодили в приличный шторм в Северном море, но все у них было нормально, и можно было спокойно следовать по назначению. Однако Фомич, который Норвежских шхер боялся всю жизнь (и сейчас боится), залез за какой-то островок в шхерах и дал в пароходство РДО: «Укрылся урагана Норвежских шхерах, отдал левый якорь, ветер продолжает усиливаться. Что делать?» В ответ он получил от Шейха РДО короткое, как бессмертные строки из рубаи Хайяма: «Отдайте правый».
Когда нам выпадает сейчас самостоятельное плавание во льдах, Фома Фомич теряет всякий покой и всеми силами, правдами и неправдами старается обратить внимание на свое бедственное положение, стать где-нибудь на якорь и дождаться ледокола, или другого судна, или каравана. Когда же это происходит, то Фомич, угодив в руки ледокола, начинает всеми кривдами из-под него выбираться, ибо плавание на дистанции в два кабельтова и «полным» ходом в тумане под началом ледокола куда тяжелее для нервов и опаснее для судна (законы ледовых проводок – законы хирургии).
Далее. Всю жизнь Фомичу казалось и кажется, что не его вахта была легкая, хорошая, без всяких сложностей, а ему специально Бог и гнусные люди подсовывают плохую.
Как-то ледокол вынужден был бросить на время караван и опрашивал капитанов судов об их ледовом опыте, чтобы выбрать и назначить старшего. И в эфире произошел такой диалог:
– «Механик Рыбачук»! Вы здесь плавали?
– Нет, я лично здесь не плавал, но «Механик Рыбачук» плавал.
– Механик плавал или ваше судно здесь плавало?
– Да, судно плавало, а я лично здесь первый раз, но штурмана здесь работали…
Фомич, слушая диалог, бормотал с глубоким презрением:
– И охота ему, дураку, в начальники напрашиваться! «Судно плавало»! Сказал бы, что не плавал сам, да и уклонился! А он: «Штурмана здесь работали»!..
Но!
Второй механик, тезка Пети Ниточкина, с которым они вместе вводили массы в нужное заблуждение при помощи наукобезобразной демагогии, рассказал мне (с истинным уважением и почтением рассказал), как в последнем перед автоаварией рейсе Фомич проявил подлинно драйверские качества.
В каком-то испанском порту экипаж североамериканского танкера дерзко бросил вызов экипажу «Державино», предложив сыграть в футбол.
И не как угодно составить команды, а обязательно включить капитанов, старших механиков и по равному количеству женщин, если таковые существуют на судах.
И Фома Фомич дерзкий вызов принял, хотя американскому капитану было на десять лет меньше. Ушастик взвыл, но драйвер приказал старшему механику, значить, не разговаривать, а искать подходящие трусы и майку.
Матч, говорит второй механик, был замечательный именно благодаря Фомичу. Главным форвардом американцев оказался их капитан, и Фомич взял на себя «оставить его без мяча» – такое есть выражение у профессиональных футболистов. Оно означает, что защитник должен сделать все возможное и невозможное, чтобы самый бандитски-опасный форвард был обезврежен.
И Фомич ихнего капиталистического капитана довел до истерики (помните: «ту драйв мед» означает еще «сводить с ума»).
При этом никаких внешне героических поступков он не совершал, на части не разрывался и не носился по испанскому полю метеором или матадором. Он просто приклеился к американскому лидеру, как банный лист или прилипала к акуле, и сопровождал его всюду, куда тот пытался от Фомича скрыться, но делал это на внутреннем, коротком радиусе. Американец совершал стремительные рывки, метался с фланга на фланг с такой скоростью, что просто исчезал из поля зрения болельщиков, а Фомич трусил рядом неторопливой рысцой и, как только противник готовился принять мяч, оказывался тут как тут, и отвязаться от него американскому капитану оказалось невозможно. И к концу игры американец выглядел полностью изможденным, и его усталость особенно бросалась в глаза, поскольку рядом трусил свеженький Фомич.
– Если бы нашему капитану поручили опекать Пеле, – закончил рассказ Петр Иванович, – он, как знаменитый Царев, и Пеле бы довел до инфаркта! Я вам точно говорю, Виктор Викторыч!
Я спросил, кто из наших женщин играл и как все это получилось. Оказалось, в американском экипаже на танкере была одна женщина – барменша. И этой барменше Соня на второй минуте вывихнула ногу, или руку, или голову. Произошло это на первом же соприкосновении футболисток. Барменшу эвакуировали, а нашим назначили пенальти, и только из-за этого неотразимого пенальти наши и проиграли со счетом ноль – один. Пропустил неотразимый пенальти в наши ворота Иван Андриянович, ибо ни на что, кроме вратаря, годен не был. Но и как вратарь представлял собой, по выражению Петра Ивановича, гайку без болта, то есть дырку от бублика.
К слову, наш стармех, который и спровоцировал капитана взять в рейс супругу, рассчитывая под этим соусом прихватить в Арктику и свою Марьюшку, последнее время пристрастился в свободное время развлекать первую леди «Державино» игрой в «слова» и «морской бой».
Ведь Галина Петровна от тоски и скуки уже готова в гости к тюленям и моржам сигануть без всяких спасательных поясов. И вот отчаянный футболист Фома Фомич Фомичев явно заревновал супругу к гайке без болта. И каждые полчасика покидает мостик, даже при движении во льду, чтобы случайно заглянуть в каюту к супруге.
Фомич отчаянно ревнив. Ибо собственник.
Прямо Сомс Форсайт, а не Фома Фомичев.
Ну, о том, что любую самостоятельно и удачно проведенную в жизнь инициативу или мысль своих помощников Фомич искренне и бесповоротно приписывает потом себе, и говорить нечего.
Но!
Как-то он:
– Я всегда за справедливость и всегда все в глаза – привык так, приучил себя. И самокритичен я. Помню, в тридцать два года надумал жениться. И вот на женщин смотрю и думаю: эта не то, эта дама – не та… А потом вдруг и озарился: а сам-то я? Сам я кто такой? Что за ценность? Пентюх из-под Бологого!..
И действительно умеет говорить в лоб неприятные вещи, и действительно самокритичен, то есть сам понимает свою мелкость и недалекостъ, но он же знает, что он хитер, и зверино-осторожен, и настойчив, и за все это он себя высоко ценит: цыплят, значить, по осени… Он из тех клерков, которые высиживают без взлетов и падений, ровно и беспрекословно высиживают до губернаторов и пересиживают всех звезд и умников.
Но!
Фома Фомич не стал и фельдфебелем. Например, очень деликатно и предупредительно убирает голову, когда смотрит кино в столовой команды, чтобы не заслонять экран какому-нибудь молоденькому мотористу.
А на тактичный подкус Андрияныча в отношении ревности к супруге Фомич, посасывая леденец и загадочно ухмыляясь, ответил:
– Наша династия, Ваня, она, значить, еще поглубже всяких там царских. Ты на мою королеву как следует погляди. Зад-то какой! Как у сухогруза на двадцать тысяч тонн! Куда тебе до нее? Нет, Ваня, я в своей династии, значить, полностью уверен.
И действительно, людей он своим звериным чутьем чует и знает про них многое. Он знает, что Дмитрий Александрович в западне и потому его можно держать в струне даже и без всяких-яких.
Мне, например, Саныч не говорил, что у него тяжело больна жена. Жену надо два раза в день возить на какие-то дефицитные уколы, и она, как женщине и положено, посчитала согласие мужа на арктический рейс бегством от тяжелого и трудного в житейской жизни, закатила недельный припадок со слезами и попытками отравления и всем прочим. А Саныч знал, что если он откажется от арктического рейса, то в кадрах его песенка будет спета навсегда и не видать ему капитанства, а его супруге – хорошей квартиры в новом доме и полного материального достатка и всего прочего, что следует за капитанством.
Так вот, обо всем этом Фомич полностью информирован. Он даже знает, что у Степана Разина «узы Гименея» слабину дали еще лет двадцать назад, когда с койки по боевой тревоге соскакивал и что-то там нужное по мужской линии прищемил по дороге…
А с чего я начал? С того, что Фомич зачитывал лоцию Восточно-Сибирского моря по принудительной трансляции и я проснулся и представил себе, как он сейчас спустится в каюту и запишет в гроссбух мероприятие.
Но!
Фома Фомич явился ко мне. Узнал от доктора, что я приболел после воздушных путешествий в Тикси, и принес кусок жареного муксуна – гостинец от Галины Петровны.
Был Фомич в тулупе и, раздеваясь, обнаружил в кармане тулупа очередной леденец. Я который раз передаю ему вместе с вахтой и тулупом такие презенты. И он каждый раз удивляется находке и радуется ей:
– Ваша конфетка? Нет? Съем ее, значить. А то на голодный живот курить вредно. Вот я ее перед вахтой и первой сигареткой и употреблю, конфетку эту. Значить, чем бог послал закушу, а тогда уж закурю, чтобы не так, значить, вредно курить было…
Явившись ко мне с муксуном, Фомич, порассуждав в отношении конфетки, вдруг довольно крепко выругался.
– Чего это вы вспомнили? – спросил я.
– Про науку, – объяснил он, усаживаясь у меня в ногах на койку. – По науке нынче размножение рыб зависит от птиц. Птица рыбу проглотит, а потом летит, и – кап! – из нее икринка и вываливается в другой водоем. Раньше, значить, мальков завозили самолетами из моря в море. Но они все обратно эмигрируют на родину.
И Фома Фомич опять выругался.
Конечно, что греха таить, на флоте еще сильно ругаются. И капитаны ругаются, и восемнадцатилетние щенки. И, простите, я тоже к этому привык. Но вот в последнее время начал ощущать смущение. Я еще не борюсь со своим пороком, но уже понял необходимость борьбы.
Хотя такой умный человек, как вице-губернатор Салтыков, заметил, что первым словом опытного русского администратора во всех случаях должно быть слово матерное.
– Так вот я об чем, Викторыч, с тобой потолковать хотел, – сказал Фома Фомич, нервно посасывая леденец. – Дураком себя не считаю, и образование кое-какое есть. Но вот чего не пойму, это как они с лёта, с воздуха оправляются?
– Это вы про кого?
– А про живоглотов этих, чаек. Летит со Шпицбергена, ведьма, на Новую Землю… Ведь честно если, оправиться по-малому и нам-то, мужикам, на ходу трудно, а как чайки-то на ходу гадють? Давно я об этом думаю. Ведь обязательно, ведьма, на видное место, на эмблему норовит. До того химия въедливая! Помню, матросом плавал, сколько раз от боцмана по уху схватишь! Если ввечеру нагадят, к утру краску до металла проест. А он, боцман-дракон, тут как тут – по уху без всяких партсобраний, не то что нынче… А ты как, Викторыч, к этому вопросу подходишь?
– Знаете, Фома Фомич, – сказал я, – мне с лёта трудно угнаться за вашей мыслью, меня, честно говоря, больше ледовый прогноз интересует. И еще. Что, Тимофеич вовсе рехнулся? Почему он за карты не расписывается? Мне это дело надоело.
– Я сам, гм, понимаю, что старпом того… Сам я люблю подстраховаться. И молодых осмотрительности и осторожности учу, но старпом в данном вопросе… Утрясем, Викторыч, утрясем…
– Мне кошмары сниться стали, – сказал я. – Покойники к чему снятся?
– К деньгам, – авторитетно сказал Фомич. – Мне давеча тоже вроде как покойник снился. В Певеке аванс, наверное, получим – переведут из пароходства. Я им две радиограммы послал… А снилось, будто я в сельской местности. Человек идет, и вдруг копье летит и прямо – бац! – ему в спину! Он, значить, поворачивается, вижу, копье-то его насквозь прошибло и конец из груди торчком торчит. И вижу, что это, значить, Арнольд Тимофеич. Он, это, нагибается, хвать камень и в меня! Потом по груди шарит вокруг копья, но крови нет! – очень многозначительно подчеркнул Фомич. – Просыпаюсь, значить, и отмечаю, что крови не видел. Кровь-то к вовсе плохому снится. Ну, думаю, все равно или у нас дырка будет, или Тимофеич скоро помрет – одно из двух.
О скорой смерти своего верного старпома Фома Фомич сказал безо всяких эмоций. А концовка рассказа про сон оказалась неожиданной и произнесена была возбужденным и ненатуральным тоном:
– А ведь чем еще меня чайки эти так раздражают?! Никаких икринок они не переносят, просто рыбу жрут!
Вот только тут я почувствовал, что у Фомича есть ко мне дело, и какое-то сложное, неприятное для него, и что он плетет чушь про птиц и водоемы от нервов и по привычке темнить и тянуть кота за хвост.
– Перестаньте вы, Фома Фомич, про чаек, – сказал я. – В этих белоснежных птичек души потонувших моряков воплотились, а вы для них рыбы жалеете!
Он встал, прошелся по каюте, нацепил очки, посмотрел бумажки на моем столе, потом поднял очки на лоб и сказал:
– Вот вы их защищаете, а в Мурманске теперь только скользкого кальмара купишь… – И продолжал грустно: – И это в самом центре рыбной промышленности! А что про Бологое говорить? Там кильку-то последний раз на елке в золоченом, значить, виде наблюдали! А для меня это не просто закусь. Мне для жизни ее надо. Во всей династии нашей, как помню, рыбу уважали. Вот деда, например, помню, Степана Николаевича, так он любую селедку с хвоста начинал и жабрами заканчивал. В костях-то самая польза для мозга. А ты, Викторыч, такую чушь насчет их душ порешь…
Мне немного надоела эта сократовская беседа, и я поклялся, что все хвосты и все позвонки от селедки, которые мне до конца рейса положены, буду с теплой симпатией отдавать Фоме Фомичу.
Он отлично понял, что я понял, что он здесь с какой-то серьезной целью, и что мне надоело ждать сути дела. И он вытащил бланк радиограммы и подал мне:
– Знаете?
«Родственники уезжают остаюсь на улице жду целую твоя Эльвира».
– Эту нет, – сказал я.
– Розыгрыш, Викторыч. Не вру. Я эту Эльвиру и пальцем не трогал. Да и в кадры запрос послал. В рейсе она. Об этом и сказать хочу. Чтобы вы, значить, чего-нибудь не подумали…
– Фома Фомич! За кого вы меня принимаете? За суку, что ли? – спросил я, искренне обидевшись. – Вы супруги опасайтесь, а не меня.
– Вы сегодня на вахту не вставайте, – сказал Фомич, немного успокоившись. – Ледок слабее пошел. Пускай Тимофеич покувыркается. Раньше-то, когда без дублеров, старпомы сами кувыркались. Вот он, значить, и покувыркается.
– Спасибо, Фома Фомич, но я уже нормально себя чувствую, а старпому не доверяю. Нельзя ему судно поручать. Опасно.
– Да, – вразумительно согласился Фомич и ушел.
А я принялся за «Пошехонские рассказы». Правда, рассказов среди них пока как-то так не обнаруживается. Другой это жанр. И вышел Щедрин, мне кажется, целиком и полностью из «Истории села Горюхина», из летописи сей, приобретенной автором за четверть овса и отличающейся глубокомыслием и велеречием необыкновенным.
Если бы кто заказал мне попробовать написать о Щедрине, то я начал бы с покупки его книг в Мурманске. Потом съездил бы (обязательно трамваем и с двумя пересадками) к нему на кладбище. И подробно, минута за минутой, описал это трамвайное путешествие, стилизуя щедринские интонации и беспощадно воруя его собственные высказывания, но, как и всегда в таких случаях делаю, не заключал бы ворованные цитаты в кавычки. И назвал бы «Андроны едут…».
Шопенгауэр видел источник юмора в конфликте возвышенного умонастроения с чужеродным ему низменным миром. Кьеркегор связывал юмор с преодолением трагического и переходом личности от «этической» к «религиозной» стадии: юмор примиряет с болью, от которой на этической стадии пыталось абстрагироваться отчаяние.
В эстетике Гегеля юмор связывается с заключительной стадией художественного развития (разложением последней, «романтической» формы искусства).
Салтыков-Щедрин – юморист высшего из высших классов, но ни под какое из этих умных и интересных высказываний не подверстывается, ибо до мозга костей русский, а высказывания эти – западные.
Когда Фомич мил? Когда простыми словами тихо говорит о тех муках и жертвах, которые он пережил и перенес в блокаду и вообще на фронте и после фронта. О лилово-чернильных деснах от цинги в Ленинграде, выпавших зубах, замерзшем прямо на горшке-ведре его товарище по школе, о своем младшем брате, который воевал ровно один день на Курской дуге, был страшно ранен разрывной пулей сквозь брезентовый ремень в живот, перенес три ужасные операции, потом туберкулез позвоночника, потом восемь месяцев гипса, потом три года в ремнях, и при этом «настрогал» трех ребятишек, и «вот женка-то намучилась».
Все это Фомич говорит как полномочный представитель народа, который своим животом заслонил страну от врага и гибели, но никак не кичится. Он показывает на скрученном полотенце толщину и внешний вид шрамов брата, показывает, какие у него самого были ручки и ножки – как у дохлого цыпленка, и т. д. И вдруг он проговаривается о каких-то странных деталях. Например: израненного братца каждые шесть месяцев таскали на перекомиссию, но, вообще-то говоря, чего ему было со своим дырявым пузом ее бояться? Ан выясняется, что родители отдали доктору из комиссии «полбарана», чтобы он не забрил братца обратно в армию. Так вот, откуда полбарана в сорок третьем или сорок четвертом годах? Или проскальзывает, что братца отпаивали после госпиталя молоком, так как у родителей была корова. И конец войны Фомич встретил на побывке дома с коровой.
Вот оно как.
Улыбка Колымы
Человека более всего поддерживает надежда, предположение, мечта.
Время на девять часов впереди Москвы – певекское уже. Легли на колымский отрезок пути. Все продолжаем ехать на усах у «Владивостока». Лед десять-девять баллов, часто сторошенные участки, с гребнем будет до пяти метров.
На огромной махине ледокола вертолетик, привязанный к кормовой взлетно-посадочной площадке, кажется таким слабым, нежным и женственным, что хочется подарить ему букетик багульничка.
Из-под винтов ледокола то и дело вспениваются рыже-мутные струи – Восточно-Сибирское море, в которое мы наконец прорвались, самое мелкое из арктических морей, и могучие винты «Владивостока» вздымают с грунта ил и песок.
Очень забавно, как чем-нибудь провинившиеся ледоколы начинают говорить по радиотелефону голосом с поджатым хвостом.
Вот только что ледокол разговаривал с вами волево-стальным тоном, сурово вас подстегивал и подкусывал. И вы ему послушно и почтительно внимали. Появляется в небесах самолет полярной авиации. И вы из подхалимажа к суровому ледоколу предупреждаете его деликатненько:
«Самолетик, мол, заметили? С правого от вас бортика! Летает там…»
«Сами не слепые!» – лаконично и презрительно обрывает ваш подхалимаж суровый бас ледокола.
Но тут с серых небес, с аленького самолетика раздается, в хрипах и шорохах, другой суровый голос – капитана-наставника:
«Ледокол, какой курс держите?»
«Сто девяносто семь!» – докладывает ледокол уже почему-то тенором.
«А кой черт вас несет не по рекомендованному курсу?!» – гремит с небес саваофовский глас.
«Тут… так… у нас… немного отклонились… следуем к теплоходу „Капитан Кондратьев“…» – все более тончает голос могучего ледокола, превращаясь уже прямо-таки в дискант новорожденного.
«А на кой ляд вы к нему следуете?» – гремит с небес и падает всем нам на головы вместе с воем самолета, который проходит в двадцати метрах над мачтами.
«Тут, э-э, свежие овощи должны принять с „Капитана Кондратьева“, по договоренности!» – лебезит и виляет хвостом ледокол, которому на «Кондратьеве» приволокли из дома – Владивостока – пару ящиков огурцов или помидоров. Саваофовский небесный глас понимающе хмыкает и отпускает ледоколу грехи…
И тогда сразу голос ледокола делается стальным, суровым и недоступным в своем величии:
«„Державино“! Почему ход сбавили?!»
И опять он, лицедей, начинает закручивать наши хилые гайки…
Злят физкультурники – бегуны вокруг вертолета на корме ледокола. Злят, конечно, тогда, когда тебе до предела тяжело и неуютно крутиться во льду, весь ты напряжен и обезвожен от напряжения, а тут перед тобой два или целых три здоровенных физкультурника занимаются укреплением здоровья.
После вахты слушал передачу для дальневосточных рыбаков.
Им сообщали, что в Рязани «всем на удивление выскочили опята, обычно появляющиеся в местных лесах в конце лета»…
На дневной вахте опять поломка в машине – лопнула прокладка в трубопроводе охлаждения второго цилиндра.
Механики не сообщают истинного времени, потребного им на ремонт. В результате лишняя нервотрепка с ледоколом.
Механики просили сперва тридцать минут, потом еще тридцать, потом час и т. д. И все это я вынужден был передавать на «Владивосток». А мы подрабатывали «малым», ибо винт крутится от встречного потока, черт бы его побрал!
Арнольд Тимофеевич:
– Вот в тридцать девятом году мы на паровой машине плавали. Разве могла она при буксировке взять да и сама собой загореться? А тишь какая на пароходе, плавность…
На траверзе дельты Индигирки отдали буксир и долго стояли в ожидании, когда «Владивосток» закончит операции с «Капитаном Кондратьевым». Тем временем вертолет завел мотор и куда-то таинственно улетел.
Но Фомич-то сразу усек – куда! На Средней протоке Индигирки есть радиомаяк, а в дельте, среди озер, ручейков и рукавов, что водится? Рыбка! Она, желанная! И повез ледокольный вертолет в арктическую тундру служителям маяка ящик с пивом, а привезет, ясное дело, значить, несколько кулей рыбки. Два часа летал.
И Фомич все точно прикинул – сорок пять миль до маяка. Прибарахлились ледобои. И теперь пьют и рыбкой закусывают. И бесплатность этой рыбки мучает Фомича и томит. Вся вообще рыба в Мировом океане волнует его. Ведь вот за бортом – бери голыми руками – бесплатная рыба! Все бесплатное всю жизнь томит Фомича. И особенно мучает его рыба. Еще он думает, что если бы изобрести средство от бритья, то есть распространения растительности на мужском лице, то мужскому организму на этом можно было бы экономить полезные вещества, а так он каждый день псу под хвост сбривает и углеводы, и жиры, и роговое вещество…
Самый тяжелый за весь рейд лед – на подходах к Колыме: спускались к югу вдоль восточной оконечности острова Четырехстолбовой.
Уже ночь, уже солнце заходит, и мрак довольно густой.
Слепят прожектора, установленные на кормах на случай тумана. Их часто забывают выключить и в ясную погоду.
Холодно, а двери рубки открыты настежь. На одном борту Саныч, на другом я. Каждую минуту орем рулевому:
– Вправо больше не ходить! – это я.
Саныч:
– Право! Право! Викторыч, слева кирпич торчит!
Я:
– Чуть право, Андрей! Чуть-чуть! Саныч, у меня тут такой кирпич, что…
Саныч рулевому:
– Полборта лево!
Я одновременно:
– Полборта право!
И так шесть часов подряд.
С несчастного Андрея Рублева – пот в три ручья. Он в ковбойке, хотя по рубке из открытых дверей сквозит зверски.
Я как-то спросил Андрея, о чем он думает в такие вахты.
– А я торговок вспоминаю. Которые на морозе семечки продают. На рынке. Очень удивительные бабы. Весь день без движения стоят и семечки продают. А румяные! А веселые!.. И сами свои семечки и трескают!
Значит, Андрей, несмотря на огромное напряжение и великолепную работу на руле (иногда без приказа своим чутьем спасает судно от опасного удара), еще размышляет о бабах с семечками на архангельском базаре!
Подобный же вопрос задал кому-то из механиков или мотористов. Ведь мы с Санычем не только рулевого загоняем в пот, но и машину. Бывает, одновременно хватаемся за телеграф: он на своем крыле дает «стоп» или «назад», а я «полный вперед». Дело идет на секунды, и случаются моменты, когда перекричать друг другу смысл своего решения нет времени.
Впереди вынырнула в канале льдина. Я решаю прибавить ход, чтобы увеличить поворотную силу руля и отвернуть, а Саныч дает «стоп», чтобы отработать «задним», ибо считает, что отвернуть не успеем. И при этом надо еще предупредить позади идущее судно об изменении своего хода, ибо и оно не велосипед…
Какие уж здесь нежности и ласковости с дизелем, когда дело идет о «быть или не быть»? И в машине, как и на мостике, ад кромешный.
Так вот, кто-то из механиков ответил на мой вопрос, что в напряженные вахты мечтает, как бросит плавать и устроится шофером на междугородные поездки. И всегда вокруг автомобиля будет земля, деревья, трава, поля, леса… Оказывается, тоже успевают мечтать!
Ну а о чем думает капитан? По своему опыту судя, ни о чем. Даже о холоде и ледовых сталактитах под носом не думаешь. И вообще, тебя как бы нет на свете в обычном смысле. Ты весь в окружающей обстановке, и за собой самим тоже наблюдаешь со стороны, как за включенным в эту обстановку обстоятельством.
Кроме сигналов, которые дает глаз в мозг: «Право-лево-стоп-назад-вперед», откуда-то поступают еще такие: «Устал! – Пятый час на посту! – Не забывай, что устал! – Осторожность! – Проси ледокол сбавить ход! Черт с ней, с этой „Перовской“, пусть налезает на хвост!»
И все эти самокоманды проходят «на автомате», без членораздельности, которую сейчас вынужден наносить на бумагу в виде отдельных слов и предложений.
И вот выходим в полынью. Сразу чувствуешь и холод, и себя уже не извне, а из собственного нутра. И прислушиваешься к разному интересному, и вспоминаешь что-нибудь…
Почему-то положили в дрейф, хотя лед на востоке вроде бы разреженный. Арнольд Тимофеевич (в адрес ледоколов и вообще мирового прогресса):
– Вот на железных дорогах в тридцать девятом за простой вагонов сразу и без всяких судов – за решетку, а эти пошлые атомы что делают?
Рублев (копируя интонации старпома и очень серьезно):
– Арнольд Тимофеевич, а это факт, что финны в тридцать девятом по такому же пошлому льду, как мы сейчас прошли, на лыжах подбирались к Архангельску и вырезали ятаганами наши караулы?
Старпом, который, как я говорил, вовсе не чувствует не только юмора, но часто и злобной иронии в свой адрес, не сечет:
– Смешно слышать от старшего рулевого! Финляндско-советский вооруженный конфликт не захватил Архангельск. Я вам приводил подобные факты, но вовсе не такие, на материале Кронштадта. И нечего вам здесь околачиваться. Следуйте перебирать картофель!
Картошка, гниющая в хранилище, – вторая после взятия радиопеленгов кровная забота старпома. Сегодня прибавилась третья: график стояночных вахт в Певеке. Он корпит над списком очередности вахтенных у трапа с тщательностью и въедливостью Пиковой дамы, раскладывающей пасьянс в ожидании прибытия Германна, ибо панически боится Певека и длительной стоянки вплотную к берегу, то есть контакта наших молодцов с местным населением и винно-водочными изделиями.
Фома Фомич мучительную работу старпома по раскладыванию пасьянса стояночных вахт официально одобряет, но, в силу большого опыта, отлично понимает, что все эти графики при столкновении с чукотской жизнью полетят к якутской прабабушке и превратятся в кроссворд, который не распутают даже французские энциклопедисты класса Дидро.
Картофельным же вопросом старпом Фому Фомича все-таки умудрился довести до реакции на быстрых нейтронах. Ведь два часа ходовую вахту Арнольд Тимофеевич стоит со мной и два с Фомичом. И вот, когда в тяжеленном льду Фомич швейным челноком пронзает рулевую будку взад-вперед, с крыла на крыло, а ему под руку, и под ноги, и под все другие места старпом пихает вопрос переборки картофеля, приговаривая еще: «Разве это лед?.. Не лед это, а перина… Вот в тридцать девятом мы шли, так это был лед!..» – то старый его друг-покровитель, регулярно пропихивающий фотографию Степана Разина на Доску почета, выдает такую реакцию, что даже белые медведи вздрагивают за дальними ропаками.
В
И сразу «Ермак» казацки зарычал на «Гастелло»:
– «Гастелло»! Почему копаетесь?! Мало было времени на перекур?
– Правильно он его прихватывает, – одобрил Арнольд Тимофеевич. – Вот раньше на паруснике без железной дисциплины и с якоря невозможно было сняться… В корне всякое непослушание пресекали… Под килем протянут разок, а второй и сам не захочешь… Власть у командира была – так это власть, не то что теперь… Захочет командир, если он в одиночном плавании да от базы далеко, и вздернет любого голубчика на рее…
Только наш старпом растекся мыслью по древу, разбежался серым волком и разлетелся сизым орлом под облаками, как «Ермак»:
– «Державино»! Почему правее кильватера укатились?!
Я (Арнольду Тимофеевичу):
– Чего это вас, действительно, вправо тянет?
Рублев:
– Придется кого-нибудь из самых толстых на левую рею повесить…
Я (в радиотелефон):
– «Ермак»! «Державино» вас понял! Извините! Ложусь в кильватер!
«Ермак»:
– «Перовская»! Вы еще ближе не можете подойти? Нам давно в корму никто не впиливал – соскучились!
…Движение льда возле ледокола сложное, и не очень понятно, чем такое объясняется. Форштевень ледокола раскалывает лед, скулы его отталкивают. Максимального удаления отпихнутые льдины достигают на миделе, то есть на середине корпуса ледокола; затем они быстро стягиваются к его корме. Таким образом, льдины возле ледокола совершают вращательное движение.
Следить за ледовым вращением тянет, хотя утомительно для глаз и действует еще как-то гипнотически. И нужно усилием воли отводить взгляд в стороны, чтобы не проворонить очередной зигзаг канала.
Под конец моей вахты треснулись несколько раз сильнее среднего. До чего неприятное ощущение, когда твое судно содрогается от удара, полученного ниже пояса. Истинно говорю вам – лучше самому получить удар в живот. Вот тут-то без всяких натяжек и литературщины ощущаешь свое судно живым, способным чувствовать боль существом.
При замере льял – междудонного пространства – у нас воды пока нет. Когда стало рассветать, на небесах все тона и оттенки серебра, от черного, старинного, до новенького.
Берега Колымы. Их увидеть надо. Жуткое величие жестокости.
Природа, из которой выморожено добро. Скулы спящего тяжелым сном Сатаны. Дьявольские морщины присыпаны снегом. Неподвижность уже внегалактической вечности.
Это мыс Баранов.
Зады России. Их за всю историю видели считаные иностранцы – несколько полярных мореплавателей и ученых. Для большинства это оказывалось последним видением, ибо они гибли от тягот пути. И еще не скоро увидит русские тылы массовый немецкий, французский, китайский или итальянский зритель. А пока не увидит, толком в России ничего не поймет.
Вот писали художники Север, жуть заледенелых горных вершин, ледников – Кент, Пинегин, Борисов… Хорошо писали, прекрасно или похуже, но нет в их полотнах застывшей сатанинской мощи, иррациональной связи этих краев материка с вечностью и вселенной. И тут приходит на ум художник, который никогда в Арктику не ездил и на горы не забирался, – Врубель.
Ну а кто здесь себя чувствует как рыба в воде, так это «Ермак». Успел использовать лежание в дрейфе и для прозаических дел: выклянчил у «Владивостока» двести килограммов свежей капусты. В обмен на капусту «Ермаку» пришлось взять до Певека пассажира – беременную дневальную с «Владивостока». Из Певека грядущая мама полетит домой самолетом.
Скоро разгрузка. Я, согласно положению, и в этой отвратительной операции должен принимать посильное участие.
Взял последние инструкции, информбюллетени и т. д. и т. п. по перевозкам на арктические порты. И кучу циркуляров.
Да, жуткий порт ожидает нас!
«Из практики перевозки арктических грузов в 1973–1974 гг. видно, что судовая администрация ряда судов при приеме и сдаче груза не руководствовалась приказами ММФ № 272 и 236, в результате чего в портах выгрузки обнаружены большие недостачи грузов, ответственность за которые возложена на перевозчика.
Например:
1. Т/х „Мга“ – рейс из Ленинграда на Певек с 28/VIII по 10/Х-73 г. В порту Ленинград по отгрузочным документам на судно погружены 2 бетономешалки. Одна на палубу, другая в трюм. При выгрузке в порту Певек установлена недостача 2-х бетономешалок. За недостачу груза пароходству заявлена претензия в сумме руб. 2213-40.
При рассмотрении дела в Арбитраже пароходство не могло защитить свои интересы за недостачу одной бетономешалки, так как последняя по документам была погружена на палубу. Счет палубного груза ни при погрузке, ни при выгрузке судовыми тальманами не производился.
За недостачу второй бетономешалки ответственность возложена на Ленинградский порт, т. к., согласно документам, бетономешалка была погружена по счету тальманов порта и до порта Певек следовала в опломбированных трюмах…»
Во как! Были бетономешалки – и нет их, царствие, так сказать, им небесное и вечный покой…
В довольно мрачном настроении поднялся я на мостик.
А погода была ясная, солнечная, легчайший ветерок, отличная видимость и всего несколько часиков до порта назначения. Мы миновали уже остров Роутан. И кромку льдов миновали.
На фоне всей этой природной безмятежности возник диспут о начале работ по снятию креплений с палубного груза.
Фомич на мое предложение начинать сказал, что рано: а вдруг мы на самых подходах к Певеку дырку получим? Не положено по правилам в открытом море палубные крепления отдавать… крен образуется от дырки и…
Андрияныч (который, ясное дело, усек, что мастер ревнует):
– Фома Фомич, вы супругу любите?
– А она здесь при чем?
– А при том, что если мы получим дырку не во льду, а здесь вот, на открытой воде, и получим такой крен, при котором груз с палубы за борт пойдет, то, говорю тебе по секрету, тактично тебе говорю, единственное, что нас спасет, так это как раз то, что груз улетит за борт; а если груз у тебя насмерть привязан к пароходу, то нам каюк. О нас-то, конечно, можешь не думать, но о супруге подумай: это ей такой гутен-морген будет, такой, значить, сюрприз и нюанс, что…
И Фомич задумался и посмотрел на меня. Я пожал плечами, показывая, что не имею ничего возразить старшему механику.
Минут десять Фома Фомич шептал что-то и шевелил губами, а я взором телепата давил на ту часть его черепа, где находятся лобные доли человеческого мозга. Эти доли заведуют нашим сознанием и решительностью.
На одиннадцатой минуте Фомич вызвал старпома и повелел начинать рубить проволоку креплений палубных контейнеров. «Но чтобы каждое зубило и ручник привязали веревочкой, – пороняют разгильдяи матросы за борт…»
Вот и знать Фома Фомич не знает, как и все мы, истории России, а тут повторил приказ самого Петра Великого! Петр, вводя по образцу цивилизованных государств салют наций, предусмотрительно написал в инструкции, чтобы к ядрам крепостных орудий были всегда привязаны веревки: дабы ядра из жерл пушек при салютном залпе можно было быстро и удобно вытащить. Петр и ядра сохранить хотел, и того опасался, что наши разгильдяи предки по рассеянности запузырят в приветствуемого салютом гостя боевое ядро.
Остров Четырехстолбовой остался по корме, а по носу на карте скромно открылся мыс Матюшкина. Среди сложных местных названий он выглядит так же неприметно, как мыс Карлсона на северной оконечности Новой Земли.
Приколымский островок Четырехстолбовой, забытый богом, описал в 1821 году мичман Матюшкин, совершив пеший переход с материка в компании с Врангелем. Всего за четыре года до этого он закончил вместе с Пушкиным лицей и уже успел обернуться вокруг света.
Единственный раз в жизни Пушкин завидовал. Да, да, Пушкин завидовал! И не Данте или Гомеру завидовал, а простому моряку.
Какая притягательная сила в океанской волне!
Сколько написано о слиянии человека с конем, парусом и машиной и ощущении счастья от этого; о счастье полета или штормового плавания под парусами. А суть, кажется мне, как раз в том, что нельзя разрешать себе полное слияние ни с парусом, ни с машиной, – нельзя! Дилетант думает, что через такое слияние он сам станет ветром, морем, вселенной, временем. Это-то и отличает профессионала от любителя. Профессионал знает, что не должно допускать себя до подобных слияний, что работа полным-полна самоограничений, самообладания, самоконтроля и в силу этого полным-полна скуки и рационализма.
Перед отплытием волонтера Феди Матюшкина в первую кругосветку Пушкин напутствовал друга по части ведения путевых заметок. Он предостерегал от излишнего разбора впечатлений и советовал лишь не забывать подробности жизни, всех обстоятельств встречи с разными племенами и характерными особенностями природы. Пушкин хотел фактов. Документализма, как ныне говорят, а не охов и ахов Бестужева-Марлинского.
В 20–30-е годы прошлого века очерки и заметки моряков-писателей публиковались щедро и пользовались огромным успехом у читающей публики, ибо базировались на романтизме – навевали золотые сны, уводили из кошмара родины в далекие и суперпрекрасные миры. Но этот «увод» совершался не беллетристами-литераторами, а обыкновенными моряками. Документальная подкладка сообщала их очеркам искренность, а грубоватость языка и неровность слога, например, Головнина вызывали у Бестужева даже недоуменное восхищение.
Волонтер Матюшкин записки в рейсе тоже вел, их нашли, но полностью и до сих пор не опубликовали. Первый раз частично использовали в 1956 году. Это опять к тому, что мы ленивы и нелюбопытны. А возможно, это связано с тем, что будущий адмирал Матюшкин не одобрял офицеров-декабристов. Это, правда, не помешало адмиралу отправить в Сибирь Пущину пианино.
Адмирал похоронен на Смоленском кладбище. Потому я знаю о нем с детства. Близко покоится бабушка моя, Мария Павловна. И мама, когда мы навещали бабу Маню и проходили мимо могилы Матюшкина, рассказывала, как он не разрешал бить матросов и считал, что молиться, ходить, спать, сидеть, петь, плясать по дудке – убивает человека сначала духовно, а потом и физически. И что по его настоянию соорудили в Москве первый памятник Пушкину…
При всем при том старик был крутоват. Незадолго до того, как упокоиться на Смоленском кладбище, он написал замечания к новому морскому уставу. В устав проектировалась статья, разрешающая «во избежание напрасного кровопролития» сдачу корабля противнику при пиковом положении. Матюшкин на полях проекта заметил: «Ежели не остается ни зерна пороха и ни одного снаряда, то остается еще свалка или абордаж…»
И позорную статью не занесли в устав.
Баба Маня тоже была женщина строгая и крутого, этакого адмиральского нрава. Ее в семействе не только слушались беспрекословно, но и побаивались трепетно.
Незадолго до того, как упокоиться на Смоленском кладбище, она рассказала нам с братом притчу.
Однажды люди шли тяжким путем по горам. Не было видно солнца днем и звезд ночью, тучи льнули к вершинам. Нашелся среди путников один, который назвался Проводником и вел их.
Путники истощились и часто падали, они давно уже съели последний хлеб. И Проводник, чтобы ободрить, сказал: «Вон, видите гору? За ней конец пути».
И упавшие ободрились и поднялись. У той горы Проводник сказал им: «Я ошибся. Конец пути за следующей горой». И они пошли к следующей горе. И Проводник сказал на вершине ее: «Я солгал вам, чтобы упавшие ободрились. Конец пути только за следующей горой».
И путники долго прощали ему ложь, потому что она помогала им идти. Но наконец тяжесть разочарования стала невыносимой. И даже самые сильные пришли в отчаяние и легли на землю. Тогда Проводник сказал: «Вы не верите, что конец пути близок, потому что я много раз обманул вас. Но теперь я не лгу и, чтобы вы поверили мне, готов лишить себя жизни». И он пошел к краю пропасти, чтобы броситься в нее.
Но никто и теперь не нашел в себе сил подняться.
«Люди, – тогда сказал Проводник, – простите меня. Я опять солгал вам. Конец пути еще очень далек. За самой дальней вершиной еще нет и половины пути».
И тогда поднялся с земли один из спутников и сказал: «Веди. Я пойду». И еще один встал и сказал: «Я пойду тоже». И все сильные духом встали, решив лучше умереть в пути. А слабые духом остались и тем облегчили путь сильным духом, потому что не надрывали их душ словами сомнений и отчаянья.
А Проводник, бредя впереди, все не мог понять, отчего ложь о близком уже конце пути, ложь, которую воистину он готов был подтвердить своей смертью, не заставила людей ободриться. А правда о бесконечно еще далеком конце пути подняла людей с обочины дороги.
И они идут за ним, и он не слышит слез и стенаний, как слышал раньше. И даже песню запели, найдя для нее силы и твердость духа. И Проводник пел с ними: «Дорогу осилит идущий, хотя нет конца у дорог…»
…Осень, дождь, опавшие листья, грусть о самом себе, которая возникает возле могил. Слухи, что Смоленское кладбище скоро сровняют с землей. И величие горы Паркалай.
Две вершины мыса Большой Баранов. И две речки впадают с обеих сторон мыса в Ледовитый океан – Крестовая и Антошкина.
Кекуры – каменные столбы – застыли в миллионнолетнем молчании на вершинах и склонах. Кекуры стоят семьями. И бессмертны, как хорошая семья. И стоят насмерть под натиском ветров, времен, снегов, льдов, туманов. И веет от кекуров древними поверьями, и клочья мамонтовой шерсти должны висеть на кекурах, ибо когда-то мамонты терлись о них, как наши свиньи о забор.
Сибирь под нами.
Сибирь, Сибирь, Сибирь – даль за далью.
Часть вторая
В порту назначения
Мучительно стали на правый якорь на внутреннем рейде Певека.
Итак, преодолев коварство льдов, туманов, черные замыслы злодеев ледоколов, зависть и недоброжелательность всего белого света, теплоход «Державино» прибыл в пункт выгрузки, в этот ужасный порт, где исчезают даже бетономешалки и бульдозеры, растворяясь в воздухе.
Вся династия Кио должна систематически навещать центр золотодобывающей промышленности Чукотки и учиться, учиться, учиться.
Если хотите представить себе здешние берега, то закройте глаза и сделайте над собой небольшое усилие: представьте тюленя длиной в десять километров и высотой в полкилометра. Теперь круто заморозьте тюленя, припудрите холку снежком и положите тушу возле синего-синего моря. Таков здешний пейзаж в летнюю, тихую и ясную погоду.
А почему мы так мучительно становились на якорь, хотя был как раз полный штиль и полная свобода маневра?
Потому что битком набитый черной магией порт Певек требовал от теплохода «Державино» подойти поближе к портовым сооружениям. Разгар навигации, судов скапливается в ожидании разгрузки много. Морячков с рейда и обратно возит портовый катер. И чем ближе и кучнее стоят суда, тем проще их обслужить.
А Фоме Фомичу Фомичеву, как и всегда, хотелось бы отдать якорь на пределе видимости самого высокого певекского сооружения или даже на пределе видимости самой высокой береговой сопки. И потому последние две мили теплоход двигался на «стопе», используя вместо дизелей силу инерции и энергию портового диспетчера, которая передавалась на судно без всяких проводов в виде лая, мата и воплей.
Каждые пятнадцать секунд Фома Фомич прерывал диспетчера и спрашивал, не пора ли ему уже шлепнуть якорь.
Порт Певек орал, чтобы мы шли ближе к нему, Певеку, что он нас, черт возьми, еще и вовсе не видит, хотя сидит на двадцатиметровой диспетчерской каланче. А Фомич держал телеграф на «стопе», чесал за ухом и спрашивал порт:
– Идем-то мы, дорогой товарищ, правильно, значить?
– Да не идете вы! Не идете! – надрывался диспетчер, наблюдая нас по радару. – Ползете вы, как вошь по мокрому животу!
– Ну а теперь мы, значить, можем якорь отдавать? – запрашивал Фомич.
– Нет! – орал диспетчер. – Ближе подходите! Ближе! У вас машина закисла? Тогда буксир вызову!
Тем временем нас обогнал «Волхов», проскочил вперед и стал в самом удобном местечке на рейде. И когда наконец пришло время шлепать якорь, то по корме оказалась здоровенная «Советская Якутия». И Фомич никак не мог решиться дать приличный «задний ход», а без такого хода якорь не заберет. И дал Фомич «малый назад», в результате чего, естественно, положил цепь в кучу.
А «Комилес», не становясь на якорь, прямым ходом отправился к причалу, что вызвало переполох на караване.
Разгрузка судов происходит в порядке очереди. Порядок этот имеет строгие законы, о которых расскажу ниже. Рывок «Комилеса», не имевшего никакого права на первое место у причала, вызвал яростную перепалку в ультракоротковолновом эфире. Всем ясно было, что такое ужасающее беззаконие связано с присутствием на «Комике» Симонова, но тут уж всякие авторитеты полетели к чертовой матери, ибо каждый жаждет возможно скорее разгрузиться и удрать обратно на запад: ведь каждые сутки прибывает темное время, а плыть во льдах при солнышке или во тьме – две большие разницы, как говорят в Одессе.
Переполох на рейде Певека напоминал куриный, когда одна курица увидела зерно и наярила к нему, а все другие бросились следом, кудахча и хлопая нелетучими крыльями.
Оказалось, что «Комилес» и мысли не имел становиться под разгрузку первым. Он юркнул к причалу только для того, чтобы Симонов с семейством не лазал по трапам на катер и с катера, а сошел на землю с борта «Комика» по-человечески.
После этой операции «Комилес» вернулся на рейд.
По прибытии в порт назначения я, как все настоящие, двухсотпроцентные моряки, немедленно завалился в койку, чтобы послушать шум подводной лодки или посидеть на спине – и то и другое, как известно, обозначает для начальства «отдых», а для неначальства «дрых».
Мой отдых был прерван стармехом через полчаса. Иван Андриянович кипел. Он напоминал пароперегреватель.
Оказалось, зашел к старпому за витаминами, попросить «СР» – таблетки черноплодной рябины. Раньше случайно видел, что у Арнольда Тимофеевича в столе много баночек с рябиной, – вот и зашел, чтобы тактично одолжить витаминов. Старпом сказал, что уже все таблетки съел. Тогда Ушастик заметил мимоходом, что Тимофеич поступил опрометчиво, ибо тут такой нюанс: черноплодную рябину нельзя принимать при тромбофлебитах. А у Спиро тромб где-то там есть. И вот старпом непроизвольно дернулся к ящику стола, где рябина, чтобы посмотреть инструкцию на этикетке, но поймал себя на этом предательском движении и застопорился по дороге. А Иван Андриянович услужливо продолжил прерванное движение и выдернул ящик. И там обнаружилось двенадцать баночек рябиновых витаминов.
Я кое-как понизил температуру в Андрияныче и сел писать слезливое письмо в кадры с просьбой о назначении меня на курсы повышения квалификации судоводителей – это два месяца в Ленинграде при сохранении последнего оклада, – очень милые и симпатичные курсы, ибо ты два месяца только и делаешь, что соединяешь полезное с приятным.
Возле ворот порта Певек висит стационарный, на добротной фанере написанный масляными красками стенд-реклама. Среди пышных пальм призыв: «Приобретайте путевки в ТАЛАЯ – лечение нервной системы и органов движения!»
Не знаю, как обстоят дела с нервами у аборигенов, но нам не мешало бы навестить это таинственное ТАЛАЯ.
«Радость возвращения, эмоциональный подъем от выполнения рейсового задания нередко снижаются от портовой нечеткости в работе и необоснованного затягивания работ. В этот период у моряков отмечается чрезмерное перенапряжение, которое может привести к срывам».
Так пишут ученые-психологи. И честно, правильно пишут. В любом нашем порту труднее и нервнее работа, нежели в любых льдах и штормах.
Неприятно, что и моряки-капитаны в порту немедленно утрачивают традиционные морские качества. В море каждый из них рванется на помощь совершенно незнакомому коллеге, рискуя и головой, и карьерой. В порту законы чести и совести утрачиваются. Кто более разворотлив и талантливее плюходействует, тот и выиграл.
Существует приказ министра, по которому в Арктике в порту назначения первыми обрабатываются (разгружаются) суда, первыми подошедшие к ледовой кромке. Но существует и положение, что первыми становятся к причалу в порту Певек те суда, которые первыми вошли в сам порт.
Наш караван подошел к Певеку кильватерной колонной, то есть одновременно. Но пока Фомич тянул Тома Кокса («тянуть резину» на английском морском жаргоне) с выходом на место якорной стоянки, нас, как я говорил, обогнал «Волхов».
Подпольная кличка у капитана «Волхова» – Сиволапый. Он умен, лысоват, не стар, органически не способен глядеть людям прямо в глаза и великолепный прохиндей в портовых делах. Кроме того, как потом выяснилось, он дружок одного крупного начальника в Певекском порту.
Первыми к ледовой кромке в Арктике прибыли мы – «Державино». И ждали потом остальных на Диксоне. Первыми в кильватерной колонне за «Ермаком» к Певеку опять подошли мы. «Волхов» обогнал нас в миле от порта и шлепнул якорь всего минут на десять раньше.
Сиволапый, используя этот нюанс, отправился к дружку на берег и легко утвердился первым в очереди на постановку к причалу под разгрузку. Очередность в Арктике важная штука – каждые сутки количество темного времени (ночи) возрастает на добрые полчаса, ибо уже осень. И с каждым часом лед на пути обратно на запад тоже будет плотнеть. И еще: суда из Певека обычно следуют в Игарку под лес. Там очередь всегда будь спок какая! И там уже не существует льгот судну, первым подошедшему к ледовой кромке. Там обыкновенная, «живая» очередь. И потому надо стараться попасть в Игарку возможно скорее.
И в силу всех этих обстоятельств я взрываюсь и решаю вступить в драку с Сиволапым прохиндеем. Мне, честно говоря, домой пора, в Питер. И тянуть Тома Кокса за хвост, когда все права на стороне «Державино», я не собираюсь.
Фома Фомич из игры выходит – не хочет портить отношения с Сиволапым. Мне терять нечего. И на общее совещание капитанов прибывших в Певек судов к портовому начальству еду я.
Отоспался с ужина до утра без просыпу, бодр и полон сил для решительной драки за справедливость во всем этом мире.
В
Еще на катере говорю Сиволапому, что лучше бы ему самому отказаться от притязаний на незаконную постановку к причалу первым.
Он только хмыкает. 1) Он, побывав на берегу, встряхнул старые связи, подмазал бутылкой бренди портового диспетчера или презентовал кое-кому из нужных людей отрезик кримплена из вольного города Гамбурга. Кримплен отличная смазка – не мнется, держит форму, легко стирается, в Гамбурге стоит чепуху, в местных условиях ценится выше набивной мягкой шерсти, крепдешина и плотного шелка. 2) Капитан «Волхова» отлично сечет, увидев меня, что если на совещание едет не основной капитан, а дублер, то это значит, что Фомичев в драку с ним лезть не хочет. Дублер же есть дублер – то есть лицо второсортное, с зыбким официальным статутом.
– Вы не хмыкайте, – говорю я. – Мы первыми подошли к ледовой кромке и первыми обогнули мыс Желания. Я хоть и дублер, но назубок все приказы министра знаю.
– А у меня груз особой срочности и ценности – пушнина, – назидательно говорит он. – Я отсюда пушнину повезу, а вы балластом пойдете. Стране нужно пушистое золото. Срочно нашей стране оно нужно. Вопросы есть?
– Нет, – говорю я. – Нет вопросов. Но если наша великая страна получит выручку за ваше пушистое золото на недельку позже, то она, представьте себе, килем вверх не перевернется. Или вы считаете, что Союз Советских Социалистических Республик встанет где-нибудь с протянутой рукой на международном перекрестке, ежели вы после «Державино» станете к причалу?
Он опять хмыкает:
– Вы все свои соображения портовому начальству объясните, а не мне. И что там с вашим капитаном? Чего это его не видно? Какие-то нелепые слухи ходят – мол, из Фомичева уже весь песок высыпался.
– Ничего. Не беспокойтесь за моего капитана. Он, даже если из него песок начнет сыпаться, каждую песчинку подберет и обратно куда надо запихнет.
– Зря он так будет делать. Сами запомните и ему передайте, – назидательно говорит Сиволапый, – что воды приходят и уходят, а песок остается. Грузинская мудрость. Запомнили?
– Запомнил. Спасибо. А не видно моего драйвера-капитана, потому что вас побаивается. А я нет. Я на тему морского джентльменства в «Моряк Балтики» такую заметочку засажу, что вы ее до самого деревянного бушлата на ночь вместо молитвы читать будете.
Он опять хмыкает, но хмык получается уже менее уверенный.
Воображаю, как он сейчас материт всю мировую литературу и периодическую печать!
Катер швартуется. Вылезаем на твердь. Идем к зданию управления портом. И вдруг Сиволапый спрашивает у меня:
– Вы раньше с Фомичевым работали?
– Нет.
– Удивляет вас, как это он среди джунглей вечных страхов и опасений жизнь без инфарктов прожил?
– Удивляет! – вырывается из меня помимо воли, ибо не следует перед дракой вести с противником отвлеченные разговоры – это, вполне возможно, психологический прием опытного человека, которым он хочет тебя раскиселить и сбить с решительного настроя.
– А я вам объясню, – как-то задумчиво и беззлобно говорит Сиволапый. – Фомич истинно русский человек, истинно! Безо всяких примесей. Этим, значить, все и сказано. Я у него еще вторым помощником плавал. Знаю, что говорю. Нерусский-то от вечных опасений, страховок – ну, как он на якорь-то давеча становился! Это же в кино снимать надо! – так вот, говорю, что немец какой или француз на месте Фомича давным-давно, в материнском чреве еще, через сутки после зачатия уже бы с инфарктом был, а Фомич нервы как раз имеет высшей пробы! Ему нервов еще на сто лет опасений и страхов хватит!.. А вы, товарищ дублер, сами не по-джентльменски собираетесь поступать! – довольно неожиданно заканчивает Сиволапый. – Нечестно свою связь с органами массовой информации использовать в таких наших делах.
– Хорошо, вы правы. Это у меня от злости вырвалось. Слово даю, что не буду. И никогда еще этим не пользовался. Но один вопрос вам можно?
– Хоть десять.
– Вы с Полуниным раньше работали?
– А кто он такой?
– Замначальника Восточного сектора. Здесь он сидит, в Певеке. И все РДО вы получали за его подписью.
– Нет, – длительно пораздумав, говорит Сиволапый. – Не встречались.
– А я работал. «Аргус» вместе спасали в Индийском. Слышали про «Аргус»?
– Слышал, – говорит Сиволапый. И в его черепе начинается перебор вариантов: десять в девяносто девятой степени вариантов.
– Так вот, я с вами сейчас никуда вовсе и не пойду. Я по Полунину соскучился. Навещу его. Прошлое помянем, по рюмке протянем. Здесь-то уж нарушения морского джентльменства не будет, а?
С Полуниным лично я не знаком. Скорее всего, он вообще не знает про факт моего существования на этом свете и про то, что наши дороги пересекались на Каргадосе. Но если дело пойдет на ребро, на рубикон, напропалую, я Полунина найду и справедливость найду с его помощью – в этом я не сомневаюсь, ибо общее прошлое, как я уже замечал, людей сближает здорово. И слово «Аргус» будет для Полунина, как «Полосатый рейс» для Кучиева и как «Сим-сим, открой дверь!» для Али-Бабы.
– Пожалуй, моя карта бита! – говорит Сиволапый и вдруг смеется.
Господи, как меняется человек, когда он смеется! И смеется без всякого раздражения. Умеет Сиволапый проигрывать – редкое качество. Не нашел он хода даже среди десяти в девяносто девятой степени вариантов.
– Почему это вы развеселились? – спрашиваю я, все еще подозревая подвох и замаскированное плюходейство.
– А потому, что пока Фомич подходил к якорной стоянке, то здешний диспетчер – я его давно знаю, спокойный человек, даже флегма, – так вот, говорю, на тридцатой минуте вашего подхода он трахнул графин с питьевой водой об стенку, а когда вы наконец шлепнули якорь, то он, диспетчер, с радости как бы ополоумел, потому что разбежался от самых дверей диспетчерской и воткнулся головой в несгораемый сейф.
– А зачем у них там несгораемый сейф? – спрашиваю я, из последних сил защищая честь своего капитана равнодушием тона.
– Спирт в нем прячут. Чтобы не испарялся.
– Ну и что вы всем этим хотите сказать?
– Что «что»?
– Цел?
– Кто цел? Графин?
– Нет. Сейф.
– Сейф-то цел, но от сотрясения бутыль со спиртом – вдребезги!
– Бедняга диспетчер, – говорю я с искренним соболезнованием. – Даст ему сменщик прикурить!
– Да на нашей работе не потешился б, дак повесился б.
– Зачем же вешаться? Это старомодно, – возражаю я. – Видите на примере вашего дружка, что новые методы появились, более соответствующие духу века: башкой в несгораемый сейф с хорошего разгона.
– Ну, на такое дело еще далеко не у всех ума хватит, – замечает капитан «Волхова». Подумав, добавляет: – Да и пространства на пароходе для хорошего разгона мало.
– Этого я не учел, – говорю я, уже кусая губы.
– Слушайте, – сквозь открытый и легкий смех спрашивает Сиволапый, – а как там этот пошлый Стенька Разин? Он меня чуть в гроб не загнал!
Предложена мировая. Конечно, принимаю ее с радостью.
– Слушайте, – говорю, – объясните, бога ради, как такие на флоте держатся?
– Наивный вы человек, хотя и писатель. Объясняю популярно, что еще никогда и никого с флота за трусливую тупость не выгнали и не выгонят. Если такого типа заносит в номенклатуру морской орбиты, то он так всю жизнь и кружит по ней, даже и при полном отсутствии в позвоночнике какого бы то ни было органического вещества. Этим я хочу только то сказать, что кто-кто, а Тимофеич себе на флоте местечко найдет, даже и в самый разгар научно-технического шквала, потому что флот – это вам не синхрофазотрон…
У дружка Сиволапого, то есть в кабинете одного из начальников порта Певек, происходит сцена, напомнившая мне сцену дуэли из «Героя нашего времени». В роли драгунского капитана, секунданта Грушницкого, выступал корешок Сиволапого. В роли Печорина – я. А Грушницким был Сиволапый. Драгунский капитан никак не мог понять, почему Грушницкий засовывает пулю в пистолет Печорина, если они все так хорошо обговорили и пулю из вражеского пистолета вытащили. Дружок-корешок Сиволапого тоже выпучил глаза, когда капитан «Волхова» с ходу заявил, что имеет право только на третью очередь, ибо прибыл к ледовой кромке за «Державино» и «Комилесом».
– Но вы же первые стали на якорь в порту! – сказал драгунский капитан.
– Ладно, брось ты! – сказал Грушницкий и махнул рукой.
По Лермонтову, драгунский капитан тут плюнул, сказал, что, мол, подыхай как дурак, и отошел в сторонку.
Так же поступил и корешок Сиволапого. Только сплюнул он не на кавказскую травку, а в мусорную корзину под служебным столом.
Я возвращаюсь на «Державино», торжествуя победу.
Возле трапа встречает Фомич. Рядом с ним наслаждаются солнечной погодой вахтенный Рублев и Анна Саввишна.
Передаю Фомичу привет от Сиволапого и сообщаю, что, согласно грузинской мудрости, воды приходят и уходят, а песок остается.
Фомич задумывается. Анна Саввишна говорит:
– Пясок остается? Оно и так быват. Все на свете быват. Быват, и у девушки муж гулят.
Рублев спрашивает у нее:
– А знаишь ли, батоно, как па-грузински кракадыл?
Он спрашивает, как вы видите, по-грузински.
Анна Саввишна отмахивается. Фомич заинтересовывается:
– Как?
– Нианги, – объясняет Рублев.
Фомич вздыхает и приказывает:
– Раз ты, Викторыч, победил, сам и командуй.
И я торжественно поднимаюсь в рубку, включаю трансляцию и ору: «По местам стоять, с якоря сниматься!» И мы первыми из каравана идем к причалу.
Швартуемся с лоцманом и при помощи буксира «Капитан Берингов». Вот, оказывается, еще какой почти однофамилец Беринга здесь плавал когда-то. И хорошо плавал, если его именем назвали судно.
Приехали окончательно: «Подать носовой продольный! Подать шпринг! Крепи кормовой продольный!..»
На портовом кране аршинными буквами, мелом: «ОСТОРОЖНО – ЗДЕСЬ ЖИВУТ ПТИЦЫ!»
Птичье гнездышко под крановой кабиной.
Восемнадцатое августа восемнадцать часов сорок пять минут местного времени.
На причале элегантный военный в накидке по последней моде и в шикарных черных четырехугольных очках. Форма какая-то странная, прямо-таки иностранный военный в мягком хаки! Оказывается: главный пожарник – встречает пожарные машины; так в них и впился глазами, так весь и подпрыгивает на причале от гордости и удовольствия, так мысленно и облизывает наш палубный груз. Еще не успеваем завести последние концы, как пожарник уже следит за стропами и кранами, и кроваво-красные пожарные машины с запасными черными колесами и лестницами на спинах осторожно поднимаются в воздух и опускаются на причал. Ну что ж! Теперь Певек может спать спокойно! Собираюсь на почту. Приходит Галина Петровна, просит опустить письма, только не просто опустить в ящик, но обязательно заказными и с уведомлением о вручении.
– Может, ценной бандеролью отправить?
Она вздыхает, на миг прикрывает глаза и непроизвольно дотрагивается рукой до левой груди. Пошаливает у нее сердечко.
– Виктор Викторович, я должна вам сказать… извините, но… может, как-то подействуете… Я как-то встревожена за Фому Фомича… что-то такое не то с ним происходит… Уж я-то его знаю! Он… он… вот это письмо его родному брату… и он его под копирку писал, простое письмо, обыкновенное, я читала, а он – под копирку…
– Ну и что? Вы меня простите, но откровенность за откровенность. Ведь весь рейс Фома Фомич с Арнольдом Тимофеевичем берут расписки за что угодно, друг у друга берут и по любому поводу, хотя и знакомы давно, и… Я такое первый раз наблюдаю. Но… видите: все на море бывает…
– Нет-нет! Вы меня не понимаете. С ним что-то не то… Ладно, извините меня, бога ради. – И глаза ее набухли слезами.
– Галина Петровна, просто вы мужа знаете по дому, а наш брат мужчины дома и на службе часто разные вовсе люди.
– Наверное, вы правы, спасибо. Вы меня успокоили, – сказала она и ушла.
На почте, оказывается, обеденный перерыв. Жду его конца и раздумываю о «законе бутерброда». Ведь обязательно, если соглашаешься оказать кому-нибудь услугу, маленькую даже совсем – отправить письмо заказным, – то получаешь себе на шею массу лишних хлопот. Давно опустил бы свою корреспонденцию в почтовый ящик и дело в шляпе, а тут…
А над территорией порта Певек гремит Высоцкий – шпарят его пластинку с гидрографического суденышка. Высоцкий музыкально и оглушительно озорничает во весь свой надрывный голос:
А ветерок дует с моря, а море синее, а чайки белые, а вокруг всякий портовый хлам, а Высоцкий ушкуйничает с гидрографа «Створ» во всю свою хриплую глотку:
А на синей воде бухты лежат кораблики, беременные генеральными грузами, а за бухтой дальний берег виден – замороженный тюлень в нежной дымке… Хорошо все-таки жить на этом свете, господа, если вы уже в порту назначения и скоро тронетесь в обратный путь, ибо – и это главное – ваше судно уже разгружается!
Шаловливый гидрограф и южак в Певеке
Итак, в соответствующем документе сказано, что в порту чаще всего происходят у командного состава стрессы и срывы. И это не только по причине сложности выгрузки-погрузки. Парадокс в том, что именно в родном порту или в порту назначения на тебя и на судно наваливается бесчисленное количество комиссий, инспекций, поверяющих и всевозможных наставников.
Далекий Певек не оказался исключением. К нам явился ревизор для проверки карт и навигационных пособий. Шестьдесят шесть лет, толстый, «открывал Колыму» для мореплавания, ленинградец, сюда ездит уже пятнадцать навигаций, чтобы пугать нашего брата и зарабатывать полярные, фамилия графская – Бобринский.
Настроение Фомы Фомича к моменту появления графа-ревизора было великолепным. Мы только что вернулись от капитана порта, из которого Фомич выбил, выдавил, высосал, вымучил, извлек необыкновенно замечательную справку о полной выгрузке судна в порту Певек. Не о том справку, что груз сдан полностью, но что трюма у судов остались пустыми.
Про полезность такой справки Фомич услышал в Мурманске. И замучил грузового помощника, то есть Дмитрия Александровича, требованием справку получить. Тот нетактично отказался (что потом ему дорого обошлось, ибо Фомич человек памятливый).
Выдавливание шлепка печати на заранее сочиненную Фомичом справку происходило в моем присутствии и оставило незабываемое впечатление как у меня, так и у капитана порта. Думаю даже, капитан порта Певек запомнил справочный эпизод еще лучше. И вздрагивать будет не только в живом сне, но и под гробовой крышкой.
Боже, как бодро и весело начальник попервоначалу орал на Фомича, как оптимистически и яростно топал ногами, как энергично швырял паркеровскую ручку на стол, и как презрительно плевался в мусорную корзину, и как грозил, что напишет на Фомича таких телег и в такие места, что…
А когда мы уходили, начальник обвис на стуле, потускнел взглядом, говорил… ничего он уже не говорил, ибо сил у него на какое бы то ни было говорение не оставалось. И вообще, он был как муха, высосанная пауком. У него даже не хватило обыкновенных физических потенций совершить шлепок на бумажку с должной степенью давления на печатку. И Фомич ласково наложил свою руку на его и помог сделать отшлепок.
Гений Фома Фомич Фомичев! Гений, гипнотизер, парапсихолог, телекинет, наркотизатор, западнонемецкий колдун! Он выработал спецманеру говоренья с разной степенью слышимости. Например, периодически переходит на едва слышное произнесение набора слов, попурри слов, вариацию слов, которые якобы имеют отношение к предмету разговора. Это как бы музыкальные темы, которые сплетаются в симфонию удушения любого нормального человеческого мозга. Живой мозг под действием разнотонового бормотания Фомича теряет упругость, размягчается, и слушатель хочет одного – избавиться от Фомича любой ценой – только бы избавиться! И тогда цена удовлетворения перестраховочной просьбы капитана «Державино» о справке или иной бумажке начинает представляться несчастной жертве чепуховой по сравнению с опасностью навеки потерять разум.
Вот таким манером Фома Фомич получил справку о полной выгрузке судна в порту Певек, хотя такой бумажки никому давным-давно не дают и она никому не нужна, и – это уже нонсенс парапсихолога – у нас в трюмах еще оставалась добрая половина груза к моменту высасывания Фомичом справки!
И это не все! Фомич победил и сокрушил не только капитана Певека, но и его секретаршу, которая было ринулась на помощь высасываемому начальнику. А когда мы уходили, секретарша полулежала на кожаном диване в глубокой прострации и по выражению ее великомученического лица было ясно, что у нее страшная мигрень и она сегодня же возьмет бюллетень дня на три.
– Метод надо иметь во всяком деле, подход иметь, – объяснил мне Фомич по дороге на судно. – А наш второй помощник что? Тьфу, а не грузовой администратор и помощник! Меня, значить, в мореходке преподаватели больше тещ боялись под конец-то обучения, когда экзамены сдавал.
Кое-кто может предположить, что образ Фомича – собирательный, как говорится, образ. Это ни в коем случае не так. Автор не собирал Фому Фомича по отдельным штрихам и не складывал из отдельных деталей, заимствованных у разных людей. Никакой нужды в том нет – вполне цельных и законченных Фом Фомичей вокруг пруд пруди. Конечно, Фомич отдает себе отчет в тягомотности своей жизни, но он твердо знает, что такую тягомотную жизнь можно протянуть хоть сто лет, а авария будет только одна и на ней все вообще для него, Фомича, закончится навсегда.
Возможность существования Фомичей расширяется, а не сужается при НТР (как думают некоторые). Нет, наоборот. На них работают летчики и гидрографы, ученые и ледоколы, изобретатели и астрономы. И потому они могут отлично приспособиться к существованию с инструкцией в желудке, черепе, сердце и даже заднице…
Бумажку-справку Фомич уложил в папку, папку в ящик стола, ящик закрыл на ключ, приговаривая: «Мы тут, значить, не почту возим! Нам тылы прикрывать – первое дело нынче!» Ключ спрятал в нагрудный карман тужурки.
После такой сокрушительной победы в драйвере проявилось веселонравие какого-то неопределенно-неожиданного свойства. Он не просто откупился от графа-ревизора бутылкой бренди или блоком сигарет. Он закатил шикарный ужин с испанской мадерой, смирновской водкой и солеными грибками.
А граф Бобринский поначалу запугивал нас такими зловещими истинами: «Товарищи судоводители! Плавание здесь, на трассе Северного морского пути, связано с трудностями, требующими от капитанов и штурманского состава особых знаний в вопросе гидрографического обеспечения и особой тщательности в отношении к соответствующей документации. Где отчеты о проведении со штурманами предварительных занятий?»
– Есть! Есть! Есть у нас отчетики! А вы вот грибочком, грибочком закусите! – говорил Фома Фомич, хотя никаких таких идиотских отчетов у нас не было. – Сама Галина Петровна солила, а я, значить, собственноручно собирал. Ну, вкусили? Конечно, Петр Петрович, и у нас грешки найдете, но только когда нам пособия разные суют, так, значить, и времени проверить их нет, потому как сами, значить, знаете, мы всего восемь часов стоим. А водочку вы мадерой подкрасьте. Удивительные зрительные эффекты получаются в цветовом спектре… Нет уж, Петр Петрович, так у нас в династии не кушают, нет-нет, вы уж муксунчика тоже вкусите – не пожалеете…
А между прочим, фомичевское семейство действительно хлебосольное. И Галина Петровна даже электрический самовар привезла на судно. И угощал Фомич Бобринского не только для подмазки – затеял ужин-то, конечно, для этого, а потом увлекся от чистой души.
Бобринский, не будь дурак, понял, что перед ним: 1) встревоженный его появлением человек; 2) человек, любящий поболтать с гостем, с новым лицом, про себя порассказывать и собеседника послушать (потому что собеседник-то может и что полезное под рюмку-то сболтнуть).
И когда Бобринский это усек, то перестал нести чушь официальной фразеологией, а пошел-поехал пить, есть и еще супругу Фомича за коленку прихватывать шестидесятишестилетними пухлыми лапами.
Последнее Фомичеву не очень-то нравилось, но ради пользы дела он терпел и супруге строгий знак сделал, чтобы она, значить, тоже терпела.
Удачно напаивая графа ершом из мадеры с водкой, Фомич еще хотел и меня втянуть в это дело, но я проявил качества Ганди и пить не стал. И не жалею, ибо спектакль получился замечательный.
Надравшись, старикан-ревизор заревел песни приморской юности. Например, я, который интересуется фольклором, впервые услышал такую арию:
Короче говоря, старикан расшалился. Однако и слезу сквозь шаловливость пускал, когда раз пятнадцать подряд исполнил песенный номер из крепостного, вероятно, репертуара, – в строку лучше будет: «Уродилася я, как во поле былинка, – безо всяких забот – кругла сиротинка. Девятнадцать лет по людям ходила, – где качала я коров, где детей доила…»
При первых исполнениях граф еще замечал, что героиня его качает коров и доит детей, спохватывался и перепевал заключительный аккорд; но Фомич убедил гидрографа, что и в перепутанном виде замечательно у графа получается, и последние рюмахи тот лакал под качаемых коров, уже не пытаясь поймать обратно вылетевшее слово.
Затем шалун вырубился и был отведен мною в медизолятор, где я его уложил на стерильный хирургический стол-каталку. Затем закрыл открывателя Колымы на ключ под аккомпанемент жалобного призыва из-за двери:
Призыв на меня не подействовал, и ключ от медкаюты я спрятал по примеру Фомы Фомича в нагрудный карман, чтобы уберечь старикана от публичного обозрения.
Сам Фомич немного раскис, торжествуя очередную победу над враждебной окружающей действительностью, и когда я вернулся к пиршескому столу, то по секрету сообщил, что все про всё на пароходе знают. Даже такой нюанс, что начрации предусмотрительно не реализовал в европейском Ленинграде парики, купленные в последнем загранрейсе, а привез их сюда, и очень, значить, удачно у него получилось, потому как парики в арктически-азиатском Певеке идут аж по сто двадцать рублей штука.
Затем мысли Фомича метнулись в сторону разбитого автомобиля. Он часто возвращается к этой теме, ибо очередь на новый кузов в магазине на Садовой должна была подойти Фомичу в июне, а повестку, по данным дочки, все не присылают.
Кузов необходим Фомичу, чтобы продать автомобиль не без выгоды. Конечно, и с новым кузовом так сокрушительно разбитый драндулет за хорошую цену продать было бы трудно, но у Фомича есть в городе гараж – «сухой, полметра гравия, доски, сто рублей один пол стоил». И под соусом гаража да и с новым кузовом он десять тысяч из какого-нибудь директора – богатых-то директоров в Ленинграде пруд пруди – уж себе как-нибудь да возместит за пережитые ужасы.
Слово «директор» повлекло воспоминание о том, как Фомич служил в подразделении недалеко от зверопитомника-совхоза, директор которого был передовик и маяк, и потому к нему ездил в гости сам командир. Время было послевоенное, и какой-то враг выломал доску из забора, окружающего прогулочную территорию зверей, то есть из их, значить, как бы парка культуры и отдыха. И все песцы и чернобурки рванули на свободу в тундру. Тут передовому директору зверосовхоза засветила статья Уголовного кодекса. И маяк позвонил дружку, а тот по боевой тревоге поднял солдат и бросил в тундру на обратный, значить, отлов зверья. И вот Фома Фомич и другие солдатушки-братушки беглое зверье переловили вручную поштучно в ентой проклятой тундре и лесотундре.
Сам факт проведения необычной операции не оставил в памяти Фомича какого бы то ни было неприятного осадка, ибо воины четко понимали, что времена тяжелые и родине нужны шкуры, но вот то, что зверей кормили творогом и даже измельченными яйцами, заставило Фомича и нынче здорово ругануться, и тем он сомкнулся с Рублевым, которого возмущают рационы белых медведей в зоопарке. А я подумал, что ловить песцов и чернобурок вручную, пожалуй, и посложнее выйдет, нежели загонять обратно в резервацию философствующего американского мускусного быка при помощи вертолета.
Гейзер возмущения, направленный в сторону бесстыдных гурманов – куниц, песцов и чернобурок, стоил Фомичеву посошка. Галина Петровна, промолчавшая, как копченый муксун, весь шикарный ужин, тоже взорвалась, выхватила из рук супруга сверкающую всеми цветами спектра рюмку и велела драйверу лезть в койку. Мне она объяснила, что после аварии у Фомы Фомича часто и без рюмки болит затылок, – так болит, что никакие таблетки не помогают.
Я это замечал и даже отметил, как мужественно умеет перемогать боль при окружающих Фома Фомич. Ведь мы любим пожаловаться на боль – она вроде даже слабеет от жалоб. Быть может, наука еще объяснит это самовнушением или чем-нибудь психическим. А Фомич еще ни разу не пожаловался ни на какое недомогание, хотя устает куда больше меня.
Пожелав супругам спокойной ночи, я отправился читать воспоминания о Вавилове под музычку «Маяка». Купил воспоминания на почте Певека.
Я читал о Вавилове и глубокомысленничал.
Сколько существует формулировок того, чем наука отличается от искусства! А в сущности – так просто. Искусство обязано помогать человеку не терять веры в смысл короткого и парадоксального, вообще-то, пребывания на свете; и делать это при помощи возбуждения в человеке ощущения красоты и наслаждения от нее. А наука не способна убить в человеке припадки ужаса от сознания бессмысленности и глупости существования. Наука заботится о материи. Имеется в виду не ученый-творец, а потребитель его трудов, то есть не создатель телевизора, а телезритель. Так вот, если телезритель будет смотреть на шикарный телевизор, то это не поможет спастись от петли в тяжкий момент жизни; а если он увидит в тяжкий момент на экране «Сикстинскую Мадонну» или «Жизель», то, может быть, и не повесится.
Около ноля вспомнил шалуна в медизоляторе и решил, что он проспался и пора отправить старика домой, пока на берегу не подняли полундру по поводу его исчезновения.
Я растолкал Бобринского только минут через пять. Отверзши глаза, он, конечно, не мог понять, где он находится и что медицинская обстановка вокруг обозначает.
Я объяснил, что он находится на борту теплохода «Державино», где им удачно проведена ревизия навигационных карт и пособий, и что сейчас ноль часов и ему самая пора убираться с нашего борта домой к маме.
– В-в-вызовите такси! – властно-нахальным тоном приказал он. – Ик!
Так как ближайшее такси находилось в Магадане, то я попросил разрешения у строгого начальника вызвать пожарную машину. Он отказался.
– С-казал: такси! 3-зачем мне п-пожарная м-машина? И п-предупредите таксера, что это нетаксично… ик!
– Что нетаксично, детка?
– Так далеко е-ехать… сюда… ик!
Я вылил ему на голову стакан воды.
Он чуть очухался, пробормотал уже без командирских нот:
– Тьфу, черт! Помоги, сынок, одеться… Вот старый дурак!
Ему рано было одеваться, ему сперва следовало помыться и нужен был доктор.
Несмотря на позднее время, экипаж не спал. Смотрели телевизор. Через «Орбиту» транслировался из Японии женский волейбольный турнир на первенство мира.
Среди болельщиков была Анна Саввишна. Это значит, что она стала «отходить» после смерти кота. Слава богу, а то у меня за нее душа немного ныла.
«Отхождение» тети Ани в момент моего появления было особенно наглядно, ибо она как раз желала матросу без класса дневальной Клаве: «Чтобы никто тебе, такая-сякая, никогда до самой смерти под подол не заглядывал!»
Дамы, очевидно, чего-то не поделили в волейбольном зрелище.
Хохот после этого пожелания поднялся оглушительный, ибо о том, что самой Анне Саввишне туда никто (кроме Арнольда Тимофеевича в душевой) не заглядывал, знают все.
Док понял ситуацию с полуслова, не стал философствовать, то есть артачиться и говорить, что это не его дело. Наоборот, сказал, что знает несколько приемов для облегчения алкогольного токсикоза. Я поинтересовался тем, какие это приемы. Док объяснил, что пооблучает гидрографа соллюксом и даст воды с пятью каплями нашатыря. Соллюкс меня удивил, но я сказал, что ему виднее, и попросил, когда старик будет готов к депортации, доложить.
С вечера задул местный ветер «южак», уже дали штормовое предупреждение на восемь-девять баллов, по территории порта ездили машины без фар, и я побаивался отпускать старика в таком состоянии на берег.
Док оказался просто молодцом. Он откачал шалуна, помыл его и еще – сам убрал в медкаюте! Зачтем доку плюс.
Спускаясь по трапу с борта, граф Бобринский бормотал: «Эх, водка! Эх, вековое наше проклятье!..»
Я отправил с ним салагу Ваню. А сам в десять тысяч первый раз стал к трапу в роли вахтенного матроса. Ване приказал довести ревизора до проходной и возвращаться назад бегом. Но вернулся он только минут через сорок. И смущенно объяснил, что южак сорвал и унес в Ледовитый океан шикарную гидрографическую фуражку старика с огромной «капустой». И добросовестный Ваня чуть не утоп, пытаясь спасти фуру, но не спас. А пока занимался спасательными работами, старик заснул под портальным краном, и его было не добудиться.
Шел второй час ночи. Ветер крепчал. И все вообще мне вокруг не нравилось. Я поднялся в рубку, позвонил в машину и попросил вахтенного механика на мостик. Потом позвонил старпому – он был вахтенным штурманом, но нормально дрых в закрытой каюте – и приказал поднимать боцмана, матросов и заводить добавочные концы, ибо ветер давил с берега, а судно было в полугрузу и уже высоко торчало бортом над причалом.
Мне доставило удовольствие сообщить обо всем этом Арнольду Тимофеевичу. На море есть много всевозможной отвратительной работы. Заводка добавочных концов в хороший ветер в середине ночи тоже не мармелад.
Явился вахтенный второй механик, умеющий сидеть в пригородном автобусе, когда вокруг качается два десятка дачниц. На мой приказ, отданный, конечно, со словами «прошу», «пора бы» и «не тяните кота за хвост», о приготовлении машины в связи со штормом второй механик сказал, что он не карла и без личного приказа деда и пальцем не дотронется до дизеля. Ну что ж, он вел себя точно так же, как на его месте вел бы себя я.
Пришлось звонить деду. Он не стал спрашивать, что, почему и зачем, сказал:
– Буду через пять минут.
Первым из палубной команды вылез на свет божий Рублев. По всем правилам попросил разрешения войти в рубку, поизучал обстановку, заявил, что тут не только барану, но даже и психологу ясно, что добавочные концы заводить придется.
– Это, значить, ты меня вроде бы бараном обозвал, а? – спросил я.
– Ни в коем разе! – заверил Рублев. Немного поблеял бараном: попробовал, так сказать, голос. И очень толково подсказал, что не мешало бы завести в корме вместо штатного кранца бухту старых тросов. Есть у них в форпике такая бухта, а южак только еще начинается и даст прикурить как следует; он, Рублев, однажды здесь так кувыркался на «Анадырьлесе», что… такого и незабвенный майор Горбунов, который майором служил испокон веку и изъездил на верном коне всю Россию и многое видел, но такого безобразия, как тогда в Певеке на «Анадырьлесе», никогда не видел, хотя во всех обстоятельствах его жизни прямо или косвенно принимала участие нечистая сила. Закончил эту чушь Рублев голосом стармеха: – У нас тогда нюансы были по нулям, валы стучали в машине оглушительно, а поршни цилиндров купались в масле!
И я хохотнул, как обыкновенный мальчишка, потому что это любимая присказка деда в щекотливые моменты, когда щекотливые для стармеха моменты надо перевести в юмористическую плоскость.
– Ну и чего вы расхохотались-то на этого попугая? – опять голосом Ивана Андрияновича спросил Рублев.
И я не сдержался и прыснул пуще прежнего. И тут обнаружил рядом натуральные уши натурального стармеха, а не рожу Рублева, которого и след простыл, как будто имитатора сдуло южаком за дальность видимого горизонта.
Ивана Андрияновича Рублев уважает и побаивается.
– Прости, Андрияныч, – сказал я. – Надо машину готовить. А второй механик мне в этой маленькой просьбе отказал. Без твоего личного приказа готовить не хочет. Если веревки порвем, таких дров на рейде наломаем, что все прокуроры оближутся.
Иван Андриянович, покряхтывая со сна и тихо чертыхаясь, минуты две изучал пейзаж рейда и гидрометеопейзаж сквозь залепленные мокрой грязью окна рубки.
Ветер давил от ста тридцати градусов, был типа длительного упрямо-тупо-тягомотного шквала, при ясном небе, под девять баллов.
Кораблики на рейде вытянули якорь-цепи в струнки и сами казались струнками, только потолще, – контрабасными, например. «Ермак» уставился огромным парусом ооновской надстройки на ветер и ходил на якоре, как задумчивый сом на спиннинге. Краны на причале вроде как покачивались, хотя это уже обман зрения был.
А на горушке правее городка неподвижно лежало плоское, тяжелое и чем-то жутковатое облачко – точно как в Новороссийске в бо́ру. Картинка от черноморской отличалась только тем, что в Певеке чайки и в такую погоду не боятся садиться на волну.
Убедившись в том, что обстановка достаточно безобразная, Иван Андриянович гавкнул по телефону второму механику то, что требовалось по приготовлению машины, а затем поинтересовался, почему я не мог тактично объяснить ему нюансы прямо в каюте, когда он лежал в теплой постели, и на кой черт потребовалось его из постели извлекать, – он бы и из каюты мог позвонить этому прохиндею и вообще разгильдяю и лодырю, то есть второму механику.
– А потому, – объяснил я, – что иди-ка ты сам, Андрияныч, в машину и сам там приглядывай. И поднял я тебя только потому, что не хочу тебе неприятностей. Тут такой нюанс. До глубокой ночи по телевизору через «Орбиту» показывали волейбольный матч между японцами и нашими. Женский матч, между прочим. И никто из твоих маслопупиков и механиков, естественно, спать не ложился. И, кроме того, половина под газом. Возьми вот бинокль и посмотри на бак.
– А там я чего не видел? – спросил Иван Андриянович. – Чего там мои маслопупики делают? Душ принимают?
– Не мотористы там, а боцман, то есть профсоюзный вожак, – объяснил я. – Добавочные концы заводит. Ты посмотри, посмотри. Интересно. В цирке-то давно не был?
– Тут такой нюанс, что я и без бинокля вижу, – мрачно сказал вриопомполит, бросив беглый зырк прямо по носу.
Да, наш толстяк боцман совершал на баке, заводя добавочные концы, такие кульбиты, стойки на кистях и задние сальто, что не только любой циркач, но и любой орангутанг ему бы позавидовал.
– Шеи они там не посворачивают, Викторыч? – поинтересовался стармех.
– Вполне возможно, – утешил я его. – Но еще хуже, если концы не заведем. Сейчас я их заставлю во главе со Степаном Разиным бухты старых тросов в корме за борт вместо кранца засовывать. Рублев посоветовал.
– А он-то хоть трезвый, трескоед этот?
– Да.
– Все ясно, Викторыч. Спасибо, что поднял. Пошел в машину.
За поддержание порядка на судне, то есть за порядок службы, отвечает старший помощник. Потому, когда Арнольд Тимофеевич явился с бака и доложил, что концы заведены, я тактично намекнул ему, что пароход скоро развалится и что ему пора прибрать толпу к рукам.
– У них деньги есть, – прогнусавил он, подтирая рукавом нос. – Я говорил! Я говорил, что нельзя на стоянке им деньги выдавать!
Ну о чем будешь разговаривать с человеком, который бесстыдно демонстрирует бессилие гальюнщика, а не хватку и твердость старпома! Ведь на военной службе, где власть осуществить проще, нежели на гражданском флоте, он небось только и делал, что твердил «ежовые рукавицы». А здесь суровая действительность показывает крупным планом, что магические слова утратили творческую силу и Арнольд Тимофеевич поневоле воздерживается от них, когда надо спуститься в низы к выпившим и недовольным им людям; и потому бо́льшую часть свободного времени в Певеке он сидит, закрывшись и выпучив глаза, а следовательно, и не имеет случая и возможности выказывать административные таланты, то есть буквоедствовать в зачете выходных дней дневальной Клаве, обозвавшей его ослом.
В последнем абзаце я по примеру Рублева обокрал Салтыкова-Щедрина.
Южак продолжал крепчать, судно било о стенку, хотя ветер был чисто отжимной.
Волновая толчея в бухте металась под ветром, как стадо овец под кнутом пьяного пастуха, то есть в самые разные стороны, и бежала не только под ветер, но и, отражаясь от противоположного берега, возвращалась обратно и била нас о причал.
Я по всем видам радиотелефонной связи пытался вызвать диспетчерскую порта, чтобы прояснить прогноз. Андрияныч уже доложил, что машины более-менее готовы, и, если дело шло к урагану, следовало подумать о том, чтобы отдавать концы и, пользуясь отжимным направлением ветра, выскакивать в море. Но диспетчерская глухо не отвечала.
Очень не хотелось, но я облачился в штормовик, опустил уши у шапки и отправился в диспетчерскую сам, выбирая путь за опорами кранов, за выгруженными штабелями грузов, за бетонными блоками строящегося склада, чтобы иметь прикрытие от сумасшедшего ветра, чтобы он не сдул несколько десятков килограммов моей плоти в серую мешанину волновой толчеи под причалом вослед за фуражкой Бобринского.
Ночная пустынность была вокруг, все и всё попряталось от ветра и спало в порту Певек, используя такую прекрасную непогоду для спокойного отдыха. Ветер обвивал прикрытия, как лиана баобаб, и доставал со всех сторон.
Возле здания диспетчерской валялся и трепыхался, забившись углом под крыльцо, кусок железа, явно сорванный с крыши этого заведения, которое оказалось абсолютно, по-лунному безжизненным.
Я обошел два этажа и не обнаружил ни одного человека! Вот какие нервы у наших полярников. Они не такие штуки здесь видели, чтобы сидеть в диспетчерской, коли работы в порту по случаю южака прекращены. Они нормально наярили по домам.
А в кабинетах отдыхали от эксплуататоров пишущие машинки, арифмометры и старомодные счеты. На подоконниках цвели цветочки. И всюду горел вполне бессмысленный свет.
Зря я совершил путешествие сквозь бушующие стихии в эту обитель спокойствия. И, обозвав себя крепкими словами, сделав это вслух, от всей души, чем вызвал эхо в пустых коридорах, я отправился обратно на родное «Державино».
Надо быть моряком, чтобы знать, как уютно и прекрасно чувствуешь себя на судне, вернувшись после штормового путешествия по земной тверди, и каким райским теплом дышат грелки, и какой вообще аркадией оказывается твоя прокуренная каюта. И какое наслаждение подержать руки под струей горячей воды и заодно помыть раковину умывальника – для соединения приятного еще и с полезным.
Само же путешествие мое не было вовсе бесполезным. Я, конечно, и раньше знал о местных ветрах типа боры здесь, но именно безмятежная пустота ночной диспетчерской и поведение других судов убедили в том, что все нормально, что ветер в ураган не перейдет и нечего дергаться и думать об отходе от причала.
О чем я и сказал Андриянычу, когда он явился с предложением попить чайку, если уж я его поднял.
Дело шло к утру, ложиться спать смысла не было, и мы неторопливо попили чайку. И я услышал рассказ, как роте Ушастика был дан приказ взять какую-то деревню. И они ее взяли малыми потерями, почти без боя, и, как все настоящие солдаты, обрадовались такому положению вещей – окопались и даже костерки в окопах тихонькие развели: мороз был большой.
И вот подвозят им боезапас ездовые на лошадках и орут, что в следующей деревне, куда отошли немцы, есть две копны сена, цельненьки, стоят за околицей, и что надо бы и ту деревеньку взять, потому что боевые клячи уже неделю не жравши и под ветром качаются.
А тут такой нюанс: командир роты был из кавалеристов и лошадей любил и жалел; и вот он тактично пошел по рядовым бойцам и провел симпозиум на тему: «Согласны они взять еще одну деревеньку или нет?» И раз такое дело, то воины и согласились, и взяли, и лошадок покормили.
– Неужели без приказа свыше, без штабов всяких пошли и взяли? – усомнился я. – Ведь за такую самодеятельность ротному могли ноги повыдергивать.
– Обошлось…
Вот так мы провели время до завтрака, а после завтрака по мою душу явился книголюб-пропагандист с просьбой выступить перед читателями местной библиотеки. Конечно, я согласился. Тем более и пропагандист понравился. Мы с ним целый час прорассуждали о Тейяр де Шардене и об искусстве.
Дочь пропагандиста четвертый раз поступает в Гнесинское, хотя, по его собственному выражению, «тупа к музыке и вместо божественного дара имеет по-матерински крепкий лоб».
Объяснив мне этот нюанс, несчастный отец ушел служить в золотодобывающую промышленность. А я глядел в окно каюты ему вслед.
Южак продолжал свирепствовать. Гаки портальных кранов мотались никак не маятниками Фуко. И все вообще напоминало Новороссийск до какой-то уже даже странно неприятной повторимости тяжелого сна. Штормовать в порту для моей психики куда хуже, нежели в море. Терпеть не могу сильный ветер на берегу.
И вот под вой певекского южака вспомнилось, как я пошел за справкой о приходе судна в управление Новороссийского порта в разгар тяжелой многодневной боры. Такая справка нужна для оформления морского протеста, а протест должен быть подан в течение первых суток после прихода. Потому и пришлось переть по лунно-безлюдным закоулкам и улицам в управление порта.
Пока добрался до управления, бора сделала из меня и моей психики отбивной бифштекс. А в вестибюле сидела старуха охранница. Из уже ничего не понимающих в окружающей действительности старух, старух с крысиной настороженностью ко всему на свете, с некрасивой немочью, злобностью и фельдфебельской жаждой власти (подобной той, которую использует смотрительница ночного общественного нужника, выпихивая на обледенелый ночной тротуар ослабшего сердцем помирающего пьяницу, хотя он молит оставить до утра, потому что деваться ему некуда).
И вот я сцепился с такой старухой в вестибюле управления Новороссийского порта: она, не помню под каким предлогом и по какой причине, решила не пропустить меня в портнадзор.
Многодневная бора! И как люди в Новороссийске существовать могут?
У меня случился тогда первый и, слава богу, пока последний припадок с потемнением в глазах и полной потерей контроля над собой. От патологической ненависти к старухе и омерзения. Детали не помню. Помню только, как начали подниматься руки и потянулись к ее жалкой глотке. Это был настоящий припадок, это была настоящая, без примесей, достоевщина. Я мог ее задушить тогда.
Но нашелся какой-то бог, кто-то заорал внутри: «Ты сходишь с ума! Ты сходишь с ума! Ты сходишь с ума!» И вспухший мозг как-то опал. И я даже как-то физически ослабел. Старухи-то, когда сознание окончательно прояснилось, в вестибюле уже не было. Она, верно, крысиным чутьем почувствовала, что к чему, и смылась с девичьей проворностью в неизвестном направлении… И потом мне было стыдно и страшно самого себя. Ведь я, конечно, представил всю жизнь старухи, всю боль в ее ревматических ногах, опущенном после голодух желудке и доброй сотне всяких других мест и подумал, что в оккупацию она, быть может, наших раненых прятала или в их колонну свой хлеб кидала и т. д. и т. п.
Вот что такое многодневная бора на суше, о, как расшатывает она нервишки. Никогда ни в какой ураган на море я не ощущал даже ничего похожего на тогдашнее затемнение в мозгах. Ведь в штормовом океане иногда даже петь хочется…
Певекский южак злобен, как новороссийская бора, но короток. Он исчерпал себя к полудню. А когда я отправился на встречу с читателями, был уже полный штиль.
До начала мероприятия посидел возле библиотеки на детской площадке.
Качели, турники, качалки.
Только деревьев нет.
Детство без зелени берез и пуха тополей. Во всем остальном певекские дети – обычные дети. Веселые, румяные, красиво одетые. И в том они еще обычны, что один похорошее, другой посреднее, третий – вылитый питекантроп. И каждого своя судьба ждет. В соответствии с тем, как он на детской площадке резвится. Один отчаянно качается на ржавых качелях или на доске, а другая куда-то на крышу сарая лезет и стремится туда с настойчивостью Дарвина, а третий к качелям подойти боится – заяц будет…
В библиотечном зале были накрыты столы – кофе, шоколадки; свет, чисто, уютно, и даже живые ромашки в изящных вазочках.
Читатели дьявольского порта и библиотекарши «тянут» в современной литературе так, что меня кидало и в пот, и в краску, – современную беллетристику знаю плохо, а вопросов уйма.
И я решил лучше почитать книголюбам свою собственную сказочку про булыжники. Она тем хороша, что ничего короче я в жизни еще не сочинил:
«Они лежали тесными рядами и всегда чувствовали плечи друг друга.
Они были булыжниками и все вместе назывались мостовой.
Каждый день булыжники работали до поздней ночи. По их спинам ехали машины, громыхали ободья телег, шагали люди. Воскресений для них не бывало. Булыжники любили свою работу, хотя от нее у них часто шумело в головах.
Только глубокой ночью, когда засыпали люди, забирались в гаражи машины и, опустив на землю оглобли, замирали телеги, на дороге становилось тихо. Тогда можно было и булыжникам или подремать, или поболтать между собой о том и другом.
Иногда ночью моросил дождик и мыл булыжникам усталые спины. Иногда их поливали из длинных шлангов молчаливые люди в белых передниках – дворники. Дворники, вообще говоря, самые главные начальники над булыжниками.
Потом прилетал ветер, сушил на спинах и боках булыжников воду, обдувал песчинки.
Всем на мостовой это было приятно. И булыжники любили предутренние часы, когда можно было болтать между собой, смотреть на медленно светлеющее небо и чувствовать, как потихоньку начинают шевелиться возле них травинки.
Потому что, как бы тесно ни лежали в мостовой булыжники и как бы много ни ездили по ним машины, травинки – маленькие, тонкие, но живые – всегда находили лазейку и чуточку высовывались из земли.
Когда начинал падать снег и мороз пробирался глубоко в землю, травинки переставали жить. Но до самой весны булыжники вспоминали своих травинок, и жалели их, и ждали, когда они опять начнут шевелиться.
Булыжники были хорошими, честными работягами, и они хотели знать, сколько кто наработал за день. Поэтому молодые считали все машины и телеги, которые проезжали по мостовой. Ночью молодые сообщали эти цифры старым. Старые не считали. Старые забывают арифметику и потому не любят считать.
Старые по ночам вспоминали прошлое и рассказывали о нем молодым.
Они говорили, что главная гордость булыжника – лежать на главной колее, там, где работы больше всего. Потому что зачем лежать на мостовой, если тебе нечего делать? Для чего? Но не все всегда думают одинаково. Да это, наверное, и скучно – всем всегда думать одно и то же.
На самой обочине торчал из земли большой и очень, очень твердый булыжник по прозвищу Булыган. Он был красивый – весь в блестках слюды, голубой с розовым отливом и очень гладкий.
Булыган торчал из земли выше всех других булыжников. И очень важничал от этого.
Никто не ездил по его спине. Все обходили и объезжали его. Потому что кому охота спотыкаться?
Как-то один пьяный человек зацепился за него ногой и упал. Человек рассердился и долго пинал Булыгана по голове каблуком сапога, а Булыган только смеялся над ним.
Он вообще смеялся над всем и над всеми. А больше всего – над своими братьями, которые лежали на главной колее и много работали.
– Вы глупые и серые булыжники! – кричал по ночам Булыган. – Вы каменные тупые головы! Неужели вам не надоело подставляться под вонючую резину шин? Неужели вам нравится брызгаться искрами под железными ободьями колес? Неужели вам не надоело смотреть на лошадиные копыта сквозь подковы? Ведь шипы на подковах так больно царапаются! Вылезайте, как я – повыше из земли, – и все начнут вас объезжать и обходить. Тогда вы долго будете молодыми и красивыми, такими, как я!
– Перестань! – обрывал Булыгана очень, очень старый булыжник по прозвищу Старбул. – Перестань! Мне стыдно слушать твои слова!
Старбул уже сто лет работал на разных дорогах. Он был весь в морщинах и щербинах, в конопатинках и шрамах. Старбул помнил еще те времена, когда по дорогам ездили в каретах, а женщины носили такие длинные юбки, что подолами гладили булыжникам головы.
Все на мостовой очень уважали и любили Старбула за мудрость и честность.
Старбул и в старости трудился больше других – и глубже всех других ушел поэтому в землю.
После строгих слов старого булыжника Булыган ненадолго умолкал и все старался перевеситься набок, чтобы скатиться с обочины в канаву. Там, в канаве, тек ручеек, росли тенистые лопухи. И Булыган хотел попасть туда, уйти от трудолюбивых братьев подальше. Но щебень крепко держал Булыгана, и скатиться в канаву ему все не удавалось. Разозлившись, он опять начинал издеваться над другими булыжниками и портил им настроение.
Он кричал Старбулу такие плохие слова, как „заткнись, старый!“, и после этих слов Старбул умолкал. Потому что нельзя упрекать старого в том, что он стар. Ведь это не грех и не преступление – быть старым. И это совсем не весело сознавать.
Старбул умолкал, потому что ему было горько и обидно слышать такие плохие слова от совсем гладкого булыжника. „Портится, портится молодое поколение“, – думал Старбул.
Так жили на мостовой булыжники и не знали, что ожидает их в будущем.
А люди, которые ездили и ходили по мостовой, говорили, что пора уже покрыть дороги асфальтом, чтобы твердые булыжники не портили шины машин, и чтобы не звякали рессоры в колдобинах, и чтобы красивее все стало на дороге вокруг.
Сперва люди только говорили об этом, а однажды перегородили мостовую деревянными загородками и повесили на загородки круглые железные бляхи с красными восклицательными знаками посередине.
Было лето. Солнце ярко светило. Голубое небо и солнце отражались в булыжных спинах. Тишина стояла над дорогой.
– Что такое? – удивлялись булыжники. – Почему так тихо? Почему солнце светит, а никто не ездит по нам сегодня? Старбул, что вы скажете об этом? Может, нам дали воскресенье?
– Подождите, я думаю, – отвечал Старбул. Он не любил торопиться.
Но когда пришли рабочие люди и стали сыпать на мостовую чистый мягкий песок, Старбул сказал:
– Судя по всему, друзья, нас будут ремонтировать. Нас поваляют с бока на бок и пересыпят новой щебенкой. Лежите спокойно. Все будет хорошо. Грейтесь на солнышке…
– Ха-ха-ха! – немедленно загоготал Булыган. – Наконец-то я попаду в канаву! Люди не оставят меня и дальше торчать здесь и мешать им. Скоро ручеек в канаве начнет журчать вокруг меня, а лопухи расскажут мне всякие интересные вещи!
– Мы тоже будем рады расстаться с тобой, Булыган, – хором отвечали ему сознательные булыжники.
В полдень люди отодвинули с дороги загородки и пустили на мостовую тяжелые машины – утрамбовки.
Утрамбовки были ленивые машины. Они никогда никуда не торопились. Они едва-едва крутили громады колес, но под этими колесами-цилиндрами все булыжники делались одного роста. Под этими колесами тонким голосом пискнул Булыган и глубже всех других вдавился в землю, и треснул при этом пополам.
– Ой! – вздохнули добрые булыжники. – Бедный Булыган!
– Так тебе и надо! – сказали не очень добрые булыжники.
– Ты перестал быть булыжником, ты просто битый камень теперь, – сказал, подумав, Старбул. – И это хорошо, потому что теперь ты не будешь позорить наше звание. Но мне искренне жаль тебя. И постарайся понять, что и самый простой камень тоже может служить хорошо и честно работать, хотя он уже и не булыжник.
Так сказал мудрый Старбул, а Булыган замолчал навсегда, потому что простые камни не могут разговаривать.
К вечеру утрамбовки кончили ползать по мостовой. На смену им притащились машины, которых булыжники никогда раньше не видели.
Эти машины тоже были ленивы и никуда никогда не торопились. Из них тек на спины булыжников теплый мягкий асфальт.
К утру вся дорога покрылась им, а булыжники никак не могли понять, что случилось. Они ждали, когда опять начнет светать, покажется солнце.
Солнце, однако, не показывалось. Было душно.
– Какая душная долгая ночь! – удивлялись булыжники. – Надо спать: во сне время проходит незаметно. Какая странная ночь сегодня!
И они опять засыпали и все реже и реже просыпались. А когда просыпались, то видели только черное над собой. То есть они не видели ничего.
Потом они перестали просыпаться. Зачем просыпаться, если ничего не видно вокруг?
Только Старбул все не спал. Он был старый. Старые любят подремать. Им трудно долго не дремать. Но Старбул не спал и все думал.
Он лежал в темноте и тишине, потому что другие булыжники перестали просыпаться и разговаривать между собой, и думал о длинной ночи, о травинках, которые почему-то перестали шевелиться даже на обочине мостовой.
„Может, травинки умерли? – думал Старбул. – Умерли так, как они умирают на зиму? Но почему? Ведь еще не холодно!“
Так он думал.
И все вокруг было тихо. Совсем тихо.
И вдруг, когда Старбул уже решил, что ему ничего не понять и поэтому тоже следует заснуть, он что-то услышал.
Это был слабый, едва слышный звук: „Ш-ш-и-х! Ш-ш-орх!“
Потом опять: „Ш-ш-орх! Ш-ш-и-х!“
И каждый раз, когда раздавался этот звук, темнота начинала давить на спину Старбула. Очень слабо давить и совсем ненадолго, но все-таки…
„Это несутся автомобили, – понял Старбул. – Они… они едут! Они едут над нами!“
Он хотел закричать об этом, разбудить все булыжники мостовой, но сдержался и стал слушать и думать дальше.
„Нас чем-то закрыли. Чем-то очень гладким, потому что никогда раньше по нам так быстро и с таким слабым нажимом не проносились машины“, – понял Старбул. И еще он понял, что никогда не увидит солнца. Никогда больше дождик не будет мыть ему спину, а ветер сдувать песчинки и гладить его шрамы и конопатинки. Травинки перестали шевелиться потому, что они не могут жить без солнца и воды.
„Мы все больше никогда не увидим солнца, – думал старик булыжник. – Но зачем мне говорить об этом другим? Разве им станет легче? Пусть они спят и во сне ждут утра. Так им будет покойнее. Ведь хотя они и не знают правды, но все одно работают, даже во сне. Мы продолжаем делать дело, но нас не видно. Скоро все наверху забудут о том, что здесь лежим мы – старые булыжники – и держим на спинах гладкую темноту“.
Так думал Старбул, и ему все больше и больше хотелось спать. Потому что зачем бодрствовать, если ничего не видно вокруг?
И он заснул. А над ним было светло, и по асфальтовому шоссе мчались машины, ехали телеги и шли люди».
Поплыли из Певека в Игарку
РДО: «В/СРОЧНО Т/Х „ДЕРЖАВИНО“ СЛЕДУЙТЕ САМОСТОЯТЕЛЬНО РЕДКОМ ЛЬДУ ЧЕРЕЗ ПРОЛИВ МЕЛЕХОВА ДАЛЕЕ ЧЕРЕЗ 7110 16033 7133 15800 7138 15600 7216 15300 ОТКУДА ЧЕРЕЗ ТОЧКУ 7200 15100 ДОЛЖНЫ ВХОДИТЬ В ПРОЛИВ ЛАПТЕВА ЮЖНЫМ ВАРИАНТОМ ВДОЛЬ ИЗОБАТЫ 8 МЕТРОВ».
Закончили выгрузку в
Приказу следовать самостоятельно Фома Фомич сопротивлялся с такой же мрачновато-смертельной решительностью, с какой все судовые буфетчицы почему-то сопротивляются ношению белого чепчика…
Когда говоришь по «Кораблю» (по УКВ), нажав тангетку, то собеседник никакими силами тебя прервать не может, ибо ты его не услышишь до того самого момента, пока сам, своей волей, тангетку не отпустишь. Вот эту-то техническую тонкость Фомич использует на всю катушку.
Удачно протянув резину таким манером с тангеткой часа четыре и вторично доведя диспетчера порта Певек до попытки пробить головой сейф, Фомич было уже решил, что ему разрешат не следовать самостоятельно и дожидаться «Комилеса» на якоре в бухте, но…
РДО: «НЕМЕДЛЕННОСТЬ ВЫХОДА КОЛЫМУ ПОДТВЕРЖДАЮ ТЧК РУКОВОДСТВУЙТЕСЬ ПОЛУЧЕННОЙ КАЛЬКОЙ ДАЛЕЕ ПРОЛИВОМ МЕЛЕХОВА ДАЛЕЕ ЗАПРОСИТЕ РЕКОМЕНДАЦИИ КНМ ЛЕБЕДЕВА КНМ ПОЛУНИН».
– Против лома нет приема, если нет другого лома, – пробормотал Фома Фомич.
И в этот момент (очень неудобный, неподходящий момент для подобного вопроса) Галина Петровна спросила у супруга:
– Это правда, что если чайка сядет в воду, то будет хорошая погода?
– Вообще-то, значить, правда, – ответил разъяренный неудачей Фома Фомич, – но и среди них падлы попадаются! Сядет такая на воду, а погода-то и плохая!
Такую грубоватую реакцию Фомы Фомича можно еще объяснить тем, что он, по его собственному выражению, «репу ломал» всю ночь на предмет какой-то где-то на нашем пути примерзшей ко дну Восточно-Сибирского моря подводной стамухи и какой-то еще неприятной радиограммы с какого-то непонятного парохода.
Да! Чуть не забыл, что Фома Фомич за свое более чем полувековое существование так и не познал природу и назначение кавычек. Потому названия судов он всегда пишет без кавычек, чем иногда запутывает даже себя.
Но самым ужасным для Фомича бывает вариант, когда радиограмма действительно путаная и угадать ее философский смысл надо интуитивно. Так, например, однажды ему принесли радиограмму, в которой вместо подписи отправителя стояло два слова «ПРОШУ ПИНСКИЙ», причем ни о какой просьбе разговора в тексте не было. Этот мучительный случай закончился только через двое суток, когда, придя в очередной порт, Фомич узнал, что там есть мелкий начальник Прошупинский…
Когда Фомич встречает в эфире коллегу, то сразу что-нибудь вспоминает из прошлого, ибо за долгие годы со многими работал или общался раньше. Это такие воспоминания: «Значить, этот-то, кажись, это он в пятьдесят шестом мне белье сдавал без процентовки, не на дурака нарвался…» Или: «А этот вторым механиком на „Коломне“… полтонны картошки у меня с ночной вахтой съел, а высчитать так и не удалось с него… Ишь холодильник отрастил – на одни брюки два метра надо, – жрет, как трактор…» Восточно-Сибирское море Фомич упрямо называет Новосибирским. И в разговоре с капитаном порта Певек тоже так называл.
Еще о наивности Фомича. Он двадцать раз в Арктике и, например, впервые узнал, что летом не бывает северных сияний, – какая-то симпатичность в таком безмятежном неведении обо всем, что лично Фомича не касается.
Итак, в жутком Певеке дела закончены – судно обработано. «Обработать судно» звучит странно. Но смысл выражения простой – такой же, как, например, в выражении «обработать квартиру» на воровском жаргоне. То есть ее обчистить.
Сдали груз более-менее ничего. Не хватило двухсот двадцати банок консервов и нескольких мешков сахара.
Консервы воровали и жрали прямо в трюмах, бросая за борт пустые банки, певекские грузчики. Саныч припутал одного, но тот потом удрал, а бригадир не назвал фамилии.
С
Много плавающих ледяных полей метров по сто пятьдесят – двести и отдельных внушительных глыб.
Около ноля вошли в сплоченный лед.
Уже ночь. Тьма.
За нами шел «Булункан». Фомич все науськивал его пройти вперед. «Булункан» местный, назначение на Колыму, осадка четыре метра, может огибать мыс Большой Баранов в четырех кабельтовых. Под берегом полынья чище. Выбрались в нее, пропустили «Булункан» вперед. Там (хорошо видно по радару) свинья псов-рыцарей – ледяной мешок.
«Булункан», не будь дурак, не полез, шлепнулся на якорь. Мы, конечно, тоже.
Я послал РДО на Чекурдах Лебедеву, что, мол, застряли, ждем рассвета, видимости, указаний.
Нашел туман, еще более глухой.
Под килем восемь метров, кромка в полутора милях, одно любознательное, любопытствующее поле все норовит приблизиться и познакомиться. Очень настырно и навязчиво оно это делает.
Фома Фомич о «Булункане»: «Как бы его первым подтолкнуть. Вот он за мыс пройдет, нам скажет, что да как, тогда и мы пойдем…»
Разин: «В войну у нас одному командиру и старпому крепко припаяли. Они не прошли, а кто-то прошел. Надо ждать, но только так, чтобы кто другой не прошел…»
Утро. Развиднелось.
«Булункан» уже ползает у подножия Большого Баранова.
Фомич: «Плыть-то оно, значить, нужно бы… Но, значить, первая заповедь-то какая? В лед не входить – вот она, первая заповедь-то… И мы не пойдем. Вот когда „Булункан“ окончательно за мыс проникнет и нам скажет, то… Нет, значить, первая заповедь: в лед без приказу не входить, самовольно, значить, не положено…»
А есть пока один приказ: идти к Колыме и потом к Индигирке самостоятельно…
Полдень.
Солнце. Ясность. Огромное небо. Тумана нет и в помине.
«Высокое» или «низкое» небо не зависит от высоты облаков. И при облаках оно бывает иногда огромным, а при чистом зените – низким. Почему небеса распахиваются, не знаю.
Над мысом Большой Баранов они распахнулись в голубую необъятность. И абсолютный штиль. И холодная стеклянная прозрачность вод вокруг льдов. И белизна льдин. И зелень их подножий. Вот все-таки опять обнаружена зелень в Арктике.
И зелень ледяных основ сквозь прозрачную стылость вод не мертва. Глядя на такую изумрудно-салатную зелень, способен понять, что и вся жизнь родилась из океана.
Оранжевые лапки и клювы крупных полярных чаек. На каждой мачте и стреле сидит пассажир – чайка. Это те, которые насытились, безбилетники. У полярных чаек особенное – какое-то приветливое, самую чуточку испуганное отношение к судну…
Когда «Булункан» уже вошел в реку и говорил с диспетчером Колымы, Фомич решился соваться в лед у Баранова. И мы поплыли. И мне показалось, что в самых глубинах своего опасливого, но морского (!) сердца Фомич обрадовался тому, что пошел в лед. Но все-таки его сердце было, вероятно, похоже на чаячьи лапки – оно часто поджималось и переступало по ребрам его грудной клетки, точно так, как это делают полярные чайки на льдинах.
Необходимо отметить, что тетя Аня резко и броско похорошела и серьги каким-то особенным блеском сверкают в ее ушах.
Близко места, над которыми я летал на разведку.
На путевой карте есть приписка: «Место высадки Де-Лонга». Его могилу на карте я не нашел.
Сутки нормального плавания в сильно разреженном льду.
Делать двум судоводам в такой простой ситуации на мосту нечего. И я мирно спал на диване в штурманской рубке.
Пока на вахте был Дмитрий Александрович, я видел хорошие сны. Потом заступил старпом. Я встал, спустился вниз, попил чай с сухим хлебом и не менее сухим сыром (среда) и опять завалился на диванчике в штурманской.
И был разбужен нечеловеческим по накалу испуга и значительности воплем старпома: «Виктор Викторович, снег!»
Еще не уразумев, что там за словом «снег», я слетел с дивана и влетел в рулевую осколком шрапнели, успев в этом полете все-таки заметить время по часам над штурманским столом –
Оказался обыкновенный снежный заряд и, естественно, резкое уменьшение видимости, но при включенном радаре и чистом море никаких оснований для нечеловеческого вопля не было…
А Тимофеич смотрел на меня, как невероятно глупая, но невероятно верная собака, поднявшая хозяина с постели в пять пятнадцать утра бешеным лаем в адрес хозяйской дочери, возвращающейся с гулянки.
Всю следующую неделю – до траверза Хатанги – точное повторение того, чем я уже утомил вас, описывая дорогу на восток.
Лед, лед, лед, лед, мы идем по Арктике… Лед, лед, лед, лед, мы идем по Арктике… Интересно, был ли Киплинг женат?.. Лед, полынья, лежание в дрейфе, лед, прибрежная полынья… День, ночь, день, ночь, мы идем по Арктике; день, ночь, день, ночь – все по той же Арктике…
В проливе Лаптева несколько тяжких мгновений при вроде бы неизбежном навале на «Гастелло». Пронесло чудом.
Вообще-то, конечно, Арктика середины навигации другая, нежели в начале. Имеется в виду не сама Арктика, а наша деятельность в ней.
Начало навигации – это период с изрядной долей показухи, это много статей в газетах и вспышка энергии.
Сейчас Арктика – льдина, которая перевернулась вверх брюхом, то есть вместо заснеженной белизны вдруг показалась грязь и тина от всех мелей, на которых эта льдина сидела. Ледоколов не дозовешься, самолеты разведки уже все поломались и не летают неделями, корабликов набилось уйма, вожжи управления ослабели, организация оказалась полулиповой, все пошло по-российски – то есть извечным «давай-давай!»… На траверзе Хатанги получили приказ ожидать атомную «Арктику».
Бездеятельный дрейф в ожидании ее скрашивал Шериф. Он все чаще делит с нами тяготы морской службы. И растет с такой скоростью, как будто воздушный шарик надувают велосипедным насосом.
В Певеке Саныч носил щенка к ветеринару, бедняге вкатили укол от бешенства. Он получил на этот предмет справку с печатью и зазнался, и держится так, что напоминает мне меня самого в детстве. Помню, когда еще не умел читать, то ходил по улицам, держа перед глазами развернутую газету: читаю, мол, даже на ходу – такой грамотей. И вот один язва-мужчина взял да и перевернул газету перед вундеркиндом на сто восемьдесят градусов – я держал ее вверх ногами.
Шерифа Саныч собирался назвать Аполлоном или Аполло – в честь американских покорителей космоса. Потом решили, что это непочтительно по отношению к героям. А я еще добавил, что у одного сумасшедшего есть рассказ, который ведется от лица собаки-боксера, и звать боксера Аполлоном, и что такое имя подходит только для интеллигентских собак, а не для чистокровной чукотской лайки. И тогда по закону ассоциативного мышления его назвали Шерифом – тоже американское.
В
Саныч попросил извинения и сказал, что немедленно после сдачи вахты пойдет и уберет. Умеет держать себя в руках второй помощник. Хотя сегодня получил какую-то неприятную РДО от жены.
Угрозы старпома выкинуть щенка пугают и меня. Это просто сделать так, что никто и не увидит: свалился, мол, щенок по глупости за борт – и концы в воду. И Саныч теперь закрывает каюту, когда уходит куда-нибудь без Шерифа.
Дело и в том, что щенок начал гавкать. И с каждым днем громче. И вот он, чувствуя врага в старпоме, гавкает даже тогда, когда тот транзитом следует мимо. Мало того, Шериф начал лаять по ночам, когда слышит, как в соседней каюте переворачивается с бока на бок Спиро. И Санычу пришлось смастерить щенку миниатюрный намордник. Попробуйте своими руками надевать душевному, обаятельному, пушистому существу – собачьему ребенку – намордник! Саныч сперва хотел запирать щенка на ночь под полубак, но потом мы решили, что такое еще больше Шерифа травмирует и обидит.
Внутрисудовая мелкая политика и даже дворцовые перевороты не для дублера капитана. Я прикомандированный. И в интриги Арнольда Тимофеевича со щенком тоже не совался. Но попробуйте избежать склок в квартире, если в кухне у единственной плиты день изо дня толкаются Спиро, Фомич, Ушастик, тетя Аня и вы.
Дипломат величайших извивательских и уклонительных возможностей Генри Киссинджер в подобной ситуации и то давно уже перестал бы совершать челночные метания по Ближнему Востоку и повесился в полосе Газы, то есть между Израилем и арабским миром. И я тоже сорвался, ибо Шерифа полюбил, причин для раздражения на Спиро скопилась полная запазуха. Нужен был только повод.
Арнольд Тимофеевич при обострении ледовой обстановки, как я уже сто раз говорил, уюркивает с мостика в штурманскую рубку. Когда кризисная ситуация разряжается, он возникает на мосту.
Иногда у меня даже мелькает подозрение, что Спиро плохо видит вдаль. Быть может, этим объясняется его стоическое сопротивление приказу выходить на крыло и смотреть вперед при движении в тумане и тяжелом льде?
И нынче, когда подошла «Арктика» и начали движение, он исчез. Я с левого борта проворонил ледовый выступ правой бровки канала, поздно прибавил ход, в результате судно не зашло на поворот в ледовую щель с достаточным радиусом циркуляции, чудом проскочили, но чпокнулись сильно.
И сразу появился старпом:
– Намучился с радиопеленгами. Один другого забивает. Понасовали радиомаяков – и не разберешься с ними. Вот в тридцать девятом – было всего два! Не спутаешь…
– Арнольд Тимофеевич, вы ведете себя преступно, – сказал я. – Я сниму вас с вахты, если вы еще раз уйдете в штурманскую при движении в тяжелом льду.
– Вы позволяете себе со мной так разговаривать, потому что я беспартийный! – прошипел Арнольд Тимофеевич.
Доктор, который от безделья околачивался в рубке, прыснул. Все знают, что карьерные неудачи старпом объясняет беспартийностью. И потому у него на душе в смысле карьеры покойно, вообще-то.
– Простите, – сказал я. – Но от своих слов я не откажусь. Если обрисовать ваше поведение Службе мореплавания, то дальше Мойки вы больше не поплывете.
– А если обрисовать парткому, что вы слушаете антисоветские китайские передачи, то и вы далеко не уплывете, – многозначительным и холодным, как вода на Колыме, шепотом сказал Арнольд Тимофеевич.
Мы были близко от Колымы. Потому и пришло такое сравнение.
Дело заходило слишком далеко, чтобы я мог позволить себе роскошь безответности.
– Зарубите себе на носу! – заорал я. – Зарубите себе на лбу! Что это будет ваш последний рейс, если вы не будете вести судно! Марш на крыло!
Он только ошалело закосил на меня глазом.
Когда человек с перепугу бежать уже не может, прыгать, ясное дело, тоже не может и говорить не может, то ему одно остается – ошалело и дико косить глазом. И это производит впечатление на слабонервных.
Ведь самые жуткие портреты – когда взгляд в три четверти.
Вот автопортреты, например, взять. Жуть берет от некоторых. Художники-авторы чаще всего смотрят с бессмертных полотен зрачком, загнанным в самый угол век, в офсайт.
И старпом, когда его прихватываешь, также оказывается всегда к тебе боком и бросает дикий, злобный взгляд, именно загнав зрачки в самый корнер глаз.
Когда я оторвался, он вылез на правое крыло и торчал там битый час, хотя мы скоро вошли в мелкобитый лед и ему как раз можно было бы и не торчать там.
Рублев сделал вид, что не слышал моего неуставного вопля. И для укрепления во мне такого ощущения с ходу принялся рассказывать о семейной жизни.
Первая жена архангелоса была из деревни. Звали Рыжая. До Рублева ей было как до лампочки, но необходима была ленинградская прописка. Через четыре дня после получения прописки Рыжая его покинула. Новая жена хорошая: все понимает, потому что плавала судовой поварихой. Теперь работает резчицей – режет ткань по выкройкам. Скучная работа. Девяносто – сто рублей. Требует от Рублева мытья ног перед сном. Если он выкобенивается, сама ему моет, – еще одна в некотором роде Мария Магдалина. Недаром наш ас-рулевой носит такую знаменитую фамилию и имя.
У радиста первые связи прямо с Ленинградом. Слышно на два балла, но он просиял. До чего же всех людей тянет к домашнему.
С
Ледоколы похожи на безжалостных, перегруженных операциями хирургов еще тем, что на подходе вместо знакомства спрашивают:
«„Державино“, у вас винто-рулевая группа в порядке?»
«Да!»
«У вас на машину жалобы есть?»
«Нет».
«Как с корпусом – водотечность была?»
«Нет, слава богу!»
«Попрошу не говорить лишних слов!»
«А где я лишние слова сказал?»
«А про Бога – лишние. Вам не кажется?»
«Простите, вас понял…»
Идти за «Арктикой» первые четыре часа было трудно, а последние два – страшно. Атомоход рвал суда из десятибалльного льда, как зубы из здоровой челюсти. Есть понятие «рвать с болью», и еще одно – «драка до первой крови». Оба годятся для передачи ощущений от прошедших двух часов.
Но сперва «Устюг», потом «Гастелло» оказались кормой вперед в торосистой перемычке, что вызвало у них самих некоторое недоумение.
Добрый дядя с «Арктики» посуровел и выразил скромное желание видеть их носы на курсе, а не смотрящими в зад. Но его понукания не помогли. Караван затерло многолетним льдом, при взгляде на который у меня начинали ныть давно вырванные зубы мудрости и сосать под ложечкой. И атомоход наконец сказал, что он не способен помочь отставшим и потому будет выводить поштучно. Правда, это он уже не сказал, а опять прорычал.
Нам адресовался первый рык:
– «Державино»! Начинаем с вас! Держать дистанцию пятьдесят метров! Работайте «самым полным»!
Я чуть было не нарушил морские традиции. Очень хотелось зарычать в ответ: «Ты там от своих атомов с ума не сошел?!» Но, конечно, сдержался и бесстрастно переспросил:
– Я – «Державино»! Вас не понял. Какую дистанцию держать?
– Пять-де-сят мет-ров! И не бойтесь! У нас такая моща, что в любой секунд дальше Брумеля прыгнем! По каравану! Слушайте внимательно!
И «Арктика» человеческим голосом объяснила всем судоводителям, что у нас инерция мышления, что мы боимся сверхмалых дистанций, а тактика плавания за атомоходом в тяжелом льду без промежуточного ледокола должна быть именно такой: минимальная дистанция и полный ход, так как атомоход вдруг заклиниться и неожиданно остановиться при его мощности не может, а значит, и опасности впилить ему в корму с полного хода нет никакой.
Я честно попытался вникнуть в новую тактику возможно глубже, но не вник. И сказал Дмитрию Санычу:
– Фиг им, а не пятьдесят метров! Будем держать не меньше двухсот. Как думаешь?
– При полном ходе три фига им, а не пятьдесят метров, – мрачно сказал Саныч. – И не двести метров, а не меньше двух кабельтовых.
И мы врубились в дьявольский хаос шевелящихся, вертящихся, налезающих одна на другую, опрокидывающихся, встающих на попа льдин за кормой «Арктики», так и не преодолев инерции своего старомодного мышления.
Сегодня я знаю, что новая тактика оправдалась и атомоход внедрил ее в сознание капитанов тех судов, с которыми часто работает. Но в данном случае старомодность мышления нас спасла, ибо «Арктика» плавала первую навигацию и еще недостаточно знала самоё себя.
Минут через двадцать адского движения «Державино» содрогалось, стонало и молило о пощаде, а мы дергались на крыльях мостика от сотрясений, как китайские болванчики, под аккомпанемент свирепого рыка: «Сократить дистанцию!»; так вот, минут через двадцать мы со смертным ужасом увидели, что атомоход встал! Встал перед нами так неподвижно, будто упер форштевень в мыс Баранова! А мы работаем «полным вперед», и давать «задний» бессмысленно – Ушастик и застопорить-то не успеет. И всякие «право-лево на борт!» также бессмысленны – на двухстах метрах никуда не отвернешь. По инструкции и согласно хорошей морской практике, в подобных ситуациях положено одно – пытаться попасть застрявшему ледоколу своим форштевнем в середину его кормы: меньше последствия удара для обеих сторон.
– Андрей, целься ему в…! – крикнул я Рублеву.
– Знаю! Стараюсь! Только все одно скулой врежем! Струей отбрасывает!
Какая уж там «струя». Под кормой «Арктики» была не струя. Там кипели зелено-белые буруны, гренландские гейзеры и все разом, включая «Самсона», петергофские фонтаны от продолжающих работать трех огромных винтов.
Через несколько секунд эти красоты скрылись из видимости, полубак «Державино» и надстройки атомохода – вот и все, что мы видели. Вяло и неторопливо я перевел телеграф на «полный назад».
– Отзвоните аварийный, три раза отзвоните, – посоветовал Дмитрий Саныч. – Для записи в журнал.
Громадина «Арктики» нависла над нами, мы уже двигались как бы под ней.
– И отзвонить не успеем, – сказал я и подумал о том, что Фомич, конечно, проснулся от адских сотрясений, с которыми мы шли последнее время, и сейчас стоит у окна каюты и горячо благодарит Провидение за то, что на мостике в момент навала и аварии был дублер.
Вероятно, оставалось метра три, когда «Арктика» – несколько десятков тысяч тонн стали – в полном смысле этого слова присела, как обыкновенная лошадь перед прыжком, и прыгнула вперед: они успели вывести движители на полную мощность всех своих семидесяти пяти тысяч атомных лошадей и прошибли баррикаду сторошенных льдов на границе ледяных полей, в которую уперлись. Кабы дистанция между нами была пятьдесят, а не двести метров, то… то секунд не хватило бы, и «Державино» оказалось бы без правой скулы и с затопленным первым трюмом – это как минимум.
Я перекинул рукоять машинного телеграфа на «полный вперед», очень торопливо перекинул – мощь семидесяти пяти тысяч атомных лошадей, превратившись в Ниагарский водопад кильватерной струи, ударила нам в нос, и «Державино» почти вовсе потеряло движение. Когда я дергал телеграф, то представил теперь Ивана Андрияновича в машине и то, как он сыплет проклятия на идиотов судоводителей, которые на мостике сами не знают, какой, куда и зачем им нужен ход.
Потом вытер холодный пот со лба.
Я вытер со лба действительно обильный пот, и он действительно был холодным не от ветра и мороза, а от пережитого.
– Нечистая сила! – выдохнул Рублев.
– Пожалуй, какой бы у нас сокращенный экипаж ни был, а следовало бы вызвать на вахту второго матроса и мерить льяла беспрерывно, – сказал Дмитрий Саныч.
Оба были правы, то есть я был полностью с ними обоими согласен.
– Да, ребятки, это вам не фунт изюму, – сказал я. – Но теперь будем держать пятьдесят метров. Уверен, после такого урока ледобои больше не зазеваются.
И оба соплавателя согласились со мной.
А когда мы вышли в полынью, вместе с нами из-за туч вышло солнце; дьявольские льды засверкали, вода заголубела. С «Арктики», которая описывала крутую циркуляцию, чтобы идти обратно в перемычку за оставшимися там корабликами, кто-то помахал нам ободряюще рукой. Настроение наше стало солнечным. Мы легли в дрейф и глядели вслед «Арктике» и на далекие черные точки – застрявшие кораблики, которым еще только предстояло осваивать новую тактику ледовой проводки за атомоходами, и чувство испытывали приблизительно такое, какое возникает у человека, уже расставшегося с проклятым больным зубом и вывалившегося из кабинета дантиста в коридор, где он видит бедолаг, ожидающих своей очереди на экзекуцию. Или такое чувство мы испытывали, как у драчуна, который с огромной радостью обнаружил у себя на физиономии кровь, и потому прозвучало долгожданное: «Брэк!»
Благополучно выдернув в полынью все суда каравана, «Арктика» подняла в воздух вертолет. Мне всегда кажется, что надо быть профессиональным самоубийцей, чтобы работать вертолетчиком на судне: взлет с тесной площадочки на корме и посадка туда же с косого нырка.
При этом на корме атомохода горит чадный, какой-то красно-черный, траурный костерчик – снос дыма показывает пилотам направление ветра над самой палубой.
К полудню атомоход отвернул правее, а нас отправил под наблюдением вертолета по прибрежной полынье, где чистая совсем вода.
И мы пошли по синей полынье, слева тяжелые и холодные, стальной тяжести снеговые тучи обложили берег Прончищева, в зените голубело непорочно, справа в белых льдах шла параллельно нам «Арктика», и вокруг всего этого дела стрекозой парил вертолет. И с него раздался голос в адрес головного:
– «Великий Устюг», подо мной большое-большое стадо моржей! На ледяном языке! Я над ними завис!
«Устюг» ничего не понял и переспросил:
– Кто, какое стадо висит?
– Моржи, моржи подо мной! Большое стадо!
– Понял! Спасибо!
И все мы поплыли дальше, тараща глаза в бинокли, а вертолет повис над далеким белым ледовым языком, как привязанный веревочкой. Вероятно, он спугнул зверей, потому что минут через десять «Устюг» сказал:
– «Державино», осторожнее! Не задавите моржей! Они тут вокруг плавают!
И мы увидели справа и слева плавающих тесными группками-семействами моржей. И мамы-моржихи наскакивали на маленьких и клыками гнали их в сторону от судов… Все – и большие и маленькие – были сивые, а бивни были белые.
Фомич вел судно. Он, конечно, чувствует некоторую виноватость передо мной. Ведь когда судно попадает в стрессовую ситуацию, основной капитан, по неписаному закону, должен сам лететь на мостик и взваливать на себя ответственность.
Потому, услышав про моржей, он посмотрел на меня вопросительно-просительно и довольно неуверенно спросил:
– Викторыч, я объявлю, а?..
До чего же он обожает сообщать по принудительной трансляции экипажу всякие новости, когда экипаж спит после вахт.
И Фомич объявил о моржах и пригласил всех желающих на палубу. Прибежала и его супруга, и смотрела на моржей в бинокль, и ахала, все мы повизгивали и тоже ахали.
Как плохо будет людям без моржей! Физиономии моржей смахивали на Виктора Борисовича Шкловского, прости он меня за такое.
И вспомнились его рассуждения. Он сидел на балконе Дома творчества в Ялте, подсматривал за Черным морем в щель между кипарисами и говорил сам с собой: «Даже вода устает течь… Киты устают отдавать ворвань людям… И перестают рожать… Устают стальные корабли. Они прежде всех… Моряки, которые шаркают вокруг земного шара, как платяные щетки, устают… Мне ничего не нужно, кроме того, чтобы мне не верили. Но и на это мне пришлось потратить немало усилий…»
«Ослабленный теми или иными факторами длительного плавания, моряк,
Это из «Инструкции по психогигиене», очень толковой, откровенной, даже, сказал бы, мужественной инструкции. Наконец-то начали нам объяснять то, чего мы не знаем, но что знать необходимо с научной, а не интуитивной точностью. Например, открыто написано: «Оценка его половой способности женщиной представляет для моряка после возвращения из рейса особую важность. Потому необходимо объяснить моряку, особенно молодому, что дезорганизация полового акта обязательно зависит и от партнерши».
Традиционная российская целомудренность, часто переходящая в обыкновенное мещанское ханжество, в наш век играет особенно опасную роль. Ведь, если говорить честно, современная литература у нас часто такая бесполая, что читатель теряет к ней интерес.
Теперь из другой оперы, но все-таки чем-то связанной с предыдущим текстом.
Перед трапом в кают-компанию висит большое зеркало. И каждый раз, когда я спускаюсь питаться, то вижу себя во всей красе, начиная с ног. В зеркале появляются кирзовые русские сапоги, а потом вся моя изящная фигурка, не отягощенная жировыми отложениями.
И вот каждый раз я думаю о том, что тяжеленные русские сапоги легко делают русского мужчину – мужчиной. Даже если он вовсе и не мужчина от самой природы или от смертельной усталости. Вот в чем тайна нашей непобедимости! Солдат, добывший себе сапоги, – вдвойне солдат. А уж если со скрипом, да новые, да ежели погромче прогрохотать подковами на ступеньках, то любой замухрышка в русских сапогах уже и удалец из удальцов!
И стоит это укрепляющее средство двенадцать рублей.
Пожалуй, слишком красиво звучит, а?
Но это правда. В Арктике попадаются угольно-черные льдины.
Мельчайшие пылевые частички при извержениях камчатских вулканов стратосферными траекториями заносит черт знает куда – они выпадают и на арктические льды. Солнце разогревает частички, лед вокруг них тает, они оседают, уплотняются и наконец покрывают льдину черной кожей, совсем черной. И вот в штилевую заполярную ночь на серебре вод иногда спят черные льдины. Ну а то, что им снятся черные сны, это я сам придумал. Уж больно злит Арнольд Тимофеевич. Душа просит поэзии хотя бы в самодеятельном исполнении.
После того как я сорвался и наорал на старпома, радист рассказал, что это Спиро был инициатором донорства на морском флоте.
Году в семидесятом в газете «Водный транспорт» появилась заметка «Во имя долга». Газета сообщала о новом замечательном почине: чтобы все советские моряки стали донорами.
И вот оказывается, это Арнольд Тимофеевич зарабатывал таким путем общественное признание и политический авторитет, компенсируя, так сказать, беспартийность.
Ну что ж, не самый дурацкий почин. Быть может, несколько тонн здоровой моряцкой крови спасли кое-кому жизнь или продлили ее. И можно считать, что одно божеское дело Спиро совершил и может теперь помирать спокойно.
А то, что после ночной вахты перед сном я частенько слушаю зарубежные передачи, – это факт, и пускай старпом думает, что имеет против меня козырную карту.
Чудеса происходят с эфиром в Арктике. То доносятся голоса с другого края света, то вообще ничего не происходит ни на каких волнах.
Сегодня в три ночи по местному вдруг услышал передачу из Каира на русском языке.
Дикторшу в Каире зовут Наталья Шериф – тезка нашего щенка, который уже растерзал в клочья шлепанцы хозяина.
Встреча в проливе Вилькицкого
К
Около шестнадцати миновали меридиан мыса Челюскина – трудно он всегда дается, этот мыс!
Мысленно поклонился Семену Ивановичу Челюскину. С полярным штурманом сюда вышли три солдата. Они остались безымянными.
Поклонился я, конечно, всем четверым подвижникам.
Радировали нотис на подход к лоцману в Игарку на вечер тридцатого. До чистой воды, по данным «Мурманска», четырнадцать – шестнадцать часов. То есть у меня будет еще шесть часов во льду – и все. Ледокол сказал, что ребята из экспедиции «Комсомольской правды» ничего русановского на Большевике опять не нашли и уже вернулись домой в Москву.
Мимо островов Фирнлея в тяжелых перемычках.
Один раз застряли. Правда, и повод был: забирали с «Мурманска» двух пассажиров до устья Енисея.
«Мурманск» подошел изящно и четко в тяжелом льду, и мы приняли пассажиров спокойно, в полной для них безопасности.
Элегантный молоденький штурманец, в одной форменной курточке, при галстуке и в бальных туфлях на высоких каблуках, стоял в небрежной позе на самой корме ледокола (шел снег) и докладывал на мостик дистанции и свои советы (очень толковые) по работе машинами и рулем.
Красиво все это было – отличные ребята растут на ледоколах. Интеллигентные и вежливо-достойные. Догоняешь, к примеру, «Мурманск» (в тумане вдруг резко сокращаются дистанции до него), говоришь: «Ледокол, мы вас догоняем на „малом“!»
Вахтенный штурман ледокола: «Простите, „Державино“! Увлекся радаром и зазевался! Добавляю ход!»
Когда бились в тяжелых полях под самым островом Большевик, «Мурманск»: «По каравану! У меня тут с правого борта медведь крутится! Попрощайтесь с ним!»
Мы: «Не отпугните его только!»
«Мурманск»: «Стараемся!»
И он нас дождался – мишка. Был чрезвычайно недоволен нашим появлением. Недовольство и брюзгливая раздражительность сквозили во всем – от морды до походки. Очень толстый был мишка.
Попрощались, помахали ему ручкой. Живи, бродяга, и не кашляй, и пусть тебе на шею не водрузится автопокрышка!
На выходе из Вилькицкого у кромки лежал в тумане «Ленин» с табуном-стадом речных перегонных корабликов – боялся вести их в тяжелый лед на ост.
Я, конечно, не удержался, вылез на связь с флагманом табуна, спросил, идет ли капитан Малышев.
Флагман ответил, что Малышев ведет кораблик вокруг Скандинавии и еще не догнал караван.
Послушали разговоры перегонщиков на их канале:
– …Выход на связь при чистой воде только по белой ракете…
– В Хатангу заворачивать не будем…
– Полыньи проходить, не подбирая буксиров…
– Да не танкер я! Я толкач! «Я музыкант»!
– Репетую: «Тридцать первый» не танкер, а из «музыкантов»!
– Спасибо, вас понял!..
Толкач – это речной буксир, приспособленный толкать носом баржи. Чтобы видеть поверх баржи, на толкачах изобрели и внедрили очень высокую рубку. В реках это хорошо и удобно. Но когда наблюдаешь толкача в море, где он качается на шестибалльной волне, то удивляешься, что несчастный ванька-встанька имеет на мостике еще живых людей.
Качаться там – то же самое, что космонавтам вращаться на центрифугах.
«Музыкантами» их прозвали потому, что первые перегонные буксиры-толкачи носили имена знаменитых композиторов: «Чайковский», «Глинка» и так далее. И хотя с нами, например, в шестьдесят четвертом шли художники – «Перов», «Верещагин», – но звали их уже только «музыкантами». Думаю, для перегонщиков этот тип судов останется «музыкантами» навсегда. Ведь в кличке просвечивает российское: «Пропадать – так с музыкой!..»
Капитаном-наставником Экспедиции спецморпроводок речных судов двадцать лет работал моряк и писатель Юрий Дмитриевич Клименченко. Ныне его уже нет на свете.
В трудный момент Юрий Дмитриевич протянул мне дружеский плавник. Я исчерпал материал, обмелел литературно. Стулья разъезжались подо мной. Царапающий скрип их ножек равно отвратителен всем на свете. Он не ободрял и меня, так как в довершение всех бед я разбил автомобиль, купленный на первый в жизни крупный гонорар за сценарий «Полосатого рейса». Автопогрузчик в катастрофе участия не принимал, ехал я не из Института красоты, а из Михайловского в Пушкинские Горы, «Волга» на крышу не перевернулась, и потому сам на попа не встал, череп сохранил в целости, но машину разбил вдребезги и, вместо волевого сопротивления неудачам и невезению, раскис, бросил работу, налег на согревательные напитки – благо морозы стояли жуткие.
Как до Юрия Дмитриевича дошли с Псковщины обо всем этом слухи, не знаю, но вдруг получил от него письмо: «Виктор, по агентурным данным, твоя литература дала полный задний и отдала оба якоря. В этом году у нас намечается большой перегон на Север, и есть возможность устроить тебя старшим помощником капитана на одно из судов. На эту тему я уже говорил с морагентом в Питере. Деньги платят приличные. Нужно вспомнить „Правила предупреждения столкновения судов в море“. Мои литературные дела тоже плохи – повесть обкорнали с двух концов. Жму твой плавник.
…Сейчас передо мной школьное сочинение от 1 октября 1921 года. Бумага традиционно пожелтела, многочисленные орфографические ошибки подчеркнуты красными чернилами и видны хорошо, текст выцвел.
«Что я больше всего люблю на свете. Я больше всего на свете люблю пароходы. Пароходы для меня все. Когда я хожу по Неве, то я останавливаюсь перед каждым судном и осматриваю его, как величайшую редкость в мире. Один раз мы с Кокиным и Дубинским пошли на Неву, чтобы покататься на пароходе. Это было втайне от наших матерей. Мы взяли с собой хлеба. Ветер был огромный, и было очень холодно…»
Когда Юра Клименченко писал это сочинение, ему было одиннадцать лет. Тринадцати лет он нанялся юнгой на яхту «Революция», суденышко попало в шторм, мальчишка жестоко укачался, зарекся плавать, но… в следующий рейс пошел.
Мы познакомились в поезде Владивосток – Москва в пятьдесят третьем году. И я завидовал его капитанскому виду, трубке, дальним плаваниям и дару рассказчика. Я, конечно, знать не знал, что в первый день войны его судно было захвачено немцами, а сам он интернирован и четыре года провел в концлагерях.
Сейчас передо мной, кроме мальчишеского сочинения, праздничные «меню», которыми тешили себя интернированные моряки и которые играли роль как бы подпольных листовок: «С Новым 1943 годом! Меню. Бутерброды с кровяным паштетом. Страсбургский пирог (из крови и картофеля). Фруктовое желе «Вюльцбург» (это название лагеря. –
Юрий Дмитриевич – автор и текста и рисунка. И он пронес «меню» сквозь все и вся. В лагере моряки отмечали дни рождения жен выпуском таких же листовок. Свои дни рождения не отмечались – только жен. На одном «меню» нарисована женщина, сидящая на диване с газетой «Правда» в руках, – опять расстрел на месте. Потому, вероятно, и в перечне блюд на самом первом месте – «запеканка с кровью». Когда, после получения от Юрия Дмитриевича письма, я прибыл в прокуренную комнату штаба Экспедиции спецморпроводок для сдачи техминимума капитану-наставнику Ленинградского отряда Клименченко, он заставил расставить плюсы и минусы над синусами и косинусами в одной довольно сложной формуле из мореходной астрономии.
В будущем перегонном рейсе астрономия нужна была мне, как киту акваланг, но капитан-наставник был непреклонен. Ведь когда он начинал плавать, моряки были ближе к Солнцу, Луне, звездам, нежели в нынешний космический век. Светила и Время были дороже драгоценностей. Моряки знали повадки первых вечерних звезд, по неуловимому дрожанию звезды в зеркале секстана интуицией чувствовали рефракцию. Они узнавали звезду даже в маленьком окошечке среди густых туч, и звезда помогала им и вела их через море, как некогда волхвов через пустыни Египта. Звезда соединяла прошлое и настоящее. А прекрасная – маленькая и скромная – Полярная звездочка тысячелетия честно работала для моряков, легко указывая им широту.
Теперь летают навигационные спутники – звездочки, сделанные на Земле руками людей. И мощные волны радиомаяков проносятся над океанами, давая морякам свои пеленга. И радары смотрят сквозь ночную тьму и туманы. И эхолоты щупают дно. И то Время, которое раньше везли с собой моряки, храня его как величайшую драгоценность, укутав его в полированное дерево, в бархат – хронометр, – теперь вообще можно не везти с собой, потому что сигналы Времени летят над планетой каждые несколько минут. А все-таки было что-то значительное, символическое в том, как берегли прежние моряки Время на борту своих судов, в бурях и штилях, на севере и в жарких морях. Полезно вспоминать о Времени чаще. Полезно смотреть на вечные звезды. Полезно знать, отчего Солнце бывает при закате таким пронзительно жутко-красным… Конечно, и сейчас молодого моряка учат астрономии. И будут учить еще долго. Но близость к звездам уходит, как ушли в прошлое скрипучие парусники. Сейчас многие уже считают, что нет смысла тратить время, отправляя молодых людей в учебные плавания на парусниках. Лучше использовать время на изучение электроники и полупроводников. Конечно, полупроводники такая же интересная и романтическая частица Вселенной, как и далекий Альдебаран. Конечно, во всем вокруг найдется достаточно прекрасного для ума и чувств пытливого человека. Но только нельзя ничем заменить тот шум, который рождается в глубине деревянной корабельной мачты, когда в паруса ровно давит ночной бриз. Этот шум говорит о вечных тайнах природы простыми словами одинокой сосны.
Напоминаю старпому, что надо проверить и продуть лаг – давно им не пользовались.
Думал, Спиро сам пойдет. Он посылает курсанта-практиканта, который, как и любой порядочный курсант, знать не знает ничего в электронавигационных приборах. И честно в этом признается. Тогда выясняется, что старпом сам не знает даже того, где на «Державино» шахта лага!
И вот ничего не знающий нудак все-таки посылает другого ничего не знающего продувать лаг. Занятная сцена (особенно для меня, который тоже знать не знает, где там у них продувается лаг).
Прогноз – шторм девять баллов от юга и юго-востока. Суда, идущие под берегом, будут прикрыты, а нам влупит по первое число – проложили курсы возможно мористее. И вот у Фомича очередные мучения: идти под берегом – там банки и проливы узкие; идти мористее – вжарит и будешь трепыхаться в свободном пространстве, как поплавок, – мы пустые идем, в балласте…
Все следующие сутки – гонки с «Гастелло» и «Устюгом» за место под солнцем Игарки. Кто вперед придет, тот первый под погрузку, тот раньше на две недели дома, – гонки клиперов из Китая на Лондон.
И у Фомича ретивое взыграло. В шесть принимает вахту у меня и говорит: «В восемь будет сто пятьдесят восемь оборотов!» И действительно, выдавил из Ушастика целых сто шестьдесят.
Но тут в коленках у него появилась дрожь.
Есть на карте корректорская правка красной тушью. Среди тридцати – сорокаметровых глубин корректура «25». Так вот Фомич прокладывает курс правее острова Столбового, ибо опасается, что это «2,5» метра, а не «25».
Солнце. Голубизна. Штиль.
И два силуэта судов, уходящих влево, срезающих угол, а он терзается над картой, где вдобавок есть и следы прошлых прокладок…
Так и не пошел человеческим путем, то есть за «Гастелло» и «Устюгом»!
Объясняет всем на мостике:
– Мне что, мне карьеру не делать… Это молодым, молодые рвут и мечут, вот, значить; а кто из моих-то одногодков больше других рвал да метал, так, значить, где они? А уже и нет их, этих-то, кто карьеру метал, – померли уже, значить… Это молодые пусть, значить… На сокращенный экипаж, значить, рвутся или чего… – разглагольствует Фомич.
Он слушает переговоры судов по радиотелефону об очереди на погрузку в Игарке, о правилах связи с берегом, о получении денег.
И комментирует:
– Так, значить, мы последние придем, а раз последние – чего нам теперь-то? Это вы – кто первые – шевелитесь, а мы посмотрим… – И он глубоко счастлив тем, что придет последним, что впереди куча других, которые и утрясут все сложные вопросы отношений с берегом, и уточнят ситуации с портом, а ему пока можно чесать щеку, стоя в пижаме на мостике, и разглагольствовать об отсутствии карьерных побуждений.
Но сквозь разглагольствование пропечатывается что-то грызущее его, мучающее.
Да, страхолюбие не подарит ни на миг покоя; покой страхолюбам даже не снится. Но оно ничего общего не имеет с четким осознанием страха в себе.
В последнюю встречу Юрий Дмитриевич сказал, что больше не пойдет в море: решение окончательное и бесповоротное.
– Почему?
– Я начал бояться, Витёк.
– А раньше никогда и ничего не боялись?
– Это другой страх. Ты его еще узнаешь.
– Тогда для пользы дела пару слов.
– Шли на баре в Обь. И вдруг – страх. Обстановка вполне нормальная. Я раз двести там ходил в тумане и в шторма. Что за черт! Сказал старпому. Он повел судно. Я ушел в каюту. Все, Витёк. Больше плавать не имею права. И обманывать себя не буду. Это – возраст, Витенька.
И больше в море он не пошел.
Я клянусь его памятью, что этот разговор был и все это правда.
Разве скажет такое слабый?!
Енисей, или «Сусанна и старцы»
30 августа вошли в устье Енисея.
До Игарки около суток. Там погрузимся досками и – домой.
Европейские речки добрее моря. Когда с зимнего моря входишь в Маас, Эльбу, Везер или Шельду, то кажется, что сразу можешь услышать мычание коровы и что все морские передряги остались позади. Конечно, такое недолго кажется – фарватер по какой-нибудь Западной Шельде сложный, – и хотя идешь всегда с лоцманом, но и сам смотришь в оба, чтобы не вывалиться из какого-нибудь белого сектора маяка и чтобы красный буй у кромки банки Спийкерплат оставить справа…
Входить в западноевропейские речки вечером при хорошей погоде, вообще-то, приятное дело. Близко мелькают на автострадах фары машин, разноцветными окнами светят жилые дома, небоскребы, красуются в лучах подсвечивающих прожекторов шпили соборов и башни церквей…
А лоцман – какой-нибудь мсье Пьер – болтает о том, что инфляция растет и ему, скорее всего, придется отправиться в Кению: там лоцмана-европейцы зарабатывают пока прилично.
Зима. Холодно. Но мсье Пьер одет в легкую курточку. И ты удивляешься, как и почему европейцы не умеют или не желают замечать зиму, хотя она достаточно дрянная, промозглая и гриппозная. Европейцы переживают зиму в легких куртках и с рюмкой бренди в желудке, но обязательно подняв у куртки воротник и укутав глотку здоровенным шарфом…
Енисей доброй рекой не назовешь. Он суров, как и то стылое море, которое осталось по корме. И ожидать мычания коровы с его далеких берегов не придет в голову. Подсвеченных соборов и небоскребов тоже здесь пока не увидишь.
Приняли двух лоцманов у Карги. Оба молодые, веселые, здоровенные и не дураки пожрать.
Лоцман только советчик. Ответственность с капитана не снимается, будь у тебя на борту хоть сотня лоцманов. Если куда вляпаешься, то судить будут тебя: «Судно всегда несет ответственность за возможную ошибку используемого им лоцмана».
Но с лоцманами, конечно же, легче дышать, и этак немножко спадает с тебя напряжение.
Фомич (после обряда взаимных представлений):
– Вот, значить, прошу извинения, и в Тикси, и в Певеке, и на Диксоне мы никакой рыбки вообще не обнаружили. Не будете так любезны, значить, сообщить, как тут – река у вас большая, замечательная река! – так где посоветуете насчет рыбки поинтересоваться?
Оказывается, в Дудинке кое-какую рыбку еще можно сообразить, а в Игарке – только щука холодного копчения. Дудинку мы минуем без остановки. Потому щука вызывает у Фомича интерес и некоторое удивление:
– Она, вероятно, очень, значить, жесткая?
Оказывается, наоборот: мягко-раскисшая.
– А с грибочками в Игарке как? – интересуется Фомич.
Оказывается, в Игарке уже были заморозки и с грибочками дело табак.
Лоцмана не очень оживленно поддерживают разговор. Надоели им рыболюбы и грибоеды; небось на каждом проводимом судне хоть по одному Фоме Фомичу, но есть.
Загрустивший Фомич произносит свое знаменитое:
– Вот те, значить, и гутен-морген…
И отправляется в каюту, чтобы сообщить супруге печальные новости.
Около часа ночи. Тьма кромешная. На нас прет мощь огромной реки, пресная и бесшумная мощь.
У левого окна – вахтенный лоцман. У правого – подвахтенный, которому почему-то не спится. У радара в позе командира подводной лодки (возле перископа на всплытии) – Дмитрий Александрович. На руле – Рублев.
Я по извечной привычке хожу взад-вперед и из угла в угол по рубке, автоматически огибая во тьме всякие препятствия.
Разговор о проблемах здоровья. Попутно обсуждается, какая из дикторш телевидения симпатичнее: которая ведет журнал «Здоровье» или которая заведующая «Музыкальным киоском».
– Чушь все это со здоровьем, – говорит вахтенный лоцман. – В последнем журнале «Наука и жизнь» я вычитал, что с одной бутылки пива человек получает столько энергии, что может бежать трусцой тридцать пять минут. В таком случае позавчера я должен был только на пиве бежать шесть часов подряд. И не трусцой, а галопом. Потом я две рюмки коньяка принял и мог бы играть в настольный теннис один час и сорок минут. А учитывая то, что я еще кружку браги выпил, то мог один час и двадцать минут горным туризмом заниматься. И все это без жратвы. Правда, эту чушь немцы выдумали.
– А главная чушь, – говорит подвахтенный лоцман, – это в необходимости движения. У меня отец всю жизнь здесь в Енисее отлоцманил. Какое уж тут движение у организма, а он до девяноста лет протянул.
– Виктор Викторович, разрешите, я свои соображения о замкнутом цикле жизнедеятельности выскажу? – спрашивает с руля Рублев.
В кромешной тьме далеко впереди по курсу подмигивают створные огни. Мы идем по реке с мощным течением, и рулевому, вообще-то говоря, положено молчать, чтобы не рассеивать внимание. Но я слишком хорошо знаю таланты Рублева и разрешаю.
Однако вахтенный лоцман относится к этому иначе.
– Вася, – говорит он напарнику, – встань-ка сам на руль, если рулевому поболтать захотелось. Можно, мастер?
Мне, конечно, не видно во тьме рубки выражение физиономии Рублева, но я знаю, что сейчас это выражение счастливого теленка.
Подвахтенный лоцман Вася становится на руль.
И… наконец-то Рублев добирается и до Виктора Викторовича Конецкого.
Я даже как-то вздрагиваю, когда слышу рядом собственный голос, с этим моим дурацким мягким «л» и дурацкой присказкой: «понимаете ли».
– Замкнутый цикл жизнедеятельности, понимаете ли, гениальная штука, это вам не фунт изюму. И я, понимаете ли, не возражаю, чтобы научные работники или, ясное дело, космонавты, понимаете ли, пили продукты своей жизнедеятельности. Им, как я, понимаете ли, догадываюсь, за это неплохо платят…
Первым прыскает Дмитрий Александрович. Лоцмана же еще плохо знают мою манеру говорения и пока выжидают.
Подлец Рублев продолжает:
– Понимаете ли, без замкнутого цикла, конечно, далеко в космос не улетишь, но я лично, понимаете ли, пить продукт жизнедеятельности ни за какие коврижки не буду, потому что, понимаете ли, я не научный работник, а простой эксплуатационник…
– Ну же ты и задрыга, Рублев, – говорю я.
В ответ:
– А вот, товарищи-сподвижники, в отношении бездвижения для организма, я, понимаете ли, без телевизора все это наглядно вижу. Возьмем современную утку в магазине. Бог мой! И что там в этом создании, понимаете ли, от мышц осталось? А? Ни одной, понимаете ли, мышцы в этой вонючей утке, а сплошной так называемый жир. Вот вам наглядное, понимаете ли, свидетельство, что такое вольерное содержание скота. Простите, понимаете ли, я оговорился, не скота, а уток. Заплатишь, понимаете ли, пять рублей сорок семь копеек. Потом переводишь этот утиный жир в чад на кухне часа полтора, понимаете ли. Потом, понимаете ли, часа два квартиру вентилируешь, потом, понимаете ли, жевать в ней нечего. А корень, понимаете ли, в чем? А в том, что эта несчастная утка всю жизнь провела без движения…
Я много раз слышал свой голос и по радио, и с магнитофона, и даже по телевидению, и каждый раз удивлялся, как это люди меня могут терпеть; но в исполнении Рублева это звучит просто потрясающе.
Хохочут уже оба лоцмана, не выдерживает и сам Рублев, полувисит на локаторе Дмитрий Александрович.
Затем Рублев вопрошает:
– А вот кто из вас знает, почему Фома Фомич ванны боится?
– Ты лучше расскажи, как Фома Фомич в Лувре был и на древнегреческого Геракла любовался, – просит Дмитрий Александрович.
– Не, это потом, – говорит Рублев. – Это я теще расскажу.
Если бы не было на флоте таких людей, как наш Копейкин, думаю я, то все мы, конечно (прав Сиволапый!), неизбежно оказывались бы в дурдоме после одной только разгрузки в порту Певека.
Мои глубокомысленные размышления прерываются нечеловеческим, но женским воплем. Потом мы слышим, как где-то на трапе бьется посуда. Судно не качает, плывем в реке, и происходящее совершенно непонятно.
– Аньку опять кто-то снасильничал? – гадательным голосом запрашивает тьму Рублев.
И, черт побери, он оказывается прав.
Анна Саввишна несла нам бутерброды и чайник с кофе, а из душевой, благо ночь глухая, в совершенном неглиже вылез третий механик и столкнулся с тетей Аней тет-а-тет.
В Тикси на голую тетю Аню набросились одетые мужчины. А тут голый мужчина набрасывается на одетую тетю Аню.
И тарелки с нашими бутербродами и наш растворимый кофе обрушились на распаренного механического Адама. Спасаясь от девственницы, третий механик задраился обратно в душевую.
Все это мы узнаем потом, а пока только прислушиваемся к звону бьющихся тарелок и воплям.
Наконец тьма рассекается острой полоской света из дверей. Вместе со светом и с его скоростью в рубку влетает Анна Саввишна:
– Ой, голубчики, ой, что это на пароходе деется!
– Закрывай дверь, дура, – говорит вахтенный лоцман, – мы на поворот заходим, а ты нас прожекторами слепишь.
Тетя Аня захлопывает дверь. И в еще более глухой тьме, которая всегда бывает после неожиданного света, мы слышим ее, тети Ани, но молодой напев:
Ну, ясное дело, понимаете ли, это поет уже Рублев.
– Янот бясхвостый, – следует на этот куплет уже настоящий голос тети Ани. – Одних тарелков на пять рублей разбила, а он хихикает.
– Успокойтесь, Анна Саввишна, – говорю я, хотя еще не знаю, что на трапе голый третий механик совершил наскок на нашу буфетчицу.
Вот так продолжает течь жизнь лесовоза «Державино», когда мы, преодолевая силой трех тысяч лошадей течение, заходим на поворот в очередную излучину огромной, мощной, даже чудовищно мощной реки.
Енисей иногда почему-то напоминает мне Орион.
– А пожрать все-таки принеси, – говорит подвахтенный лоцман тете Ане, – но если с ковра бутерброды обратно поднимать будешь, я на тебя в Верховный Совет пожалуюсь.
– Да что вы, мальчики, – бормочет во тьме Анна Саввишна, – сейчас и новую кофю заварю, и бутербродов наделаю.
– Только дверь за кормой быстрей захлопывай, – просит вахтенный лоцман.
Опять острый свет из дверей пронзает тьму рубки.
– Вася, ты все-таки больше на течение бери, – говорит вахтенный лоцман напарнику. – Смотри, как несет. Тут на снос и двадцать градусов мало будет.
– Да я двадцать пять давно держу, – говорит тот, который заменяет на руле Рублева.
– Давай-ка все-таки про Лувр, – возвращает всех нас к прежней беседе Дмитрий Александрович.
– Не, сказал, не буду про Лувр, и не буду. Сперва про то, как Фома Фомич ванны боится и шею не моет.
Рублев не был бы Рублевым, если бы, сказав «нет», потом изменил своему слову.
Дмитрий Александрович, когда-то мечтавший о ВГИКе и театре, чтобы дать Рублеву паузу и возможность сосредоточиться для очередного номера, профессионально, как Ермолова – Лауренсия в «Овечьем источнике», читает:
Странно звучат слова Лопе де Веги во тьме и мощи Енисея.
Я вспоминаю свое прибытие на борт «Державино» в Мурманске и говорю Санычу:
– Типун тебе на язык!
– Любимые стихи Соньки, – говорит Рублев. – Она ими плешь начальству переела.
Телефонный звонок. Звонит Фомич, просит меня. Беру трубку.
– Викторыч, как там обстановка? Можете ко мне спуститься на минутку?
– Вполне могу. Тут все спокойно.
– Андрей, пожалуйста, не рассказывай без меня, – прошу я. – Вернусь моментом. Мастер просит спуститься.
– Есть! Не буду! Я пока поводырям о том расскажу, как мы на якорь в Певеке становились.
– Это можешь, – соглашаюсь я. – Дмитрий Александрович, не забывай записывать траверзы и повороты, – добавляю на всякий случай. Не мешает напомнить вахтенному штурману самые обыкновенные вещи. Именно они чаще всего вылетают из сферы внимания.
– Есть!
Два часа ночи. Чего это Фомичу не спится? В дела моей вахты он за весь рейс нос не сунул ни разу. В этом отношении выдержка у него замечательная. Вернее, это не выдержка, а тот факт, что в заветном ящике у Фомича лежит взятая еще на выходе в Баренцево море расписка: «…полностью несет ответственность с… до… и т. д.». Ему выгодно не совать нос в мои дела на мостике. Но! Он ни разу и замечаний никаких мне не сделал, а чтобы штатный капитан не сделал замечаний своему дублеру уже после вахты – вот тут уж нужна настоящая выдержка. Ведь каждого судовода так и тянет указать на чужие ошибки. А у меня их – ошибок, ошибочек и промахов – было вполне достаточно.
Капитанская каюта затемнена. Фомич стоит у лобового окна. Он в исподнем – в собственноручно связанных кальсонах и фуфайке. Когда человек в кальсонах, он всегда выглядит по-домашнему и симпатично. На голове нечто вроде чалмы. Оказывается, мокрое полотенце.
– Постой-ка тут, значить, послушай, – говорит Фомич. – Во! Чу! Слышал?
Я становлюсь с ним рядом и начинаю вслушиваться.
– На мосту-то не слышно, а здесь… Во! Опять! Чувствуешь сотрясение?
– Так это мы на бревна наезжаем, – говорю я. – Знаете, сколько тут коряг плывет?
– Надо бы ход сбавить, – бормочет Фомич.
Мы идем против течения. Даже на полном ходу на поворотах сносит со створов, а он хочет сбавить ход. Конечно, неприятно слышать удары, но они такие заметные только потому, что волна от форштевня откидывает встречные бревна в стороны, потом «в седловине» их подтягивает к борту, и они скользящим ударом тюкают в него. Трюма пустые, от удара в них раскатывается и долго, неприятно гудит тоскливый набат. Но что нашему «Державино» бревно, когда позади все виды арктического льда?
– Фома Фомич, – говорю я голосом доктора, утешающего больного, очень мягко и вкрадчиво говорю. – А вы вот представьте, понимаете ли, себе, что вы бы не на море, а речником работали. Так всю жизнь малым ходом и плавали бы? Ведь на какой же нашей русской, разгильдяйской реке не плывет черт-те знает сколько леса в океаны, а?
Фомич задумывается. После долгой паузы говорит:
– А все-таки, значить, удары сильные.
– Эхо в трюмах. Вам нездоровится?
– Есть немного, – бормочет Фомич и машинально дотрагивается до мокрой чалмы на затылке.
– Течение мощное. Не хочется ход сбавлять, – говорю я. – Конечно, если вы приказываете, то…
– Нет-нет! – пугается Фомич. – Тебе с моста виднее.
– Я много по речкам плавал, – успокаиваю его опять докторским голосом. – И оба лоцмана на мостике. Вы легли бы.
– Да-да, сейчас, значить, лягу… не люблю речек…
Мне как-то грустно, когда я поднимаюсь обратно в рубку, раздумывая о том, что Фомич, очевидно, вступает в тот возраст – переходный к старости, – когда человек особенно остро начинает ощущать непрочность человеческого существования на этом свете.
И еще думаю о том, что Фомич не ляжет. Так и будет стоять в затемненной каюте в своих гарусных кальсонах и прислушиваться к мрачному набату от удара бревен, доносящемуся из пустых трюмов.
Вот оно – капитанское одиночество.
Вот оно – «Труд моряка относится к категории тяжелого».
– Можно начинать, Виктор Викторович? – спрашивает Рублев.
– Прошу.
Дмитрий Александрович от радара тоном конферансье:
– Леди энд джентльмены! Сейчас будет исполнена новелла под названием «Сусанна и старцы»!
В рубке наступает тишина, соответствующая тому моменту, когда артист собирается с духовными и физическими силами, чтобы выйти из-за кулис к рампе.
И мы все – я глубоко уверен в этом – одинаково чувствуем, как Копейкин духовно подбирается, как он перевоплощается в Фому Фомича и как ему нужно для этого определенное время.
Наконец:
– Значить, мы тогда не почту возили, как ныне-то, – начинает он коронный номер. – Я молодой был, матросом; все, значить, у меня на месте было, все в аккурате. Ну, солощий до женского полу, значить, как все молодые. Но в руках себя держал, не как ныне-то некоторые. Под каждую юбку не лез, тактично все заделывал, чтобы ни ей, значить, ни мне никаких там родимых пятен в личное дело не ляпнули. На судне – ни-ни! Ни под каким, значить, резоном никаких амуров! Один только получился у меня такой, значить, гутен-морген, что я за бортом в Кильском канале оказался. Врать не буду, честно скажу, получился у меня полный срыв и срам в морально-политическом, значить, смысле, и в общественно-политическом, и в прямом, так сказать, смысле. В прямом эт потому, что я за борт сорвался из ейного иллюминатора.
Да, значить, с женщинами в морях-океанах не соскучишься…
И ведь как меня дед да отец строго учили да воспитывали, а я, значить, ихние заповеди нарушил, и в результате что? В аккурат в январе в Кильском канале за бортом оказался во враждебной Западной Германии; среди ночи, значить, льдов и в самом начале карьеры. Ведь дед с отцом – ну кто они были? Костыли да шпалы сажали всю жисть – обыкновенные железнодорожные работяги, но правильно меня учили, правильно! Не охальничай, учили, там, где живешь и работаешь; охальничай там, значить, где не проживаешь и не работаешь, где, значить, не прописан постоянно. А тут у нас на «Колхознике» – либертос старый – пошла в рейс пупочка этакая, повариха, пышности, значить, необычайной, Сусанной звали. Я со старпомом вахту стоял. В шесть утра посылает меня эту пупочку, значить, поднимать, чтобы она завтрак варганила. Есть, говорю. Не первый раз, значить, а тут в аккурате у нее дверь-то и не закрыта. Обычное-то дело: постучишь, покричишь: «Сусанночка! Пышечка! Ать-два, милая!» Она аукнется и – все. А тут дверь-то, ядри ее, дуру, в душу, забыла закрыть. Я случайно ручку-то надавил и ввалился прямо в ейную каюту, а из койки, значить, совершенно наружу все ее пышности торчат. Вот те, думаю, и гутен-морген! И хлоп – в автоматическом, значить, режиме – на нее и возлег. А она глаза вылупила, но так все в аккурате, тихо, значить, без активных действий или там сопротивлений. И тут, значить, слышим, матрос-уборщик в коридоре ведром гремит.
«Вот те и гутен-морген, – это она говорит, – улазь, – требует, – через форточку».
Ну, я молодой, все в аккурате, полез в иллюминатор, уже до шлюпбалки дотянулся – и брякнулся: обледенело железо-то, ядрить ее, дуру эту набитую, в корень!
«Колхозник» сновидением, значить, этаким мимо меня, – хорошо, под винт не затянуло: в полугрузу шли.
И вот вокруг меня льды, холодная война и международная напряженность. Булькаю, врать не буду, как дерьмо, значить, в проруби. К берегу не гребу – фашисты там, и в тюрьму, значить, затем обязательно посадят, а куда тогда, ядрить ее, дуру эту пышную, плыть?
Гляжу: катер ко мне прет, и по всему борту «полицай»! Я от него, значить, за льдину ихнюю кильскую прячусь, так нет – глазастые полицаи оказались, норовят меня отпорным крюком за шиворот, значить, зацепить, а я, значить, насмерть сопротивляюсь, потому как, сами понимаете, вокруг холодная война и международная напряженность.
Согрелся, значить, даже, пока они меня победили и на борт выволокли. Ору на них – а по-ихнему, врать не буду, мало знаю, – ору, значить: «Хальт! Хенде хох! Цурюк!» А они, падлы, ядрить ее, дуру эту набитую, меня скрутили и в пасть шнапс льют. Чего, значить, делать? Глотаю ихний шнапс…
Я не прерываю здесь рассказ Рублева – Фомичева ремарками – бог с ним, с литературным правдоподобием. А теперь скажу, что самое удивительное, как наше «Державино» не укатило со створов к чертовой бабушке, ибо в рубке ни одного живого слушателя к этому моменту уже не было: все мы, кроме Рублева, были как певекский капитан порта после визита Фомы Фомича, то есть обессилели. Пожалуй, даже суровый Енисей улыбнулся, а «Державино» тряслось от хохота вместе с нами.
Под конец исполнитель все-таки устал, завял и уже буднично и обыкновенным, своим голосом проинформировал слушателей о развязке истории, ибо знал из опыта, что его все равно заставят ответить на неясные пункты. И Рублев дорассказал, как полицаи доставили Фомича на родной борт в мертвецки пьяном виде; как именно этот факт спас честь поварихи: начальство решило, что ухнул матрос в Кильский канал, потому что нализался какой-то дряни; как засунули Фому Фомича в ванну и по приказу капитана «намылили ему шею» и искупали в крутом кипятке, – в те времена еще считалось, что отогревать переохлажденные организмы следует в кипятке; как фрицы пытались объяснить капитану, что его матрос буйно помешанный, ибо он отбивался от спасателей и сокрушил несколько ихних спасательно-полицейских челюстей, и как все это спасло фомичевскую карьеру.
Но вот ванна и мытье шеи с тех самых пор стали для Фомы Фомича кошмаром номер один…
За Дудинкой появилась зеленая трава на берегах, и стога сена, и кусты по речным обрывчикам. Здравствуй, живое зеленое!
Теперь и мычание коровы можно надеяться услышать.
Вечером радует неровность уже лесных берегов, верхушки деревьев четко рисуются на фоне закатного неба.
Из разговоров судов на подходах к Игарке:
«Вам куда дали?»
«На Пристон идем, последнюю партию на Пристон взяли».
«На Бордо потянули».
«На Гулль последние дрова».
«Куда там еще товар остался?»
«Только на Алжир и в демократии».
«А на Александрию весь товар вышел?»
«Нет, туда и вам хватит!»
Александрия вызывает у морячков уныние – там всегда очень долго ждешь разгрузки, иногда месяцами.
«Державино» ни о чем не спрашивает. Оно заранее знает, что наши доски идут в ГДР.
В час ночи 1 сентября стали на якорь напротив мыса Кармакулы.
Сложность постановки на якорь в данном случае была не только в том, что Фомичу, как всегда, казалось, что лоцмана ставят нас слишком близко к берегу, но и в том, что после новеллы Рублева «Сусанна и старцы» лоцмана видеть спокойно Фому Фомича не могут. Они вдруг прыскают в самые неподходящие и серьезные моменты. Фомич, естественно, удивляется такому поведению ответственных должностных лиц. Легкомысленное поведение лоцманов еще более усиливало его опасения, и он все повторял:
– Вот стали, так, значить, стали! Если кормой к берегу развернет, так, значить, можно прямо на песочек трап подавать, а?
– Да вы не беспокойтесь, мастер, – успокаивал его лоцман Вася, кусая в кровь губы. – Тут даже сумасшедший ветер вас поперек течения не развернет. Сильное у нас тут течение. Вот в каналах, например, конечно, так становиться опасно – в Суэцком там или в Кильском… А у нас, мастер, речка – все тип-топ будет.
И Фомич налил лоцманам по традиционному стопарю, а Галина Петровна дала им по соленому огурчику.
Вообще-то, в данном случае опасения Фомича в отношении близости берега я в какой-то степени понимаю и разделяю. Во-первых, в море привыкаешь к удаленности берегов. Во-вторых, именно когда судно стоит, как-то особенно обостряется чувство позиции, в которой оно находится. Например, если отданы два якоря и с кормы швартовы на берег, – а так мы станем через несколько суток в Игарке под погрузку, – то у меня в подсознании так и вертится подобная позиция судна при разгрузке в сирийском порту Латакия на «Челюскинце», когда случился двенадцатибалльный шторм с тягуном и нам вырвало левый кормовой кнехт с корнем.
Лоцмана уехали. На судне наступила стояночная тишина.
Впереди нас такая длинная очередь из других лесовозов, что огней Игарки вообще не видать. Особое наслаждение при вкушении безделья и безответственности.
Маркони приносит радиограмму:
«Т/х ДЕРЖАВИНО ДУБЛЕРУ КМ КОНЕЦКОМУ ПРИХОДОМ ПЛАНИРУЕТСЯ ПРЕДОСТАВЛЕНИЕ ОТПУСКА ЗПТ ЯНВАРЕ УЧЕБА КУРСАХ ПОВЫШЕНИЯ КВАЛИФИКАЦИИ».
Ну вот. Свершилось то, о чем просил.
За бортом уставшего «Державино» журчит пресная волна Енисея.
И я вдруг ловлю себя на мысли, что уже люблю и «Державино», и людей, с которыми здесь свела судьба и работа. И что даже Спиро Хетович не убьет во мне этой любви.
Ночь. Но я не сплю: дегустирую разные виды покоя. И еще чудом обнаружил давеча в судовой библиотеке десятый том Чехова. Там «Из Сибири» и разные записки.
Боже, какое счастье, что был на свете Чехов! Все здесь мною читано, в этом томе, но за одну интонацию спокойного и сильного благородства хочется на Чехова молиться: «На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью; яркие золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть русским пессимизмом, на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так по крайней мере думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая со страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан…»
Выпало вот читать такое, когда стоишь у мыса Кармакулы и за бортом стремит живой Енисей.
Игарка
Еще в начале рейса мы получили шифровку. С Нового года предполагается повышение зарплаты плавсоставу. Для проведения в жизнь приятного мероприятия следует каждый оставшийся месяц заставить каждого моряка отгулять двое суток без подмены, чтобы на сэкономленные средства создать, «заложить» первоначальный фонд, запас денег, ибо повышение зарплаты тяжелым бременем ляжет на бюджет пароходства именно в самом начале приятного мероприятия.
Обычно моряки за выходную субботу получают деньгами, а воскресенье приплюсовывается к отпуску. Ведь выходных в море нет, а на земле субботу и воскресенье советские люди отдыхают. Судно же в море должно двигаться даже во всенародные праздники. Лишних людей на судне нет. Потому взять выходной и провалять его в каюте вы даже при появлении такого извращенного желания не можете.
Наш рейс в Арктике двухмесячный. Значит, согласно шифровке мы должны отгулять сами и заставить отгулять каждого члена экипажа четыре дня на льдинах и среди белых медведей. Именно в силу особо трудных условий работы в арктических рейсах и невозможности здесь человеческого отдыха существует специальное Положение, по которому за месяц арктического плавания к отпуску моряка приплюсовывается не четыре воскресенья, а пять.
Конечно, капитаны судов, одновременно получившие в Арктике шифровки о принудительном отгуле выходных, немедленно связались друг с другом и обсудили вопрос сообща. И пришли к выводу, что нас указание не касается, а относится только до тех судов, которые работают в человеческих условиях и капитаны которых могут выгнать отгуливать выходные хоть весь экипаж сразу где-нибудь на островах Самоа и хоть на целую неделю.
Фомич после длительных раздумий такое толкование отклонил. Сократ пошел по стопам Соломона. Он решил выполнить указание на двадцать пять процентов – заставить морячков отгулять один выходной за два месяца в любых погодных условиях.
Толпа в первом же порту вошла в контакт с другими толпами и выяснила, что Фомич вносит штрейкбрехерский элемент во всю эту историю. Поднялся шумок. Тогда Фомич сам первый вообще отказался от выходного и даже подменил на обыкновенной вахте грузового помощника, когда тот задержался в Певеке по служебным делам. При этом он смело и прямо объявил толпе, что давно плевать хотел на то, что там про него в низах думают, и что он рискует уже потому, что заставляет отгуливать по одному выходному, а не по четыре.
Вообще, странная штука демократия на флоте нынче. С одной стороны, рядовой морской труженик так запутан сложностями в оплате его труда и во всяких правах, что предпочитает помалкивать в разговоре с начальством на такие темы. С другой стороны, начинающий, только выпущенный из мореходной школы, серый, не знающий еще толком, чем нос от кормы отличается, матрос, проплавав рейс в роли уборщика, уже имеет наглость подойти к капитану и заявить претензию. Он, мол, не для того год учился в мореходной школе, чтобы тряпкой возить! И он требует перевода на второй класс из уборщика. И капитан терпеливо с ним разговаривает, объясняет трудности со штатом, что вот у нас совмещенный экипаж и вообще нет матросов второго класса, и так далее. Конечно, Фомич вворачивает (тем более я рядом), что вот он перед войной закончил ФЗУ по пятому разряду, а послали его на работу по третьему, и он пикнуть не смел…
В Игарке возникла возможность решить проблему отгулов. В очереди на погрузку мы последние, рядом чудесный лес – спускай вельбот и поехали на пикник.
Но!
Фомич прознал, что как-то здесь в лесу исчез человек – крупный человек, из леспромхозного начальства – пошел за грибами и не вернулся. А в лесу, оказывается, подо мхом и разными симпатичными травами есть пустоты от протаявшей вечной мерзлоты, очень опасные ловушки. И еще медведи есть. Крупного человека искали вертолетами и не нашли, пока он сам нормально не пришел, переночевав в лесу у костерка, – вероятно, взял с собой слишком много горючего, вот и закемарил крепко.
Ужасные пустоты начали преследовать Фомичеву психику, как примерзшая к грунту стамуха в Новосибирском море. Сомнения в миллионный раз берут его мягкими пальцами за твердый лоб. А лес манит. И вот Фомич опять попытался найти соломоново решение: заказать автобус и свозить людей на коллективную экскурсию не на близкий левый берег Енисея, а на правый – на околицу Игарки: как бы в лес, но и не в настоящий лес. Однако автобус требует денег из культфонда, а эти деньги еще на Диксоне при помощи моей подначки истрачены в честь и славу Дня Военно-морского флота.
В такой ситуации и при таком количестве нюансов и настоящий Соломон свихнул бы мозги набекрень.
И мы поехали на коллективную экскурсию в левобережный лес. Перед экскурсией Фомич провел тщательный инструктаж, главным в котором было требование ходить по лесу табуном на расстоянии друг от друга не больше десяти метров, то есть со спутанными, как у лошадей, ногами.
Я, естественно, со свойственным мне индивидуализмом от табуна немедленно отбился и провел несколько часов наедине с флорой. Как потом выяснилось, и весь остальной табун нетактично развалился на одиночек или микрогруппки, ибо если мускусным овцебыкам необходим отдых от стада, то людям и подавно.
Тишина была в лесу. Осень. Лиственницы, елки, березы, мох, заросли ольхи, россыпи брусники; подсохшая уже, сморщенная черника.
Наломал букет для натюрморта «Осенние листья».
Черника смотрела на меня и букет скорбными и зовущими глазами, как застарелая девственница на здоровенного дворника. И я не выдержал, сжалился над ней, присоединил к букету несколько черничных веточек.
Потом набрал добрый килограмм брусники. Набирал, и все думалось: для кого? Для себя – как-то и смысла никакого нет. О матери вспомнилось. Она очень любила осенние букеты и любила кленовые листья под стеклом на столе или между страниц книг.
Тихо было в лесу, и тихая грусть была во мне.
Старею.
Потом вышел к Енисею, соорудил костер из плавника, слушал шелест камыша и шорох песочка на плоских речных дюнах. И думал о вредоносности нашей привычки, вернее необходимости, счета круглыми цифрами: десять, сто, тысяча… Вот тебе стукнуло тридцать, сорок, а вот накатывает пятьдесят…
Жуткое дело круглый счет. Круглые даты давят на психику. Давления можно было бы избежать при беспериодичности счета. Но Бог рассудил иначе, заставив крутиться планету и вокруг самой себя и вокруг звезды. Он ввел чередование дня и ночи, зимы и лета; он захотел, чтобы мы ощущали время именно периодами и подводили под каждым периодом черту, он лишил нас безмятежной постепенности. И мы послушно вводим недели, месяцы, годы и века, хотя в глубине истинной природы их нет. Ну нет же у материи воскресений, черт возьми!
«И потому моряки ближе всех к истинной материи!» – так закончил я размышления, начиная тревожиться тем, что от далекого, но хорошо видимого «Державино» все не отваливает вельбот. Ему пора было отваливать.
Конечно, у вельбота отказал мотор.
Все собрались возле костра и сумерничали часа полтора, пока этот проклятый вельбот прибыл.
Знаю, что «сумерничать» обозначает сидеть без огня, в ожидании темноты, и подремывать. Мы сидели с огнем, ожидали вельбот и не дремали, но больно уж к месту слово. Было как-то по-деревенски просто все: и окружающий мир был прост, и мир был в душе каждого.
Зато на судне я взял у артельщика банку мясных консервов и сожрал ее в каюте с такой жадностью, урчанием и чавканьем, с каким белые медведи жрут тюленью печенку. Вот тебе и отсутствие жадности к еде у тонкого интеллектуала и лирика.
Бруснику отдал Анне Саввишне. За время моего отсутствия она вымыла и выскребла мое жилище. Вызывает уважение стойкость, с которой тетя Аня отказывается от эксплуатации пылесоса и другой техники: «Можно и тряпкой да метлой чистоту и блеск навесть, коль ты женщина чистоплотная…»
Четыре часа одиночества в лесу и на берегу реки сработали, как сто лет в замечательном романе Габриэля Гарсиа Маркеса.
И букет из веточек осенней флоры навевал мне этим тихим вечером мелодии старинных русских романсов.
Под эти мелодии я раздумывал о том, что все наши понятия закованы в слова. А от каждого слова падает столько теней, полутеней, световых бликов и столько звучит в бесконечности мелодий и полутонов, сколько элементарных частиц во Вселенной.
Если мы смиряемся с тем, что никогда не узнаем цель нашего прихода в мир и ухода из него, то приходится смириться и с простотой рассказа классиков, ибо невозможно вылезти из самого себя, не став смешным и наглым, то есть негармоничным. Это отчетливо, как мне кажется, понимал и всегда помнил Чехов.
Отсюда его тихая усмешка Моны Лизы.
Ведь если автор не сопровождает художественный показ жизни своими внятными комментариями, то он в какой-то степени сознательно играет в загадывание шарад читателю. Это внешне углубляет произведение, ибо все мы любим отгадывать и любая необходимость отгадывания усиливает заинтересованность, но в то же время получается сознательная заданность и использование чем-то нечестного приема со стороны автора. Это одно из тех противоречий, которые меня мучают с самого начала литературной работы.
Ну а если хочешь рассказать о том, что между слов, пиши музыку…
2 сентября в четыре утра снялись с якоря и поплыли в ковш Игарки.
К девяти утра под оба борта подвели баржи и явились докеры – молодежь зеленая, студенты из сибирских вузов. В основном будущие химики-целлюлозники и бумажники из красноярского института. Серые ватники, оранжевые каски, тельняшки. Не по мобилизации, а по собственному желанию: подрабатывают на каникулах. Волосья, ясное дело, до плеч. У грузчика-студиоза, которому попалась каска № 13, по всей окружности каски надпись: «Да поможет мне Бог!»
И совсем не веселая эта надпись. Профессия докера – сложная и трудная. Она осваивается годами, она строится на специальном обучении и опыте, опыте, опыте. Работа с досками – опасная и требует точного исполнения как правил техники безопасности, так и правил укладки досок в трюмах.
Студиозы ровным счетом ничего во всем этом не понимают и не знают. Ужасно видеть, как девчонки-тальмана бегают по фальшборту, кокетничая со всем белым светом, или стоят под опускаемой в трюм вязкой досок, задрав башку и раскрыв рот, в который каждую секунду может вывалить из вязки лесина длиной в пять метров.
Одну девицу в эту навигацию уже прихлопнуло.
Все вместе называется: «нехватка рабочей силы»…
Утренний чай. В кают-компании завтракают старпом, третий штурман, второй механик и я.
Свиная колбаса, хлеб, жидкое чайное пойло.
Третьего штурмана старпом с восьми часов ставит на вахту. Тот сопротивляется. В коллективном отгуле выходных на природе он не участвовал, и потому вчера его выгнали гулять в Игарке. После этого гулянья он немного опух.
– По Трудовому кодексу, – говорит третий старпому, – выходной день – это двадцать четыре часа ноль-ноль минут. Я же вчера в разгар отдыха ездил получать деньги, ходил то есть за деньгами. Три часа ходил и получал. Не для себя, между прочим, а на судно. Значит, отгулял двадцать один час. И до одиннадцати часов вы меня ставить на вахту права не имеете.
Арнольд Тимофеевич:
– Я здесь кушаю. Здесь не положены служебные разговоры. Кусок этой вульгарной свинины не усвоится в моем желудке. А вы, между прочим, стоянку в Ленинграде помните? У вас малолетний ребенок был на судне целые сутки. И жена. А вы вахту стояли и права на такое не имели. В результате на вашей вахте цепь у стрелы порвалась. Это по какому кодексу?
Старпом умеет вспоминать прошлые грешки окружающих в нужный момент.
Второй механик Петр Иванович, который, как и положено суперпродукту НТР, листает за чаем журнал «Знание – сила», говорит:
– Интересно! Послушайте. Оказывается, состав человека по элементам – ну, водород, азот, углерод и так далее – полностью соответствует в процентном отношении космической материи. Во! Цитирую: «Между химическим составом звездной материи и человеческим телом обнаруживается поразительное сходство». Арнольд Тимофеевич, как вам это нравится?
– Я отношусь к этому индифферентно, – говорит старпом, тщательно прожевывая свинячью колбасу.
– А ты? – интересуется Петр Иванович у третьего штурмана.
Тот отмахивается, потому что обдумывает ответ старпому.
– Теперь мне понятно, – говорит Петр Иванович, – зачем наши космонавты скоро полетят на Солнце.
– Что за глупости вы несете? – спрашивает Арнольд Тимофеевич.
– А вы не знали? – удивляется второй механик. – Когда они получили задание готовиться к полету на звезду, то выразили, конечно, полное и единодушное согласие, но один все-таки спросил: какая, мол, там теперь температура? Ему говорят, миллион градусов. Он опять интересуется нюансами: как, мол, мы там будем обитать при такой сравнительно высокой температуре? А ему объясняют такой нюанс, что отправят их в полет на Солнце ночью…
Я силой вырываю у второго механика «Знание – сила» и отправляюсь читать о том, что мы и звезды – одно и то же.
Но прочитать не удается. В каюте сидит Фома Фомич, расстроенный. Оказывается, доктор и моторист угодили в милицию. Крупная неприятность для судна.
И впервые за рейс (надо отдать Фомичу за это должное) капитан «Державино» попросил использовать мою принадлежность к прессе, чтобы без шума извлечь бумаги погоревших из милиции и не выносить мусор с парохода.
Вызвал доктора. Видок бледный. От страха «власы с ушей свились», как писали в монастырских летописях.
Выпил чуть-чуть в честь рождения сына. Возвращался на судно около десяти вечера. На вопрос пограничника в проходной порта о названии судна: «Вы откуда?» – ответил: «Из Санкт-Петербурга». И на этом, мол, всё – все его грехи.
Задержан за пререкания пограничниками, передан ими в милицию, переночевал там, утром отнес тридцать рублей штрафа, принес и извинения; но ему было сообщено, что соответствующая бумага пойдет куда следует. С мотористом в милиции не виделся и про него ничего не знает…
Ночное их отсутствие ребята от начальства скрыли («думали, у бабы задержались»).
Хорошо у нас налажена служба!
– А вы знаете, голубчик, – сказал я, – что смена дежурств в милиции происходит утром около восьми часов?
– Нет. А зачем мне знать?
– Вас когда выпустили?
– В шесть утра.
– Если бы вы сразу доложили о происшедшем, мы, понимаете ли, успели бы к старому дежурному и попробовали уговорить его вернуть акт о вашем задержании. А теперь акт уже передан новому дежурному и внесен в реестр происшествий за прошлые сутки. Это две большие разницы, голубчик.
– Накрылась диссертация, – сказал доктор, и его интеллигентные глаза покраснели. – Ведь бумагу из пароходства мне в институт перешлют, как вы думаете?
– Обязательно, – сказал я. – И сделают это с удовольствием. Одним неприятным инцидентом у пароходства будет меньше, когда оно отфутболит это милицейское досье в ваш институт. Вы ведь временный у нас?
– Да. – И его глаза покраснели и набухли слезами.
– Не распускайте нюни. А сейчас – правду. Вы сильно оскорбили солдата-пограничника? Стоит, мол, Ванька, дубина стоеросовая, спрашивает у старого мореплавателя, только из ужасного рейса пришедшего, ерунду всякую с чухонским акцентом, ну, вы ему и ответили с санкт-петербургским гонором. Так?
– Наверное. Но я помню плохо.
– Помните плохо, а выпили «чуть-чуть»?
Он окончательно заплакал.
– О чем диссертация? – спросил я, чтобы отвлечь его немного.
Он понес что-то об особенностях кровотечения из ножных вен при разных видах гипертонической болезни.
Милиция в Игарке размещается в здании старинной полярной архитектуры, то есть без следов ампира, барокко или других излишеств. Зато живые зеленые деревья и кусты окружают милицию. И тени от их ветвей колышутся по стенам, и солнце просвечивает в окна кабинетов сквозь листву.
Дежурный, не спрашивая меня ни о поводах и причинах пришествия, ни о моей личности, сказал, что начальник в горкоме и вернется минут через сорок. Вежливо предложил подождать на воздухе.
Мы вышли. И док спросил:
– Можно, как вы считаете, мне пива выпить?
Я видел, что ему плохо, и разрешил. Но велел обязательно и съесть что-нибудь. Он сказал, что здесь есть место, где жарят шашлыки прямо на улице, и он выпьет там пива и съест шашлык.
Ожидание омерзительно в любом случае, но ожидать предстоящих объяснений, заранее слышать свое бормотание (с поджатым, как у провинившегося ледокола, хвостом): «Я… понимаете, книжки пишу… У потерпевшего, то есть, простите, у этого типа, диссертация, и я…» и т. д. и т. п.
Да, любое ожидание противно. Но и самые странные встречи происходят чаще всего, когда ожидаешь трамвая, поезда, самолета или начальника милиции Игарки. Наверное, тебе так скучно ожидать, так хочешь какой-нибудь встречи или разговора, что они и происходят.
Я сидел под пыльными кустами возле милиции. Вокруг было много самого разного дерева – столбов, заборов, мостков, опилок.
– Слусай! Здорово! Вот встреса! – раздался неповторимо-сюсюкающий голос милицейского лейтенанта.
Передо мной стоял Стасик Соколов, с которым шесть лет тому назад в зимней Керчи мы вместе ночевали в вытрезвителе. И вместе поносили керченские и все другие органы внутренних дел.
Мы обнялись со Стасиком.
Первый раз в жизни я обнимался с милиционером.
– Какими судьбами? Кем ты тут?
– Волсебником! Знаес: жизнь усил не по усебникам… Ты здесь сидис засем? Сам припух или вырусаес кого?
– Выручаю одного дурака.
– Хоросый селовек?
– Плохо знаю. Но помочь надо. Молодой.
– Если ты говорис, что надо помось, попробуем.
– Кто ты все-таки здесь?
Он засмеялся. Это был в какой-то степени смех счастливого человека. И сквозь смех процитировал: «Много видели, да мало знаете, а сто знаете, так дерсите под замоськом!»
Я встречался со Стасиком трижды:
1) В Керчи в вытрезвителе – на равных началах пациентов этого заведения.
2) Году в семьдесят первом он ночевал у меня, будучи в Ленинграде проездом. Пьяный явился вдребезги.
3) В следующий приезд он пил уже смертельно. И мне с большим трудом удалось устроить его в Институт имени Бехтерева.
И вот очередная встреча. Спокойный и уверенный в себе мужчина с густой сединой и тяжелым, волевым лицом бывшего боксера.
– За минуту, Стас, до твоего появления, – сказал я, – мне думалось о странных встречах.
– А вспоминаес Керсь? – спросил Стасик.
Это означало: вспоминаю ли я Керчь.
Дальше я не буду пытаться создать речевую характеристику Стасика. Это трудно и нудно.
Объясню только, что язык он перекусил, когда ему как-то не дали после ужасного запоя опохмелиться, и с тех пор говорит он, заменяя большинство шипящих звуком «с». Это даже бывает мило, ибо соответствует душе Стасика – доброй и тонкой, и даже детской. Шипящие звуки не очень нужны человеку, имеющему кулаки, которыми он в припадке пьяного ревнивого буйства сам себе переломил ключицу.
Вытрезвитель мифов
…Где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко.
Вы когда-нибудь сочиняли записку по поводу вашего пребывания в вытрезвителе?
Попробуйте.
Мне, например, не помог даже писательский опыт. Как-то хромает стиль. Нет музыкальности и ритма прозы. В район туманности Андромеды улетучился юмор.
На самом дне морской жизни в самый мой черный день не было штормов, сигналов о спасении души и окровавленных тельняшек.
На дне морской жизни тихо, как ночью в покойницкой или уже утром в вытрезвителе.
На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.
В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далеких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжелый лед в Керченском проливе.
Около четырех ночи я сменил очередную карту, перенес на нее точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».
«Повесть эта отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность ее содержания, все в ней таинственно, лица – какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца». Так писал Белинский.
Я рад был бы приветствовать любую таинственность и фантастичность. Я с удовольствием послушал бы песенку коварной девушки-контрабандистки о старых корабликах, приподнявших крылышки, разметавшихся по морю в злую бурю. Коктебель и Тамань навевали романтическое настроение. И я даже измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время – смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина. Хотя я знал, что грузиться мы будем сложным грузом на Сирию и Ливан: триполифосфат и стальной прокат, части земснарядов и бумага, автомобили и проволока, рельсы и синильная кислота – около двухсот наименований общим весом более семи тысяч тонн.
Такая погрузка сулила бессонные ночи, общее истощение и значительную потерю нервных клеток, которые, как известно, не восстанавливаются. Но я еще не знал, что впереди ждет меня самое дно казенных неприятностей, и, перечитывая рваные фразы радиограммы, где сообщался список предполагаемого груза, я с некоторым даже восхищением бормотал про себя: «Що, божи ти мий, господи, чого нема на тий ярмарци!»
Из радиотелефона доносились голоса портовых диспетчеров, голоса глохли в извивах Керченского пролива, в мокром снегу, тумане, над промерзшими насквозь лиманами: «„Юнга“? Яка „Юнга“? Пшел к бису! Той буксир в Камышовую слободку побиг… Немае свободных буксиров! Як поняли? Да ни! Ни! Кому балакаю! „Дельфин“ прийде, пошлю…»
Ныне на берегах Черного моря балакают на черт-те знает каком наречии: одесский говорок, разбавленный расхожими малороссийскими жаргонами, с местечковым еврейским акцентом, и все это на великорусской основе. Уши вянут. И ведь большинство, как слепой мальчишка в «Тамани», отлично могут объясняться на обыкновенном русском, но обязательно коверкают его. И через недельку погрузки в черноморском порту ловишь и себя на «немае», «совсим», «ни». И кажется, тебя так лучше поймут, за своего примут, легче работать будет…
…Лед, ледокол «Афанасий Никитин», метель, мороз, туман, негорящие буи, спихнутые со штатных мест вехи… И маленький порт, битком набитый судами, – рыбаки, торгаши, танкеры, масса какой-то мелочи – катера, лихтеры, самоходки…
На причалах пирамиды грузов: заметенные снегом, смерзшиеся ящики, мешки, железо, экспортные автомобили.
А всего 274 часа тому назад я ожидал наступления нового, 1969 года на острове Сардиния, в ее столице Кальяри.
Новогоднее торжество было отмечено зрелищем футбольного матча между нашим «Спартаком» и сборной Сардинии. После зрелища матросики повлеклись на базар. Я отпустил их в шумную веселую толкучку одних, очередной раз нарушив флотский закон табунного шатания по базарам и универсамам. Уселся на скамеечке в том углу площади, где продавали цветы и где ничто не загораживало от меня сардинское солнце, курил, смотрел на сардинцев, как они покупают фикусы у крестьян – нашенские, обыкновенные фикусы в кадках. Как крестьяне-мужички разгружают ручные тележки, вытаскивают из-под брезентов огромные снопы алых гвоздик и один сардинский мужичок держит сноп, сгибаясь от его тяжести, а другой обрезает стебли садовыми ножницами. И все это на фоне Средиземного моря тридцать первого декабря. И море потягивалось довольной кошкой и блестело вылизанной ветрами шерстью. А позади весело шумела ярмарка.
И вздыхали, мечтая о далеких соснах, пальмы возле самой моей скамеечки…
Не успели мы подать веревки на причал, как кто-то с керченской тверди замахал руками и заорал деловые вопросы о грузовом плане, готовности трюмов и т. д.
Не успели пограничники покинуть борт, а матросы снять последнюю лючину с четвертого трюма, как портовые краны заурчали, застонали и понесли к черному провалу нашего пустого брюха огромные вязки катанки – стальной проволоки в бухтах.
Начиналась погрузка, которая называется вариантом «вагон – борт». Я опешил, ибо к такой оперативности в нашем порту готов не был.
– Шоб я так жил! За три дня погрузим! – сказал стивидор Хрунжий.
Интуиция вопила о подвохе: рьяность начала погрузки настораживала.
– Шариковые ручки очень любишь? – спросил я Хрунжего, ибо стивидор весьма выразительно вертел в корявых пальцах мою импортную авторучку.
– Уже-таки!
– Можешь ее забрать. Пойдет все хорошо – получишь еще набор таких, в шикарной коробке, – сказал я. – Стихи можешь не слушать. Слушай прозу: «При приеме экспортных грузов перед погрузкой грузовым помощникам осматривать все партии груза на складах порта или у борта судна…» Почему ты не дал мне осмотреть груз?
– Шоб я так жил! Ты ржавого железа не видел?
– Слушай дальше. «Грузовым помощникам систематически проверять тальманские листы приемосдатчиков порта. В процессе грузовых операций осуществлять контрольные просчеты подъемов, а также контролировать добросовестность работы тальманов порта…» Я хочу проверить первый подъем. Пошли.
– Слышал слово «чумак»? – спросил Хрунжий. – Биндюжники такие были, обозники, в Крым за солью ходили, а видцеля с рибкой в Чумакию тикали… Так ты, шоб я так жил, не с их числа?
– По-нашему это «куркули» называется, – сказал я. – Ты выпить хочешь?
– Який прозорливый!
Эта прозорливость и привела меня спустя трое суток на самое дно морской жизни, ибо я достал бутыль испано-малайско-арабско-международно-отвратительного рома. Я был еще очень неопытный на торговом флоте человек. Я боялся грузов, погрузочных документов и сдачи грузов прохиндеям получателям. Я еще не знал, что надо сразу и четко определить линию поведения и выдерживать потом ее с незыблемостью сфинкса. Или: беспощадная придирчивость, строгость, проверка всего и всех, никакого выпивания со стивидорами и бригадирами грузчиков и т. д. Или: выпивка, обильные «презенты» (но действительно обильные, широкие, а не десяток шариковых ручек) плюс панибратство и задушевные разговоры. Середины нет.
А я, прослуживший в свое время десять лет на военном флоте, был слепым щенком на коммерческом поприще. Я еще пытался соединить обе эти линии, то есть скрещивал кобру с жар-птицей и ожидал появления гибрида в виде Георгия Победоносца.
Мой идеализм и раньше махрово проявлялся, например в том, что я автоматически считал всех профессиональных, кондовых моряков хорошими людьми. Я считал, что благородство моря и опасности профессии делают из любой шельмы конфетку. Или же путем естественного отбора сепарируют шельм и центробежно вышвыривают их из морей на берега. Боженьки мои родненькие, как я изумился, когда впервые обнаружил патологического труса в заслуженном капитане!..
Керченский стивидор Хрунжий, оказалось, тоже раньше служил, но на суше, в войсках ПВО старшиной-сверхсрочником, и уволился в запас, когда ПВО стало переходить на ракеты. Зенитные пушки нравились Хрунжему потому, что стояли в городах или (в крайнем случае) в пригородах. Ракеты же покинули благоустроенные жилые массивы и подались в удаленные леса и долы. Это Хрунжего не устроило. И он утик из армии…
Уже у трапа Хрунжий сказал, оглядывая бесконечные штабеля груза на причале, бесконечные цуги вагонов на путях и странно неподвижные (после недавней бурной деятельности) портальные краны:
– Шоб я так жил! Крутишься между начальством и вами, штурманами да работягами… Хоть у петлю лизь! Где ж мои грузчики? – задал он вопрос метели и серым небесам, направляясь к «москвичу».
– А дачка-то есть? – спросил я.
– Ни! Яка дачка? Огород е невеличкий. Пьят соток.
– С огорода «москвича» и сообразил? – спросил я.
– Ни! С премий, – сказал он, машинально проверяя груз моих подхалимских презентов в кармане брезентового плаща.
– Где ж люди все-таки?
– Сейчас побачимо…
…Грузчики появились и краны опять ожили только через сутки, но в таймшите уже было записано: «Начало погрузки на два хода 14.30–16.00». Хрунжий свое дело знал, и то, что я ягненок, тоже усек с первой минуты.
Каждую встречу он начинал с замечания, что я плохо выгляжу и что если я буду так дергаться и переживать по поводу погрузки, то отправлюсь в ящик значительно раньше естественных сроков.
Неприятно, когда тебе часто говорят, что ты плохо выглядишь.
Погрузка шла безобразно, но первое время в пределах нормы безобразия.
Конечно, потом в Ливане, где очень дотошные приемщики, которые считали рельсы в связках поштучно, у меня не хватило много чего. Тщательные ребята в порту Триполи. Не то что в Сирии. Цветущая, богатая страна была Ливан в шестьдесят девятом году. И потрясающе красивая. Мы съездили из Триполя в Бейрут. Автострада следует извивам берегов Средиземного моря. К морю спускаются террасами бассейны для выпаривания морской соли. В них отражаются оливковые рощи. А близко горы со снеговыми вершинами. И туристы могут утром купаться в море, днем кататься на лыжах в горах, а вечером кутить в шикарнейших заведениях Бейрута – «восточный Париж» – так его называли. И потому я, который видел эту колдовски красивую страну, сейчас с животочащей болью смотрю телевизионные репортажи из разрушенного Бейрута и разоренных деревень. И лица ливанских беженцев для меня не только мимолетный телекадр. Ведь, как и на всем Ближнем Востоке, в богатом Ливане разница между богатыми и нищими огромная. А кто в первую очередь страдает и гибнет под израильскими ракетами и бомбами? Бедные люди. Богатые переведут деньжата из местного банка в швейцарский, прыгнут в самолет – и все дела.
Ближневосточный конфликт тянется слишком долго. Зрители во всем мире привыкли к нему. Уже не ощущают трагедии, только умственно отдают себе в ней отчет. А ведь там падают бомбы и рвутся снаряды. Кто слышал вой бомб и знает, как от их воя живот поджимает к сердцу или сердце проваливает в живот, обязан вспомнить эти моменты, читая примелькавшиеся газетные заметки о войне в Ливане.
Отношения с Хрунжим начали резко обостряться, когда выяснилось, что автомобили «газики» не лезут через «порог» твиндеков. «Газики» были с брезентовым покрытием. Всего двух-трех сантиметров не хватало, чтобы автомобили пролезли нормально. И пришлось снимать с машин пломбы, опускать верхи, заталкивать их в таком виде, а уже в твиндеке опять поднимать на место верхи. Внутри автомобилей ящики с запчастями и масса всяких других соблазнительных и дорогих вещей. Потому сразу после заталкивания «газика» надо не только восстановить его прежний вид, но опять опломбировать, ибо ценные и дефицитные детали испаряются моментально. Воровать их из-под пломбы сложнее и опаснее – можно и срок получить.
А Хрунжий, несмотря на мои вопли, все не посылал и не посылал пломбировщика.
Сейчас-то я ученый и понимаю, что процент с украденных и проданных деталей получал и он. И потому тянул с пломбировкой. Тогда же я довольно долго верил, что у него просто нет свободного человека и что он не меньше меня беспокоится за сохранность автомобилей.
Последней каплей оказалось его требование начинать погрузку техники на крышки нижних трюмов, хотя там были тяжеловесы, еще не раскрепленные. Одно дело крепить крупногабаритные тяжеловесы при дневном свете в открытых трюмах, другое – в тесноте и тьме уже закрытых. Загнать туда работяг, конечно, можно, но наработают они при переносных люстрах и в тесноте такое, что на первом хорошем крене тяжеловесы пойдут гулять в парк культуры и отдыха.
Еще раньше порт потребовал погрузки на палубу автобусов и бензовозов «без упаковки». Существует положение: «Разрешается отгрузка без упаковки на палубах морских судов грузовых автомобилей, тракторов, строительно-дорожных машин из портов Черного моря в страны Черноморского бассейна и в порты Средиземноморья, если суда имеют грузоподъемность не менее 7000 тонн, при условии, что их трюмная загрузка не будет превышать 80 % его грузоподъемности в летнее время и 60 % в зимнее».
Дальше, конечно, о том, что «экипажи обязываются принимать все зависящие от них меры, продиктованные хорошей морской практикой, в целях сохранной доставки упомянутых грузов, перевозимых на палубах морских судов».
Наша грузоподъемность соответствовала положению, ибо была больше 7000 тонн, но и трюмная загрузка была больше 60 %.
Такие серьезные вопросы ложатся уже не на штурмана, а на плечи капитана. Учитывая: а) порт забит товаром; б) технику ждут наши бедствующие друзья; в) переходы открытым морем от Керчи до Босфора и от Дарданелл до портов выгрузки маленькие, – было принято решение рискнуть и автобусы с бензовозами на палубу без упаковки брать. Хотя мы рисковали еще и добавочно, потому что грузовые стрелы на переход морем теперь невозможно было крепить «по-походному», то есть в горизонтальном положении. Их приходилось оставлять в поднятом к мачтам виде, а это опасно, если угодишь в шторм. На дворе же была зима, когда штормит часто.
Вообще, погрузить автомобиль на судно и закрепить не так просто, как покажется, например, философу. Природа не изобрела колеса для движения живых созданий в пространстве. Правда, природа заполнила вращением весь мир. Вращаются планеты, звезды и галактики, но они мертвые. Колесо изобрел человек. Быть может, он глядел при этом на звезды, а быть может – на обыкновенное перекати-поле. Почему природа дала млекопитающим ноги, а не колесо?
Даже взятые на тормоза, колеса сохраняют неукротимое желание нести перевозимый тобой автомобиль за борт. Потенция движения сидит в самом нутре колеса.
Это изобретение и хорошо и плохо тем, что соприкасается с твердью лишь одной точкой. Когда грузишь автомобили на судно, хочется обнаружить у них плоскостопие или даже лапы и копыта. Природа снабдила нас конечностями, заботясь о добротном упоре в землю. Нога, лапа, копыто полны сосредоточенности, а колесо, черт бы его побрал, легкомысленно.
Так вот, мы пошли навстречу порту в ряде серьезных и опасных для себя ситуаций, а пломбы на «газиках» все не появлялись, и каждую смену я обнаруживал раскуроченные машины.
Хрунжий издевался над моим бессилием.
Хорошо помню дату, когда опустился на самое дно морской жизни. Это случилось в ночь с двадцать седьмого января на двадцать восьмое. Дату помню так хорошо, потому что после ужина часок смог посидеть у телевизора – была метель, и порт прекратил погрузку. Смотрели передачу из Ленинграда в честь годовщины снятия блокады. Выступала Берггольц.
Для блокадника вспоминать блокаду дело нервное, тяжелое. Смотря передачу, я больше всего боялся, что не смогу удержать слезы. Уж больно неудобно пускать слезу на глазах молодых матросиков – можно и авторитет подмочить.
Тут явился Хрунжий, сильно поддавший, и потребовал какой-то документ. Мы поднялись с ним в каюту. Там оказалось полно женщин в противогазах, куклуксклановских халатах и с вонючей химией в баллонах: старпом вызвал уничтожителей тараканов. Работницы такой службы – женщины грубые и безобразничают больше необходимого, обрызгивая все и вся ядохимикатами. Грузовые документы, разложенные на диване, столе, полу, уничтожители свалили в кучу-малу в углу каюты. Или старпом забыл предупредить меня о мероприятии, или я сам из-за блокадных эмоций протабанил. Во всяком случае я взбесился, выпроводил уничтожителей, открыл все иллюминаторы и рылся в документах, задыхаясь от ядовитой гадости. Хрунжий стоял в дверях и издевался надо мной не менее ядовито.
Нужный документ не находился. Я сказал, что погрузка прекращена и что с этой бумажкой можно обождать до утра, за ночь я разберусь, а вот если через час на борту не будет пломбировщика, то я больше не буду никуда писать просительные письма, я просто и обыкновенно разобью ему морду при помощи кое-кого из морячков – любителей этого вида спорта, тем более что он пьян и это засвидетельствуют все – от вахтенного у трапа до последнего кнехта. Он, конечно, понес меня. Тут пришел сдавать вахту третий штурман – молодой парень, отличный моряк и интеллигентный человек. Сейчас он уже капитаном работает. И мы в четыре руки спустили Хрунжего с трапа. Прямо скажу, что трап был длинный и кувыркался стивидор до причала довольно долго.
После этого я принял у третьего вахту, помыл кое-как каюту и засел разбирать перепутанные бумажки.
Конечно, кабы не Берггольц да не тараканья история, то я бы себе такого бессмысленного и даже вредного для дела поступка не разрешил.
Скоро ветер усилился баллов до восьми. Метель мела, и вечером ложиться спать я не стал – беспокоили швартовы. Сидел и детектив читал.
За тонкой перегородкой плакал ребенок – ко многим морякам приехали из Ленинграда жены с детьми.
Москва транслировала «Чио-Чио-сан».
Где-то около полуночи вахтенный матрос доложил, что пришла женщина пломбировать автомобили.
«Вот, оказывается, как надо для пользы дела разговаривать с Хрунжим», – подумал я, надел ватник и выбрался на палубу.
Отвратительная ночь бушевала над зимней Керчью. Противно было даже смотреть на металл, простывший до дрожи. Снеговые сугробы покрывали судно, поземка металась между надстройками, и ветер надрывно сопел в снастях.
Возле четырехугольного узкого лаза в трюм стояла в полном смысле слова снежная баба.
Она стояла у черной дыры, привязанная к ней невидимым поводком обязанности зарабатывать на хлеб насущный. Она казалась более одинокой и несчастной, нежели собака, привязанная у магазина и намеренно забытая хозяином.
Я хорошо представлял работу, которой женщине придется заниматься во тьме и стылости трюмов. «Газики» были раскреплены толстой стальной проволокой, и концы закруток торчали пиками и штыками в самых неожиданных местах.
И вот когда я поглядел на эту одинокую бабу и представил, как она будет лазить между креплениями в трюме, в полном одиночестве, подсвечивая простывший металл слабым лучиком ручного фонаря, и как она будет ставить по четыре пломбы на каждый автомобиль, то мне стало ее жаль.
– За что же тебя на работу ночью кинули? – спросил я.
– А кто знае?
– Пойдем в каюту, я тебя сперва чаем отпою.
Она, конечно, согласилась. Она выпила бы дегтю, только бы дольше протянуть резину и не лезть в стальной сейфовый холод трюма.
На палубе среди метельной ночи пломбировщица представлялась пожилой женщиной. В каюте же я увидел, что это девушка, которой не больше восемнадцати-девятнадцати лет. Ее звали Люба. Ее испуганные глаза смотрели сквозь выбившиеся из-под ушанки и платка заснеженные волосы. Огромные валенки. Ватные брюки. Солдатский ремень с пряжкой поверх полушубка. Фонарик торчит из-за пазухи, а пломбир висит на веревочке, привязанной к ремню.
В таком водолазном снаряжении и самый ловкий матрос загремит с первой скобы трюмного скоб-трапа.
– Снимай малахай, – сказал я.
И когда она сняла полушубок и ватник, то из здоровенной бабищи превратилась в довольно миниатюрную девчушку.
Я дал ей горячий чай с лимоном. Она взяла кружку обеими руками и от счастья даже не сразу решилась пригубить.
Любопытство – вещь, свойственная путешествующим и тем более записывающим людям. А судьбы молоденьких девушек, заброшенных прогрессом женской эмансипации в суровые края и на тяжкие работы, интересуют меня особенно.
Навсегда запомнилась девушка из поезда Воркута – Москва, девушка в красном пальто, лживая и неудачливая.
Но я знаю, что Бог не дал мне таланта вмешиваться в чужие судьбы, ибо я только запутываю их. И потому не вмешиваюсь. Только любопытствую.
Через десять минут я знал, что Люба из Темрюка, училась в торговом техникуме; отец попал под поезд; студенткой в техникуме жила плохо; чтобы купить платье для танцев, обрезала и продала за шестьдесят рублей косу – «гарна була чуприна». Конечно, пыталась скрыть этот факт от наезжающей из Темрюка в Керчь на побывку матери. Но однажды помыла голову, легла спать, а мать и приехала, побила дочь пояском от купленного платья, а поясок был с металлической пряжкой, так что получилось больно. Мать утверждала, что спереди дочь «еще так-сяк, а сзаду похожа на черта». Пробовала всякими усилиями отрастить косу обратно, «но у хлопцев, например, скильки ни бройся, борода опять лезет, а коса бильше не растет». Нынче учится на тальманшу и подрабатывает пломбировкой, потому что ученицам премии не положены. Оклад сорок пять рублей, пятнадцать из них платит за комнату в домике на окраине Керчи, домик плохой, в коридор сквозь щели надувает снег, а она не может достать войлок закрыть щели. И возле порога комнаты надувает сугробик.
Когда девушка рассказывала о проданных косах, из приемника звучала уже какая-то красивая иностранная музыка. В каюте было светло, тепло, чай был свежий и вкусный, лимон итальянский. И я с опозданием понял, что не надо было уводить Любу от черной дыры люка, потому что теперь, когда она здесь оттаяла и раскисла, ей еще страшнее будет опять напяливать промерзший малахай и начинать тяжкую работу.
Дело, естественно, кончилось тем, что я полез с ней вместе в этот проклятый трюм и светил фонариком, а она клепала пломбы на «газики». И даже напевала: «Сонце низенько, вечир близенько, спишу до тебе, мое серденько!»
Вот уж чего я не мог предположить, так это того, что рядом со мной ползает по трюму и напевает обаятельным голоском песенки мой будущий Иуда Искариот.
Увы, никто из мужчин не знает точного числа измен женщин. Я не о физических изменах, об изменах духовных. Последние обнаружить куда труднее.
Мы опломбировали штук тридцать «газиков», когда в трюм спустился Хрунжий. Он протрезвел, имел вид виноватый; заверил, что теперь пломбировщица не уйдет с судна, пока не закончит всю работу.
Я сказал Любе, что пора сделать перерыв, и мы все трое вылезли на свет черный из черного трюма, чтобы еще попить чайку с итальянскими лимонами. В каюте на столе стояла здоровенная бутылка дешевого портвейна.
– Ну, добре, погорячились, и хвате, – пробасил Хрунжий. – Обое тут як мавпы крутимся. Родина не ждет. Ну, чего в очи дивишься? Хлопни кружку. Пойло – дерьмо, но краще, чем ничого… Я тоби обдурыть хотив, ты меня с трапа пхнул, поквытались. Як дрыжать у тебе руки! Глотни стаканчик на мировую.
Мне не хотелось пить дрянной портвейн.
– Хватить, погорячылысь. Тай годи!
И мы выпили. И Люба с нами.
– Зрада була завжды не для одного дила…
«Предательство было всегда. И обман. Для пользы дела. Я закон нарушал, ты его тоже нарушил. И мы квиты. – Так все сказанное выше переводил я для себя. – Будь, мол, здоров и держи хвост пистолетом. И чего это ты сам по трюмам лазаешь? Видишь, от такой работы у тебя уже руки дрожат. Виски седые, а сам с пломбировщицей между автомобилей ползаешь».
Короче говоря, мы помирились.
Через пять минут он ушел, пообещав с утра прислать еще и рабочих для раскрепления тяжеловесов во втором трюме.
Дальше из моей объяснительной записки:
«Глубокой ночью, когда я уже лег отдыхать, меня вызвали с судна якобы для согласования изменений в карго-плане. На самом деле от меня потребовали подписать заготовленный портом документ о моей ответственности за часовой простой всех судов на рейде.
Порт был забит товаром, частые перерывы в подаче электроэнергии и низкая организация обработки судов вынуждали местные власти искать козлов отпущения среди судовой администрации. Подписывать документ я отказался в достаточно резкой (грубой) форме».
В помещении находились: милиционер, стивидор Хрунжий, дежурный диспетчер и неизвестное мне лицо. Вот этот консилиум из четырех человек и потребовал, чтобы я подписал бумагу о взятии на себя ответственности за простой судов на рейде, так как не разрешаю грузить технику на крышки твиндеков до раскрепления тяжеловесов.
Пока мы спорили на эту тему, пришла и тихо села в уголке Люба. И тогда Хрунжий сказал, что спорить тут вообще нечего, потому что грузовой помощник пьян. Он, Хрунжий, и вот пломбировщица видели своими глазами, как он пил на судне спирт. И что надо составить документ о факте его пьянства, потому что и присутствующие это могут подтвердить.
Все у них было уже готово – и проект документа тоже.
– Я с пломбировщицей с полночи до двух часов лазал в трюме, – сказал я. – И это единственное, что она вам может подтвердить.
– А зачем вы сами там лазали?
– А просто боялся за нее, за девушку. Она могла пораниться о крепления автомобилей. Люба, а почему ты молчишь?
«Если она сейчас не скажет правду, немые возопиют и слепые Янко прозреют», – подумал я.
– Ни. Со мной никто ни лазав. Говорит, сам не знае шо! Пломбы сама ставыла.
Хрунжий – черт с ним! Все остальные – черт с ними. И даже я сам – черт со мной. Но Люба? И как торжествует! Прямо хитрая разведчица, вернувшаяся из-за линии фронта. Или все-таки правильней будет сказать, как подсадная утка в банде уголовников.
И я сказал самую идиотскую и бессильную из расхожих фраз человечества у все времена и у всих народов:
– Как тебе не стыдно?
– Шо бачылы очи, то и казала, – засмеялась Люба.
Я вспомнил, как она стояла у черной дыры люка и казалась мне более одинокой, нежели собака, забытая возле гастронома. Следовало по примеру Печорина ухватить ундину за косу одной рукой, а другой за глотку. Но, черт побери, у моей ундины и косы не было.
– Плохо кончишь, Люба, – сказал я. – Кто так жизнь начинает, тот обязательно плохо кончит, одумайся.
– Много видели, да мало знаете, а что знаете – так держите под замочком, – сказала она на нормальном русском языке, как в школе на уроке литературы.
«Ну, или орел, или осел и решка!» – решил я и сказал:
– Ничего не остается делать, как провести экспертизу. Я требую доставки меня в милицию, лучше в медвытрезвитель. Если вы меня не доставите, я сам туда доберусь. И так ли, иначе ли вы будете отвечать за клевету.
Просьбу уважили без всяких добавочных требований. Через минуту я влезал в «раковую шейку», переоборудованную из годного на все руки «газика». Устраиваясь на жесткой скамье, я пробормотал себе под нос: «Ну, братец, назвался груздем – полезай в кузов…»
Кузов «раковой шейки» содрогался на ухабах и снеговых заносах ночных керченских улиц хуже торпедного катера на шестибалльной волне в Баренцевом море. Когда так трясет, или качает, или швыряет на волнах, я предпочитаю стоять, но в кузове милицейского «газика» не встанешь. Вероятно, это сделано для того, чтобы ты привыкал к глаголу «сидеть».
В приемном холле вытрезвителя ни одного образа ни в одном углу не было – как известно из «Тамани», дурной знак.
– Чего ты его сюда, ко мне привез? – бегло скользнув по мне профвзглядом, спросил дежурный лейтенант у того милиционера, который сопровождал меня из диспетчерской.
– Сам просил, – сказал милиционер. – Не хочет признавать, что выпивши. А Петр Степаныч и пломбировщица видели, как спирт пил. И все диспетчера утверждают, что пьяный. Вот документ от них за четырьмя подписями, – и он передал документ дежурному.
Лейтенант внимательно просмотрел документ. Милиционер, который привез меня, вышел из комнаты.
– Пили? – спросил лейтенант.
– Три часа назад бутылку портвейна на троих, – сказал я. – А обвиняют меня в больших грехах. Вы сами видите, что я не пьян. Это мне и надо зафиксировать.
Пожилая фельдшерица (в белом халате поверх шубы) сидела и слушала или не слушала.
– Проверьте! – строго сказал лейтенант.
– Идите сюда! – сказала фельдшерица.
На улице фыркнул «газик» и уехал.
– Дыхните, – сказала фельдшерица и подставила мне сложенные лодочкой ладони.
Я дыхнул. Она понюхала.
– Ну? – спросил лейтенант.
– Выпивши. Так он и сам сказал.
– Идите отсюда! – вдруг сказал лейтенант.
– Нет. Так не пойду. Мне нужно, чтобы вы написали, что я не пьян. Меня обвиняют, но…
– Степанов, я его отпускаю, а он не хочет. Видел таких из тверезых? – спросил лейтенант рядового сотрудника.
Тот пожал плечами.
– И еще я убедительно попрошу вас, товарищ лейтенант, – сказал я, – доставить меня в порт на машине. В Керчи я первый раз, ночь, города не знаю, судно под погрузкой, а я на вахте.
Между прочим, я только в тот момент вспомнил, что плюс ко всему я еще и на вахте. Злость отбила память на мелочи.
– Речевое возбуждение у него, – сказал лейтенант. – Заметил, Степанов? Интересно ему у нас, да, Степанов? Еще поговорите? Или все сказали?
– Наш брат – нынешний человек – суетлив и действительно суесловен, – сказал я, ведя себя так, как нынче вел себя наш доктор с солдатом-пограничником, то есть высокомерно и глупо. Ведь от меня действительно пахло, и этого факта было вполне достаточно, чтобы отправить меня в кутузку и сделать козлом отпущения за любые преступления мира. – И потому нынешний человек, – продолжал я, уверенный в своей нравственной чистоте, – не получает настоящего удовлетворения от общения с другим человеком, даже если этот другой очень умный и образованный человек, ежели тот не является лицом, обладающим властью. С человеком же, который власть имеет, разговаривают уже с неподдельным интересом, хотя он и глуп, как пуп.
– Степанов, он меня дураком считает, а? – сказал лейтенант рядовому милиционеру.
– Вы меня неправильно поняли, – сказал я. – Я только заметил, что с вами интересно. Но мое судно под погрузкой, а я грузовой помощник капитана. Мы через денек снимаемся на Ливан. Повезем арабам технику и стальной прокат. Без меня там таких дров наломают… Кроме того, я член Союза писателей и…
– Степанов, если гражданин себя Шолоховым назовет, посади его в душ, – сказал лейтенант и зевнул. – А сейчас помоги пьяному раздеться и веди в камеру. Спиртом от него так разит, что с души воротит. Небось чистым матом закусывал?
– Наши алкоголики лучшие в мире! – сказала фельдшерица, кого-то цитируя или повторяя известное присутствующим высказывание.
Лейтенант засмеялся. И я, дурак, тоже. Я все еще тупо не понимал, что Хрунжий капкан на мне захлопнул.
– Раздевайтесь, – сказал Степанов.
– Для вас эти шутки плохо кончатся, – сказал я лейтенанту.
Он только рукой махнул – слышал он тут угрозы и похлестче.
– Раздевайтесь. До исподнего, – сказал Степанов.
Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил керченское портовое спокойствие и, как камень, сам пошел ко дну. Это было илистое, холодное, омерзительное дно. Я погружался медленно, захлебываясь в зыбях человеческой лжи и несправедливости. Зыби уже смыкались над головой.
На короткие мгновения пытался увидеть все происходящее со стороны, представить, как спустя годы буду рассказывать приятелям новеллу с названием, с названием…
Под натужными воспоминаниями и попытками глядеть на происходящее со стороны неотрывно стоял страх. Какой уж юмор, когда душа полна страха! Объяснение с капитаном, отношение в отдел кадров, персональное дело на партсобрании, запись в личное дело – и захлопнут визу.
Шапка, ватник, куртка, брюки, рубаха…
Каждый предмет одежды оказался связан с моим человеческим естеством интимными связями.
Я остался в исподнем, голый до пояса и в носках.
Фельдшерица сонно читала книгу, лейтенант ухмылялся, рядовой Степанов хмурился. Последнему, мне хотелось на это надеяться, не нравилось происходящее.
– Ну, пойдем, моряк, отдохнешь, – сказал он.
– Босым я никуда не пойду, – сказал я.
Хотя меня заставили поджать хвост и хотя меня трясло, как собаку на морозе, как Каина, но эта дрожь из нервной и ознобной стала превращаться в слепое дрожание души. В таком состоянии я вижу впереди как в перевернутый бинокль – с четкостью фотовидеоискателя начинают работать зрачки. А все, что не прямо по направлению взгляда, расплывается в красноватой мути. Я видел стол, лейтенанта, телефон рядом с ним и графин на подоконнике. И я бы забыл великую истину: «Спорить с милицией или патрулем может только салага!» И я бы взялся за графин, если бы Степанов не дал мне две калоши сорок девятого или шестидесятого размера.
– Обуй. И не переживай. Утро вечера светлее, – сказал Степанов.
Возможно, он уберег меня от непоправимого.
Далеко не в первый и, скорее всего, не в последний раз переступил я порог милицейской камеры.
Двадцать шесть лет назад в континентальном городе Фрунзе потерял гражданскую девственность, украв стакан урюка у старой киргизки или ведро угля на сортировочной, – точно не помню. И услышал сакраментальное: «В камеру! Утром заговорит!» Била малярия, рядом валялся на грязных досках пола пьяный безногий солдат, в углу сидела на корточках и разговаривала сама с собой, нажевавшись мака, спекулянтка рисом.
С тех пор знаю, как медленно бледнеет за решеткой под потолком окошко на рассвете. И знаю, что рано или поздно все это кончится. Нужно только стиснуть зубы и не делать глупостей.
Внешний вид и интерьер заведений подобного рода весьма интернационален. В том смысле, что в самых разных странах удивительно схож. Мне приходилось (по делам, к счастью) заглядывать и в американские, и французские, и английские полицейские участки. И впечатление такое, будто один и тот же художник трудился над их оформлением.
Но в Керчи я попал не в обыкновенную, а в вытрезвительную камеру. Там стояло шесть металлических коек, застеленных байковыми одеялами, и за ночевку на них брали десятку. Насколько известно, в гостинице «Украина» в Москве за десятку можно получить люкс.
К чести города Керчи, четыре койки клиентов не имели. Вероятно, день получки миновал давно.
Без всякого блеска горела над дверью синяя лампочка. В ее свете расхаживал по камере здоровенный громила. Он завернулся в простыню и смахивал на римского патриция. Когда дверь за мной захлопнулась, коллега привалился к притолоке и уставился в глазок. Любопытства ко мне он не выказал.
Громиле было лет пятьдесят. На левом боку и левой руке зияло несколько фантастических по величине старых шрамов. Перегаром от коллеги попахивало, но пьян он не был. Или уже проспался, или я не был первым, попавшим в это богоугодное заведение по некоторому недоразумению.
Второй коллега находился, прямо скажем, в плачевном состоянии. Лежал он не на чистой и симпатичной койке, а на полу; скрипел зубами, как токарный станок; пена засохла на губах, взгляд был мутный, покойницкий; общее выражение лица и поза выказывали крайнюю степень отчаяния и муки.
Я облюбовал койку в углу, сдерживая острейшее желание заметаться по камере, рвать и ломать, биться башкой в стенку и орать. Процедура раздевания – именно эта процедура – травмировала мою нежную психику. Все остальное можно было пережить без особых стрессов. Я знал, что утром они должны меня выпустить в любом случае. И тогда я сразу прямым ходом помчусь в горком. Планы мщения, один другого прекраснее и сокрушительнее, так и калейдоскопили в моем воображении! Я понимал, что даже непрофессиональный в вопросах алкоголизма и пьянства секретарь горкома, посмотрев на меня утром и поговорив со мной, поймет, что этот человек не мог быть пьян до вытрезвительного состояния четыре-пять часов назад. Но я знал и другое: факт ночевки вахтенного штурмана в вытрезвителе никаким поздним реабилитантством не вытравишь из памяти товарищей кадровиков. Да и сами морячки такие штуки забывать не умеют: нет дыма без огня и т. д.
– Курить охота, – сказал громила-патриций, оторвался от глазка и лег поверх одеяла на койку рядом со мной, потер фантастические шрамы и мирно зевнул.
– Автомат? В упор, что ли? – спросил я.
– Пулемет, – рассеянно ответил громила.
Он не врал и не шутил.
Древний и чужой, спал за стенами вытрезвителя город. Низкорослые дома, ограды из булыжников, черепичные крыши, еще оставшиеся кое-где. И метельный ветер выкрутасит по улочкам, сотрясает окошко за решеткой, бьет в стекло обледеневшими ветками акации, доносит слабые гудки буксиров или локомотивов…
Ветры вихрят с Азовья, торосят льды в проливе. На студеном мелководье сбита, утоплена, искорежена навигационная обстановка – буи, вехи, бакены; чертыхаются сейчас гидрографы, ждет их впереди нудная работа…
Хорошо все-таки, что судьба с детства приучила к казенным домам.
Хорошо все-таки в тепле и в чистой койке, когда за окном метель и штормовой ветер.
Ну вот, друг ситный, думал я, пошел ты в моря и океаны на охоту за мифами, не можешь ты без мифов, не сидится тебе на Петроградской стороне, – получай теперь обычную реалистическую прозу, изучай ее в Тмутаракани, в Тмутаракани, в Тмутаракани…
– Не спи, кум, – сказал громила. – Тебе утром башку надо чистую иметь, а так заспишь и не выспишь.
– Тоже верно, кум, – сказал я и открыл глаза.
Перед важным делом лучше вовсе не спать, нежели спать коротко. Это космонавты умеют спать в любой миг по самоприказу и получать таким макаром свежесть. А я таким макаром получаю вялость.
Для утреннего визита в горком и поисков справедливости лучше было обойтись без сонной опухлости. И так физиономия после двух недель адской работы в Керчи напоминала печеное или гнилое яблоко.
Громила сел на койке. Он был лыс, и синий блик бродил по его корявому черепу. Морщины уже давно обжились на его лице, нашли свои точные места, закрепились, обозначая склонности, пережитые страсти, пороки и святости сложными, трудными для быстрой расшифровки иероглифами. Из иероглифов глядели темные маленькие глаза и усмехались довольно безмятежно.
– Давно облысел? – спросил я.
– Начавши пить, по волосам не плачут, писатель.
– Что, слышал, как они меня сделали?
– Слышал. Прижала тебя супруга-жизнь, кум. Взяли тебя ребята в ерши. Ну, Стас вроде чуть очухался. Давай-ка его в постельку уложим. Мне одной рукой несподручно было. Еще отбивается, а здоров як бык.
– Здоровей тебя?
– Куда мне. Страшной силы человек Стас.
Страшной силы человек был очень тяжелым, но никакого сопротивления не оказал.
Он уткнулся в подушку и заплакал.
– Воды ему надо, – сказал я. – Весь рот запекся.
Громила пошел к дверям и постучал аккуратно, согнутым пальчиком. Открыл Степанов.
– Сведи до лейтенанта, Павло Михалыч, – попросил громила.
– Иди, – сказал Степанов.
Они, видно, давно были спокойно знакомы.
В дверях опять щелкнул ключ.
А меня повело метаться из угла в угол. Калоши спадали, метаться в них было невозможно. И потому удалось взять себя в руки и уложить в койку, и заставить вспоминать что-нибудь постороннее, прошлое.
Представилась вахта в Мраморном море, когда я получил радостную телеграмму о том, что в Керчь мне летит подмена. Нервная была вахта. И подмену потом не прислали…
Бывает, что с первых минут вахты не чувствуешь уверенности в месте судна. Принял все нормально, а внутри необъяснимые и нечленораздельные сомнения. И стало казаться, что старик «Челюскинец» задумал набедокурить в море с холодно-красивым названием – Мраморное. Дело в том, что берега этого моря вовсе и не мраморные, они расплывчато-глиняно-холмистые, и радар плохо берет их. А здесь радар вообще вышел из строя. Дно Мраморного моря ровное, приметные глубины ухватить эхолотом невозможно. На определение по радиопеленгам времени не было – сплошь встречные и попутные кораблики. Четыре часа беспрерывных расхождений при малой видимости и неуверенности в месте. И еще под самый конец вахты вдруг прямо по курсу и в непосредственной близости ударил в глаза прожектор, через несколько секунд – еще раз. Я заорал: «Право на борт!» И тут ударила третья вспышка где-то совсем уже под форштевнем. Судно увалилось с семидесяти девяти градусов на девяносто пять, а с правого борта несся обгоняющий танкер. Я висел с левого крыла мостика, чтобы увидеть лайбу, с которой сверкнули прожектором, но так и не увидел ничего. Потом метнулся на правое крыло, увидел танкер в кабельтове на правом крамболе, заорал: «На прежний курс!»
Застопорить машину нельзя было, потому что прямо в кильватер шло еще одно судно. Оно держалось за нами уже два часа, и его штурман привык к равности наших скоростей, он обязательно впилил бы нам в корму, сбавь я резко ход… Отвратительная вахта. И нужно было вспомнить именно ее! Как будто мне не хватало веселья и без таких воспоминаний.
Громила вернулся с водой для Стасика и куревом для нас, спросил:
– Знаешь, кто тебя сюда упек?
– Все вместе.
– Точно. Дежурный диспетчер – твоего стивидора двоюродный брат.
– А, черт с ними. Меня девка ихняя обидела крепко.
– Любка?
– Ты в порту работаешь?
– Случаем бываю. Мы со Стасом по руде спецы. Когда руду отгружают, в порту работать приходится. Они тебе в портвейн спирт намешали. Заметил?
Нет, я этого не заметил. Мне любой портвейн так омерзителен, что, будь он хоть с амброзией, я, кроме отвратительного портвейного запаха, ничего не ощущу. И потому я и выпил-то этой подлой смеси не больше стакана.
– Тут тебе и повезло. Вывернешься, кум. Лейтенантику уже дежурный по городу звонил. Там тебя ищут с парохода, шум поднимают.
Я знал, что меня будут искать, но факт-то! Факт ночевки в вытрезвителе уже свершился!
– А Любка – курва. Не одного морячка под монастырь подвела. Послушная девка. Вот они ее и используют в разных нужных случаях.
– Давай познакомимся, – предложил я.
– Лысый Дидько. Такое прозвище. Домовой по-здешнему. Срок отбухал – вот Домовым и назвали.
– Пожалуй, тебя и без срока можно было так прозвать. Здоров больно.
Выяснилось, что сейчас он уже слабак, а вот до войны, в юности, поднимал быка на плечи.
– Брал за рога, покручу башку туда-сюда, он смирится, стоит как овечка, тогда я ему под брюхо лезу и этот фокус показываю…
Мне вспомнилось «Камо грядеши?» Сенкевича и Урс, который сворачивает быку голову. Я посмотрел на шею сосуществователя и поблагодарил природу за то, что она дает сильным людям добродушные характеры.
– Добрый ты человек, кум, да? Даже с похмелья злости в тебе нет.
– Это ты верно. Добрый. Только вот он, – и громила ткнул пальцем в затихшего немного Стасика, – куда как добрее. Я еще в давнее время сел. Нет, не думай, за дело сел. По справедливости. А Стас вольным там работал. Техникум заканчивал и в пятьдесят втором нами командовал. Трудная работа, а?
Мы закурили с Лысым Дидько по второй беломорине. И у меня немного полегчало на душе и от сознания, что ребята с парохода начали поднимать за меня полундру, и от беседы со славным человеком.
Стас был наследственным алкоголиком, знал о недопустимости для него вина вообще, до тридцати лет не пил совершенно. С подчиненными не пил. Они его уважали. Когда Лысого расконвоировали, Стас взял его к себе жить. Лысый к тому моменту уже решил, что жизнь кончена, а Стасик его к жизни вернул. И Лысый тоже закончил горный техникум. Потом на шахте случилась авария, пострадали люди. И Стас первый раз выпил. К этому моменту он женился. Очень любил жену. У нее было двое пацанов-близнецов от другого человека. И когда Стас запил, то у него началась мания ревности. Он чуть не убил жену, попал в отделение, там выпросил бумаги, чтобы написать жене письмо. Ему дали школьную тетрадку. А у Стаса, очевидно, начинался алкогольный психоз. Он писал на тетрадочной странице извинительные слова жене и умолял ее не изменять ему. Написанные слова с бумаги исчезали. Он писал их снова и снова. Они опять и опять исчезали. Он впал в буйство и так бил себя в грудь кулаком, что сломал левую ключицу. Потом выломал дверь и пытался бежать к жене. Просто он каждый раз переворачивал страницу, исписав ее, и видел чистый лист. Но тогда ему казалось, что это проделки жены, что она не хочет получать от него письма.
Думаю, патологическая ревность у алкоголиков – следствие опостылевшего сознания вины перед женщиной за пьянство. Вина может быть и не осознана, но она давит, от нее муторно, она терзает. И чтобы облегчить терзания от виноватости, надо и в женщине найти вину, уравновесить свою. Вина измены больше вины пьянства. Потому пьяница может уже не только виниться, но даже бить женщину или убить ее. Построение всех этих силлогизмов происходит, конечно, бессознательно и именно в тех случаях, когда пьяница истинно любит женщину, то есть особенно сильно страдает от тех мучений, которые ей доставляет.
Всю эту предысторию Стасика Соколова рассказал мне тогда в Керчи Лысый Дидько. Оказалось, что он сам выпил немного и в вытрезвитель пробился вместе со Стасиком, чтобы не оставлять друга одного. Стас был в Керчи в командировке. Жена от него ушла. И Лысый собирался уговорить Стасика остаться в Керчи и жить с ним.
Довольно длинный рассказ сморил Урса, и он вырубился.
Стас стонал. Ему было очень плохо. Но глаза глядели уже не мертвым взглядом. Я давал ему воду и держал руку на лбу и твердил избитые слова вроде: «Вот уже и отпускает… Держись… Скоро станет еще легче… Обойдется. Все будет хорошо…»
Я знаю, что иногда такие примитивно-обыкновенные слова помогают людям. Но нам не так-то просто говорить их. Нам их говорить бедствующему человеку трудно. Как будто отдавая утешительное бормотание другому, мы отнимаем от самих себя грамм или частицу уверенности в том, что и с тобой тоже все обойдется. Ослабляем себя. И при этом оправдываем скупость на слова утешения тем, что, мол, они лживые и произносить их как-то неудобно и стыдновато: какое уж тут «станет легче» или «все будет хорошо»! А если не может скоро стать легче и не будет впереди для утешаемого ничего хорошего, то, мол, на фиг я буду ему чушь бормотать?
Эти силлогизмы складываются в нас тоже подсознательно. Они требуют сохранять для самого себя психические силы, для своего спасения в длительном сражении с жизнью и смертью.
Я сказал еще Стасу, чтобы он приезжал в Ленинград, что у меня есть знакомые врачи в Бехтеревке, и что я устрою его на лечение, и что жена вернется к нему, и что он начнет новую прекрасную жизнь. Уж больно понравилась мне эта парочка могучих людей с лицами громил и бандитов и с грудными клетками величиной с холодильник «Минск».
Стасик затих и повернулся лицом к стенке.
Я тоже лег. И смотрел на светлеющий, вернее, мутно-сереющий квадратик тюремного зарешеченного оконца и раздумывал об утрате своих морских иллюзий. И сознание их утраты поганило и саднило едва ли не больше неприятностей самой вытрезвительной истории и ее возможных последствий.
Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океанами, а остальное…
Ведь мне писать, а я не могу писать без девственной чистоты любви к предмету писания. А от чистой любви оставались ножки да рожки. Нет, не оставалось даже ножек и рожек: из них сварили вонючий столярный клей… Однако не забывай, сказал я себе, в блокаду столярный клей спас тебе жизнь!
В горкоме никого, кроме дежурного, не оказалось, потому что наступила суббота.
В десять утра капитан, помполит и я явились к начальнику морской милиции Керчи, где я заявил требование об отмщении за беззаконное задержание в вытрезвителе, признав факт грубого отношения к стивидору. Подполковник милиции счел обе стороны равно виновными и предложил похерить дело без разбирательства. Я попытался упорствовать, но капитан вывел меня в коридор и объяснил, что я и так уже напрочь испортил отношения с портом, а нам еще не раз и не два приходить сюда в будущем. И что судно уже восемь часов грузят без грузового помощника. У судна дифферент на нос, в любой момент можем сесть на грунт, и вообще, хватит валять дурака.
Для чистой формальности подполковник попросил написать короткую объяснительную. Я упрямо написал, что своей виной признаю грубость по отношению к стивидору Хрунжему, которая выразилась в том, что я выгнал его с борта, но что одновременно я заявляю о безобразии, допущенном по отношению ко мне работниками милиции.
Начальник мельком глянул на мое сочинение и сказал:
– Правду, товарищ Конецкий. Только правду. Всю правду. Прошу указать, что вы употребили за час до разговора в диспетчерской двести граммов портвейна.
– Сто пятьдесят, – сказал я.
– Вот и напишите.
Я взглянул на капитана. Он уже бесился, стучал безымянным пальцем по столу.
Есть неписаный закон, по которому капитан должен сражаться за честь своего помощника до упора. Капитан должен любыми средствами сохранить честь помощника, ибо этим он сохраняет свою честь, честь судна и судовладельца. Другое дело, что потом он может и должен наказать виновного или даже списать его с судна.
Но мой капитан был слишком начитанный человек. Он на память процитировал: «И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а осмьнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?»
Я поставил под текстом объяснительной постскриптум и написал: «За час до скандала я выпил со стивидором стакан портвейна, который он принес на борт».
– Кто это видел? – спросил начальник.
– Что видел?
– Что именно стивидор принес?
– Пломбировщица.
– Она опять откажется, и вы попадете в еще более нелепое положение, – сказал капитан.
И я отступил за Москву и даже за Урал. Я устал, перегорел, потух и смертельно хотел спать.
Не успели мы закончить погрузку, как пароходство уже получило телегу с приложением справки о моем пребывании в вытрезвителе.
Не в самом хорошем настроении уплывал я из Керчи.
Да и какая-то тоскливая неразбериха преследовала судно. В машине полетел шатун. Буксирами нас вытащили кормой вперед на рейд, чтобы освободить причал.
Молодой, вязкий лед не хотел расступаться перед нашей кормой. Буксирчики задыхались от натуги. Два с половиной часа потребовалось, чтобы отойти на милю и стать на якорь. Температура же стремительно падала. К утру снег уже не был влажным, ударило минус двенадцать градусов, небо прочистилось, портовые дымки потянулись к зениту ровными столбами, все на палубе застекленело, рейд схватило сплошным льдом. Плавкран, который тащил к нам необходимые машине детали из судоремонтной мастерской, застрял посередине рейда, влип, как муха в мед. До него было метров сто. Чуть-чуть! Это знаменитое «чуть-чуть»! Сто метров – и мы ставим на место шатун и уходим к апельсиновым берегам…
Уродовались еще двое суток с ремонтом.
В пять утра пятого февраля наконец явились пограничники и таможня оформлять отход.
Я спал в каюте на диване одетый.
Когда загрохотали солдатские сапоги и грохнул о дверной косяк приклад автомата, открыл глаза, но не встал. Надоели мне все власти на этом свете.
– Здравствуйте, – вежливо сказал таможенник.
– Доброе утро, вернее, ночь… Или утро, – сказал я.
– Доброе, доброе, – зловеще-профессионально согласился таможенник. – Вы кто?
– А на двери каюты написано, – сказал я. – Второй штурман.
– А, устали, значит?
– Отдохнул, – сказал я.
– Валюта есть?
– Итальянские лиры, восемь тысяч.
– В декларацию внесены?
– А вы взгляните. Она у вас в руках.
– Здорово устали, – с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. – Конецкий?
– Виктор Викторович, – согласно правилам ответил я.
Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.
– Знакомая фамилия, – сказал таможенник. – Вы в Керчи уже бывали?
– Нет. И надеюсь больше не быть.
Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.
– Для меня на веки веков Керчь – самый скверный городишко из всех приморских городков России, – ответил я на безмолвный вопрос.
Таможенник загадочно хмыкнул.
– Передайте привет нашим друзьям арабам, – сказал он.
Я обещал передать. Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли. В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казенный дом. Пришлось отдраить иллюминатор.
Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку – скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казенной надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.
Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток. Их спугнул ледокол.
Приблизительно через год я был дома в отпуску.
Болела мать.
И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всем свете нет.
Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.
И хотя ты изо всех актерских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за нее вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьешься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Все сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина все сделает «не так».
Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор – и то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.
И – дзынь! дзынь! дзынь!
Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.
Я открыл дверь и увидел Стасика.
Он был пьян.
Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.
Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:
– Тебя откуда принесло?
– Из Мончегорска, – объяснил он. – Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.
– А деньги есть? – спросил я.
Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.
– Прости, – сказал он и стал совать мне авоську с яблоками – весь свой багаж.
Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы «неотложку» для матери через пять минут.
– Шлепай, – сказал я.
Он послушно повернулся и пошел вниз.
Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжелой ситуации.
Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил «дружок». И сразу обычное: «Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился…»
Я обозлился.
– Нынче это не так, мать, – сказал я. – Нынче ты отлично чувствуешь, что нет никакого повода. По инерции говоришь.
И объяснил ей, что выгнал на улицу бездомного человека, что это Стасик (про керченскую историю я ей раньше подробно рассказывал), что знаю его мало, но это хороший человек, и мне теперь до гроба будет стыдно при воспоминании о том, как я Стасика выгнал в мороз и снег.
Мать велела бежать за ним, найти и хоть из-под декабрьского снега выкопать. Я помчался сломя голову.
Слава богу, Стас завалился на скамейку во дворе-сквере прямо напротив парадной. И слава богу, у него была бутылка портвейна. Этим портвейном я по капельке поддерживал его часов до двух ночи, когда он уснул на ковре на полу – лечь на диван он отказался категорически. А Лысого Дидько мне в помощь, как вы понимаете, не было.
Несмотря на тяжелое опьянение, Стас был в состоянии довольно вразумительно рассказывать о своих мытарствах и кошмарах. И все повторял: «Нисего, я споткнулся о боську, это к завтрему все засивет…»
Отца Стас не помнил – тот погиб в шахте до войны. Мать уехала на фронт вместе с отчимом. Была ранена осколком снаряда, которым убило его. Приехала в батальон на санитарной машине; танки отчима стояли в укрытии, но под обстрелом; было много раненых. Танкисты сидели под машинами, отчим ее увидел, из-под танка вылез, снаряд разорвался как раз между ними: его в клочья, ее ранило.
– А была красивая, – рассказывал Стасик. – Мягкая была мама. А после войны стала твердая. Меня как-то перестала любить. По чужим людям жил. Но вот когда армии из-под Берлина на Японию перебрасывали, она мне сала привезла. Это хорошо помню. Потом она в Караганде очутилась, а я в Мончегорске. Она еще одного мужика нашла, но жила плохо. И тот тоже скоро помер. Ну, она ко мне тогда приехала, в аптеке работает. «Женщины, говорит, вообще полезная очень плесень. Как пенициллин». А про меня говорит: «Ах, поручили бы тебе, мямле-недоноску, большое, аховое дело, ах, как бы ты его лихо провалил!» Это она говорит, когда по телевизору какие-нибудь героические фильмы смотрит. Может, и верно говорит. Хотя я ведь и нынче не с ангелами работаю. Ведь много людей есть, которые работать под землей могут и умеют, но выкладываться не хотят. А скажи такому заветное слово – он тебе в вечной мерзлоте тройную проходку даст без крепежа всякого и без лозунгов. Отчаянные есть ребята, но за человеческое обращение откроются. Только надо, чтобы это человеческое обращение натуральным было…
Вот так мы с ним побеседовали, пока он не заснул.
Утром я позвонил знакомому врачу-психиатру в Бехтеревку и объяснил, что надо попытаться спасти одного хорошего алкоголика.
– Вы мне уже двадцать раз говорили, что наши алкаши лучшие в мире, – ответил доктор. – Но, простите, я не нарколог. Я специалист по сумасшедшим чистой воды, а не водки.
– Мне не до шуток, – сказал я.
– Он приехал с женой?
– Нет. Она его бросила, когда он во второй раз пытался ее зарезать.
– Если он здесь без какого-нибудь близкого родственника, все равно не примут.
– Я выдам себя за его брата, а вы подтвердите.
– Ладно. Лечиться он хочет твердо?
– Стас, ты хочешь лечиться от алкоголизма в самом знаменитом институте? – спросил я.
– Нет. Я не готов, – сказал Стас. – Я просто споткнулся позавчера о бочку, это к завтрему все заживет.
На том и расстались. И я поставил на нем крест. И уже стал бояться, что он опять и опять начнет возникать из ночи, пугать мать, сбивать мне работу или в письмах просить пятерку, надрывая мою чуткую и нежную душу, ибо, когда гибнет человек, художник не может сочинять настроенческую прозу и начинает злиться, чтобы злостью задавить в душе бессильную и бессмысленную жалость.
Случилось иначе. Письмо из Мончегорска действительно пришло, и мне не хотелось его вскрывать, но писал Стасик о том, что опять пережил белую горячку и готов теперь к чему угодно.
Приехал он с матерью, опять пьяный, остановились они в Доме колхозника. Мать, которая казалась мне после его рассказов какой-то сурово-цинично-сильной женщиной, была на деле маленькой, высохшей старушкой и все время плакала.
Наркологическое отделение Института имени Бехтерева – не вытрезвитель. Туда принимают людей, которые в твердом уме и чистом сознании заявляют о желании пройти достаточно невеселый курс лечения.
И стоило большого труда уломать главврача взять Стасика в том виде, в каком он находился (Стасику хотелось вставить пальцы в розетку вместо телефонного штепселя, чтобы связаться с Кремлем и сообщить о большой опасности для СССР со стороны острова Ямайка).
Через три дня он начал делать по утрам зарядку и проситься на работу, и врачи разрешили навестить его.
Первой его фразой было: «Викторыч, какое это счастье – быть трезвым, ощущать свое тело, запахи, хотеть есть, и укладывать в штабеля дрова, и чистить снег под деревьями! На морозе! Я так люблю мороз!»
Черт знает, но что-то сблизило нас. Быть может, то, что мы выдумали, что уже встречались и до Керчи где-нибудь в Нижних Крестах или на Кильдинстрое в Мурманске.
Кстати говоря, счастливое ощущение товарищества, дружественности вызывает в россиянах такое душевное возбуждение, взлет, которые зачастую опять же ведут к водке, ибо их хочется как-то разрядить, разрядить перенапряжение от положительной эмоции. Вот так актеры, отдав зрителю себя полностью, до самых глубин, потом часто пьют. Так и в случае взрыва российского товарищества иногда получается.
Стас оказался не только запойным пьяницей, но и запойным книгочеем. Он ничего не просил, кроме книг, книг, книг. Прочитал он их за жизнь великое множество. И удивлял меня афоризмами собственного изобретения.
Например: «Вечный раб в протрезвевшем человеке особенно заметно проявляется после буйства».
Когда я привык к его «с» вместо шипящих, то с интересом выслушивал исповедальные рассказы.
Удивительной искренности он человек.
И про любовь рассказывал не таясь:
– Я, знаешь, Викторыч, робкий в таких делах человек. И вот сосед заболел. И вот к нему участковая врачиха стала приходить. А я ей дверь открываю и пальто вешаю. Один раз она говорит: «У вас тут душно, как в бараке, надо чаще проветривать». Я ей говорю: «А вы поживите с нами в таком бараке, тогда узнаете, что тут форточку открывать нельзя». – «Вы, – она говорит, – такой могучий мужчина – и форточки боитесь». Вот в этот момент меня как-то так и ударило прямо в сердце. Увидел я ее. Как в первый раз увидел. И покой потерял. Сосед давно выздоровел, она приходить перестала. А мне в поликлинику к ней – смелости не хватает. Решил, надо самому в натуре заболеть, простудиться, чтобы ее вызвать на дом. Кайло в шахте брал, до полного пота намахаюсь, потом без ватника сижу, жду, когда кашель появится. Ничего не брало. Здоров больно. Ни температуры, ни даже чиха. Ну, я ночью как-то разделся до трусов, вылез на крыльцо в мороз и водичкой себя поливаю из чайника. Тут уж получилась настоящая простуда. Послал соседа, тот участковую вызвал. Лежу и трясусь весь от переживаний, представляю, как она войдет. И ты представляешь, какая несправедливость! Является какой-то старикан и сразу мне: «Такие, как вы, только на том свете простужаются. Зачем вам бюллетень нужен? Признавайтесь». Знаешь, из таких стариков-ворчунов, которые сквозь землю видят. Я тогда беру и говорю: «Знаешь, терапевт, или кто ты там по узкой специальности. Тут к соседу другая врачиха приходила. И теперь я без нее жить не могу». Он мне говорит, что у нее двое детишек-близнецов и что вообще таким путем в наше время романы не закручивают. Отчитал меня, обругал, воспаление в легких нашел крупозное, но в больницу я отказался. И тогда он говорит: «Ладно. Завтра тебе другое лечение будет». И действительно, приходит на следующий день она, такая вся худенькая, бледная. Южанка, а пришлось на Севере жить. Я как ее увидел, думаю, сейчас на воздушном шаре полечу. Разведенная. Через месяц и поженились…
По писательской привычке я расспрашивал Стаса о галлюцинациях при белой горячке. Он их четко помнил:
– Ночь. Тихо. Я так спокойно лежу, хорошо мне. В окно стук. Открываю окно. Женщина на снегу, голая и в черном платке на голове. Говорит: «Подай-ка мне будильник!» Я ей спокойно отдаю будильник и думаю еще: «Как бы без будильника не проспать». Здесь из стен начинают вытягиваться нити, обыкновенные нитки, и тянутся к окну. По дороге изгибаются под прямым углом. Швабра была в комнате. Я ее схватил и бью по ниткам, порвать их хочу. Ан нет! Швабра в нитках запуталась, и они меня тянут к окну. А там в сугробе эта женщина лежит и говорит мне: «Сейчас к тебе мальчики придут!» Я швабру бросил и побежал дверь держать, потому что еще раньше мне казалось, что должны прийти четыре мальчика. Я дверь держу, а они с другой стороны тянут и перетягивают. На маленькую щелочку перетянули. И в эту щелочку проскочили. Стали за рубашку меня дергать, за волосы. Возле печи топор лежал. Я его схватил и по ним луплю, а они уже не мальчики, а чертики. Пищат. Я кровать и стол изрубил. Потом понимаю, что я болен, что я это не я, что вокруг не жизнь, вокруг болезнь. И вот, с одной стороны, понимаю, что все это только мерещится, а с другой – все так и есть: и черти, и пищат они, и когда я по ним топором попадаю, то из них дымок вылетает. И еще вдруг осенило, что мальчики были ее, жены моей, дети от других каких-то любовников. А она-то на деле прекрасная женщина. И честная, и умная…
Я ушел в рейс еще до того, как Стас выписался.
От врачей знал, что он хорошо поддается гипнозу. Серьезно хочет бросить пить. И врачи надеялись освободить его от зеленого змия навсегда.
И вот встретились в Игарке.
– Кем ты здесь? – естественно, спросил я первым делом.
– Работаю в спецмедслужбе.
– Господи! Боже мой, Стас, куда это тебя занесло?! Зачем тебе заниматься таким невеселым делом?
– Зимой много свободного времени. Читаю. И народ изучаю. Где его еще так изучишь, как в милиции Игарки?
– Темнишь, Стас.
– Русских реалистов прошлого века читаю. У них сказано, что общественное отрицание связано с поэтичностью, исходящей из национально-народных источников.
– Темнишь, Стас. И говоришь такими цитатами, что тошнит.
– Создал здесь общество по борьбе с пьянством. Главным образом, мы поддерживаем друг друга тем, что вместе чем-нибудь занимаемся, обсуждаем разные вопросы. Историю пьянства, например. Старинные книги достаю, когда в отпуск езжу. Недавно в Москве у букинистов «Историю кабаков» Френкеля достал. Читал?
– Нет.
– Обыкновенная книжка. Но интересно, что Горький оттуда одну штуку украл. Что сквозь мысль у нас всегда просвечивает чувство. Что мысль и чувство у нашего брата особенно неразрывно слиты.
– Стас, ты разговариваешь точь-в-точь как герои «На дне»: чересчур умно для лейтенанта спецмедслужбы. Мы не в Сорбонне. Хватит темнить. Чего тебя сюда занесло?
Он уже собрался сказать правду, но явился грешник-доктор. И забормотал о новорожденном сыне.
Стас долго глядел ему в глаза. Изучал. Тяжелый взгляд выработался у него за то время, что мы не виделись.
– Так, – сказал Стас мне, – надо, чтобы на судне немедленно сочинили выписку из протокола командирского совещания: «Поведение такого-то, мол, было обсуждено и осуждено всем экипажем теплохода…» Ну, решение соответствующее: «Выговор в приказе, сам экипаж будет воздействовать, ранее плохих поступков не совершал, в пьянстве не замечался». Так, а теперь ты, Викторыч, дай честное слово, что впилите этому хлюпику по первое число. – Стасик говорил все это в присутствии доктора, но как бы больше не замечая его, и только последние слова адресовал грешнику: – Марш на судно! Даю тридцать пять минут. Печать на выписке должна быть круглой. Бумагу отдадите начальнику милиции. Я его предупрежу.
Док наярил по опилкам и доскам Игарки вниз к причалам, как молодой олень.
– Ну, так что случилось? – вернул я Стасика к нашему разговору.
– Лысого шпана забила до смерти. Вот я и пошел сюда служить. И вообще, это длинно объяснять. Просто слишком рано я решил, что устал от жизни. И что у меня поводов и причин на эту усталость достаточно. И что в таком случае имею право спиться. Уставать имеют право слоны и носороги, а люди – нет. Умирать мы право имеем, а уставать – нет. Дело у меня невеселое, ты прав. Но пьяных легко обобрать и избить. Вот я и борюсь со всей этой гадостью. Изнутри.
– Стас, ты сам-то понимаешь, что являешь собой законченный тип дурацкого и прекрасного русского человека? – поинтересовался я.
– Куда отходите? – спросил Стас.
– На Мурманск, – сказал я. – Ты не тяни с документами доктора. И знаешь, я тебе завидую.
– Это я могу понять, – сказал Стас. – Но нельзя объять необъятное. А ты и так стараешься не отрываться от людей.
– Спасибо, – сказал я.
– Вот приезжают к нам лекторы, писатели. На свой кружок, в общество трезвенников, их стараюсь затащить. Есть у нас тут несколько поэтов доморощенных. Писатели всегда их в литературщине обвиняют. А вот того, что вся жизнь вокруг и есть литературщина, этого и самые хорошие писатели не понимают. И ты не понимаешь. Или понимаешь, но сказать боишься.
Я вспомнил про задержанного моториста.
Но Стас объяснил, что сам принимал его, что моторист человек скользкий и ходатайствовать за него он не станет.
– Тогда прощай, дружище, – сказал я. – На судно пора.
– Как мама? – спросил Стас.
– Умерла. А как твоя?
– Тоже.
– А с женой что?
– Вернулась. Сейчас в Сочи с парнями. Ну, счастливого плавания. И спасибо за все.
– До встречи! Тебе спасибо.
Стас по-милицейски круто повернулся и зашагал в свои милицейские заботы. Он не обернулся, хотя я довольно долго буравил ему затылок, глядя вслед и раздумывая о том, что местечко где-нибудь на окраине райского пустыря Стасику найдется, если он взялся защищать интересы русских пьяниц «изнутри».
Ведь не было и нет несчастнее и бесправнее человека в мире, нежели горький пьяница.
Шуточки Фомы Фомича и поворот под попутную волну
В третий период плавания, «дизаптационный» (2–3 месяца), притупляется чувство ответственности, особенно у плавающих меньше трех лет, и, наоборот, появляются чрезмерные боязливость и опасения у плавающих свыше пятнадцати лет.
Снялись из Игарки. До лоцманского судна «Меридиан» – двадцать шесть часов по реке, по Енисею.
Унылая штука – конец рейса. Он уныл, как наша пища сегодня. Кислые щи и макароны с мусором – кончаются продукты. И вот унылость кислых щей и макарон с мусором пропитывает наши души. Дело, конечно, не в продуктах, а в накоплении усталости – там, внутри клеток, внутри хромосом, без заметных сигналов вроде бы… Унылость мироощущения – это и есть сигнал. Творческое выползло из души, остался голый реализм натуральной прозы. И вот облака уже не волокут по бледной тундре на невидимых буксирных тросах свои фиолетовые, тяжелые, как бульдозеры, тени. И волны Енисея уже не кажутся синим чаем, как они казались раньше, – вода была цвета крепкого чая, но с ярко-синей пленкой…
Унылость мироощущения порождена не только естественной усталостью после ледового плавания и трудной, очень трудной погрузки леса, но – главное – атмосфера на судне тяжелеет час от часу.
У второго механика украли джинсы с десяткой в кармане.
Хотя состав организма у Петра Ивановича такой же, как у Млечного Пути, шум по поводу пропажи он поднял ужасный. Суть шума в том, что его моторист оставлен в милиции Игарки, и этот прискорбный факт Петр Иванович логично старался скомпенсировать каким-нибудь обвинением в адрес высшей судовой администрации. И шумел он на тему отсутствия вахты у трапа. А вахта почти не неслась по причине насильственного отгула выходных.
Далее. Впервые потерял выдержку и крупно надерзил старпому Дмитрий Саныч. От момента погрузки лесоматериалов до момента их выгрузки ответственность за груз лежит на судне. И опытный Саныч ротором крутился в трюмах, чтобы не терять ни на минуту контроля за ходом погрузки. Тем более груз шел в пакетах. Это дело новое. С переходом от загрузки судов пиломатериалами россыпью к загрузке пакетами плотность укладки стала значительно меньше. Раньше доски укладывались слой за слоем, одна встык другой, и еще «расшпуривались», то есть специальными клиньями их сдвигали, чтобы уменьшить до предела ширину щелей-пустот. Работа эта муторная, и заставлять грузчиков заниматься «расшпуриванием», когда главное для них было, есть и будет – навалить за смену возможно большее количество груза, чтобы выполнить и перевыполнить план, было тяжело: тебе на башку могла «случайно» и доска упасть, если лазаешь по трюмам и заставляешь работяг терять время на забивание клиньев между досок. Зато пустот в трюмах оставалось мало.
При нынешней загрузке пакетами выигрывается время, и это выгодно, ибо на море время и оборачиваемость судов – это чистое золото. Но с точки зрения морской практики здесь многое еще не отработано. В трюмах между торцами пакетов остаются сотни и сотни кубометров пустого пространства. А это уже опасно и для тебя, и для твоих близких родственников.
И вот в разгар сложнейшей погрузки Фома Фомич отправил Саныча на берег искать представителя «Экспортлеса», подписавшего гарантийный договор с грузополучателем об отказе его от претензий по качеству товара, перевозимого на палубе, то есть «в караване». Капитан приказал Санычу выкопать представителя из-под земли и добыть копию договора. Всякий груз, перевозимый на палубе, идет всегда на риске грузополучателя – такая практика существует уже столетиями.
И вот Саныч часов двенадцать провел на берегу, гоняясь за копией договора и ее носителем, который от Саныча нормально начал прятаться, ибо еще никто у него копии не требовал и он искренне решил, что Саныч сумасшедший. А Саныч после певекской истории решил выполнять приказы Фомича буквально – и не выполнил: не дали ему никакой копии.
Все это время (три смены) погрузку вел старпом.
Фомич тоже не сидел без дела. Призвав меня в соавторы, он составлял бумагу в пароходство с просьбой уменьшить рейсовое задание, выданное нам (5000 кубов леса), до 4800 кубов по причине слабости борта и частых поломок машины.
Мы составили вполне нелепую бумажку, и Фомич убыл на берег, чтобы отправить телекс и еще сдублировать его, позвонив в пароходство по телефону. В награду за подвиги в милиции Фомич предложил мне спать, а за себя оставил старпома.
Так как жизнь коротка, а пребывание на посту капитана еще короче, то я с радостью дал Арнольду Тимофеевичу капитанствовать, а сам выполнил наказ Фомича. Разбудил Саныч.
– Порт напортачил, – сообщил он довольно тревожным голосом. – В трюма шла сосна, сейчас навалили уже метр каравана на палубу, а весь караван – лиственница. Чего делать? Фомы Фомича нет, Арнольд Тимофеевич не хочет меня даже слушать.
– Объясните толком. Не допираю со сна, – сказал я.
– Удельный вес сосны – ноль целых шесть десятых тонны. Удельный вес лиственницы – ноль восемь.
Тут я понял. Представьте себе детский пластмассовый пароходик в тазу. Теперь осторожно укладывайте ему на палубу стальные гайки, а внутри пароходика – святой дух, или воздух, или пробка – что-то, во всяком случае, намного легче стальных гаек. Что делает пароходик в тазу? Пока он стоит неподвижно, то тихо и равномерно погружается. Но вот вы его чуть толкнули на свободу, и – аут – переворачивается.
– Стармех на борту?
– Нет. С капитаном ушел. Тимофеич Галину Петровну развлекает. Я вас попрошу меня туда отконвоировать, – сказал Саныч.
Старпом сидел за капитанским столом в капитанском кресле и угощался вареньем. Галина Петровна гадала ему на картах. Кстати, мне она тоже гадала. Очень профессионально она это делает.
– Арнольд Тимофеевич, какой удельный вес палубного груза вы считали? – спросил Саныч с места в карьер, потом спохватился и попросил у Галины Петровны извинения за вторжение.
– Какой был, такой и считал, – не без капитанской надменности сказал Арнольд Тимофеевич. – Сосновый.
– В караван идет лиственница.
– Тем лучше, – сказал старпом. – Чем легче наверху, тем и лучше.
– Лиственница – одно из самых тяжелых деревьев Сибири, – сказал Саныч, сохраняя спокойствие. – Она намного тяжелее сосны.
– Галина Петровна, вы разрешите, мы присядем, – сказал я, поняв, что разговор не получится коротким. Сам я в него встревать не собирался, ибо мой опыт работы с лесным грузом маленький. За жизнь сделал рейс с досками из Ленинграда на Гданьск и Лондон и с осиновыми балансами – на Арбатакс. Из северных портов возить лес не приходилось, а здесь много специфики. И хотя всю стоянку в Игарке я присматривался, изучал документацию и пособия, но одно дело – бумаги, а другое – опыт.
– Я лучше уйду, чтоб вам не мешать, – сказала Галина Петровна со вздохом. Ей хотелось гадать дальше.
– Какая ерунда! – воскликнул старпом. – Как лиственница может быть тяжелее сосны, если она лиственничная, то есть без смолы!
– Арнольд Тимофеевич, у лиственницы и смола, и иголки, – объяснил Саныч. – Она практически не гниет, потому дороже сосны и ели; до революции в России лиственницу запрещено было употреблять в дело частным лицам, она предназначалась только для казенных надобностей, по корабельным сооружениям, между прочим. Нужно немедленно остановить…
– Не учите меня, – сказал Арнольд Тимофеевич. – Придет Фома Фомич, и разберемся.
– Нужно остановить лиственницу, болван вы нечесаный, немедленно! – сказал Дмитрий Александрович.
– За такие оскорбления… при исполнении мною… вы по суду ответите! – тоненько взвизгнул старпом.
– Не пугайте меня, Арнольд Тимофеевич, – сказал Саныч. – Я прошел огонь, воду и сито. Из меня давно получился такой пирог, что, пока я горячий, лучше и быть не может, но зато в холодном виде я черств, как камень, и вам никакими силами не разгрызть меня, уж будьте уверены! Немедленно прикажите в машину, чтобы отключили ток со всех лебедок! Динамо у нас перегорело. В дым перегорело. Ясно вам?
– Как перегорело? – ошалело спросил Тимофеич.
Предложен был гениальный ход.
Мы грузились своими лебедками, ибо «судно в порту выгрузки и погрузки предоставляет фрахтователю и отправителю груза в свободное и бесплатное пользование свои лебедки, которые должны быть в хорошем рабочем состоянии, и свою энергию в достаточном количестве для того, чтобы можно было работать одновременно на всех лебедках днем и ночью».
Чтобы остановить поток лиственницы, текущей нам на палубу, и спокойно разобраться с портом, заменить лиственницу на более легкий груз, но без официальной и скандальной остановки работ, Саныч предлагал симулировать поломку дизель-динамо.
– Ничего у нас не перегорало! – сказал старпом.
И хотя Галина Петровна давно скрылась в спальной каюте, мой выдержанный напарник перешел на английский язык, чтобы высказать Арнольду Тимофеевичу свои о нем соображения.
Саныч прочитал полное собрание сочинений Джозефа Конрада в подлиннике, чем вызывает у меня нездоровую зависть, ибо я читал только какой-то жалкий двухтомник, напечатанный у нас лет пятнадцать назад.
Старпом разбирался в английском на моем уровне, но и он, и я кое-что уловили из тех слов, которыми свободно оперировал Саныч. Во всяком случае, «фул», «олд дог», «ривоултинг мен» – «дурак», «старая собака», «отвратительный человек» – это мы поняли. Я еще, кажется, уловил «рикити» – «рахитик». Остальные «рибэлдс» – непристойности – зря обрушились в атмосферу.
Закончил монолог Саныч на русском:
– Итак, у нас перегорело динамо, стармеха нет на борту, механики не могут запустить второе динамо. Надо тянуть Тома Кокса, пока не подтащат другой товар. Все ясно?
И Тимофеич наконец усек, в чем дело, и сам направился в машину вульгарно сокрушать наши дизель-динамо.
Фома Фомич к вопросу погрузки подошел, как часто у него бывает, с совершенно неожиданной стороны:
– Тут, значить, накладка не так, значить, судна, как грузоотправителя, «Экспортлеса» и здешней лесобиржи – или, как там, ихнего комбината. Тимофеич, значить, протабанил, но мы под это дело еще кубов на двести меньше грузика возьмем. Оно нам и спокойнее будет, а бумажку-то из всех ихних представителей выбьем замечательную, они еще какую неустойку пароходству заплатят – вот и все серые волки будут сыты. Как, Викторыч, я рассудил?
– Замечательно вы рассудили, – сказал я.
Ну какой был резон объяснять ему, что еще тысячи и тысячи полетят в атмосферу из кармана нашего родного социалистического государства?
И Фомич с ходу очередную бумажку очень толково сочинил и отправил с ней на берег… опять грузового помощника!
– Пущай, значить, администрировать учится, если в капитаны рвется, – объяснил Фомич мне. – Я ему цельный портфель мадеры дал. Если и с таким газом его вокруг пальца обведут, то… – И здесь Фомич сделал своим указательным пальцем такие быстрые угрожающие качания в воздухе, что пальца и не видать стало, как спиц у велосипедного колеса на полном ходу…
Тимофеич продолжал руководить погрузкой, сияя именинником.
Лиственницу порт остановил. В караван шла сосна. Но когда караван достиг полутора метров, судно вульгарно и неожиданно скренилось на правый борт до четырех градусов.
Выровнять крен грузом не удавалось. Наоборот, «Державино», подумав, на манер Фомича, некоторое время, перевалилось на левый борт на пять градусов.
Когда при погрузке леса судно кренится, это действует на нервы. И не только на капитанские, но и экипажа, хотя ничего сверхособенного здесь нет. Ведь это мы на бумаге считаем: «Удельный вес сосны 0,6 тонны куб». А на деле одна партия леса идет с одной влажностью и весит 0,5 тонны; другая сосна распилена на тонкие доски, третья – на толстые: промежутки в пакетах между досками, конечно, разные, значит и весят они разное и т. д.
Потому одним из основных законов при работе с лесом является закон о глухой задрайке всех иллюминаторов ниже главной палубы (а лучше и в надстройке их держать задраенными). Чтобы, если судно скренит, вода не пошла в иллюминаторы. Но у нас тут получился неприятный нюанс, связанный опять-таки с гальюнами. Ну что поделаешь – все про гальюны да про гальюны приходится рассказывать! Про восходы и закаты – мало, а про гальюны – чуть не на каждой странице. Правда, я вас уже где-то предупреждал, что моряк чаще слушает не «голос моря» и видит не «зеленый луч на небосводе», а вещи более земные и приземленные.
Так вот, у нас гальюнные иллюминаторы, расположенные ниже главной палубы, задраены не были.
Судовой гальюн рассчитан на строго определенное число эксплуататоров, это научный расчет согласно санитарным нормам. Его еще в КБ делают. Если в низах проживает двадцать человек экипажа, то и пропускная способность каждого стульчака рассчитана на три персоны.
Но лес в Игарке подвозят на баржах-плашкоутах, где никаких гальюнов нет. Судно стоит не у причала, а без всякой связи с сушей. Таким образом, три смены грузчиков, лебедчиков, тальманов – около двухсот человек за сутки – пользуются судовыми гальюнами. Традиционный российский пипифакс в лучшем случае – газета, в худшем – журнал «Огонек». Под каким бы напором ни подавать воду в гальюны, они то и дело при таком нюансе забиваются. Как бы ни надрывались вытяжная и вдувная вентиляции, пробыть в гальюне без противогаза больше одной минуты не сможет и скунс. Потому, какие бы строгие приказы по заглушке иллюминаторов ни отдавались, они не выполняются. Даже если бы на иллюминаторы можно было повесить амбарные замки и опечатать их пломбами с гербовой печатью, грузчики их отдрают. Тут тебе даже милиция не поможет…
Причина крена, к счастью, обнаружилась быстро. Просто-напросто старпом забыл запрессовать кормовые балластные танки.
Фомич довольно крепко раздолбал Арнольда Тимофеевича, танки запрессовали, и «Державино» стало на четыре копыта в ожидании того, что с ним еще сделают хозяева.
Все время, пока Саныч накапливал административный опыт на берегу, Шериф жил у меня. И я узнавал о скором прибытии на борт грузового помощника, когда катер еще только подходил к трапу: Шериф начинал ломиться в дверь.
Пес не любит выпивших. Для хозяина он тоже не делает исключения. Конечно, радуется его прибытию, но лает с подвывом и осуждением.
Саныч из тех нормальных людей, которые могут и любят выпить, но под хорошую закуску и только по субботам. Пить по заказу он не умеет. Портфель газа, которым его снабдил Фомич и с помощью которого он выбил нужную бумажку, потребовал соучастия в истреблении газа.
И при помощи Шерифа я узнал об этом еще до того, как грузовой помощник ступил на трап.
Обозленный бесконечными хождениями по канцеляриям с протянутой рукой, уставший и весь даже какой-то посеревший от неплановых выпивок, Дмитрий Александрович принимать бразды правления у старпома отказался, ибо по графику его суточная стояночная вахта закончилась. При этом он записал в черновой судовой журнал по часам и минутам все свои похождения с указанием фамилий и должностей лиц, у которых побывал по приказанию капитана, и сформулировал эти приказы.
– С волками жить – по-волчьи выть, – объяснил он мне свои манипуляции с судовым журналом, явившись за псом.
– Садись, забулдыга, – приказал я. – Сейчас будешь нашатырь глотать и соллюксом облучаться.
Саныч внимательно рассмотрел себя в зеркале над умывальником, пригладил непокорные седеющие кудри и заявил, что до соллюкса далеко, но так как ему хочется поцеловать Шерифа в морду, то это означает, что устав был в некоторой степени нарушен; зато бумажка оформлена просто замечательная, и Фомич ее поцеловал взасос, как Сусанночку-пышечку.
И я почувствовал, что Саныч уже сам, но незаметно для себя втягивается в азартную игру выбивания бумажек, ему уже нравится, что он бумажку выбил. Саныч встал в позу и продекламировал из чартера (договора на перевозку груза):
Судно обеспечивается
палубным грузом,
Перевозимым на риске
фрахтователя,
Но в количестве того,
что может быть уложено разумно
И перевезено судном
сверх такелажа
снаряжения,
припасов и инвентаря!
– Аминь, – сказал я. – Но мне не нравится эта формула: «С волками выть…» И что ты какие-то записи стал в журнал делать, тоже не нравится.
– А если я погрузку даже в бинокль не наблюдаю третьи сутки? А если нас прихватит в Карском? – вопросил Саныч, не удержался, подбросил визжащего Шерифа к потолку и чмокнул в морду. – А если караван улетит за борт? Мне под суд идти? Или запрут на Австралийско-Новозеландскую линию третьим помощником, по семь месяцев рейс, – и будешь шататься, как под наркозом… А у меня два огольца растут, и у жены смещение диска в позвоночнике, корсет носит.
– Не идет вам, Дмитрий Александрович, на один уровень со Спиро становиться.
– Ах, бросьте! Все в нас запрограммировано. И нечестность. И добро. Когда, предположим, я совершаю честный поступок, то это не я, – сказал Саныч, подошел к окну и продолжал, уже наблюдая за погрузкой носового каравана: – Кто-то во мне велит: «Делай так!» Или: «Не бойся – все боятся! Ну, убьет тебя, ну и что? Иди на него! Не бойся!» Но все это – не я. Очень неприятное ощущение! Очень! Наша запрограммированность на хорошее или дурное злит меня больше всего, больше насилия любой внешней власти. Вы на таком себя ловили?
Конечно, я про эту запрограммированность думал, и в последний раз недавно совсем – в Певеке, но не так четко формулировал. Обычно я ее вспоминаю, когда к смерти себя готовлю, к тому, чтобы в последние минуты достойно себя держать. И гадаю: будет тебе тогда внутри говорить кто-то «другой» или тут уж ты голеньким, совсем самим собой останешься?..
Всю ночь судно переваливалось с борта на борт. Немного – градуса на два-три. Это можно было объяснить неравномерностью работы судовых бригад: одна бригада быстрее работает, но по неопытности бо́льшую часть груза укладывает только на один борт – вот и крен.
Около пяти утра позвонил Фомич и попросил явиться на совещание. Я отправился в шлепанцах.
Капитан же сидел в форме. У него уже был стармех. Ждали старпома. Фомич молчал. Сидел как истукан. Впервые я видел его таким сурово-сосредоточенно-серьезным.
Явился Стенька Разин.
Фомич наконец открыл рот, подправил пальцем вставную челюсть и объяснил, что собрал нас по чрезвычайному поводу: старпом без его личного разрешения прекратил принимать груз и, мало того, сразу начал заводить на караван найтовы, и к данному моменту караван в корме уже полностью закреплен.
– Я, значить, двести кубов под всяким, значить, соусом, но отфутболил, отбил, – говорил дальше Фома Фомич тихим, но зловещим в тихости голосом и загибал пальцы, – это, значить, раз. Второе. Под соусом, значить, лиственницы еще двести кубов нам списали. А план-то был пять тысяч. Значить, должны взять четыре тысячи шестьсот кубов. Душу вон, но должны. Фомичев если что обязан сделать, то и сделает. Прошу, значить, извинения, что обязался сделать, то уж это Фомичев сделает по честности. Теперя выясняется, что у нас на борту всего четыре тысячи четыреста кубов, а старший помощник начал найтовы класть и у меня не спросил; беспокоить, объясняет, меня не хотел, чтобы я, значить, отдохнул хорошо. А экипаж что? Экипаж-то без премии остается. Такой рейс делаем, люди работают – хорошо там или плохо, но пароход-то дышит, значить, а экипаж за невыполнение плана без премии сядет. Я людей на выходные гонял, они, значить, пошипели, но осознали, и вот им такой гутен-морген. Баржи, слава богу, по ночному делу от борта еще не отошли. Я, значить, их успел за хвост ухватить и с диспетчерами связался. Приказываю: всем принять меры, чтобы рейсовое задание душу вон – выполнить свайка в свайку. Товарищу Кролькову, как парторгу, обеспечить политическое настроение. Дублеру моему товарищу Конецкому возглавить отдачу найтовов обратно с кормового каравана. Старпом, коль он их наклал, пусть сам своими руками и откручивает. Боцман с ним будет работать и два матроса. Этим сверхурочные пообещать. Сверхурочные оплачены будут из премии старшего помощника. Даю на подготовку к продолжению, значить, погрузки один час. Всё. Все свободные!
«Во как Фомич завернул! Драйвер! Настоящий драйвер! – Так восхищался я, переодеваясь в каюте в рабочее платье. – И ведь каким голосом говорил! Ни разу громкости не прибавил, все на тихом тоне…»
И в тот же момент Фомич опять опрокинул меня навзничь способностью к неожиданным поворотам, ибо из каюты старпома, сотрясая тонкую переборку и мои барабанные перепонки, донесся чудовищный мат, который, естественно, никакая бумага не выдержит, потому оставляю только цензурные слова, а четырехточечные цезуры заполняйте соответственно мере своей образованности: «…Блоха беременная, почему остановил погрузку? Ага! Как пароход закачался, так и полные штаны наложил?!.. Если очко старое играет, собирай чемодан и уходи в бухгалтерию!.. Ничего сам решиться не можешь! Ото льда бегал! Переросток старый!.. Сдохнешь ты скоро, скоро сдохнешь! Со страху сдохнешь!.. Катись на берег, тебе сказано!..»
Фомич орал так, что сотрясалась не только переборка моей каюты и мои барабанные перепонки, но и баржи с досками у нас под бортами. Ей-богу, я как раз сапоги натягивал, когда Фомич начал арию, и сразу ноги в голенищах застряли – ни взад, ни вперед. Куда там Шаляпину!
До арктического рейса «Державино» работало на отшлифованной, трафаретной линии на Гамбург и Антверпен. Там не могло случиться ничего особенно неожиданного. Там экипаж терпел своих бравых начальников и держал дисциплину, ибо эти короткие рейсы выгодны в валютном отношении, плюс через каждые двенадцать дней – сутки дома. Там для Фомы Фомича лучшего, нежели Спиро, старпома и не нужно было: не пьет и сиднем сидит на судне в родном порту – красота! За последний год Фомич выдал верному старпому две денежные премии и повесил его на Доску почета. Думаю, они и внутренне как-то сблизились, сжились, когда вместе выбирали какой-нибудь сверхперестраховочный курс по двадцатиметровым глубинам, имея осадку в шесть с половиной и еще завышая ее старательно и на просадку от скорости, и на крен, и на опресненность воды. А в Арктике на их дружбу или, скажем, близость обрушились льды, чужие и жесткие воли ледоколов, туманы с метелью, непривычный лесной груз в пакетах и разложение экипажа, привыкшего к коротким и выгодным рейсам. Здесь от старпома потребовались воля, знания, смелость, а Спиро боится не только льдов, но и людей – судовых «низов», шхер и студиозов-грузчиков.
К тому моменту, когда я преодолел голенища сапог и притопнул каблуками, Фомич за перегородкой выдохся. Все-таки он не был настоящим Шаляпиным, который мог потрясать люстры и стены ночи напролет. И я услышал, как тонким голосом закричал Спиро:
– Хорошо! Уйду! И каждый день на вас доносы писать буду! Каждый! Я не позволю! Забываете, как за меня благодарность получили? Это я про кровь придумал, а вы примазались! – На этом он заткнулся, как будто на столб налетел. Что там у них произошло, я только потом узнал, но вдруг наступила мертвая тишина.
Суть же вопля Спиро заключалась в том, что когда он объявил почин донорства, то первым, естественно, пришлось расстаться с кровью экипажу «Державино» во главе с капитаном, и Фомич получил свою долю газетной славы.
Итак, мы вышли в рейс, когда на судне все переругались, перессорились, оставив на берегу моториста и джинсы второго механика и недобрав четырехсот плановых кубов (но полностью заменив эти кубы бумажками весом в двадцать граммов). К этому надо добавить массу пустот в трюмах и хреновую остойчивость.
Повели нас вниз по Енисею те же веселые лоцмана, которые вели вверх. Но они сразу почувствовали атмосферу на судне и поскучнели.
Да и вести судно вниз по могучей реке сложнее, нежели вверх. Течение прибавляет тебе скорости, но и уменьшает поворотную силу руля.
Через три часа после отхода я сдал вахту Фомичу, спустился в каюту, и так мне стало в ней тошно, что я открыл иллюминатор и вышвырнул за борт осенний букет, который еще недавно навевал романсовые настроения.
Эстонцы называют морскую тоску Большим Халлем. Он иногда идет за моряком, как злобный пес. Об этом прекрасно написал Смуул. Когда Халль нападает только на тебя одного, с ним еще можно бороться. Помогает рюмка виски, музыка (но не рок-н-ролл, а океанская мощь глухого Бетховена), треп легкомысленного соседа, эпическое спокойствие слепого Гомера. И дельфины еще очень хорошо помогают. Они гоняют Большого Халля по морям, как сидорову козу. Он их боится, как слоны мышей. Знаете, мыши перегрызают слонам нежную кожу между пальцами ног. И потому слоны ужасно мышей боятся. Так Халль боится лукавых дельфинов.
Но вот если все судно охвачено Халлем, тут дело хуже. Тем более и дельфинов в Енисее нет.
Отправился к Андриянычу. Сидит и вяжет авоську. Значит, и его прихватило. Он вяжет сеточки, если чем-то недоволен или долго нет радиограммы из дома.
Оказалось, что, кроме общесудовых дел, у него есть и чисто машинные заботы. Очередь за топливом в Игарке оказалась большая, добрать топлива под завязку не удалось. Вообще-то, до Мурманска хватит с запасом, но…
Решили позвать свежего человека – подвахтенного лоцмана и чай пить. Чай-то дед заделал превосходный, но лоцман оказался человеком веселым только тогда, когда другие люди анекдоты рассказывают, а по сути грустным.
Звать Митрофаном Андреевичем, закончил владивостокскую мореходку, обплавал весь мир, надоело, вернулся на родину в Красноярск, работал в «Енисейрыбводе»; после постройки ГЭС над рыбой началось такое издевательство, что ушел сюда в лоцмана; подумывает стать смотрителем маяка, тянет к тихой жизни…
Здесь он вытащил записную книжку, из книжки – сложенную вчетверо журнальную вырезку и дал нам прочитать. Вырезка из журнала «Англия». Там рассказывалось о британском каторжнике, отсидевшем три срока. Его приняли на работу смотрителем удаленного маяка в диком месте. В интервью бывший каторжник говорит: «Вы видите эти книги на полке? Там написано обо всем. Если бы вам довелось встретиться со мной в тюрьме, то там у меня было штук шесть книжонок про ковбоев и больше ничего. А теперь у меня книги про погоду, о морских птицах, поварские книги… Иногда люди, живущие на берегу и ничего обо мне не знающие, говорят: „Не знаем, как это он может там существовать. Ведь жить там – все равно что сидеть в тюрьме“. А я в таких случаях с трудом держу язык за зубами. Моя теперешняя жизнь совершенно не имеет ничего общего с пребыванием в тюрьме, скорее – все наоборот».
– Я этого типа понимаю, – сказал Митрофан Андреевич. – Везде нынче как-то шумно.
За бортом проплывали опять уже безлесные берега, впереди ждало вовсе уж дикое устье Енисея, где тишины было по самую макушку, а этому странному человеку и здесь было громко!
На ночной вахте неунывающий Рублев попытался поднять нам настроение. Рассказал, вернее, исполнил с обычным блеском номер «Саныч и птички, или Почему все радисты боятся Саныча». Но как-то «не прозвучал» номер. Потому и здесь не буду пытаться передать имитацию Рублева. А суть в том, что шикарный лайнер делал челночные круизные рейсы между Норвегией и Португалией. И каждый раз в холодной Норвегии на теплоход садились воробьи или какие-то другие маленькие и беззащитные птички. И каждый раз на подходе к Лиссабону прилетал салазаровский кобчик и пожирал птичек. Так было шесть раз. Саныч утверждает, что всегда это был один и тот же кобчик. Или, может быть, сыч, но обязательно тот же самый. На седьмой раз Саныч потратил всю специально накопленную для этого валюту на примитивный дробовик и заявил на отходе из Норвегии, что не даст больше кобчику или сычу жрать беззащитных птичек на борту советского пассажирского теплохода. На подходе к Лиссабону Саныч занял позицию на пеленгаторном мостике. Когда рассвело, кобчик или сыч оказался тут как тут. И уселся на клотик мачты, чтобы оглядеться и выбрать самую аппетитную птичку. Саныч шарахнул разбойника с первого залпа. Сыч-кобчик рухнул за борт. Вместе с разбойником рухнула за борт и главная судовая радиоантенна, ибо Саныч прихватил крупной дробью ее фарфоровые изоляторы…
Странно устроены мужчины. Дмитрий Александрович не любит вспоминать этот конфуз. Он, конечно, старается не показать этого, но мне казалось, что ему неприятно. Ну, так, как если бы вы промазали в тире все пульки на глазах любимой.
И нынче мое ощущение подтвердилось. После исполнения номера Рублевым он пробормотал:
– Андрей, ты единственный человек на судне, которому не надо следить за порядком на рабочем месте, – закрыл рот, и полный ажур!..
В начале пятого ночи недалеко от Сопочной Корги, где происходит расставание с лоцманами, в рубку поднялся Фомич, объяснил, что не спится, предложил мне идти отдыхать.
Вахту ему я официально с удовольствием сдал, но в каюту не хотелось.
В рубке была обычная кромешная тьма, оба лоцмана (уже со своими чемоданчиками); на штурманской вахте был Спиро и торчал, переживая утрату джинсов, десятки и моториста, второй механик.
Все молчали.
Вчерашние, нынешние, завтрашние заботы, тревоги и надежды бесшумно конвоировали теплоход «Державино» в Карское море.
– Тимофеич, звякни боцману на бак, – приказал Фомич. – Пусть штормтрап проверит. И выброску чтоб не забыли привязать. Это, значить, чье дело о веревке и спасательном круге думать? Мое или твое?
Старпом не ответил. Молчал в углу, уперев лоб в стекло окна.
– С какого борта вам трап? – спросил Фомич лоцмана.
– С правого.
Фомич убавил ход и поинтересовался:
– Тимофеич, ты там оглох? Не видишь, лоцмана уже намыливаются?
Совсем затих наш теплоход, едва трепыхалось в стальном чреве его уставшее сердце.
Было четыре сорок ночи.
Старпом молчал.
– Оглох он там, значить? Или характер показывает? – гадательно пробормотал Фома Фомич, разглядывая в бинокль черные близкие берега.
– У вас, Фома Фомич, голосок-то посильнее шаляпинского, – заметил я. – Такую арию Тимофеичу спели, что и бегемот оглохнет.
– На глотку не жалуюсь. Пожалуй, и ныне еще смогу на милю звуковой сигнал подать, – сказал Фома Фомич не без удовлетворения. – Бот подойдет или сам «Меридиан»? – спросил он лоцманов.
– Сам, – ответил кто-то из них.
– Разрешите доложить? – спросил от руля Ваня.
За рейс салага в значительной степени повытряхивал из волос и сено, и солому. И уже даже начинает огрызаться на боцмана.
– Чего тебе? – спросил Ваню Фомич.
– Спит старпом. Нормально кемарит, – доложил Ваня с четкостью Рублева.
Да, такое с любым моряком может случиться. Раз – и вдруг вырубился человек, уперев рога в стекло рубки. Внешне все нормально: штурман крепко стоит на ногах и внимательно смотрит вперед, а на деле – вырубился. Так можно вырубиться и на несколько секунд, и на минуту, и на пять минут. Очень опасная вещь. Очевидно, для таких ситуаций психологи и считают полезными «маленькие аварии». Со мной такое происходило за жизнь три или четыре раза. Самое страшное, когда очнешься и осознаешь, что спал на ходовой вахте, а у тебя под ногами несколько десятков человек полностью полагаются на твое внимание и предусмотрительность. Потому даже не считается зазорным при таком состоянии вызвать капитана и попросить подмены на часок, чтобы проспать затмение. Однако редко у кого из штурманов хватает внутренней смелости признаться в грехе и позоре, срабатывает самолюбие, в результате лишние, бессмысленные аварии.
– Это что, значить, получается? – вопросил окружающую тьму Фома Фомич. – Он кемарит, а мы здесь вкалываем? Тсс! Тихо! Я ему сейчас в сновидении такое кино покажу! Тихо! Ваня, бери ратьер и бегом на бак! Скажи боцману, пущай все три огня врубит и на рубку направит. Викторыч, стань пока на руль.
– Чего боцману сказать-то? – не понял Ваня.
– Цыц! Не ори, – сказал Фомич. – Тот сам догадается.
У ратьера – ручного фонаря – красный, зеленый и белый огонь. Если их все разом включить и направить с бака на мостик, то получится картинка, очень похожая на огни судна, идущего прямо тебе в лоб.
Боцман у нас с юмором, имеет солидное брюшко, но утверждает, что от работы на лесовозе «Державино» так ужасно истощал и похудел, что может спрятаться от любой погранзаставы или даже таможни за обыкновенной шваброй. Ваня взял фонарь и отправился на бак.
Я много раз говорил, что милое и лукавое хулиганство взрослых мужчин, работающих тяжелую работу, таит в себе не меньше обаяния, нежели таится его иногда в прекрасной игривости молодой девушки.
Но здесь назревало что-то не то.
Кажется, и лоцмана это «не то» почувствовали.
Пока Ваня преодолевал на пути в нос баррикады лиственно-соснового каравана, потенциальный отшельник и пустынник Митрофан Андреевич тихо рассказал мне, как еще в те времена, когда он плавал на Дальнем Востоке, назначили к ним на судно четвертого штурмана. «Ну прямо-таки мальчишка, вовсе мальчуган, вроде Тома Сойера. Отходили с Охотска. На рейде шлепнули якорь, „добро“ ждем на окончательный выход. „Добро“ все не дают. Ночь, мальчуган и закемарил в рубке. Капитан заметил. Но спокойный такой мужчина. „Давайте, – говорит мне, – на крыло удалимся, пусть судоводитель отдохнет, коль минутка выпала свободная, не будем его разговором тревожить“. Мы удалились, треплемся, „добро“ ждем, его все не дают. Мальчуган свои минуток пятнадцать ухватил, проснулся и видит ужасную картину – прямо на кучу огней его пароход прет. А это „Советский Союз“ на рейд втягивался. Малец огляделся, а в рубке-то пусто! И у штурвала никого! Он прыг к штурвалу, одной рукой его крутит, другой к телеграфу тянется, третьей к тифону, четвертой к телефону, чтобы капитану звонить. А мы стоим на крыле и наблюдаем за его маневрами. Наконец капитан спрашивает: „А чего вы, голуба, в данный секунд делаете?“ Мальчуган докладывает: „Расхожусь со встречным судном, следующим прямо или почти прямо нам навстречу!“ – „Мы, – успокаивает его капитан, – второй час на якоре кукуем. Ты не беспокойся. Отдохни еще минут двадцать. Я разбужу, когда надо будет“. И что, вы думаете, из всего этого вышло? Заикаться паренек начал. И так сильно, что через год плавать бросил…»
Впереди вспыхнули пронзительные красный и зеленый бортовые отличительные и белый топовый огонь встречного судна – боцман врубил ратьер.
– Полундра! – опять по-шаляпински и прямо в ухо старпому заорал Фома Фомич.
Был у меня в жизни случай, когда одно судно, чтобы обратить на себя внимание, выстрелило в нашу сторону ракету, и ракета эта случайно угодила прямо в открытое окно рубки и пошла с шипением и искрами метаться в узком пространстве, отскакивая от каждого предмета, как шаровая молния. Все, конечно, вылетели тогда из рубки кто куда, а я заполз под диван в штурманской. Таким ракетным способом заметался и Арнольд Тимофеевич, но ракета металась минут пять, а этот всего минуты две.
Единственная членораздельная команда, которую отдал старший помощник, оказалась: «Шлюпки долой!» Или он этим хотел сказать, что перед лицом смерти следует скинуть шапки долой, или почему-то решил, что в момент неизбежного столкновения шлюпки ему чем-либо могут помешать.
Боже, в каком восторге был Фомич! И было в этом восторге нечто даже зловещее. Вернее, мне показалось, что у капитана Фомичева к старшему помощнику Федорову пробудилась истинная злобность.
– Будешь на меня бумажки?! Будешь?! Донор нашелся на мою голову! – орал Фомич. – Кровосос-передовик! На вахте дрыхнет! «Шлюпки долой!» – торжествовал он. – Я вот тебя сейчас с вахты сниму! Газетки-то, газетки твои где?!
Тут-то и выяснилось, что гробовая тишина, возникшая вдруг во время объяснения Фомича со Спиро за переборкой моей каюты, была вызвана тем, что Арнольд Тимофеевич всегда возил с собой отблеск донорской славы, то есть газеты и другие печатные издания, где упоминался его славный почин. И вот Фомич их тогда порвал в клочья, чем и лишил старпома дара речи…
– Погасите, пожалуйста, иллюминацию, – попросил лоцман. – «Меридиан» показался. Как бы и там полундру с вашими шуточными огнями не подняли. Тут и сам черт в штаны наложит.
Осознав, что к чему, Арнольд Тимофеевич попытался засмеяться и вообще изобразить бодренького участника коллективной шутки, который, мол, и свой грешок понимает, и ничего против затейников не имеет. Но вдруг схватился за живот и, не спросив разрешения, покинул рубку.
В методических рекомендациях судовым врачам «Психогигиена и психопрофилактика» (только для медиков!) написано:
«Большую роль в структуре значимых переживаний плавсостава играет фактор повышенной готовности на случай авральных и аварийных ситуаций. Различные категории моряков по-разному реагируют на такие ситуации. Опытные моряки побеждают и не показывают свой страх, напряжение и даже бравируют этим. После ликвидации опасности отмечаются аффективные и вегетососудистые реакции: общее возбуждение, повышенная двигательная активность, многословность, расторможенность. Молодые моряки при аварийных ситуациях заметно бледнеют, пугаются и теряются. После аварии бывают подавлены и заторможены».
Наш Степан Разин пошел ненаучным путем – его прихватила медвежья болезнь.
А все-таки, подумалось мне, не стоит Фомичу забывать, что слабый человек типа Спиро Хетовича всегда полон злобной мстительности. Чужое превосходство он способен долго переносить и терпеть с приятной даже миной на лице, но и с миной за пазухой, ожидая чужого промаха с выдержкой рыси. Арнольд же Тимофеевич не может не ощущать, что он и Фома Фомич далеко не одного поля ягодки.
Через десяток минут подвалил к правому борту «Меридиан», лоцмана пожелали нам традиционного «Счастливого плавания!», принять рюмку отказались и в какой-то стеснительно-тоскливой тишине, нарушаемой журчанием и бульканьем воды между бортом «Меридиана» и бортом «Державино», полезли по штормтрапу в темноту Енисея.
Пожалуй, лоцманская работа дает не меньше возможностей изучать людскую натуру и жизнь во всех ее спектрах – от черного до белого и от инфракрасного до ультрафиолетового, нежели в милиции Игарки. Подумайте, сколько судов проведет за жизнь лоцман, и на каждом своя атмосфера, свои чудаки, мудрецы, дураки, добряки, мерзавцы; сколько сценок, одноактных пьес и полнометражных спектаклей видит лоцман. И именно в роли отстраненного зрителя, со стороны видит, а со стороны все острее и виднее рассмотреть можно…
Так что прав Митрофан Андреевич – и на Енисее шума многовато бывает ныне…
РДО: «СЛЕДУЙТЕ ОБЫЧНЫМИ НАВИГАЦИОННЫМИ КУРСАМИ ОГИБАЯ ОСТРОВ БЕЛЫЙ ВЫХОДИТЕ ТОЧКУ 7100/5900 ДАЛЕЕ 7000/5800 ЭТОМ ПУТИ ЛЕД 2/4 БАЛЛА ОТДЕЛЬНЫЕ ПЕРЕМЫЧКИ 5/6 БАЛЛОВ ДАЛЕЕ НАЗНАЧЕНИЮ ТЧК ВСЕМ ПУТИ МОГУТ ВСТРЕЧАТЬСЯ ОТДЕЛЬНО ПЛАВАЮЩИЕ ЛЬДИНЫ ТУМАНЕ ЗПТ ТЕМНОЕ ВРЕМЯ СУТОК СОБЛЮДАЙТЕ ОСТОРОЖНОСТЬ КНМ ВАКУЛА».
Выход из Енисея был обставлен следующим образом: стармех и электромеханик в машине, три судовода на мостике, боцман на баке, маневренный ход. Так волоклись по трем створам от Сопочной Корги до мыса Шайтанского – между десятиметровой изобатой и островыми вехами, в дистанции около одной мили от берега и при отличной видимости.
Затем Фома Фомич вопросительно пробормотал мне:
– А там льдины плавают, одиночные, в Карском… значить, ночь опять же уже, говорят, темная… Полным ходом-то ночью идти нельзя, значить, а?
Возможно, он меня уважает за быстроту соображения, но одновременно это вызывает в нем глубокую тревогу, и даже суеверный страх мелькает в его глазах иногда. Он меня может послушаться, но всеми фибрами мне не доверяет. Он не доверяет тому, кто решает быстро. Этот процесс может быть добротным только тогда, когда он медлителен.
Бюллетень погоды Карского моря 8 сентября 1975 года 15МСК:
«ПОГОДА ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ ТЫЛОВОЙ ЮЖНОЙ ЧАСТЬЮ ЦИКЛОНА ЦЕНТРОМ СЕВЕРНЕЕ АРХИПЕЛАГА СЕВЕРНАЯ ЗЕМЛЯ ПРОГНОЗ НА СУТКИ МЫС ЖЕЛАНИЯ ОСТРОВ БЕЛЫЙ ВЕТЕР ЮГО-ЗАПАДНЫЙ ЮЖНЫЙ НАЧАЛЕ УЧАСТКА ЗАПАДНЫЙ 11/14 МС ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ НОЧИ ДНЕМ 14/17 МС МЕСТАМИ ОСАДКИ ВИДИМОСТЬ ХОРОШАЯ ОТ ОСТРОВА БЕЛОГО ДО ДИКСОНА ВЕТЕР ЮЗ Ю 14/17 МС ВРЕМЕНАМИ ДОЖДЬ ВИДИМОСТЬ ХОРОШАЯ ДОЖДЕ 4–6 КМ…»
Разбирая прогнозы с Амдермы и Диксона, Фома Фомич долго крутил над картой спирали то над югом, то над севером Новой Земли. Наконец выяснилось, что он путает Новую Землю с Северной Землей и оба минимума давления относит к одной Новой Земле. Здесь я взбеленился и сказал, что в осеннее время лучшего прогноза он не дождется.
Вообще-то, сведения Амдермы и Диксона в ряде пунктов противоречили, и это не очень нравилось.
В помполитовской каюте, где живу, хранится годовой комплект журнала «Отчизна». Журнал издается на русском для соотечественников за рубежом, то есть для эмигрантов типа старичков парикмахеров в Монтевидео или парализованных скрипачей в Сиднее. Журнал многотемный. Я в нем недавно вычитал и такую информацию по гидрометеорологии: «Ослы ревут – к ветру», «Овцы стукаются лбами – к сильному ветру», «Пауки собираются группами – к сухой погоде», «Мухи гудят – к дождю»… Таким образом, если имеешь журнал «Отчизна», осла, пару овец, группу пауков, десяток мух, то никакое неприятное явление погоды тебя не застанет врасплох. Ослы у нас, вероятно, есть, но овец, пауков и мух вообще нет. Потому проверить бюллетень не представлялось возможным. А хотелось. Очень почему-то хотелось.
С ноля девятого сентября барометр начал падать. Ветерок крепчал. И начинал надавливать от юга и юго-запада.
Когда прошли остров Носок и легли к Свердрупу, я сдал вахту Фомичу. Видимость была отличная, море чистое, но что-то такое саднило… предчувствие какое-то…
Сквозь сон чувствовал, что шторм крепчает, но отдавал себе отчет в том, что все в каюте закреплено хорошо, и потому продолжал дрыхнуть. В десять утра услышал сакраментальное: «Электромеханику срочно на мостик!» Высунулся из койки и узрел волны, которые шли в правый борт; судно уже сильно и очень тяжело кренилось. Оно не должно было так крениться, если бы нормально принимали шторм в бейдевинд на малом ходу. И зайти в правый борт ветер не мог так быстро, если раньше давил в левый.
Я оделся потеплее и вылез на ботдек, чтобы оглядеться. Всю жизнь не могу приучить себя к летящему мячу: жмурюсь, когда он летит на меня. И потому отвратительно играю в волейбол, хотя играть в него мне хочется. Особенно где-нибудь на пляже, под взглядами прекрасных женщин. А от брызг я научился почти не жмуриться. Веки деревенеют, некоторые капли влепляют прямо в зрачок, все плывет в тумане, пока не сморгнешь, но на брызги я почти не жмурюсь.
Здесь зажмурился и подумал, что надевать надо не штаны, а резиновые кальсоны – такое нижнее белье выдают киноартистам, когда они снимаются в морских фильмах и обречены прыгать за борт или совершать какой-нибудь другой подвиг.
Картину сильного шторма на неуправляемом лесовозе с трехметровым караваном на палубе – вот что я увидел. Невеселая картина.
Поднялся в штурманскую, прочитал РДО:
«ВСЕМ СУДАМ ШТОРМПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ=БЛИЖАЙШИЕ 6 ЧАСОВ РАЙОНЕ КАРСКИХ ВОРОТ ЮГО-ЗАПАДЕ ТРАССЫ КАРСКИЕ ВОРОТА ОСТРОВ БЕЛЫЙ ТРАССЕ Ю ШАР АМДЕРМА ОЖИДАЕТСЯ ЮЖН ЗАП 14/21 МС = АМДЕРМА ПОГОДА».
Как только Фомич высунулся в Карское, естественно, ветер и волны от юго-запада усилились. И он сразу повернул на обратный курс и еще убавил ход до маневренного! На попутной волне и уменьшенном ходу судно рыскало до двадцати градусов от курса. И мы получали оплеухи от обгоняющих волн с обеих сторон. Караван трещал, рулевая машина не тянула, лесовоз слушался только при положении руля «на борт».
Я испытал самый настоящий страх. Его можно сравнить с тем страхом, который вы испытаете, если будете ехать в автобусе с сумасшедшим шофером за баранкой. Поворот под попутный шторм на лесовозе с минимумом остойчивости, то есть с «потенциальным креном»!
Под почерневшей кожей Карского моря бежали уже не отдельные мышцы, а целые ягодицы, и каждая из них вмазывала нам в перо руля, в винты и под корму, повергая судно не только в крены, но и в судорожную крупную дрожь одновременно.
Да, самая добрая тетка злится, когда ей отдавливают ногу в трамвае. И самая добрая волна злится, когда ей в лоб тычется корма лесовоза.
– Как пошли остальные суда? – заорал я Фомичу изо всех голосовых сил: Карское море грохотало уже под восемь баллов.
Конечно, «Великий Устюг» и «Гастелло» пошли, ясное дело, малыми ходами на волну к острову Белому, принимая шторм в бейдевинд и чихая на него с высокого дерева.
– А мы решили повернуть, значить! – объяснял мне Фомич. – Топлива-то у нас мало, если кончится, то это уже аварией считаться будет! И потом, значить, стойки у каравана всего в три доски – боюсь, они лопнут! Где позади спрячемся от ветра – переждем, значить, шторм!..
Радиограмму о повороте на обратный курс он дал с объяснением одной причины: «нехватка топлива» – удар по Ушастику! Это механик не запасся топливом, а он, Фома Фомич Фомичев, тут где-то сбоку припека?
Облака крутились в зените над судном, как собаки за своими хвостами, – нехороший признак.
Но мне нечего было на мостике делать, ибо, как я и говорил, на судне один капитан – был, есть и, дай бог, будет всегда один. И я собрался идти досыпать в каюту, хотя под ложечкой сосало.
Старпом доложил о встречном судне, и Фомич заметался по мостику.
Навстречу спокойно шел «Пермьлес».
– Право на борт! – заорал Фома Фомич. И мое сосание под ложечкой сменилось чистой воды страхом. Не тем, о котором когда-то предуведомлял меня капитан и писатель Юрий Дмитриевич Клименченко, а живым, животным страхом – от слова «живот», но не в смысле «жизнь», а в том смысле, что живот поджимало.
Рулевой мигом скатал руль на борт, и мы стали лагом к волне и повалились на левый борт.
А я подумал о том, что пора Фомича вязать манильским тросом, если я хочу еще увидеть родные берега.
Понимаете ли, на лесовозе, покидающем порт без крена, но с некачественно уложенным пилолесом в пакетах, под воздействием целого букета внешних и внутренних сил груз за счет пустот начинает смещаться в сторону подветренного борта, уплотняясь на одном борту и создавая небольшой постоянный крен. Замедленный и малоприметный на общей качке, этот процесс в какой-то момент может принять лавинообразный характер – чем больше крен, тем активнее происходит заполнение пустот и уплотнение каравана и его смещение на один борт. При значительных углах крена палуба со стороны подветренного борта начинает уходить в воду, пилолес с этого борта в караване намокает, становится тяжелее и еще больше увеличивает крен. Наконец часть палубного каравана смещается за габариты судна, и оно оказывается в критическом положении. Здесь даже рекомендуется не ожидать, когда лопнут крепления и караван самодеятельно уйдет за борт, а отдавать найтовы самому, чтобы сбросить часть груза, вернуть судну остойчивость и сохранить само судно и основную часть груза. Вот что такое «недостаточно плотно уложенный пиломатериал».
И вот почему меня прихватило таким страхом, что я подумал, не пора ли Фомича вязать манильским тросом, если я еще хочу увидеть родные берега. Без всяких шуток в голове мелькало разное на эту тему.
Но я все-таки неторопливо и членораздельно объяснил ему, что встречное судно идет в бейдевинд волне и отлично управляется, что нас всего двое на все Карское море и потому мы найдем место, где разойтись.
– Он у нас на курсе! На курсовой! Смотрите радар! – заорал Фомич.
– Ну и черт с ним! – заорал я. – Оставьте его в покое! Скажите по радиотелефону, что мы плохо управляемся, – вот и все!
– Лево на борт! – заорал Фомич, потому что до него наконец дошло, что мы уже «лежим в корыте», то есть лежим лагом к волне, и это пострашнее встречного судна. Но команда «Лево на борт!» могла оказаться его последней командой, ибо надо было выводить пароход из критической ситуации с мимозной нежностью и постепенностью…
Ведь какой удивительный сплав оголтелой перестраховки и своеобразной силы одновременно есть в Фомиче, если он повернул на сумасшедший обратный курс, хотя на него давили: 1) жена, которая скоро взбесится от такого своего отпуска и считает часы до Мурманска; 2) три четверти экипажа, которые должны в Мурманске списаться с «Державино» и через четверо суток сесть там же, в Мурманске, на «Комилес», то есть любая задержка означает для списываемых невозможность слетать в Питер в этот промежуток; 3) я, ибо Фомич знает, что я смотрю на его маневры из последних сил.
Мы вывернулись, и я уже не отходил от рулевого, пока не прибавил ход и не набрал его, то есть пока судно не начало более или менее управляться. А Фомич бормотал про три доски на стойках каравана и нехватку аварийного запаса топлива: «Ежели, значить, мы теперь постоянно лесовоз, так надо бревна выписать и с собой возить, чтобы стойки для каравана самим делать… Из сосны крепче или из ели?..»
В
К
Существует известное правило, которое никогда не имеет исключений даже в такой исключительно зыбкой области, как погода. Если ветер усиливается, почти не меняя направления, а давление при этом падает, то центр циклона пройдет над местом наблюдения. При прохождении центра циклона ветер ослабевает, давление, оставаясь низким, не изменяется; после прохождения центра циклона ветер резко усиливается и изменяет направление на противоположный румб, давление начинает резко возрастать.
Все так классически и было.
Мы разминулись с центром циклона, который несся со скоростью 40 км/час от юга Новой Земли к Северной Земле. И ветер заходил по часовой стрелке, меняясь на чистый вест, а потом и норд-ост.
Глянуло солнце.
Высветило с резкостью и беспощадностью границы между пеной на волнах, самими волнами и тенями под гребнями.
Видны стали доски нашего каравана в кипении никак не вологодских кружев.
И тут радист принес две радиограммы. Первая – об урагане на Диксоне, то есть там, куда Фомич так стремился.
РДО: «ИЗ ДИКСОНА ВСЕМ СУДАМ ШТОРМПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ= СЕГОДНЯ В РАЙОНЕ ДИКСОНА В ПЕРИОД ОТ 09 ДО 11 МСК ОЖИДАЕТСЯ УСИЛЕНИЕ ЗАПАДНОГО ВЕТРА ДО 30/35 МС= ДИКСОН-ПОГОДА».
Вторая – бытовая: список членов экипажа, которые уже ехали в Мурманск, чтобы сесть на «Державино» и плыть в ГДР.
В этом списке была буфетчица Деткина. Не знаю, что больше потрясло Фому Фомича и Арнольда Тимофеевича: ураган в предполагаемом порту-убежище или появление на горизонте Соньки.
Я сейчас без шуток.
Фомичев не понимал, что мы полным ходом прем вдогонку за циклоном. Он глядел в радиограмму остекленевшими глазами и бормотал:
– Таким, значить, санпаспорт нельзя выдавать, а ее, значить, опять к нам!..
Ураган на Диксоне Фому Фомича, наоборот, утешил и как бы даже развеял. Он подошел к вопросу урагана опять с совершенно неожиданной стороны:
– Значить, теперь никто к нам не придерется, что назад повернули! Тридцать пять метров ветер, вот, значить, и все хорошо!
Удивительного качества и рода оптимизм зарыт в этом самородке.
Принимать ураганный ветер в корму!
Я пытался что-то втолковать ему, но он уже опять тыкал пальцем в фамилию «Деткина» на бланке радиограммы и орал о том, как он купил вкусное вино в Испании, а она выпила его и налила в графин кофе, а потом украла две бутылки водки из медизолятора.
(Водку в таком неподходящем месте прятал, как вы догадываетесь, старпом. Он же и проводил потом расследование – ползал со штурманской лупой по медизолятору и обнаружил на влажном линолеуме след женской туфли.)
Я понял, что Фомич находится в шоке, плюнул и пошел в каюту читать Чехова.
Правда, до этого я посоветовался по рации насчет урагана с «Пермьлесом», и мы пришли к выводу, что штормовое предупреждение касается как раз того штормового пика, который уже миновал нас.
Качало очень сильно, и вообще было тошно от ощущения обратного движения. Боже, как я ненавижу всякое попятное движение! Оно физически рвет мне печень, как орел Прометею.
Потом я заклинился на диване в каюте и читал, как Чехов не разрешал пройдохам содержателям сибирских гостиниц называть себя «превосходительством» (все другие его попутчики разрешали), и на этом я начал успокаиваться.
В
Когда Антон Павлович над Енисеем думал о будущей удали и мощи русской реки, то он завидовал землепроходцу Сибирякову. Как Пушкин – Матюшкину. Хотя сам-то не в туристическую экскурсию ехал! А на Сахалин…
«Я завидовал Сибирякову, который, как я читал, из Петербурга плывет на пароходе в Ледовитый океан, чтобы оттуда пробраться в устье Енисея…»
Почитайте такое, стоя на якоре в трех милях от восточного берега острова Сибирякова в Енисейском заливе, укрываясь за островом от тяжелого шторма, вернее урагана, в который только что сунул свой побелевший от страха нос…
Думалось еще о том, с каким постоянством к концу каждого рейса начинает тянуть на классику и цитирование! В записных же книжках Чехова ничтожно мало цитат – две-три всего, включая строку из Лермонтова.
О штормах Антон Павлович заметил так: «Юристы должны смотреть на морскую бурю как на преступление».
Опять наперекор всем прогнозам – полный штиль.
Фомич капитально закемарил, испытывая глубокое удовлетворение по поводу покоя. Хотя следует немедленно идти по штилю на Диксон и садиться там на башку танкеру «Апшеронск», если уж мы ради приемки топлива совершили весь этот марш-бросок.
…Штиль был абсолютный и мягкий – как будто на кухне погоды сварили для нас кисель из голубики и подали его на стол Енисейского залива с молоком…
Стали на якорь в бухте Диксона.
Грязный прошлогодний снег в лощинах. Он задержался здесь на все лето, как недобрый гость в передней за шторой. И ждет своего часа. И час его близок…
Как только вошли на рейд Диксона, так Фомича обуяла тоскливая необходимость швартоваться к танкеру «Апшеронск» (за тридцатью тоннами дизельного топлива). Недавно тонны эти были любы и милы Фомичу, ибо дали ему возможность удрать со штормового моря. Теперь они превратились во врагов.
Фомич боялся швартоваться к танкеру, который «водило» на якорях. Для начала он зарезервировал себе левый борт танкера, сославшись на свой крен в левую сторону. Потом у него появилась мысль уговорить капитана танкера подойти к нему, Фомичу. И Фомич так открытым текстом и сказал в радиотелефон, что не пожалеет блок английских сигарет «Пелл-Мелл», но «Апшеронск» принял это за грубоватую и туповатую шутку.
Ну кто это будет готовить машины и сниматься с якоря для передачи тридцати тонн топлива зачуханному лесовозу за блок сигарет?
В
За этот рейс мои глаза уже давно вылезли из орбит, но после заявления Фомича они покинули и мой лоб.
– Слушайте, – сказал я. – Но у танкера-то горит палубное освещение! Всю его танкерную жизнь горит! И он еще не взорвался!
– Ну и пусть у него горит, а у нас, значить, лучше пускай не горит, – сказал Фома Фомич, добавив, что он, значить, очень извиняется…
Но это не значить, что мы с ним были недовольны друг другом во время швартовки, – нет, мы работали душа в душу и понимали друг друга с одного взгляда.
Очень холодно, и я на контрапункте вдруг вспоминаю стыковку теплохода «Невель» и танкера «Аксай» у берегов жаркой Анголы. И как португальский военный катер, который за нами вел наблюдение, бегал передохнуть в бухточку Санта-Мария.
Из лоции мы знали, что там есть несколько рыбачьих хижин. И все звучали для меня «Голоса из рыбачьих хижин». Так называется поэма великого португальского поэта Герры Жункейру.
Поэмы я не читал, но несколько строчек встретились в чьей-то книге и запали в память:
Потом судьба свела с живым пиренейским писателем Луисом Ландинесом, который каким-то чудом вырвался от Франко или Салазара и очутился в зимней Малеевке под Москвой. И я потряс его знанием португальской и испанской поэзии при помощи этих пяти строк. Потрясенный Ландинес подарил мне роман «Дети Максима Худеса», написав на первой странице пожелание: «Хорошего ветра в попу». Так я узнал, что по-испански «попа» означает «корма». Странными путями расширяешь свой словарный запас.
У берегов Анголы в тропической духоте я с безнадежной завистью вспоминал зимнюю Малеевку, морозные ели, снега под луной, замерзшую Вертушинку и поход с Ландинесом за пивом в Рузу.
А на Диксоне, конечно, вспоминаешь тропическую жару и мечтаешь о ней…
Когда начали приемку топлива, явились Иван Андриянович и начальник рации. И сказали, что записывают все самые выдающиеся чудачества Фомичева и хотят, чтобы я делал то же. А потом надо будет отдать все это психиатру.
Это говорилось без юмора и без злобы. Они оба боятся, что Фомич угробит судно, после смены части экипажа в Мурманске. Они считают, что раньше – до автомобильной аварии – он был более нормальным человеком и не таким самоубийцей-перестраховщиком. Последняя капля – выключение палубного освещения на период приемки топлива – это чистой воды бред параноика, вообще-то говоря. Но этот параноик отлично объяснил стармеху свою затею с блоком сигарет для танкера: «Если, значить, он к нам подходить будет и стукнет, то по закону он и отвечает, а если мы к нему будем подходить и стукнем, то, значить, мы отвечаем».
Отшвартовались от «Апшеронска» в
Выходили северной дыркой – очень узкая и коварная дырка.
Выводил судно Фомич. В полной темноте. Работал уверенно и даже спокойно.
Зато радист шипит и брызжет, так как его завалили подходными РДО (снабжение, стирка белья, списки смен плюс частные телеграммы), а ни Мурманск, ни Ленинград их не берут.
На траверзе острова Белый торжественное объявление о сдаче книг в судовую библиотеку.
Семь часов в тумане, дожде, мороси. А семь часов вахты вместо шести выпали мне потому, что отвели назад время.
Рефрен: «Суда, идущие на восток от Карских Ворот! Я теплоход „Державино“! Кто слышит? Прошу ответить!»
Скорость в тумане я сбавлять не стал, жарили полным. Льда в западной части Карского моря уже не встретишь, радар работал отлично. Но для некоторой перестраховки, кроме звуковых туманных сигналов, мы испускали в эфир еще вопли.
Около десяти утра туман и морось прочистились. И скользнули мы в арку Карских Ворот при отличной видимости и солнце.
«О голубка моя…»
– С сорок пятого меридиана накрывается, значить, нам полярная арктическая надбавочка, – напомнил Фома Фомич. – Вот те и гутен-морген – весь вышел, весь один и семь десятых процентов.
Мы приближались к этому диалектически прекрасно-гадкому меридиану, то есть из Азии перевалились в Европу.
И Фомич со вздохом приказал:
– Тимофеевич, запишешь этот нюанс в журнал. Третий штурман пусть выписку сделает. Для расчетного отдела пароходства. Начнут там, значить: сутки сюда, сутки обратно, мать их в… Любят бумажки, только бы им бумажки всякие для зацепки. С души воротит, как про них подумаешь…
– Арнольд Тимофеевич, скажите, пожалуйста, третьему, чтобы он и для меня копию выписки сделал, – сказал я старпому.
– А тебе это зачем, значить? – насторожился Фома Фомич.
– А затем, что с данного вот момента я, согласно приказу начальника пароходства, заканчиваю свое вам дублерство, – объяснил я. – Давайте обнимемся на прощанье, и я спать пойду.
– Как это, значить, извините, понимать: «обнимемся, и спать пойду»?
– А вы, Фома Фомич, хотите поцеловаться со мной, что ли? – спросил в ответ я.
Фома Фомич задумался.
И я тоже как-то так беспредметно задумался, глядя на небеса по курсу. Там над горизонтом сгрудились облачка, как кролики в светлом углу клетки. Они грелись в лучах низкого солнца и только чуть-чуть шевелили ушами.
«Все морское – только через земное, – уже осознанно подумал я. – Все морское – только через земные ассоциации, образы. Прямое, непосредственное изображение, передача морского не получается и никогда не получится».
– На «жигули» мои вроде покупатель нашелся, – вдруг изрек Фомич. – И чего вам спать ложиться, когда до обеда один час остался?
– Ладно. Не буду ложиться, – согласился я. – А вы, Фома Фомич, характеристику на меня сочините к Мурманску. И благодарность в приказике неплохо бы. Так, мол, и так: за образцовое поведение, выдающуюся трезвость и моральную устойчивость. Намек поняли?
– Сами характеристику пишите, значить, на то и писатель. А я подпишу.
– Не выйдет, Фома Фомич. Я человек скромный. Напишу, что к «своим обязанностям относился серьезно» – и все. А мне надо для биографии чего-нибудь более героическое. Запузырьте так: «В условиях тяжелого и опасного арктического рейса, самоотверженно трудясь на боевом посту», ну и так далее.
– Не буду, – упрямо сказал Фомич. – Вам характеристика нужна, а не мне. Потому сам и пиши.
Бог знает, куда зашли бы наши препирательства, если бы этот спор о беспорочном зачатии Девы Марии не прекратила Галина Петровна, позвонив на мостик и попросив супруга вниз.
Внизу Фомич здорово задержался. И, как потом выяснилось, по серьезной причине.
Еще утром у него произошел с супругой скандальчик. Озверевшая от бархатного сезона в Арктике Галина Петровна с тоски и безделья начала укладывать свои чемоданы в середине Карского моря. Такое занятие женщины (некоторые) любят даже безотносительно к нужде, то есть к приезду или отъезду куда-нибудь. У Галины Петровны повод был, ибо рейс приближался к концу. Но есть морское поверье, что собирать шмутки, пока якорь не отдан или швартовы не закреплены, не следует. Фомич немного суеверен и укладку чемоданов пресек в корне, выбросив все уложенное обратно в рундуки и шкафы каюты. Конечно, Галина Петровна, как доложил Ушастик, сопротивлялась, по его выражению, «будто корова, когда ей хвост ломают».
В Мурманске на отходе эта бедная женщина была пухленькой и даже еще миловидной. Ныне она почернела и превратилась если не в корову, которой хвост ломают, то в уссурийскую тигрицу.
Уходя на мостик, Фомич закрыл все шкафы и рундуки, куда вывалил шмутье супруги, на ключи, чтобы она без него не начала обратно укладываться, но… шкафы-то и рундуки он закрыл, а заветный ящик в столе с самыми ценными своими бумажками первый раз за рейс и не запер. Что, на мой взгляд, да и на взгляд физиолога Павлова, вполне естественно: условный рефлекс на запирание при уходе заветного ящика у Фомича уже полностью разрядился, пока он вертел ключами во всех других шкафах и рундуках, атакуемый еще при этом с разных направлений Галиной Петровной.
Сменять меня Фомич прибыл на мост с опозданием в десять минут и попросил за это извинения.
Видок у него был встрепанный.
А мы как раз наконец услышали разговор какого-то впереди идущего судна с встречным, которое только что прошло Карские Ворота. Ну, обычный разговор. Одно спрашивает про лед в Карском, другое интересуется видимостью в Воротах и т. д.
Встрепанный супругой Фомич, нацепляя треснувшие очки и разыскивая карандаш на штурманском столе:
– А вот мы, значить, тоже ихние информации себе на карандаш. Возьмем, значить, на карандаш, а то слышать-то что? Слышать, значить, одно, а карандаш и бумажка – уже и совсем другое…
Пока он все это разглагольствовал, то вокруг уже ничего и не слышал, и встречные суда все друг другу успели сказать и закрыли связь.
Фомич – у всех, кто в рубке:
– А что они?.. Чего?.. От Оленьего сто пятьдесят? А где Олений-то? Эт как сто пятьдесят? Пеленг, что ли? Это от его если, так пеленг? Или, значить, вот этак?
Я:
– А хрен его знает – пеленг или дистанция: вы же, Фома Фомич, записывали, а не я!
Фомич (забормотав очень глубокомысленно):
– Как так «хрен его знает»? А нам, значить, где получается информация?
Я:
– Вот я и говорю, что хрен его знает, где теперь наша информация!
Раньше он сам с собой не разговаривал. С предметами – разговаривал (с конфетой, например), но не сам с собой.
В данном случае дело было плевое, никакой информации нам не требовалось, потому что видимость была хорошая и все вообще было прекрасно. Но даже если Фомичу какая-то информация нужна была, то он мог выйти на связь и попросить суда ответить на волнующие его вопросы. Ведь если мы слышали их разговоры, то и они бы нас услышали, но Фомич так был встрепан, что даже до такой элементарной вещи допереть не мог. Старпом же, встрепанный в Игарке и Енисее Фомичом, может быть, и мог бы ему это подсказать или просто-напросто сам выйти на связь с судами, но молчал в углу.
И я помедлил в рубке, чтобы дать Фомичу обрести рабочую форму. Вот тогда-то он мне и объяснил причину опоздания на вахту, присовокупив, что с женщинами, значить, ни в море, ни на земле не соскучишься, что он на веки веков зарекся бабу в рейс брать, а виноват во всем стармех, потому что подначивал.
В таком вот, значить, морально-политическом климате мы и вывалились из Азии в Европу.
Дальнейшие события развивались так. Во-первых, к обеду в кают-компанию не явились ни Фомич, ни его супруга. Во-вторых, в капитанскую каюту обед затребован не был, и на тактичный звонок тети Ани капитану с напоминанием, что суп стынет, Галина Петровна бенгальским тигром прорычала нечто неразборчивое. В-третьих, в святая святых был вызван доктор. Храня тайну по Гиппократу, доктор даже мне – его спасителю – ничего о происходящем в капитанском семейном гнезде не сказал. В-четвертых, опять нашел туман, но капитан на мост не поднялся, а я, считая свою миссию законченной, после обеда собрался завалиться спать сном агнца, ибо не спал уже больше суток.
Но Дмитрий Александрович, по привычке к моему присутствию на мостике во время его вахты, о полосе тумана впереди по курсу доложил мне. Так как вплывали мы уже в цивилизованный мир, где могли быть и встречные и поперечные кораблики, и рыбаки любых калибров, и вояки, то пришлось идти на мост.
В штурманской рубке глянул в карту. Болванский Нос был уже прямо по корме. Это северный мыс острова Вайгач. Вам небось и неизвестно, откуда наш «болван». А «болван» – обрубок дерева, воткнутый в землю. На северном мысу Вайгача у ненцев был своего рода храм – несколько десятков таких обрубков. Каждый представлял из себя божество. Божества ненцы кормили, мазали их тюленьим жиром и оленьей кровью, ухаживали за ними. Отсюда и название мыса – Болванский Нос. Потом ненцев перевели в православие и с болванами повели решительную борьбу. И уже полтора века назад ненецкий храм уничтожили. Сделать это было, конечно, легче, нежели взорвать махину Цусимского собора.
Этимология «болвана» в какой-то степени осознается и современными моряками из поморов. Помню, у нас на спасателе был матрос типа Рублева. Когда его посылали на бессмысленно опасное дело на воде, то он говорил: «Я еще не болван, я еще не по уши деревянный, чтоб туда идти!»
Ведь это дерево плавает на воде, а человек в воде тонет.
Так вот, матрос своим заявлением подчеркивал, что вообще он согласен с тем, что бревно он порядочное, но не до самого все-таки конца бревно…
Туман. Плавная зыбь с запада. И в такт зыби плавно приподнимаются и опускаются в планирующем полете спутницы-чайки. Вокруг чаек крутятся темные небольшие птички, которые сами ловить рыбу не умеют, но умеют отнимать ее у чаек в тот момент, когда чайка выходит из пике с добычей в клюве, то есть потеряла скорость и плохо управляется. На Дальнем Востоке этих хулиганок зовут почему-то «солдатками».
В рубке обсуждаются таинственные события в капитанском семействе.
Рублев (голосом тети Ани):
– Прошлый год у Галины Пятровны пиницыт был, апярацию делали. Боль в ей признали – на фсю глотку кричала! Ноне – обострение, но не крячит: нас боиться.
Радист (разглашая служебную тайну):
– Ерунда. Что-то с самим Фомичом стряслось. Он собирался отпуск после ГДР брать, а давеча подмену запросил в Мурманск.
Я (в адрес стармеха, который торчит в рубке, но хранит молчание):
– Андрияныч, а ты что думаешь?
Ушастик (ворчливо и даже истинно сердито):
– Я вот про то думаю, что за Арктику на «Софье Перовской» сделали всего две тысячи триста реверсов, а вы мою керосинку дернули три тысячи шестьсот семьдесят семь раз! И еще хотите, чтобы в машине ничего не горело и все нюансы были в номере! Да как бы мои маслопупики ни крутились, цилиндры стучать не будут и поршни в масле купаться не будут при таких судоводителях. Ведь если очень даже тактично обыкновенную лошадь за два месяца три тысячи шестьсот семьдесят семь раз взад-вперед дернуть, то и у нее хвост отвалится…
Прав дед. На все сто процентов прав.
И чтобы избавиться от неприятных обличений, я предлагаю последний раз «дернуть» время – перейти на московское.
Все согласны.
Это особенное ощущение – возврат к московскому времени, это ощущение возврата в свою оболочку, под свое одеяло: первая сигарета, например, после обеда вдруг совпадает с последними известиями по «Маяку». И это очень приятно.
Дед манит меня пальцем в штурманскую. Там шепотом объясняет ситуацию. Оказывается, дурацкие радиограммы от «Эльвиры» Фомич не выкидывал, а сохранял в заветном ящике. И супруга всю его любовную переписку надыбала. Ведь ящик он не запер, и она, ясное дело, немедленно засунула туда свой женский нос. Фомич пытался объяснить бенгальской тигрице, что все это пошлые шутки и что хранил он любовные радиограммы, чтобы сдать их в политотдел, партком, прокуратуру, профком, произвести расследование личности отправителя и наказать последнего, но все эти жалкие и вульгарные объяснения на Галину Петровну не подействовали, и она трахнула его по больной башке чем-то тяжелым. Чем именно – Ушастик не знал, но трахнула крепко. И теперь Фомич лежит пластом, а доктор ставит ему клизму или проводит какое-то другое оздоровительное мероприятие. И что он (это уже Иван Андриянович), как парторг и вриопомполит, просит меня навестить Фому Фомича и выяснить, насколько тот в состоянии профессионально исполнять капитанские обязанности, потому что мы все-таки в Баренцевом море плывем, а не на дачном огороде грядки копаем.
Все это докладывал Иван Андриянович сбивчиво и с настоящим волнением. Степень необычности состояния стармеха я почувствовал еще в рубке, когда он врезал по судоводителям «Державино» за астрономическое количество реверсов без всяких шуток и смягчающих горькую истину интонаций.
В результате сбивчивости Ивана Андрияновича только потом выяснилось, что клизму доктор ставил не Фоме Фомичу, а Галине Петровне – она, как и положено коварно обманутой жене, наглоталась седуксена с эуноктином, изображая самоубийство на почве ревности.
«Интересно, – подумал я, – как бы вела себя к концу рейса и в подобных кошмарных обстоятельствах Жюльетта Жан или Мария Прончищева?»
В конце концов, ведь это факт, что Галина Петровна повторила тернистую дорогу этих отважных женщин (в географическом смысле слова, естественно).
Фомич был не так уж плох, как выходило из рассказа стармеха. Но, прямо скажем, я без труда понял, что психически он травмирован.
– Во! Слышишь? Во как храпит подруга жизни, а? – слабым голосом спросил он меня с дивана, на котором полулежал, укрывшись нашим общим, честно отслужившим свое тулупом.
Галина Петровна храпела богатырски. О чем я и сказал Фомичу.
– Виктор Викторович, значить, у меня к тебе просьба. Сядь.
Я сел, почему-то вспомнив, как когда-то попросила меня сесть Вера Федоровна Панова.
– Все знаешь? – спросил Фомич.
– Все, – сказал я.
– Коэффициент усталости у меня превзошел норму, значить, – сказал Фомич.
И я увидел, как блеснула в уголке его глаза влага. Грустно все это было.
– Ты человек, конечно, заслуженный и интересный, но только тут такой гутен-морген со мной получился, что доведи-ка пароход до точки.
К сожалению, я из тех типов, которые ради острого словца не пожалеют и отца; потому на языке так и завертелось, что, мол, пароход до точки уже дошел. Но тут я сдержался.
– Доведу, Фома Фомич, – сказал я. – И чего тут вести-то его? Тут он и вообще сам бы доплыл. Через сутки шлепнемся на якорь у Анны-корги в Мурманске. Все хорошо будет. Вам подмена приедет. Я за эти сутки вам еще кое-какие сдаточные бумажки напечатаю.
Фома Фомич немного оживился:
– Возьми-ка сдаточный акт. В папке на столе сверху лежит.
Я нашел бланк акта.
– В графе «Состояние корпуса» знаешь что, значить, надо будет написать?
Графа эта сформулирована в типовом бланке так: «Состояние корпуса (указать вмятины, гофрировку и т. д.)».
– Ну? И чего вы тут хотите написать?
– Напиши: «Смотри акт осмотра корпуса от 3 апреля 1975 года при доковании в порту Ленинград».
– Фома Фомич, сегодня двенадцатое сентября, и позади у судна два сквозных плавания по Арктике. Какой дурак у вас будет принимать старый акт вместо существующего ныне корпуса?
– Конечно, – согласился Фомич, – все они перестраховщики, я и сам это понимаю. А все одно напиши, как я сказал. Дальше не твое дело. Приедет, значить, такой перестраховщик, как наш Стенька Разин. Я нынче Тимофеичу говорю: «Принеси сертификаты на спасательные плотики!» Он на пятнадцать минут глаза в потолок уставил, потом мне – мастеру! – говорит: «Я за них, за эти сертификаты, расписывался и потому вам отдать не могу, потому что я тогда без них останусь». А? Вот спирохета, мать его в… Я ему: «Спишу с приходом и еще с проколом в дипломе». А он мне, значить, что?
Задав этот вопрос окружающему пространству, Фомич надолго задумался. От храпа Галины Петровны, плавного на зыби покачивания судна, тусклых туманных гудков и просто от усталости меня повело в сон.
– Ну а он что? – спросил я, стряхивая сонливость.
– А он: «Вот как уйду с флота, ничего не буду делать, кроме как на вас вульгарные доносы писать; каждый, говорит, день по бумаге буду на вас писать, пока вам шею не свернут». Я его, гадюку, на Доске почета, значить, каждый год пригревал, а он мне?.. Или вот симпатия ваша, второй помощник. Знаете, как про меня в Александрии выразился прямо при агенте? «Вы, говорит, типичный представитель тех людей, которые в парламентских государствах существуют только за счет налогоплательщиков». Так и выразился. Во загнул! Память-то у меня, значить, еще есть. Слово в слово запомнил. Он, симпатия ваша, моряк хороший, спорить не буду, не Стенька, из тех… из этих, ну, как сказать… Вот молодой был, посылают на какое дело, я спрашиваю: «На какое дело посылаете? Мне с собой десять человек брать или трех ребят?» Вот он из, значить, тех трех, но зачем на меня так обидно выразился? Что, я всю жизнь не своим трудом прожил? Что, это не я в сорок втором на фронте в партию вступил?
– Правы вы во всем, Фома Фомич, – сказал я. – Трудная и сложная штука жизнь. А сейчас я на мост пойду. Туман все-таки. Вы спокойно отдыхайте.
– Я и про его шуры-муры с Сонькой знаю, – сказал Фомич. – Вот отбился я от нее, не послали ее на «Державино», а теперь сам себе подмену запросил… Да. Иди, Викторыч, иди. И у Кильдина всегда кораблей много крутится. Поосторожнее там.
– Есть, – сказал я.
– Позывные поста, кажись, «Восход», помнишь?
– Они уже двадцать лет «Восход», Фома Фомич. Отдыхайте спокойно.
Расхаживая из угла в угол по рубке, я думал о том, что если посчитать все убытки, которые принес, приносит и будет еще приносить Фомич государству своими всегда законными уклонениями, стояниями, отстаиваниями, страховками и перестраховками, то они, пожалуй, превысят стоимость «Державино» вместе со всей сосново-лиственничной начинкой плюс караван на палубе. Но все у него по нулям, и никто никаких официальных претензий к капитану Фомичеву предъявить не может. И помрет он с такой чистой совестью, как лапки у морских чаек…
Миновали Канин Нос, и моя старушка «Эрика» потребовала, чтобы я надевал на нее чехол и укладывал в чемодан. Она просится туда, как пес в привычную конуру. Устала, хочет отдохнуть. Но разрешить это машинке не могу: печатаю для Фомича сдаточные бумажки.
И все больше крепнет во мне мысль о том, что пора завязывать с морями навсегда, и уже без дураков навсегда.
Известно, что хороший капитан должен уметь сохранить в глазах команды чуточку тайны, как умная жена умудряется сохранить для мужа в себе какую-то частицу тайны до самой смерти.
Так вот, пора и мне покидать флот, чтобы он оставил для меня в себе чуточку неизведанного и таинственного, чтобы морская работа – водить корабли – не до конца потеряла бы для меня юношескую привлекательность.
Еще один рейс со Спиро Хетовичем – и мне концы.
Потому – к черту курсы повышения квалификации. Через неделю я буду свободным художником. Хватит поддаваться на подначки друзей: «Ты засиделся на берегу, штаны протер, пыль с ушей отряхни…» и т. д.
Ладно, решение увольняться принято. Если решение принято, оно выполняется. И это почти всегда мой закон, хотя я и не самый волевой человек на свете. Ах, все я да я!..
Только почему бы не отболтаться на курсах? Два месяца с сохранением последнего оклада. И новенькое что-нибудь узнаешь из радионавигации или об определениях места по спутниковой аппаратуре… Нет! Если решение принято, оно выполняется. И тогда будем рубить сразу. И заявление об увольнении по собственному желанию подаю сразу с приходом.
И чтобы закрепить решение, я печатаю на старушке «Эрике» заявление, ибо написанное пером не вырубишь топором.
Напечатанное пером я тут же рву в мелкие клочья. Потому что это типичный перегиб. Обычный, типичный для меня перегиб – от слабости. Является третий штурман – тот самый парень, который стенал по поводу трех часов выходного времени в Игарке и не давал желудку Спиро Хетовича толком усвоить вульгарную свинину. Третий или четвертый штурман самые несчастные, потому что они еще и главные судовые машинистки.
Третий приносит выписки из журнала и характеристику. Сочинил все-таки Фомич мой служебно-психологический портрет:
«…В условиях тяжелого и опасного арктического рейса по трассе Севморпути в навигацию 1975 года, самоотверженно трудясь на боевом посту, тов. Конецкий В. В. показал себя грамотным судоводителем, имеющим достаточный опыт по управлению судном. Добросовестным отношением к своим обязанностям способствовал успешному, безаварийному завершению рейса. За время работы показал себя требовательным командиром как к самому себе, так и к подчиненным, способствовал поддержанию судовой дисциплины на теплоходе и выполнению требований техники безопасности…»
Так и вжарил Фомич: «
И ведь я далеко не уверен в том, что здесь нет определенного юмора, что здесь только чистой воды дундукизм. Далеко не уверен… Ох, не прост Фома Фомич Фомичев. И память у него даже при отшибленных мозгах все еще отменная: слово в слово вжарил.
Укладываю в папку всякие рейсовые бумажки, дневник, страховочные документики. В конце рейса это так же приятно делать, как рвать черновики, заканчивая книгу.
Полночь. Прошли Териберку.
Кометный хвост северного сияния в черной пропасти небес.
Красота северных сияний так же недоступна живописи, как и красота льдов при солнце, синей воде и штиле. И неверно, что из льдов и стужи «чист и свеж наш вылетает май».
Красота отстраненности. Она должна существовать сама по себе. Попытка пропустить ее через человеческое сердце бесплодна, ибо космический холод подобной красоты исчезает, согревшись в человеческом сердце. А без космического холода это уже какая угодно, но не та красота. Врубель умудрялся не пропускать ту красоту сквозь свое сумасшедшее сердце. Во всяком случае, он пытался делать это. Недаром же всю жизнь писал Демона.
Мы на подходе к Кильдину. В рубке особая приходная тишина. Молчит Рублев. Молча определяется и наносит точки на карту Саныч. Молча горят сигнальные огоньки на пультах. Молчит «Державино». Все, кто не на вахте, спят и видят приходные сны.
И в этой тишине из рации:
– Судно, идущее к норду от Сундуков, ответьте «Восходу»! Судно, идущее к норду от Сундуков, ответьте «Восходу»!
Беру микрофон:
– «Восход»! Судно, идущее к норду от Сундуков, теплоход «Державино»! Следуем от Карских Ворот на вход в Кольский залив. Как поняли?
– «Державино», вас поняли. Продолжайте следовать!
Сундуки – это такие злобные и коварные камни на восточной оконечности острова Кильдин. Сундуки. А напротив на материковом берегу скалистый мыс Три Сестры. Сестры даже зимой черные. Ветер сдувает с отвесных скал снег. Сестры чернеют и сквозь туман, и сквозь метель. Между Сундуками и Тремя Сестрами рейд с веселым названием Могильный.
«При проведении аварийных работ на СРТ-188 утрачены: калоши „слон“ – восемь пар, мотопомпа МП-600 – две штуки, вельбот спасательный – один…» Прибой бил траулер о камни. От ударов из вскрывшихся трюмов выбрасывало рыбу и соль. Передвигаться по накренившейся палубе во тьме и мокроте было скользко и трудно. А здесь еще эта проклятая соль. Рыбаки не израсходовали ее в рейсе, и теперь соль тоннами выкидывало из трюмов. Пробоины были под фундаментом главного двигателя, машинное отделение было затоплено, определить размер повреждений днища было невозможно, переносная мотопомпа МП-600, когда мы попытались спустить ее в машинное отделение, застряла на трапе; о заводке пластыря нечего было и думать, пока судно не сдернут с камней; добраться к пробоинам в машинном отделении было невозможно, даже если бы у нас были водолазы; вельбот, на котором мы пришли на траулер, минут тридцать попрыгал под бортом, потом оборвал все концы – по четыре фалиня с носа и кормы – и исчез в бурунах под берегом Кильдина; и мы остались куковать на этом траулере, пуляя в небеса ракеты всех цветов, пока они не кончились…
Очень не хотелось помирать. И вот тогда: «О, так это и бывает? Нет! Только не со мной! Я еще буду рассказывать обо всем этом! Еще буду вспоминать все это! Нет, я-то не поскользнусь, нет! На мне резиновые бахилы с нарезной подошвой! Я молодец, что не надел валенки! Резина, если давишь ею сильно и прямо, не скользит, и я не поскользнусь! Я еще буду все это вспоминать!» Но не всегда можно ступить прямо и сильно, когда лезешь по внешней стенке ходовой рубки и видишь, как волна первый раз хлестнула в дымовую трубу ниже тебя. Но видишь плохо, потому что ресницы смерзаются, руки коченеют, одна варежка потеряна, а сердце все чаще дает перебои, легкие в груди сдавлены страхом и усилием мышц, теснящих ребра. Легкие не могут вздохнуть, сердце зашкаливает, тогда слабнут ноги, им не помогает резина, скользит подошва по мокрой, обледенелой стали…
Кукуя на тонущем траулере, мы, чтобы, вероятно, хоть немного приглушить страх, орали «Голубку». Была в те времена модная такая песенка, кубинская. Сейчас ее редко исполняют.
Да, прав Стас. Жизнь – сплошная литературщина, и в ней часто бывает «как в кино». И именно как в плохом, бездарном кино, где нет драматургии, а есть случайные совпадения, на которых и держится фабула.
«…Всюду к тебе, мой милый, я прилечу голубкой сизокрылой…»
Когда отчаянный капитан-лейтенант Загоруйко (имя не помню) подошел за последней партией людей к тонущему траулеру, я уже временами терял сознание, но все-таки умудрился прыгнуть в шлюпку и сразу получил вальком весла в лоб. Загоруйко снимал нас на обыкновенной весельной «шестерке». Гребцам в прибое и на зыби, да еще среди торчащего из бурунов железа, не до тонкостей было…
– Судно, идущее к норду от Сундуков! Теплоход «Державино»! Сбавьте ход! Потяните резину на траверзе Кильдина! Из залива супертанкер вылазит!
– Я «Державино»! Вас понял, «Восход»! Мы не торопимся!
– Добро!
Нам и так пора наступила сбавлять ход, чтобы застопорить машины для приемки лоцмана в заливе. Раскрутил дед керосинку.
Три тысячи шестьсот семьдесят семь раз мы насиловали дизеля во льдах. И теперь уж – в нормальной обстановке – следовало относиться к ним с сестринской нежностью. И потому ход начинаем сбавлять по десятку оборотов, а чтобы не приближаться к устью залива, отворачиваем мористее.
– Ложись на чистый норд, – говорю я Дмитрию Александровичу.
– Право помалу! Ложись на чистый норд! – говорит он Рублеву.
– Есть право помалу! Есть на чистый норд! – репетует Рублев.
Все нынче у нас четко и без шуточек.
Звонит Иван Андриянович. Как начали сбавлять обороты, так дед сразу и проснулся. Ведь он опытный морячина: если начали сбавлять обороты, значит подходим к заливу и к месту приемки лоцманов, то есть втягиваемся в узкость, а в узкости старший механик должен сам быть в машине. Интересуется, почему я его не предупреждаю, что входим в узкость. Объясняю что и как, рекомендую отдохнуть еще минут сорок.
Сияние в черной пропасти небес перемещается к зениту, слабеет и меркнет.
– На румбе ноль!
– Так держать!
– Есть так держать!
Делать абсолютно нечего. Иду в радиорубку. Маркони – главный хранитель музыки: магнитофон, проигрыватель, пластинки и записи в его заведовании. Спрашиваю, есть ли на борту «Голубка» в исполнении Шульженко.
– Чего это вас на музыку потянуло?
– Сантименты. Молодость вспомнилась.
– К концу рейса всегда что-нибудь неподходящее вспоминается. «Голубка» есть. На обороте «Простая девчонка». Вы сами найдите. У меня сейчас Ленинград будет, а при сиянии проходимость аховая, будь они неладны, эти полярные штучки…
Нахожу на полке-стеллаже «Голубку» и ставлю на проигрыватель. Хорошо, что полный штиль и не качает. Сажусь на вращающееся кресло второго радиста и слушаю голос молодой Клавы Шульженко. Рядом пищит из приемника морзянка и стучит на машинке маркони. Он в наушниках – Шульженко ему не мешает. Да и громкость я сделал слабенькую.
По корме остров Кильдин. Апатиты, Петрозаводск, Ленинград, набережная Лейтенанта Шмидта. По носу Северный полюс.
Тарам-там-там… Тарам-там-там…
…Итак, будет серый ленинградский декабрь, оттепель, черные отвалы снега возле разбитого тротуара бывшей Динабургской улицы. Из водосточных труб будет с утробным гулом обрушиваться оттаявший лед и высыпаться под ноги грудами чистейших кристаллов. По Екатерингофке под деревянным Гутуевским мостом будет плыть незамерзающая, нефтяная вода. У отдела кадров, у безликого казенного здания, которое занимает место бывшего ночлежного дома имени Ф. Фора, будут ожидательно топтаться и курить молоденькие морячки в заграничных тряпках. И я пройду сквозь них, как старый ледокол сквозь молодой ледок, с заявлением об увольнении по собственному желанию в кармане…
…«Окончательно решили?» – задаст мне вопрос кадровик, мой младший однокашник по военно-морскому училищу, бывший командир подводной лодки, схвативший инфаркт в самый разгар бурной военной карьеры и теперь заведующий старшим судоводительским составом в кадрах торгового пароходства.
«Окончательно, тезка».
И он небось сострит что-нибудь вроде: «Ну, совершайте тогда последний круг почета» – и выдаст бланк обходного листка. Я просмотрю графы: «Спортинвентарь», «Техническая библиотека», «АХО», «Бухгалтерия», «Комитет ВЛКСМ»… Спрошу однокашника: «А в комсомол мне зачем?» И ткну пальцем в свой седой висок.
«А так положено», – не без некоторого удовольствия объяснит мне бывший командир подводной лодки и взглянет безулыбочным, кадровиковским взглядом.
«Есть. Ясно».
И я пойду совершать последний круг почета…
…В технической библиотеке две милые девицы-библиотекарши будут минут пять не замечать моего прибытия, сидя среди кораллов и раковин, привезенных клиентами-подхалимами из далекой Гаваны. Девицы будут обсуждать последнюю кинокомедию Гайдая, и только когда я зарычу на них Галиной Петровной, то есть бенгальским тигром, они наконец меня заметят и с презрительными гримасками небрежно шлепнут штампик мне на обходной. В АХО подобная же девица будет изучать иностранный журнал мод, поднесенный ей для пользы дела каким-нибудь бывалым старпомом. И мне опять придется зарычать тигром, ибо приду я без журнала мод и даже без жевательной резинки, и девица опять же замечать меня не захочет…
…В комитете ВЛКСМ инструктор спросит, почему он должен отмечать мне обходной, если я уже лет тридцать не комсомолец. И я ему смиренно объясню, что так положено. Он чертыхнется и скажет, что формализм нас губит, что он тридцать раз уже ставил вопрос о бессмысленности подобного буквоедства и т. д.
…В коридорах пароходства я буду на каждом шагу встречать знакомых и прятаться от них за углы, чтобы не признаваться в том, что дезертирую с морей и океанов, что мне их хватит.
Вот так все это будет. Или только чуточку иначе.
– Викторыч, дали «добро» на вход, – это Саныч докладывает.
– Ложись прямо на остров Торос.
– Есть.
Поворот в Кольский залив в миле от островка Торос.
Приемка лоцмана у Тюва-губы.
Лоцман оказывается старым знакомым и однокашником Саныча. Обычный для однокашников обмен информацией: «Севка утонул в Находке… Держиморда деканом в мореходке у рыбников… Ваньку с третьего этажа выкинули… Вася Пуп в капитаны быстро вышел, на Южную Америку работал, сейчас на этаж ниже смайнали – погорел на чем-то… Про старушку анекдот знаете? Ну, как она со второй полки в вагоне упала? Упала и крестится. У нее спрашивают: „Бабуля, ты чего это сверзилась?“ – „Тарзан, голубки, говорит, мне приснился. Совсем как живой, и требует: подвинься, мол, с тобой лягу… Вот я и подвинулась…“».
В пять утра 14 сентября отдали якорь в трех кабельтовых от Анны-корги на рейде Мурманска.
Слабый рассвет.
Все. Круг замкнулся.
Приехали.
Спиро Хетович, рассматривая близкий берег в бинокль: «А вот в тридцать девятом здесь у Апатитового причала пыли было по колено, но деревья росли…» И под самый занавес – мне: «Отдайте, пожалуйста, электрочайник, он за мной числится…»
Занавес
Широта 59°51,1' северная.
Порт Ленинград. Причал на Петроградской стороне. Какой-то остров в дельте Невы. Я живу здесь, но названия острова не знаю.
И вот швартуюсь к причалу безымянного острова, то есть ставлю точку в рукописи этой книги. Я швартуюсь с отдачей обоих якорей и подаю на береговые кнехты все судовые концы: здесь предстоит задержаться надолго. Я делаю работу по швартовке в полном одиночестве, ибо экипаж судна «Вчерашние заботы» сегодня уже далеко.
Из приемника – ночной концерт по заявкам рабочих с трассы БАМа. Они решили открыть рабочее движение поездов на Чару в этом году.
Концерт «ночной» только для меня. Для строителей восточной части БАМа и горняков Наминги он утренний. И вся передача называется «С добрым утром!». И песню поют с таким же названием.
Скоро два с половиной года, как я не был в море. Много льдов натаяло и опять намерзло на трассе Северного морского пути за это время.
Грустная штука ночная музыка, даже если она веселая.
«Эх, – думаю я, слушая ночной концерт, – эх, услышать бы сейчас, как чухает дизель, когда выйдешь на крыло, дав полный ход; услышать, как он набирает обороты и судно начинает подрагивать, а дизель ведет себя будто собака, пробежавшая километр или страдающая одышкой, и высовывает язык дыма, и часто-часто дышит… Услышать бы все это еще разок, Викторыч…»
Я думаю о себе, как вы видите, слишком по-хемингуэевски.
Возможно, потому, что заканчиваю одинокое дело.
«Писательство – одинокое дело», – сказал Хемингуэй. И еще написал в письме другу: «Больше всего он любил осень… Желтые листья на тополях… Листья, несущиеся по горным рекам со сверкающей на солнце форелью… А теперь он навеки слился с этим».
Слова из письма превратились в эпитафию – выбиты на постаменте бюста Хемингуэя в штате Айдахо в местечке Кетчем, возле тропинки, по которой он любил гулять семнадцать лет назад.
Быть может, я еще так по-хемингуэевски думаю потому, что узнал о его смерти в день выхода из диких пространств Северного Забайкалья после командировки вдоль пятьдесят пятой параллели семнадцать лет назад. Сколь все-таки огромна жизнь, и сколько в нее вмещается…
И еще думаю, что смесь дневника с вымыслом – взрывчатая и опасная, как гремучий газ. Ведь, честно говоря, я в этой книге первый раз, пожалуй, и кое-что плохое, неопрятное о флоте писал. И вдруг кто признает себя в старпоме Арнольде Тимофеевиче Федорове, или в драйвере Фомичеве, или в шаловливом гидрографе? Но и не того боюсь, что кто-то, себя угадавший, мне в подворотне шею намылит, а того, что в пароходствах заинтересуются, начнут прототипов искать. И вполне невинным, незнакомым даже мне людям жизнь испорчу, карьеру поломаю, ибо нарушаю многие табу. Есть, например, каноническая заповедь: про покойников или хорошее, или ничего. Но кое-кто из моих героев уже покойники!
Или есть заповедь: про живых капитанов говорить и писать только как про покойников – опять или хорошее, или ничего. Вероятно, такая традиция сложилась в связи с тем, чтобы не подрывать авторитета всех бывших, сущих и будущих капитанов; все капитаны априори мудры, толковы, смелы, добродетельны. И тут морской писатель попадает в адский круг: про живого капитана нельзя ничего плохого, потому что он живой; а когда он помрет, то про него нельзя ничего плохого, потому что он покойник, – в таком аду сам бес копыто сломит!
Или возьмем вопрос терминологии. Сколько в этой рукописи друзья наподчеркивали спецморских терминов! А ведь, как я уже объяснял, в наш недоверчивый век автору приходится тянуть в книгу, завоевывая ваше доверие, не только терминологию, даты, подлинную географию и время событий, но и подлинный, натуральный документ – и за хвост его тянуть, и за уши. Ведь скажи я сейчас громогласно: «Дорогие товарищи читатели! Ничего-то из здесь написанного на деле не существует: ни Фомы Фомича, ни Ивана Андрияновича, ни Стасика (он, кстати, уже старшего лейтенанта получил), ни Арнольда Тимофеевича, ни Сони, ни „Державино“ (из последнего реестра „Позиции судов“ в газете „Моряк Балтики“ мне известно, что судно сейчас следует из порта Гавр в порт Бильбао) – всего этого в природе нет, не было и не будет, ибо все выдумано. И „Я“ – выдуман. И прототипов даже нет – потому не ищите их нигде, кроме как в самих себе», – ведь скажи я так, скажи, что обманули вас, дорогой читатель, где удачнее обманули, где послабже, – обидно как-то, не правда ли?
Мне-то точно обидно.
Потому рудименты автобиографичности в книге и наличествуют.
Должен заметить, что сочинение себе эпитафии (а ведь автобиография весьма ей родственна) – дело тоже достаточно невеселое. Вроде как наблюдаешь за своими бренными останками, опускающимися в люк крематория. И хотя автобиография входит в книгу лишь отдельными элементиками, и хотя я глубоко усвоил законы логики о качественной разнице совокупности и элементов, но и сам ловлю себя на особенном отношении к тем элементам, которые касаются именно меня одного. То есть к ним я пристрастен. И понять того товарища или гражданина, который, узнав вдруг себя в стивидоре Хрунжем, захочет поговорить со мной в подворотне, я вполне смогу…
Еще я думаю, слушая передачу «С добрым утром!» в два часа ночи на Петроградской стороне на шестом этаже спящего городского дома, о том, что для пишущего человека народная мудрость: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается» – вовсе даже и не верна. Всего два месяца потребовалось нам на «Державино», чтобы сделать порученное дело в Арктике. И два года, чтобы доплыть до точки еще лишь в черновике книги.
Юрий Сергеевич Кучиев успел уже навестить Северный полюс и стал Героем. Мало того. Про легендарный рейс «Арктики» на макушку планеты морячки-острословы и разные имитаторы успели уже сочинить кучу весьма соленых и малосольных анекдотов…
Ну куда ты от этих копейкиных денешься? Беда с ними, да и только! Наш натуральный Андрей Рублев за эти два года выкинул вовсе фантастический фортель: окончив с отличием мореходное училище, он – потомственный моряк и помор – покинул флот ради цирка или эстрады. Талант имитатора победил судоводительские гены – Андрей учится на клоуна!
– Теперь я ей кузькину мать покажу! – заявил он голосом Фомы Фомича в последнюю нашу встречу, имея в виду под «ей» свою тещу, которая развязала первую мировую войну. – Я с ее художественной образины первую репризу слеплю!..
Возможно, на неожиданное решение Рублева повлияла Соня Деткина.
Соня поступила в музыкальное училище. Она попала на хоровой факультет, то есть на факультет, где готовят дирижеров-хормейстеров. Но на любимой трубе Котовского – корнет-а-пистоне – Соня продолжает играть. Нынче она считает, что корнет-а-пистону подходят мелодии скорее мягкого, женственного стиля, нежели воинственного.
Озорство Сони с радиограммами от имени Эльвиры нынче, конечно, уже всем известно. Но как-то чудится мне, что тут не только озорство, а через такое действо она как бы тянула к «Державино» некую ниточку. И таким завуалированным способом не давала судну забыть себя. Но не мое дело в такие интимные сложности пытаться проникнуть…
Недавно справляли мы четвертьвековую годовщину первого выпуска нашего училища, которое нынче носит длинное очень название: Высшее военно-морское подводного плавания училище имени Ленинского комсомола.
По традиции, всех наших воспитателей, учителей, командиров мы приглашаем на годовщины.
Нынче адмирал Никитин прибыть не смог. Ему ампутировали обе ноги много выше колен – война, конечно.
Мы бы и на руках принесли Бориса Викторовича в родное училище, но ему и этого нельзя было.
И группа делегатов поехала к адмиралу домой.
Наш адмирал сохранил величавую и чуть загадочную осанку. Его тяжелое лицо оставалось таким же суровым. Он был в форме, при орденах и раскатывал в кресле на колесах возле стола, накрытого в честь нашей годовщины с такой щедростью, что уронить рюмку на скатерть не представлялось никакой возможности.
Командир «Комсомольца» капитан первого ранга Савенков, который первым когда-то назвал нас «военными мальчишками», присутствовал здесь же. Он тоже был при всех регалиях. И предложил первый тост за тех, кто сейчас в море охраняет рубежи нашей родины и, исполняя долг воинской службы, явиться на юбилейное торжество не смог.
За этих ребят мы выпили сидя.
Они для нас Васи и Пети.
При втором тосте бывшие военные мальчишки, а ныне уже послевоенные Герои Советского Союза и послевоенные адмиралы встали, чтобы выпить за адмирала Никитина, который встать не мог.
Он попытался зачитать обращение, написанное им к годовщине выпуска. Оно должно было быть оглашено во время торжественной части в клубе училища. Но предварительно Борис Викторович решил зачитать его нам сам.
И здесь на третьем слове: «Мои боевые друзья…» – выдержка изменила непроницаемому контр-адмиралу. Думаю, первый раз в жизни.
Он откатился в тень абажура и сунул текст Савенкову.
– Не могу. Читай кто другой, – сказал адмирал Никитин. – Боюсь ослезиться.
Что-то много плачут у меня в этой книге мужчины.
Скорее всего потому, что сам старею. И сам становлюсь по этой части слаб. Но все-таки не вру, что на годовщине было много слез. И пролитых на мундиры, и зажатых последним усилием тренированной воли под неморгающими веками.
Полковник Соколов их не прятал, когда я напомнил ему нашу историю с винтовкой. Борис Аркадьевич – замначальника по строевой части и мастер парадных дел – оказался просоленным моряком торгового флота, плавал матросом еще в тридцатые годы с Юрием Дмитриевичем Клименченко и, как выяснилось, теперь был моим читателем и сам собирался писать воспоминания о флотской службе.
Тут мои слезы быстро высохли, ибо получаю от ветеранов столько воспоминаний, заявок на воспоминания и дневников с просьбой их издать, – как будто я издатель! – что хоть в петлю полезай от бессилия помочь.
А вот моему напарнику Дмитрию Александровичу и без его просьбы помогу в опубликовании стихотворного экспромта.
Однажды ночью, где-то на открытой воде и в средней силы шторм, я случайно подслушал, как он, отойдя к заднему ограждению мостика, прочитал нашему кильватерному следу:
Почему-то уверен, что стихи эти – его собственная импровизация.
Саныч плавает опять уже старшим помощником, и опять на шикарном лайнере, и скоро будет капитаном.
Как выяснилось во время процедуры моего развода с морем в отделе кадров пароходства, капитан Фомичев объявил благодарности аж восемнадцати лицам державинского экипажа, который «…проявил себя с положительной стороны, со знанием дела выполнял служебные обязанности, что способствовало успешному выполнению задания по перевозке народнохозяйственных грузов. В тяжелых ледовых условиях экипаж обеспечил безаварийное плавание по трассе Севморпути. На основании вышеизложенного приказываю…» и т. д.
Так вот, первым в списке стоял я, последней тетя Аня, а вторым был… Арнольд Тимофеевич Федоров! Сиречь: не руби сук, на котором сидишь.
Дмитрия же Александровича в благодарственном списке не оказалось. Это Фомич припомнил ему Александрию и Певек – строптивость, отказ выбить из певекского начальства идиотическую справку и нехватку двухсот двадцати банок рыбных консервов.
На судьбе Саныча зловещая акция Фомы Фомича не отразилась. Ибо уже в Мурманске выяснилось, что Ушастик прав: после постановки на попа в автомобильной аварии и множества других сотрясений черепа наш капитан нервно заболел.
В Ленинграде Фомич угодил в лечебное заведение.
Таким образом, он в какой-то минимальной степени, но повторил судьбу капитана Ахава из «Моби Дика». Хотя нельзя сказать, что Фомич гонялся по арктическим морям с целью убить Белого кита, символизирующего все Зло мира. Я же в свою очередь невольно повторил судьбу другого персонажа «Моби Дика» – Измаила. И такое стечение обстоятельств позволило мне сказать замначальнику пароходства по мореплаванию, что он не совсем прав, утверждая, будто «уйти в море может и дурак, а вот вернуться из моря может только умный». В век НТР эта истина стала относительной. Потому-то я не решился выставить столь эффектный, вообще-то, афоризм в виде эпиграфа к данному произведению.
– Интересно, – задумчиво спросил меня Шейх, – хорошо то, что люди с сотрясенными черепами при помощи НТР способны безаварийно водить корабли или иет? Хорошо это для будущего человечества и всей нашей цивилизации или как раз наоборот?
Ответить я затруднился…
С Разиным судьба больше не сводила. Был только один телефонный контакт. Спиро Хетович позвонил мне домой в неслужебное время и заявил, что я пережег электрический чайник, который он выдал мне на Диксоне, и это просто пошло с моей стороны, потому что надо с киндеров знать, как производится эксплуатация электронагревательных приборов в век космоса.
В ответ я утверждал, что чайник не пережигал и что старпом сам виноват: должен был, согласно всем инструкциям, при приемке чайника проверить не только его внешний вид, но и опробовать аппаратуру чайника под током в действии, стоя при этом на резиновом коврике. И только после этого принять у меня чайник. А он все эти законы и установления нарушил, и потому сам будет возмещать государству материальные убытки. Тут он мои вульгарные объяснения прервал, бросив трубку.
Увы, ныне Арнольда Тимофеевича на свете нет.
Узнал я об этом, случайно встретив возле Владимирского собора Анну Саввишну. Она шла ставить в помин души вечного старпома свечку. И я сопроводил ее. Ведь все мы люди добрые. И когда умирает какой-нибудь и не очень-то симпатичный моряк, один соплаватель обязательно вспомнит случай, когда умерший сам стал на руль, а рулевого послал на бак подменить впередсмотрящего, чтобы тот немного отогрелся; другой подумает-подумает да и вспомнит какую-нибудь добродушно-смешную историю про усопшего и т. д. Здесь срабатывает, вероятно, даже не только обычная врожденная человеческая доброта. Кажется, Островский заметил, что исправлять человека или народ, пытаться их улучшать можно только в таком варианте, если будешь показывать и то, что знаешь за ним хорошего, а не одно плохое. Конечно, на это можно ответить, что исправлять или улучшать народ наш нет резона, а исправлять или улучшать спиро хетовичей – дело безнадежное. И что стопроцентная ненависть к нравственной темноте, нечистоплотности и трусости запрограммирована в нормальных людях самой природой. Природа такую программу в нормальных людей заложила потому, что нравственная тупость и трусливость угрожают поступательному развитию сознательной материи, то есть самой эволюции человечества. И потому надо спиро хетовичей рубить, рвать в клочья и вешать в детстве. Но природа заложила в нормальных людей еще и бессознательную тончайшую хитрость: бороться со злом добром.
В результате всего этого дьявольского коварства природы я отправился вместе с Анной Саввишной во Владимирский собор и даже пожертвовал целковый на свечку. Возможно, тут и еще один факт свою роль сыграл. Оказывается, умер Арнольд Тимофеевич в очередном арктическом рейсе в Тикси и похоронили его на том тоскливом кладбище, где землю никак нельзя назвать пухом.
Анна Саввишна у иконы Николы Морского тихо, почти даже беззвучно прошептала какую-то молитву. Она ее так тихо шептала, как будто шерстяной носок штопала.
Из всего бормотанья разобрал я только три последних слова: «Спи покойно, Кутя…» И вдруг впервые подумалось мне, что Тимофеич был в жизни глубоко несчастным человеком. Молодым он, верно, был романтиком военизированной власти и дисциплины в виде красивой показухи. И вот ничего такого у него не получилось, не осуществилось. И стал он обыкновенным неудачником. Правда, человеческая глубина Арнольда Тимофеевича равна была глубине его неудачливости, то есть представляла из себя отрицательную величину. Но ведь подобная злая неудачливость в некотором роде болезнь. Неприятная для самого себя, для окружающих и тем более для подчиненных, но болезнь.
После языческого обряда установки свечек мы с тетей Аней посидели четверть часика на скамейке в саду у собора. Холодно было – середина октября. Тетя Аня рассказала о последних днях и часах Арнольда Тимофеевича.
Они были счастливыми.
Скончался отставной капитан-лейтенант скоропостижно в санитарный день, когда на судне всё моют и стирают. Анна Саввишна застелила ему чистое белье и приготовила чай с вареньем, а старпом пошел в душевую. И не вышел из нее. Так и умер под душем. Анна Саввишна сказала, что в гробу он вроде как улыбался.
Тело Тимофеича родственники не затребовали, на похороны в Тикси никто не прилетел.
Не знаю, кто был тогда капитаном «Державино», но ему, бедняге, досталось. Ибо «Инструкция по организации похорон моряка» занимает четыре страницы убористого шрифта и состоит из шести параграфов и полусотни пунктов и подпунктов. Для примера приведу страничку, не неся ответственности за чересполосицу сослагательных и повелительных наклонений:
«Если труп на судне, вызывается скорая помощь и милиция, которые составляют акт о смерти.
Позвонить в морг, чтобы приехали за трупом.
Приказом по судну назначается комиссия, которая, проверяя каюту, составляет акт с описью личных вещей покойного. Акт составляется в 4-х экземплярах, один из которых вместе с вещами передается родственникам. Труп доставляется по договоренности (морг, место гражданской панихиды и т. п.). Справку о смерти получают в часы, назначенные в морге. Далее со справкой о смерти, военным билетом, паспортом обращаются в районный загс. Загс выдает „Свидетельство о смерти“.
Со „Свидетельством о смерти“ происходят следующие оформления: 1) Выделение места на кладбище. 2) Выписываются счета и производится оплата: а) захоронение, б) транспорт, в) колонка, г) надпись на колонке, д) раковина, е) венок и лента на венок, ж) покупается покрывало, з) гроб, и) оплачивается доставка гроба в морг, к) берутся напрокат орденские подушки…»
И т. д. и т. п. – еще три страницы убористого шрифта.
Так что и родственников можно понять, и капитану посочувствовать от души. Тем более что, скорее всего, в Тикси взять напрокат «орденские подушки» для медалей бывшего капитан-лейтенанта, вероятно, было затруднительно, ибо полярники в силу первозданно-первобытной дикости своей профессии пышных похоронных церемоний терпеть не могут.
На кладбище, что между аэродромом и поселком, проводила Арнольда Тимофеевича тетя Аня. Там – недалеко от огромного бутафорского якоря с надписью «ТИКСИ» – и стал на свой мертвый якорь наш вечный старпом. Рассказывая эту печальную историю, Анна Саввишна еще несколько раз назвала его Кутей. Она и не скрывала, что они заключили как бы неофициальный союз: доживать жизнь вместе. Таким образом, на его закат печальный мелькнуло нечто вроде любви улыбкою прощальной. Каким макаром все произошло, история умалчивает, но и кому до этого дело?..
В собор тетя Аня пришла помянуть Кутю после того, как уже с того света Арнольд Тимофеевич напомнил ей о себе. Оказывается, он составил завещание, которое обнаружили только намедни. И весь сберегательный вклад (сумму Анна Саввишна не назвала) завещал ей, а не законной вдове.
О Фоме Фомиче.
Поехал я к нему на дачу, когда драйвер находился после больниц, санатория и отпусков в ожидании решения вопроса: пустят его еще плавать или, значить, не пустят. В последнем случае дослуживать до пенсиона ему приходилось бы на берегу на малооплачиваемой должности, то есть и пенсион выходил маленький – ведь травмы свои Фомич получил не при исполнении служебных обязанностей, не на производстве, не в Кильском канале, а сугубо в личной жизни.
Застал я Фомича в обществе Ивана Андрияновича.
Галина Петровна с Катенькой уже перебрались в город с дачи, а Фоме Фомичу нужен был свежий воздух. Физический труд на участке тоже ему был полезен. И Фомич, не падая, как и в раннем детстве, духом, предпринимал серьезные усилия, чтобы закопать все-таки свои мастодонтские трубы вокруг бунгало вертикально, укрепив одновременно физкультурой пошатнувшееся здоровье.
Принимать рюмку Фомичу было запрещено категорически.
И потому рюмку под замечательные грибки, отварную картошку, солененькие огурчики и маринованную корюшку принимали только мы с Андриянычем, а Фома Фомич принимал воду с экстрактом шиповника.
Рюмка в чужих руках и устах таинственным образом действует и на присутствующего в непосредственной близости наблюдателя. И Фомич не оказался исключением, возбудился, пошел-поехал делать психологические зарисовки всех старых и новых членов экипажа «Державино».
Начал он, конечно, с нового капитана, который только и делает, что бумажки из ящика в ящик в столе перекладывает, а закончил – со свойственной ему неожиданностью – выпадом в адрес присутствующего за дружеским столом Ивана Андрияновича.
– Всю жизнь ты отплавал, а, значить, культуры в тебе – ни на шестипенсовик! «Нюанс» да «нюанс!» Нюанс-то обозначает маленькую величину, а ты: «Весь груз марганцевой руды перевалился на правый борт, крен стал пятьдесят градусов, и после этого нюанса пароход уже и потонул…» Это чудо, значить, что мы на «Державино» с тобой-то в машине ни разу не потонули!
Иван Андриянович после такого нетактичного и вульгарного выпада сперва пошевелил ушами, прищурил маленькие, цепкие глазки и с едким раздражением сказал Фомичу, что тому совсем мозги отшибло, если он не понимает, что «нюанс» в неправильном употреблении – смешно, а без смеха на море только крысы плавают.
И угодил я между Сциллой и Харибдой. И предпринял несколько отчаянных маневров курсом и скоростью, чтобы попасть в точку, где они должны окончательно сшибиться, и сыграть в этой точке роль обыкновенного кранца, то есть смягчить удар. Попробуйте засунуть самого себя между стремительно сходящимися гранитным надолбом и доисторическим по ядовитости наконечником копья! 1) Опасно. 2) Бессмысленно. Даже такой замечательный кранец, как автопокрышка КрАЗа, не поможет смягчить удар. Наоборот, покрышка окажется у тебя на шее, как у белого медведя в проливе Вилькицкого.
Этим для меня маневрирование и закончилось. Но сперва оба соседа по дачному поселку обменялись серией следующих обвинений.
Фомич (стиснув от эмоционального возбуждения кисти рук между коленок):
– Ты помполита замещал, а женщин распустил! Сколько раз, значить, я тебя просил за бабским персоналом в низах наблюдать? Тимофеич покойный с Анькой спутался, а где от тебя информация поступала?.. Потому как у самого рыльце в пухе, значить, и перьях – я с твоим досье давно ознакомлен!..
То есть изучал личное дело стармеха в кадрах. На это капитан имеет право. Иногда нужно хоть из бумажек что-то успеть узнать о людях, с которыми идти в море, жизнь и смерть которых ложится на твои плечи и командовать которыми, возможно, придется в самых неожиданных ситуациях. Но встречаются и такие капитаны, которые принципиально никогда не пользуются правом на знакомство с официальными подноготными будущих подчиненных и целиком полагаются только на свое личное изучение их уже на судне, на свою интуицию.
Андрияныч (уже взявший себя в руки и со спокойствием Сократа, попивающего цикуту, посасывающий водочку, настоянную на березовых почках Галиной Петровной):
– А я с вашим досье тоже ознакомлен. И как вы в Киле купались, и другие нюансы отлично помню… У вас опыт по буфетчицам с сорок восьмого года есть. Вы этими пошлыми в низах делами сами и занимайтесь. Вот и Викторыч подтвердит, что вообще дамы на судах весело и хорошо работают, если за ними плотно ухаживают. А вот на коротком плече (на коротких рейсах, когда моряки часто бывают дома у жен и подруг) дамы истеричничают и меняют пароходы, как английские лорды перчатки, потому как никто уже из мужского плавсостава ими не интересуется! Отсюда и вся текучесть кадров обслуживающего персонала…
В этот момент меня озарило, что «спутывание» Анны Саввишны с Арнольдом Тимофеевичем произошло не без намеренного сводничества Ушастика, и что делал это Ушастик для добра, и что Тимофеич ему обязан коротким светлым лучом перед закатом, перед кладбищем в Тикси. И что Ушастик, конечно, профессиональный сплетник и в чужом грязном белье копаться обожает, но умеет и молчать рыбой, совершая какие-то ему только ведомые влияния на судьбы окружающих людей…
– Давайте, друзья-товарищи, выпьем за Степана Тимофеевича, – решил наконец вклиниться я между Сциллой и Харибдой. – Хватит лаяться. Мы у вас, Фома Фомич, в гостях сидим, а вы дурацкое прошлое начали на свет божий тащить. И себе капельку водочки налейте…
Вот тут-то я и получил автопокрышку от КрАЗа себе на шею.
– Ишь, как разгулялся наш Викторыч! – заметил Фома Фомич, тщательно обдумав мое предложение. – А я, значить, между прочим, и с вашим досье ознакомился. Я про все ваши керченские подвиги информирован теперя. И почему вы в рейсе сухой закон держали, мне понятно: чтобы, значить, тверезым за нами наблюдение вести. Так вот еще раз по-товарищески тебе скажу: душить алкоголизм лучше всего триппером! – как всегда неожиданно закончил он надевание на мою шею автопокрышки.
Но за этой неожиданной концовкой ой какой глубокий смысл был и намек: попробуй, мол, наше грязное белье на свет божий тряхануть, я те через твое личное дело такую кузькину мать покажу!
Я не обиделся. Медики объяснили, что после сотрясения мозга Фомы Фомича у драйвера стали неприметно гипертрофироваться наиболее отрицательные черты и черточки характера и психики. И что в таком факте нет ничего странного или особенного. Может случиться после сотрясения черепа так, а может и наоборот: сотрясенный человек превращается просто в стопроцентного ангела – опять же за счет гипертрофикации всех хороших и добрых черт и черточек характера.
Мы капнули на хлеб по капельке водки и выпили за Тимофеича как положено, не чокаясь и в молчании.
Молчание первым нарушил Фомич.
– Вообще-то, значить, никому из живых не идет коричневое, – сказал он со вздохом и потрогал затылок. Под «коричневым» Фомич имел в виду гроб.
– Кроме эсэсовцев, – тоже со вздохом сказал Иван Андриянович. И опять я не могу поручиться, что в этом точном и объективном замечании вовсе уж не было яда. – А гидрограф Бобринский тоже помер, – продолжал дед. – Говорят, перед кондратом письмо написал начальству в Москву. Мне, мол, всю жизнь пришлось в Арктике Колыму открывать в силу графского происхождения. Я, мол, имел большие планы для гидрографического изучения Берега Слоновых Костей, но визу не открывали. А на тот свет визу открывают без волокиты бюрократической и всяких других хлопот через нюанс рака печени. А дальше написал, что просит выделить ему ноль один – это он цифрами написал, и в скобках еще добавил прописью «один» – адмиралтейский якорь… Такой буквоед был.
– А зачем ему якорь, ежели он уже концы отдавал? – заинтересовался Фома Фомич.
– На могилу. Чтобы знали, что там морской человек лежит, – объяснил Ушастик.
– И выписали ему якорь? – спросил Фомич.
– Выписали. И даже не на Северном там или Южном кладбище похоронили, куда нашего брата завалят за черту видимого горизонта, а на Красненьком. Оказывается, в свое время больших дел граф в Арктике наделал.
– Вот те и гутен-морген, – с неопределенной интонацией сказал Фомич. – Но все одно, настоящий адмиралтейский якорь ему не выписали, это уж, прошу прощенья, и ни в жизнь не поверю. Верп шлюпочный еще могли выписать, а чтобы настоящий якорь…
– Что слышал, то и говорю, Фома Фомич.
Мне, конечно, вспомнилось, как арестованные простым арестом матросики строили трамвайную линию мимо кудрявого и зеленого Красненького кладбища. И представилось, как теперь мимо могилы шалуна-гидрографа живо и весело гремят трамваи, мчась к замечательным паркам и тихому взморью Стрельны…
– Вот, значить, я за спирохету здоровье алкоголем подрываю, – сказал Фома Фомич, вытаскивая из пижамных брюк здоровенный, как парус на фрегате, носовой платок. – По твоей опять же, Викторыч, подначке. На Диксоне за вояк банкет, значить, наподначивал. Ныне под Тимофеича. А он доносы-то на меня написал! Я уже в больнице раком от болезненных ощущений в области головы стоял, а он – доносы. Левой рукой писал: по всем, значить, правилам детективов.
– Правда? – спросил я Ивана Андрияновича, который в этот момент тоже вытаскивал из форменных брюк носовой платок, но не такой большой, как у Фомича, и с кружевной оборочкой по периметру.
– Факт, – подтвердил Андрияныч.
– И левой рукой – факт?
– После такого нетактичного случая, как на Енисее, он бы и правой ногой написал, – подтвердил Андрияныч.
И я невольно вспомнил, что сочинитель прошлого века И. П. Белкин раскопал в летописи сведения о земском Терентии, жившем около 1767 года и умевшем писать не только правой, но и левою рукою; сей необыкновенный человек прославился в околотке сочинением всякого роду писем, челобитьев, партикулярных пашпортов и т. д. Неоднократно пострадав за свое искусство, услужливость и участие в разных замечательных происшествиях, он умер в глубокой старости, в то самое время, как приучался писать правою ногою, ибо почерка обеих рук его были уже слишком известны… Да, не переводятся на Руси самородки самых различных талантов и характеров.
Фома Фомич за время моих размышлений по всем правилам подготовил к употреблению носовой платок, то есть расправил его, посмотрел сквозь него на свет божий, убедился в полной пригодности паруса к постановке и тогда тихо всхлипнул.
– Эх, Стенька, ты мой Стенька, значить, сколько лет мы с тобой откачались? – пробормотал Фомич. – Как, значить, краб-отшельник с актинией… И ныне все грехи тебе и доносы, значить, отпускаю, чтобы душа чисто жила. Как старики учили, так и теперь, значить. Давай, Викторыч, наливай! Черт с ним, с организмом! До конца лей!
Иван Андриянович тоже всхлипнул.
Фома Фомич уронил в рюмку большую и чистую слезу.
И мы еще раз выпили за Арнольда Тимофеича.
После чего и Фома Фомич, и Иван Андриянович употребили в дело носовые платки. А я, понимаете ли, подумал, неопределенно подумал, расплывчато, что в слезе Фомича проблескивает вся моя надежда; на ней, этой слезинке, быть может, эквилибрирует, понимаете ли, весь мой оптимизм при взгляде на будущее как России, так и человечества…
Ну, вроде всех упомянул, со всеми попрощался? Нет, чуть Шерифа не забыл. Не прижился пес в городской цивилизации. Еще ни одного случая не знаю, когда бы настоящая северная, азиатская лайка оказалась совместимой с Европой.
Сперва Саныч эвакуировал пса из Ленинграда в деревню к родственникам на Вологодчину. Там и мороз был, и снега, и приволье, и забота Шерифу – все было, а… ностальгия. И пришлось Дмитрию Александровичу много хлопот принять, чтобы отправить пса обратно на родину – в Тикси, – туда, где землю никак не назовешь пухом.
Странное чувство испытываешь, заканчивая книгу. Оно схоже с чувством окончания рейса. Не очень-то удачного рейса.
Кто когда-нибудь пробовал рисовать акварелью с натуры зимний пейзаж в сильный мороз, тот поймет мои ощущения. Мокрая акварель на морозе мгновенно застывает. Краски на бумаге с чудесной силой передают красоту мира и восторги твоей души от красоты мира и своей удачи. Свет солнца пронизывает ледяную красочную пленку, где зафиксировались в самых нерукотворных и замечательных сочетаниях твои мечты; белизна бумаги отражает солнечные лучи сквозь кристаллы остановившейся в ледяном покое воды – и получается остановившееся мгновение. И остановил его – ты!
Ну а теперь, полюбовавшись своим созданием, можешь со спокойной совестью выкидывать его на помойку, ибо если принесешь рисунок домой, то лед растает, краски превратятся в бурду, а бумага раскиснет.
Утешаюсь тем, что когда рисовал акварелью на морозе, то хотел передать правду, и только правду. И в конце концов, то, каким ты себя и мир придумал, тоже имеет право на существование: ведь это плод именно твоего опыта, восторга, воображения и неизбежной печали о прошлом.
Из рассказов разных лет
Невезучий Альфонс
Есть люди, которым не везет с рождения во всем и до самой смерти.
Идет такой человек поздней ночью пешком через весь город, потому что на одну секундочку опоздал к последнему автобусу. Именно на одну секундочку. А опоздал, потому что забыл в гостях спички и было вернулся за ними, но посовестился опять тревожить, а тем временем автобус…
Денег на такси у таких людей никогда не бывает, но ленивые наши, высокомерные ночные таксисты обязательно сами притормаживают возле безденежного неудачника и спрашивают: «Корешок, тебе не на Охту?» А ему именно на Охту, но он отвечает: «Нет, на Петроградскую». – «Ну ладно, – говорит тут шофер. – Садись, подвезу». – «Спасибо, я прогуляться хочу», – бормочет неудачник. «В такой дождь? Да ты в уме?!»
И вот бредет неудачник совсем один по ночным улицам под дождем и все хочет понять, в чем корень его невезучести, и все сильнее хочет курить, но спичек-то у него нет. И вот он ждет встречного прохожего, чтобы спросить огонька. Наконец встречный появляется. Издали виден огонек сигареты. Неудачник достает папиросу, раскручивает ее и уже предвкушает дымок в глотке. И вдруг видит, что прохожий отшвыривает сигарету прямо в лужу. «Ничего, – думает неудачник. – У него спички есть». Но в том-то и дело, что спичек у прохожего не оказывается. Вообще-то, он достает коробок, долго вытаскивает спичку за спичкой, но все, до самой последней, они оказываются обгорелыми. А дождь идет все сильнее. И кончается тем, что прохожий вдруг орет: «Черт! Промок из-за тебя, как… как… На коробок и иди к…» И неудачник машинально берет пустой коробок и идет к…
Если вы думаете, что настоящие неудачники бывают только на суше в виде пожилых бухгалтеров, или рассеянных студентов гуманитарных вузов, или одиноких врачей по детским болезням с толстыми очками на добрых глазах, то вы ошибаетесь. Расскажу вам о неудачнике – моряке Мише Кобылкине.
Кличка у Миши, когда мы с ним учились в военно-морском училище, была, естественно, лошадиная – Альфонс Кобылкин. Был он длинный и костлявый, как Холстомер в старости.
На примере Альфонса вы увидите, что невезение подстерегает людей не только на дороге к их личному, собственному счастью и успеху. Нет. Альфонсу не везло как раз на стезе его стремления принести пользу обществу, пострадать даже за общество, попасть, так сказать, на крест во имя спасения других. Именно путь на Голгофу ему никак не удавалось свершить. Каждый бросок Альфонса на помощь человечеству заканчивался конфузом.
Отец Альфонса в войну был генералом. Только поэтому Альфонсу удалось в возрасте неполных шестнадцати лет попасть в полковую школу, откуда вскорости открывался путь на фронт. А именно туда Альфонс стремился. Он мечтал задать фашистам перцу собственноручно.
Но на первом же занятии в поле, когда новобранцы учились швырять учебные гранаты, такой учебной деревяшкой с железным набалдашником Альфонсу врезали по затылку. Очевидно, паренек, который метнул гранату в Альфонса, был не хилого сложения, потому что Альфонс выписался из госпиталя только через год.
Он получил нашивку за ранение, приобрел повадки бывалого солдата и отправился на фронт, хотя с чистой совестью уже мог возвращаться домой. Путь на Голгофу пролегал через Бузулук, где Альфонс опять угодил в госпиталь – с брюшным тифом. Характер у него начинал портиться, потому что война шла к концу. Именно этого не учел медицинский майор – председатель комиссии в госпитале.
Дело в том, что Альфонсу совершенно не доставляло удовольствия рассказывать обстоятельства своего ранения элементарной учебной болванкой.
А майор оказался мужчиной с юмором и потому стал сомневаться в том, что после такого элементарного ранения возможно проволынить в госпиталях целый год. Здесь майор еще добавил, что все объясняется проще, если отец у Альфонса – генерал. Альфонс поклялся майору в том, что докажет ему на опыте истину, и спросил, что тяжелее – учебная граната или графин? Майор сказал, что от графина пахнет штрафбатом. Но это только воодушевило Альфонса.
Он взял графин, метнул его по всем правилам ближнего боя в лысину майора и угодил в штрафбат. И был искренне рад, потому что не сомневался в том, что болтаться в тылу ему теперь осталось чрезвычайно недолго. Но не тут-то было! На второй день штрафбатной жизни какой-то уголовник ради интереса спихнул Альфонса с трехъярусных нар.
День Победы он встретил с ногой, задранной к потолку, в гипсе, исписанном разными нецензурными словами, с привязанной к пятке гирей.
А где-то в сорок шестом он появился у нас в училище с медалью «За победу над Германией» на груди и потряс всех своим умением засыпать совершенно беспробудно. Вероятно, длительное пребывание в госпиталях выработало у него такую привычку. В госпиталях он еще здорово научился врать. Все фронтовые истории, которые он там слышал, слушали теперь мы. Но надо сказать, что стремление Альфонса взвалить на себя крест и помочь прогрессивному человечеству не угасло. И надо еще здесь сказать, что от настоящего, стопроцентного неудачника расходятся в эфире какие-то невидимые флюиды, которые со временем начинают сказываться на судьбе окружающих.
Наш Альфонс был стопроцентным.
На первых же шлюпочных учениях шлюпка, в которой был он, перевернулась, и все наше отделение оказалось в Фонтанке. Скоро флюиды охватили взвод: все училище поехало в Москву на парад, а наш взвод оставили перебирать картофель в овощехранилище. Потом флюиды опутали роту. Маршируя на обед, мы все – вся рота – дружно упали со второго этажа на первый. Дело в том, что училище размещалось в старинном здании бывшего приюта принца Ольденбургского. За время блокады в здание попало около двадцати бомб и снарядов. И когда мы «дали ножку», торопясь на обед, перекрытие не выдержало и рота оказалась в столовой, не спускаясь по лестнице. Разумеется, последним выписался из госпиталя наш Альфонс.
Он уже ничему не удивлялся. Он все время уверял нас в том, что готов страдать в одиночку. И он на самом деле был готов к этому, но только у него не получалось.
Никогда не забуду его конфликта с Рыбой Анисимовым. Анисимов, огромного роста детина, матрос с гвардейского эскадренного миноносца «Гремящий», глубоко презирающий всех нас – салажню и креветок, как он любил выражаться, в клешах метровой парусности, с ленточками ниже пояса, всегда сам делил за обедом кашу. Бачок полагался на шесть человек. Половину бачка Рыба вываливал себе, остальное получали мы. И молчали в тряпочку, хотя было обидно.
И вот Альфонс решил в очередной раз взойти на Голгофу за интересы общества.
– Рыба, – сказал Альфонс, – сегодня делить кашу буду я. Дай половник.
Рыба чрезвычайно удивился. Большим количеством извилин он не обладал, поэтому думал целую минуту, пока не спросил с угрозой:
– Альфонс, тебе кашки не хватает, что ли?
– И не только мне, Рыба, – сказал Альфонс.
– Кушай, – сказал Рыба и надел бачок с пшенной кашей на голову Альфонса.
Альфонс сел. Рыба еще постучал по дну кастрюли половником, и снять кастрюлю с головы Альфонса сразу не удалось, она налезла, как говорят артиллеристы, «с натягом». Дело закончилось медпунктом. А мы, мы… опять пострадали вместе с Альфонсом. Ибо решили отомстить за него и устроили Рыбе «темную».
Но Рыба был крепкий мужик, и всем нам досталось больше, чем ему одному, не говоря о том, что на шум прибежал дежурный офицер и мы еще получили по пять нарядов вне очереди.
Короче говоря, когда мы закончили училище, получили лейтенантские звездочки, по кортику, по байковому одеялу, по две простыни, когда мы перепились на выпускном вечере, поплакали на груди у самых нелюбимых наших начальников, сообщили им сквозь рыдания, что никогда, никогда не забудем светлых лет, проведенных под их мудрым и чутким руководством, и когда наконец поезда загудели, развозя нас к далеким морям, мы вздохнули с облегчением, потому что в ближайшем будущем не должны были встретиться с Альфонсом.
Мы встретились через несколько лет, в годовщину окончания училища, в Ленинграде возле «Восточного» ресторана. Мы – это старший лейтенант Николай Боков (по училищной кличке Бок), старший лейтенант Владимир Слонов (по кличке Хобот), капитан-лейтенант Анатолий Алов (по кличке Пашка), я (по кличке Рыжий) и младший лейтенант Альфонс Кобылкин. Как вы заметили, десятилетие изменило количество звезд на погонах нашего невезучего друга в сторону уменьшения.
Все мы несколько огрузли, задубели, но от радости встречи оживились, решили пошалить, встряхнуться. Заказав по сто граммов, повели обычный разговор однокашников. Посыпались номера войсковых частей, названия кораблей, фамилии командиров, рассказы о походах, авариях, сетования на то, что флот теперь не тот, порядки не те, традиции не те, офицеры не те, матросы не те, море не то и даже дельфины куда-то пропали. Одному дрянному шпиону достаточно было посидеть за соседним столиком десять минут, чтобы завалить Пентагон материалом до самой крыши.
Только Альфонс молчал. Наверное, ему было как-то неудобно сидеть и пить со старшими по званию. А когда человек молчит, не рассказывает о том, как провел свой корабль через Центральную Африку, то такого человека и не замечаешь. И мы как-то позабыли Альфонса. Не хотелось нам расстраиваться, выслушивая рассказ о его очередных неприятностях. Но в конце концов совесть заговорила в нас, мы сосредоточились на двух одиноких звездочках Альфонса, и Хобот спросил:
– Чего не ешь, лошадь? Надо закусывать.
– Пейте, ребята, не обращайте внимания, – сказал Альфонс бодрым голосом. – А я скоро уйду. Если вы проведете со мной еще полчаса, то или попадете на гауптвахту, или здесь обвалится потолок.
– Не говори глупостей, – сказал Пашка и подозвал официанта. – Еще пятьсот капель, папаша!
– Валяй нам все, как на исповеди, младший лейтенант Кобылкин! – сказал я.
– Да чепуха… Так, знаете… Короче, таракан. Обыкновенный таракан. С усиками, рыжий… Пейте, ребята, не обращайте внимания.
Но мы отставили рюмки.
– Я уже старлеем был и… вот… Стреляли по береговым целям главным калибром… Сам сидел за башенным автоматом стрельбы… дал залп по сигналу… накрыл близким перелетом своего флагмана… Понизили в звании… теперь на берегу, – скупо, но точно доложил Альфонс.
– Прямое попадание в своего флагмана? Это же надо уметь! – сказал я.
– Недаром же Альфонс учился четыре года вместе с нами, – сказал Хобот.
Мы старались чуткими шутками смягчить тяжелые воспоминания Альфонса.
– В сигнальное устройство горизонтальной наводки попал таракан, замкнул контакты, и сигнальная лампочка загорелась, когда орудия смотрели не на цель, а на флагмана. Вот и все, ребята. Как таракан заполз в пломбированный блок сигнализации, не знает никто, но кто-то должен отвечать… вот и… Я-то, как вы знаете, ничему не удивляюсь, а флагман удивился, – объяснил Альфонс.
– Обычное дело, – сказал Пашка. – Все флагманы удивляются, когда по ним всаживают из главного калибра собственные эскадренные миноносцы. Выпьем, ребята.
– Ударим в бумеранг! – сказал Бок. И все мы улыбнулись, вспомнив училищные времена. Именно это выражение означало когда-то для нас выпивку.
– Сейчас я уйду, – сказал Альфонс. – А то у вас будут какие-нибудь неприятности сегодня.
– Перестань говорить глупости, – сказали мы в один голос.
Единственным способом задержать его было попросить о чем-нибудь – подняться опять же на Голгофу за нас.
Через столик сидела прекрасная женщина со старым генерал-майором медицинской службы. Всегда, когда видишь молодую женщину с пожилым толстым мужчиной, становится обидно. И сразу замечаешь, как некрасиво он ест, как коротки его пальцы и как жадно он смотрит на денежную мелочь, хотя ест он красиво, пальцы у него не короче ваших, а смотрит он, естественно, не на мелочь.
От женщины, сидевшей с генералом, пахло духами и туманами. Уверен, что в сумочке ее лежал томик Блока и на ночь она перечитывала стихи о Прекрасной Даме.
– Альфонс, – тихо и несколько скорбно сказал Пашка, – сейчас ты встанешь, подойдешь к их столику, скажешь этой старой клистирной трубке что-нибудь любопытное и уведешь женщину к нам.
– Да, – согласился Бок. – Тебе, Альфонс, терять нечего. А дама – прекрасное существо.
– Девочка – прелесть, – чмокнул губами Хобот.
Вы заметили, как перепутались в наш век женские наименования? Пятидесятилетнюю продавщицу в мясной лавке все называют «девушка», хотя у нее пятеро детей. А однажды я сам слышал, как пожилые дорожные работницы, собираясь на обед, говорили: «Пошли, девочки!» «Дамочкой» у нас принято называть этакое накрашенное, легкомысленное существо в шляпке с пером. Но опять же я сам слышал, как кондуктор, выпроваживая из трамвая крестьянок с мешками картошки, орал: «Следуйте пешком, дамочки, потому что у вас груз – пачкуля!» Мне самому сейчас уже за сорок, но каждый дворник или швейцар, запрещая мне что-нибудь, обязательно говорит: «Топай, топай, парень!» И даже фетровая шляпа не помогает.
– Я могу попробовать, если это вам нужно, друзья, – сказал Альфонс. – Только очень уж я не умею с женщинами. Вам ее телефон узнать?
Вы оцените самоотверженность этого человека, если узнаете, что еще ни одна женщина не спрашивала у него, любит ли он ее, и если любит, то насколько, и как, и каким именно образом, и любил ли он кого-нибудь до нее так, как ее. Ни одна женщина еще не отбирала у него получку и не выгоняла в баню четыре раза в месяц.
Ведь женщинам нужна в мужчине уверенность в себе, я бы даже сказал, нахальство. А откуда у хронического неудачника может быть уверенность в себе? Наоборот. Совершенно никакой уверенности у него нет.
Прибавьте ко всему этому еще волевую физиономию медицинского генерал-майора и одинокие звездочки на плечах Альфонса. И тогда вы поймете, какой самоотверженностью обладал наш друг.
– Брось, – сказал я. – Еще рано заваривать такую кашу…
Я, правда, знал, что если у человека всю жизнь идет от мелких неудач ко все более крупным, серьезным неудачам, то единственное здесь – перешибить судьбу чем-нибудь этаким отчаянным, грандиозным по нелепости поступком. Но дело в том, что могут быть два исхода: один – судьба действительно переломится, второй – судьба с огромной силой добавит неудачнику по загривку.
– Подожди немножко, старая лошадь, – сказал я. – Но не уходи совсем от нас. Ты нам сегодня еще можешь здорово понадобиться.
– Как знаете, ребята, я для вас на все готов, – сказал Альфонс.
Таким образом, мы удержали его с нами и повели беседу дальше. Теперь, конечно, тема изменилась. Мы заговорили о женщинах, то и дело испытывая взглядами соседку. Соседка мило тупилась и с большой женственностью пригубливала сухое вино. С генералом ей было явно скучно. И это воодушевляло нас.
Думали когда-нибудь о том, что такое женственность?
Женственность – это качество, которое находится не внутри женщины, а как бы опушает, окружает ее и находится, таким образом, только в вашем восприятии.
Вот на эту тему мы разговаривали, когда генерал стал шарить по карманам, а дама искать в сумочке зеркальце.
– Ребята, – сказал Альфонс. – Я чувствую, что вам очень хочется получить ее телефон. И я готов попробовать.
Мы не успели его удержать. Альфонс, заплетаясь ногами и сутулясь, двинулся к соседнему столику.
Не знаю, как рассказать вам, что произошло, когда его длинная фигура попала в поле зрения медицинского генерала. Генерал подскочил вместе со стулом. Потом, когда стул еще висел в воздухе, генерал соскочил с него, задев бедром стол. Затылок генерала стал лиловым. Говорить он, судя по всему, ничего не мог. На Альфонса тоже напал столбняк. Они пялили глаза друг на друга и что-то пытались мычать.
– Папа! Папа! – воскликнула девушка.
Альфонс, пятясь задом, вернулся к нам.
– Это он! Это уже за пределами реальности! Это ему я запузырил графином по лысине в сорок четвертом!
Мы капнули Альфонсу коньяку, а девушка, от которой пахло туманами, успокаивала своего папу.
– Пора сниматься с якоря, – сказал Хобот. – Возможны пять суток простого ареста.
– Чепуха, – сказал я. – Надо довести дело до конца. Надо, чтобы Альфонс сегодня перешиб судьбу! Пусть он совершит что-нибудь совсем отчаянное! Это единственный путь!
– Альфонс, хочешь попробовать? – спросил Пашка. Он был не трезвее меня.
– Да! – мрачно согласился Альфонс.
Он впал в то состояние, когда неудачник начинает получать мазохистское удовольствие от валящихся на него несчастий. В таком состоянии человек становится под сосулькой на весенней улице, задирает голову, снимает шапку и шепчет: «Ну, падай! Ну?! Ну, падай, падай!..» И когда сосулька наконец втыкается ему в темя, то он шепчет: «Так! Очень хорошо!»
– Иди и пригласи ее танцевать! – сказал Бок. Учитывая то, что оркестра в ресторане не было, он подал действительно полезный и тонкий совет.
И Альфонс встал. Сосулька должна была воткнуться в его темя, и никакие силы антигравитации не могли его защитить. Он пошел к генералу.
Скажу честно, я так разволновался всего второй раз в жизни. Первый – когда в Беломорске у меня снимали часы, а я, чтобы не упасть в своих глазах, не хотел отдавать их вместе с ремешком. Не знаю, успел ли Альфонс пригласить девушку на танец или нет, но только генерал с молодым проворством шмыгнул к двери и был таков. Альфонс же уселся на его место, налил себе из его графинчика и положил руку на плечо девушки, от которой пахло туманами. Мы все решили, что наконец судьба нашего друга перешиблена и все теперь пойдет у него хорошо и гладко. Но мы несколько ошиблись.
– Прошу расплатиться и всем следовать за мной, – предложил нам начальник офицерского патруля. За плечом начальника был генерал.
Мы не стали спорить. Спорить с милицией или патрулем могут только салаги. Настоящий моряк всегда сразу говорит, что он виноват, но больше не будет. Причем совершенно не важно, знает он, что́ именно он больше не будет, или не знает.
Мы сказали начальнику офицерского патруля, что сейчас выйдем, и без особой торопливости допили и доели все на столе до последней капли и косточки. Мы понимали, что никто не подаст нам шашлык по-карски в ближайшие пять суток. Потом снялись с якорей. Предстояло маленькое, сугубо каботажное плавание от «Восточного» ресторана до гарнизонной гауптвахты – там рукой подать.
Я хорошо знаю это старинное здание. Там когда-то сидел генералиссимус князь Италийский граф Суворов-Рымникский, потом Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов, потом в тысяча девятьсот пятидесятом году я, когда умудрился выронить на ходу из поезда свою винтовку…
Последний раз мы с Альфонсом встретились в Архангельске. Была ранняя северная осень.
Я ожидал рейсового катера на пристани Краснофлотского рейда. Вместе со мной встречала рейсовый одна веселенькая старушка. Старушка курила папиросы «Байкал» и с удовольствием рассказывала:
– Тонут, тонут, все тонут… Лето жаркое было, купались и тонули. Соседушка наш на прошлой неделе утонул. Всего пятнадцать минут под водой и пробыл, а не откачали. А позавчера сыночек Маруськи Шестопаловой, семь годочков всего, в воду полез, испугался и… так и не нашли до сей поры. Речкой его, верно, в море уволокло. Иль, мобыть, землечерпалка там близко работала, так его ковшиком в баржу-грязнуху и перевалило… А третьего дня в Соломбале…
– Бабуся, остановись, – попросил я.
До катера оставалось еще минут пять, и я опасался, что одним утопленником за это время станет больше, что я тихонечко спихну эту веселенькую старушку с пристани.
– Не нравится? Бога бояться надо! – злобно сказала старушка. И на этом умолкла.
Когда катер швартовался, я увидел на нем знакомую унылую фигуру. Это был Альфонс.
Я всегда смеялся над ним, но я всегда любил его. И он всегда знал, что я люблю его. Люди точно знают и чувствуют того, кто любит их. И Альфонс тоже, конечно, знал. Но сейчас он не заметил меня, спускаясь с катера по трапу. Он сразу подошел к веселой старушке и сказал ей:
– Мармелад дольками я не нашел, я вам, мамаша, обыкновенный мармелад купил.
– Так я и знала! – с торжеством сказала старуха.
– Альфонс! – позвал я.
Он обернулся, мы обнялись и поцеловались. Он здорово постарел за эти годы. Я тоже не помолодел.
И мы куда-то пошли с ним от пристани.
– Ты где? – конечно, спросил он.
– На перегоне, – сказал я. – На Салехард самоходку веду.
– У Наянова? У перегонщиков?
– Да. А ты где?
– Здесь, в портфлоте на буксире плаваю. Меня, как сокращение вооруженных сил началось, так первого и турнули.
– Слушай, – сказал я. – Ведь у тебя отец генерал большой. Неужели ты…
– Батька уже маршал, – сказал Альфонс. – Только он с мамой разошелся, и я с ним после того совершенно прервал отношения. Я, знаешь, Рыжий, женился недавно. Старушка эта – моя теща, жены моей мама.
– А кто жена-то? – спросил я.
– Вдова она была, – объяснил Альфонс. – Она, правда, постарше меня, и детишек у нее трое, но очень добрая женщина. Ее муж в море потонул, на гидрографическом судне он плавал… А помнишь, как мы тогда на «губу» попали? Из-за медицинского майора?
– Еще бы! – сказал я. – Только не из-за майора, а генерал-майора. И теща с вами живет?
– Ну а кто же за ней смотреть будет? – удивился Альфонс. – Конечно, иногда трудно, но…
И я подумал о том, что Альфонс умудрился взойти на Голгофу.
Дай все-таки господь, чтобы такие неудачники жили на этой планете всегда, иначе вдовам с детишками придется совсем туго.
Рассказы Петра Ивановича Ниточкина
Я решил включить в эту книгу уже публиковавшиеся ранее записи устных рассказов моего старого друга, капитана дальнего плавания Петра Ивановича Ниточкина, и, вполне естественно, натолкнулся в этом вопросе на глубокий скепсис издателя. И потратил много сил, чтобы преодолеть его сопротивление.
Почему я так яростно тратил силы? Потому только, что мне самому отнюдь не хочется опять конкурировать с Ниточкиным, не хочется соседствовать с его легкомысленными байками своей псевдофилософичностью. Если хотите, я просто ревную к бесхитростным произведениям морского фольклора, ибо уже не способен к ним сам. Но законы русской совести удивительны.
Понимаете ли, вот, например, сейчас в мире чаще стали разбиваться самолеты. Нормальные люди в таком случае стараются при любой возможности избежать полета и ехать поездом. И когда они едут в поезде, их совесть вполне спокойна, если, конечно, они никуда не опаздывают.
Я же принадлежу к тем ненормальным русским людям, которые обязательно полетят самолетом, хотя самолеты на всех континентах только и делают, что падают. Причем я полечу самолетом не потому, что я опаздываю, и не потому, что некоторые злобные остряки утверждают, будто поездом ездить еще опаснее, нежели самолетом, так как последние якобы падают именно на поезда, пытаясь использовать рельсы вместо запасного аэродрома; нет, я полечу самолетом только потому, что до тошноты лететь не хочу. Никто, кроме меня, не знает, что я лететь боюсь; никто уязвить мою честь не может; честь моя находится в забронированном месте, но совесть не имеет брони.
Я представляю себе иногда в часы бессонницы тысячи пилотов за штурвалом и без парашютов, но с авоськами помидоров в пилотском предбаннике (если они пронзают воздушное пространство с юга на север) или с копченым муксуном (если они пронзают пятый океан с севера на юг). Я представляю себе тысячи бортпроводниц, которых на заре Аэрофлота называли стюардессами, потому что на заре они все были тоненькими, любезными, загадочными и изящными. Теперь, правда, они потолстели, охрипли и постарели ровно на столько лет, на сколько и сам пассажирский турбореактивный Аэрофлот. Но вот я представляю себе всех этих безымянных голубых героев и голубых героинь на высоте десяти километров. И думаю о том, что они в любой миг могут брякнуться с одной только горизонтальной скоростью двести пятьдесят метров в секунду.
И я покупаю билет к ним.
Так и в настоящем случае. Мне невыгодно соседствовать с Петей, но я не могу выкинуть из песни и его легкомысленного слова, ибо того требует моя русская совесть, законы которой неисповедимы.
В чем суть психической несовместимости, если мы отнесемся к этому вопросу без шуточек? В том, что, пока у тебя нервы не расшатаны длительным рейсом, ты можешь терпеть в других людях то, что вызывает в тебе раздражение. Например, тебе с первой встречи ужасно противно есть вместе с механиком, который чавкает. Но ты ешь и молчишь месяц, второй, третий, а потом, когда нервы твои уже расшатаны длительным рейсом или механическим чавканьем, ты взрываешься и сообщаешь механику, что еще в петровские времена было сказано в «Юности честном зерцале», что чавкают только свиньи. Естественно, механик удивляется, что ты вдруг стал к нему придираться, хотя раньше целых три месяца не придирался. И он искренне считает, что ты просто из пальца все высосал. И сразу говорит, что у тебя уши дергаются, когда ты жуешь, но что он-то молчал об этом все три месяца и т. д. и т. п.
Короче говоря, нарушение психической совместимости наступает тогда, когда ты начинаешь сообщать другим людям правду о том, что ты о них думаешь. Пока ты врал им, то есть скрывал свое раздражение их привычками или поступками, все было хорошо. Но под влиянием длительного рейса твои ослабшие нервы не дают тебе возможности врать.
И вот именно правдивость и есть самое ужасное в человеческих отношениях.
Если ты с полной искренностью заявляешь, что терпеть не можешь чавкающих людей, то тебе заявляют, что ты нетерпим к людям, не умеешь владеть собой и являешься негодным членом коллектива. Парадокс здесь в том, что самое высокое человеческое качество – правдивость, искренность – при существовании в коллективе есть самое дурное и вредное качество. И чем больше, и шире, и чистосердечнее ты информируешь людей о своем к ним истинном отношении, тем хуже идут дела в коллективе.
Быть может, великая заповедь «понять человека – простить человека» равносильна подпольной мудрости «лги людям»? Но мы же знаем, что ложь противоречит самой сути природы, которая не способна лгать. Если температура поднимается, камень расширяется. Он не способен не расширяться, потому что лишен способности лгать. Человек лгать способен. Тогда получается, что мы, может быть, и вершина природы, но и исчадие ее, мы – нечто, противоречащее ее сути. И если бы я принимал участие в конкурсе на определение того, что такое «человек», в конкурсе, который продолжается без всякого успеха уже десять тысяч лет, то предложил бы такую формулировку: «Человек – существо, обладающее способностью лгать и не могущее существовать без этой способности, ибо обречено на страх перед одиночеством». Именно страх перед одиночеством вынуждает нас лгать и терпеть чужую ложь и на пароходе, и в космосе, и в семье.
Даже рай и ад человечество во все времена и у всех народов представляло и представляет в виде мощного коллектива праведников или грешников. И в раю и в аду всегда кишмя кишит народ. Ни одному гению не пришло даже на ум наказать грешника обыкновенным могильным одиночеством. Ведь на миру и раскаленная сковородка, и сатанинские щипцы, и кипящая смола – чепуха. Вот помести мертвого грешника в обыкновенный гроб, закопай, и пусть он там лежит в одиночестве без надежды пообщаться даже с судьями в день Страшного суда. Рядом с таким наказанием коллективное бултыхание в кипящей смоле – купание на Лазурном берегу.
Человек не может представить себе полного одиночества даже на том свете. А за любое общение надо платить. И разменной монетой для этого испокон веков была и есть ложь. Ложь – первородный грех: как сожрали яблоко и не признались – вот отсюда все и пошло.
«Правда настолько драгоценна, что ее должен сопровождать эскорт из лжи». Это сказал великий мастер по эскортам Уинстон Черчилль. Он-то уж знал, что говорил.
Однако не след забывать о двух коэффициентах, которые, как и все вообще постоянные величины, по своей сути не пришей кобыле хвост, потому что выведены и введены в формулу общественной жизни чисто эмпирическим путем, путем подбора и случайного на них натыкания, а не логическим путем; но эти коэффициенты все-таки существуют. Я имею в виду любовь и привычку.
Первая является как бы ньютоновской, как бы частным и редким случаем всеобщей эйнштейновской привычки.
Из народной мудрости известно, что привычка – вторая натура. Лермонтов заметил, что для большинства она при этом и единственная. Это-то и спасает большинство: наш нос способен адаптироваться к запаху чужого пота и перестать замечать этот запах, если мы нюхаем достаточно долго. А меньшинство спасается через любовь. В случае любви мы получаем удовольствие даже от запаха пота своего любимого.
В первом случае мы с чистой совестью лжем ближнему иногда даже целые века. И только во втором случае мы вообще не лжем. Итак, чтобы существовать без лжи, нам необходимо любить абсолютно всех ближних. Но мы точно знаем, что такое невозможно.
Значит, ложь есть полная и абсолютная необходимость? Нет!
Вот здесь-то мы и обнаруживаем самое удивительное! Оказывается, что за тысячелетия лжи, как основы основ нашего существования, мы так и не смогли полностью адаптироваться к ней! Человек не способен лгать вечно, черт бы его, человека, побрал! В какой-то момент мы вдруг ляпаем: «Эй! Ты! Болван нечесаный! Иди помойся! И перестань, чавкать, осел!..» И ведь знаем, что этот «болван нечесаный» нам дорого станет, но не можем мы лишить себя такого удовольствия: хоть на миг перестать лгать и выстрелить из себя то, что на самом деле чувствуем.
И вот гигант самообмана и воли, требовательный воспитатель всеобщей любви, создатель даже новой религии, художественный гений – Лев Николаевич – ничего с собой поделать не может, кричит на весь мир и космос, что жена Софья Андреевна – старая ведьма, и бежит от нее в белый свет, как в копеечку, и умирает на полустанке. Вот ведь какой анекдот! И твердо, неколебимо понимаем, что лживое терпение – основа общения и мира. И в то же время не испытываем большего наслаждения, нежели при врезании ближнему прямо между глаз правды-матки. Оказывается, и мы и камень одинаково должны расширяться при нагревании и сжиматься при охлаждении; оказывается, ненависть к привычному притворству и лжи так же органична для нас, как и для мертвой природы.
Но, ляпнув правду, мы обрекаем себя на смерть в чужой постели на чужом полустанке и на одиночество, в котором существовать не можем. И чтобы прорвать круг одиночества, мы просим у потного, чавкающего мерзавца прощения, ибо Бог терпел и нам велел.
Больше всего меня интересует с этой точки зрения судьба будущих космоплавателей.
Космонавт обязан наблюдать самого себя и с беспощадной правдивостью облекать в слова и докладывать на Землю свое психическое, моральное состояние и мысли, эмоции, сведения о своем стуле и мечтах. Если космонавт будет лгать, он или погибнет раньше срока, или Земля поймает его на преднамеренной лжи и отзовет. Описать свое душевное состояние – задача безмерно трудная и для профессионального психолога. Но психолог живет на Земле, он плывет в океане различной лжи уже тысячелетия. А космонавт находится там, где лжи нет и никогда не было, – в космосе. За время полета к далеким планетам люди будут привыкать к бесстрашной правдивости. Какие ужасные трудности ждут их по возвращении домой!..
Звезды, мигая нам из Вселенной, говорят, что рано или поздно нам всем всегда придется говорить только правду. Иначе мы погибнем. Но можно ли хотя бы теоретически представить всеобщую правдивость? И что получится, если все мы начнем говорить друг другу только то, что на самом деле думаем и чувствуем?
Не знаю, что получится.
Но надо пытаться множить юмор на утопию. Это помогает жить самому. И следует забавлять рассказами мир, даже если он свесит ножки в яму. Этим принесешь миру пускай относительную, но пользу.
Однако для тех, кто не любит улыбаться, хочу сказать, что существеннейшей стороной правильного понимания искусства слова является владение мерой его условности. В литературе периодически возникает стремление обратиться к ненормализованному и странному с привычной точки зрения стилю и жанру. Это «странное» играет революционизирующую роль в становлении новой художественной формы. (Горький, например, вспоминал, как после посещения спектакля в лондонском мюзик-холле, где Владимир Ильич много смеялся, у них возник разговор об эксцентризме. Ленин говорил тогда о приеме показа алогизма обычного, примелькавшегося, заштамповавшегося с помощью выворачивания его наизнанку, намеренного искажения.)
Если сейчас я напишу: «Сатирическое и скептическое отношение к штампу есть черта всех великих, и потому я ее в себе восторженно приветствую», то вполне может найтись читатель, который подумает: «Как ему не стыдно! Он причисляет себя к великим!» Это произойдет потому, что читатель не заметил сигнала, который я ему подал, когда перешел на фантасмагорически-ироническую интонацию, то есть начал заниматься эксцентризмом. Где точно этот сигнал находится и как предупреждает о том, что дальнейшее сообщение будет передаваться на особом языке, объяснить невозможно. Но сигнал-знак есть, и он характеризует различные степени условности и произвольности связей между понятиями при обычном их употреблении вне литературы и тем их значением, которое они приобретают внутри художественной системы, то есть книги, рассказа, главы, абзаца. Если сигнал-знак читатель уловил, то он улыбнется над тем, как я зачислил себя в великие. Если уловить сигнал ему не дано, то он вполне может отправить в газету письмо о том, что автор кощунственно панибратствует с величайшими гениями человечества. И такие упреки в адрес моего друга Ниточкина случались. И потому – для незначительной страховки – я и снабжаю его рассказы настоящим предисловием. Считайте это предисловие тем таинственным сигналом, который теперь прошел сквозь каскадный усилитель, и не принимайте ничего буквально – дядя шутит!
Накануне ухода в то плавание у меня была прощальная встреча с Петром Ивановичем Ниточкиным. Разговор начался с того, что вот я ухожу в длительный рейс и в некотором роде с космическими целями, но никого не волнует вопрос о психической несовместимости членов нашего экипажа. Хватают в последнюю минуту того, кто под руку подвернулся, и пишут ему направление. А если б «Невель» отправляли не в Индийский океан, а, допустим, на Венеру и на те же девять месяцев, то целая комиссия ученых подбирала бы нас по каким-нибудь генетическим признакам психической совместимости, чтобы все мы друг друга любили, смотрели бы друг на друга без отвращения и от дружеских чувств даже мечтали о том, чтобы рейс никогда не закончился.
Вспомнили попутно об эксперименте, который широко освещался прессой. Как троих ученых посадили в камеру на год строгой изоляции. И они там сидели под глазом телевизора, а когда вылезли, то всем им дали звания кандидатов и прославили на весь мир.
Здесь Ниточкин ворчливо сказал, что если взять, к примеру, моряков, то мы – академики, потому что жизнь проводим в замкнутом металлическом помещении. Годами соседствуешь с каким-нибудь обормотом, который все интересные места из Мопассана наизусть выучил. Ты с вахты придешь, спать хочешь, за бортом девять баллов, из вентилятора на тебя вода сочится, а сосед интересные места наизусть шпарит и картинки из «Плейбоя» под нос сует. Носки его над твоей головой сушатся, и он еще ради интереса спихнет ногой таракана тебе прямо в глаз. И ты все это терпишь, но никто твой портрет в газете не печатает и в космонавты записываться не предлагает, хотя ты проявляешь гигантскую психическую выдержку. И он, Ниточкин, знает только один случай полной, стопроцентной моряцкой несовместимости…
– Ссора между доктором и радистом началась с тухлой селедки, а закончилась горчичниками. Доктор ловил на поддев пикшу из иллюминатора, а третий штурман тихонько вытащил леску и посадил на крючок вонючую селедку. Доктор был заслуженный. И отомстил. Ночью вставил в иллюминатор третьему штурману пожарную пипку, открыл воду и орет: «Тонем!» Третий в исподнем на палубу вылетел, простудился, но за помощью к доктору обращаться категорически отказался. И горчичники третьему штурману поставил начальник рации. Доктор немедленно написал докладную капитану, что люди без специального медицинского образования не имеют права ставить горчичники членам экипажа советского судна, если на судне есть судовой врач; и если серые в медицинском отношении лица будут ставить горчичники, то на флоте наступит анархия и повысится уровень смертности… Радист оскорбился, уговорил своих дружков – двух кочегаров – потерпеть, уложил их в каюте и обклеил горчичниками. И вот они лежат, обклеенные горчичниками, как забор афишами, а вокруг радист ходит с банкой технического вазелина. Доктор прибежал, увидел эту ужасную картину и укусил радиста за ухо, чтобы прекратить муки кочегаров. Они, ради понта, такими голосами орали, что винт заклинивало…
Ниточкин вздохнул, вяло глотнул из рюмки, вяло ткнул редиску.
– Упаси меня бог считать подобные случаи на флоте чем-то типичным, – продолжал он. – Нет. Наоборот. Как правило, доктора кусаются редко, хотя они от безделья черт знает до чего доходят. Меня лично еще ни один доктор не кусал, а плаваю я уже двадцать лет. Я хочу верить, что барьеров психической несовместимости вообще не существует. Конечно, если, например, неожиданно бросить кошку на очень даже покладистую по характеру собаку, то последняя проявит эту самую психическую несовместимость и может вообще сожрать эту несчастную кошку. Но это не значит, что нельзя приучить собаку и кошку лакать молочко из одного блюдечка.
Неожиданность Петиных ассоциаций всегда изумляла меня.
Когда я жил в маневренном фонде, в квартире, где жило еще восемнадцать семейств, меня как-то навестил Ниточкин. Войдя в кухню и оглядывая даль коридора, он сказал:
– Пожалуй, это одно из немногих мест на планете, где везде ступала нога человека.
И вот теперь его вдруг понесло к кошкам.
– Лично я, – повторил Ниточкин с раздражением, – кошек не люблю. Но даже очень грязного кота или кошку в стиральной машине мыть не буду. Даже по пьянке, хотя такие случаи в мире и бывали.
Моя нелюбовь к котам и кошкам имеет в некотором роде философский характер. Я их не понимаю. А все, что понять не можешь, вызывает раздражение. И еще мне в котах и кошках не нравится их умение выжидать. Опять же эта их коренная черта меня раздражает потому, что сам я выжидать не умею и по этому поводу неоднократно горел голубым огнем. Особенно это касается моего языка, который опережает меня самого по фазе градусов на девяносто, вместо того чтобы отставать градусов на сто восемьдесят.
Так вот, понять кошачье племя дано, как я убежден, только женщинам. Женщины и кошки общий язык находят, а для нас, мужчин, это почти невозможное дело. В чем тут корень, я не знаю, а может быть, даже боюсь узнать.
Слушай внимательно о нескольких моих встречах с необыкновенными котами. Нельзя сказать, что эти коты совершили что-либо полезное для человечества – такое, о чем иногда приходится читать. Например, помню из газет, что один югославский кот бросился на огромную двухметровую гадюку и загрыз ее, спасая хозяйку – девочку, которая учила уроки в винограднике, а гадюка подползла к ней по лозе сверху, бесшумно. И вот этот югославский кот загрыз гадюку. Причем сбежавшиеся на шум жители югославской деревни – а там все жители городов и деревень бывшие партизаны, – так вот, все бывшие партизаны не осмелились броситься на помощь коту, который сражался с гадюкой один на один, – такая эта гадюка была ужасная. Кот, победив гадюку, скромно отошел в сторону и сел отдыхать.
Или еще мне приходилось читать, как немецкие кошки предупреждали людей о приближении таинственных несчастий и привидений. У немецких кошек шерсть обычно становится дыбом, когда они видят своим внутренним взором привидение. Интересно, правда, у какого немца шерсть не станет дыбом, если он увидит привидение? Вот только у совершенно лысого немца она не встанет.
Еще много приходилось читать и слышать, что британские коты предчувствуют смерть хозяйки. Но даже если это и так, то ничего хорошего здесь, как мне кажется, нет: о таких штуках, как смерть, лучше узнавать от доктора.
Русский кот-дворняга по кличке Жмурик ничего полезного для человечества не совершил, но врезался в мою память. Он прыгнул выше корабельной мачты, а был флегматичным котом.
Прибыл он к нам в бочке вместе с коробками фильма «Укротительница тигров» по волнам океана, как царь Додон или царь Салтан – всегда их путаю. В бочке котенок невозмутимо спал и, как говорится, ухом не вел – ни когда спускали бочку в волны с другого траулера, ни когда швыряло ее по зыбям, ни когда поднимали мы ее на борт.
За такую невозмутимость его и назвали Жмуриком, что на музыкальном языке означает «покойник».
Был он рыж. Был осторожен, как профессиональный шпион-двойник: получив один-единственный раз по морде радужным хвостом морского окуня, никогда больше к живой рыбе не приближался. Когда начинали выть лебедки, выбирая трал, Жмурик с палубы тихо исчезал и возникал только тогда, когда последняя, самая живучая рыбина в ватервейсе отдавала концы.
Прожил он у нас на траулере около года нормальной жизнью судового кота – лентяя и флегмы. Но потом стремительно начал лысеть, а ночами то жалобно, то грозно мяукать.
Грубоватый человек боцман считал, что единственный способ заставить Жмурика не орать по ночам – это укоротить ему хвост по самые уши. Тем более что у лысого Жмурика видок был действительно страшноватый. Однако буфетчица Мария Ефимовна, которая была главной хозяйкой и заступницей Жмурика, сказала, что все дело в его тоске по кошке. И командованием траулера было принято решение найти Жмурику подругу.
Где-то у Ньюфаундленда встретились мы с одесским траулером. Двое суток они мучили нас вопросами о родословной Жмурика, выставляли невыполнимые условия калыма и довели Марию Ефимовну до сердечного припадка. Наконец сговорились, что свидание состоится на борту у одесситов, время – ровно один час, калым – пачка стирального порошка «ОМО». Родословная Барракуды – так звали их красавицу – нас не интересовала, так как Жмурик должен был, как мавр, сделать свое дело и уходить.
Я в роли командира вельбота, Мария Ефимовна и пять человек эскорта отправились на траулер одесситов. Жмурик сидел в картонной коробке от сигарет «Шипка». Вернее, он там спал. Пульс восемьдесят, никаких сновидений, никаких подергиваний ушами, моральная чистота и нравственная готовность к подвигу. Но на всякий случай я взял с собой пятерых матросов, чтобы оградить Жмурика от возможных хулиганских выходок одесситов – с ними никогда не знаешь, чем закончится: хорошей дракой или хорошей лезгинкой.
Мы немного опаздывали, так как перед отправкой было много лишних, но неизбежных на флоте формальностей. Например, часть наших считала неудобным отправлять Жмурика на свидание в полуголом, облысевшем виде. И на кота была намотана тельняшка, на левую лапу прикрепили детские часики, а на шею повязали черный форменный галстук. Я был категорически против украшательства. Не следует обманывать слабый пол, даже если его представителя зовут Барракудой. Со мной согласилось большинство, и Жмурик поехал к Барракуде старомодно обыкновенный.
Накануне Жмурику засовывали в пасть вяленый инжир и шоколад, – впрочем, перечислить все моряцкие глупости и пошлости я не берусь. Приведу только слова наказа, которые проорал капитан с мостика: «Жмурик, так тебя и так! Покажи этой одесситке, где раки зимуют!» Каким образом Жмурик мог показать Барракуде зимовку раков, скорее всего, не знал даже наш бывалый и скупой на слова старый капитан.
И вот после неизбежных формальностей мы наконец отвалили.
Рядом со мной сидела помолодевшая и посвежевшая от волнения, мартовских брызг и сознания ответственности Мария Ефимовна. В авоське она везла коллеге на одесский траулер пакет «ОМО» лондонского производства. А на коленях у нее была картонка со Жмуриком. Я уже говорил, что кот спокойно спал. Он как-то даже и не насторожился от всей этой суеты, которая напоминала суету воинов перед похищением сабинянок. Здесь коту помогала врожденная флегматичность, к которой бывают, как мне кажется, склонны и рыжие мужчины: рыжие и выжидать умеют, и прыгать внезапно.
К сожалению, меня не насторожила обстановка на борту одессита. Просто я другого и не ожидал. Вся носовая палуба кишмя кишела одесситами. Между трюмами было оставлено четырехугольное пространство, обтянутое брезентовым обвесом на высоте человеческого роста. Оно напоминало ринг. Барракуда была привязана на веревке в дальнем от нас конце ринга. Она оказалась полосатой, дымчатой, обыкновенного квартирно-коммунального вида кошкой. Не думаю, что ее невинность, даже если о невинности могла идти речь, стоила такой дефицитной вещи, как пачка «ОМО» лондонского производства.
Как всегда в наши времена, при любом зрелище вокруг толкалось человек двадцать, что было явно нескромно, – но чего можно ожидать от одесских рыбаков в такой ситуации? Чтобы они все закрылись в каюте и читали «Хижину дяди Тома»? Ожидать этого от одесситов было бы по меньшей мере наивным. Поэтому я спокойно занял место, отведенное для нашей делегации, и сказал, что времени у нас в обрез.
И вдруг Жмурик показал, где зимуют раки. И показал он это место не только Барракуде, но и всем нам.
Когда картонку поставили внутрь ринга на стальную палубу и когда кот сделал первый шаг из коробки и увидел Барракуду, то не стал выжидать и сразу заорал.
У одного известного ленинградского романиста я как-то читал про козу, которая «кричала нечеловеческим голосом». Так вот, наш Жмурик тоже заорал нечеловеческим голосом, когда первый раз в жизни увидел одесситку с бельмом на глазу.
От этого неожиданного и нечеловеческого вопля все мы, старые моряки, вздрогнули, а один здоровенный одессит уронил фотоаппарат, и тот полыхнул жуткой магниевой вспышкой.
Долго орать Жмурик не стал и, не закончив вопля, подпрыгнул над палубой метра на два строго вверх. У меня даже возникло ощущение, что кот вдруг решил стать естественным спутником Земли, но с первого раза у него это не получилось. И, рухнув вниз, на стальную палубу, он сразу запустил себя вторично, уже на орбиту метра в четыре. Таким образом, неудача первого запуска его как бы совсем и не обескуражила.
Надо было видеть морду Барракуды, ее восхищенную морду, когда она следила за этими самозапусками нашего лысого флегматичного Жмурика!
Я знаю, что мы не используем и десяти процентов физических, нравственных и умственных способностей, когда существуем в обыкновенных условиях. И что совсем не обязательно быть Брумелем, чтобы прыгать выше кенгуру. Достаточно попасть в такие обстоятельства, чтобы вам ничего не оставалось делать, как прыгнуть выше самого себя, – и вы прыгнете, потому что в вашем организме заложены резервы. И Жмурик это демонстрировал с полной наглядностью. Просто чудо, что он не переломал себе всех костей, когда после третьего прыжка рухнул на палубу минимум с десяти метров.
Я никогда раньше не верил, что кошки спокойно падают из окон, потому что умеют особым образом переворачиваться и группироваться в полете. Теперь я швырну любого кота с Исаакиевского собора. И он останется жив, если при этом на него будет смотреть потаскуха-одесситка Барракуда.
Труднее всего передать то, что творилось вокруг ринга. Моряки валялись штабелями, дрыгая ногами в воздухе, колотя друг друга и самих себя кулаками, и, подобно Жмурику, орали нечеловеческими голосами. Такого патологического хохота, таких визгов, таких восхищенных ругательств я еще нигде и никогда не слышал.
Когда Жмурик без всякого отдыха ринулся за облака в четвертый раз, стало ясно, что пора все это свидание прекращать, что траулер перевернется, а матросня лопнет по всем швам. Капитан-одессит говорить тоже не мог, но знаками показывал мне, чтобы мы брали кота и отваливали, что он прикажет сейчас дать воду в пожарные рожки на палубу, чтобы привести толпу в сознание, что необходимо помнить о технике безопасности.
Ладно. Каким-то чудом мне удалось засунуть под падающего уже из открытого космоса Жмурика картонную коробку из-под «Шипки». Потом мы все навалились на крышку коробки и попросили у одесситов кусок троса, потому что Жмурик и в коробке пытался запускать себя на орбиты в разные стороны, продолжал мяукать, выть и крыть нас таким кошачьим матом, что сам кошачий бес вздрагивал.
Боцман-одессит дал нам кусок веревки, взял за эту веревку расписку – так уж устроены эти боцмана, – и мы поехали домой, какие-то оглушенные и даже как бы раздавленные недавним зрелищем.
Жмурик притих в коробке: очевидно, он пытался восстановить в своей кошачьей памяти мимолетное видение Барракуды, которая растаяла как дым, как утренний туман, без всякой реальной для Жмурика пользы.
Через неделю Жмурик оброс волосами, как павиан. И старая рыжая, и новая черная шерсть били из него фонтаном. И весь его характер тоже разительно изменился. Услышав грохот траловой лебедки, он мчался на корму, садился у слипа и хлестал себя хвостом по бокам – точь-в-точь мусульманин-шиит. И когда трал показывался на палубе, Жмурик бросался в самую гущу трепыхающейся рыбы, и ему было все равно, кто там трепыхается – здоровенный скат или акула.
И если тебе, Витус, когда-нибудь попадался в рыбных консервах черно-рыжий кошачий хвост, то это был хвост нашего Жмурика, отхваченный ему под самый корешок рыбой-иглой возле тропика Козерога.
Вскорости после потери хвоста он лишился левого уха, и пришлось закрывать его в специальной будке, чтобы он не портил рыбу и не погиб сам в акульей пасти.
И тут мы получили странную радиограмму от одесситов: «Сообщите состояние Жмурика зпт степень облысения тчк. Судовой врач Голубенко».
Мы ответили: «Облысение прекратилось зпт кот оброс зпт как судовое днище водорослями тропическом рейсе тчк Привет Барракуде». И сразу пришла следующая радиограмма: «Факт обрастания Жмурика умоляю занести судовой журнал тчк Работаю кандидатской двтч лечение облысения электрошоком тчк Подавал на Жмурика тридцать три герца сорок вольт при четырех амперах».
Итак, мы узнали, почему Жмурик чуть было не превратился в естественный спутник Земли. Но сам-то кот не мог об этом узнать. Он, очевидно, считал, что тридцать три герца исходили не от листа железа на палубе, а от Барракуды. И он свирепо возненавидел всех кошек. Однако это уже другая история. Она не имеет прямого отношения к мировой научно-технической революции.
А ты, Витус, должен зарубить себе на носу, что в основе этой революции лежит радио, но с ним связаны и неожиданности. Грузовой помощник капитана Гриша, по кличке Айсберг, например, исчез с флота в результате одной-единственной радиограммы своей собственной жены: «Купи Лондоне бюстгальтеры размер спроси радиста твоя Муму».
Тайна переписки, конечно, охраняется конституцией – все это знают. Но если некоторая утечка информации происходит и сквозь конверты, то в эфире дело обстоит еще воздушнее. Такая радиоутечка подвела Гришу Айсберга.
Гриша приходит в кают-компанию чай пить. Там стармех сидит и тупо, но внимательно смотрит на бюст одного великого человека, в честь которого было названо их судно.
Только Гриша хлеб маслом намазал, стармех начинает сетовать, что бюст великого человека уже изрядно обтрепался, потрескался, износился и надо обязательно заказать другой, новый бюст и для этого снять со старого бюста размеры, но можно, вообще-то, и не снимать, потому что радист, наверное, их и так знает.
Гриша спокойно объяснил стармеху, что его жена в магазине «Альбатрос» познакомилась с женой их радиста, жены подружились, часто встречаются и что у них одинаковый размер бюстов, но он, Гриша Айсберг, страдает тем, что не помнит никаких чужих размеров, даже свои размеры он не помнит, а у радиста все размеры записаны, и потому его, Гриши, жена и радировала, чтобы он взял нужный размер у радиста. Все понятно и ничего особенного.
– А кто тебе сказал, что я чего-нибудь не понимаю? – изумленно спросил стармех.
Гриша чай попил и пошел на вахту. Поднялся в рубку. Там третий штурман жалуется старпому, что в картохранилище полки не выдвигаются и надо заставить плотника сделать новые полки, а размеры плотник пусть спросит у радиста, потому что радист знает их на память.
Гриша спокойно объяснил старпому и третьему, что его жена познакомилась в «Альбатросе» с женой радиста, жены подружились, часто встречаются, потому что живут рядом, что у них бюсты адекватные, а он, Гриша, не знает размеры, всегда забывает их, и когда рубашку покупает, то каждый раз шею ему измеряют холодной рулеткой; а у радиста в записной книжке есть все номера его, то есть радиста, жены, а так как эти номера одинаковы с номерами его, Гриши, жены, то жена и прислала такую радиограмму, и здесь он, Гриша, не видит ничего особенного.
– А кто тебе сказал, что мы видим? – спросили у него старпом и третий.
В обеденный перерыв электромеханик вместо заболевшего помполита сообщает по трансляции, что судно в настоящий момент проходит берега Королевства Бельгия, что это небольшая страна, которая полностью помещается в Бенилюксе, но точные ее размеры он сейчас сообщить, к сожалению, не может, так как они записаны у радиста, а радист в данный момент на вахте и записная книжка находится при нем.
Вечером на профсоюзном собрании Гриша попросил слова. И сказал, что говорить он будет не по теме собрания, что по судну распространяется зараза, которая мешает ему работать, что ничего особенного нет в том, что его жена познакомилась в «Альбатросе» с женой радиста, что они потом подружились, так как живут близко, что у их жен одинаковые размеры, а он, Гриша, не знает никаких размеров, не может их запомнить, путает часто и привозит жене неподходящие вещи; поэтому она и послала ему радиограмму, в которой просит узнать размер бюстгальтера у радиста, потому что радист знает точные размеры, и что он, второй помощник капитана, пользуется тем, что тут сейчас собрался весь экипаж, и хочет всех разом обо всем этом информировать и на этом поставить точку.
Предсудкома берет слово и горячо заверяет Гришу, что никто никакой заразы не распространял, ничего не начинал, ничего особенного нет в том, что другой мужчина знает размер бюста твоей жены, такое у всех может случиться, ведь все понимают, как тяжело переживают жены, когда привезешь ей хорошую заграничную вещь, а вещь не лезет или, наоборот, болтается как на вешалке. И если у радиста записаны размеры, а бюсты их жен адекватны, то это очень хорошо и удачно получилось у них с радистом, такое совпадение экипаж может только от всей души приветствовать, и пусть Гриша работает спокойно.
Всю следующую неделю к Грише, который выполнял общественную нагрузку, консультируя заочников средней школы по математике, приходили матросы и мотористы с просьбой объяснить вывод формулы «пи эр-квадрат». Есть Гриша перестал и вздрагивал даже при упоминании мер длины, а, как известно, грузовому помощнику без этих мер обойтись совершенно невозможно.
Последний штрих, который увел Гришу с флота, заключался в том, что на подходе к Ленинграду он увидел на ноке фока-рея серый бюстгальтер, поднятый туда на сигнальном фале, причем фал был продернут до конца и обрезан.
Так они и швартовались под этим непонятным серым вымпелом. И только через несколько часов один отчаянный таможенник-верхолаз смог на фока-рей добраться, потому что таможенники не имеют права оставлять без досмотра и бюстгальтер – вдруг в него валюта зашита? Но оказалось, что ничего в бюстгальтере зашито не было и весь он вообще представлял собой сплошную дыру, ибо принадлежал раньше дневальной тете Клаве, которая давным-давно использовала его как керосиновую тряпку… Тетя Клава, как ты понимаешь, не имеет никакого отношения к научно-технической революции. И ты, Витус, тоже, как это ни прискорбно, не имеешь к ней отношения. Не ощущается в тебе находчивости, ты уже стар и туповат, хотя, может быть, неплохо образован для среднего судоводителя. Не бывать нам уже технократами, – мрачно закончил Ниточкин. – А ты откуда сейчас прибыл?
– Петя, ты сегодня не в своей тарелке. Я уже говорил. Прилетел из Новороссийска. Сорвался с фумигации. Первый раз в жизни чемодан укладывал с противогазом на морде. И все равно чуть дуба не врезал. И куртку забыл нейлоновую, и справочник капитанский, и кактус.
– С кактусом в самолет не пускают. Я пробовал, – сказал Ниточкин. – А как идут дела в Новороссийске?
– Сдуло им почву в море. Иллюминаторы после боры отмыть невозможно.
– И я в этом Новороссийске как-то попал в плохой сезон. И вот случаем продали нам сердобольные женщины трех кур. Вернее, двух кур и петуха. Жили мы в гостинице для моряков – тоже на фумигации, – кухонного инвентаря нет, жевать хочется ужасно. Двух кур мы лишили жизни, одну разодрали на куски и засунули в электрический чайник. Другую подготовили к этому мероприятию, а петуха посадили в шкаф живым, чтобы он не прокис раньше времени.
Пока первая курица кипела в чайнике, мы успели принять по аперитивчику в предвкушении курятины. Потом мы ее съели, засунули в чайник следующую и все заснули. Пока мы спали, вода из чайника выкипела и по коридорам понесло запахом жареной курицы, у всей остальной морской братии слюнки потекли… Но дело не в этом, а в том, что по гостинице уже давно был объявлен розыск двух девиц – чьих-то «невест». Ребята из морской дружбы перепрятывали этих девиц по номерам, подвалам и чердакам уже неделю, и администрация с ног сбилась. Даже немецких овчарок приводили. Но ребята не поскупились на трубочный табак и засыпали им все щели. Овчарки чуть было своих собственных руководителей не перекусали. И вот наша судовая администрация и гостиничная администрация делают очередной неожиданный налет.
Входят они в наш номер. Видят, из чайника дым идет, в шкафу что-то трепыхается, мы все спим, а над нами пух летает и перья. Ну, ясно, что в шкафу девицы спрятались. Собрали свидетелей, понятых – все как положено… Знаешь состояние человека, который совсем уже собрался чихнуть? Уже и глаза закрыл, и нос сморщил, и весь уже находился в предвкушении блаженного, желанного чиха, – ан нет, не чихнулось! Вот такое, вероятно, пережили члены поисковой комиссии, когда из шкафа петух вместо девиц выскочил и закукарекал.
Мы глаза продрали, но ничего понять не можем: вокруг много начальства, из чайника черный дым валит, и среди всего этого беспорядка петух летает и кукарекает… Смешно, но именно через этот случай я узнал, что такое полная, стопроцентная психическая несовместимость…
У меня училище наконец закончено было, диплом в кармане, а меня за этого петуха еще на один рейс – плотником, да еще артельным в придачу выбрали. И загремел я в тропики на казаке «Степане Разине» – питьевую воду мерить и муку развешивать.
Ладно. Гребем. Жара страшная. Взяли на Занзибаре мясо. Что это было за мясо – я и сейчас не знаю, может быть зебры. Или такое предположение тоже было – бегемота. И вот это старшего помощника, естественно, тревожило. И он старался подобрать к незнакомому мясу подходящую температуру в холодильнике, то есть в холодной артелке. Каждый день в восемь тридцать спускался ко мне в артелку, нюхал бегемотину и смотрел температуру. И так меня к своим посещениям приучил – а пунктуальности он был беспримерной, – что я по нему часы проверял.
Звали чифа Эдуард Львович, фамилия – Саг-Сагайло.
Никогда в жизни я не сажал людей в холодильник специально. Грешно сажать человека в холодильник и выключать там свет, даже если человек тебе друг-приятель. А если ты с ним вообще мало знаком и он еще твой начальник, то запирать человека на два часа в холодильнике просто глупо.
Еще раз подчеркиваю, что произошло все это совершенно случайно, тем более что ни на один продукт в нашем холодильнике Саг-Сагайло не походил. Он был выше среднего роста, белокурый, жилистый, молчаливый, а хладнокровие у него было ледяное. Мне кажется, Эдуард Львович происходил из литовских князей, потому что он каждый день шею мыл и рубашку менял. Вот в одной свежей рубашке я его и закрыл. И он там в темноте два часа опускал и поднимал двадцатикилограммовую бочку с комбижиром, чтобы не замерзнуть. И это помогло ему отделаться легким воспалением легких, а не чахоткой, например.
Конфуз произошел следующим образом. У Сагайлы в каюте лопнула какая-то труба, он выяснял на эту тему отношения со старшим механиком и опоздал на обнюхивание бегемотины минут на пять.
Я в артелке порядок навел, подождал чифа – его нет и нет. Я еще раз стеллажи обошел – а они у нас были в центре артелки, – потом дверью хлопнул и свет выключил. Получилось же как в цирке у клоунов: следом за мной вокруг стеллажей Эдуард Львович шел. Я за угол – и он за угол. Я за угол – и он за угол… И мы друг друга не видели. И не слышали, потому что в холодной артелке специально для бегемотины Эдуард Львович еще вентиляторы установил и они шумели, ясное дело.
– Ниточкин, – спрашивает Эдуард Львович, когда через два часа я выпустил его в тропическую жару и он стряхивал с рубашки и галстука иней. – Вы читали Шиллера?
Я думал, он мне сейчас голову мясным топором отхватит, а он только этот вопрос задал.
– Нет, – говорю, – трудное военное детство, не успел.
– У него есть неплохая мысль, – говорит Саг-Сагайло хриплым, морозным, новогодним голосом. – Шиллер считал, что против человеческой глупости бессильны даже боги. Это из «Валленштейна». И это касается только меня, товарищ Ниточкин.
– Вы пробовали кричать, когда я свет погасил? – спросил я.
– Мы не в лесу, – прохрипел Эдуард Львович.
Несколько дней он болел, следить за бегемотиной стало некому – я в этом деле плохо соображал. Короче говоря, мясо протухло. Команда, как положено, хай подняла, что кормят плохо, обсчитывают и так далее. И все это на старпома, конечно, валится.
Тут как раз акулу поймали. Ну, обычно наши моряки акуле в плавнике дыру сделают и бочку принайтовят или пару акул хвостами свяжут и спорят, какая у какой первая хвост вырвет с корнем. А здесь я вспомнил, что в столице, в ресторане «Пекин», пробовал жевать второе из акульих плавников – самое дорогое было блюдо в меню. Уговорил кока, и он акулу зажарил. И получилось удачно – сожрали ее вместе с плавниками. Два дня жрали. И Эдуард Львович со мной даже пошучивать начал.
А четвертый штурман, сопливый мальчишка, вычитал в лоции, что акулу мы поймали возле острова, на котором колония прокаженных. И трупы прокаженных выкидывают на съедение местным акулам. Получалось, что бациллы проказы прямым путем попали в наши желудки. Кое-кого тошнить стало, кое у кого температура поднялась самым серьезным образом, кое-кто сачкует и на вахту не выходит под этим соусом.
Капитан запрашивает пароходство, пароходство – Москву, Москва – главных проказных специалистов мира. Скандал на всю Африку и Евразию. И Саг-Сагайле строгача влепили за эту проклятую акулу.
Вечером прихожу к нему в каюту, чтобы объяснить, что акул любых можно есть, что у них невосприимчивость к микробам, они раком не болеют. Я все это сам читал под заголовком «На помощь, акула!». Чтобы акулы помогли нам побороть рак. И что надо обо всем этом сообщить в пароходство и снять несправедливый строгач.
Эдуард Львович все спокойно выслушал и говорит вежливо:
– Ничего, товарищ Ниточкин. Не беспокойтесь за меня, не расстраивайтесь. Переживем и выговор – первый он, что ли?
Но в глаза мне смотреть не может, потому что не испытывает желания мои глаза видеть.
Везли мы в том рейсе куда-то ящики со спортинвентарем, в том числе со штангами. Качнуло крепко, несколько ящиков побилось, пришлось нам ловить штанги и крепить в трюмах. А я когда-то тяжелой атлетикой занимался, дай, думаю, организую секцию тяжелой атлетики, а перед приходом в порт заколотим эти ящики – и все дело. Капитан разрешил. Записались в мою секцию пять человек: два моториста, электрик, камбузник. И… Саг-Сагайло записался.
Пришел ко мне в каюту и говорит:
– Главное в нашей морской жизни – не таить чего-нибудь в себе. Я, должен признаться, испытываю к вам некоторое особенное чувство. Это меня гнетет. Если мы вместе позанимаемся спортом, все разрядится.
Ну, выбрали мы хорошую погоду, вывел я атлетов на палубу, посадил всех в ряд на корточки и каждому положил на шею по шестидесятикилограммовой штанге – для начала. Объяснил, что так производится на первом занятии проверка потенциальных возможностей каждого. И командую:
– Встать!
Ну, мотористы кое-как встали. Камбузник просто упал. Электрик скинул штангу и покрыл меня матом. А Саг-Сагайло продолжает сидеть, хотя я вижу, что сидеть со штангой на шее ему уже надоело и он хотел бы встать, но это у него не получается, и глаза у него начинают вылезать на лоб.
– Мотористы! – командую ребятам. – Снимай штангу с чифа! Живо!
Он скрипнул зубами и говорит:
– Не подходить!
А дисциплину, надо сказать, этот вежливый старпом держал у нас правильную. Ослушаться его было непросто.
Он сидит. Мы стоим вокруг.
Прошло минут десять. Я послал камбузника за капитаном. Капитан пришел и говорит:
– Эдуард Львович, прошу вас, бросьте эти штучки, вылезайте из-под железа: обедать пора.
Саг-Сагайло отвечает:
– Благодарю вас, я еще не хочу обедать. Я хочу встать. Сам.
Тут помполит явился, набросился, ясное дело, на меня, что я чужие штанги вытащил.
Капитан, не будь дурак, бегом в рубку и играет водяную тревогу. Он думал, чиф штангу скинет и побежит на мостик. А тот, как строевой конь, услышавший сигнал горниста, встрепенулся весь – и встал! Со штангой встал! Потом она рухнула с него на кап машинного отделения, и получилась здоровенная вмятина. За эту вмятину механик пилил старпома до самого конца рейса…
Ты не хуже меня знаешь, что старпом может матроса в порошок стереть, жизнь ему испортить. Эдуарда Львовича при взгляде на меня тошнило, как матросов от прокаженной акулы, а он так ни разу голоса на меня и не повысил. Правда, когда я уходил с судна, он мне прямо сказал:
– Надеюсь, Петр Иванович, судьба нас больше никогда не сведет. Уж вы извините меня за эти слова, но так для нас было бы лучше. Всего вам доброго.
Прошло несколько лет, я уже до второго помощника вырос, потом до третьего успел свалиться, а известно, что за одного битого двух небитых дают, то есть стал я уже более-менее неплохим специалистом.
Вызывают меня из отпуска в кадры, суют билет на самолет: вылетай в Тикси немедленно на подмену – там третий штурман заболел, а судно на отходе. Дело привычное – дома слезы, истерика, телеграммы вдогонку. Добрался до судна, представляюсь старпому, спрашиваю:
– Мастер как? Спокойный или дергает зря? – Ну, сам знаешь эти вопросы. Чиф говорит, что мастер – удивительного спокойствия и вежливости человек. У нас, говорит, буфетчица – отвратительная злющая старуха, въедливая, говорит, карга, но капитан каждое утро ровно в восемь интересуется ее здоровьем.
Стало мне тревожно.
– Фамилия мастера?
– Саг-Сагайло.
Свела судьба. И почувствовал я себя в некотором роде самолетом: заднего хода ни при каких обстоятельствах дать нельзя. В воздухе мы уже, летим.
Не могу сказать, что Эдуард Львович расцвел в улыбке, когда меня увидел. Не могу сказать, что он, например, просиял. Но все положенные слова взаимного приветствия сказал. У него тоже заднего хода не было: подмена есть подмена. Ладно, думаю. Все ерунда, все давно быльем поросло. Надо работать хорошо – остальное наладится.
Осмотрел свое хозяйство. Оказалось, только один целый бинокль есть, и тот без ремешка. Обыскал все ящики – нет ремешков. Ладно, думаю, собственный для начала не пожалею, отменный был ремешок, в Сирии покупал. Я его разрезал вдоль и прикрепил к биноклю. Нельзя, если на судне всего один нормальный бинокль – и без ремешка, без страховки. Намотал этот проклятый ремешок на переносицу этому проклятому биноклю по всем правилам и бинокль в пенал засунул.
Стали сниматься. Саг-Сагайло поднялся на мостик.
Я жду: заметит он, что я ремешок привязал, или нет? Похвалит или нет? Ну, сам штурман, знаешь, как все это на новом судне бывает. Саг-Сагайло не глядя, привычным капитанским движением протягивает руку к пеналу, ухватывает кончик ремешка и выдергивает бинокль на свет божий. Ремешок, конечно, раскручивается, и бинокль – шмяк об палубу. И так ловко шмякнулся, что один окуляр вообще отскочил куда-то в сторону.
Саг-Сагайло закрыл глаза и медленно отсчитал до десяти в мертвой тишине, потом вежливо спрашивает:
– Кто здесь эту самостоятельность проявил? Кто эту сыромятную веревку привязал и меня не предупредил?
Я догнал окуляр где-то уже в ватервейсе, вернулся и доложил, что хотел сделать лучше, что единственный целый бинокль использовать без ремешка было опасно…
Саг-Сагайло еще до десяти отсчитал и говорит:
– Ничего, Петр Иванович, всяко бывает. Не расстраивайтесь. Доберемся домой и без бинокля. Или, может, на ледоколах раздобудем за картошку.
И хотя он сказал это вежливым и даже, может быть, мягким голосом, но на душе у меня выпал какой-то осадок.
Дали ход, легли на Землю Унге.
Эдуард Львович у правого окна стоит, я – у левого.
Морозец уже над Восточно-Сибирским морем. Стемнело. Погода маловетреная. И в рубке тихо, но тишина для меня какая-то зловещая.
Все мы знаем, что если на судне происходит одна неприятность, то жди еще двух – до ровного счета. Чувствую: вот-вот опять что-нибудь случится. Но стараюсь волевым усилием отвлекать себя от этих мыслей.
Через час Саг-Сагайло похлопал себя по карманам и ушел с мостика вниз.
– Плывите, – говорит, – тут без меня.
Остался я на мостике один с рулевым и думаю: что бы сделать полезного? А делать ровным счетом нечего: берегов уже нет, радиомаяков нет, небес нет, льдов пока еще тоже нет. В окна, думаю, дует сильно. Надо, думаю, окно капитанское закрыть. И закрыл.
Ведь какая мелочь: окно там закрыл человек или, наоборот, открыл, но когда образуется между людьми эта психическая несовместимость, то мелочь вовсе не мелочь.
Так через полчасика появляется Эдуард Львович и, попыхивая трубкой, шагает своими широкими, решительными шагами к правому окну, к тому, что я закрыл, чтобы не дуло.
Я еще успел отметить, что когда Саг-Сагайло старпомом был, то курил сигареты, а стал капитаном – трубку завел. Только я успел это отметить, как Саг-Сагайло с полного хода высовывается в закрытое окно. То есть высунуться-то ему, естественно, не удалось. Он только втыкается в стекло-сталинит лбом и трубкой. Из трубки ударил столб искр, как из паровоза дореволюционной постройки. А я – тут уж нечистая сила водила моей рукой – перевожу машинный телеграф на «полный назад». Звонки, крик в рубке, и попахивает паленым волосом.
Потом затихло все, и только слышно, как Саг-Сагайло считает: «…восемь, и девять, и десять». Потом негромко спрашивает:
– Петр Иванович, это вы окно закрыли? Разве я вас об этом просил?
А я вижу, что у него вокруг головы во мраке рубки возникает как бы сияние, такое, как на древних иконах. Короче говоря, вижу я, что Эдуард Львович Саг-Сагайло вроде бы горит. И находится он в таком вообще наэлектризованном состоянии, что пенным огнетушителем тушить его нельзя, а можно только углекислотным.
Я ему обо всем этом говорю. И мы с рулевым накидываем ему на голову сигнальный флаг: других тряпок в рулевой рубке, конечно, и днем с огнем не найдешь.
Потом я поднял трубку, открыл капитанское окно и тихо забился в угол за радиолокатор. А Саг-Сагайло осматривается вокруг и время от времени хватается за обгоревшую голову. Наконец спрашивает каким-то не своим голосом:
– Скажите, товарищ Ниточкин, мы назад плывем или вперед?
И тут только я понимаю, что телеграф продолжает стоять на «полный назад».
Минут через пятнадцать после того, как мы дали нормальный ход, Эдуард Львович говорит:
– Петр Иванович, вам один час остался, море пустое; я думаю, вы без меня обойдетесь. Я чувствую себя несколько нездоровым. Передайте по вахте, чтобы меня до утра не трогали: я снотворное приму.
И ушел, потому что, очевидно, уже физически не мог рядом со мной находиться.
И такая меня тоска взяла – хоть за борт прыгай. И он человек отличный, и я только хорошего хочу, а получается у нас черт знает что. Ведь не докажешь, что я все из добрых побуждений делал; что в холодильнике его случайно закрыл; что штангу действительно на шеи кладут, когда в атлеты принимают; что в окно дуло и ветер рулевому мешал вперед смотреть и что я свой собственный, за два кровных фунта купленный ремешок загубил, чтобы бинокль застраховать… Не объяснишь, не докажешь этого никому на свете.
На следующий день все у меня валилось из рук в полном смысле этих слов. Чумичка, например, за обедом шлепнулась обратно в миску с супом, и брызги рыжего томатного жира долетели до ослепительной рубашки Эдуарда Львовича. Он встал и молча ушел из кают-компании.
Спустился я в каюту и попробовал с ходу протиснуться в иллюминатор, но Мартин Иден из меня не получился, потому что иллюминатор, к счастью, оказался маловат в диаметре. Был бы спирт, напился бы я. И пароход чужой, пойти не к кому поплакаться в жилетку, излить душу. Хотя бы Сагайло на меня ногами топал, орал, в цепной ящик посадил, как злостного хулигана и вредителя, – и то мне бы легче стало…
А он на глазах тощает, седеет, веко у него дергается, когда я в поле зрения попадаю, но все так же говорит: «Доброе утро, Петр Иванович! Сегодня в лед войдем, вы повнимательнее, пожалуйста. Здесь на картах пустых мест полно, промеров еще никогда не было, за съемной навигационной обстановкой следите, ее для себя сезонные экспедиционники ставят, и каждый огонь, прошу вас, секундомером проверяйте».
И знаешь, как сказал Шиллер, с дураками бессильны даже боги. Ведь я уже опытным штурманом был, черт побери, а как упомянул Эдуард Львович про секундомер, так я за него каждую секунду хвататься стал – от сверхстарательности. Звезда мелькнет в тучах на горизонте, а у меня уже в руках секундомер тикает, и я замеряю проблески Альфы Кассиопеи. Пока я Кассиопею измеряю, мы в льдину втыкаемся и белых медведей распугиваем, как воробьев.
Штурмана, знаешь, народ ехидный. Вид делают сочувствующий, сопонимающий, а сами, подлецы, радуются: еще бы! – каждую вахту третьего штурмана на мостике можно вроде как цирк бесплатно смотреть, оперетту, я бы даже сказал – кордебалет! Тюлени и те из полыньи выглядывали, когда я на крыло мостика выходил.
Ну-с, пробиваемся мы к северному мысу Земли Унге сквозь льды и туманы. Вернее, пробивается капитан Саг-Сагайло, а мы только свои вахты стоим. Вышли на видимость мыса Малый Унге, там огонь мигает. Я, конечно, хвать секундомер. Эдуард Львович говорит:
– Петр Иванович, здесь два съемных огня может быть. У одного пять секунд, у другого – восемь.
А я только один огонь вижу. Руки трясутся, как с перепоя. Замерил период – получается пять секунд. Дай, думаю, еще раз проверю. Замерил – двенадцать получается. Я еще раз – получается восемь. Я еще раз – двадцать две.
Эдуард Львович молчит, меня не торопит, не ругается. Только видно по его затылку, как весь он напряжен и как ему совершенно необходимо услышать от меня характеристику этого огня. Справа нас ледяное поле поджимает, слева – стамуха под берегом сидит, и «стоп» давать нельзя: судно руля не слушает.
– Эдуард Львович, – говорю я. – Очевидно, секундомер испортился или огни в створе. Все разные получаются характеристики.
– Дайте, – говорит, – секундомер мне, побыстрее, пожалуйста!
Дал я ему секундомер. Он вынимает изо рта сигарету (после случая с закрытым окном Эдуард Львович опять на сигареты перешел) и той же рукой, которой держит сигарету, выхватывает у меня секундомер. И – знаешь, как отсчитывают секунды опытные люди – каждую секунду вместе с секундомером рукой сверху вниз: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!»
– Пять! – и широким жестом выкидывает за борт секундомер.
Это, как я уже потом догадался, он хотел выкинуть окурок сигаретный, а от напряжения и лютой ненависти ко мне выкинул с окурком и секундомер. Выплеснул, как говорится, ребенка вместе с водой. Выплеснул – и уставился себе в руку: что, мол, такое – только что в руке секундомер тикал, и вдруг ничего больше не тикает. Честно говоря, здесь его ледяное хладнокровие лопнуло. Мне даже показалось, что оно дало широкую трещину.
И я от кошмара происходящего машинально говорю:
– Зачем вы, товарищ капитан, секундомер за борт выкинули? Он восемьдесят рублей стоит и за мной числится.
– Знаете, – говорит Эдуард Львович как-то задумчиво, – я сам не знаю, зачем его выкинул. – И как заорет: – Вон отсюда, олух набитый! Вон с мостика, акула! Вон!!!
Пока все это происходило, мы продолжаем машинами работать. И вдруг – трах! – летим все вместе куда-то вперед по курсу. Кто спиной летит, кто боком, а кому повезло, тот задом вперед летит.
Самое интересное, что Эдуард Львович в этот момент влетел в историю человечества и обрел бессмертие. Потому что банка, на которую мы тогда сели, теперь официально на всех картах называется его именем: банка Саг-Сагайло.
Ну-с, дальше все происходит так, как на каждом порядочном судне происходить должно, когда оно село на мель. Экипаж продолжает спать, а капитан принимает решение спустить катер и сделать промеры, чтобы выбрать направление отхода на глубину.
Мороз сильный, и мотор катера, конечно, замерз – не заводится. Нужна горячая вода. Чтобы принести воду, нужно ведро. Ведро у боцмана в кладовке, а ключи он со сна найти не может; буфетчица свое ведро не дает, и так далее, и тому подобное.
Я эти мелкие, незначительные подробности запомнил потому, что мастер с мостика меня выгнал, а спать мне как-то не хотелось.
С мели нас спихнуло шедшее навстречу ледяное поле: как жахнуло по скуле, так мы и вздохнули опять легко и спокойно. Все вздохнули, кроме меня, конечно.
Подходит срок на очередную вахту идти, а я не могу, и все! Сижу, валерьянку пью. Элениума тогда еще не было. Стук в дверь.
– Кого еще несет?! – ору я. – Пошли вы к такой-то и такой-то матери!
Входит Эдуард Львович.
Я только рукой махнул, и со стула не встал, и не извинился.
– Мне доктор сказал, – говорит Эдуард Львович, – у вас бутыль с валерьянкой. Накапайте и мне сколько там положено и еще немного сверх нормы.
Накапал я ему с четверть стакана. Он тяпнул, говорит:
– Я безобразно вел себя на мостике, простите. И вам на вахту пора.
Еще немного – и зарыдал бы я в голос.
И представляешь выдержку этого человека, если до самого Мурманска он ни разу не заглянул мне через плечо в карту.
Капитаны бывают двух видов. Один вид беспрерывно орет: «Штурман, точку!» И все время дышит тебе в затылок, смотрит, как ты транспортир вверх ногами к линейке прикладываешь. А другой специально глаза в сторону отводит, когда ты над картой склонился, чтобы не мешать даже взглядом. И вот Эдуард Львович был, конечно, второго вида. И в благодарность за всю его деликатность, когда мы уже швартовались в Мурманске, я защемил ему большой палец правой руки в машинном телеграфе. А судно «полным назад» отрабатывало, и высвободить палец из рукоятной защелки Эдуард Львович не мог, пока мы полностью инерцию не погасили. И его на санитарной машине сразу же увезли в больницу…
Вот желают нам, морякам, люди «счастливого плавания», говорю уже я, а не Петя Ниточкин. Из этих «счастливых плаваний» самый захудалый моряк может трехкомнатную квартиру соорудить – такое количество пожеланий за жизнь приходится услышать. Ежели каждое «счастливого плавания» представить в виде кирпича, то, пожалуй, и дачу можно построить. Но когда добрые люди желают нам счастья в рейсе, они подразумевают под этим счастьем отсутствие штормов, туманов и айсбергов на курсе и знаменитые три фута чистой воды под килем. А все шторма и айсберги – чепуха и ерунда рядом с психическими барьерами, которые на каждом новом судне снова, и снова, и снова преодолеваешь, как скаковая лошадь на ипподроме…
Нелицемерно судят наше творчество настоящие друзья или настоящие враги. Только они не боятся нас обидеть. Но настоящих друзей так же мало, как настоящих, то есть цельных и значительных, врагов.
Первым слушателем одного моего трагического сочинения, естественно, был Петя Ниточкин.
Я закончил чтение и долго не поднимал глаз. Петя молчал. Он, очевидно, был слишком потрясен, чтобы сразу заняться литературной критикой. Наконец я поднял на друга глаза, чтобы поощрить его взглядом.
Друг беспробудно спал в кресле.
Он никогда, черт его побери, не отличался тонкостью, деликатностью или даже элементарной тактичностью.
Я вынужден был разбудить друга.
– Отношения капитана с начальником экспедиции ты описал замечательно! – сказал Петя и неуверенно дернул себя за ухо.
– Свинья, – сказал я. – Ни о каких таких отношениях нет ни слова в рукописи.
– Хорошо, что ты напомнил мне о свинье. Мы еще вернемся к ней. А сейчас – несколько слов о пользе взаимной ненависти начальника экспедиции и капитана судна. Здесь мы видим позитивный аспект взаимной неприязни двух руководителей. В чем философское объяснение? В хорошей ненависти заключена высшая степень единства противоположностей, Витус. Как только начальник экспедиции и капитан доходят до крайней степени ненависти друг к другу, так Гегель может спать спокойно – толк будет! Но есть одна деталь: ненависть должна быть животрепещущей. Старая, уже с запашком, тухлая, короче говоря, ненависть не годится, она не способна довести противоположности до единства.
– Медведь ты, Петя, – сказал я. – Из неудобного положения надо уметь выходить изящно.
– Хорошо, что ты напомнил мне о медведе. Мы еще вернемся к нему. Вернее, к медведице. И я подарю тебе новеллу, но, черт меня раздери, у тебя будет мало шансов продать ее даже на пункт сбора вторичного сырья. Ты мной питаешься, Витус. Ты, как и моя жена, не можешь понять, что человеком нельзя питаться систематически. Человеком можно только время от времени закусывать. Вполне, впрочем, возможно, что в данное время и тобой самим уже с хрустом питается какой-нибудь твой близкий родственник или прицельно облизывается дальний знакомый…
Сколько уже лет я привыкаю к неожиданности Петиных ассоциаций, но привыкнуть до конца не могу. Они так же внезапны, как поворот стаи кальмаров. Никто на свете – даже птицы – не умеет поворачивать «все вдруг» с такой ошеломляющей неожиданностью и синхронностью.
– Кальмар ты, Петя, – сказал я. – Валяй свою новеллу.
Уклонившись от роли литературного критика, Петя оживился.
– Служил я тогда на эскадренном миноносце «Очаровательный» в роли старшины рулевых, – начал он. – И была там медведица Эльза. Злющая. Матросики Эльзу терпеть не могли, потому что медведь не кошка. Уважать песочек медведя не приучишь. Если ты не Дуров. И убирали за ней, естественно, матросы, и хотели от Эльзы избавиться, но командир эсминца любил медведицу больше младшей сестры. Я в этом убедился сразу по прибытии на «Очаровательный».
Поднимаюсь в рубку и замечаю безобразие: вокруг нактоуза путевого магнитного компаса обмотана старая, в чернильных пятнах, звериная шкура. Знаешь ли ты, Витус, что такое младший командир, прибывший к новому месту службы? Это йог высшей квалификации, потому что он все время видит себя со стороны. Увидел я себя, старшину второй статьи, со стороны, на фоне старой шкуры, а вокруг стоят подчиненные, ну и пхнул шкуру ботинком: «Что за пакость валяется? Убрать!» Пакость разворачивается и встает на дыбки. Гналась за мной тогда Эльза до самого командно-дальномерного поста – выше на эсминце не удерешь. В КДП я задраился и сидел там, пока меня по телефону не вызвали к командиру корабля. Эльзу вахтенный офицер отвлек, и я смог явиться по вызову.
– Плохо ты, старшина, начинаешь, – говорит мне капитан третьего ранга Поддубный. – Выкинь из башки Есенина.
– Есть выкинуть из башки Есенина! – говорю я, как и положено, но пока совершенно не понимаю, куда каптри клонит.
Осматриваюсь тихонько.
Нет такого матроса или старшины, которому неинтересно посмотреть на интерьер командирской каюты. Стиль проявляется в мелочах, и, таким образом, можно сказать, что человек – это мелочь. Самой неожиданной мелочью в каюте командира «Очаровательного» была большая фотография свиньи. Висела свинья на том месте, где обычно висит парусник под штормовыми парусами или мертвая природа Налбандяна.
– А вообще-то читал Есенина? – спрашивает Поддубный.
– Никак нет! – докладываю на всякий случай, потому что четверть века назад Есенин был как бы не в почете.
– Этот стихотворец, – говорит командир «Очаровательного», – глубоко и несправедливо оскорблял животных. Он обозвал их нашими меньшими братьями. Ему наплевать было на теорию эволюции. Он забыл, что человеческий эмбрион проходит в своем развитии и рыб, и свиней, и медведей, и обезьян. А если мы появились после животных, то скажи, старшина, кто они нам – младшие или старшие братья?
– Старшие, товарищ капитан третьего ранга!
– Котелок у тебя, старшина, варит, и потому задам еще один вопрос. Можно очеловечивать животных?
– Не могу знать, товарищ капитан третьего ранга!
– Нельзя очеловечивать животных, старшина. Случается, что и старшие братья бывают глупее младших. Возьми, например, Ивана-дурака. Он всегда самый младший, но и самый умный. И человек тоже, конечно, умнее медведя. И потому очеловечивать медведя безнравственно. Следует, старшина, озверивать людей. Надо выяснять не то, сколько человеческого есть в орангутанге, а сколько орангутангского еще остается в человеке. Понятно я говорю?
– Так точно!
– Если ты бьешь глуповатого старшего брата ботинком в брюхо, я имею в виду Эльзу, которая тебе даже и не старший брат, а старшая сестра, то ты не человеческий старшина второй статьи, а рядовой орангутанг. Намек понял?
– Так точно, товарищ капитан третьего ранга! Разрешите вопрос?
– Да.
– Товарищ капитан третьего ранга, на гражданке мне пришлось заниматься свиноводством, – говорю я и здесь допускаю некоторую неточность, ибо все мое свиноводство заключалось в том, что я украл поросенка в Бузулуке и сожрал его чуть ли не живьем в сорок втором году. – Интерес к свиноводству, – продолжаю я, – живет в моей душе и среди военно-морских тягот. Какова порода хряка, запечатленного на вашем фото?
– Во-первых, это не хряк, а свиноматка, – говорит Поддубный и любовно глядит на фото. – Правда, качество снимка среднее. Он сделан на острове Гогланд в сложной боевой обстановке. Эту превосходную свинью звали Машкой. Я обязан ей жизнью. Когда транспорт, на котором я временно покидал Таллин, подорвался на мине и уцелевшие герои поплыли к голубой полоске далекой земли, я, товарищ старшина, вспомнил маму. В детские годы мама не научила меня плавать. Причиной ее особых страхов перед водой был мой маленький рост. Да, попрощался я с мамой не самым теплым словом и начал приемку балласта во все цистерны разом. И тут рядом выныривает Машка. Я вцепился ей в хвост и через час собирал бруснику на Гогланде. Вот и все. Машку команда транспорта держала на мясо. Но она оказалась для меня подарком судьбы. Вообще-то, старшина, скажу вам, что подарки я терпеть не могу, потому что любой подарок обязывает. А порядочный человек не любит лишних обязательств. Но здесь делать было нечего. Я принял на себя груз обязательства: любить старших сестер и братьев. Кроме этого, я не ем свинины. Итак, старшина, устроит вас месяц без берега за грубость с медведицей?
– Никак нет, товарищ командир. Я принял ее за старую шкуру, уже неодушевленную и…
– Конечно, – сказал командир. – Большое видится на расстоянии, а рубка маленькая… Две недели без берега! И можете не благодарить!
Я убыл из командирской каюты без всякой обиды. Есть начальники, которые умеют наказывать весело, без внутренней, вернее, без нутряной злобы. Дал человек клятву защищать животных и последовательно ее выполняет. Он мне даже понравился. Лихой оказался моряк и вояка, хотя действительно ростом не вышел. Таких маленьких мужчин я раньше не встречал. На боевом мостике ему специально сколотили ящик-пьедестал, иначе он ничего впереди, кроме козырька своей фуражки, не видел. На своем пьедестале командир во время торпедных стрельб мелом записывал необходимые цифры – аппаратные углы, торпедные треугольники и все такое прочее. Соскочит с ящика, запишет – и обратно на ящик прыг. И так всю торпедную атаку он прыг-скок, прыг-скок. Очень ему было удобно с этим пьедесталом. Иногда просто ногу поднимет и под нее заглядывает, как в записную книжку. И в эти моменты он мне собачку у столбика напоминал. Вернее, если следовать его философским взглядам, собачка у столбика напоминала мне его. И теперь еще напоминает. И я твердо усвоил на всю жизнь, что одним из самых распространенных заблуждений является мнение, что от многолетнего общения морда собаки делается похожей на лицо хозяина. Ерунда. Это лицо хозяина делается похожим на морду его любимой собаки. И пускай кто-нибудь попробует доказать мне обратное! Пускай кто-нибудь докажет, что не Черчилль похож на бульдога, а бульдог на Черчилля! Но дело не в этом. Разговор пойдет о матросском коварстве. Ты читал «Блэк кэт» Джекобса?
– Дело в том, Петя, что я дал себе слово выучить английский к восьмидесяти годам. Этим я надеюсь продлить свою жизнь до нормального срока. А Джекобса у нас почти не переводят.
– Прости, старик, но ты напоминаешь мне не долгожителя, а одного мальчишку-помора. Когда будущий полярный капитан Воронин был еще обыкновенным зуйком, судьба занесла его в Англию на архангельском суденышке. В Манчестере он увидел, как хозяин объясняется с английским купцом. Хозяин показывал на пальцах десять и говорил: «Му-у-у!» Потом показывал пятерню и говорил: «Бэ-э-э!» Это, как ты понимаешь, означало, что привезли они десять холмогорских коров и пять полудохлых от качки овец. «Вот вырасту, стану капитаном, – думал маленький Воронин, – и сам так же хорошо, как хозяин, научусь по-иностранному разговаривать». И как ты умудряешься грузовым помощником плавать?
– А тебе какое дело? Не у тебя плаваю.
– Ладно. Не заводись. У Джекобса есть рассказ, где капитан какой-то лайбы вышвырнул за борт черного кота – любимца команды. Спустя некоторое время пьяный капитан увидел утопленного черного кота спокойно лежащим на койке в своей каюте. Сволочь-капитан опять взял черного кота за шкирку и швырнул в штормовые волны, а когда вернулся в каюту, дважды утопленный черный кот облизывался у него на столе. Так продолжалось раз десять, после чего кэп рехнулся. В финале Джекобс вполне реалистически, без всякой мистики, которую ты, Витус, так любишь, объясняет живучесть и непотопляемость черного кота. Оказывается, матросы решили отомстить капитану за погубленного любимца и в первом же порту выловили всех портовых котов и покрасили их чернью. И запускали поштучно к капитану, как только тот надирался шотландским виски. Это и есть матросское коварство.
У нас на «Очаровательном» все было наоборот. Командир Эльзу обожал, а мы мечтали увидеть ее в зоопарке. Нельзя сказать, что идея, которая привела Эльзу в клетку, принадлежала только мне. Как все великие идеи, она уже витала в воздухе и родилась почти одновременно в нескольких выдающихся умах. Но я опередил других потому, что во время химической тревоги, когда на эсминце запалили дымовые шашки для имитации условий, близких к боевым, Эльза перекусила гофрированный шланг моего противогаза. Злопамятная стерва долго не находила случая отомстить за пинок ботинком. И наконец отомстила. После отбоя тревоги дым выходил у меня из ушей еще минут пятнадцать. С этого момента я перестал есть сахар за утренним чаем. Первым последовал моему примеру боцман, который любил Эльзу не меньше меня. Потом составился целый подпольный кружок диабетиков. Сахар тщательно перемешивался с мелом и в таком виде выдавался Эльзе. Через неделю она одним взмахом языка слизнула полкило чистого мела без малейшей примеси сахара, надеясь, очевидно, на то, что в желудке он станет сладким. Все было рассчитано точно. Твердый условный рефлекс на мел у Эльзы был нами выработан за сутки до зачетных торпедных стрельб. Надо сказать, что по боевому расписанию Эльза занимала место на мостике. Ей нравилось смотреть четкую работу капитана третьего ранга Поддубного. А наш вегетарианец действительно был виртуозом торпедных атак. И когда «Очаровательный» противолодочным зигзагом несся в точку залпа, кренясь на поворотах до самой палубы, там, на мостике, было на что посмотреть.
В низах давно было известно, что очередные стрельбы будут не только зачетными, но и показательными. Сам командующий флотом и командиры хвостовых эсминцев шли в море на «Очаровательном», чтобы любоваться и учиться.
Погодка выдалась предштормовая. И надо было успеть отстреляться до того, как поднимется волна.
– Командир, – сказал адмирал нашему командиру, взойдя по трапу и пожимая ему руку перед строем экипажа. – Я мечтаю увидеть настоящую торпедную стрельбу, я соскучился по лихому морскому бою!
И он увидел лихой бой!
Мы мчались в предштормовое море, влипнув в свои боевые посты, как мухи в липкую бумагу.
Командир приплясывал на ящике. Ему не терпелось показать класс. В правой руке командир держал кусок мела. Для перестраховки я вывалял мел в сахарной пудре.
Эльза сидела за выносным индикатором кругового обзора и чихала от встречного ветра.
Адмирал и ученики-командиры стояли тесной группой и кутались в регланы.
Точно в расчетное время радары засекли эсминец-цель, и Поддубный победно проорал: «Торпедная атака!.. Аппараты на правый борт!»
Турбины взвыли надрывно. Секунды начали растягиваться, как эспандеры. И внутри этих длинных секунд наш маленький командир с акробатической быстротой заскакал с ящика на палубу и с палубы на ящик. Прыг-скок – и команда, прыг-скок – и команда. Команды Поддубного падали в микрофон четкие и увесистые, как золотые червонцы. Синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы, эпсилоны, сигмы, фи и пси арабской вязью покрывали пьедестал. Меловая пыль летела во влажные ноздри нашей старшей сестры Эльзы. Минуты за три до точки залпа Эльза спокойно прошла через мостик, дождалась, когда командир очередной раз спрыгнул со своего ящика-пьедестала, чтобы лично глянуть на экран радара, и единым махом слизнула с ящика все данные стрельбы, всякие аппаратные углы и торпедные треугольники.
Атака завалилась с такой безнадежностью, как будто из облаков на «Очаровательный» спикировали разом сто «юнкерсов».
Червонцы команд по инерции еще несколько секунд вываливались из Поддубного, но все с бо́льшими и бо́льшими паузами. Его остекленевший взгляд, тупо застывший на чистой, блестящей поверхности ящика-пьедестала, выражал детское удивление перед тайнами окружающего мира. Хотя турбины надрывались по-прежнему, хотя эсминец порол предштормовое море на тридцати узлах, хотя флаги, вымпелы и антенны палили в небеса оглушительными очередями, на мостике стало тихо, как в ночной аптеке. И в этой аптекарской тишине Эльза с хрустом откусила кусок мела, торчащий из кулака Поддубного.
– Отставить атаку! – заорал адмирал. – Куда я попал! Зверинец!
И здесь наш маленький вегетарианец или очеловечил медведицу, или заметно озверел сам. И правильно, я считаю, сделал, когда всадил сапог в ухо Эльзе. Медведица пережила такие же, как и хозяин, мгновения чистого детского удивления перед подлыми неожиданностями окружающего мира. Потом взвилась на дыбки и закатила Поддубному оплеуху. Лихой бой на борту эскадренного миноносца «Очаровательный» начался. Точно помню, что и в пылу боя Поддубный сохранял остатки животнолюбия и джентльменства, ибо ниже пояса он старшую сестру не бил, хотя был на голову ниже медведицы, и, чтобы попасть ей в морду, ему приходилось подпрыгивать. Эльза же чаще всего махала лапами над его фуражкой, потому что эсминец кренился и сохранять равновесие в боксерской стойке на двух задних конечностях ей было трудно. А кренился «Очаровательный» потому, что на руле стоял я, старшина рулевых, и, когда командиру становилось туго, я легонько перекладывал руля. На тридцати узлах эсминец отзывается на несколько градусов руля с такой быстротой, будто головой кивает. И таким маневрированием я не давал Эльзе загнать командира в угол. Мне, честно говоря, хотелось продлить незабываемое зрелище.
Адмирал и ученики-командиры наблюдали бой, забравшись кто куда, но все находились значительно выше арены. Сигнальщики висели на фалах в позах шестимесячных человеческих эмбрионов, то есть скорчившись от сумасшедшего хохота. Командир БЧ-3 и вахтенный офицер самоотверженно пытались отвлечь Эльзу на себя и выступали, таким образом, в роли пикадоров. Но Эльза была упряма и злопамятна, как сто тысяч обыкновенных женщин. Ее интересовал только предатель-командир.
Тем временем эсминец-цель, зная, что по нему должен был показательно стрелять лучший специалист флота и что на атакующем корабле находится командующий, решил, что отсутствие следов торпед под килем означает только безобразное состояние собственной службы наблюдения. Признаться в этом командир цели, конечно, не счел возможным. И доложил по рации адмиралу, что у него под килем прошло две торпеды, но почему-то до сих пор эти торпеды не всплыли, и он приступает к планомерному поиску. Учитывая то, что мы вообще не стреляли, возможно было предположить, что в районе учений находится подводная лодка вероятного противника и что началась третья мировая война. В сорок девятом году войной попахивало крепко, и адмирал немедленно приказал накинуть на Эльзу чехол от рабочей шлюпки и намотать на нее бухту пенькового троса прямого спуска. Эту операцию боцманская команда производила с садистским удовольствием. Затем адмирал объявил по флоту готовность номер один и доложил в Генштаб об обнаружении неизвестной подводной лодки. Совет Министров собрался на…
– Петя, ты ври, но не завирайся. Ведешь себя, как ветеран на встрече в домоуправлении… Что было с Эльзой?
– Когда Поддубному вкатили строгача, он на нее смотреть спокойно уже не мог. Списали в подшефную школу. Там она дала прикурить пионерам. Перевели в зверинец. Говорят, медведь, который ездит на мотоцикле в труппе Филатова, ее родной внук. Если теперешние разговоры о наследственности соответствуют природе вещей, то рано или поздно этот мотоциклист заедет на купол цирка и плюхнется оттуда на флотского офицера, чтобы отомстить за бабушку. Я лично в цирк не хожу уже двадцать лет, хотя давным-давно демобилизовался.
«Дорогой товарищ! Ты, верно, уже седеешь. Но, прости старика, для меня ты навсегда останешься мальчишкой. Пишу тебе и твоим товарищам, покинувшим в силу разных причин наш славный Военно-морской флот, и по-стариковски боюсь ослезиться.
Для меня ты навсегда останешься подростком, как и все твои однокашники. Вы все для меня подростки, сироты или наполовину сироты, опаленные пожаром Великой Отечественной войны. Вы для меня славные сыны полков и кораблей, юнги и воспитанники детских домов, куда попадали по причине гибели отцов и матерей, или они сражались на фронтах, ваши родители. И вот партия и правительство проявили о вас заботу, создали суворовские и нахимовские училища, а для ребят старше пятнадцати лет было создано Ленинградское военно-морское подготовительное училище. Здание, которое отвели под это училище, было все разбито бомбами и снарядами, и там ничего, кроме искореженных взрывами железных коек, не было, и вы ютились вроде как под открытым небом. И вот тогда начальник училища капитан первого ранга, участник Гражданской и Отечественной войн Николай Юльевич Авраамов, вечный ему покой, обратился ко мне, чтобы на время разместить ребят на моем корабле. Когда вас привели, то мы смотрели, как вы поднимаетесь по трапу, и немало удивлялись. Кто был в лохмотьях, кто в военной форме и даже с медалями и орденами, но вы были такие голодные, что кулаки наши сжимались от ненависти к врагу. И с тех пор я с особенным вниманием слежу за вашей судьбой. Из вас вышли Герои Советского Союза, покорители и магелланы морских глубин, адмиралы, и ученые, и преподаватели, и даже писатели – такие известные, как, например, Валентин Пикуль. Но даже те, кто давно не носит морские погоны, по-прежнему в строю. И, как прежде, всех вас объединяет крепкая морская дружба. Нам стоило трудов разыскать вас и собрать ныне здесь.
Адмирал Макаров завещал: „ПОМНИ ВОЙНУ“.
Т. Савенков, бывший командир учебного корабля „Комсомолец“, капитан 1-го ранга в отставке».
Это трогательное письмо было приложением к официальной повестке с приглашением явиться туда-то и тогда-то на некий симпозиум ДОСААФ.
Честно говоря, никуда бы я не явился, кабы не было приложенного письма от старого моряка в отставке. Увиливать от всякого рода подобных мероприятий мы замечательно научились именно в силу специфики нашего отрочества, то есть специфики наших военно-морских биографий.
Но… но на «Комсомольце» я первый раз пошел в загранплавание и, кроме того, еще умудрился неожиданно встретиться на нем с родным братом. У входа в Ирбенский пролив «Комсомолец», его командир Савенков, я, брат и другие курсанты попали в тяжелый шторм, изношенные паровые машины старика «Комсомольца» не тянули. (Корабль-старикан под названием «ОКЕАНЪ» участвовал еще в Цусиме.) И тогда я впервые увидел, как происходит потеря якоря, то есть рвется якорная цепь, если огромный корабль в отчаянии пытается зацепиться за скалистый грунт банки Михайлова при наличии мощного дрейфа и малых глубин.
Вот мне и не хватило духа уклониться (синонимы: сачкануть, взять бюллетень, заныкаться под койку и т. д.) от мероприятия.
Нас собрали в военно-морском училище в историческом зале, стены которого были увешаны трафаретными для всех училищ, знакомыми с детства картинами старинных морских баталий, прославивших в веках наш флот. Полотна эти имеют обычно огромные размеры: почти один к одному с натурой. Разорванные ядрами паруса, перебитые мачты, летящие с рей в кипящие волны вражеские матросы, развевающиеся победные флаги и вымпелы окружали нас, вводя в соответствующее настроение.
Пиджаки, куртки и свитера выглядели на воинственном фоне кургузо.
Старшим в группе был назначен бывший командир дизельной лодки, а в то время лоцман в Выборге, по фамилии Ямкин – сумеречный мужчина, тяжелый в плечах, голубоглазый и молчаливый. Он получил кличку Старик.
Ящиком прозвали холеного очкастого джентльмена с двумя значками высших учебных заведений на заграничном пиджаке. Джентльмен часто повторял: «Интересно отметить, товарищи, что мы угодим в до-о-лгий ящик». В прошлом он служил штурманом на подводной лодке, потом стал крупным ученым в таинственных околофизических областях.
Психом прозвали социального психолога, прошедшего путь от минера до заведующего лабораторией проблем стабильности производственного коллектива.
Я получил обидное прозвище Сосуд Ведо.
– Ну, подводные асы, – сказал здоровенный лысый тип, последним присоединяясь к группе, – если без китайских церемоний, то прошлое у меня тоже таинственное, а ныне я специалист по Древнему Китаю. Ба! – продолжил он, вглядевшись в мою физиономию. – Здорово, Сосуд Ведо! Помнишь меня?
– Вы меня с кем-то путаете, – сказал я.
– Это я путаю?! – возмутился лысый тип. – Да знаешь ли ты, какая память должна быть у китаеведа?
– И знать не хочу, – сказал я, начиная припоминать несимпатичное.
– В Корсакове! На Сахалине! В пятьдесят третьем! Ты тральщик сдавал, а я у тебя в каюте ночевал! Не помнишь? – орал тип. – «Сосуд ведо» у них пропал. Весь пароход вверх дном поставили, сосуд искали, сдаточный акт подписать не могли, идиоты!
И он выложил, к удовольствию слушателей, историю, которую я старательно забыл.
Итак, я сдавал тральщик. До меня во всех приемо-сдаточных актах значился «сосуд ведо». Мой приемщик оказался дотошным и потребовал представить сосуд для личного обозрения. Я знать не знал, что это за штука, но, как и все мои предшественники, по морской глупости не мог признаться в этом. Я предполагал, что это что-нибудь связанное с определением солености морской воды. И вот тип, которого я пригрел в своей каюте на далеком Сахалине, утверждал, будто первым догадался, что в слове «ведо» просто-напросто пропущено «р» и дело идет о ведре.
Конечно, я стал Сосудом. Типа прозвали Китайцем. Без клички остался только Петя Ниточкин. Мой друг никогда кадровым офицером не служил, но, как капитан дальнего плавания, а в прошлом матрос-подводник и старшина рулевых на эскадренном миноносце, теоретически был годен и для досаафовской деятельности по разряду подводников.
Вот и все действующие лица. Вокруг этих лиц топталось по залу еще около сотни корешей, но они в прошлом принадлежали к иным видам и специальностям военно-морских сил. В едином потоке мы должны были прослушать только вводный курс.
– Товарищи офицеры! – прогремел молодой румяный капитан второго ранга, обреченный руководить нами.
И две сотни рук опустились в поисках швов, хотя мы несколько и удивились такому к нам обращению-команде. Ибо «Товарищи офицеры!» обозначает на человеческом языке обыкновенное «Смирно!».
В высоком и широком дверном проеме показался контр-адмирал. Он медленно поплыл между нами, как авианосец среди джонок в Малаккском проливе. Тяжелым взглядом адмирал обводил каждого из нас. Мы явно ему не понравились.
– Флотоводец наверху не зависит от неба, внизу не зависит от земли, посередине не зависит от человека, – прошептал Китаец. – Сунь-цзы, Трактат о военном искусстве…
– Это Беркут, – шепнул мне Петя. – Это с ним меня шарахнуло гранатой…
Суровое лицо флотоводца озарилось ласковой и чуть насмешливой улыбкой, когда его взгляд наткнулся на моего друга.
– Петр Иванович! Рад! Очень рад! Как твоя корма?
– Зажила, давно и думать забыл, Федор Сидорович, – сказал Петя.
– Ну, здесь я тебе не Федор Сидорович.
– Простите, товарищ адмирал!
– А к непогоде задница не болит? – поинтересовался адмирал.
– Нет, а ваша пятка? – спросил Петя.
– Прихрамываю, как видишь. Говори телефон! Быстро! – приказал адмирал. – Позвоню на неделе, прошлое кефирчиком смочим.
– Не могу дать телефон, товарищ адмирал! Новую квартиру на Гражданке купил!
– АТС еще нет?
– Так точно!
Адмирал Беркут вытащил визитную карточку, сунул Пете в карман тужурки.
– Звони завтра же! Что-нибудь придумаем.
– Есть!
Активисты ДОСААФа слушали этот диалог с некоторым удивлением и заинтересованностью.
Адмирал дал ход и с небольшим постоянным креном на левый борт – из-за хромоты – миновал узкость, то есть двери в коридор.
– Следуйте за мной! – бросил он хмуро.
И мы тронулись за адмиралом бесформенной массой.
– Отставить! – рявкнул Беркут. – Построиться! Товарищ капитан второго ранга, командуйте, леший вас раздери! На кой черт вас назначили сюда?
Адмирал сразу давал нам понять, что мы пришли не в детский сад. И что уж если мы попали ему в руки, то его мало интересует наш общественный статус или заслуги на гражданском поприще. Здесь мы для него подчиненные – и всё.
Молодой румяный кавторанг построил нас в две шеренги. И, шагая попарно, как детсадовские детишки, переходящие улицу, мы проследовали в клубный зал по пустынным коридорам под темными ликами великих морских людей прошлого.
Адмирал стал на якорь посередине рейда, то есть клубной сцены. Мрамор и величие колонн, бесконечно высокий потолок старинного зала, густой свет люстр заменяли ему береговые мысы, небеса и светило.
– Товарищи бывшие офицеры, деятели нашего славного ДОСААФа! – начал адмирал. – Я приветствую и поздравляю вас с началом нашего симпозиума!
Какой-то подхалим в зале захлопал.
– Вы уже многие годы живете и работаете на гражданке и, как все советские люди, боретесь за мир, – продолжал Беркут. – За эти годы к нам и нашим супостатам пришли электроника, ракетное оружие, атомные движители и ядерные боеголовки. Сегодня вы познакомитесь с оружием, принятым на вооружение в сравнительно недавние времена. Затем будет лекция по сухопутному стрелковому оружию – обзорная. Затем вы посмотрите кинофильмы. Вопросы есть?
Это адмирал рыкнул так, что наши давно штатские языки оказались приваренными к гортаням намертво.
– Я почему так строго говорю? – спросил тишину или самого себя адмирал Беркут. И сам себе ответил через добрых тридцать секунд вопросительной паузы: – Потому что здесь специфический народ собрали. Здесь те, кому в сорок пятом шестнадцать исполнилось. Вы все на фронт рвались, да не успели. Все потом училища пооканчивали, а в мирные дни служить вам, стало быть, скучно показалось. И с флота отчалили. Однако кое-что повидать успели. Стало быть, о себе высокого мнения. Так вот, любые формы недисциплинированности будут наказываться беспощадно – путем отправки соответствующих сигналов по месту вашей работы. Приступайте к занятиям!
Да, Беркут умел брать быка за рога совсем иным, нежели командир «Комсомольца», приемом. Старшины вытащили на сцену подставки-вешалки и рулоны схем. Румяный кавторанг поднялся на кафедру.
И мы туго, со скрипом начали вникать в законы ракетного самоотталкивания. Кавторанг сыпал в закрома наших черепов формулы, как горох в суп. Он их не разжевывал. Ему надо было заставить нас полностью осознать наше малознание, чтобы мы почувствовали себя первоклассниками и прониклись почтением к предмету.
Когда он добился своего, то есть увидел выражение сонной одури на абсолютном большинстве физиономий, то перешел на беллетристику: коснулся вопроса традиций.
– Товарищи, вы должны понять, что тот флот, который вы знали, и тот, который существует сейчас, качественно различны. Качественно! Обычно там, где традиции очень сильны, вырабатывается иммунитет к радикальным нововведениям. Даже если новое на флоте одерживало раньше ту или иную победу, оно, это новое, облекалось в традиционную оболочку и приобретало весьма неожиданные черты и свойства, которые во многом изменяли первоначальный облик нововведения, а то и просто выхолащивали его суть. Мы имеем дело с качественно новым видом оружия, требующим иного, нового военно-морского мышления… Вы понимаете, о чем я говорю?
– Разрешите вопрос? – скрипуче спросил Ящик.
– Пожалуйста.
– Бывший капитан-лейтенант, ныне активист ДОСААФа местного масштаба Желтинский. Вторая слева схема изображает блок «Б» не той штуки, с которой бы нас знакомили, а несколько иной, – сказал Ящик, протирая очки.
Молодой кавторанг оглянулся на схемы.
– Простите. Лаборанты напутали, – сказал он и приказал старшинам заменить схему.
– Я попросил бы не заменять некоторое время, – скрипучим голосом сказал Ящик, надевая очки. – Мне кажется интересным отметить, что в блоке управления гироскопы расположены нетрадиционно и составляющая их прецессий являет собой радикальное нововведение, так как указывает не на истинный норд, а, интересно отметить, на плавучий ресторан «Чайка» или, в лучшем случае, на сухопутный ресторан «Садко».
Молодой кавторанг стал еще румяней и впился глазами в схему «Б».
– Активист местного масштаба Желтинский, ты, случаем, не шеф-поваром в «Садко» работаешь? – вопросил из задних рядов явно уже давно сиплый бас.
– Интересно отметить, – проскрипел Ящик, – что автор схемы, перерисовывая ее с соответствующего пособия, уже забыл азы, то есть векторную алгебру.
Кавторанг погрузился в схему, отсчитывая и проигрывая в своем мозгу вариант за вариантом, чтобы найти ошибку, в которую его совал носом шпак в очках. И чем дольше ему не удавалось найти ошибку, тем веселее казалось ему близкое будущее, когда он поставит шпака на место.
И тогда Ящик повел игру кошки с мышкой. Мы ничего не понимали в том, что говорили два специалиста по существу вопроса, но отлично видели, что кот то прилапливает, то отпускает жертву, дает ей обнадежиться, маленько метнуться и опять когтистой и беспощадной лапой хватает за загривок.
Закончилось представление с честью для кавторанга, ибо он не стал выкручиваться и лгать и использовать власть или даже пытаться ее использовать.
– Товарищи деятели ДОСААФа! – обратился он к нам уже с несколько большим почтением. – В схеме есть ошибки, которые я пропустил. Я благодарен капитан-лейтенанту Желтинскому за науку. Капитан-лейтенант знает гироскопические и инерционные схемы не хуже моего начальника кафедры.
– Лучше! – громко, но флегматично заявил Псих.
Зал принялся обсуждать спорный вопрос.
– Прекратить! – сказал кавторанг. – Не на базаре!
– У Желтинского прямо на лбу написано, что он эту адскую машину сам выдумал, – сказал Псих. – Не местного он масштаба, а всесоюзного. Ящик, прав я или нет?
– Это уже нас не касается! – сказал кавторанг, начиная слезать с кафедры. – Вопросов больше нет? Тогда…
– Есть! – сказал Китаец. – Разрешите?
– Да, – без большого воодушевления разрешил кавторанг.
Зал опять насторожил уши.
– Интересно отметить, товарищ преподаватель, – сказал Китаец, – что изучение ошибочного, а также использование удивительных приспособлений и необычных орудий, не говоря уже о гадании по черепашьим панцирям, в Древнем Китае каралось смертной казнью через удушение. Я имею в виду то, что вы заставляете нас изучать ошибочно блок «Б» этого удивительного и необычного оружия. А мы в свою очередь будем неверно информировать молодое поколение будущих воинов.
– Хватит, – сказал Псих. – Каждый может запамятовать или запутаться. Человек работает, и уважайте его работу!
– А знаешь ли ты, – сказал Китаец Психу, – что страсть спорить при помощи лицемерных речей в Древнем Китае наказывалась смертной казнью через отрубание головы? Я сейчас имею в виду то, что ты там не просуществовал бы и пяти минут!
– Мне кажется, что ты относишься к породе ужасных нахалов, – спокойно сказал Псих. – А чужое нахальство вредно для окружающих. Оно вызывает стрессовые срывы. Именно из-за таких типов я и завязал с морем.
– Во! – восхитился Китаец. – Нашел причину!
Псих встал и внимательно посмотрел на Китайца.
– Могу с уверенностью сообщить, товарищи, – обратился он к залу, – что у этого типа, судя по степени оттопыренности ушей, было пять-шесть жен. А сейчас он вгоняет в гроб очередную, но она туда не лезет и…
– Прекратите посторонние разговоры! – попросил кавторанг.
Китаец его не слышал. Он вскочил с места и потянулся через спинку стула к Психу.
– Если без китайских церемоний, – шипел Китаец, – я вот тебе сейчас дам по шее…
– Стоп дизеля! – сказал старшина нашей группы Старик-Ямкин. – Сядь.
Весомо у него получилось.
Китаец вздохнул и сел.
– Теперь заведи кольчужный пластырь себе на ротовое отверстие, – посоветовал Старик.
– Есть! – без китайских церемоний согласился Китаец.
– Товарищ капитан второго ранга, лишних вопросов не будет! – заверил преподавателя Старик.
– Вы, товарищи, думаете, что мне самому охота здесь с вами топтаться в субботний вечер? – спросил кавторанг и улыбнулся обаятельной улыбкой адмирала Беркута. – Ладно. До перерыва тридцать минут. Проведем перекличку, и травите потом баланду до звонка… Ананьев!..
– Есть! – ответил знакомый сиплый бас.
– Кому всегда везет – так это Ананьевым! – совершенно неожиданно нарушил воинскую дисциплину и порядок сам Старик. – Черт бы их побрал!
– Почему? – часто моргая, спросил капитан второго ранга.
– Я – Ямкин! И вся жизнь из-за этой проклятой последней буквы в алфавите пошла вкривь… Простите! – спохватился он и дальше молчал, как стопроцентная рыба.
– Букин!
– Есть!
– Вертопрахов!..
– Есть!
– Говядин!
Здесь пауза затянулась. И тогда раздался писклявый голосок близко от меня: «Есть!»
За легкомысленного Говядина ответил Китаец. Он еще раз пять отвечал за отсутствующих, постепенно наглея и даже переставая менять голос.
Наконец капитан второго ранга не выдержал.
– Вы что, – спросил он аудиторию, – думаете, я до сотни считать не умею, если с блоком напутал?
– А кто вас знает, – угрюмо засомневался из аудитории сиплый бас.
– Как вы пришли, вас всех отметили, – объяснил кавторанг. – И сосчитали. У меня по списку окажутся все, а у начальства? Фитиль получать? Сами не служили? Дюжину покрою, остальных – кровь из носа – не могу!
– Если без китайских церемоний, – с трогательной искренностью сказал Китаец и встал, – вы правы. Они в баре сидят, а я здесь за них мяукай! В Древнем Китае групповое пьянство, например, каралось смертной казнью. Цитирую из источника «Шан-шу», том четвертый, страница пятьсот третья, глава называется «Предписание об употреблении алкоголя…».
– Кто там поближе! Заткните этому Шан-шу-дуну пасть! Давно бы уже отповерялись и курить пошли! – раздалось из аудитории.
– Вас как величать? – спросил капитан второго ранга Китайца.
– Рядовой доброхот, – заскромничал, уклоняясь от прямого ответа, Китаец.
– Продолжайте! Мне самому интересно про «Шан-шу», – сказал наш учитель.
– Цитирую: «Если кто-то донесет тебе и скажет: собираются сборищем и выпивают, ты не растеряйся, схвати их всех и приведи в столицу Джоу, где я их казню!» Здесь, товарищи по симпозиуму, – сказал Китаец, – кавычки закрываются.
Перекличка закончилась тяжелым вздохом, с которым бывший капитан третьего ранга Ямкин выговорил короткое «Есть!».
Старшины на сцене скатывали в рулоны и уносили схемы блоков. Когда уносили блок «Б», Ящик обратился ко мне:
– Чем дольше я наблюдаю окружающих, тем более знакомыми мне все кажутся. Вот ты, например, был на практике на одном из фортов году в сорок шестом?
– Кажется, был.
– Голодуху помнишь?
– Конечно.
– Так вот, мы с тобой ловили как-то колюшку тельняшками: надеялись на уху наловить.
– Только это, пожалуй, сорок седьмой.
– Возможно.
Загремел звонок на перерыв, напомнив нам колокола громкого боя и на том форту, и на линкоре «Октябрьская революция».
И мы пошли курить по длинным коридорам под портретами знаменитых флотских людей. Когда миновали создателя Толкового словаря русского языка Владимира Ивановича Даля, Псих сказал:
– Флот всегда отличался тем, что, будучи невыносим для некоторых людей определенного вида дарования, выталкивая их из себя, успевал, однако, дать нечто такое, что потом помогало им стать заметными на другом поприще.
– Только отчаливать с флота надо в точно определенный момент, – сказал я.
– Да, – согласился Ящик. – Тут как в фотографии: передержка гибельна.
Мы миновали угрюмый лик отца русской авиации, который под треск штормовых парусов у мыса Горн выдумывал самолет, и набились в шикарное место общественного пользования – кафель, фаянс, эмаль, зеркала, никель цепочек. Место соответствовало ракетно-ядерному веку. Однако выйти из него в залу с недокуренной сигаретой оказалось невозможно. У дверей встречал дежурный старшина срочной службы.
– Товарищи, прошу извинения, – почтительно, но непреклонно говорил он, – курить в зале не разрешается. Только в гальюне.
– Где курительная? – грозно вопрошали бывшие юнги и воспитанники, которым (для сохранения их здоровья) до шестнадцати лет не выдавали табачное довольствие вообще, а после шестнадцати и до восемнадцати выдавали вместо махорки ленд-лизовский шоколад, но которые курили лет с двенадцати-тринадцати.
– Прошу извинения. Недоразумение: уборщица не знала, что в субботу здесь состоится симпозиум, и унесла ключ от курительной комнаты.
– Где запасные комплекты?..
– А если в курительной пожар, ключи найдутся?..
– Ну и порядок!..
– Где курительная? Сами откроем. Вася, у тебя отмычка с собой?..
Грозный ропот на дежурного не действовал. Превосходство бдящего на посту над бывшими служаками укрепляло его дух. Он надежно укрывался за броню: «Не могу знать!», «Никак нет!», «Так точно, нет».
Короче говоря, все курящие задымили в шикарном заведении. Облака дыма, имеющего отвратительный запах, – никотин, вероятно, реагирует с дезинфицирующими веществами, – сгущались с каждой секундой перерыва. И уже через пять минут заведение напоминало местечко на Венере, атмосфера которой, как известно, ядовитой и плотной пеленой укрывает планету утренней зари от глаз астрономов.
Мы кашляли, плевались, но продолжали смолить на полный ход. Загнать в легкие, то есть в кровь, максимум отравы между занятиями совершенно обязательно для занимающихся. При возможности ты загоняешь в себя две или даже три сигареты. И еще одна вещь типична для поведения бывших офицеров в перерывах. Хоть ты только что долго сидел и тебе предстоит впереди опять сидеть, но в перерыве ты тоже хочешь сесть. Просто ужасно хочешь сесть. Принцип «в ногах правды нет» так и вертится в твоей голове. Прошлые россияне, отстаивая церковные службы, отшлифовали эту простую истину до мучительного блеска. И даже самые изумительные фанатики клюнули на удочку коленопреклонения. Ведь опускание на колени есть одна из форм облегчения канона стояния во время бесконечных церковных служб. С каким ясным и облегченным вздохом толпа верующих бухается на колени, когда к тому подается сигнал или представляется любая другая возможность! И сразу вместо двух точек опоры появляется целых шесть, ибо начинают работать и руки, упираясь в пол. И, таким образом, правда, которая не в ногах, чувствует себя отлично во всем теле коленопреклоненного россиянина.
Звонка с перерыва все не давали.
– Скажите, ребятки, – задал общий вопрос Псих, – почему величественные статуи украшали именно форштевни старинных парусников? Ведь статуя может очень даже красиво выглядеть и на корме. Кто первый?
– Интересно отметить, – заскрипел Ящик, – что статуи прикрывали высоким искусством обыкновенный сортир. А находился он в носу фрегатов, чтобы грязные брызги ветер сносил вперед по курсу, а не в физиономию судоводителям. Море всегда учило людей соединять утилитарное с прекрасным.
– Ты кандидат или доктор? – спросил Ящика Псих. – Подожди отвечать! Товарищи, что говорит опытному психологу манера человека поворачивать голову влево или вправо при ответе на вопрос?
– А если он ее никуда не поворачивает? – поинтересовался Китаец.
– В девяти из десяти случаев поворачивает, когда вопрос требует хотя бы незначительного размышления, – заявил Псих. – Левосмотрящие, по мнению ученых Мичиганского университета, более общительны, музыкальны, имеют более живое воображение, легче поддаются гипнозу и быстрее пишут…
– Я какой? – живо спросил Ящик.
– А я? – спросил Китаец.
– А я? – спросил я.
– А я? – спросил даже Старик-Ямкин.
И все мы завертели головами в венерианском дыму, пытаясь вспомнить, куда поворачивается наш нос в момент тягостного вопроса.
– Я присваиваю Ящику доктора наук, – сказал Псих. – Он правосмотрящий. Такие меньше спят и чаще специализируются в математике. Среди них встречаются люди с нервными тиками и подергиваниями. Ящик, ты когда-нибудь дергался?
И, к нашему восхищению, лицо Ящика вдруг неуловимо вздрогнуло и кожа над его правым веком запульсировала.
– Мигрени частые? – старательно соболезнуя, спросил Псих.
Ящик кивнул и взялся за затылок. При этом безмолвном ответе голова его повернулась вправо!
– А меня всегда и всюду тянет влево! – заявил Китаец, с грохотом опустил крышку ближайшего стульчака, удобно уселся, поддернул брюки и даже закинул ногу на ногу.
Нам стало завидно, но не так-то просто было последовать его примеру.
– Типичный случай распада интеллекта, – проскрипел Ящик в адрес Китайца.
– Да, примитивные формы духовной коммуникации все еще играют доминирующую роль в поведении некоторых человекообразных, – сказал Псих.
– Уши вянут от вашего наукобезобразного языка, – сказал Китаец. – Все очень просто, если смотреть в корень. И в век научно-технической революции подобное мероприятие должно начинаться в суровой и грубой обстановке. Здесь мудрый резон. Вот мы сейчас уже связаны между собой какой-то круговой порукой. Каждый из нас уже забыл про то, что в его ранце спрятан маршальский жезл. Между нами начинается чисто мужская дружба. Уборщица случайно унесла ключ от курительной, и мы случайно застряли именно здесь, в гальюне, но во всех этих случайностях есть закономерность…
– Товарищи бывшие офицеры! Перерыв закончился! – доложил дежурный. – Вас просят построиться!
Оказалось, что звонка не было так долго потому, что он испортился – обычная неравномерность в развитии НТР.
Лекцию о стрелковом оружии читал пожилой гвардии майор. Орденские планки, значки и все другие виды отличий покрывали его грудь броней, рядом с которой новгородские кольчуги показались бы женскими рубашечками.
Двое пожилых старшин-сверхсрочников вытащили на сцену и установили на столе образец какого-то стрелкового вооружения. Оно выглядело ужасно. Неясно было даже, где у него начало, а где конец.
Майор с удовлетворением оглядел зал, из которого тянулись к ужасному оружию любопытствующие шеи.
– Есть тут товарищи, которые знакомы с этим оружием? – спросил майор.
Мы молчали.
– Я знаю, – сказал майор, – что многие сейчас думают: а зачем мне стрелковое оружие, если я, мол, моряк и служил на подводной лодке? Думаете так?
– Думаем, – согласился Ящик и протер очки.
– А есть такие, кто возьмется разобрать этот образец? – спросил майор. – Нет? То-то!
– Разрешите, я попробую? – спросил Китаец и встал.
– Пожалуйста, сюда, – пригласил майор Китайца на сцену.
Китаец неторопливо вылез из рядов, громко приговаривая:
– Проходя между сидящими, не поворачивайся к ним задом – так учили в Древнем Китае.
– А голову за это не отрубали? – спросил я.
– Нет, Сосуд, только нос, – успел ответить он и пошел на лобное место к ужасному оружию.
– Много болтаете, – заметил майор.
– Разрешите ваш носовой платок, товарищ майор, – сказал Китаец, поднявшись на сцену.
Зал, привыкший к его выходкам, сдержанно заржал.
– Мы не в цирке, товарищ, а я не Кио! Марш на место!
– Если без китайских церемоний, – сказал Китаец, – я разберу и соберу эту игрушку за пять минут с завязанными глазами.
– Вы не сделаете этого и за десять с открытыми, – сказал майор, покрываясь пятнами.
– Прошу завязать мне глаза! – сказал Китаец. – Есть у вас платок или нет?
– Долго вы собираетесь дурака валять? – спросил майор.
Китаец махнул рукой, шагнул к столу и замер, глядя на оружие. Загорелая физиономия Китайца начала стремительно бледнеть. И аудитория затаила дыхание. И майор замолк. И старшины-сверхсрочники, которые уже готовы были ринуться на помощь преподавателю, тоже окаменели. Китаец медленно, как змея, гипнотизирующая кролика, склонился к оружию, потом схватил его, зажмурился и прошипел:
– Засекай время, ребята!
И майор, и старшины, и все мы глянули на свои часы.
В космической тишине то масляно и глухо, то громко и звонко заговорила вороненая сталь, застонали взводные пружины, защелкали зацепы и туго заскрипели штыри.
Китаец разобрал оружие и разложил детали на столе. Затем опустил руки вниз, как водолаз, который собирается нырнуть в рубаху, и хрипло сказал:
– Эй! Кто тут из рядовых-необученных! Снимите с меня пиджак, не видите: старлею жарко?
Пожилые старшины торопливо стащили с него пиджак.
И опять то масляно, то звонко заговорила сталь, застонали сжимаемые пружины, защелкали зацепы, заскрипели нарезные части.
На четвертой минуте Китаец уронил какую-то деталь на пол, но и тут глаз не открыл, только прошипел:
– Старшины! Поднимите пламегаситель! Не видите, он упал?
Старшины бросились под стол разом с обеих сторон и столкнулись лбами над пламегасителем. Это было сокрушительное столкновение, но никто в зале не засмеялся. Только Ящик мечтательно пробормотал:
– Абсолютный вакуум!
– Где? – недоуменно прошептал Псих. – В их черепах?
– Неважно, не будем уточнять, – сказал Ящик рассеянно, погружаясь в ученое раздумье. – Второй год пытаюсь посадить гироскоп в вакуум высокой степени, и никак не получается…
На Ящика зашикали.
Китаец блестел от пота и тратил секунды на смахивание капель со лба, испачкав оружейным маслом толстую физиономию.
В половине пятой минуты майор робко пробормотал:
– Осталось тридцать секунд.
Из аудитории прохрипел сиплый бас:
– Не мешай, отец!
Его поддержали:
– А вы, товарищ преподаватель, тренируйтесь пока!
– Сейчас на вас смотреть будем!..
В начале седьмой минуты Китаец вскинул оружие в боевое положение, направил в живот майора и яростно застрочил языком: «Тра-та-та!»
– Молодец! – вырвалось из майора, помимо его уставной воли. – Где это вы так научились?
– Если без китайских церемоний, товарищ преподаватель, – сказал Китаец, надевая пиджак, – то… это военная тайна. Еще вопросы будут?
Не хвастаться и не торжествовать самым открытым образом было не в его характере. Проходя на место, он добил майора:
– Интересно отметить, товарищи доброхоты, что нас опять обманывают. У этой шутки давно борода и усы выросли, а ее за последний крик моды выдают!
Аудитория бурно аплодировала.
Но майор нам попался крепкий. Он быстро нас утихомирил. Все-таки хотя участники симпозиума и были в пиджаках, но помнили кое-что из дисциплинарного прошлого.
И до конца занятия мы послушно и внимательно слушали «те-те-де», вникали в схемы двигающихся частей и в принципы боевого использования этого действительно, как признался в конце концов майор, уже устаревшего в некоторой степени оружия.
В перерыве преподаватель демократически пошел курить вместе с нами. Опять заговорили о традициях.
– Воздействие традиции на современность – весьма сложный процесс, товарищи по оружию, – начал Ниточкин, залезая на подоконник. – Я осознал это вместе с адмиралом Беркутом на боевом мостике крейсера среди моря электроники и радиолокации, получив два осколка старомодной сухопутной ручной гранаты «лимонка» в правую ягодицу. Адмирал получил один в пятку. Он, вероятно, первый и последний адмирал в мире, раненный таким ахиллесовым образом…
– Интересно отметить, – перебил моего друга Ящик своим скрипучим голосом, – что Беркуту могут хотя бы позавидовать все прошлые и будущие адмиралы, а у вас нет даже этой компенсации, если, конечно, все это вы не врете. Я человек науки и верю только фактам. Для начала покажите шрам.
Петя вынужден был слезть с подоконника. Рассупониваясь, он сказал Ящику:
– Никакого странного мистического света вы там не увидите, коллега.
– Товарищ гвардии майор, – попросил Ящик, – судя по орденским планкам на вашей груди, вы, вероятно, понимаете в этих делах толк. Я попросил бы вас о небольшой экспертизе…
– Я, если без китайских церемоний, тоже кое-что понимаю, – заявил Китаец.
Да, здесь были мужчины, которые знали толк в старых шрамах. Им нельзя было всучить след от флегмоны вместо пулевого ранения, как неоднократно делал я, пытаясь подточить женское упрямство фактами героической биографии.
Вокруг Петиного шрама собралась порядочная кучка ветеранов. Несколько секунд раздавалось: «А может, противопехотная?» – «Нет, тут и эр-ге-де может, если метрах в тридцати…» – «Слабо задело…» – «На излете, дураку ясно…» – «Лимонка в пятнадцати метрах – зуб даю…»
– Не врет, не врет! – таково было решение жюри.
– А давность? Давность определите! – дотошничал человек науки. – Может, он в детские и отроческие годы всего-навсего по свалкам лазал и от врожденного любопытства незнакомые металлические предметы трогал?
– Ну, дорогой товарищ, – с каким-то даже сожалением к Ящику сказал гвардии майор. – Давность два года – максимум! И без биноклей видно, – не удержался и съехидничал старый рубака, заменив очки Ящика более мощным оптическим средством.
– Так вот, – продолжал Петя, приводя форму в порядок. – Нужно уважительно относиться к сухопутному оружию, даже если вы моряки до мозга костей. Все вы нынче видели адмирала Беркута. Это мужчина, который не бросает слов на ветер…
– Грубоват. Лихой моряк, но грубоват, – вклинился в Петин рассказ из открытых дверей какой-то некурящий. Физиономия его была покрыта флером мрачного юмора.
– Есть немного, – согласился мой друг. – Я был с ним на флагманском крейсере представителем от торгашей. Отрабатывали проводку конвоев. Не знаю почему, но в свободное время адмирал выбирал меня в собеседники. Рассказывал о детстве. Как жил в сухопутном подмосковном пригороде – коммунальные бараки и масса тараканов. Были у них черные тараканы, прусаки и темно-красные, именуемые по науке американцами.
– «Мы пруссаков не боимся!..» – запел на мотив Мальбрука доктор наук, идеи которого лежали в основе многих сложных видов ракетной техники.
Глядя на Ящика, я еще раз убедился в одной бесспорной, но странной истине. Если мужчин оставить без надзора в коллективе, они немедленно опускаются до возраста самого молодого и начинают озорничать и безобразничать на его уровне. Но и этого мало: безнадзорный мужской коллектив характерен тем, что опускается еще ниже – до уровня мальчишек.
Быть может, я поэтому и люблю безнадзорные мужские коллективы.
– Путь в океаны Беркут начинал в ржавом тазу на полу барачной кухни, – продолжал Ниточкин с угрюмым вздохом (мой друг не любит, когда его прерывают). – Делали они с соседским пацаном бумажные кораблики, сажали в них прусаков и американцев – получался морской бой. Не знаю почему, но слушать детские воспоминания сурового адмирала мне было приятно. И я, как говорят, прикипел к нему душой. И потому болезненно переживал его неприятности и разочарования. А они были. Итак, отрабатывали мы проводку конвоя. Флагман шел, как положено, в охранении эсминцев. По плану к флагману должны были прорываться подлодки…
– Заливает! – мрачно сказал из дверей некурящий. – В том-то и дело, что мы должны были атаковать торговые суда, а Заика решил показать класс и прорваться к флагману…
– Спускайся в центральный пост. Что ты через люк орешь? – приказал Старик. – Какой Заика?
Некурящий спустился в центральный пост, то есть переступил порог гальюна. По его физиономии скользнул светлый луч, как у театрального статиста, когда ему вдруг разрешают сказать пару слов у рампы.
– В том-то и дело, корешок! – еще раз укорил он Петю. – А почему Заика лез на флагмана? Потому что он из кожи вон хотел вылезти – вот чего хотел Заика! А почему он из кожи хотел вылезти? Потому что он заикался, а Беркут об этом не знал. А в результате что? Я здесь с вами пузыри пускаю.
– Уточни позицию! – скупо приказал Ямкин, хотя и ему и всем нам ясно было, что некурящий принадлежит к тем морячкам, которые при подобной травле играют роль подсадной утки, как в цирке подыгрывают клоуну со зрительского места специальные ребята.
– Да я вахтенным офицером был, когда мы рубку под самым носом этого крейсера высунули, я! – с полной достоверностью врал некурящий. – Знаете, как Заика «срочное погружение» командовал? Двадцать секунд: «Сро-сро-сро-сро…» Десять секунд: «Оч-оч-оч-оч…» И еще секунд сорок на остальные звуки – вот так! При таком командире мы не только рубку могли из воды высунуть, но и над волнами подняться, как нормальная летучая рыба!
– Насколько я понимаю, – сказал гвардии майор, – они и нырнуть могли глубоко? Глубже, во всяком случае, чем окунь, а?
– Вполне! – серьезно сказал бывший командир дизельной подлодки Ямкин, потому что спектакль разыгрывался главным образом для сухопутного майора.
– Заика черепаху сварил, – гениально импровизировал некурящий, – живьем. Я сам видел. Зачем он черепаху сварил? Чтобы пепельницу сделать из панциря. Сварить-то он ее сварил, а вареное мясо сам вытаскивать не смог – нервы оказались слабые. И он эту операцию заставил старшину трюмных производить…
– Да, запузырить ракету в белый свет как в копеечку – это одно, а вот мясо из черепахи вытащить – другое… – вздохнул Ящик.
– При чем тут черепаха? – спросил Старик у некурящего. – Продуй носовую! Ну, удифферентовался? Поплыли дальше. Так, значит, Беркут Заику командиром сделал?
– Ага. Прибыл в дивизию, посмотрел в списки, спрашивает комдива: «Почему у вас десять лет ходит в старпомах капитан третьего ранга Заикин? Имеет он отличные показатели по всем статьям?» Комдив: «Разрешите доложить, товарищ адмирал…» Беркут: «Не разрешаю!» Комдив: «Но, товарищ адмирал, разрешите все-таки…» Беркут: «Никаких все-таки! Вы начальство разучились слушать?! Так вас и так! Вызвать этого десятилетнего старпома и швырнуть его на торпедный стенд, и пусть выводит лодку в атаку, а я посмотрю, как вы, так вас и так, не умеете подбирать кадры!..»
– Между прочим, – сказал Псих. – Извини, что перебью, но это всех касается. Недавно я ознакомился с диссертацией директора донецкой шахты Владимира Середы. На основании научного анализа он доказал: плохое настроение рабочего, обиженного грубым словом начальника, снижает производительность ручного труда на шестьдесят процентов; обруганный шахтер, занятый на механизированных операциях, работает ниже возможностей на двадцать процентов; и даже автомат, товарищи по оружию, обслуживаемый обиженным человеком, выполняет автоматическое дело на четыре-пять процентов хуже, а вы здесь выражаетесь, как обыкновенные сапожники…
– Получается так, – сказал Ящик, – если боеготовность флота, которым командовал Беркут, находилась на должном уровне, то это означает, что потенциально флот имел запас боеготовности процентов на тридцать. Ведь адмирал мог в любой нужный момент увеличить мощь флота на тридцать процентов, заговорив с подчиненными сладеньким голоском. Да ему надо памятник при жизни ставить, а ты его порочишь!
Некурящий вполне натурально изобразил растерянность, ошалело заморгал глазами. Он как бы не мог найти, что ответить, если отвечать без крепких слов. Потом безнадежно махнул рукой, опять ругнулся и продолжал:
– Ну, швырнули Заику на стенд. А на стенде говорить надо? Нет! Решай себе торпедный треугольник. Он в атаку отлично вышел. Беркут торжествует, комдив молчит. Дальше на автомате через все комиссии: «Беркут лично приказал!.. Беркут лично дал указание!..» Вот почему потом Заика из кожи все время и вылезал. Пролопушило нас охранение – прекрасно! Стреляй тогда! Нет, Заика дальше лезет. Мы, говорит, е-е-е-е-е-е-му п-п-п-п-п-рямо в мидель в-в-в-впилим! Вот нас и выкинуло в кабельтове от крейсера, а они «полным» жарят! Каким чудом провалиться успели – до сих пор не знаю.
– Ясно, – сказал Ямкин. – Теперь ложись на грунт и прекрати всякий шум в отсеках!
– Перерыв кончился! – уже пятый раз почтительно доложил в центральный пост дежурный.
– Обожди! – отмахнулся майор. – У симпозников кино по программе, успеем, – объяснил он дежурному. – Что на крейсере-то происходило?
– На мостике из начальства был Беркут, командир крейсера ну и всякая мелкотня, включая меня, – продолжил рассказ мой друг Петя Ниточкин. – Когда прямо по носу выкинуло лодку, Беркут от злости чуть не лопнул. Неслись мы «самым полным», и определить сторону движения лодки – влево она смотрит или вправо – времени не было. Беркут только успел рявкнуть: «Стоп машины!» И все мы, кто на мостике, сжались, съежились, кое-кто лицо руками закрыл, кое-кто спиной по ходу повернулся, кое-кто просто остолбенел. И ждали все ужасного этого мягкого удара, когда лодка под киль скользнет, а за кормой из кильватерной струи постельные принадлежности начнут вылетать, спасательные жилеты, и пилотки, и бессмертные бескозырки… Еще остолбенение не прошло, как адмирал заорал на командира крейсера: «Шары где, так тебя и так?! Кто „Шары на стоп!“ командовать будет?! Ждешь, когда тебе эсминец в хвост влепит?!» Тут поняли мы, что проскочили над лодкой, что жива она, голубушка. Командир крейсера промяукал: «Шары на стоп!» – и понес вахтенного офицерика-лейтенантика – прыщавенького, но с золотым перстнем на пальце – в пух и перья за эти шары. А Беркут ногами топает и требует немедленного всплытия подлодки. Ну-с, сигнал срочного всплытия – три взрыва ручных гранат за бортом с минутным или там двухминутным временным интервалом.
Гранаты эти на мостик принесли быстро – три «лимонки». Командир боевой части номер два взял гранаты у старшины и задумался. Беркут у него спрашивает: «Вы чего на них так уставились? Лодка-то уходит! Не тяните резину – они взрывов не услышат!» Командир крейсера поддерживает адмирала: «Что ты на них смотришь, как козел на вход в кинотеатр?» Это командир спрашивает у своего управляющего всеми крейсерскими ракетами, которыми любую столицу можно в дачный поселок или даже в райский хутор превратить за тридцать три секунды.
Вероятно, в ажиотаже сухопутной атаки или в оборонительном окопе ракетный управляющий и нашел бы в «лимонках» нужную дырку, и даже засунул бы туда запал, и зубами чеку бы вырвал, но вокруг крутились радары ближнего и дальнего обнаружения, под ногами считали для ракет траектории электронные машины, и в такой обстановке каптри нашел единственный и традиционный выход – перепихнуть сложное дело на подопечного: вручил гранаты вахтенному лейтенантику. И попали они в ручки с золотым перстнем. Этому прыщу признаться бы, что он «лимонок» даже в кино не видел! Нет!
«Ваше приказание понял! Разрешите исполнять?»
«Исполняйте!»
«Есть!»
И с этого момента судьбы тех, кто толкался на мостике, попали в прямую зависимость от современного молодого человека с высшим инженерным образованием.
А в Беркуте от вида сухопутного оружия ближнего боя пробудились опять воспоминания, и он мне рычит: «Я всегда уважал пехоту! Батя у меня в пехоте погиб». – «В пехоте что-то есть!» – поддакивает командир крейсера, а сам с лейтенантика глаз не спускает.
Тот к борту отошел и колдует над гранатами. Башковитый, надо признаться, оказался. Две штуки удачно снарядил и удачно выбросил.
Хлопнули они в волнах за бортом, и у всех на мостике начали проясняться лики. Ведь всем нам, идиотам, ясно было, что следует оставить лейтенантика наедине с его совестью. Но сработала традиционность: не бросай товарища в беде и т. д. и т. п. Короче, уронил лейтенантик третью «лимонку» на палубу, прыгнул от нее кенгуриным прыжком, заорал: «Спасайся, кто может!» – и посыпался по трапу с мостика. А ведь по традиции лейтенантик должен был плюхнуться на гранату, принять удар в свое жалкое пузо, защитить адмирала и корабль куриной грудью. Ан нет! Ссыпался он по трапу и был таков! Из его поведения можно сделать вывод, что даже очень крепкие традиции иногда терпят поражение и отходят на второй план, уступая место новым явлениям и структурам. Старая же структура – я сейчас про «лимонку» – здесь вышла победительницей. Она нормально катилась по кренящейся палубе в самую гущу офицеров – под действием традиционной силы тяжести.
Мы повели себя разнообразно. Я, например, столкнулся лоб в лоб с ракетным начальником за тумбой выносного индикатора кругового обзора. Мы с ним вышибли друг из друга искры на манер того, как сегодня это сделали старшины над пламегасителем. Потом мы с ракетным начальником рухнули за тумбой на корточки. В результате чего на свободе остались наши зады.
А Беркут – не знаю, какой он флотоводец, но он единственный, кто не совершал кенгуриных прыжков, ни с кем не сталкивался лбом и никуда со своего боевого поста не побежал. Он только повернулся к гранате спиной и аистом согнул и поднял левую ногу. При этом адмирал накануне неминуемой гибели изрыгал кощунственную ругань.
Директор донецкой шахты Владимир Вторник, или как его, конечно, не написал в диссертации, что настоящие моряки обычно умирают не от той соленой и холодной воды, которая затапливает их легкие, а захлебываются в собственной ругани. И Беркут не изменил традиции прошлых моряков.
Вероятно, по причине оглушительной ругани я вообще не услышал взрыва. Я только вдруг почувствовал, что какой-то шутник повернул меня вокруг оси на триста шестьдесят градусов. И очутился я в ватервейсе на спине, как князь Болконский в канаве на Аустерлицком поле. И начал я глядеть в зенит на радарные антенны и думать художественной прозой: «Вот оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидел нынче…»
И здесь швырнуло взрывной волной на меня Беркута. Взрывная волна, как выяснили потом специалисты, долго плутала по мостику среди сложной аппаратуры, прежде чем найти адмирала и пихнуть его поверх меня в ватервейс. А масса адмирала килограммов сто. Умножьте массу на скорость его полета в квадрате, и вы поймете, почему высокое небо надо мной почернело и даже вовсе исчезло. Адмирал выбил из меня дух вместе с сознанием. И вернулся в меня дух только в перевязочной, где мы лежали с адмиралом рядком и оба на животах, – закончил Петя, машинально потирая левую ягодицу.
– И все-таки самое смешное было потом, под водой, – с загробной мрачностью сказал некурящий. – Потому что взрыв только двух гранат означает приказ сверху: «Лечь на грунт!» И мы легли и лежали там, как олухи. Лежали и лежали, пока от углекислоты глаза на лоб не полезли – хуже, чем здесь от вашего дыма. Только тогда Заика решился всплывать…
– В медпункте мы с Беркутом окончательно и подружились, – сказал Петя. – Ничего так не сближает мужчин, как совместное лежание на животах.
– Или на грунте, – заметил бывший командир дизельной лодки Ямкин.
– Совместное ползание на животах, если, конечно, без китайских церемоний, тоже сближает, – заметил Китаец, покидая стульчак и одушевляясь. Его распирало желание привести пример из автобиографии. Но майор использовал преимущество старшего по званию:
– Точно! Сближает! Вот у нас на Втором Украинском, когда готовили форсирование… Отставить, гвардия! – вдруг приказал сам себе майор, из последних сил давя на горло собственной песне. – Все покурили? Выходи строиться!
И мне подумалось о том, что даже наш досаафовский симпозиум сближает мужчин, хотя нам не приходится вместе ползать на животах и лежать на них рядом в перевязочной. И что прав Китаец: будничное курение в венерианской атмосфере уже способствует созданию атмосферы круговой поруки и коллективному художественному творчеству. Ибо если когда-то и был какой-то конфуз на флоте, связанный со взрывом ручной гранаты в неположенном месте, то неудержимое фантазирование Пети и гениальная, с актерской точки зрения, импровизация некурящего товарища увели всех нас далеко от реализма, в чудесный мир домыслов и гипербол, в мир мужской моряцкой травли – ведь флот стоит одной ногой на воде, другой на юморе.
Но после просмотра нескольких нехудожественных фильмов мы утратили способность к травле и покинули мероприятие в молчании.
Без всяких шуток мы спустились в гардероб. И без всяких глупостей оделись.
Смерть только что корчила нам рожи из грибовидных атомных облаков. Смерть с величественной неторопливостью взлетала из океанских глубин. Смерть шла на цель по вертикали из стратосферы. Подопытные верблюды и свиньи страшно завершали свое существование среди льдов, степных песков и на палубах боевых кораблей.
Я тогда впервые не только понял, но и почувствовал, что мир в нашем мире обеими ногами стоит на грани глобальной смерти. И удивился своей способности осознавать простые истины с огромным запозданием. Ведь серьезные люди изрекают умные вещи начиная с отрочества. А я в глубокой зрелости размышляю с полной серьезностью о том, что, например, произойдет, если ссыпать и слить все лекарства какой-нибудь аптеки в одну цистерну. И мне все еще иногда кажется, что в таком случае из цистерны выскочит нормальная обезьяна.
Дождь выбивал из темной невской волны серые пузыри.
О гранит набережной терлись теплоходы варианта «река – море».
Буксир тащил против течения баркентину «Сириус». Ей суждено было превратиться в плавресторан. А в юности многие из нас карабкались по вантам этой баркентины, и отползали по жидким пертам к нокам ее рей, и травили с низкого борта в балтийские волны.
– Лучше бы ее на дрова пустили! – сказал я. – Кабак сделают, а?
– Брось, Витус, – сказал Петя Ниточкин. – Зачем гнилые дрова, если она еще может служить? На ней «Ленресторантрест» еще встречный план выполнит.
Бронзовый Крузенштерн глядел на нас с противоположной стороны набережной. Он стоял чуть ссутулясь, прихватив себя за локти, кортик навечно прикипел к его левому бедру, дождь навел блеск на старые, позеленелые в непогодах эполеты.
Девушка в туфельках на каблуках шла через лужи набережной и смеялась.
– Вам не на Охту? – крикнул ей Ящик, забираясь в шикарную «Волгу». – Могу подвезти!
– Катись, папаша! – безо всякого сердца ответила ему девушка.
– Интересно отметить, что это уже старость, – с непритворным вздохом проскрипел Ящик. – Кому на Охту, ребята?
На Охту никому не было надо.
– Я знаю, в чем наше главное несчастье! – заорал Китаец на всю набережную. – Много думать стали, товарищи доброхоты! Этот вон, – он кивнул вслед «Волге», – с флота удрал, чтобы в физику погрузиться. Ты, – он пихнул Психа кулаком, – в души с психологическим мылом залезаешь! А этот дохлый, – и Китаец заботливо поднял мне воротник плаща, – литературные книжки сочиняет! Надо, если без китайских церемоний говорить, меньше думать, но много знать. Тогда, и только тогда, сможешь хорошо водить корабли и хорошо воевать. Правильно я говорю, Ямкин? Тебе, как последней букве в алфавите, последнее слово.
– Пива выпьешь с нами? – флегматично спросил Старик Китайца, подсчитывая на ходу мелочь. На философию ему наплевать было.
– Нет, ребята, каким образом Псих угадал, что у меня жена уже четвертая по списку, не знаю, но это факт. И факт, что люблю первый раз. И сердце у нее прихватывает… В поликлинику бегу. Привет, товарищи офицеры! – И он нарезал к остановке, завидев свой трамвай.
– Чертов командос! Чего молчал?! – крикнул ему вслед Псих. – У меня знакомых врачей навалом!
Чертов командос возле трамвая поскользнулся, чуть не шлепнулся и пролез в двери без всякой лихости.
– Интересно отметить, что он прав на сто процентов, если говорить без китайских… тьфу! Вот ведь! Теперь привяжется! – засмеялся Петя Ниточкин. И мы все засмеялись, ибо нет ничего более дурацкого, нежели повторять чужие отработанные словечки и уподобляться, таким образом, попугаю.
– Удивительная судьба у нашего поколения, – сказал Псих, борясь с импортным зонтиком, который распахнулся в обратную сторону. – Мы начали бурно дряхлеть, так и не повзрослев: морщины на лбах, пальцы на автоматических кнопках, а все шуточки да прибауточки…
– Какое это поколение ты имеешь в виду? – спросил я.
– То, о котором командир «Комсомольца» писал. Военных мальчишек, – сказал психолог.
Четверть века назад, когда мы с Пескаревым вместе плавали на зверобойной шхуне «Тюлень» по Беломорью, Елпидифор еще был Электроном. В каюте третьего помощника капитана Электрона Пескарева на столе были сооружены из спичек миниатюрные виселицы, на которых он вешал в петли, сплетенные из собственных волос, тараканов-прусаков.
Любопытствующим поморам Электрон объяснял, что это как бы эсэсовцы, а вешает он их потому, что не до конца свел с ними счеты, когда партизанил в дебрях Псковской области. В какие бы то ни было его военные подвиги я не очень верил, ибо мы были одногодками и войну встречали отроками. Но на поморов, которые оккупации вообще не видели и не нюхали, партизанское прошлое Электрона производило сильное впечатление. И потому у нас не переводилась свежая рыбка.
Виселицы Электрона («шибеницы» на псковском наречии) были сделаны с дотошностью в деталях, заставляющих живо вспоминать лесковского Левшу.
Внешне Пескарев в унисон с фамилией смахивал на рыбу. Лоб его скашивался назад, а нижняя губа выпячивалась. Но так как черты лица были крупные, то походил он уже не на мелкую рыбешку-пескаря, а на морского окуня или даже тунца.
В отличие от большинства истинных русаков, которые после деда в своем прошлом знают сразу Адама, наш Пескарев прослеживал родословную аж с пугачевских времен. Дальний предок его был приказчиком у зверя-помещика на Арзамасчине и чуть было не угодил на шибеницу бунтовщиков вместе с хозяином, но уцелел и перебрался подальше от ужасных воспоминаний – в псковскую вотчину хозяина. Эти сведения мы выудили из Электрона, когда попали в туман на подходе к Кольскому заливу и поставили зверобойную шхуну «Тюлень» на якорь посередине Могильного рейда, и наш третий помощник в первый и последний раз в жизни попробовал старой браги, и язык у него вдруг раскрутился, как турбина на атомной электростанции.
Вообще-то пил он мало, язычок держал на коротком поводке и на приглашение выпить обычно отвечал отказом, замечая, что «если хочешь в жизни проиграть, можешь рюмку принимать». Из чего видно, что уже тогда Пескарев настраивал себя на выигрыш в жизни. Но под влиянием самодельной браги Электрон пустился в такие откровения, что потом у меня болели мышцы брюшного пресса – так мы хохотали, включая Старца, шестидесятипятилетнего капитана шхуны, бывшего соловецкого монаха.
Окосевший Электрон бесстрашно наскакивал на капитана, укоряя того религиозным прошлым. Как оказалось, отец самого Электрона – Фаддей Пескарев – был первым активистом общества безбожников на Псковщине и знаменитым верхолазом, спецом по сбрасыванию колоколов с колоколен. В тысяча девятьсот двадцать девятом году Фаддей сорвался с очередной колокольни вместе с очередным вечевым колоколом. Спас отчаянно воинствующего безбожника большой куст бесхозной бузины. Жена Фаддея в этот момент была беременна на седьмом месяце и от страха и переживаний за мужа досрочно родила двойню.
Чудом спасшийся счастливый отец Фаддей Пескарев недоношенную дочь назвал Бузиной, а недоношенного наследника – Электроном.
Все это Электрон выдал нам сквозь слезы. Атомное имя отравляло ему существование и в поварской школе, куда он сперва попал из партизан, и в средней мореходке.
Смешливый, как большинство монахов, капитан сквозь стон и хрюканье сообщил всем нам, что однажды ему удалось способствовать изменению фамилии четвертого механика Пузикова или Пупикова на Сикорского, и велел принести судовой журнал.
Я принес черновой. Но капитан велел принести чистовой. И властью, не данной ему Уставом морского флота, совершил обряд перекрещения Электрона в Елпидифора, указав в вахтенном журнале широту, долготу, судовое время и отсчет лага. Тут я ему сказал, что мы стоим на якоре и лаг не работает. Тогда Старец записал в журнал длину отданной якорной цепи в смычках и отметил еще, что грунт в той точке, где третий штурман Пескарев сменил имя, – мелкая ракушка и голубая глина.
Назавтра, когда мы с чугунными колоколами вместо голов ошвартовались в кольском поселке Дровяное, Пескарев тихой сапой сделал выписку из журнала, прихлопнул судовой печатью и на первом же рейсовом катере отправился в мурманский загс, прихватив мешочек с двумя килограммами чеснока – материнский гостинец из деревни.
Что в загсе сработало: дремучее «написано пером, не вырубишь топором» или дефицитный на Севере в начале пятидесятых годов чеснок – неизвестно, но в Дровяное Электрон вернулся Елпидифором.
Старец по этому поводу заметил, что государству рабочих и крестьян содержание таких типов, как Пескарев, слава богу, обходится недорого: их можно прокормить хреном и редькой даже без приправы из постного масла – о чем говорит вековой опыт существования юродивых на Руси, но лично он, капитан зверобойной шхуны «Тюлень», предпочитает встретить один на один гималайскую медведицу, только что лишившуюся детей, нежели плавать дальше с Елпидифором, пока тот не пройдет специализированного обследования в психодиспансере.
Следующий раз судьба свела меня с Елпидифором на сухогрузе «Клязьма». Мы плавали по Балтике, а иногда выбирались и до Лондона. Я был старшим помощником капитана и заканчивал заочно Высшую мореходку. Елпидифор был третьим помощником: корректировал карты и насчитывал зарплату для экипажа – и то и другое трудновыносимые занятия для зрелого дяди. Но Елпидифор нес бремя напрочь не получившейся карьеры безропотно, чем умилял меня, вызывал с моей стороны стремление затушевать нашу служебно-производственную разницу некоторым попустительством его слабостям, хотя особых слабостей, кроме обычной непроходимой глупости, за Пескаревым и не числилось. Ношение третьим штурманом, например, калош – он носил их на судне и на берегу – можно считать не слабостью, а странностью.
Калоши Елпидифор Фаддеич завел в начале шестидесятых годов. Яростные насмешки и поругания со стороны молодых, англизированных штурманов он сносил без всякого раздражения и напряжения, наоборот, тихо-затаенно гордясь тем наглым вызовом, который бросали его калоши в лицо атомно-техническому веку.
Другой странностью Елпидифора была любовь к писателю Мельникову-Печерскому. На мой прямой вопрос о том, чем его привлекает скучный Мельников, Пескарев ответил, что уважает Печерского за «евонную обстоятельность и спокой». «Евонную» и «спокой» Елпидифор употреблял намеренно, умея говорить правильно и чисто. Этим он меня иногда особенно умилял. В «евонной» и в калошах проявлялась самобытность природы Елпидифора. И если меня она умиляла, то у матросов, например, вызывала бурное одобрение. Ведь ослиное упорство в какой-нибудь мелочи всегда пользовалось и пользуется в нашем непоследовательном и взбалмошном народе устойчивым спросом, особенно если оно еще смешивается с какой-нибудь рациональностью, то есть явной, зримой выгодой – сухие ноги, сохранность ботинок, защита от электротока.
Помню, как однажды я взял у Елпидифора «ФЭД», чтобы сфотографироваться у памятника Нельсону на Трафальгарской площади, и испортил пленкопротяжный механизм. Елпидифор поломку воспринял болезненно, причитал минут пять, что вот ведь какая незадача: «ФЭД» у него уже двадцать лет скоро и всегда служил верой-правдой, но стоило отдать в чужие руки разок и…
Закончил же причитания совершенно неожиданно и не без мягко-укоряющего юмора:
– Славу богу, я вам, Петр Иванович, попользовать только свой аппарат дал, а не калоши!
Вот как высоко он их ставил!
Надо сказать, что меня иногда смущало наличие в Елпидифоре подпольно-подспудного юмора. Это даже настораживало, ибо, вообще-то, юмор есть забава разума, а выходило, что и не обязательно разума.
Капитан «Клязьмы», как это все чаще почему-то случается, умер прямо на мостике, в рейсе. Я принял судно, штурмана передвинулись по служебной лестнице, и Елпидифор Пескарев волею Всевышнего стал вторым, то есть грузовым помощником. Короткая деятельность его на этом сложном и ответственном посту была ужасающей. Пакеты листовой стали он раскрепил в трюмах картонными коробками с французскими елочными игрушками. Произошло это в Бордо, когда я был занят грустными обязанностями по депортации в Союз останков капитана и контролировать ход погрузки не мог. В результате Елпидифора посадили писарем в отдел кадров. Между прочим, он составил тогда детальную инструкцию-памятку по похоронам моряков и разработал прейскурант на похоронные принадлежности в соответствии со служебным положением умершего морехода. Этим его документом пользуются и по сей день.
В погаре Елпидифора в какой-то степени мне приходилось винить себя, и я сильно переживал его сидение на берегу. Дело в том, что оклад третьего штурмана на современном флоте сто двадцать рублей плюс двадцать четыре рубля, если он плавает, и плюс восемьдесят три инвалютных копейки в сутки, если он плавает за границей. Для многодетного человека (а Елпидифор, как и все служебные тихоходы, компенсировал служебную тихоходность дрозофиловской плодовитостью) сто двадцать береговых рублей – не фонтан.
Мои душевные муки из-за материального положения Елпидифора закончились, как это чаще всего на флоте и бывает, сочинением на судоводителя Пескарева, 1929 года рождения, русского, образование среднее и т. д., превосходной характеристики, с которой Елпидифора спокойно можно было назначить генсеком Организации Объединенных Наций. И он опять пошел плавать третьим помощником.
С тех пор много воды испарилось в Мировом океане. И я давно уже работаю капитаном-наставником, то есть отвечаю за тридцать рядовых капитанов дальнего плавания.
На «Новосибирск» я подсел в Бремене зимой, а из Ленинграда улетел ранней весной на Бермуды, где подопечное судно попало в аварию. С Бермуд отправился пассажиром в Гавану, где принял «Азовск», подменяя заболевшего капитана. На «Азовске» пошли в Японию, из Японии на Австралию, где застряли на три месяца под забастовкой докеров. С Австралии пришли в Гамбург под трубы, и мне уже мерещился солнечный блик на куполе Исаакиевского собора, когда оказалось необходимым сопроводить молодого капитана в рейсе на США из Бремена.
Восемь месяцев без родных осин и все с разными новыми людьми – тут и Елпидифору обрадуешься.
Он был вахтенным помощником, когда я прибыл к борту «Новосибирска», и встретил у трапа, подхватил чемодан и сопроводил в гостевую каюту – ангар с двумя кроватями и «Аленушкой» Васнецова почти в натуральную величину между ними.
Не очень ловко себя чувствуешь, когда одногодок и давний соплаватель – вечный третий штурман – тащит твой чемодан по трапам, а ты пытаешься чемодан отобрать и все спрашиваешь: «Ну как жизнь, Фаддеич?» А он отвечает, что все нормально, Петр Иванович. И тогда ты ему говоришь, что он отлично выглядит (и это правда), а он тебе говорит, что ты тоже отлично сохранился, – что, увы, ложь, ибо бремя ответственности повесило тебе под каждым глазом по кенгуриной сумке и сердечко твое барабанит в ребра заячьими лапками, хотя ты по трем трапам всего поднялся.
– Какой садист украсил пароход сиротинушкой? – спросил я у Елпидифора про «Аленушку». Спрашивать его про служебные успехи язык не поднялся.
– Все смеетесь, Петр Иванович, над жизненной почвой народных мотивов, – заметил Елпидифор и попросил разрешения быть свободным. Поговорить на темы народа и народности Елпидифору хотелось – он это завсегда любил, но тут счел необходимым сохранить субординацию.
– Мы не на линкоре, а я не адмирал, Елпидифор Фаддеич. Садись, покурим.
– Так я не курю, – сказал Елпидифор. – А вы все одно высоко поднялись. Видите, уже и забыли, что Пескарев никогда отравой не баловался. Как автомобильчик ваш поживает?
– А черт его знает, я восемь месяцев дома не был, – сказал я. Почему-то мне не захотелось ему говорить, что свой «москвич» я давным-давно продал.
– Век вам благодарен буду, – сказал Елпидифор и отправился доложить молодому капитану об устройстве наставника на жительство.
Благодарить меня весь век Елпидифор собрался потому, что я ему помог приобрести по баснословно дешевой цене списанную нашим финским торгпредством дизельную «Волгу». Был такой короткий период, когда морякам разрешили покупать за рубежом подержанные машины. И с тех пор Елпидифор стал автолюбителем.
Я распаковал чемодан, ощущая на себе мертвостеклянный взгляд Аленушки и удивляясь Васнецову, который умудрился нарисовать девицу так, что в ней нет ни одного золотника соблазнительной женственности, то есть презренного секса. И впервые обнаружил на знаменитой картине чуть повыше и левее Аленушки венок из стрижей или ласточек. И тут я взял да и кощунственно засунул под раму здоровенного тигра – обложку рекламного буклета зоопарка Гагенбека в Гамбурге. И получилось, что лютый зверь пьет из того водоема, возле которого тоскует сиротинушка.
Судно грузилось, утром предстоял отход, следовало начинать знакомство с делами, а я занимался чепухой. И настроение было такое, как когда я вдруг обнаружил, что начинаю забывать таблицу умножения и что таблицу следует время от времени повторять – хорошее открытие для капитана-наставника.
Из моей каюты виден был длинный коридор, огнетушитель на переборке и стенд с «Санитарным листком»: «Каждый должен знать методы оживления!», «Учись делать искусственное дыхание!» и т. д. Среди трафаретных заголовков выделялся рукописный – «Расплата», текст под ним был стихотворный. Я вышел в коридор и прочитал стихи, так как их автором был третий помощник Пескарев. Оказалось, что кто-то посмеялся над заботами Елпидифора о здоровье – ежеутренняя пробежка на месте в течение пятнадцати минут: «Он журил меня порой за то, что я бегаю, в жизни он любил покой, защищал до ярости: „Бегай ты хоть день-деньской, не уйдешь от старости!“ – „Нет, Ванюша, сверстник мой“, – молвил я участливо… Знал я – время разрешит спор мой тот с коллегою: он в земле давно лежит… Ну а я все бегаю!»
Молодец Елпидифор Фаддеич, подумал я, принимаешь посильное участие в общественной жизни судна, баллады даже пишешь, людей учишь, – молодец, Пескарев! И, подумав так, я поднялся в рулевую рубку.
Был глубокий, черный зимний вечер.
Сотня чаек ночевала на воде за бортом в зоне палубных огней. Чайки сидели на мелких волнах и качались на них, как на мокрых бременских осликах. Вся сотня правила строго на ветер, хотя и спала, клевала носами. Спящие на черной воде светлые птицы производили какое-то лунное впечатление. Когда ветер сдрейфовывал сотню из зоны палубного света, они просыпались, лениво и сонно поднимались одна за другой, перелетали на ветер, в круг призрачных бликов, шлепались там на волнистых бременских осликов и опять клевали носом в беспокойной дреме.
За близкой дамбой скользили топовые огни проходящих по реке Везер судов. Эти огни были слабее портовых и городских, но по какому-то неведомому закону выделялись среди них и двигались деловито и уверенно, иногда только исчезая в оранжевых и голубых сияниях портовых светильников. Над всеми огнями беззвездной пропастью зияло зимнее циклоническое небо, обещая уходящим в море болтанку и нервотрепку. Плавкран «Атлет» выдергивал с причала огромные сорокафутовые контейнеры и ставил их на крышку второго трюма «Новосибирска». В третий трюм судовые краны опускали площадки с коробками баварского пива. Немецкое пиво отправлялось через зимнюю штормовую Атлантику в техасские бары. В четвертый трюм шли кишки. Немецкие кишки, заквашенные в черных шикарных бочках, напоминающих глубинные бомбы, ехали в США для нужд колбасной промышленности.
Капитану «Новосибирска» было тридцать четыре, звали его Всеволодом Владимировичем, он был переполнен уверенностью в том, что весь мир существует только как полигон или сцена, на которых он может демонстрировать врагам и друзьям упругую деловитость, способность к звеняще-четким поступкам и блестящий английский язык.
Через двое суток мы уложили с Всеволодом Владимировичем «Новосибирск» на дугу большого круга, ведущую от английского Бишоп-Рока на американский плавмаяк Нантакет, и начали играть в лобовые атаки со встречными циклонами – у кого вперед нервы не выдержат. А в свободное от служебных забот время играли в преферанс в капитанском салоне при закрытых дверях, потому что карты на море-океане запрещены даже для начальников.
Третьим гробил с нами здоровье и время кандидат химических наук Сергей Исидорович Клинов. Ученого отправили в рейс, чтобы немного оморячить, – он ожидал утверждения на должность заведующего кафедрой химии в мореходный вуз, а вообще был узким спецом по анормальному льду, из которого, как предполагают, состоят облака на Венере. Сергей Исидорович постоянно – даже в полумраке – носил темные очки. Он объяснил нам, что испортил зрение на вершинах Эльбруса, когда искал там следы анормального льда. Одновременно он дал понять, что альпинизм его хобби.
Игра шла с переменным успехом все девять суток океанского перехода. Особого азарта и разгула страстей не было, пока к нам не подключился Пескарев.
Он постучался в капитанский салон около часа ночи по судовому времени и положил перед Всеволодом Владимировичем радиограмму. Радиограмма пошла по рукам в уважительной и сосредоточенной тишине. Супруга сообщала Елпидифору, что служебный стаж ему засчитан с 1941 года, партизанское прошлое учтено год за три и что с сего числа в возрасте сорока пяти лет он удостоен пенсии.
Таким образом, Елпидифор Фаддеич сразу как бы вышел из рядов плавсостава и лег на какую-то новую орбиту, и его не очень высокое служебное положение больше не могло служить преградой для игры в преферанс за закрытой дверью капитанского салона. А именно с просьбой разрешить ему принять участие в пульке он и прибыл к нам с пенсионной радиограммой в час ночи.
Я не так удивился ранней пенсии Елпидифора, как его просьбе. Это было мое первое удивление, за которым последовала цепь все более сокрушительных удивлений. Я как-то так и не предполагал, что тугодум и тихоход Пескарев способен страстно увлекаться такой тонко-интеллектуальной игрой, каковой является в нашем обществе преферанс. Но в свой звездный час за одну ночь Елпидифор Фаддеич обчистил, ощипал, ободрал меня, молодого капитана и ученого специалиста по ненормальному льду, как бог ободрал зад макаки за миллион лет эволюции. Причем больше всех пострадал привыкший к победам на жизненном поприще молодой капитан: он схватил четыре взятки на мизере – и все стараниями Елпидифора, который еще утешал его, приговаривая сладеньким голосом, что, мол, кто не рискует, тот живет на зарплату.
Утром в заливе Делавэр погода была прекрасная – голубые небеса, кофейная вода, ярко-рыжие, как крик петуха, берега и пятибалльный ветерок. Но обыгранный своим помощником Всеволод Владимирович был хмур, брюзжал на мостике и придирался к досрочному пенсионеру, демонстрируя высший пилотаж капитанской капризности. Он распушил Пескарева за неподшитую бахрому у звездно-полосатого флага, затем обнаружил отсутствие на судне лоции Антарктиды, нужной ему в тот момент, как чайке вытяжной парашют; затем сгонял Елпидифора вниз за форменной фуражкой, утверждая, что возле берегов США, у мыса Хенлопен, где черным по белому написано, что это район специального режима, советский вахтенный штурман Пескарев обязан не только быть в форме и форменной фуражке, но и опустить у фуражки ремешок под подбородок, чтобы каждый американский пескарь, черт побери, знал, с кем он имеет дело, и т. д. и т. п.
Должен признаться, что капризы у своих подчиненных-капитанов считаю положительным признаком свободы внутри профессии и профессионального мира. Капризность есть сигнал о том, что мужчина на капитанском мостике наконец вытеснил из себя комплекс запуганного школьника и начал утирать сопли не рукавом, а платком, то есть поверил в себя и свое право быть там, где он есть.
Итак, Всеволод Владимирович разрешил себе покапризничать, когда мы приближались к месту приема лоцманов в заливе Делавэр у маяка Харбор-оф-Рефьюдж, а Пескарев покорно сносил придирки, потому что штурманская работа характерна абсолютной невозможностью практически соблюсти и выполнить все и вся, что теоретически требуется соблюдать и выполнять. Найти повод для придирки к вахтенному помощнику капитану так же легко и просто, как самой целомудренной женщине найти повод для снятия юбки на черноморском пляже в хорошую погоду.
В двух милях от Харбор-оф-Рефьюджа, у мыса Хенлопен, показался в кофейных волнах кувыркающийся лоцманский бот. Здесь Всеволод Владимирович выдохся, ибо притупил молодые зубы о дубленую шкуру Елпидифора, и нормальным голосом приказал готовить лоцманский трап.
Елпидифор включил трансляцию на палубу и сказал, почесывая сквозь старые брюки левую ляжку: «Боцман! Выделите двух человек на лоцманский трап с левого борта! Как поняли?!»
Не успел боцман ответить стандартное: «Вас понял!», как Всеволод Владимирович опять вдохновился, и схватил молодыми зубами пенсионера, и опять принялся трепать его, как сиамский кот славянскую кошечку:
– Сколько раз слышу ваши такие объявления по трансляции, Елпидифор Фаддеич, – сказал капитан, – и каждый раз меня как-то саднит и с души воротит, но я все терплю, терплю, терплю и сам не знаю, почему так долго терплю!
– Чем я вам опять не угодил? – спросил Елпидифор угрюмо.
– Он не знает! Стыд какой! Ну а вот эти ваши «человеки»? Почему не сказать по-человечески: «Боцман, пошли двух матросов» или уж «пошлите двух моряков»? А вы – «два человека» или даже «два человечка» иногда себе позволяете говорить!.. Что-то такое от кабака старинного, от полового, от «Челоэк, два пива!». Понимаете, о чем я?
Елпидифор молчал, но по его физиономии распространялось подозрительное выражение слишком уж откровенного, тугодумающего дурака, который уже и сам знает, что он полный осел, и даже уже и не пытается скрыть свое тупоумие, потому что смирился с ним и даже полюбил его. И вот с таким тупоугольным выражением на окуневой физиономии Елпидифор наконец спросил у капитана:
– А с Горьким как быть, Всеволод Владимирович?
– А он при чем? – спросил капитан. – Он что, здесь лоцманом работает?
– Нет, Всеволод Владимирович, евонное звание было «великий пролетарский писатель», – сказал Елпидифор, все храня на роже предельно тупоугольное выражение. – И как с евонным «Человек – это звучит гордо» быть?
– Вот и играй с подчиненными в запретные игры! – воскликнул капитан, адресуясь ко мне и невольно как бы восхищаясь находчивостью помощника, хвастаясь Елпидифором, как хвастаются молодые сельские хозяева бодливым бычком или злым щенком.
В Филадельфии мы стали к причалу в речке Скулкилл рядом с военно-морской базой. Берега там гористы от огромных куч всяческого военного и штатского утиля.
Был День благодарения – американский всенародный праздник. Порт не работал, как не работают там по праздникам и городские сикспенсы, то есть суперуниверсальные универмаги.
Я за границей давно уж на берег не хожу и не езжу, кроме как к консулу или в сикспенс. И в Филадельфии, да еще в праздничный день, на берег не собирался, но Пескарев уговорил меня и химика совершить оздоровительный моцион вблизи порта, чтобы «вложить персты в ихние капиталистические раны», как он евангелически выразился, подразумевая захламление окружающей среды.
В последний момент к нам присоединился боцман Витя – славный парень, единственной слабостью которого было шикарно одеваться, – и около шестнадцати по нью-йоркскому времени Пескарев в калошах, химик в темных очках, боцман в куртке из аргентинской овчины и я вышли за ворота порта.
До города было километров шесть изнасилованной земли. Пентроз-авеню возносилась на пятидесятиметровый мост над речонкой Скулкилл и потом очень медленно опускалась к горизонту по ажурной эстакаде. На авеню мелькали с частотой проблескового маяка автомобили, а все окружавшее нас припортовое пространство было лишено каких бы то ни было признаков движения и жизни: праздничная пустынность накладывалась на припортово-пригородное запустение. Центром пейзажа был эверест мертвых автомобилей – куча метров до тридцати высотой.
Сергей Исидорович объяснил, что металл североамериканского автомобиля так перепутан с негорючей и вонючей химией, что выплавить его обратно невозможно. Чтобы избавиться от автомобильного старья, его пытались топить в океанах и сбрасывать в вулканы, но это оказалось дорого. И вот кордильеры автомобилей гниют на воздухе, а чтобы какой-нибудь озорник не мог использовать неисправную технику, их предварительно немного сплющивают под прессом.
Холодный ветер гонял взад-вперед по небесам низкие тучи и раскачивал увянувшие и высохшие сорняки на скулах придорожных обочин. От предельно загрязненной среды тянуло кровавым запахом мафии: боссы коза ностры обычно вьют бандитские гнезда в брошенных прицепах на автомобильных кладбищах. По утверждению нашего американолога Ю. Жукова, для удобства работы гангстеры подключают к гнездам телефон, пневмопочту, устанавливают поблизости сторожевые телевизоры и всякие другие новинки электронной техники.
Как старший группы, я счел необходимым поделиться этой информацией со спутниками. Но все, кроме ученого-химика, навидались американских полицейских кинобоевиков и сами знали про жуткий внутренний смысл пригородных пустырей.
Есть, правда, и там поэзия. Ведь она всюду, вообще-то. Даже в скорбном молчании заброшенных тусклых рельсов, в почерневшем зимнем сухостое бурьянов и шелесте облетевшей пушицы, в вечной зелени низкой травки, в подгнивших, но все еще колючих и тяжелых булавах дикой горчицы. Кустики этой горчицы только и показывали, что мы ближе к югу, нежели к северу. Поэзия была даже в двух старых товарных вагонах у тупика подъездных путей. Ведь когда ты долго плавал в океане, то тебя радует все земное. Но это я так, от сентиментальности стареющего моряка, все эти детали пейзажа к делу не относятся. А вот яблонька возле автомобильных кордильер, яблонька, усыпанная райскими (или китайскими – никогда не знаю, синонимы это или нет) яблочками, имела к последующим нашим приключениям отношение.
Она стояла у самого порога автомобильного кладбища, опустив ресницы черных сучков и одновременно задрав подол нижних ветвей, как перезрелая девственница, которой совсем уж невтерпеж от зова матери-природы и которая готова согрешить с кем угодно и даже на могильном холмике.
Яблонька соблазняла нас точь-в-точь как ее райская прародительница. Захотелось сломать усыпанную яблочками веточку и притащить ее в стальной гроб каюты или просто-напросто попробовать заморских плодов. Но в то же время мы испытывали робость перед собственностью Соединенных Штатов.
Первым преодолел робость Елпидифор Фаддеич. Он с партизанской решительностью свернул с бетона дороги в заросли ежевики. И, подчиняясь стадному инстинкту, мы свернули за ним и полезли сквозь ежевику, которая цеплялась за одежду и заставила боцмана Витю помянуть «титскую силу» – любимое боцманское выражение.
Елпидифор пер впереди нахраписто и целенаправленно, прокладывая тропу сквозь колючие и пожухлые заросли к краснеющей все больше по мере нашего приближения яблоньке и автомобильному монблану за ней. Монблан этот уже закрыл половину серого неба. Автомобильные трупы лежали штабелем, давя друг друга и выпучив фары, как глубоководные рыбы на палубе траулера.
Добравшись до яблони, мы убедились, что она из тех красоток, физиономию которых лучше вблизи не видеть: плоды ее оказались пропыленными и прокопченными и осыпались от первого прикосновения.
– Эхма! Кто не рискует, тот живет на зарплату! – сказал тогда Елпидифор Пескарев таким тоном, каким наши отчаянной душевной широты предки сопровождали швырок треуха об землю. – Полезу-ка гляну ихнюю технику вблизи! – И с глупым проворством полез на голгофу из полуспрессованных автомобилей.
И я моргнуть не успел, как пенсионер оказался на бампере «мерседес-бенца» метрах в четырех выше плоскости истинного горизонта.
– Ничего евонный бамперок, – приговаривал он, охваченный непреодолимым интересом автолюбителя к удачам и промахам иностранного автомобилестроения, – а рессорчики-то дрянь, металл буржуи экономят, тонкое железо-то на кузовах, ох, тонкое черти ставят – так что и прогибается-то под ногой! Как бы Пескарев калоши-то об ихний утиль не порвал…
– Я бы поостерегся на месте вашего друга, – сказал ученый-химик. – Может выйти большой скандал, если хозяин этого склада увидит, как ваш друг там лазает без всякой предварительной договоренности и разрешения.
– Это почему же он мой друг? – рассеянно спросил я кандидата, наблюдая не без зависти, как шустро пенсионер одним броском перекинулся с «мерседес-бенца» на «понтиак», а вторым броском с «понтиака» на расплющенную, плоскую, как камбала, японскую «датсун». «Весь в отца – верхолаз», – с невольным одобрением подумал я о Пескареве.
– Да, недаром, титская сила, Пескарев каждое утро на велосипедном тренажере лаптями крутит! – сказал боцман Витя. Он тоже любовался верхолазным искусством Елпидифора.
– Желтых фар навалом! – сообщил с верхотуры Елпидифор. – Целехонькие! Иваныч, может, вам открутить?
– Не надо, – сказал я. – Я, Фаддеич, автомобильный крест давно продал.
– Наука, а вам кронштейн для радиоприемника бросить? Хромированный! Ишь, черти, коврики в ихних салонах так и валяются, так и валяются… – несколько уже сомнамбулически приговаривал Елпидифор Фаддеич, удаляясь к серым холодным небесам по отвесному фасаду автомобильного штабеля.
– И зачем я гулять пошел! – воскликнул стонущим голосом химик. – Нужно мне было это гулянье – запросто влипнешь в историю! Остановите своего друга!
– На передних подвесках амортизаторы ихние хуже наших! – сообщил Елпидифор.
– Хоть и праздник у них, а добро они без присмотра не бросят, – сказал химик. – Вот всегда так, вот погоришь из-за чужого любопытства, и ничего-то хорошего не выйдет!
– А вот мы этого партизана-пенсионера бросим здесь одного и домой пойдем! – сказал я в пространство возможно строже и громче, как говорят родители в зоопарке, когда их отпрыск не может оторваться от клетки с бегемотом и прячется за куст, чтобы минутку лишнюю на бегемота глядеть. Я так говорил потому, что Елпидифор уже исчез из поля зрения среди расплющенных «кадиллаков» и «фордов».
В ответ на автомобильном штабеле раздался не наш, не русский вопль, заставивший вспомнить Фенимора Купера, снятие скальпов и трагическую судьбу ирокезов. Затем раздался ужасающий мат Пескарева. Затем по гребню автомобильного штабеля отчаянными прыжками промчался какой-то незнакомый человек. Затем что-то наверху чудовищно загрохотало, и весь штабель содрогнулся, и вместо исчезнувшего незнакомца поднялось облачко рыжей ржавой пыли. Затем все стихло. Затем откуда-то издалека, с той, противоположной стороны штабеля донеслось: «С-О-Б!» – распространенное в англосаксонских странах выражение, обозначающее в буквальном переводе «сын суки».
– Елпидифор Фаддеич, что там с вами?! Вы живы?! – заверещал кандидат, подбежав под штабель, подпрыгивая от волнения и задрав голову к небесам.
Елпидифор не отвечал. Вместо ответа со штабеля соскользнула и, переворачиваясь в воздухе, полетела на химика одинокая калоша. Химик успел отпрыгнуть, но очки сорвались с его носа и брызнули о камень.
– Что там с вами происходит, Пескарев, черт возьми?! – заорал и я. – Немедленно доложите!
– Индеец!.. – доложил Елпидифор, высовывая голову из дыры в штабеле на высоте приблизительно пятнадцати метров над уровнем моря. Голова третьего помощника высунулась из хитросплетения перекореженного металла точь-в-точь как у Чарли Чаплина в «Новых временах», когда его затянуло в заводской механизм и он извивался между шестерен, изредка показываясь на поверхность, где его кормили кукурузой.
– А мобыть, негр! – засомневался Елпидифор в национальной принадлежности убежавшего аборигена. – Там наши «жигули» обнаружились, по-ихнему «лада», а он и выскочил! С того бока удрал, за им весь крайний ряд обвалился: Пескареву, кажись, теперь отсюдова не слезть!
– Индеец! Господи! – прошептал химик, потрясенный и разбитыми очками, и всем вообще происходящим. – Подумать только! Индейца чуть не убили!
– Товарищ наставник, а ведь третьему оттуда действительно, пожалуй, самому не слезть, – сказал боцман Витя, оценив ситуацию с точки зрения профессионального такелажника. – Побегу-ка я на пароход за веревками, разрешите?
– Сам знаешь: поодиночке здесь бегать нам не положено – гангстеры и прочее, – сказал я. – Может, это и не просто индеец был или негр, а какой-нибудь Пол Варио – матерый главарь подпольной штаб-квартиры мафии, черт знает. Вообще-то, в принципе, я бы, Витя, не возражал, чтобы Пескарев там, на холодном ветру, среди теней всех погибших под этими колесами посидел некоторое время. Ему, черт бы его за его прыть и глупость побрал, полезно было бы побыть там пару часиков…
И тут я вспомнил, что главной причиной пиетета перед ученым-химиком было его занятие альпинизмом.
– Подожди, подожди, боцманюга! – обрадовался я. – Нам наука поможет! Сергей Исидорович, какова с вашей альпинистической точки зрения ситуация? Можем мы покрыть срам Елпидифора Фаддеича своими силами? Быть может, вы разработаете и подскажете маршрут безопасного спуска или даже сами за ним слазаете? Ведь вам, вероятно, раз плюнуть?
– Вы что, не видите – у меня очки разбились? – спросил альпинист. – Вот всегда, как неприятность, так все стараются меня в нее больше всех впутать! И, если хотите знать, никакой я не альпинист и не горнолыжник; я это просто так говорил, случайно, чтобы чем-нибудь компенсировать трудное положение в специфическом мире на корабле, – вы-то, как интеллигентный человек, это должны понимать!
– Бежать? – спросил боцман, застегивая пуговицы на куртке из аргентинской овчины.
– Давай, беги! – сказал я. – И капитана сюда! Пусть сам своих помощников спасает! Не мое это наставническое дело!
Боцман помчался на пароход, а мы с химиком остались у подножия монблана сплющенных автомобилей. Елпидифор предпринимал робкие попытки самостоятельного возвращения на землю и сильно гремел железом в разных точках монблана.
Было зябко, ветер дул порывами с разных направлений, как всегда на пустырях. Истерзанная, смешанная с углем, копотью, металлом, битым кирпичом, нейлоном земля сиротинилась под серыми филадельфийскими небесами. Грустно шуршали мертвые бурьяны, лопухи, полынь, пушица, хилый камыш и осока в придорожных обочинах. Понуро тянулась куда-то незамкнутая ограда из железобетонных столбов с кронштейнами и проволокой на них. Два дырявых товарных вагона пригорюнились на давно не езженных рельсах. Далеко за вагонами виднелась в сером небе рекламная полуголая женщина. Она лежала над пригородно-свалочно-близпортовым пейзажем, подперев рукой голову и мерцая плечами, – там была автозаправочная станция. Глупая райская яблонька и рекламная женщина переглядывались, а может, и переговаривались, когда никого здесь не было.
Мне вдруг захотелось бросить моря и океаны к чертовой матери и лежать, подперев голову рукой, на диване, и чтобы рядом было мягкое женское. И еще почему-то подумалось, что в этих мертвых холодных автомобильных трупах когда-то было тепло и в этом автомобильном тепле было зачато много новых автолюбителей.
Все время, что я созерцал окружающее и мыслил, химик стоял, сложив руки на груди и бессмысленно уперев взгляд в пышный поролоновый матрас. Матрас развратно валялся среди консервных банок. Его владелец, возможно, лишился супруги и отправил матрас на помойку, чтобы не терзаться воспоминаниями о мягком женском.
– Разрешите и мне уйти на судно, – наконец сказал химик.
– Вам уже поднадоела заграница? – спросил я.
– Мне холодно! – сказал химик. – Чего он там так шумит?
Елпидифор действительно трепыхался на ржавом эльбрусе и гремел там железом, как Прометей цепями. И орел должен был на этот шум прилететь.
И прилетел.
Елпидифор вдруг затих, и сверху донесся хриплый шепот:
– Ложись, товарищи! Ихний луноход катит!
– Кто катит? – спросил химик.
Я объяснил, что луноходом в наш космический век моряки со средним образованием называют машины спецназначения.
На повороте дороги показался полицейский сине-бежевый «форд» с мерцающей на крыше синей лампочкой.
– Кошмар какой-то! Кафка! – сказал химик. – Будем ложиться?
– Сядем, – сказал я.
Мы сели на американский матрас, задрав коленки выше головы, – поролон оказался замечательно мягким. И на некоторое время я почувствовал успокоение, которое испытывает гусь, засунув легкую голову под крыло: полицейский автомобиль исчез за близким бурьяном и кустиками горчицы. И мелькнула надежда, что он нас тоже не видит.
Но Елпидифор разрушил гусиные иллюзии, доложив хриплым шепотом:
– К вам!
Себя Пескарев почему-то отделил от нас с химиком.
– Кошмар какой-то! Накрылась кафедра! – сказал ученый и нацепил на нос пустую оправу от очков.
– Спокойно! – сказал я по капитанской привычке.
– Карта не прет, сиди, Пескарев, на горе: оттуда виднее, как других раздевают, – с партизанским хладнокровием сказал с голгофы Елпидифор преферансную прибаутку, и мне показалось, что он там хихикнул. И я не мог не позавидовать его хладнокровию и способности к юмору в страшный момент.
Мягкий рокот супермотора и шелест шин приближались.
– Боже милостивый! – простонал кандидат. – Нужна мне была эта экскурсия!
– Заткнитесь, так вас и так! – сказал я, теряя вежливость. – Кто мог знать, что Пескарев настолько глуп, что полезет на эту свалку?
Елпидифор громыхнул железом над нами.
– Не двигайся, бога ради! – попросил я.
– Я на аккумулятор сел, а он заряженный! – прошипел Елпидифор. – Заряженные аккумуляторы выкидывают – вот сволочи! Посиди тут!..
Рокот мотора затих, близко зашуршали шины по гравию, и прямо перед нами выдвинулось из зарослей бурьяна и горчицы блестящее крыло полицейского «лунохода». Вероятно, для опознания с вертолетов или из космоса на крыше его, кроме вращающихся синего и красного устройств, был еще огромный белый номер «611», а всевозможные мелкие номера и надписи располагались по периметру. За рулем же располагался детина из тех, кому кровати строят по заказу, а гроб таким вообще не требуется, потому что, на мой взгляд, подобные детины никогда не дохнут – даже и при собственном желании. Во лбу детины горела здоровенная металлическая блямба с гербом Филадельфии. Пистолета тридцать восьмого калибра видно не было, так как он его еще не достал. Детина жевал жвачку и смотрел куда-то мимо нас. Из его «лунохода» доносилась через открытое окно музыка. Я воспринимал ее как реквием, хотя это было что-то более современное, типа: «Я рожден, чтобы задать вам перца!»
Холодный ветер стонал в монблане железа за нашими спинами. С потревоженной колесами прошлогодней растительности осыпалась труха.
– Шериф? – промямлил химик одними губами.
Полицейский же и я молчали.
Вообще-то, существует простое правило для того, чтобы не дать повода для общения с вами незнакомому человеку – ну, например, пьяному на трамвайной остановке или полицейскому в чужой стране. Никогда не глядите им в глаза. Это простецкое правило, как и все вообще правила, нетрудно запомнить, но мучительно выполнять.
Шериф жевал резинку и тянул резину замечательно. Он чувствовал себя полностью в своей американской тарелке, тем более что их автомобиль – это уже и не средство передвижения, а служебный кабинет на колесах с тормозом или гостиная с карбюратором на амортизаторах.
Полицейское молчание, извиваясь, тянулось к нам, ощупывало нас шершавым хоботом мамонта, пощипывало потаенные бугорки и прыщики в дальних и темных закоулках наших душ.
– Скажите ему что-нибудь! – прошептал изнемогающий химик.
– А чего ему говорить? – прошептал я в ответ.
– Ну поздравьте его с праздником! – прошептал изнемогающий химик. – Какой у них праздник?
– Заткнитесь! – прошипел я, не разжимая зубов.
Но ученого, наоборот, вытошнило со страху полным запасом его английской грамматики и американских слов:
– Гуд бай хау ду ю ду ол райт, сэр!
Полицейский детина даже перестал жевать резину, потом спросил:
– Шведы? – и плюнул изжеванной жвачкой в ближайший «кадиллак» с помощью пневматического ружья или аэродинамической трубы. Розовый комок жвачки расплющился на «кадиллаке» в пленку микронной толщины.
– Что он говорит? – спросил химик, сжимая мое колено.
– Он спрашивает, шведы мы или нет, – объяснил я химику. Меня сильно тянуло стать шведом. Кандидат, оказывается, испытал то же извращенное желание.
– Скажите, бога ради, «да»! – пробормотал он.
– Русские! – сказал я, потому что не мог так уж сразу стать Мазепой и продать предков.
– Бродячую собаку здесь не видели? – спросил полицейский с невозмутимостью мамонта, которого только что извлекли из вечной мерзлоты.
– Нет, парень, – сказал я, с исключительной волей продолжая прятать глаза, только теперь я упер взгляд в далекую рекламную женщину.
– Извините! – вежливо сказал полицейский, очень длинно выругался, и его автомобиль тихо, как взбесившийся карибу, прыгнул из сорняков на дорогу и исчез за поворотом со скоростью молоденького привидения.
– Что он сказал? – спросил кандидат наук.
– «Почеши свой зад разбитой бутылкой», – перевел я полицейское ругательство со вздохом облегчения.
– Кошмар какой! – сказал химик. – Он нас наверняка сфотографировал!
– Да он лап с руля не снимал, – сказал я. – Уберите наконец дамский велосипед с носа!
– При их-то технике! – воскликнул химик, снимая оправу с носа. – Они из пуговицы сфотографируют!
– За подмогой поехал! – донеслось с небес. – Торопиться Пескареву надо!
– Вы как хотите, а я пошел, – понижая голос до таинственного шелеста, сказал химик. – Шериф здесь наверняка какую-нибудь электронную подслушивающую штуковину оставил!
– Но-но, – сказал я, поднимаясь с матраса. – Никуда вы один не пойдете. Здесь полно бродячих собак. И успокойтесь, Сергей Исидорович. Вы еще должны судьбу благодарить. Быть может, вы сейчас будущего президента Соединенных Штатов видели и с ним познакомились, – продолжал я ободряющим тоном. Сергей Исидорович все-таки первый раз был за границей, его нервное состояние можно было понять, и не следовало сердиться, наоборот, следовало ученого развлечь, зарядить оптимизмом.
– Эхма, разводного ключа нет! – донесся повеселевший голос Елпидифора. Одновременно с верхотуры доносились звуки какой-то целенаправленной человеческой деятельности – там звякало и ритмично поскрипывало железо.
– Президент? Какого президента? – переспросил химик.
– Американский писатель Эрскин Колдуэлл, – начал объяснять я, закуривая и разминая закаменевшие члены, – утверждает, что в этой удивительной стране множество политических деятелей начинали с ловли собак. Если уж на то пошло, так большинство известных сенаторов, членов конгресса и президентов начинали здесь политическую карьеру именно с этого. Вряд ли, Сергей Исидорович, мы найдем здесь хоть одного крупного политика, который раньше не занимался бы ловлей собак.
– Не говорите ерунды! Не может этого быть! – огрызнулся Сергей Исидорович, кутая горло.
– Политика здесь, по мнению Колдуэлла, странная вещь, – сказал я. – То, что во всяком другом деле обязательно, к ней никаким боком не подходит. Политический деятель здесь начинает карьеру, ну, допустим, собаколовом, а не успеете оглянуться – и он уже перемахнул через это.
– Ваши разговорчики вечно какие-то двусмысленные, – сказал ученый холодным и тихим, как вода в омуте на Колыме, голосом и повертел головой, ища подслушивающие устройства.
– Вон идут спасатели, – сказал я. – Скоро обо всем этом вы будете вспоминать с улыбкой.
По дороге широко шагали молодой капитан и боцман Витя с бухтой бросательного конца на шее.
– Что тут с моим помощником? – спросил Всеволод Владимирович деловито. Он был полон решительности, был собран, отлично выбрит и зарумянился на холодном ветру, ему хотелось действий, хотелось сложностей, чтобы решать их на моих глазах и чтобы я потом доложил о его молодой и дерзкой упругости на совете капитанов или в службе мореплавания.
– Я думаю, Всеволод Владимирович, что вашего помощника пора оттуда снимать, – сказал я.
Всеволод Владимирович цепким взглядом обвел эверест никелированного и ржавого железа, прикинул вертикальные углы и дистанции, растопырив пальцы по образцу секстана, и сказал:
– Ну-с, то, что влезать куда-нибудь легче, нежели слезать, это так же точно, как то, что наплодить автомобилей легче, нежели от них избавиться. Верно я говорю, Елпидифор Фаддеич? Как меня понял?
– Вас понял! – донеслось с верхотуры.
– Значит, считаете, пора его оттуда снять? – спросил меня капитан задорно.
– Давайте действуйте, Всеволод Владимирович. До следующего патруля операцию – кровь из носа – приказываю закончить!
– Какого патруля? – спросил капитан.
– Полицейский здесь ездит, – встрял химик. – Шериф.
– Есть! Ясно! Понял! Давай, дракон, кидай ему скорей веревку! – приказал коллега боцману. – Стыд какой! Никогда с моими помощниками такой ерунды не было. Сейчас здесь еще и наш агент поедет, и увидит Елпидифора на куче, и спросит, ясное дело, чего он туда полез. Что я ему скажу? Бросай скорее, Витя!
Дракон Витя раскрутил в американском воздухе бросательный конец, как Балда веревку в пруду с чертями, и выпустил ее в направлении Елпидифора. Тяжесть с глухим звуком ударила в бампер «бьюика» метрах в трех от «кадиллака», из которого наблюдала за происходящим голова третьего помощника.
– До бросательного сам доберешься? – спросил капитан.
– Попробую, – сказала голова Елпидифора и почесала в затылке.
– Не робеет! – обрадовался капитан. – Молодец, Фаддеич! Начинай! Только не развали всю кучу. Если вон тот «ягуар» заденешь, все завалится и нас прихлопнет. Ты там поосторожнее, Фаддеич! Если всю кучу развалишь, лучше на пароход не возвращайся! Как слышишь? – пошутил он.
– Мне все до последнего звука слышно, прямо как стереомагнитофон здесь стоит, – объяснил Елпидифор, начиная сползать из «кадиллака» к «бьюику». И сразу нарушился баланс равновесия во всем огромном штабеле. В глубинах его что-то затрещало, и мне показалось, что гора собирается сделать наконец шаг к Магомету.
– Берегись! – заорал капитан. – Лезь назад! Как понял?!
И Елпидифор в мгновение ока забрался обратно.
– Вас понял! Не двигаюсь! Даже вздохнуть боюсь! – доложил он.
– Так! – сказал капитан и сверился со своим золотым полухронометром. – Ты все-таки двигайся, Фаддеич! Как же ты, черт побери, слезешь, если не будешь двигаться?
– А черт его знает как! – сказал Елпидифор плачущим голосом. – Пожарных надо!
– Пожарных! – наконец искренне возмутился мой молодой коллега. – Я те дам пожарных! На пожарных годовой валюты не хватит! Гори там хоть голубым огнем. Шевелись давай!
– Нельзя тут шевелиться! – сказал Елпидифор.
– Слезай, олух царя небесного! Слезай, как хочешь! – вдруг зарычал из меня какой-то стареющий и стервенеющий ягуар.
– Не слезешь – я тебя до конца рейса в пассажиры переведу или в матросы без класса! – зарычал следом за мной капитан. – А ты меня знаешь, я слово держу крепко! Чего молчишь? Оглох ты там, что ли?!
– Кошмар какой! – проныл кандидат. – Воспаление легких здесь с вами схватишь!
– Слезай! – проревел капитан. – Я тебе такую характеристику напишу, что мама родная не узнает и визы как ушей не увидишь! Я слов на ветер не бросаю!
– Плевать я на визу хотел! – ответил Елпидифор. – Я, считай, уже уволился!
– Я тебе такое сочиню, что вместо пенсии шиш получишь! – заверил Елпидифора капитан. – Прыгай! Ты меня знаешь, я слов на ветер не бросаю! Тащи матрас сюда, Сергей Исидорович! Боцман, стань на страховку! До трех считаю! Раз!.. Стыд какой! Лезть боится! Два!.. Я тебя предупредил, Пескарев: такое напишу!.. Ну!.. – И топнул ногой, как конь Александра Македонского.
– Разобьется ваш Пескарев в мелкие брызги! – с едким злорадством, несколько неожиданным в его положении, сказал в ответ Елпидифор. – А вам самим тогда мешок завяжут!.. Ладно! Пущай! Лезу! Постойте, только калошу брошу! – Он вытянул руку с калошей над пропастью, тщательно прицелился и разжал пальцы. Калоша попала в центр матраса, положенного химиком на том самом месте, где ученый лишился очков, и запрыгала на матрасе, как клоун на батуте.
– В ней что-то есть! – сказал боцман.
– Что там? – спросил капитан.
– Вроде, титская сила, что-то живое, – сказал боцман.
– Боже милостивый! Амортизатор там, – первым рассмотрел химик, хотя и был без очков. – Амортизатор от передней подвески «жигулей»! В экспортном варианте!
Елпидифор устремился вослед за амортизатором, как нитка за иголкой. Всеволод Владимирович не успел «три» сказать, как его помощник оказался на «бьюике» возле зацепившегося за бампер бросательного конца. Штабель угрожающе постанывал, но не завалился.
Подвел Елпидифора бросательный. Он оборвался, когда между Елпидифором и землей Соединенных Штатов оставалось еще три-четыре ярда. Елпидифор шлепнулся на матрасную синтетику, был отброшен ею по траектории калоши и сильно треснулся головой в райскую яблоньку. Ее плоды щедро обсыпали нас.
– Замечательный все-таки матрас! – воскликнул капитан, убедившись, что его подчиненный цел и относительно невредим. Удачное завершение операции вернуло Всеволоду Владимировичу веселость и жизнерадостность. В конце концов, это его воля, его умение принять на себя ответственность и отдать приказ решили дело.
– Мне бы на веранду такой, – пробормотал Елпидифор, потирая лоб и озираясь вокруг потрясенными глазами, открывая как бы божий мир заново. – А птичек у их нет – не чирикают! – отметил он на всякий случай отрицательный факт капиталистической действительности.
– Чирикать вы будете, – весело сказал капитан. – Сегодня же на общесудовом собрании чирикать будете.
Елпидифор хмыкнул.
– Боцман, – сказал я, – дайте-ка мне его калоши и амортизатор.
Боцман Витя предвкушающе заржал и подал пескаревские причиндалы. Елпидифор насторожился и неуверенно, но все-таки пробормотал, что, мол, права не имеете…
Я закинул на штабель сперва одну калошу, потом амортизатор. Вторую калошу попросил Всеволод Владимирович, он заканючил ее у меня, как мальчишки канючат друг у друга рогатку. Я дал капитану побаловаться. Он долго выискивал, куда бы занятнее было ее запузырить. И наконец забросил в товарный вагон.
Тем временем уже вечерело.
Цветными огнями вспыхнули далекие городские рекламы Филадельфии. В сизо-рыжих сумерках исчезла полуголая красотка автозаправочной станции. Полурасплющенные «кадиллаки», «мерседес-бенцы», «форды», «роллс-ройсы» вздохнули с облегчением, глядя в наши удаляющиеся спины. Им хотелось покоя и тишины после шумной жизни и тяжких гонок по авеню и стритам.
– В гробу Пескарев ихних птичек видел! – вдруг заявил Елпидифор, с задержкой реагируя на угрозы капитана. – Америка что? Америка – суета! И хоть будь они тут все до единого машинисты и изобретатели необъятные какие или кто – черт с ними, не моей души они люди…
Через сутки мы снялись из Филадельфии на Балтимору, из Балтиморы на Нью-Йорк, там очень быстро погрузились и вышли на Европу строго по расписанию – Всеволод Владимирович знал дело, и моя помощь ему была минимальной, если вообще была.
Первые сутки в океане погода держалась приличная, к полудню закончили подкрепление груза, после обеда отоспались, а вечером капитан собрал экипаж и раздолбал Пескарева за унижающее достоинство нашего гражданина поведение.
Я на собрание не пошел. Но около двадцати одного поднялся на мостик, где нес вахту Елпидифор, чтобы посмотреть на него и приободрить, если ребятишки раздолбали его слишком уж беспощадно. Но ободрений не потребовалось. Елпидифор Фаддеич выглядел вполне нормально и сразу попросил у меня разрешения подбить кассовый отчет, так как вахта у него спокойная, а отчет нужно радировать в пароходство срочно. Вообще-то, вахтенному судоводителю ничем посторонним на мостике заниматься не положено, но я разрешил и сказал, что побуду сам здесь, посмотрю вперед, пока он будет занят.
Елпидифор поблагодарил, вытащил чемоданчик с бумагами и валютой и начал считать не использованные экипажем в США и сданные ему обратно доллары и пенсы. Чемоданчик Елпидифора был отлажен, как сундучок древнего паровозного машиниста. Там и перегородочки были наделаны с крышечками, и счеты миниатюрные, и машинка счетная, и кармашки для ручек, и даже фонарик. Все показывало, что за десятки лет плавания третьим помощником Елпидифор довел рационализм счетной работы до высочайшего класса.
Не знаю почему, но при виде того, как Елпидифор надел на пальцы резиновые с присосками футлярчики и как начал считать пачку пятидолларовых бумажек, мне вдруг захотелось, чтобы у него баланс не сошелся. И когда я поймал себя на этой мысли, он как раз поднял глаза, и взгляды наши встретились. Елпидифор что-то такое в моих глазах усек, и по его лицу проскользнула глупенькая улыбка.
– Ну как хозяйство? В порядке? – спросил я.
– Промахнулся, – сказал Елпидифор, вздыхая обреченно.
– На сколько? – поинтересовался я, ощущая крепнущее удовлетворение по этому поводу.
– На пять долларов, – сказал Елпидифор и принялся заполнять ведомость.
– Я скажу командирам, пустим шапку по кругу, – пообещал я.
– Спасибо, Петр Иванович, вы завсегда ко мне с добром, – поблагодарил Елпидифор и опять ухмыльнулся.
Я оставил его подбивать бабки и шагнул во тьму рулевой рубки.
В просвете облаков торжественно парил Орион. Он был чуть левее нашего курса. Ветер давил в левый борт, и теплоход шел с легким, градуса в полтора, креном на правый. Почему-то наш «Новосибирск» чувствовал себя уютнее с легким правым креном. Тогда он нес на мачтах облака, как довольный жизнью гуляка шляпу – с заломом. Грузовые краны были оставлены в вертикальном положении – на крышках трюмов стояли в два ряда сорокафутовые контейнеры. Верхушки кранов попадали в конус света от заднего тонового и тихо желтели среди ночной тьмы. Эта тьма лежала над океаном еще не сплошь – на западе оставались последние отблески заката. Волны накатывались медлительно, потягивались и изгибали спины, как добродушные, сытые черные пантеры длиной от носа до кончика хвоста в сотню метров. Пена обрамляла их загривки.
Я глядел на ночной океан и поругивал про себя финских судостроителей. Лобовые стекла рубки они сделали наклонными, атакующими воздух – современными в архитектурном смысле, но конструктор не учел законов оптики. Стекла собирали и задерживали отблески от сигнальных лампочек на пультах управления и – что еще более неприятно и опасно – живые огни судов и маяков из кормовых секторов. И эти отблески в стеклах легко можно было принять за огни каких-нибудь объектов по носу, то есть впереди по курсу. Я раздумывал об этом, взвешивая, есть ли смысл войти в финскую судостроительную фирму с соответствующим письмом, и успеют ли финны переделать конфигурацию лобовых стекол на оставшихся судах серии, и следует ли мне вообще лезть в это дело, и не скажут ли в инстанциях, что я чересчур суетлив с разными дурацкими предложениями, и т. д. и т. п.
– Честно ответите, Петр Иванович? – спросил из тьмы Елпидифор, и я услышал его тихое глуповатое «хи-хик».
– Что у вас?
– Вы давеча обрадовались?
– Чему обрадовался?
– А что я промахнулся на пятерик?
– С чего ты взял?
– Не ответили честно-то, – пробормотал он, становясь у соседнего окна.
Я помолчал, удивляясь тонкости, с которой он усек подспудные движения моей души. Ведь вообще-то за длинную капитанскую жизнь каждый из капитанов научается лицедействовать не хуже Смоктуновского.
– Потому не ответили, что честность-то штука двойная, – сказал Елпидифор, – с одной стороны, вы бы, промахнись я на пять долларов, мне кровный пятерик отдали и ухом не повели; а с другой – за это удовольствие для себя получили от сознания, что мне, Елпидифору Пескареву, может быть, неприятно от вас брать, но я, то есть Пескарев, все одно возьму, потому как человек экономный и окладик имею маленький, так, Петр Иванович?
– Ишь ты! Прямо и не Пескарев, а Достоевский! – сказал я, испытывая некоторое мимолетное, но, однако, вполне определенное смущение от точности его попаданий.
– Достоевский писатель скучный, я его почитывал, скучнее евонных книг только современные, – сказал Елпидифор.
И я с ним живо согласился и по поводу Достоевского, и по поводу современных книг. Мне с ним в тот момент пришлось бы живейшим образом согласиться по любому вопросу, ибо я испытывал смущение, а смущенного человека бери голыми руками.
– Достоевский за лес стоял, за сохранение зеленого друга, – сказал Пескарев и хихикнул во тьме. – А я вот думаю, он за лес стоял по той простой причине, что если мы березу да иву всю сведем, то розги не из чего будет делать… А радовались вы, Петр Иванович, давеча зря: не просчитался Пескарев. Пескарев за четверть века один разик накладку допустил с денежками. Конфетку-леденец желаете? – спросил он, и я услышал шелест конфетной обертки.
– Потом. Курю сейчас, – отказался я. – И много промахнулся?
– Десять долларов. В Роттердаме. На десятку Пескарев ошибся. Сбросились товарищи. А я возьми да и найди потом денежки. Новенькие были, подлипли одна к другой, а вместе к бумажке на столе. Ну, я подумал, да и не сказал никому. Не одобряете? – спросил он и опять хихикнул глуповатенько.
– Всяко бывает, – сказал я. – Разные мы воспоминания храним.
– Вот я думаю, куда, дескать, за утаенные доллары и американские амортизаторы я попаду: на небеса куда аль в ад и простят ли мне ангелы на том электронном свете аль нет?
«А ведь он, сукин сын, надо мною издевается, тончайшим образом издевается за мой фортель с калошами!» – с очередным удивлением отметил я. И удивление это было уже посильнее того, нежели когда он ободрал нас в преф по копейке. И захотелось взглянуть ему в лицо, но тьма уже плотно заполняла ходовую рубку, и только бродили внутри лобового стекла потаенные отблески от сигнальных огней на пультах автоматического управления двигателем.
– Простят, – сказал я. – Не велики грехи. Да и повинную голову топор не сечет.
– Ну а Бордо-то помните? Как я сталь игрушками раскрепил?
– Конечно помню.
– Это я свершил, чтобы меня раз и навсегда по служебной лестнице в гору не толкали, чтобы в покое оставили, – и точно: никто больше меня с третьего помощника выковырнуть не пробовал. Думаете, Пескарев бредит аль заговаривается по пенсионному положению? Нет, Пескарев при трезвом сознании. Вы вот, Петр Иванович, в гниднике, что в Бруклине-то, в подвальчике, бывали когда? Нет! И в Гамбурге к Морексу не ходили и не пойдете, а мохерчик-то там по доллару всего клубочек. Вы в такие торговые точки и нос не сунули! Престиж чтобы нашей великой страны охранить… А я суну – по закону все, по разрешенной тропке, конечно. В эмигрантские торговые точки и ни в жисть не ходил, пускай туда салаги ходят, а в разрешенный гнидничек обязательно загляну, а в результате-то окладик мой месячный никак уж и не меньше вашего все эти годы выходил. Теперь квартирку возьмем. Вы старый ленинградец, значит, в «банном обществе» состоите и до сей поры, так?
– Не понял, – сказал я.
– Старые ленинградцы где общаются-то? В бане! Потому как в старых домах живут без коммунальных удобств, без ванной. Вот и таскаются в баню с пакетиком. А новые ленинградцы-то, вроде меня, в новых домах проживают. Ну ладно, здесь закончик неправильный виноват: что ежели санитарная норма в метраже соблюдается, так и не положена тебе другая фатера, даже если в коммуналке сто пятьдесят семейств обретаются. Но ведь не только в этом законе дело, нет, не в ём! Ей вот, какой ленинградке старомодной, предложи наша власть квартирку-то в Автово, а она? Она этак нос-то и отворотит: «Ав-то-во?! Вы мне, может быть, еще в Вологде предложите?» Это ее удаленность пугает. «Я, – говорит, – в центре живу, родители мои тут на Маклине аль на Халтурине скончались! И отсюда на окраины ваши не поеду!» А она в Автово последний раз на извозчике ездила пятьдесят лет назад аль еще до революции, и что туда метро проложили – и не ведает даже, и проживает в уплотненной конюшне графа какого аль в его прихожей, с кошкой своей и бульдогом… Это я не про вас персонально, Петр Иванович, а к слову, извините, если что неточно сказал.
А сказал он это как раз с такой точностью, что Гоголю бы в пору. Я так всех старых ленинградцев и увидел, карасей-идеалистов. И засмеялся. И мой смех придал Елпидифору прыти.
– А где теперь ваша машинка, Петр Иванович? Которую себе брали и мне устроили, за что я вам по гроб благодарен, между прочим, где она? А я вам отвечу! Гаражик-то вы не соорудили, машинка-то погнила на свежем воздухе, да и ободрали ее всякие завистники, похабными надписями обезобразили, и продали вы ее через магазин на Садовой ни за понюх табаку.
Все было почти так.
– А у меня та машинка теперь в новые «жигули» преобразилась. И ни одного рублика-то я в нее нового не вложил. И трудов не вкладывал! И по закону все, по строгому закону, Петр Иванович, чтобы не подумали, что без закона-то! Я ее по доверенности одному грузину-полковнику на два года уступил, а супругу в очередь записал. Грузин потом уехал и гараж мне оставил, тут я с гаражом и с автомобилем оказался, потому что без автомобиля дальнейшие планы не мог осуществлять, а почему не мог? Потому что дом ставить задумал!.. Огонь право десять, желтый какой-то или мерещится? Один момент – радарчиком проверю и визуальный пеленг возьму!
Он занялся штурманскими делами.
Я тоже взял бинокль. Огонь был желто-оранжевый, а сигнальные огни судов желтыми не бывают. Кроме того, огонек не был постоянным, он мигал, как мигают луноходные огни на машинах. И я не сразу вспомнил, что такой часто-проблесковый огонь ночью в надводном положении носят американские подводные лодки.
Я сказал об этом Пескареву. Он взял до лодки дистанцию, пеленг, то есть сделал все, что положено, и вернулся ко мне с секундомером и фонариком.
– Мы дачи за тысячи приобретать не можем, – сказал он, подсвечивая фонариком фотографию и показывая ее мне. На фото крепко стоял среди старых лип большой дом. – Мы его за двести пятьдесят рубчиков приобрели – и ни цента сверх того! А сгнил только один нижний венец, валунчики-то под им в землишку вдавилися, он, нижний венец-то, и погнил, а мы его поддомкратили, венчик-то мне мужики сменили, а под венчик-то уже сплошь камень зафундамили; ну, печи стояли старомодные, так я их повыламывал да и выкинул. В девять комнат дом-то, веранда. Сто лет простоит. В чудо теперь домик обратился, в истинный рай и чудо, а спроси: на что? А я честно и отвечу: на мохер да на открыточки! Ну вот эти, что в каждом порту, голенькие красули, по восемь штук на западнонемецкую марку, а в Нью-Йорке они по десять центов, – не совсем, ясное дело, голые, а какие ежели наклонишь, то немного этак обнажаются, – и ни-ни, никакой порнографии, все по закону, все, Петр Иванович, по закону. Посулишь бульдозеристу такую красоточку, вот он тебе и напихает между делом валунов на цельный фундамент – так напихает, безо всякого бизнеса, по дружбе. Уметь надо с народом, Петр Иванович, жаждет душа евонная всякого прекрасного восприятия, хотя завистлив наш народ, ох завистлив! Я первую зиму уехал из поместья-то своего и окна не заколотил. Весной приехали – стекла выбиты. Ну скажи: кому это душу согрело, зачем? И ведь не детишки били – я знаю, проверял, с детишками у меня контакт налажен, я им с каждого рейса или картинок переводных, аль модель какую никогда не забуду подбросить… Мужики били!
– Комаров-то там у вас много? – спросил я, чтобы что-то сказать.
– Много! Действительно, неудобство роковое! Птиц сейчас изучаю, чтобы комаров ели. Разведу птичек. А без комаров только на Карельском перешейке и есть места. Но там народ балованный – за голенькую открыточку бульдозер не погонит. А я на реке Свирь стою, возле Ладоги. Я ведь почему еще туда взгляд бросил? Не только что там за двести пятьдесят рубчиков сруб отдают, но и с большим расчетом. Здесь нас сейчас, Петр Иванович, никто не слышит, я тебе всю душу открываю, чтобы тебя поучить, ведь мне тебя жалко, Иваныч, ведь ты всю жизнь ко мне добром – я знаю, и добро помню! – и вот жизнь-то наша на уклон пошла; что ты в могилку капитан-наставником закопаешься, что я отставным третьим помощником – все одно закопаемся, тогда зачем огород городить, зачем ночей не спать, перед начальством трепетать, за других людей отвечать, за грехи их и глупости? Честолюбие в тебе, Иваныч, всю жизнь сидит, а его разве накормишь, честолюбие-то? Оно как лев какой – ненасытное… Никак вояки подводные правыми бортами расходиться собрались? Будем подворачивать?
– Подверните решительно – градусов на пятнадцать, – сказал я. – Будем левыми расходиться.
Он пошел на рулевой автомат, отвернул на пятнадцать градусов. Американская лодка тоже отвернула, показав нам красный отличительный, который, правда, был виден очень плохо – лодка глубоко просаживалась в зыбь и шла в облаке брызг. Мы разминулись в полумиле.
– Вот жизнь-то прямо и подтверждает мою точку, – сказал Елпидифор от руля, возвращая судно на прежний курс. – Ведь я на Свири дом поставил, потому что в мирные эти разговоры – тю-тю! – не верю! Доиграются людишки до водородной бомбочки. Так вот, ежели такая на Питер шлепнется, так и на Карельском брызги полетят, а до Свири не дойдет. Тут мне друг-военный точно радиус посчитал. Ездить, конечно, дальше, зимой особенно трудности, но все одно, если за машиной хорошо смотреть, так оно короче, чем до Сестрорецка, выйдет. А Ладога! А рыбалка! Эх, и чего вы мой дефицитный амортизатор выкинули, Петр Иванович! – вдруг вспомнил Елпидифор. – Расплющенная машина на свалке для желающих один доллар стоит, я же предварительно у работяг ихних узнавал, – ничего-то нам за амортизатор по закону не сделали бы! Все это страх ваш, Петр Иванович, а почему страх? Потому, что вам падать выше: из наставников-то – выше, чем со штабеля, ха-ха! Вот всю жизнь и трясетесь. И еще скажу, если послушаете. Надоел небось таким разговором?
– Нет-нет! Продолжай! – сказал я с некоторым даже страхом, опасаясь, что он замкнется и заткнется. Я как бы в театре сидел и слушал совершенно по-о-генриевски неожиданную развязку тягомотной пьесы.
– Тогда скажу. Законы знать надо, Иваныч. Вот вы огни здешних подлодок угадываете с первого мерцания, а законов, которые в жизни, и не ведаете. Меня на закон внимание обращать в Канаде хохлы научили, эмигранты хохлацкие. Мы там в аварию попали, и суд был над капитаном, а я свидетелем проходил. Ну вот, пока терлись с канадскими хохлами – они сочувствовали, помогали нашему делу, – так и многому научились. «Первое дело, – твердят, – хороший лоер!» Адвокат, значит. И вот мне как бы какая великая истина приоткрылась: ведь мир наш законами набит, законов этих написано со времен Адама – тысячи и тысячи законов. Рази их без специального образования знать возможно? И потому у каждого канадского хохла постоянный лоер есть и по всем вопросам жизни советует. Ни один хохол там никуда без лоера и нос не сунет! А мы как? Мы и в юридическую консультацию-то хода не знаем! А если уж знаем, так только после того, как тебя в суд поволокли! А ведь сколько в наших-то, в советских законах всякой различной пользы навалено! Сколько там чего раскопать можно, если с прицелом, со знанием! Ведь там выгод-то непочатый край! А вот когда я это вдруг понял, так тут мне как раз и супруга моя будущая подвернулась, она в швейный институт, текстильный то есть, готовилась, а я ее – в юридический! И с той поры у меня свой лоер есть, законный. Теперь гляди, Петр Иванович, тебе до пенсиона еще пятнадцать лет на волнах качаться, а у меня на основании строгой законности заслуженный отдых начинается. И при том все это, что ты в блокаду столярным клеем себе желудок к кишкам приклеил, а Электрон Пескарев один раз по шее от старосты схлопотал, когда у Шульца головку сыра стибрил, но и этого факта, если законы знаешь, уже много для чего достаточно, так-то вот, товарищ наставник. Извините, надо мне гидрометеонаблюдения произвести. Дурацкая – скажу, не побоюсь – затея эти наблюдения, нынче-то, в научно-технический век, бессмысленная совершенно вещь, но Пескарев положенное завсегда исполняет. Сейчас ветерок померю и все другое по правде заделаю, Пескарев липу в журнал писать не будет, как другие-то пишут…
Атлантический океан был черен и пустынен. Луна еще только собиралась всходить, и альтостратусы только еще начинали светлеть в небесной бездонности. Эти высокие облака состоят из ледяных игл и быстро пропитываются лунным светом. Это надменные облака. И тяжелые длинные волны надменно катились из тьмы ночного океана. Им было такое же дело до нашего теплохода, как Ориону до лампочки.
– Вы море любите? – спросил я Елпидифора несколько неожиданно для самого себя.
– Я жизнь люблю, – ответил он так, как будто давно хотел сказать мне это, но не находил предлога.
– О чем вы ночными вахтами думали, вот в океане, когда один в рубке сотни дней? Я вот о метеоритах думал, хотел, чтобы они где рядом грохнули – для разнообразия.
– Нет, я о таких глупостях не думал, – сказал Елпидифор. – Я этот рейс катер обдумывал. Катерок у меня еще есть, «Ласточка», поместительная посудина – персон на десять. Вот всякие проекты и строишь. Как его оборудовать, дизелек отремонтировать – то да се.
– За сколько купили?
– Мы люди бедные, нам катер покупать – пупок надорвать. Так достал. Друг есть из военных моряков, со списанного эсминца мне через бумажки разные оформил. Я, Петр Иванович, делишки почти всегда удачно, хотя, конечно, почти всегда, с вашей точки зрения, подловато устраивал, а подловатого-то и нет! Вот теперь бороду отпущу в аршин – с бородой-то солиднее опять стало ходить. Ну, борода поседеет быстро – по морю-то по вашему, хи-хи, тосковать буду, она и поседеет. С седой бородой мне на суше квазидурака ломать еще удобнее будет.
– Как? Как ты сказал, Пескарев? – переспросил я, как бы даже переставая ненавидеть собеседника под напором любопытства к степени его мерзости. – «Квазидурака»?
– Ага. Приставка «квази» на ученом римском языке означает «как бы», Петр Иванович. Ты вот меня четверть века за дурака почитал, а я «квази». Я, Петр Иванович, из Пескаревых, а Пескаревы не дураки, а, если хочешь по-современному, философы, потому что все, кто умеет жизнь любить – а мы умеем, умеем мы жизнь любить! – так те все философы, а ты хоть высокообразованный капитан-наставник, а не философ, потому как жить-то не любишь, службу любишь, положение карьерное, ответственность, и власть, и море это дурацкое любишь, а не жизнь! Ты морю этому тридцать лет, как семьсот пуделей, служишь верой-правдой, и потому тебя жизнь, как пуделя, и обстригла, хотя ты и умный, ничего не скажу – умный ты человек, и плавать с тобой спокойно, но только любой ум подлец, а глупость-то моя продуктивнее. Как в народе говорят? Чем глупее, говорят, тем и яснее! Я вот сейчас в каюту пойду и буду про полезных для природы птичек читать, душу тешить, и забот у меня до завтрашней вахты и нет ни единой, а у тебя-то! У тебя забот этих! Беспокойств, опасений! Господи, пронеси и помилуй! Сколько в голове чепухи-то квазиумной держишь – радиотехники всякой, электроники, таможенных манифестов да пунктиков отчетности, а все это до настоящей жизни и не относится! Ну, хорошие у тебя пароходы, ну, красивые, а разве какой птице веселей, если она в красивой клетке чирикает до шестидесяти лет? Молчишь, Петр Иванович?
– Жалость какая, что ракетные пистолеты «Вери» с вооружения торговых судов сняли, – сказал я. – Был бы здесь ракетный пистолетик, я тебе, Фаддеич, прямо в лоб ракетой бы запузырил.
– И не об этом ты сейчас думаешь! – воскликнул Пескарев с глубоким убеждением. – Думаешь: и как я его, мудреца такого, раньше-то не раскусил, характеристику на него соответствующую куда надо не послал, как это я протабанил? Поздно, Петр Иванович, мы теперь с тобой задами друг к другу повернули и – пошла дистанция увеличиваться! Да и по закону у меня все, по закончику! Чешите себе, – как это ихний полицай выразился? – чешите себе пониже спины битыми бутылками, а Пескарев жить без вас начинает!
– Ну, Пескарев, ну, почтеннейший, ну, уважил! – сказал я. – Только теперь помолчи, хватит, тошнит меня, прямо с души воротит.
– Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя вылезать от злости, Петр Иванович, совершенно справедливо! А мне, извините, точку надо на карту положить – вахта кончается. Мы, Пескаревы, свое маленькое дело всегда до дна исполняем, со всей точностью – как денежки считаем, так и дельце маленькое, жалкое точно исполняем, чтоб и никакой наставник не прицепился! И тебе, Петр Иванович, ко мне не прицепиться!
Он торжествовал, как торжествует премированный литератор, обладающий той счастливой степенью бездарности, когда после получения премии он уже никаких сомнений в своей талантливости не испытывает и сыплет эпопеями на полную катушку для пользы Родины и человечества.
Я медленно спустился в шикарную каюту с двумя кроватями и полутораметровой Аленушкой, раздумывая о том, что вот первый раз в жизни мне повезло и я встретил великого человека. Ибо только великий человек способен строго и непреклонно десятилетиями следовать в практике за своей философией, за собственными предсказаниями. Абсолютное большинство людей на словах и в мыслях умеют далеко и точно предсказывать, но поступают не так, как это их собственное точное предсказание требует, а по воле обстоятельств и сторонних мнений, а Пескарев всю жизнь за собой следил замечательно, и его философия всегда была в стальном единении с поведением, начиная с того момента, как он перекрестился из Электрона в Елпидифора с легкой руки Старца на зверобойной шхуне «Тюлень». И во мне даже скользнула какая-то радость и гордость по поводу открытия мною совершенно нового типа «квазидурака». Радость и гордость, правда, немного омрачались тревогой, как у тех ученых, которые открыли реакцию синтеза и заглянули в водородную бомбу, – они ведь и обрадовались и испугались.
В каюте я хлебнул глоточек бренди, запил холодным кофе и долго смотрел на Аленушку. После саморазоблачительной исповеди Елпидифора лютый тигр, лакающий рядом с Аленушкой из водоема воду, уже не уравновешивал ее стерильности. И я воткнул с другой стороны Аленушки сексуальную красотку из журнала «Пари матч». Красотка застегивала лямки парашюта на груди, пропустив их предварительно между ног и приподняв ими черную юбочку до дух захватывающего уровня.
Полюбовавшись на эту троицу, я лег спать и, как сказал мне сосед-доктор, разбудивший меня на рассвете, всю ночь орал дурным голосом.
А что мне еще, черт возьми, оставалось делать?
Рассвет запаздывал. Стотонные тучи тащили провисшие животы по темному горизонту. Кое-где они продавливали горизонт и соединялись с пепельным, равнодушным океаном. Кое-где расползались в них грязно-розовые пятна восхода, как кровь на бинтах. Только в самом зените оставался клок свободного от туч неба. Оно было бледно-зеленое, слабенькое, худосочное.
Чайки метались за окном каюты встревоженно и бестолково, без обычной планирующей плавности. На фоне слабенькой небесной зелени птицы казались черными. Вероятно, чайки тревожились опозданием рассвета.
Солнце все не находило щель, чтобы просунуть луч между брюхатыми тучами и равнодушным океаном. Однако вершины плавной зыби ловили каждый квант, зыбь напитывалась рассеянным светом медленного рассвета и уже начинала голубеть под тяжелой и темной хмарью. Потом тучи шевельнулись, подобрались, первый солнечный луч-разведчик промчался сквозь какую-то невидимую щель на горизонте и попал прямо на чаек. И все птицы, кружащие над судном, разом стали ослепительно-белыми, они именно как бы вспыхнули белым, снежным огнем.
Арктическая «Комаринская»
Очередной раз в Певек приплыли без приключений, но там опять плотно застопорились.
«
Невыносимость стояночной мути. Бесцельная бездеятельность.
Сутки за сутками. А ведь это дни нашей единственной жизни. И они летят псу под хвост.
Обнаружились семь номеров «Октября». Ощущение от чтения такое же мутное, как и от стоянки в ожидании причала и разгрузки на краю земли в Певеке.
Плавают за бортом взад-вперед грязные льдины. Слабый шум от них – как будто кто-то безнадежно усталый из последних сил наваливается на весла…
На чукотском берегу такая мразь жизни, пьянство, очереди за вялым пивом и гнилыми папиросами, что и носа туда нет охоты высовывать.
А среди человеков встречаются, как и везде, самоцветы.
Эти самоцветы добывают где-то здесь, в вечной мерзлоте, обыкновенное золото.
Угодили в гости к горнякам.
И один из инженеров – Леонид Мурафа – подарил нам стихотворение, которое так и назвал: «Песня в подарок друзьям».
«
Эх, как Русь любит быструю езду на тройках и очереди!
Из спецпсихпособия: «Ностальгия – тоска по родине, дому – является крайним проявлением заболевания. Замечено, что моряки, которые чувствительны к монотонности, как правило, неуживчивы в семьях, трудны во взаимоотношениях в коллективе, – это так называемые экстраверты, стремящиеся к активному контакту с внешним миром. В условиях же отрыва от привычных раздражителей они-то и страдают прежде всего. Интроверты, привыкшие переносить тяготы и невзгоды в себе и редко делящиеся мыслями с окружающими, а порой и с друзьями, легче переносят длительные рейсы».
А куда я-то отношусь?
Понятия не имею.
В середине чукотской стоянки пережил душевное потрясение, ибо утратил необходимые для нормального существования вещи.
Сюда входили:
1. Пилотка подводника с замазанными черной краской кантами. Не расставался с пилоткой пятнадцать лет – талисман, сгусток морского суеверия, материализованная уже в книгах легенда, чрезвычайно удобная для работы в море штука, – не срывает никакими ветрами, клапана опускаются, надежно прикрывая уши; придает мужчине лихой, непривычный для торгового моряка вид, хранит башку мужчины от ударов о всевозможное судовое железо.
2. Ботинки сорокового размера.
Эти музейные вещи напялили на капитанчика, размер ботинок которого был сорок пятый.
Вы спросите, как возможно напялить сороковой на ногу сорок пятого? Ответ получите, если останетесь ночевать на пароходе у вовсе нового дружка в порту Певек.
Короче говоря, когда я собрался возвращаться на родное судно, то обнаружил странный люфт в ботинках. Мои миниатюрные, аристократические ноги болтались в ботинках, как в спасательных вельботах.
А собственные вещички тем временем уплыли на Колыму!
«
Безо всяких серьезных надежд решил все-таки сходить на почту за «до востребованием».
И опять был со мной Фома Фомич. Я вспоминал, как пришли мы с ним на почту и по рассеянности Фомич опустил письмо, адресованное, ясное дело, в Ленинград, в ящик с надписью «Местные». Я обратил его внимание на этот прискорбный нюанс. Фомич минут пять сурово жевал губами и глядел в чукотские пространства, затем ринулся к заведующей и потребовал извлечения своего письма обратно. Начальница оказалась вполне под стать Фомичу – извлекать корреспонденцию наотрез отказалась. Фомич лебезил, брал на испуг, хватался за сердце, но получал одно: «Не положено, дорогой товарищ!» Так мы и ушли несолоно хлебавши. И Фомич очередной раз потряс меня своей нетрафаретной реакцией: «Замечательная заведующая! Значить, такую на служебном посту за пол-литра не купишь!»
Окончательно Фома Фомич (по данным Октавиана) спятил, когда решал в Лондоне гамлетовский вопрос: как быть, если матрос просится на берег в гальюн в два часа десять минут ночи, а: 1) судовые гальюны опечатаны; 2) есть приказ не пускать людей на берег Великобритании после 19.00; 3) есть приказ не пускать их туда меньше нежели по пять человек в группе; 4) нужду в туалете в два часа десять минут ночи срочно испытывает только один член экипажа, а все остальные, значить, не хочут?
Вот тут-то легендарный драйвер окончательно и свихнул мозги…
Бывают же на свете праздники! – получил целый пакет писем, пересланных на Чукотку любезной соседкой.
Не вся корреспонденция оказалась приятной.
«Уважаемый товарищ Конецкий! До последнего времени Вы числились среди любимых мною писателей. Увидев фамилию в оглавлении 3-го номера „Звезды“, я взяла этот журнал и предвкушала новую интересную и приятную встречу с Вами. Однако приходится идти по стопам некоего газетного фельетониста тех времен, когда мы еще смотрели фильмы с участием Мэри Пикфорд. Он написал так: „Как ни крути, как ни верти, в какой ни рекламируй мере, но Мэри Пикфорд в «Дороти» почти совсем уже не Мэри – ничем не лучше наших Маш, – и я признаться ей намерен: «О Мэри, Мэри! Я был ваш, но больше я уже не мерин»“.
В Ваших „Путевых портретах с морским пейзажем“ читателя неприятно поражает пошлое смакование таких подробностей, как, например, роман капитана с буфетчицей.
Но это бы куда еще ни шло.
Глубоко возмутителен описанный Вами эпизод с какой-то австрийской, что ли, графиней, которой Вы предложили в качестве условия принятия на борт ее собаки – сверх всех фунтов стерлингов – разрешить Вам „пощекотать ее животик“.
По Вашим словам, она это легко разрешила (хотя следовало бы влепить Вам оплеуху!).
Но, понимаете ли, поведение зарубежной потаскушки, будь она графиня или герцогиня, меня, Вашего читателя, мало волнует. Несомненно, наши отечественные потаскушки поступили бы так же, как она. Возмутительно то, что Вы – советский человек за границей – показали себя пошляком, дикарем, варваром; словом – унизили свое достоинство, хотя бы только перед этой „графиней“ (и всеми, с кем она поделится своим приключением с русским, советским моряком!). А унижая себя, советский человек за рубежами нашей родины позорит тем самым всех нас, и всю нашу страну, которую он – хочет он того или не хочет – представляет там. По его поведению судят обо всем советском обществе.
Так что если рассказанный Вами анекдот основан на факте, то такого факта простить Вам нельзя. Если же Вы все это выдумали, выдумка не делает Вам чести. Вот уж поистине не скажешь: „Se non e vero, e ben trovato“.
Вместе с Вами, конечно, виновата и редакция журнала, и даже Горлит. Но это не умаляет Вашей вины.
Мне очень неприятно терять в Вашем лице писателя, чей талант и мастерство я ценила высоко. Что делать? Итак, dear sir, заканчиваю. Ваша бывшая читательница, ответа Вашего мне не надо. Я найду его в Ваших последующих книгах. Потому не подписываюсь».
Читательница опытная – слово «Горлит» слышала.
Самое здесь интересное – обида нашей советской Маши за всю прекрасную половину человечества. Причем обида эта выражается через специфическую логику: она моя БЫВШАЯ читательница, читать меня больше не будет, но все-таки умудрится найти ответ в моих следующих книгах! Как же это она сделает: в капусте найдет или ответ аист принесет?..
Замечали разницу между мужской и женской реакцией на одинаковое по силе и величине хамство в адрес друг друга?
Глядите.
Женщина говорит мужчине: «Все вы такие, мужики, – развратники, изменщики и вообще, кабы не мой да не девичий стыд, я бы тебя, подлеца и нахала, да и не так бы еще обругала!»
Что отвечает этот сукин сын мужик?
Хмыкает и идет в пивную. Его, подлеца, не удручает то, что он приравнен ко всему остальному мужскому роду.
Теперь попробуем сказать даме: «Дорогая, пойми, ради бога, ты такая же, как все остальные четыре женских миллиарда на планете…»
Боже!
Гром!
Молния!
Вулкан!
Тайфун!
Какой философ возьмется объяснить, отчего мужики не сопротивляются тому, что все они одинаковые, а женщины так отчаянно сопротивляются даже легкому подозрению в их похожести?
Ладно, поговорим теперь про вовсе неожиданное в Арктике – о комарах. Повод тот, что сюда – на край земли, на Чукотку, – вернулась моя статья под названием «Комаринская». Писал ее, ожидая на Петроградской стороне прихода теплохода «Колымалес» и раздраженный до бешенства всяческими бытовыми неурядицами.
Выше меня – на седьмом этаже – проживает генерал-майор войск ПВО в отставке. Он работает над многотомной историей своих войск, начав ее со Средних веков. Телефон у генерала вечно занят супругой, которая молчит только тогда, когда ночью надевает от комаров противогаз.
Пора, наконец, громогласно объявить, что в природе произошло озверение и комары наводнили Ленинград! Априори считается, что в век НТР природа удаляется от человечества. Чушь. Происходит наоборот. А я, к сожалению, городской обыватель и ненавижу комаров мучительной и бессильной ненавистью, черно завидуя, например, замечательному деревенскому прозаику Василию Белову, который кровососущих любит. Он пишет: «Комары вызванивали свои спокойно-щемящие симфонии». Во как! Симфонию Чайковского они ему напоминают! И спокойствие от их омерзительного писка ему на душу нисходит! В одном рассказе Белова старик-доходяга даже из состояния клинической смерти возвращается к жизни без всяких там реанимаций при помощи одной мечты о «тонком комарином писке». (Ну в данном случае, то есть услышь я в состоянии ранней смерти комариный писк, – тоже не на шутку удивил бы сторожа в морге непристойным для покойника жестом или непечатным словосочетанием.)
Хотя комар мал, а человек в миллион раз больше и сложнее, но крошка имеет приспособления, которые вам и не снились. Если вы, начиная охоту на комара, сидящего, предположим, на потолке, будете вылуплять на него глаза, то даже последней модели пылесос или новенькая пышная швабра не помогут. Комар получит от ваших вылупленных глаз предостерегающий импульс и приведется в боевую готовность к зигзагу-молнии.
Теперь о снадобьях типа «Тайги». Не скажу – хорошая химия! Честь и хвала отечественным химикам! Хотя существует мнение, что отвратительность вони снадобий так велика, что сразу заставляет комара предположить наличие рядом человека, ибо только человек такое может изобрести, создать и испускать. В результате комар молниеносно летит к вам.
Теперь о тонком комарином писке, который так Белову и даже Виктору Петровичу Астафьеву нравится.
Писк комара на потомственных горожан воздействует хуже самого укуса.
Если вы наловчитесь спать, вжав одно ухо в нижнюю подушку, а второе ухо придавив верхней, то, возможно, жужжания вы слышать и не будете, но и дышать вам все-таки надо. Потому у носа вы оставляете дырочку, как нерпа в арктической льдине.
И вот, как белый медведь терпеливо караулит возле дыхательной дырки и рано-поздно харчит самую осторожную нерпу, так и сволочь комариха рано-поздно находит ваш нос. В этом случае удар, который вы получаете в момент посадки ее в вашу ноздрю, никак нельзя назвать мягким.
Вероятно, комариха так долго изыскивает дырку, так досадует на всякие затруднения, что потом действует потеряв голову: бесшабашно и безрассудно, я бы сказал. Ее крылья работают с такой частотой, что впереди насекомого возникает звуковой барьер, который принес столько хлопот авиаконструкторам.
И вот комариха, найдя наконец туннель, ведущий к вашей ноздре, преодолевает звуковой барьер. В результате, естественно, удар в ноздрю происходит в абсолютной тишине – звук-то остается позади комарихи! И потому неожиданность удара-посадки производит ошеломляющее впечатление и на вовсе не впечатлительного человека.
Правда, тут есть один нюанс. Если вы тренированный, многоопытный мужчина, то иногда успеваете проснуться еще до удара-посадки. Это происходит в том случае, если вы способны ощущать биополе комарихи, возникающее перед крошкой в виде этакого клина, лучика, остронаправленного и опережающего комариху на миллионную долю микросекунды. Но и этого микро-микровремени (для по-настоящему тренированного человека!) достаточно, чтобы, еще глазом не моргнув, треснуть себя по носу с зубодробительной силой, одновременно проклиная всех сучек, самок, куриц, тигриц и т. д. Такие избирательные в половом смысле проклятия вырываются из вас на основе научного знания о том, что кусаются и пьют человеческую кровь только комариные самки, а самцы живут на нектаре.
В результате серая толпа, малообразованная масса, мещане отпускают в сторону женщин двусмысленности – о кровососущей женской природе и тому подобную чушь. Это, конечно, неверно, хотя почти у всех кровососущих кровью питаются только самки.
Еще несколько слов о восприятии тонкого комариного писка тренированными людьми. Особенно бывает обидно, когда врежешь себе по уху, носу или лбу, а… комарихи-то и не было!
Это я о трамвае.
Иногда звук далекого трамвая, возникший в ночной тишине и неуклонно приближающийся, воспринимается тренированным мозгом как сигнал начала комариной атаки. Нельзя же, в конце концов, требовать от своего мозга того же, что и от самого себя в целом, в целокупности. Мозг иногда действует тупо, по шаблону, ведет себя по принципу: наше дело прокукарекать, а дальше уже дело ваше. И выдает сигнал-предупреждение, спутав трамвай с комарихой. И ведь должен был бы понимать, что самому ему от такой ошибки будет хуже всех других членов и частей организма, ибо наступит БЕССОННИЦА!
Конечно, когда вы, треснув себя по лбу, проснетесь и обнаружите, что комарихи нет, а просто-напросто по ночным улицам-ущельям разбежался в парк последний трамвай, то ощутите некоторое чисто внешнее успокоение. Однако оно мимолетно, а вот БЕССОННИЦА…
Верхнего соседа зовут Михаил Германович, настоящий боевой генерал, провел всю войну на свежем воздухе среди самых разных климатических зон, но комаров боится панически – больше штатских, – как бы парадоксально это ни звучало. Нервы! Хотя весит Михаил Германович центнер и носит пышные кавалерийские усы – буденновские.
Уже второе лето генерал ночует в кабинете, разбив там герметическую охотничью палатку. Вечерами долго возится над моей головой со штырями – паркет плохо держит. До приобретения палатки генерал сам пробовал спать в противогазе, но с такими усами в противогазе долго не продержишься – понизилось кровяное давление и т. д. И теперь он спит в палатке, а противогаз отдал жене. Конечно, Михаил Германович стыдится нелепой палатки в кабинете, противогаза жены и даже факта своей бессонницы. Это его комплекс неполноценности: всю жизнь сражался и побеждал противника, нападающего сверху, с воздуха, и… дрожит перед комаром!
В конце мая по его инициативе группа интеллигентных жильцов решила на общественных началах вычистить подвалы, заполненные жидкой мразью. Начальник ЖЭКа Прохоров категорически запретил самодеятельность, заявив, что комары входят в экологическую цепочку и внесены в Красную книгу ООН. Эту издевательскую чушь он выдумал потому, что в пятидесятые годы служил под рукой Михаила Германовича в ПВО лейтенантом и крупно проштрафился, угодив при учебной стрельбе из сорокапятки в самолет-буксировщик, а не по конусу-цели. За этот подвиг Михаил Германович влепил ему так, что лейтенант Прохоров вылетел из войск противовоздушной обороны прямо в гражданский банно-прачечный трест, где быстро сделал тупую, но последовательную карьеру, заочно окончив санитарный техникум. Теперь он уже третий год начальник ЖЭКа.
Конечно, если бы Михаил Германович в середине пятидесятых годов знал, что в конце семидесятых будет писать историю войск ПВО, сидя в доме под рукой лейтенанта запаса Прохорова, то, вероятно, не подложил бы своему подчиненному такой крупной свиньи, каковой является для военного человека демобилизация. Или хотя бы подстелил соломки на полу банно-прачечного треста в тот момент, когда Прохоров заканчивал там свою противовоздушную траекторию, но, в отличие от меня, который наперед знает конец этой книги, генерал сквозь магический кристалл еще ничего впереди не различал.
Итак, Михаил Германович собрал наиболее интеллигентных мужчин нашего дома возле входа в подвал, на дверях которого висел огромный амбарный замок; сказал, что чихать хотел на Прохорова, и приказал привести Митяя – кочегара котельной детских ясель, ответственного за подвалы. Митяй был пьян и не явился.
Тогда Михаил Германович возложил на замок огромную лапу, сорвал его и повел нас – вооруженных ведрами и суповыми чумичками – в подвал без санкции какого-либо начальства.
Дом наш, вообще-то, вполне обыкновенный. В том смысле, что битком набит трусами, которые при виде техника-смотрителя Аллочки заболевают медвежьей болезнью. Но раньше в доме жили отборные гуманитарии – поэты, прозаики, переводчики, литературоведы мирового класса. Ныне, увы, большинство знаменитостей поумирало, или, прославившись, укатило в столицу, или, бесславно разбогатев, приобрело квартиры с лоджиями в новых районах на кооперативных началах. Однако какой-то салонно-нигилистический душок у дома остался. Потому-то, вероятно, мы и пошли за генералом во тьму подвала. Боже, каким соусом подвал оказался заполнен! Ни один профессиональный ассенизатор там и пяти минут бы не выдержал. А мы продержались полчаса – пока не приехал вызванный Прохоровым участковый уполномоченный. И началось!
Прохоров обвинил нас в даче взятки шоферу машины-дерьмовоза, в которую мы сливали подвальный соус, – мы сбросились шоферу по десятке. Генералу же до сих пор шьет статью за срыв замка с государственного помещения. И такая статья есть!
А потом на дверях парадной появилось рукописное объявление: «Лекция „КОМАР – ЧЕЛОВЕК – ОБЩЕСТВО“ состоится в субботу 19 июля во втором дворе в 17 часов. Явка всех жильцов, участвовавших в незаконной чистке подвала, обязательная».
Идти на лекцию о комарах в субботний июльский вечер я, конечно, не собирался. Мне кажется, вы сами уже убедились, что я кое-что про них знаю. И смешно предположить, что какой-нибудь теоретик из общества «Знание» меня может просветить по этому вопросу. И в то же время ловил себя на гаденьком чувстве страха за неявку. Хотя недавно только и громогласно объявил, что русский писатель имеет право бояться секретарш и швейцаров, но не начальников. И к сожалению, это мое высказывание уже в газетах цитируют. Я же просто тогда неточно выразился! Русский писатель, действительно, не имеет права бояться начальников любых рангов, но сюда не входят начальники ЖЭКов. Этих гусей никак не следует дразнить – шутки вовсе уж выходят боком.
Иногда, работая очередную книгу, вдруг понимаешь, что от растерянности перед сложностью жизни и задачи засунул обе ноги в одну штанину. Очень опасная позиция, ибо каждая нога настойчиво требует свободы и персональной брючины. И у меня вот очередной раз случилось такое. И судьба заставила взять длительный тайм-аут, чтобы вытащить одну ногу – лишнюю. Но это не получается, ибо умер мой ближайший друг и советчик Петя Ниточкин. Без него в житейском и литературном море мне голо и одиноко, и мне не с кем посмеяться над своим страхом перед Прохоровым.
Возраст сказывается и в том, что все и всё, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась, наконец, вся мелкость моего духа? В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг.
Около шестнадцати часов в субботу позвонил Михаил Германович и быстро уговорил на комариную лекцию идти.
– Эх! – с невольным укором сказал я верхнему соседу. – И дернул вас черт тогда замок дергать!
– Да он сгнил давно до корня! Я для пробы дернул, а он и рассыпался, – чистосердечно соврал старый вояка. – А если вы на лекцию не пойдете, то это не по-товарищески будет. Тоже мне герой! И Гуськов идет, и Требов, и Страдокамский.
– У меня судно на подходе, – сказал я.
– Вот именно. Можно подумать, что вам плавать надоело. Надоело?
– Нет, но…
– То-то и оно. Накатит товарищ Прохоров на вас телегу в пароходство – и тю-тю ваши героические плавания!
– Ерунда! Смешно, право!
– Ждем вас с Гуськовым, – сказал генерал и бросил трубку.
Гуськов – детский поэт, живет с супругой-домохозяйкой ниже меня. Оба исключительно деликатные, нежные люди. Не пьют, не курят, в Домах творчества съедают всю отраву, которую там дают, чтобы – не дай бог! – не обидеть директора; обожают бадминтон в пыли по колено. Но отношения у нас сложные. Тут такое дело.
Лет десять назад случился у меня роман с одной резвушкой из Комсомольска-на-Амуре, которая приехала поступать в машиностроительный институт, то есть имела выраженные способности к использованию техники. В первую же медовую ночь абитуриентка не выдержала натиска комаров и воскликнула: «Милый, а пылесос у тебя есть?»
Пылесос был, хотя я про него давно забыл.
И резвушка с юным и обаятельным кокетством начла-почла охотиться пылесосной кишкой на комаров, таская ревущий агрегат по всей квартире в середине ночи и хлопая в ладошки при каждом пойманном насекомом, – чудесное, скажу вам по секрету, зрелище!
Но Гуськовы, как оказалось, спят со сложными комбинациями снотворных. Если человека, принявшего такую комбинацию, пробудить до срока, то – каюк! Человек не спит потом месяц.
Гуськовы не спали два. И меня возненавидели. И десять лет я ходил по квартире в носках, хотя от дверей дует. Ладно, к этому я привык. Но после истории с чисткой подвала Гуськов так перепугался, что сочинил поэму «Доброе зверье комарье» с печатным посвящением начальнику ЖЭКа Прохорову. В этой поэме два мальчугана идут на рыбалку. Один боится комаров и потому пропускает мимо ушей различные красоты природы – восход солнца, розовый туман и пр. Другой не боится комаров и потому пропитывается красотами насквозь. Сам Гуськов не открывает все лето даже форточки. И такое двуличие детского поэта меня так взбесило, что я перестал снимать дома ботинки.
На заднем дворе у нас растет старый клен и несколько старых тополей. В центре стоит беседка. Есть змея-бум, скользилки на два ската, шведская стенка и садовые скамейки.
За углом помойка, но на газонах густая веселая трава, и в ней от весны до осени желтеют одуванчики, которые я люблю.
На газоне расположилось человек двадцать незнакомых мне лично жильцов – мужчин и женщин. В ожидании лекции они пили пиво из бидонов. На кончике змеи-бума сидели Гуськовы.
Места на скамеечке заняли два кровных врага, не могущие существовать друг без друга: театральный критик Требов и драматург Страдокамский.
Требов – наш главный ортодокс, консерватор, ретроград и вообще болван. Служить Мельпомене начал в каком-то академическом театре суфлером. Голос у критика оглушительный и соответствует его ногам: случается и такое в жизни. Нижние конечности у Требова вызывают подозрение, что мама в раннем детстве посадила сына-малютку на водовозную бочку и связала ножки годика на два веревкой, в результате чего они замкнулись на круги своя. И голос у него как из чего-то круглого – бочки или иерихонской трубы. Говорят, глупость, чтобы не очень бросаться в глаза, должна быть оглушающей. И это у Требова получается.
– Фашисты! Фашисты виноваты! Раскачали петровское наше болото бомбами в войну! Теперь воды Финского залива фильтруются к центру города. Вот построим дамбу, и никакой подвальной самодеятельности не надо будет! Ни одного комара здесь не останется! – орал театральный критик, тыча в драматурга Страдокамского тростью с набалдашником.
– Это откуда вы такую ерунду высосали? – хладнокровно вопрошал его наш главный оппортунист, нигилист и вообще левак Страдокамский, задиристо потряхивая козлиной, меньшевистской бородкой. – Во всем до сих пор война виновата! А?! И комары у него от фашистов! Все дело в сибирских новостройках, если хотите знать. БАМ городят, пальба там, взрывы – и вполне закономерно насекомые покинули привычные сферы обитания.
– Вы путаете комаров с лосями! – задыхаясь от смеха, протрубил ортодокс. – Отсюда видно, что у вас не божий дар, а яичница…
Напевая старинную казачью песнь «Эх, комарики-комарики мои! Нельзя девушке по садику пройти!», возник из котельной детских яслей Митяй – наш поп Гапон. Именно кочегар внушил нам мысль о том, что комары вылетают из подвала, в результате чего мы ему собственноручно подвал и вычистили. Митяй – единственный, радикально решивший проблему комаров, потому что не рвет связь с землей, деревней и каждое лето получает с родины десяток здоровенных жаб. Комары боятся жаб панически и облетают Митяя за добрый метр.
И на лекцию он явился не только пьяным, как десять дореволюционных сапожников, но и с жабой в кепке. Покрутив ею над головой, Митяй посадил жабу обратно в кепку, возлег на травку возле беседки и мгновенно заснул, а жаба бдительно таращила глаза и изредка квакала.
Царственно проплыла к голове бума и села на нее колоритнейшая старуха Мубельман-Южина. Она подрабатывает на «Ленфильме» в ролях графинь, которые торчат на заднике во время балов и обмахиваются там веерами. Это тяжелая работа, но дело в том, что, полюбив в Ташкенте душку военного и воспользовавшись сумятицей военного времени, она уменьшила себе в паспорте возраст на энное количество лет. Естественно, это привело затем к полной путанице в пенсионных делах. И вот в старости платит за безрассудную страсть, жарясь под прожекторами в съемочных павильонах, – сюжет, достойный пера Бальзака! В разговорах Мубельман любит подчеркнуть, что в детстве не знала никаких хлопот с лавровым листом. Лавры не покупали в бакалейной лавке, а просто надергивали нужное для обеда количество из венков, которые получал от поклонниц ее троюродный дядя Сумбатов-Южин.
Удобно усевшись, Мубельман-Южина сказала глубоким, бархатным голосом:
– Федя Шаляпин спел однажды Мефистофеля не стоя, а сидя на ступеньке лестницы к Маргарите, и в прессе сразу написали, что он был так пьян, что пел лежа, – и указала веером на спящего Митяя. – Нельзя ли убрать эту э-э-э… лягушку? Я их боюсь.
– Пусть проспится. Это мелочи, – сказала хорошенькая техник-смотритель Аллочка, которая в беседке отмечала прибывающих по списку, одновременно нетерпеливо постукивая наманикюренным ногтем по золотым часикам. – И где же этого лектора черт носит?
– Холодный пепел мелочей гасит огонь души! – сказала Мубельман-Южина и царственно откинулась на ствол клена.
Из безликой массы, пьющей на газоне из бидонов пиво, донеслось:
– В народе говорят: словом комара не убьешь!
– А тем боле лекцией!
– Цыц! – сказала техник-смотритель. – Не в пивной сидите!
Безликая масса примолкла.
Тут подошел Михаил Германович и сразу крепко треснул меня по шее, зазвенев орденами и медалями, ибо был в мундире, при всем иконостасе.
– Вы бы полегче, – сказал я.
– Зато я ему впиться не дал, – объяснил генерал.
– Убить хотели? – насмешливо вопросил ортодокс Требов. – О, святая простота! Если комара голой рукой бьешь, надо обязательно ладонь смачивать водой, – пояснил он.
– Смачивать водой! – саркастически передразнил Требова генерал. – Лейку с собой прикажете носить?! А плюнуть по-пролетарски на ладонь не годится, что ли?
Тут мгновенно сорвался с цепи на помощь другу-врагу левак Страдокамский:
– А когда вы свои противовоздушные истории сочиняете, тоже в ладонь плюете? – вопросил он Михаила Германовича.
И пошла-поехала коммунальная заваруха. Безликая масса, попивающая на газоне пиво, отстраненно комментировала происходящее:
– Если еще пятилетку войны не будет, все друг другу глотки поперерывают…
– Раньше с керосинками и примусами братски жили, а теперь с газом друг другу смерти хотят…
– Благосостояния много – вот корень где…
– Точно. Цены низкие. Надо же: по пять кило курей сразу покупают…
– Холодильники есть – вот и покупают…
– А тут давеча видела, слив на лотке шестнадцать кило сразу тетка брала…
– Серый волк тебе в трамвае товарищ…
– Все ноги оттоптанные…
– Тише тут! – цыкнула техник-смотритель. – Не на митинге!
– Вы нам рот не затыкайте! – немедленно сменил объект атаки Страдокамский. – Товарищи обсуждают вполне корректный аспект проблемы. Речь о необходимости увлажнения кожного покрова ладони в целях уменьшения воздушной подушки перед ней. Эта подушка-прослойка отталкивает насекомое, с какой бы скоростью вы ни действовали. А смачивать руку можете хоть духами «Коти»! Но вы их и не нюхали!
– А вот и нюхала! – сказала Аллочка.
– На потолке их давить бесперспективно, – вмешалась в разговор Мубельман-Южина. – Надо сперва с потолка веником согнать. И убивать, когда они уже ниже на стенке сядут…
В лучших традициях эстрады тридцатых годов на сцену, то есть в детскую беседку, ворвался лектор с портфелем-дипломатом, извинился за опоздание, объяснил его тем, что в субботу с такси стало очень трудно, достал конспект, надел очки и попросил тишины.
Лектор был средних лет, в лакированных туфлях, и производил приятное, интеллигентное впечатление.
– Товарищи! Я буду брать быка за рога! – жизнерадостно начал он. – Всех волнует вопрос снабжения мясо-молочными продуктами. Как уберечь скот от вредного влияния окружающей среды? Над этим и бьется пытливая мысль ученых! На данный момент разработка методов сохранения бычьего семени в замороженном состоянии продвинулась далеко вперед. Большой вклад здесь внесли английские, американские и японские ученые. Однако, товарищи, приоритет в этих вопросах остается за Советским Союзом!
– С фланга, издалека заходит! – заметил Михаил Германович.
– Господи! И что делают! – жалостливо шепнул поэтичный Гуськов. – Единственная радость у буренки была, и ту…
– Тише, товарищи! – цыкнула Аллочка.
– Позвольте все-таки вопрос! – воскликнул, наставляя на лектора меньшевистскую бородку, Страдокамский. – При чем тут какое-то семя?
– Не мешайте слушать! – прошипел Требов.
– Как «при чем»? – удивился лектор. – Появилась возможность получать потомство от лучших племенных оплодотворителей и после их смерти! – Здесь лектор трахнул себя по лбу: комары не дремали, наступало их любимое вечернее время.
Техник-смотритель Аллочка встала, сорвала лопух с газона и дала лектору.
Из безликой массы донеслось:
– Эт, однако, как понимать?! Ежели, к примеру, мужик сегодня помрет, жена еще десять годков от его может детей нести?
– Да. Нынче этот вопрос технически решен, – сказал лектор, обмахиваясь лопухом. – Но остается моральная сторона. Здесь, правда, еще есть сложности.
– Надо спасать только лучших людей, – вклинился нигилист Страдокамский, – сейчас в США, как известно, создан банк спермы лауреатов Нобелевской премии. А у нас как с этим вопросом?
– Попрошу вопросы подавать в ручном виде, – сказала Аллочка. – Иначе, товарищи, мы здесь и до утра не закончим! – И постучала ногтем по часикам. (Девица явно опаздывала на свидание.)
Лектор понес дальше:
– Во многих странах созданы хранилища замороженного семени, но здесь мы немного отстаем…
– Замолчите! Я вегетарианка! – царственно заломив руки, вскричала Мубельман-Южина. – Умоляю! Замолчите! Где лекция «Комар – человек – общество»?! Вы перепутали аудиторию или тему!
– Скорее всего, я перепутал и то и другое, – пробормотал лектор. – Значит, вам о комарах? Так бы сразу и сказали!
Дальше он проявил удивительную гибкость и ассоциативность мышления, ибо перешел на комаров, но и мяса не бросил.
– Между комаром и говядиной существует прямая зависимость, товарищи! Во время массового лёта комаров снижается не только работоспособность людей, но и у домашних животных резко падают надои молока и привесы мяса! – Продолжая говорить, он судорожно искал в портфеле новый конспект. – Итак, среди многочисленных насекомых ученые выделяют группу двукрылых. Их, в свою очередь, делят на длинноусых и короткоусых… Товарищи, может, прервемся, покурим? – вдруг предложил взмокший лектор: он не мог найти конспект.
Закурившая лекционная группа на пленэре двора по композиции напоминала некоторую смесь из «Завтрака на траве» Мане и бессмертных «Охотников на привале» Перова, хотя чесались все уже как самые вшивые павианы.
Мимо проходили к мусорным бакам жильцы соседних дворов с мусором в пакетах. (Ныне модно выносить мусор не в ведрах, а в пакетах из рваной газеты.) Проходящие поглядывали с издевочкой, ибо квартал отлично знал о нашей подвальной самодеятельности и нынешней расплате за нее.
Штук пять бесхозных кошек, проживающих в котельной, бродили вокруг, рассчитывая на то, что кто-нибудь погладит лишаи на их спинах. Кошки настырно лезли к ногам и начинали мурлыкать еще за метр, демонстрируя извечное у бездомных существ соединение наглости с подхалимством.
Митяй на травке безмятежно посапывал. Жаба вылезла из кепки и сидела у него на груди.
От всего вокруг веяло стабильностью и миром, если б только комары не вызванивали свои леденящие кровь симфонии.
Лектор наконец нашел конспект и просто, по-домашнему, повел рассказ дальше. Было интересно узнать, что биомасса насекомых на планете значительно превосходит биомассу человечества и продолжает стремительно расти; что в Африке самые ядовитые комары выводятся в ямках от слоновых следов…
– Слушай, ты, морда! – вылетело из безликой массы. – Ты нам про Африку не заливай! Чего делать с ними будете, морды?!
Лектор легко и привычно перевел вопрос на культурный язык:
– Вот тут спрашивают: «Что конкретно можно сделать с комарами?» Уже многое делается, товарищи! Не так давно в южные районы нашей великой страны завезли из Америки рыбку гамбузию, которая питается личинками комаров. Рыбок запускают на рисовые чеки – количество комаров уменьшается, гамбузии же отлично развиваются и, несмотря на незначительную величину, могут служить украшением любого стола! Но, товарищи, гамбузия может жить только в теплых водоемах, а мы с вами пока живем в Ленинграде…
– Вези гамбузию! Я ей валенки с галошами куплю, – вылетело из безликой массы, – и – под пиво!
Последнее слово произвело на Митяя чудодейственное воздействие. Он проснулся, вскочил и обвел вокруг выпученными, как у своей жабы, глазами.
– Не дам бить комариков! – заорал Митяй. – Мы не азиаты, чтобы живых тварей под корень из природы! Пущай азиаты мух душат, мать их, а мы нашего комара жалеть должны!
С этими словами он схватил жабу, раскрутил ее над головой и запустил в небеса.
И пока жаба не шлепнулась где-то на крышу, мы все, обомлев, хранили мертвую тишину, которой первым воспользовался Требов.
– Некоторые нетипичные азиаты – товарищ прав – действительно передушили всех мух, – протрубил его иерихонский бас. – И что из этого вышло? Культурная революция у них вышла! И нам пора перестать делать из мухи слона! Да, у нас развелись комары! Да, они нас кусают! Но в США наводнение крыс! Крыса – это вам не комар! Она загрызает ребенка! В Чикаго за труп крысы власти выплачивают доллар! Один негр там заработал на крысах семьсот двадцать долларов за сутки! И Чикаго вынуждено было обратиться с просьбой о федеральной помощи к президенту! А нам стыдно распускать нюни, товарищи!
– Кстати говоря! – с новой энергией, но жалостливым голосом понес лектор. – Вы когда-нибудь думали о том, что у комара, как и у каждого массового вида в природе, очень много врагов? Беззащитных личиночек и куколочек комариков хватают прожорливые водяные жуки и клопы! А едва комарик вылетит? И в воздухе его подстерегают смертельные опасности: днем – птицы, ночью – летучие мыши…
– Эх, комарики-комарики мои! – истошно зарыдал Митяй и бухнулся на колени, стуча в жилистую грудь кочегарскими кулаками.
Допившая уже давным-давно пиво безликая масса тоже закручинилась по комарам, из нее донеслось:
– Много комаров – быть хорошему овсу!
– Попы поют над мертвяками, комары – над живыми!
– Все ясно!
– Давай закругляйся!
Лектор удовлетворенно начал собирать бумажки, защелкнул дипломат, поклонился и задушевно произнес:
– А что до самих комаров, то тут секрет простой: надо научиться не обращать на них внимание, и тогда их словно не будет. Еще вопросы? Нет? Благодарю за внимание…
– Каких наук вы доктор? – кокетливо спросила Мубельман-Южина.
– А кто вам сказал, что я доктор наук? – спросил лектор.
– Я! – торопливо покидая беседку, крикнула техник-смотритель. – А вы академик, что ли?
– Товарищи, это недоразумение, – объяснил лектор. – Я просто доктор, врач. Обыкновенный психиатр. Без степени. Моя профессия – снимать у населения стрессы…
– Подожди еще минутку, благодетель! – странно прорычал Михаил Германович. – Я тебя поблагодарить хочу!
И тушу генерала как-то боком понесло к беседке. Поднявшись по ступенькам, он стал прямо против лектора и, бездарно теряя фактор внезапности, сказал:
– Сними очки! Я тебя бить буду!
Толпа загоготала.
Толпа всегда готова принять намерение шутить за саму шутку. Даже больше. Толпа часто не оценивает шутку, если эта шутка не предварена явным намерением оратора вскоре пошутить. И вот этого именно намерения-намека массе вполне достаточно для гогота. Тут даже так получается, что саму шутку толпа чаще всего и не замечает и над ней не смеется, ибо, чтобы оценить шутку, надо хоть чуточку, но подумать, а времени на это нет.
Психиатр послушно снял очки, спрятал их в дипломат, потом зачем-то снял лакированные туфли и покорно подставил физиономию генералу.
Михаил Германович сокрушительно замахнулся.
Лектор подпрыгнул, перевернулся в воздухе и врезал генералу пяткой левой ноги в лоб. (Таких номеров нашему Октавиану и не снилось!) Это была великолепная демонстрация смеси самбо с джиу-джитсу. Оказалось, психиатр был из тех международных мастеров этой штуки, которым категорически запрещено использовать в деле кулаки, голову и правую ногу. А левой ногой – в целях допустимой самообороны – можно пользоваться, но без ботинка, то есть голой, мягкой пяткой.
В результате Михаил Германович добрался на седьмой этаж (лифт не работал) самостоятельно, с самой незначительной моей помощью. После каждого марша, правда, он садился на ступеньку и щупал лоб.
Конечно, я не мог оставить все это безобразие без соответствующей реакции. Всю ночь писал статью в газету «Советская экология». Назвал «Комаринская». Статья получилась страстной, гневной, честной – в лучших традициях отечественной публицистики. По жанру где-то между «Не могу молчать!» Толстого и «Что делать?» Чернышевского.
И вот здесь, в Певеке, получил свою гневную статью обратно с сопроводиловкой: «Наш журнал комарами не занимается. Рекомендуем адресовать Ваше произведение в „Вопросы философии“».
Поджиг, который выстрелил
«„БРАЖНАЯ ТЮРЬМА“ – так называлось место заключения для лиц, задержанных в пьяном виде, существовавшее в Москве в начале XVII века. Срок заключения в ней был довольно продолжителен, особенно в случаях рецидива, и заключение соединялось иногда с наказанием кнутом».
Единственное, что я в Чехове не принимаю, – ружье. То, которое обязательно стреляет, ежели повешено автором, например, на стенке какой-нибудь бутафорской коммунальной квартиры.
Я свободолюбив, раба начисто выдавил и потому считаю: писатель волен развесить или расставить и ружье, и пулемет, и батарею гаубиц, но ничего не стрельнет.
Пускай зритель с замершим дыханием все представление ждет залпа, пускай – против этого я не возражаю. Но залп себе в лоб главный герой литературно-драматического произведения не произведет. Под нежную музыку Шопена, на фоне батареи межконтинентальных ракет он засунет голову в газовую духовку. И все дела. И никакого шума.
Итак, я за свободу от литературных канонов, ибо начисто лишен суеверий. Их выбили из меня еще в военно-морской подготовительной бурсе.
Тринадцатого июля, в понедельник, я уезжал из Москвы в тринадцатом вагоне «Стрелы» в Ленинград на тринадцатом месте после вполне бессмысленного заседания комиссии по морской художественной литературе.
Опаздывать на самолеты, поезда, комиссии и пароходы не моя манера: дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина!
Прибыл к «Стреле» за полчаса. У тринадцатого вагона уже стояла проводница. Она была почему-то с пустым ведром.
Я спокойно докурил на перроне последнюю сигарету.
За это время мимо прошла в вагон миловидная, вся воздушная девушка. (Как сказал бы входящий в моду Северянин: «Росно-сиреневая».) У девушки была авоська с ананасами килограммов на десять и изящная сумочка. За девушкой прошел поп – лет тридцати пяти, с белокурой бородкой, в рясе, при всех поповских причиндалах.
Я с привычной ухмылкой вспомнил дурацкую пословицу: «Поп, да девка, да порожние ведра – дурной знак». Нормально заплевал окурок, дождался, когда проводница передаст ведро напарнице, и поднялся в вагон.
И сиреневая девушка, и поп оказались соседями по купе. И я поблагодарил Бога за тринадцатое место – оно располагалось внизу. Увы, я уже не в том возрасте, когда мужчине нравится взлетать на верхнюю полку одним пружинистым прыжком под девичьим взглядом, а слезая оттуда, демонстрировать прямой гимнастический угол.
Вагон был прохладен и пах сырым бельем.
Поездка начиналась великолепно. Смущало одно: на моей постели валялся фанерный чемодан, здоровенный, перевязанный грубыми веревками короб, как выражается кое-кто. Я спросил попутчиков о его происхождении.
Священник объяснил, что в купе уже заходили три гражданина. (Он сперва произнес «парня», но сразу переправился на «гражданина».) Едут с нами не все три, а один, а два других его провожают. Тот, который едет с нами, направляется в Воркуту через Ленинград, так как других билетов не достал. Все граждане немного выпивши и потому, вероятно, положили чемодан воркутянина на мое место. В данный момент граждане пошли искать пиво.
Я попытался снять чужой неопрятный багаж со своей полки, но короб оказался чертовски тяжелым, будто налит сжиженным гелием. Священник любезно помог стащить кладь воркутянина в проход. И я не очень удачно пошутил о том, что в таких чемоданах (по свидетельству Агаты Кристи; эту плодовитую старушку я видел в музее восковых фигур в Лондоне) убийцы обычно бросают расчлененные трупы жертв на произвол судьбы.
Девушка взглянула на меня с ужасом, легко поднялась и вышла из купе. Священник закрыл за ней дверь и в мгновение ока скинул рясу или что там на нем было, оставшись в шикарной пижаме.
Я никогда в жизни пижам не покупал, так как не люблю всего полосатого. Но тоже воспользовался отсутствием девушки, снял форму и забрался под сырое одеяло в старомодной майке и плавках.
Сплю я в поездах головой в сторону окна. Эта привычка выработалась в пику тем перестраховщикам, которые считают, что при сокрушительном столкновении поездов внутрь лежащие головы сохраняются лучше.
Устроился, достал журнал «Новое время». И почуял вдруг запах нефтепродуктов. Дурно пахло от столика, на котором лежало нечто, напоминающее средних размеров углекислотный огнетушитель. Но оказалось, это зажигалка воркутянина, который пока отсутствовал.
Этот тип начал раздражать заочно.
А священник, который оказался словоохотливым, располагал к себе. Кроме ношения сана пресвитера, он был еще штатным борцом за мир от лица нашей церкви и год за годом мотался по миру в этой борьбе, используя служебные командировки еще и для освоения дельтапланеризма в самых труднодоступных местах планеты. Сейчас он занял шестое место на соревнованиях по прыжкам с Эльбруса (5633 метра над уровнем моря) и ехал в Ленинградскую Духовную академию, чтобы сделать доклад о пользе дельтапланеризма при борьбе с атеистами… Черт-те стулья!
Как говорится в православных кругах (Даль): и у соборных попов не без клопов. Но чтобы русский поп летал с Эльбруса на дельтаплане! Это, конечно, впечатляет. И я невольно пожалел, что уже сглотнул снотворное и не успею потолковать с таким замечательным мужиком. Звали дельтапланериста простецки: Сидором Петровичем.
Включилась трансляция, заиграла кобзоно-толкуновская музыка, девушка вернулась в купе, Сидор Петрович достал бутылку боржоми и трюфели. Я же, дабы не мешать молодым людям, надел очки и уткнулся носом в «Новое время».
Минут за десять до отправления в дверях возникла пьяная морда.
Я как заметил ее, так сразу почему-то всплыла в памяти фраза Михаила Михайловича Зощенко: «Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду». Ну здесь я, как и Зощенко обычно делал, несколько преувеличиваю. Никакого оружия у воркутянина, конечно, не было. Однако, скажу я вам, морда!
ИНОПЛАНЕТАРНАЯ.
Просто «уголовная» тут никак не подходило.
Глубинную семантику или этимологию «уголовник» и «уголовный кодекс» не знаю. В детстве считал – от угла, куда нашкодивших ребятишек ставят носом. В зрелом возрасте решил, что это происходит от пятого угла, который старожилы в казарме заставляют искать новобранцев.
Но смешно и подумать было при поверхностном даже взгляде на воркутянина, что с подобной мордой человека куда бы то ни было можно было загнать, а тем паче сунуть носом в угол.
Вес далеко за центнер, синие джинсы из дерюги, свитер и сапоги на железобетонной подметке. Скажете, я не мог с первого поверхностного взгляда угадать материал инопланетарной обувки? Правильно. Узнал позже.
– Мы, тля, дядя, по газу и углю, а ты, тля, мильтон? – спросил воркутянин, ткнув пальцем в нашивки моей аккуратно повешенной на плечики формы. (Необходимо отметить, что он никак не оскорблял меня и не обзывал тлей, нет! Просто из приличия я вынужден заменить одну букву слова-паразита инопланетянина.)
– Моряк, – сказал я.
– Капитан?
– Да.
– Милиции капитан, тля?.. Ну и фиг с тобой!.. – И он переключился на Сидора Петровича: – Э-э-э-э, борода! Из ветеранов, значит?.. Поджиг мой где? Э… Помню, уговорил я одного ветерана выступить о первом коммунистическом субботнике, да… Он на халяву поломался, наконец за пол-литра согласился. Рассказывает: «Вообще-то, дорогие товарищи, должен признаться, что был на ентом субботнике только свидетелем. Вижу, вокруг одного корявого бревна много народа шевелится, ну, любопытно стало, приблизился. Тут ко мне маленький такой подходит, картавый, с бородкой, говорит очень вежливо: „Не желаете, гражданин, бревно тащить?“ Нет, говорю, нет моего желания. Он извинился культурно и отошел. Сразу другой подходит – тоже с бородкой, но уже клинышком и без картавости, без вежливости, ростом повыше и такой жилистый, говорит: „Значит, это вы, гражданин, бревно тащить не желаете?“ Да, говорю, нет моего желания на данный момент бревно тащить. „Ну, – говорит, – ежели не желаете бревно тащить, то попилить придется“. Где же, спрашиваю, тут пилить-то? Нигде даже и козла, тля, не видно – никакого приспособления для пиления! „Вы, гражданин, – говорит, – меня не поняли, попилить в тайге придется“. Тут меня с обеих сторон под локотки и поехали…» Так вот этот чертов ветеран после пол-литра выступил! Меня потом по парткомам затаскали… Боюсь вашего брата. Особо тех, которые живого Ильича видели. Ты, борода, случаем, штурмом Зимний не брал?
Приходится опять отвлекать ваше внимание к своей особе, но не могу не объяснить, что когда сам я трезв, то органически не выношу даже чуть пригубивших. Воркутянин же был надравшись до положения риз, как говорили в те времена, когда отцы церкви еще не были озабочены безнравственностью женской аэробики.
– Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, – пригласил Сидор Петрович. – А сытому-то попу пояс и не к сану! И поджиг ваш я не брал.
– Поп, значить? – удивился воркутянин.
– Да, – скупо сказал Сидор Петрович.
– Воркута… уголь… газ… строй… труба, тля! Европе прикурить даем! – объяснил воркутянин и уселся на мое «Новое время». Затем протянул волосатую лапу, схватил бутылку с боржоми, привычно отмерил растопыренными пальцами треть жидкости и принялся раскручивать бутылку – так делают, когда изготавливаются глотнуть из горлышка. Совершая эти действия, он разглядывал святого отца – этак тупо, но и хитро разглядывал.
– Пожалуйста, пожалуйста, пейте! – несколько суетливо для дельтапланериста сказал иерей.
Пришелец уже вовсю изготовился опрокинуть в пасть вращающуюся жидкость, когда я не сдержался и строго сказал:
– Отдай мой журнал и возьми стакан, Иуда!
– На-кась, тля, выкуси! – сказал Иуда, но все-таки вылил боржоми не в глотку, а себе на курчавую башку.
– Ax! – с восхищением сказала сиреневая девушка и потеребила молнию на своих беленьких джинсах.
Воркутянин фыркнул, встряхнулся, удачно поставил на стол уполовиненную бутылку и вдруг узрел зажигалку.
– Моя! Моя! – радостно воскликнул он. – Вот те крест, думал, потерял поджиг! Бабуля подарила на день рождения… В самый еще нэп ее сготовили… Кулаки, тля, ею колхозы поджигали… Через то и в Сибирь попали. А надпись на ней: «Люсеньке от Розочки»! Ни хрена керосином не воняет – ни-ни! – колпачок, тля, плотный! Ну а коли колпачок сымешь – тут держись! За ентот, за воздух, тля, держись! Тут, на-кась, выкуси!..
Тут из динамиков раздалось: «До отхода поезда остается пять минут, просьба к провожающим…» – ну и так далее, а затем опять включилась бодро-траурная музыка.
– Лезь, тля, на свою ракету-носитель, – весело-миролюбиво посоветовал я воркутянину. (И, как скоро выяснилось, на свою голову посоветовал – в прямом смысле этих переносных слов.)
– У космос лезть? Эт ты прав! Милиция что? Милиция завсегда права, – согласился воркутянин и предпринял попытку стащить сапоги, одновременно досказывая про поджиг с надписью «Люсеньке от Розочки»: – Нынче-то поистратился в Первопрестольной! Холодильник-то в гостинице не работает, а костей купил на усю артель… Пшел в комиссионку, замечательная, говорят, зажигалка, тля, двадцать пять хрустов!.. Я вот тебя, тебя, красавица, спрашиваю, – ткнул он в направлении росно-сиреневого лобика девушки. – Ежели с ходу четвертак дают, отдать надо? Никак! Не на дурака!.. Пшел в ювелирный, там, тля, приемщик, полста! Ну, говорю, хрен тебе в ухо, а не бабкин поджиг! Моментик, братки! Поп, помоги-ка на орбиту закувырнуться…
Сидор Петрович без видимой натуги помог. И семь пудов подкулацкого угледобытчика вышли на орбиту валетом, то есть инопланетарная морда исчезла из моего поля зрения, но полустащенные сапоги я видел хорошо: они понуро свисли с полки над моей головой. Слышно рассказчика тоже было отлично:
– …Пру, значит, в энтот, в интиквариат… Крутили там, вертели, в лупу Люську глядели… Оказалось, тля, половина серебра, половина платина!.. Во как старики-то делали! На-кась, выкуси, говорю… Х-р-р-р-р-а… Х-р-р-р-р-у…
По просветленным выражениям на лицах святого отца и сиреневой девушки я понял, что северянин-космонавт вырубился, то есть его сивушный дух воспарил из бренной оболочки в эмпиреи. (По нелепым космогоническим представлениям древних греков, эмпиреи – наиболее высокая часть неба, наполненная огнем и светом.)
«Стрела» тронулась под задумчивый вальс.
– Ну, слава господу нашему, поехали! – сказал Сидор Петрович и широко, привычно перекрестил пижамную грудь.
Но поехали мы не во славу господа нашего, ибо поезд вдруг застопорился. Этого еле-еле заметного изменения в инерционной системе «Вселенная – Земля – „Стрела“ – воркутянин» оказалось достаточно, чтобы последний кувырнулся с орбиты: в строго горизонтальном положении покинул верхнюю полку безо всякого тормозного парашюта, то есть без малейшего шанса на мягкую посадку; а его железобетонные подметки шмякнули мне по черепу.
Раздавшийся грохот как бы подтолкнул поезд – мы поехали уже всерьез.
Пока я искал улетевшие к чертовой матери очки и выходил из шока, дельтапланерист профессионально ощупал парня и вылил остатки боржоми ему за шиворот. Парень очухался, узрел в непосредственной близости коленки сиреневой девушки, обтянутые беленькими джинсами, и облапил их не без какой-то задней мысли.
Девушка спихнула на него авоську с ананасами и забилась в угол.
Возникла проводница, оценила обстановку, ничего особо крамольного пока не обнаружила и потребовала по рублю за белье.
Я, поп и девушка отдали по рублю, подхалимски заявив, что квитанций нам не надо.
Воркутянин промычал: «Катись, милаха, а то пасть порву!»
Проводница игриво хихикнула и, потрепав парня по курчавым волосам, ушла.
Я попросил девушку отвернуться, вылез из койки и помог завалить парня обратно. Снять с него сапоги нам так и не удалось, но, по моему предложению, завалили мы воркутянина головой к окну, и я на их счет успокоился. Конечно, понимал, что самое безопасное – уложить парня внизу, а самому лезть на его место, но так как первый раз в жизни мне повезло и напротив в купе оказалась прелестная девушка, то я, старый дурак, наверх не полез. Просто глотнул еще таблетку снотворного.
Поп опустил кожаную штору на окне, выключил свет и забрался к себе.
Девушка мило повозилась в темноте и тоже успокоилась.
Колеса уютно постукивали, сквозь щель под шторой просверкивали иногда ночные одинокие фонари; подумалось о предстоящем далеком плавании, о всяких завтрашних заботах, когда здешние нынешние приключения покажутся легким анекдотом.
Вдруг священник тяжко вздохнул и пробурчал:
– Эх, на Сидора-попа не одна беда пришла! Я так подозреваю, что гражданин опять может упасть. Если, товарищ моряк, я в проходе ему чемодан подстелю?
– Бога ради, батюшка, – уже сквозь дрему согласился я. – Только и верхний свет зажгите. Знаете, где включается?
Зажегся синий ночной свет, и я уснул.
Пробудился в
Время астрономически точное: на нем – как в дешевых детективных романах – остановились (навечно) мои часы, которые лежали на столике. Часы были расплющены башкой воркутянина при вторичном сходе с орбиты в блин.
Предусмотрительность попа в отношении чемодана оказалась разумной, ибо инопланетянин трахнулся башкой о столик, само тело приземлилось точно на чемодан. (В данном случае лучше здесь было бы употребить не «приземлилось», а «причемоданилось».)
Предусмотрительность по отношению к его сапогам тоже не оказалась лишней: мой череп больше не пострадал. Но, как часто бывает, я не предугадал другой мелочи: надо было чем-то закрепить матрас на полке, а я это упустил из виду. В результате очутился лежащим в проходе поверх воркутянина. Чисто рефлекторно, пролетая мимо моей полки, он ухватился за мой матрас. И я – уже вместе с матрасом – оказался на нем.
Итак, сложилось в некотором роде пирожное наполеон, которые я едал в ранней юности в кафе «Норд» на Невском проспекте: короб воркутянина, его хозяин, я и мой матрас.
И все – в синем тусклом свете!
Зажегся электрический свет. Мы со священником запихнули мой матрас на место. И увидели жуткий натюрморт: воркутянин лежал на чемодане, голова его запрокинулась, тело обмякло, а вокруг быстро расплывалось кровавое пятно, подступая уже к двери.
При виде крови – и чужой и собственной – я без лишних хлопот для докторов и наркотизаторов теряю сознание. Но здесь, уже на пределе воли, успел прошептать:
– Отдать якорь!.. Отставить! Стоп-кран! Объявить по составу! Записать в судовой журнал!..
– Зачем? – спросил поп.
– Не видите? Кровотечение у него! Дуба режет! Литров пять уже вытекло!
– Это не из него, – объяснил священник несколько даже весело. – С мясом чемодан-то. А в гостинице, помните, он говорил давеча, холодильник не работал. Вот говядинка-то и раскисла. Полезли спать, капитан. А он пусть уж тут храпит.
Я все-таки похлопал парня по щекам. Он открыл глаза и четко вымолвил:
– Кась-на! Выкуси!
– Может, помочь тебе? Башка как? – спросил я.
– На-кась, выкуси!..
И вот когда в третий раз успокоились, подоткнулись рыбьими одеялами, повздыхали каждый о своем, я вдруг ощутил тревожный запах жареного, то бишь бензинового. И вспомнился мне почему-то Антон Павлович с его трижды проклятым бутафорским ружьем на пыльной стенке театральной декорации. «Зажигалка! – подумал я. – „Розочке от Люсеньки“!»
Воркутянин заворочался на мясном чемодане и прохрипел сквозь застарелый шахтерский кашель:
– И как бы, однако, курить бросить?
Затем с ржавым скрипом провернулось по кремню платиновое огниво.
В купе полыхнул факел, живо напомнивший мне огонь у дульного среза двенадцатидюймовых корабельных пушек времен Цусимы.
– Спасайте женщин и детей! Я сам выплыву! – заорал я по старомодной привычке. Старомодно-архаичная она потому, что в зубодробительные времена в Кронштадте служил царский опричник-комендант. Он только и делал, что охотился за пьяными матросами. Но ежели матрос лежал в кронштадтской луже головой по направлению к тому пирсу, где красовался его броненосец, то зверь-комендант забулдыгу на губу не сажал: звезданет пару раз сапогом со шпорой под ребро – и все дела. А ежели, лежа в кронштадтской луже, матрос самоотверженно орал джентльменскую фразу: «Спасайте женщин и детей, я сам выплыву!» – то сука-комендант приказывал флигель-адъютанту доставить забулдыгу на родной броненосец со всеми удобствами в личной коляске.
К счастью, гигантская зажигалка воркутянина выжрала весь кислород в купе за микросекунду и сама собой погасла. Но и микросекунды оказалось достаточно, чтобы тренированный поп-дельтапланерист среагировал на опасность. Он сорвался со своего Эльбруса и, трахнувшись толоконным лбом в потолочный плафон, который разлетелся вдребезги, шлепнулся на ничего уже больше плохого не ожидавшего воркутянина.
Но ежели прошлый раз воркутянин, покидая орбиту, зацепил мой матрас и меня, то теперь поп увлек за собой девицу вместе с ее матрасом.
Девица, оказавшись между батюшкой, мясным чемоданом, инопланетянином и ананасами, издала такой вопль, такой раздирающий душу, бога и сатану вопль, что в купе ворвалась проводница с веником и, приговаривая: «На одну девушку! Три кобеля!» – начала хлестать всех нас безо всякого разбора сложившейся ситуации грязным веником.
– Стюард! Немедленно принесите чай с лимоном! – заорал я.
Проводница перестала махать веником и даже вроде бы как остолбенела.
(Атака – лучший вид обороны, друзья мои, не забывайте об этом афоризме никогда!)
– Подними штору! – гаркнул я, закрепляя фактор внезапности.
Проводница послушно пробралась к окну.
Аврора уж солнце встречала за бортом «Стрелы».
Мелькали болотистые поля и росные перелески.
Животворный солнечный свет остудил накал мелких страстей. Мы подъезжали под Ижоры, успев за короткую летнюю ночь дать прикурить Европе через то окно, которое в здешних местах Петр Великий рубанул на дикий Запад.
Проводница отправилась за чаем, брезгливо отшвырнув с дороги осколки плафона.
Северянин, горестно вздохнув, принялся вытирать кроваво-мясные подтеки на полу казенным полотенцем.
Мы с попом облачились в соответствующие формы, не обращая на присутствие девушки уже никакого внимания: она стала нам такой родной, как жена на девятом месяце беременности.
Проводница шваркнула на столик четыре стакана чая с лимоном, спросила воркутянина:
– Ну, как дела, поджигатель?
– Какие у нас, однако, дела? – ответил вопросом на вопрос воркутянин, жадно вытягивая ко всем стаканам разом волосатую лапу.
– Я у тебя, спекулянт, спрашиваю: дела как?
– Нет у нас дел, одни делишки, – сквозь застарелый кашель объяснил угледобытчик. – Дела, сама знать должна, у прокурора, а у нас одни делишки!
– Платить убытки как будете? Или с его одного начет? – поинтересовалась проводница, брезгливо подбирая осколки плафона. – Приличные люди, а такой кошмар среди ночи развели!
– Так. Плафон кто кокнул?
Пауза подзатянулась. Мы глядели каждый в свой пятый угол.
– Сам собой кокнулся? – нарушила паузу проводница.
– Эхма: «Если радость на всех одна – на всех и беда одна», – мелькнула у меня строфа Григория Поженяна, которой он обессмертил кинофильм «Путь к причалу». – Считай артелью!
– Нет, нет! Уж позвольте! – воскликнул поп, потирая шишак на лбу, шишак становился темно-вишневым. – Сколько за плафон? Я кокнул. – И полез под рясу шарить по карманам.
Ну а девушка тут начала поиски сумочки, ибо я не встречал еще сиреневых девушек, которые в подобных кошмарных обстоятельствах не теряли бы сумочек.
– Погодь! Однако! Один я в ответе: перебрал чуток! – решил северный гость. – Не лезь, не лезь под рясу, поп! А то я тя бить буду чем попадя! – цыкнул он на Сидора Петровича. И не без нашей российской похмельной робости попросил у проводницы: – Мясом не возьмешь? У меня, начальница, вот те крест – ни копейки!
– Нет, ты, охальник, у меня тухлым мясом не отделаешься! – зловеще сказала проводница.
– А-а-а… где наша, однако, не пропадала? – задал тяжкий вопрос мирозданию охальник и отчаянно рванул свитер на груди: – На! Бери поджиг! Полста в интиквариате… Еще прабабка подарила…
Перед расставанием мы со священником скинулись ему по трешке – на похмелку, а девушка высыпала горстку-ладошку мелочи – на счастье, вероятно. (Потому что ананас он отверг, сказав: «Не та закусь!»)
Ну-с, как видите, Чехов опять прав. Все на этом свете может выстрелить. Однако остается еще одна, последняя сложность в уяснении себе заветов классика. Вечно Антон Павлович жаловался на литературную общественность, которая требует от автора рассказа про конокрадов обязательно заявить под финал, что воровать лошадей – плохо и даже как-то неэтично. А я печатаюсь в стране, где читателям мораль надо не только в чистом виде, но на блюдечке представить. Для них скажу следующее.
Борьба наша против пьянства и вообще трудна, ибо болезнь запущена. Но тем эта борьба еще осложняется, что среди пьющих за историю России было много и людей честных, умных, талантливых. И даже сложилось этакое к ним отношение… Ну как вот в нашем случае. Сбросились. Плохо это? Ясное дело, что плохо. Но… жалко ведь человека, а? Ведь парень-то он наверняка хороший – и об артели думает своей, мясо ей волокет, и работяга – по рукам видно. Нетрудовые доходы его за тыщу верст обходят. Да, жалко человека. Не он же виноват – водка… Чего с нее возьмешь? Вещество бесцветное, бездушное, безответное – хуже даже родимого пятна.
Огурец навырез
«Позор, что могила А. Аверченко в Праге не опекается, содержится на случайные пожертвования. Неужели Союз советских писателей не может взять под свою опеку могилу этого выдающегося русского писателя?
В двадцатых годах была переиздана у нас в стране вышедшая в Париже книга А. Аверченко „Дюжина ножей в спину революции“. Надо бы ее переиздать вместе с рецензией В. И. Ленина. Она полезна тем, что познакомила бы советских читателей не только с творчеством знаменитого сатирика, но и послужила бы примером того, что значили гласность, демократия, свобода печати при В. И. Ленине».
М. Ванюков,
заслуженный работник культуры РСФСР, ветеран партии
«Мы с женой готовы перечислить необходимую сумму денег для ухода за могилой Аркадия Аверченко. Просим сообщить точный адрес».
А. В. Шобей
(Из писем в газету «Известия»)
Заголовки газет вопияли.
«СКВОЗЬ ЛЬДЫ И СТУЖУ», «БОРЯСЬ С АРКТИЧЕСКОЙ СТИХИЕЙ», «ПОД СЕВЕРНЫМ СИЯНИЕМ»…
У Чукотского побережья сплоченными многолетними льдами были зажаты двадцать транспортных судов и шесть ледоколов, следовавших в составе четырех караванов… В районе мыса Якан были блокированы льдом ледоколы «Ермак» и «Капитан Хлебников». Из-за сильного сжатия получил серьезное повреждение теплоход «Коля Мяготин»… В районе косы Двух Пилотов были блокированы льдом шесть судов: они дрейфуют вместе со льдом вдоль кромки припая – мощного барьера торосов, сидящих на грунте на глубине 20–25 метров. Зажатые льдом ледоколы не могли оказать помощь. Теплоход «Нина Сагайдак» получил тяжелые повреждения и через сутки затонул…
Терпеть не могу корреспондентской работы. За жизнь всего дважды ездил куда-то от газет. Тут раздумывать не стал. Звоню в ленинградский корпункт «Правды»: готов вылететь спецкором в Певек через один час ноль минут. Корпункт сообщает, что они запросят Москву, но это, вообще-то, для вас чистая формальность, и потому, Виктор Викторович, собирайте шмотки.
Через полчаса звонят и говорят, что ЦК «тему Арктики приказало закрыть». И так, мол, слишком много ужасов расписали про нее журналисты, и потому хватит народ пугать. А вы, Виктор Викторович, и свои нервы поберегите. Ибо теперь в ваших героических услугах не нуждаются, но от души, глубокоуважаемый, благодарят и т. д. Вот тут я обозлился, и серьезно. «Закрыли Арктику!» Может, они думают, что Америку тоже закрыть можно?
В тот вечер я запил. Когда твои друзья-капитаны в проливе Лонга выделывают смертельные кульбиты, а ты валяешься на диване и любуешься на букет нарциссов, то… После первого пол-литра в башке возникают такие замыслы! Такие мелькают детали, слова, мысли, дерзкие поступки!.. А не позвонить ли секретарю парткома Балтийского морского пароходства Скопинцеву? Брякну и скажу: «Дурак ты набитый! В море мне надо, в море! Оно меня весь век спасает, а ты что? Звони в обком! Что, в штаны наложил?» Он спросит: «Кто говорит?» А я: «Все говорят!»
Утро
Настроение – в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был один, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.
Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.
Но не успел.
Звонок. Звонок?
Кто это? Никого не может быть. Померещилось. Звонок. Телефон выключен.
Картинка – пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкино – косо висит…
Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…
Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава богу – не возникли рвотные спазмы.
Опять звонок – длинный, наглый, настойчивый.
«Горбовский, – решаю, – больше никто в такую рань прийти не может».
Накидывать халат и спрашивать «Кто там?» не стал.
На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.
Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать – тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…
Ярко-красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.
– Аверченко, – представился гость.
– Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…
– Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.
Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.
Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.
Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.
Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.
И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.
– Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! – оживился Аверченко. – Разрешите побриться вашей бритвой?
– Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?
Он с наслаждением начал бриться моей французской электробритвой.
– По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Не важно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.
– Вы Ленина читали? – спрашиваю. – Я в юности «Материализм и империокри… кри… критиницизм» подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?
– «И пьяницы с глазами кроликов…» – Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.
– Главная особенность всех средних русских писателей – учить друг друга смелости, – огрызнулся я. – В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов, я старше вас, живого, на десять лет.
– Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.
Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все – гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.
– Вы с утра водку пьете? – спросил я гостя.
– Честно говоря, не пробовал. Но…
Я налил ему рюмку какой-то дряни.
– Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, – сказал Аверченко. – Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг – персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.
– И что американец?
– Я был в расцвете – пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…
– Хватит о трупах, – попросил я.
– Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
– Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
– Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него «нет в ногах свинца». Теперь это и меня касается.
– Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, – миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
– Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания – ибо требует высшего психологического перенапряжения – это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.
– Гениально! – сказал я, обдумав сказанное. – Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.
Мы проглотили еще по стопке пойла.
– Да, это не мальвазия и не асти… – сказал Аверченко и поморщился. – Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?
– Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.
– Архимандрит Иннокентий Тамбовский – я с ним как-то ужинал – в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.
– Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. – Я не отставал от Аверченко. – Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.
– Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.
– Вам виднее, – уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.
– Просьба у меня к вам, голубчик. – Аверченко откашлялся. – Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?
– Могу. Что, уже заскучали на поверхности?
– Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере «Красного архива» о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты – на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: «Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!»
Я налил еще водки.
– Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?
– Именно.
Аркадий Тимофеевич закурил мой «Север».
– Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка «Морские дороги нашей родины» – живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.
– О! При жизни! – воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. – Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?
Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.
– Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?
– Нет, врать не буду, не посетил.
– То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.
Ближе всего было Смоленское. Там – бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?
Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:
– Ехать – так ехать! – как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова – если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, – «Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь».
В сквере угол Лахтинской и проспекта Щорса на пересечку нашему курсу поднялся с садовой скамейки ханыга. Трезвый, видок угнетенный, лет тридцати пяти, с бородкой клочьями.
Или закурить попросит, или мелочи – это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.
Все точно.
– Дай, отец, рублишко! – Это ко мне. – Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!..
Высыпаю горсть мелочи.
Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.
– Вы ему подали, потому что боялись? – спросил Аркадий Тимофеевич.
– Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.
– Он бывший заключенный?
– Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.
– Гм. И давно?
– Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: «А книга для нас – окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию».
– Замечательная фраза! И что?
– Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась.
– Кто остановил?
– Цен… Редактор остановил. Такой болван – святых выноси. Оказывается, надо было заменить «заключенного» на «осужденного».
– И все?
– Ага.
– И вы заменили?
– Конечно.
– А дальше-то все осталось?
– Конечно осталось.
– И «окно в прекрасный мир свободы» осталось?
– Естественно.
– «Осужденный к смертной казни написал мне…» Дико звучит, а?
– Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.
Мы двинулись к пивному ларьку.
– Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.
– Это почему?
– Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…
– Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.
– Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, – продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. – И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами – дворники, дворняжки.
Мы подошли к ларьку на углу Гатчинской и встали в очередь.
– Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.
– Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно – да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.
Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:
– Двух до двадцати двух не хватает, граждане.
Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.
– Мы имеем право? – несколько взволнованно спросил меня Аверченко. – Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.
– Спасибо, граждане, – просипел старик. – Мне холодного!
Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестираного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины, то ли от какой-то другой химии.
…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку «Сказки Пушкина».
– Замечательная эстетика! – воскликнул Аверченко. – Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. «И друг степей калмык… и ныне дикий тунгус…»
Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.
Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.
Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.
Подошел пьяный с огурцом:
– Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек – на бутылку не хватает, граждане!
Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:
– Покупаю, кореш! Только одно условие…
– Какое еще условие? И так даром отдаю.
– Беру, если навырез!
– Это как «навырез»? – заинтересовался Аверченко.
– Как арбуз.
– Так он же огурец?!
– Ну и что?
Мужики препирались минут пять и ушли вместе.
Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.
Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.
Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:
– Ваши женщины меня удивляют.
– Чем вам наши женщины не нравятся?
– Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…
– Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.
– Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.
– У вас в детстве как было с арифметикой?
– Терпеть не мог.
– Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.
– Жуткие попадаются экземпляры.
– Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?
– Терпеть не могу.
– Мороженое будете?
– После пива?
К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.
– Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, – сказал я. – Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.
– В Архангельске льда нет?
Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.
Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют «одесситы в валенках». Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.
– Не обессудьте! – Аркадий Тимофеевич посерьезнел. – И простите мне мой эгоизм…
– Простите, я подзабыл Стендаля…
– Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: «Правда очень требовательная к форме!» Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!
– Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?
– А то и делаю, – вздохнул непризнанный классик, – что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…
В кафе-мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь – всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское «с собой». Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.
Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже – этак мимоходом – спросил:
– Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?
– С утра? – засомневался Аверченко.
– Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, – сказал я.
– Ну, если вы так уговариваете…
Как-то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.
– Вы, однако, бонвиван, – заметил Аверченко.
– Это на каком? – спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.
– А где нынче Александр Третий?
– Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.
– Я про «пугало» Трубецкого, на Знаменской площади.
– На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.
Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:
– Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле – с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и «Битлз» слушали.
– А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…
– Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.
– Эту остроту вы сами придумали?
– Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.
– И что тот гигант ответил?
– Вот и государь так понимает, нынешний.
– Значит, дал Шечкову прикурить.
– В каком смысле?
– Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?
– Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.
А я-то потянулся к нему – родная душа! – с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.
– Так на какое кладбище поедем?
– На Волково, – решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.
Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:
– Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!
– Хорошенькое желаньице для старого покойника, – заметил я.
– Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.
Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел петропавловской пушки.
Аверченко зажмурил глаза:
– Террор?
– Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! – После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.
– Да, были времена! – рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. – Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.
Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с «Краснознаменный Балт. флот» на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.
– Побаиваюсь матросиков. Особенно балтийских. Они самые развращенные были, – объяснил Аверченко.
– Самые революционные.
– Конечно, конечно. Но все с разврата Александры Федоровны пошло. Она на «Штандарте» со многими офицерами развлекалась. Им за такие услуги флигель-адъютанта выдавали. Старались морячки. А матросы за развратными сценами в каюту Александры Федоровны подглядывали. Отсюда и пошла зараза по всему Балтфлоту. И докатилась до Смольного и Дыбенко.
– Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов – вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.
– Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: «О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта…»
– Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.
– Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак: «…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих!» Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…
– Когда это было?
– Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели, и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…
– Если и меня уже туда заносит…
– Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок, и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.
Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.
Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.
Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой «Из неопубликованного и забытого» в какой-нибудь журнальчик. «Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с…» Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется «Замечательный дядя».
– Очень уж далеко от действительности, – сказал я. – Рассказик продать будет чрезвычайно сложно – у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…
– Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! – почти кричал Аркадий Тимофеевич. – Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.
Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.
– Литераторские мостки не разрушили, голубчик?..
Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.
До самого Волкова кладбища не доехали – шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.
На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая пол-литра.
– И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! – восхитился я.
– Вы все ослите… – с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. – С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…
– Почему вы уехали? Страх?
– Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.
– А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?
– Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.
– Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.
– Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.
Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…
Кладбище оказалось закрыто на просушку.
Про саму вывеску «Закрыто на просушку!» он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: «На велосипедах по нем не ездить».
Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.
На шее молодого человека висела связка пипифакса.
– У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!
– Ваше право, – махнул я рукой.
Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.
– Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! – прошептал Аверченко. – Позовите его! Я сам не решаюсь.
Я позвал молодого человека.
Он послушно перелез через ограду и сел с нами на скамеечку среди голубиного воркующего стада.
Дальше произошло недоразумение, ибо молодой человек оказался фанатически верующим и никак не мог взять в толк, чем так восхищен его собеседник. Пипифакс он купил по дороге к обедне, ибо туалетная бумага дефицит, это и дураки знают.
– Тот, кто идет против силы, тот всегда праведник.
– Против и дураки ходят, – уклончиво сказал молодой человек, который заканчивал, как выяснилось, духовную семинарию. – А дураки часто злы и не правы…
– Юродивые? Злы?
– Юродивые не были дураками. Они притворялись. Как вы сейчас.
– Простите, это очень сложный и темный вопрос, но мы уклоняемся от темы… Я просто хочу пожать вам руку и сказать, что ваше лицо напоминает мне Джордано Бруно на костре!
– Хорошо, что не Коперника, – мрачно сказал молодой семинарист, распихивая туалетную бумагу по карманам. – Хотите рулончик? – предложил он, делясь по-христиански дефицитом. Правда, один рулончик никак не влезал в карман, а ехать в трамвае с таким товаром молодому человеку явно не хотелось. Трамвай – не церковь, можно и на коварный девичий язычок нарваться.
– Он меня провоцировал? – спросил Аверченко, когда молодой человек удалился.
– Не похоже.
К нам подошел милиционер.
Он явно привык к сумасшедшим на вверенной ему территории, поэтому не оробел, когда я начал объяснять ситуацию:
– Это тело русского писателя эмигранта Аверченко. Он на Литераторских мостках закопаться хочет – только и всего.
– Не положено, – сказал милиционер и потянул носом. – Проходите, граждане!
– Вот мой писательский билет, – очень вежливо сказал я. – А господин действительно иностранец. Он специально прилетел, чтобы посмотреть на могилки Добролюбова и Белинского.
– Не положено, не могу, – сказал мильтон. – Они сохнут.
Я подмигнул ему и вдруг ткнул пальцем себе за спину, гаркнул Аркадию Тимофеевичу:
– Глядите! Какая птичка удивительная летит!
Он инстинктивно оглянулся, а я в тот же миг сунул мильтону пятерку. Тот так же мгновенно ее спрятал.
– Ладно, мистер-твистер, если уж специально прилетели из-за границы… Пойдемте. Сопровожу.
И он повел нас от ворот к дыре в ограде и, набивая цену, рассуждал о том, что не так-то просто нынче попасть на Волково кладбище. А вот на Новодевичье в Москве пропускают тоскующих родственников только по спецудостоверению МВД СССР.
– Странное время для просушки – июль, – заметил Аверченко.
– Почему? – удивился страж порядка. – Во-первых, вчера был дождь, а во-вторых, весь коллектив отправлен на прополку моркови в подшефный колхоз.
– Кто на прополке, жмурики? – поинтересовался я.
Мильтон с нами распрощался у дырки в ограде.
Я достал закурить.
– Смерть… смерть… – тихо сказал Аверченко. – И знаете… некрасива она ужасно. Вот тут Господь дал промах. Конечно, без смерти нет нравственности, но зачем он ее такой некрасивой сделал?
– Рождение тоже ужасно некрасиво. Ну, полезли? Поздно уже…
Мы пролезли в дырку и вышли к абсолютно сухой, усыпанной прошлогодней листвой дорожке.
– Хочу Власа проведать, – тихо сказал Аверченко.
– Кто такой? – не понял я.
– Да был дружок у меня. Дорошевич, фельетонист. Он перед смертью Чуковского пугал. Тот пришел его навестить и все допытывался: «Что, Влас Михайлович, в ближайшее время делать собираетесь?» А он помирать собирался и сказал дотошному Корнею, что будет слонов кормить рисовой соломой, они у него перед дворцом по бархатной дорожке ходят…
– Сумасшествие изображал?
Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:
– Прятался он от НИХ – можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.
– Вообще-то, – сконфузился я, – этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…
Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.
Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:
– Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.
Аверченко ссутулился и вообще сник.
– И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…
Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:
– Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! – С этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.
– Зачем вы? Я не привык и…
– Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…
Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили. Полегчало.
– Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!
– Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, – пробормотал я. – Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное – точь-в-точь.
Я начал ловить такси. Но его опять не было.
– Не беда, – успокаивал меня Аверченко. – У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!
– А в жизни давно покойник… – Мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.
– Вот дам сейчас в ухо!
Дал он мне в ухо или нет?
Вернулись домой, прихватив по дороге все, что положено. После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема – еврейский вопрос.
– Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?
– Нет, не называли. И отстаньте, бога ради! Примите вот снотворное.
– А всякие разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы – это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка – острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: «Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду!» Смак какой, а?.. Стендаля-то, значит, читали?
– В юности.
– Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот «Отец Горио» всегда будет «Отцом Горио». Увы, это так.
– Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и «Отца Горио». Увы, на такие подвиги я уже не способен.
– Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?
– Пессимист, Аркадий Тимофеевич.
– А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками, и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?
– Нет.
– Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…
– Вы писали мемуары?
– Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресения не требуется творческих сил?
– Вы обыкновенный самозванец или банальный долгожитель. Достоверно известен только один случай самовоскресения. Но Христос уже через три дня сквозанул из могилы на небеса. А вы сколько в земле провалялись? С двадцать пятого года! Ого!
– Вы мне не верите?
– А черт с вами, воскресли и воскресли… Помню ваше фото двадцатого года на форзаце «Кругов по воде». Сходство весьма отдаленное. Но есть. В абрисе. Правда, нет того мягкого лица, губки истончали, плечи, прямо скажу, не плотные. И даже уши похудели.
– Так я и до смерти от ностальгии исхудал и сморщился. Ностальгия – отвратительное слово. Для самой русской из всех мировых скорбей нашли такое нерусское слово. Оно само – как пощечина. Позорнее льюиса. Если, конечно, брать добровольную, а не вынужденную эмиграцию.
Мы продолжали пить. Аверченко с интересом смотрел телевизор.
Какой-то поэт орал перед камерой про свою любовь к светлому гению Пушкина. Подлец или просто идиот?
А любезный гость шмыгал носом и утирал глаза рукавом.
Диктор заговорил про аграрные комплексы.
– В мое время «аграрным движением» называли разгром крестьянами с последующим сожжением усадеб каких-нибудь дворянчиков. А нынче красным петухом в отечестве не пахнет? – не унимался Аверченко.
Ответить я не успел.
Раздался телефонный звонок. Звонила бывшая судовая буфетчица и моя закадычная подруга Мария Ефимовна Норкина.
Она просила меня прийти: умерла Мимоза.
Это было горькое горе для Ефимовны, ее сожительницы Ираиды Петровны Мубельман-Южиной и меня.
Порт Бейра расположен в устье рек Пунгве и Бузи. Там жарко и водятся мухи цеце. Мы грузились хромовой рудой. Пыль.
Уже на отходе голые черненькие ребятишки с воплями и кривляньями приволокли на судно голенькую, малюсенькую обезьянку. Пятый пункт этого примата я до сих пор не знаю – макака она, павиан или недоразвитая горилла.
Мария Ефимовна дала черномазым ребятишкам одну старую юбку на всех и каждому по паре лещей под зад. И макака уплыла с нами в океаны новой жизни.
Добряк доктор под натиском Ефимовны выделил макаке судовой лазарет, сделал укол глюкозы с аскорбинкой и вымазал тварь зеленкой. И процедура и зрелище не для слабонервных. Обезьяне все эти заботы тоже не понравились. И она искусала лекаря, ассистирующую ему Марию Ефимовну и даже боцмана-дракона, который явился с амбициозными претензиями в адрес Мозамбика и всей Юго-Восточной Африки. Матерый морячина – не без оснований – ожидал, что макака будет гадить на палубу и вообще бузить.
– Сам ты, боцман, дурак, – сказала Мария Ефимовна, зализывая свежие укусы. – И шутки твои дурацкие! Животное просто не любит, когда до него дотрагиваются. Как мимоза.
Вот так и родилось для этой оторвы нежное имя.
Характер у Мимозы оказался вздорный. Она любила кидать в доктора калом. Забиралась на верхотуру, садилась одной ягодицей на электровыключатель, хваталась одной рукой за подволок, а в другой держала дерьмо. Когда дверь в лазарет открывалась, Мимоза со снайперской точностью влепляла доктору в лоб продукт своей жизнедеятельности. Доктор проявлял выдержку и доброту.
У доктора были свои планы насчет макаки.
Дочь его училась в хореографическом училище, но он-то знал, что у девочки ненормальный разворот бедер, и с возрастом это может всплыть, и тогда не бывать ей балериной Большого театра. При училище был зооуголок. И Мимоза предназначалась для уголка в целях некоторого подхалимажа.
Через месяц в морях и океанах Мимоза окрепла, покрылась симпатичной шерсткой, перестала кусать всех подряд, но физиономия у нее на веки вечные осталась какая-то жутковатая, даже сатанинская.
Доктор привез макаку в Ленинград и подарил ее хореографическому училищу. В зооуголке были только банальные ужи, морские свинки, белые мыши и птички. Макаку приняли с восторгом – и будущие балерины, и педагоги. Посадили Мимозу в нишу от паровой батареи, нишу прикрыли сеткой от матраса. Но обезьянка устроила истерику, потому что к клетке не привыкла. Тогда ее привязали на коротком поводке к ножке тяжелого стола.
Утром зооуголок представлял из себя необыкновенное зрелище. Отвязавшись, Мимоза открыла загон с ужами, те выползли, а нет для обезьян ничего страшнее змей. Потому макака пошла носиться по верхам и разнесла в пух и перья птичьи клетки. Ужи забрались в аквариум, ну и т. д. – сумасшедший дом в Ноевом ковчеге на улице Росси.
Естественно, терпеть такое сатанинское существо в балетном воспитательном заведении не оказалось возможным. И Мимозу взяла к себе Мария Ефимовна Норкина. Ее хлебом не корми, но дай потешиться с любой чертовщиной.
Как вы, вероятно, уже заметили, моя старинная подружка – женщина грубоватая, воспитывалась в детдомах и на улице, в морях с осьмнадцати лет. Но, как недавно выяснилось, происходит по прямой линии то ли от воевод Шуйских, то ли от князя Серебряного.
Вообще-то Мария Ефимовна не просто грубоватая дама, а нормальная сволочь. Однако последние полвека нас с ней связывают такие интимные узы, что отрицательного в ней я просто не замечаю, вернее, закрываю на это глаза. Как и Ираида Петровна Мубельман-Южина.
Где и как сошлись и подружились старушенции, не знаю. Ясно только, что действует тут диалектический закон единства противоположностей. Ежели Ефимовна перелает любого боцмана или продавщицу продмага, то Ираида являет собой эталон петербургской интеллигентки, говорит с французским прононсом, сохраняет лорнетку и цыганскую шаль дореволюционных времен. Любимое воспоминание ее связано с лавровым листом. В семействе никогда не покупали лавровый лист в лавке колониальных товаров, так как ее троюродного дядю Сумбатова-Южина поклонницы заваливали лавровыми венками после каждого спектакля, и проблем со специями не возникало.
Старушенции сожительствуют с тех пор, как Ефимовна стала на мертвые якоря в Питере.
Мимоза отдала концы от туберкулеза аккурат в ночь с пятницы на субботу. Выслушав скорбную новость по телефону, я сказал, что приду, но не один.
– Приходи хоть с Анной Герман, – сказала морячка угасшим голосом и брякнула трубку.
– В мои времена весной в Париже все порядочные дамы оказывались брюхатыми, – говорил между тем известный в свое время юморист.
– У нас тоже. И порядочные, и непорядочные. Закон природы.
– Всегда любил женщин, мон шер. Эх, какая это радость в жизни!
– Кроме того, они хорошее снотворное. А если вы не перестанете поливать себя моим капитанским одеколоном, я брошу вас на произвол судьбы.
– Родной мой, я же чувствую, что от меня нафталином тянет! А мы, как я слышал, к дамам собираемся.
– Перегаром тянет, а не нафталином. А дамы мои привыкли к любым запахам.
До Фонтанки мы добрались без приключений.
Жила Мария Ефимовна напротив цирка в типично достоевском доходном доме, где в каждой коммуналке по тридцать персон.
Вход в квартиру со второго двора, где бочки-контейнеры с мусором, гниют еще новогодние елки, валяются устаревшие газовые плиты и торжественно стоит третий год почти целый унитаз.
И над всем этим безобразием щеголеватые, на железе плакаты:
«Работай ТОЛЬКО в спецодежде и каске»
«Складирование материалов ПРОИЗВОДИТСЯ
в строгом соответствии с правилами тех. без.».
А ниже еще одна жестянка:
«Ответственный за техническое состояние
мусорохранилища. . . . . .»
– Это сколько же металла-то пошло на всей необъятной родине, ежели над каждой свалкой такие, гм, аншлаги висят?
– Много, – сдержанно сказал я. – Это называется «наглядная агитка».
Перед Аркадием Тимофеевичем я уже всякий стыд потерял и потому чувствовал себя в своей тарелке. Да и пьяны мы с ним были в лоскутья. Но в силу того, что мяса на покойнике было много больше, чем на мне, он еще не впал в угнетенное состояние, а я уже впал. И потому стал раздражаться.
– Вот, Виктор Викторович, – сказал Аверченко, подняв лорнетку и оглядывая свалку, – вы натюрморты любите рисовать – цветочки там: «читатель ждет уж рифмы „розы“ – на вот возьми ее скорей» и так далее. А здесь я вижу истинный натюрморт, то есть вполне мертвую природу, ибо более мертвого, нежели треснувший стульчак на фоне кирпичной стены, я даже на том свете не видел. Вот, милсударь, и рисуйте. Это и до вашей, простите, литературы касается. К натуре вам надо ближе! Хватит Чайльд Гарольда разыгрывать перед чувствительной публикой. Федор Михайлович свою эпилепсию в добрую тыщу печатных листов превратил, не слезая с нее, как казак с лошади. Да-с. Вот и вы расскажите про свой алкоголизм без стыда и совести, из первых рук, так сказать. Настоящий натюрморт выйдет, не хуже Снейдерса.
– Сейчас, – говорю, – вы именно такой натюрморт и увидите. Собирайтесь, коллега, с силами, ибо такого жилища вы и в Константинополе не видели.
Мы поднялись по темной лестнице. Пахло, конечно, мочой и кошками.
Дверь была не заперта. Отворил я ее и показал Аверченко туманно-космическую даль коридора-туннеля в коммуналке. Объяснил, чтобы лорнетку свою спрятал подальше и вообще держался без гонора, ибо тут мир самый что ни на есть демократический.
– Вас понял, – говорит. – Давайте постоим минутку, отдышимся. Я все-таки без привычки…
Я стал прислушиваться. Из коридора-туннеля доносилось церковно-заунывное старушечье пение. Лампочка где-то горела тусклым, пыльным светом.
– Русские в демократию перелицовываться всегда умели моментально, – сказал Аркадий Тимофеевич и потерся спиной о сырую штукатурку. – Помню, когда в ноябре девятьсот седьмого года открывали Думу, то Милюков приехал на торжество в смокинге. И вдруг видит, что большинство русских демократических депутатов – в сюртуках, а кое-кто и в сапогах бутылкой. И что, вы думаете, он, умница, делает? Спустился к швейцару, дал ему двадцать пять рублей, чтобы тот ему срочно сюртук привез из дома. Да-с, а, между прочим, двадцать пять рублей – это превосходный ужин с дамой в «Медведе»…
– Опять вы поехали не туда, Аркадий Тимофеевич, – сказал я. – Право дело, надоело. Объясните лучше: где этот умница переодевался потом? В сортире? Или в Думе, как в театре, уборные для депутатов были и гримерные?
– Действительно: где? – несколько даже всполошился Аверченко. – Я как-то про место действия и не подумал… Вероятно, вы правы – в сортире переодевался, но куда он тогда смокинг дел?..
– Хватит, пошли.
В комнате было полутемно, пахло ладаном.
Сбоку от двери стоял фикус. Фикус – растение тропическое, но почему-то глубоко внедрился в российскую почву. При помощи кадки.
В комнате, где жили мои старушки, было две экзотические вещи. О фикусе я уже сказал. А на стене висела единственная сохранившаяся реликвия – копия с картины Бенуа «Павел I на параде перед Инженерным замком». Очень, между прочим, хорошая копия. Старушки в трудную минуту жизни пытались загнать ее одному сумасшедшему коллекционеру, выдавая, естественно, за подлинник. Но собиратель оказался не таким идиотом, как на первый взгляд казалось…
Вру! Они не выдавали картину за подлинник, а были уверены в том, что так и есть на самом деле. Помню, как Ираида Петровна расстроилась, когда выяснилось про копию, пила валериану с ландышем и все приговаривала: «Боже! Дура старая! И я целый век векую с подделкой! И это я! Я, которая никогда в жизни поддельных бриллиантов не носила!»
Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик – без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.
Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием «Уголь».
Аверченко скривился немного, но стерпел.
Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.
– Какой это гроб? Черт-те стулья! – сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.
– Какие доски – такой и гроб, – мрачно отмахнулся Савельич. – Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!
– Да я бы и шкафа не пожалела! – воскликнула Мария Ефимовна.
– Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, – кротко заметила Мубельман. – И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…
– Зато может дать дважды! – рявкнула Мария Ефимовна.
Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.
На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?
Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.
– Помню, – сказал он, – как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…
Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.
Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.
К полночи мы уже ревели «Раскинулось море широко…» – мою любимую песню. Я науськал публику на морскую песню без всякого труда. Просто вспомнил, как один раз, когда мы шли из Сингапура на Монтевидео, покойная макака удрала из докторского лазарета. Обыскали весь пароход – нет мартышки. Решили, как на море положено, что Мимоза ухнула за борт. Погоревали немного и забыли. А через сутки к доктору в тяжелом психическом состоянии был доставлен второй механик.
Тут такое дело. В машинном отделении существуют льяльные колодцы. Они снабжены автоматикой. И если, например, уровень льяльных вод поднимается выше нормы, то срабатывает на пульте определенный сигнал. И вот на вахте второго механика такой сигнал сработал, и механик отправился посмотреть, что там и как.
Был он уже пожилой человек – из вечных вторых механиков – и с истрепанными от вечноподпольного пьянства нервами. Открыл колодец, посветил туда фонариком и хлопнулся в крепкий обморок, потому что из черной дыры глянула на него ужасающая человечески-нечеловеческая, вся в мазуте и машинном масле рожа.
Каким образом Мимоза смогла пролезть в машинное отделение и забраться в колодец, остается тайной. Хотя было подозрение, что мотористы, из особой любви ко второму механику, подстроили все это специально.
Вот после этой новеллы мы и запели «Раскинулось море широко».
Тут уж и у самых выдержанных соседей нервы не выдержали, и к нам нагрянуло с десяток полуодетых и взволнованных людей.
Мубельман-Южина читала:
Но это я помню уже в тумане.
А вот помню отлично, как в белую прекрасную ночь, где-то после третьего курса училища, мы с товарищем Юлькой Филипповым забрели на Марсово поле.
Мы ходили среди цветущей сирени и читали слова на братских могилах, слова высокопарные, пахнущие Парижской коммуной. И мы с ним плакали, не стыдясь друг друга, и внутренне клялись в верности этим словам и в верности тем людям, которые лежат под цветущей сиренью на Марсовом поле и сейчас.
– Во времена моей молодости Царицын луг называли петербургской Сахарой, так здесь было пыльно и грязно, – объяснил Аверченко, когда мы закончили копать могилку Мимозе, не особо таясь за кустами сирени.
Савельич спустился в ямку, чертыхнулся и пробормотал:
– Однако, мужики, давайте гробик.
Мы с Аркадием Тимофеевичем подняли гробик и задумались. Савельич полностью занимал собою ямку, и потому спускать останки Мимозы было практически некуда.
– Ты там, Савельич, растопырься! – велела Мария Ефимовна.
– Тут растопыришься! – сказал Савельич. – Битые бутылки со всех сторон торчат. Оцарапаюсь.
– Нельзя резину тянуть, – заметила Мубельман-Южина, оглядываясь.
– Растопырься, Савельич, а то сейчас как грохнем тебе гробик прямо на лысину, – пригрозил я.
– Коленки только и растопырьте, – сказала Мубельман-Южина, зябко кутаясь в цыганскую шаль. – А они вам гробик между коленками и сунут.
– Дело говорит, – заметил я.
Гробик очень тяжелым, конечно, не был, но и стоять с ним становилось все труднее.
– Вас, Виктор Викторович, жидом в печати обзывали? – в который раз поинтересовался Аверченко, отпустил свой конец гроба и сел по-турецки на травку Марсова поля.
Савельич в могильной ямке устроился поудобнее и булькнул из фляги.
– Вы уже спрашивали, – сказал я, обдумывая свой прошлый литературный путь. – Чего не было – того не было. Робким мужчиной, помню, называли. Это обиднее. Всякие идейные придирки не в счет…
К моменту появления правоохранительных органов натюрморт был таков: старушенции мирно спали на скамейке, Савельич спал в ямке на гробике Мимозы, мы с Аверченко сидели под кустом сирени на шанцевом инструменте, допивали флягу Савельича и беседовали о текущей политике: мы сожрем Европу или она сожрет Русь?
Мильтон возник из белой ночи бесшумно, хотя в детине было под два метра. Поинтересовался безо всякой агрессии:
– Чего, господа, тут забыли? И что, мать вашу, тут происходит?
– Макаку хороним и притомились, – объяснил Аверченко.
– Стало быть, и такое бывает, – сказал мильтон и расстегнул кобуру. Это был профессиональный, рефлексивный жест – без агрессии. – Чокнутые, значит. Групповое сумасшествие.
– Просто выпимши, – сказал я, употребляя простонародные интонации, чтобы скорее войти в контакт с простонародным представителем органов. – Макаку звать Мимоза. Обезьянка она. От чахотки сдохла, в лучших традициях девятнадцатого века. Кусалась уже слабо, «банановыми какими-то деснами», по выражению Ираиды Петровны, – сказал я и кивнул в сторону старух. – Мы моряки. Из Африки привезли макаку. Притомились, пока могилку копали. Грунт тяжелый.
– Другого места не нашли? Вот Летний сад, вон Михайловский, хорони кого хошь. А вы к героическим жертвам революции подзахораниваете. Вандализм называется.
– Ну, юноша, прочитать вам лекцию о тех, кто здесь похоронен? – взревел Аверченко.
– Да понимаете… – начал я, закупоривая флягу.
– Виктор Викторович, не мечите бисер… Знаете, это все равно что, слушая в великолепном исполнении гениальную музыку, будешь думать о том, что клавиши рояля покрыты слоновой костью, а слонов браконьеры в Конго хлопнули, – пробормотал Аверченко.
Мильтон нагнулся над могилой, левой рукой взял Савельича за шиворот, вытащил на свет божий, потряс и, продолжая держать на воздусях, вгляделся.
– Знакомая личность. Сколько раз его домой доставлял на своем мотоцикле. В вытрезвитель-то его давно не принимают, неплатежеспособный. – Мильтон аккуратно уложил старика на травку.
Тот всхрапнул и подложил ладошку под щечку, свернулся калачиком, удобненько.
Мильтон вытащил гробик, полюбовался работой Савельича и открыл крышку, без заметных усилий вырвав гвозди, убедился в содержимом, объяснил нам:
– Фарцовщики могут таким образом драгоценности народные укрывать. Обязан убедиться в содержимом, само собой.
– Сюжет для небольшого рассказа, – сказал я Аверченко. – Вон и чайка летит.
Чайка действительно парила над Марсовым полем. Занесла ее нелегкая с морских просторов Маркизовой лужи.
Мильтон вгляделся в меня, закрыл гробик, сел на него, закурил «Мальборо» и сказал:
– А, Капецкий. По телеку вас видел. И книжки читал. Само собой…
– Приятно слышать.
– Я ведь кораблестроительный кончал, потом загнали на Северный флот. Эсминец «Несокрушимый», БЧ-пять… А это правда, что вы винтовку потеряли?
– Да.
Мильтон помолчал, потом кивнул на Савельича:
– Не простой пьянчуга. Стало быть, знаменитость. О нем в газетах писали: «Застенчивый хулиган». Ночью залез в Исаакиевский собор. Сторожа обезвредил бревном по башке и забрался в музей. Лунная ночь была, стало быть, он сломал решетку придела Александра Невского, куски ее рассовал по карманам – на сувениры, стало быть. Кстати, та вон старуха. Ее Норкина фамилия?
– Да, – сказал я.
– Она на шухере стояла. А Савельич успел бы смыться, но – вот уж дурак! – увидел скульптуру Монферрана. И стало дураку стыдно перед хозяином собора. Пока портрет с подставки стаскивал да лицом к стенке поворачивал, его и взяли. Хоть гражданин тогда и объяснил, что взгляд знаменитого архитектора его смущал, но пятерик ему за злостное хулиганство впаяли. И отсидел он от звонка до звонка.
– Н-да. Занятно, – сказал я. – Но Мария Ефимовна мне эту новеллу не поведала.
– Будите старух, – приказал мильтон. – Скоро патрульная машина поедет. Тогда они в вытрезвителе проснутся.
– Патруль я уже вижу, – дрожащим голосом сказал Аверченко. – Матросы! Будь они прокляты!
Мильтон с некоторым подозрением глянул на моего залетного гостя.
– Это комендантский патруль. Майор тут бродит и два курсанта из морского интендантского училища. А наш – с мигалкой.
Я разбудил старушенций. Проснулись без эксцессов. Мария Ефимовна зевнула во всю пасть, уронив верхнюю челюсть в подол. Мубельман глянула в лорнетку на окружающую обстановку, несколько удивилась увиденному, поинтересовалась происходящим. Я объяснил, что надо Мимозу передислоцировать в Летний сад.
– Стыдно! Пожилые люди, а такую самодеятельность развели! На Марсовом поле! – напустил на себя строгость мильтон.
– Сказала бы я словечко – да волк недалечко! – огрызнулась Ефимовна.
– Место рождения?
– Какая разница? Мила та сторона, где пупок резан! – продолжала моя буфетчица.
– Отвечайте на вопросы!
– А я что делаю? Вам слуховой аппарат надо! От очков только Калинину мозгов прибавилось!
– Я вас…
– А вы когда-нибудь заглядывали в душу обезьяны? Обезьяна тоже человек! На себя посмотри! Сразу согласишься! Я для доброго стараюсь! Старушкам на могилку к любимому существу ходить ближе… – завел я.
– Вы кощунствуете и святотатствуете, товарищ Капецкий!
– Перед Богом и чертом все равны – и люди, и мартышки! А заступников у меня найдется полное пароходство! И в министерстве половина министров со мной на волнах качалась!.. – хорохорилась Мария Ефимовна.
– Тогда возле статуи «Ночь» хоронить будем. Венецианского мастера Джованни Бонацца работа, – сменила тему Мубельман. – Моя любимая. Продекламирую с вашего разрешения Анну Андреевну?
Мы послушно разрешили.
Подошел вовсе не страшный комендантский патруль. Курсантики были с короткими кинжалами-штыками у поясов. Майор – с «пушкой».
Мильтон сказал, что знаменитый писатель Капецкий – капитан дальнего плавания и хоронит макаку. Макака натуральная. Из Африки. Сдохла голодной смертью.
Мы не спорили: один черт – что от чахотки, что от голода.
Патруль за ночь сильно отсырел и был индифферентен.
Мильтон перекинул Савельича через левое плечо и скомандовал патрульным курсантам:
– Берите гробик. Тут близко топать.
Майор махнул рукой, разрешая. Ему, судя по всему, наплевать было и на писателя, и на африканскую обезьяну, и на службу вместе с карьерой. Маршальского жезла в майоре не просматривалось.
Курсанты почесали прыщи на юношеских, но уже по-интендантски хитрых физиономиях и взялись за гробик.
– Ямку бы надо закопать, – робко промямлил Аверченко. Флотская форма и тельняшки опять напомнили ему революционные потрясения и неприятности. – Все-таки особая территория.
– Сойдет, – сказал мильтон. – Природа тут дикая. Затянет ямку лопухами до следующего воскресенья.
Процессия направилась к мосту через Лебяжью канавку.
– В Летнем саду при Петре расположены были галереи для танцев, зверинец и фигуры из басен Эзопа. Самое место для обезьяны, – сказал Аркадий Тимофеевич. – А вообще, у меня от всего происходящего пух на душе, как говаривал…
– Как бы нам перьев не дождаться, – прервал я его.
– Позвольте, голубчик, вас поцеловать, – обратился он к майору. – Полюбил я вас всех! Эх, Русь!
– Вот этого не надо, – уклонился майор, ибо явно ненавидел мужские поцелуи, особенно пьяные.
Я взял старушенций под руки, ибо ноги их держали плохо. Мария Ефимовна бормотала:
– Заткнись, дура, – сказал я. – Благолепие нарушаешь.
– Я, Викторыч, как ты велишь, так и сделаю, – покорно согласилась моя отчаянная буфетчица. – Вить, а ты слышишь скрип корабельной мачты? – вдруг спросила она.
Ей мерещилось то же, что и Ахматовой когда-то.
Курсантики споро закидали Мимозу, утрамбовали землю. Майор вдруг очнулся от своей серой задумчивости и уложил поверх свежей земли подрезанный травяной дерн. В дерне голубели три незабудки.
– Ишь, пехота! – одобрительно сказал мильтон. – Понимает в маскировке. Правда, если собака учует, то раскопает… А теперь, господа, сыпь отсюда по домам. Театр кончился. Речи будут?
Мубельман-Южина глотнула из фляги Савельича, выступила на шаг, скинула шаль и продекламировала, обращаясь к статуе «Ночь»:
Мария Ефимовна плакала, но слез в морщинах не заметно было.
– Спасибо, сынки, – сказала она. – Все чинно было, по-человечески. Отмучилась моя Мимозонька. Чего ей жить, если она последний раз ананас только во сне видела. С нами вместе макароны жрать приучилась. Разве это нормальная обезьянья жизнь?
Солнце уже сдвинулось правее Спаса на Крови. Низкие лучи тронули верхушки дерев царственного Летнего сада. Трамваи покатили вдоль Лебяжьей канавки.
Комендантский патруль побрел заканчивать службу. Майор попрощался с моими старухами за руку, козырнул мне, но на мильтона не обратил внимания. Заскрипел сапогами по песку и гравию дорожки к главному садовому входу, в направлении тяжкой громады Михайловского замка.
– Обиделся, что я его пехтурой обозвал, – сказал мильтон. – Он же с ракетных войск.
– Спасибо вам за миролюбие, – сказал я мильтону.
– Так я с Вологды. У нас все мужики добренькие, коли им на ноги не наступать.
И исчез в кустах сирени или бузины, а может быть, и лопухах. Исчез бесшумно и бесследно – так же, как и возник давеча на Марсовом поле.
– Побудем минутку еще, – утвердительно попросил Аверченко.
– Сейчас, – сказала Мария Ефимовна. – Я Савельичу искусственное дыхание сделаю, и побудем.
Савельич ее искусственного дыхания дожидаться не стал: знал, наверное, что это на языке Ефимовны обозначает. Проснулся сам, протер зенки и икнул.
– Вскоре после неудачной русско-японской войны, – сказал Аверченко, – шел я именно вот здесь, возле статуи «Ночь», и по писательской привычке наблюдал окрест. Так вот, именно там, где мы сейчас, сидела на скамейке нянька с ребеночком на руках. Глядела на статую и задумчиво выдергивала у барчонка волосок за волоском из темечка. Так, знаете, на ромашке гадают: «Любит, не любит, к черту пошлет…» Революционного матросика на свиданье ждала.
– Изверги в наше время были, а не няньки! – сказала Мубельман-Южина и закурила неизменную беломорину.
– Никак нет! Это у нее так проявлялась чистота чувств к революционному Кронштадту. Та, знаете ли, Ираида Петровна, чувственная любовь, которая в ожидании страсти способна лишить волос даже и вовсе незаинтересованную сторону, – сказал Аверченко.
– Вы, Аркадий Тимофеевич, выражаетесь путано, – заметила Мубельман-Южина. – Интеллигенция всегда отличалась от других сословий простотой изложения даже сложных вопросов, например между полами…
– По домам! – скомандовал я, ибо устал смертельно.
В такси я обнаружил, что деньги кончились. Шарю по карманам, вытираю со лба холодный пот, не свожу глаз со счетчика, а там цифры пляшут возле пятерки. И у меня ровнехонько одна пятерка.
Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня – аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.
Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.
– А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? – поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.
Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.
Лифт не работал.
Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.
Всех певцов ро́ковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников – сразу и навечно в вытрезвитель.
Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.
Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж – сердце билось из последних сил, – повел Аверченко к подъезду.
– Нельзя ли еще минутку? – спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. – Как чудесно их слушать!
Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…
Боже, как мне нужно было опять выпить!
– Прекрасно, прекрасно поют… – сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. – И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: «Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки»…
– Ну, вот и дождались. Знайте только, «скачок» по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! – вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. – Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель – истину тебе глаголю! Иди, милый!
– Думаешь, они пьют портвейн?
– Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!
– Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!
– Иди-и-и!!!
– Иду! С удовольствием! – сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.
Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матрасе постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.
Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся – он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…
Но не дождался.
Проснулся около десяти утра на матрасе в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.
Я звал Женщину. Любую. Я просил: «Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!»
К этому моменту я не ел ничего двое суток.
Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.
Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте недосчитался хрустального графина – единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.
Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.
Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.
Пива в ларьках не было – не завезли, гады.
Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы – для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе «Ночь» в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: «Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь?»
И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.
История с моим бюстом
Быть знаменитым некрасиво.
Часто удивляет дешевизна в нашей стране некоторых бытовых вещей, о цене которых узнаешь неожиданным образом или, если хотите, путем. Имею в виду чашки, тарелки, графины, наволочки или матрасы. Узнаю я их цену в ресторанах или гостиницах, когда чего кокнешь или прожжешь. И каждый раз удивляюсь – дешевка! А ведь годами прозябаешь дома с разбитой чашкой или вовсе без рюмок; или с графином, у которого давно горлышко треснуло, а пробка потерялась. И в голову не придет сходить в посудную лавку и тряхнуть мошной на три или там даже пять рублей, ибо тебе не трешка мерещится, а минимум сотняга убытков.
Недавно в дорогом ресторане перевернул целиком стол на очередного своего режиссера-экранизатора. И обошлось все удовольствие в жалкий четвертак…
Но вернемся к моему бюсту.
Вылепил бюст столичный скульптор-монументалист Геннадий Дмитриевич Залпов абсолютно спонтанно, то есть неожиданно и для себя, и для меня.
Затрудняюсь сказать что-либо определенное о степени гениальности Залпова, так как в пластических искусствах, как и в музыке, ни бельмеса не понимаю.
Но одно его творение – Николай Васильевич Гоголь в натуральную величину, стилизованный под Бальзака Родена, – вещь безусловно замечательная. Во всяком случае, мне она крепко запомнилась.
На окраине Москвы у Геннадия Дмитриевича есть полуподвальная мастерская, при ней жилая комнатушка с дырявым диваном и шикарным холодильником.
Мастерская битком набита человекообразными муляжами, африканскими масками, скелетами, черепами и отвергнутыми заказчиками скульптурами.
Разглядывать изнанку монументалистики при дневном свете и с приятелями даже интересно, но тут пришлось после изрядной танцульки остаться ночевать у Генки в жилой комнате-каморке в полнейшем одиночестве.
Проснулся где-то около двух ночи – незнакомая обстановка, голова трещит, возле головы тарелка, набитая окурками.
Зима была, холодрыга.
Покряхтел я, поворочался, но – дисциплина! Преодолел нежелание вылезать из-под одеяла, забрал тарелку с окурками и отправился искать место общего пользования. Знал только, что оно с другой стороны огромной мастерской расположено. Шарил, шарил свободной рукой возле притолоки двери мастерской – выключателей не обнаружил. Тьма впереди – глаз выколи. Но и упрямства у меня достаточно: ежели, например, морковку натираю, то обязательно кочерыжку буду до тех пор насиловать, пока из пальцев кровь не брызнет. Короче говоря, воткнулся несколько раз во всякую монументалистику, рассыпал половину окурков, опрокинул пару скелетов, но в туалет все-таки добрался.
Тут надо еще заметить, что в нормальных, домашних условиях я никогда не вытряхиваю пепельницы в унитаз. Корень здесь в том, что окурки очень долго не тонут, сопротивляются судьбе со спартанским упорством, сражаются с унитазным водопадом насмерть: вертятся там, крутятся, вроде уже потонут, ан нет – опять всплывут! И я за такое жизнелюбие окурки уважаю. Они, на мой взгляд, как и римские гладиаторы, заслуживают пальца, поднятого вверх. Но и сам я не могу уступить окуркам последнего слова. И вот минут пять провел в туалете, дергая и дергая машинку, пока последний гладиатор не утоп.
В паузах, когда я ожидал очередного наполнения опорожненного бачка, в голову лезли мысли о бренности бытия, вечности мироздания и о том, что рано или поздно придется высказать Геннадию Дмитриевичу свое мнение о его произведениях. Ведь уходить из мастерской художника во сто крат затруднительнее, например, нежели из лаборатории ученого. У гения науки можешь достойно молчать от начала до конца, ибо и он, и все окружающие знают, что ты ничего ни в чем не понимаешь, а с художниками просто беда. Тут даже так получается, что чем хуже художник, тем тебе легче нагородить ему при уходе всякой чуши, – и он будет доволен, а с художественным гением полнейшая безысходность, когда топчешься уже в его передней – и ни единого слова не выдавить: нет слов, и баста!
Но если уж совсем честным быть, то размышлял я про все эти материи и топил пять минут несчастные окурки еще и потому, что было жутковато возвращаться через темную мастерскую-покойницкую. Все-таки скульптура – довольно мертвое изобретение. И нервишки пошаливают. Однако и торчать до утра в туалете резона не было.
И когда, значит, последний окурок утоп, я развернулся на сто восемьдесят и лег на обратный курс. И лавировал сперва довольно удачно – пространственная память-то у меня штурманская. Как вдруг сквозь пыльные окна сверкнула луна и передо мной возник из небытия и тьмы небольшого роста человек – длиннейший птичий нос, волосы, ниспадающие прямыми прядями на изможденные щеки: луна высветила Гоголя мраморного, безо всякого пьедестала. И мертвые, черные провалы зрачков уперли в меня больной, черный взгляд.
Я чуть в обморок не завалился. Н-да…
Шутил в своих писаниях при жизни Николай Васильевич много, но и какой-то одинокой запредельной жути в классике достаточно.
К тому же я с детства запомнил, что более всего он боялся быть похороненным живьем, в летаргическом сне. И в завещании даже написал, чтобы не хоронили, пока «не укажутся явные признаки разложения тела». И еще, кажется, в завещании попросил не водружать на могилу тяжелого надгробья, дабы оно не давило на него тяжестью Каменного гостя. Как у нас и положено, похоронили Гоголя живьем – потом при вскрытии могилы обнаружили его в гробу перевернутым. И чтобы больше не вертелся, навалили все-таки сверху соответствующее надгробье.
Не буду утверждать, что сказанное полностью соответствует действительности, – не в том дело. А в том, что в моем-то мозгу это существует с отрочества так, будто я сам гроб Николая Васильевича вскрывал: воображение – черт бы его побрал! – у меня тоже хорошее.
А тут не в воображении, а въяве увидел скорбную нахохлившуюся фигуру и лицо, которое потусторонне светилось – черный полированный мрамор в лунных лучах, – ни житель света, черт бы Залпова побрал, ни призрак мертвый…
Бежал я от Гоголя – в трусах и майке – точно как Евгений от Медного всадника, обхвативши голову руками и подвывая на ходу.
В комнатенке засунул ножку стула в ручку двери – крючка не было; полистал разные легкомысленные журнальчики, покурил, но заснуть так больше и не удалось.
Лежал и раздумывал о мистических совпадениях. Ведь это факт, что вдове Булгакова – Елене Сергеевне по бедности пришлось отыскивать на задах какого-то кладбища, на свалке среди старых, бесхозных памятников, более или менее подходящую к ее вкусу и бюджету, бывшую, естественно, уже в употреблении, замшелую плиту. Понравилась ей одна такая глубоко вдавившаяся в землю плита. А когда плиту перевернули, то обнаружили надпись «Н. В. Гоголь». И этот самый камень лежит теперь на Булгакове – вот эстафета русской литературы.
Утром пришел Залпов, вгляделся в мою физиономию и говорит:
– Ну у тебя и выражение на личике! Прямо как у Понтия Пилата!
Я почему-то шепотом ему говорю:
– Сволочь! Ваятель чудотворный! Надо людей предупреждать, что здесь у тебя покойницкая, а не человеческое жилье! Ужо тебе!..
Ну а потом рассказал все как было.
Он расцвел утренней розой, когда убедился в том, что я действительно ночью насмерть перепугался. Понять его можно. Что для творца может быть прекрасней, нежели потрясение, произведенное его творением на другого художника? И Генка – в компенсацию за бессонную ночь и все пережитые кошмары – с ходу возвел меня на подиум (так на древнеримском языке возвышение для натурщиков называется), усадил на трухлявую вертящуюся табуретку и принялся лепить.
Пока он самозабвенно работал, я несколько раз задремывал и чуть было с подиума не свалился.
Часика через два Генка уже закончил.
Голова бюста показалась мне значительно больше моей натуральной, а глина, из которой он все это дело сляпал, показалась грязноватой. Эти свои замечания я высказал вслух, но робко.
Честно признаюсь, мне бюст понравился своей тяжестью, массивностью, монументальностью, – размеры и объем произведения пластического искусства играют не последнюю роль, в чем легко убедиться на любом углу наших городов.
На робкие замечания Генка ответил, что голова у меня, действительно, опухшая, но на другое я и не должен был рассчитывать. А про глину монументалист сказал, что она первоклассная.
Затем он закрыл мое изображение мокрой тряпкой и добавил, что сеанс окончен.
Мы попрощались, и я убыл восвояси.
Спустя этак годик случайно узнаю, что красуюсь в столичном Манеже на выставке «Голубые дороги Родины» бюстом уже из настоящей бронзы.
Примчался в Москву на самолете, узнал, что на самом деле отлит в цветном металле – и опять спонтанно: не набиралось для огромной выставки, которая должна была прославить морское могущество нашей страны, нужного количества экспонатов. Вот меня и отлили – повезло Геннадию Дмитриевичу Залпову.
Собрал я штук пять московских красоток – знакомых и вовсе незнакомых – и повез их на выставку, чтобы оглушительно похвастаться свидетельством своего вечного теперь бессмертия. Ну-с, купил билеты и повел московских красоток, одна из которых почему-то оказалась негритянкой, в космические пространства манежных анфилад.
Искали мы мой бюст, искали – раза три выставку обошли – нет меня. Ни в натуре нет, ни, как говорится, в списках-проспектах. Я было решил, что меня просто-напросто разыграли. Но тут негритянка обнаружила произведение Геннадия Дмитриевича Залпова. Под моим пластическим изображением висела бирка:
«Портрет писателя-моряка В. Корнецкого.
1979.
Бронза. 65 х 25 х 36»
Красотки принялись хохотать над опухшей бронзовой физиономией и перевранной фамилией. Я обозлился, исправил фамилию под портретом шариковой ручкой, смотрительница-служительница подняла шум и гам, меня повели в дирекцию Манежа, и там я битый час доказывал, что не верблюд.
За это время красотки смылись.
Мне ничего не оставалось, как опять пойти в зал и повертеться минут пятнадцать вокруг бюста в надежде, что кто-нибудь из редких посетителей обнаружит наше сходство, но такого не случилось. Тогда я позвонил Генке и сказал, что отлил он не меня, а какое-то чучело, да еще и под другой фамилией. На это Генка сказал, что я не Гоголь, чтоб быть на себя похожим; и сам виноват, что у меня дурацкая фамилия, которую вечно путают; и что я должен быть ему до гроба благодарен хотя бы за то, что угодил в компанию Петра Великого, Витуса Беринга и Ивана Папанина. Но даже такие соседи по выставочному залу меня не утешили, а усы Петра напомнили почему-то усы булгаковского кота из «Мастера и Маргариты».
К счастью, тут я обнаружил портрет капитана дальнего плавания Ивана Александровича Мана. Он первым водил «Обь» в Антарктиду, а во времена войны проявил огромное количество какого-то уже запредельно бесшабашного мужества, когда угодил в штрафбат и высаживался в Констанце. Так вот, фамилию Ивана Александровича тоже переврали, и значился он как МААН – два «а» в середине. И я утешился, плюнул на мраморную слизь и решил выкинуть историю из головы. Но не тут-то было! Зимой «Голубые дороги Родины» привезли в родной Ленинград и развернули уже в нашем Манеже. На выставку занесло одного моего высокого морского начальника, Героя Социалистического Труда. И вот когда он обнаружил бронзовый бюст рядового судоводителя, а такое вообще-то положено при жизни только настоящим дважды Героям, то начальник так обозлился на мою нескромность, что к чему-то придрался и сделал мне дырку во вкладном талоне к диплому, а затем отправил меня вне очереди на курсы повышения квалификации комсостава флота.
Но и это не конец. Где-то еще через год звонит Гена и спрашивает, нет ли у меня знакомых в Прокуратуре СССР или в крайнем случае в КГБ. Я отвечаю, что пока нет, но в будущем все возможно. Он орет, чтобы я прекратил шутки, потому что легендарный бюст, когда «Голубые дороги Родины» везли уже с Дальнего Востока в Клязьму, на родных сухопутных железных дорогах сперли. Из Хабаровска мое бронзовое многопудье уехало, а в Клязьму не приехало.
Я говорю, что это вполне естественно и еще раз иллюстрирует любовь ко мне всего нашего великого народа.
Генка обозвал меня идиотом и объяснил, что бронзу воруют даже с могильных надгробий: делать какие-то втулки для передних или задних подвесок «жигулей».
Я ему сказал, что он сам дурак.
Генка слезливо сказал, что если это моя проделка, то он умоляет бюст вернуть, ибо им, скульпторам-монументалистам, положен на каждый год лимит бронзы – она острый дефицит. А он, Генка, сейчас лепит Семена Челюскина – у того как раз юбилей. И рассчитывал перелить мой бюст в этого землепроходца, но теперь все срывается.
Я говорю: какой может быть юбилей у Семена Челюскина, ежели никто не знает дат его рождения и смерти? Генка говорит, что это не мое дело, а что с него, с Залпова, высчитывают по рубль двенадцать копеек за каждый килограмм моего портрета, хотя он лично никакого отношения к вагонной краже не имел.
Я ему говорю, что если килограмм бронзы стоит рупь двенадцать, то это не дефицит. И украли мой бюст влюбленные читатели, а не автолюбители. Хотя добавляю я и то, с чего начинал эту грустную историю, то есть что меня удивляет дешевизна в нашей стране некоторых бытовых вещей, о цене которых узнаешь в ресторанах или гостиницах, когда кокнешь чашку, графин или тарелку. И что не так давно в Доме кино я перевернул стол на очередного своего режиссера-экранизатора, и обошлось все удовольствие в четвертак…
Генка меня не дослушал и бросил трубку. Бюст сгинул бесследно. Даже фото не осталось.
Не скрою, я несколько огорчен таким концом этой истории, ибо явственно вижу очистительный огонь, в котором плавится мое бронзовое бессмертие, превращаясь во втулки для передней или задней подвески «жигулей». Ведь любой – самый средненький – человек огорчается невниманием к его заслугам, готовясь к предстоящему – неизбежному и, увы, уже вечному – забвению.
Артист
Некогда я жил в одном доме с известным артистом театра и кино Олегом… Фамилию любимого прототипа сохраняешь в рукописи до самого наборного предела с какой-то маниакальностью – все с ней не расстаться…
Какую же ему дать фамилию? Буду старомодным: Эн.
Артист Олег Эн.
По прямой между нашими квартирами было метров двадцать: через этаж и лестничную площадку.
Эн только что счастливо женился. Тещу называл «Старшая кенгуру», жену – «Младшая кенгуру». Ни та ни другая не обижались, даже радовались, когда он их так называл. Ничего особенного. Мне, например, встретилась на жизненном пути женщина, которая любила, чтобы я называл ее Собакой. Она вечно повторяла слова великого Павлова: «Человек стал Человеком благодаря Собаке». И это была моя мама.
Происходил Олег из пригородно-футбольно-хулиганистого сословия послевоенных мальчишек. И в подпитии он старался избегать близких контактов с кенгуру, находя приют у меня.
Находил этот приют Олег в полном смысле слова явочным путем. Время года, день недели, время суток для него существенного значения не имели. Обычно я от души радовался неожиданной явке артиста, ибо выпивка – штука заразительная, и составлял ему компанию. Иногда, как в тот раз, составить не мог по причине срочной работы: писал о своем отношении к проблеме машинизации совести до двух ночи, потом принял димедрол с радедормом и еще каким-то дерьмом.
В половине третьего раздался жутковатый по бесшабашной наглости и бесовской веселости звонок. Я добрался до двери. На пороге возник элегантный, пластичный, артистичный Эн:
– Тсс! Главное – тихо! Сумчатые не дремлют! Дай чего-нибудь выпить, и увидишь замечательное кино… Не бойся: короткометражку! Только что где-то слышал сценарий, – сказал он, вешая пальто на электросчетчик в передней.
Я повел его в кухню. Было ясно, что выдать, то есть продать, артиста кенгуру или уложить спать – дело безнадежное и даже опасное.
Но все-таки я строго спросил:
– Олег, ты когда-нибудь принимал снотворное?
– Как всякий порядочный художник, я им даже травился, – сказал он и уставился на холодильник. – Титров не будет. Сразу представляй: Нечерноземье, преддождье, железнодорожный переезд, шлагбаум закрывается… Первыми подъезжают на мотоцикле без коляски парень-мелиоратор и девка…
– Перестань таращиться на холодильник. Бутылка сухого в вазе с хризантемами. Что, у меня тут своей милиции не бывает?.. Хризантемы выкинь – уже завяли, воду вылей, бутылку вытряхни через горлышко вазы. Только осторожно, черт возьми!
– Зачем выкидывать цветы? Никогда! Мы их потом поставим обратно… На чем у меня стоп-кадр?
– Нечерноземье. Преддождье. Шлагбаум. Подъехали на мотоцикле мелиоратор и девушка.
– Она доярка-передовик и все время лижет парня в ухо. Сидит сзади, титьки уперла ему в кожаную куртку и еще в ухо лижет, в правое… Где штопор?
– Нет штопора. Сапожник без штиблет и так далее. Возьми вот консервный нож и пропихни пробку к чертовой матери. И сядь, бога ради, у меня в глазах двоится. Ну, она его лижет в ухо. Дальше?
– Мелиоратор дрожит. И девка дрожит. И мотоцикл дрожит. Все они дрожат – от нетерпенья. А лесок уже виден! Близехонько! За переездом, за шлагбаумом, рядом с дорогой, симпатичный, уютный лесок. И молодые люди туда стремятся всеми фибрами, чтобы увидеть огромное небо одно на двоих. Это мелиоратор доярке твердит: «Подожди, мол, Фекла, сейчас увидим с тобой огромное небо одно на двух!»
– Не может она его лизать в ухо, Олег. Прости, но это невозможно. Они в касках, уши закрыты.
– Глухое место, не можешь сообразить? Я же сказал: Не-чер-но-земье! Они без касок. Нет там ГАИ, нет!.. Бр! Какая гадость! Другого ничего нет? «Тетка! – кричит парень дежурной по шлагбауму. – Открой на секунду! Стрелой пронесемся!» Дежурная – та еще дура, но все понимает и: «Я те открою! Я те дам стрелу!..» А поезда нет. Нет – и все! Нарушает график. Парень зажигание выключил. Девка его лизать перестала. Тишина-а… Травами перед дождем пахнет, от рельсов – железным теплом, ромашки в кюветах, березы у будки, мир в природе… Лошадь едет с просеки. Ну, не сама едет, а старик на лошади хлысты везет – длин-н-ные бревна. Телега такая, когда задние колеса на десять метров от передних. Скрипят колеса, лошадь вздыхает, старик спит, кнут на шею повесил. Лошадь тоже старая, умная, на шоссе выехала, телегу вытащила и за мотоциклом стала в очередь на переезд. И тоже заснула. Тишина-а-а… Только колокольчик чуть звякает – это мужик под насыпью козу пасет. Здоровенная коза, страшная, баба-яга с бородой…
– Не лакай с такой скоростью! Дорассказать не успеешь.
– …Первая капля дождя – пык! – и в пыль закаталась, шариком, но туча вроде краем проходит… Самосвал громыхает. Огромный БелАЗ или КрАЗ. В кузове-ковше жидкий асфальт, горячий. Шоферюга, ясное дело, пьян вдребезги, но держится нормально. В тельняшке, недавно срочную на флоте отслужил. Высоко сидит, ему во все стороны далеко видно: приволье, земляника, холмистая русская равнина, дренажные канавы, овраги… Ну, он мотор глушить не стал, знает: если вырубишь, больше не заведешь – аккумулятор у него еще утром сел. Башку на баранку, и закемарил… Значит, смотри! Слева по ходу железнодорожная будка, возле, у шлагбаумной кнопки, дежурная тетка с флажком. Справа мужик козу пасет, коза с бубенчиком – ботало называется; блеет время от времени: «Бе-бе-бе!..»
– Да перестань ты, Олег! Бэ – это овца, а коза – ме-э!
– Ну, я всегда знал, что ты коз лучше меня знаешь… Значит, перед шлагбаумом, который опустился, самым первым в очереди мотоцикл; парень-мелиоратор подножку не опустил, но мотор выключил и на левую ногу опирается. Девка как сидела, коленки растопырив, так и сидит – до того разомлела (от предчувствий), что если парня из-под ее титек убрать, то она на бетонку шлепнется и не заметит, что шлепнулась. Потом кобыла стоит – вторая в очереди. Кобыла старая, умная, сивка-бурка, спит, но хвостом махает – оводы перед дождем самые вредные. За ее телегой корабельные сосны еще на три метра торчат…
Телефон зазвонил.
Я сонно спрашиваю:
– Олег, брать трубку или не брать?
– А это ко мне звонят или к тебе?
– А я откуда знаю?
Беру трубку. Звонит Старшая кенгуру. Голос не австралийский, а петербургский, чрезвычайно интеллигентный:
– Виктор Викторович, простите, решилась побеспокоить так поздно, потому что у вас свет горит, еще не спите?
– Нет-нет, пожалуйста, я работаю, не сплю.
– У вас Алика случайно нет?
Артист отрицательно машет руками и ногами, головой и бутылкой.
– Нет его, и не договаривались с ним встречаться нынче… Если придет?.. Конечно – в три шеи!.. Не за что! Спокойной ночи… – Вешаю трубку. – Олег, ты можешь тише? Чего орешь, как сидорова коза?
– Когда это я орал?
– Да вот только что показывал, как ботало звякает на козе. И блеял, а на лестнице каждый звук слышно! Что, твои кенгуру дураки? Кто в три часа ночи на шестом этаже на Петроградской стороне может блеять? Кто, кроме тебя?
– Может, ты и прав, ты меня одергивай… Хотя… У тебя еще есть выпить? Ах, нету… Тогда и терять нечего. Буду блеять! Понимаешь, без сильного звука финал не выйдет.
– Бога ради, Олег! Бога ради, не блей!
– Ерунда все это, мелочи. Смотри дальше. Поезд вне графика – выбился, трудяга-бедняга, из сил… Чего это я? Косею, что ли? У-у-у-у, кенгуру-у-у! Я им дам прикурить завтра! Тихо! Не шуми! На чем у меня стоп-кадр?
– Ты остановился на том, что оводы перед дождем самые вредные.
– Конечно, самые вредные. Ты и сам должен знать, если писатель! Ладно. Значит, за сивкой-буркой стоит самосвал с горячим асфальтом – на стройке его со встречным планом ждут. Над кузовом-ковшом синий вонючий дымок, а как на свободу дымок выползет, так вниз опускается и над дорогой стелется… «Жигули» подъезжают. Красные, как гребень у петуха, если сквозь него на солнце смотреть; новенькие – прямо с завода, еще без номеров. Останавливаются за самосвалом. В «жигулях» счастливый Гурам Асатиани, заведующий аптекой из Батуми, и его племянник Ладо. Еще там Джавахишвили висит. Гурам, остроумный такой аптекарь, анекдоты племяннику всю дорогу рассказывает, один по Нечерноземью ехать боялся… Пристроился за самосвалом, в котором спит пьяный шоферюга. «Слушай, Ладо, – говорит Гурам, – знаешь, как Шалва Порчидзе в гости к Отару Гогуа и его жене Нателле ночевать пришел? Не знаешь? А что ты знаешь?» – «Шалва и Отар – друзья Нани Брегвадзе, она свое сердце совсем музыке отдала – вот что я знаю!» – это Ладо дяде отвечает. «Они и между собой друзья, – говорит Гурам Асатиани. – Шалва пришел к Отару в гости. У Отара бочка икры на столе. „Кушай, дорогой!“ – говорит Отар. Потом говорит: „Кацо, хватит, пожалуйста, разве можно икру ложками кушать? Давай спать будем, а икру я в холодильник уберу, утром ее опять кушать будем!“ Ну, уложил гостя к стенке, Нателлу в серединку, сам на краю лег, утром проснулся – и в туалет побежал: привычка у Отара Гогуа такая, знаешь? Шалва сразу ногу на Нателлу закинул. Она говорит: „Ах, не успеешь!“ Шалва спрашивает: „Думаешь, не успею?“ Нателла говорит: „Ах, попробуй!“ Шалва через нее перелез и – в холодильник – икру кушать…»
А шлагбаум все закрыт и поезда нет. Мужик, который с козой, тащит ее к переезду, интересуется у дежурной: «Ильинишна, поезд-то когда буде аль вовсе не буде?» – «А я почем знаю! Кажись, припозднился! Теперь минут через пятнадцать буде – не ране!» – «Чаво ж ты народ-то мытаришь?» – «А пущай они еще посплят чуток!»
Парень-мелиоратор уже дежурную на слезу готов взять: «Ильинишна, мать ты моя разлюбезная, открой на полпальца щелочку!» Та, ясное дело: «Не положено!» А сама в горстку хихикает, на коленки девке-доярке показывает: «Бесстыжая! Я вам покажу щелочку». Мужик тоже на коленки уставился, папиросы достал, спички, а не прикурить никак – коза мешает, дергается, сопротивляется, с разбега боднуть норовит; на травку ей охота обратно под насыпь. Мужик обозлился, привязывает козу-бабу-ягу к шлагбауму, рассуждает: «Теперь дергайся, сколь душе угодно, дура ты, Манька, дура, ну, чо дергаться-то? Постой по-человечьи, глаза твои бесстыжие! Чего вылуплять-то их! Белого света не видела, ведьма?!»
А шоферюге в самосвале сон снится, что ему в Ялту, в санаторий «Красный партизан» бесплатную путевку дали… Тишина… Мир, покой, над дальним полем солнечный луч пробился, березки у будки… Вдруг: чух-чух! Рельсы гу-у, гу-у, гу-у! Поезд!..
– Сядь и не гуди, ради всего святого! Кому сказано?!
– Тс! Поезда еще не видно, а только звук. Ну, мелиоратор сразу мотор запустил и газанул от нетерпения на холостых оборотах. Мотоцикл – уу-выжж-шах!!! Из глушителя сивке-бурке в нос струя газа – жжах! Сивка со сна как шарахнет от мотоцикла взад! Хомут-то на голову, оглобли – в тучу, дед с хлыстов – кувырк в кювет, корабельные сосны в самосвал – бух! Шоферюга врубает заднюю – и на «жигуленка»! Тот как раз под кузовом поместился, тягу порвал какую-то, ковш с горячим асфальтом на счастливого аптекаря и племянника опрокинулся – тонн пять. Ладо спрашивает у Гурама Асатиани: «Гамараджоба, дорогой, куда мы приехали? Почему темно так? Не знаешь? А что ты знаешь?» Гурам говорит: «Мы не приехали, мы куда-то упали – вот что я знаю, дурак набитый!..» Кошмар! Святых выноси! Т-с! Тихо! Поезд мимо проносится – гул, лязг, там-тарарам – ничего не слышно! – ни того, как дед из кювета орет, как сивка брыкается, как шоферюга матюгается… Поезд, конечно, международный, Париж – Москва: стекла блестят, занавески развеваются, Володька Высоцкий в вагоне-ресторане Гамлета разучивает: «Быть или не быть?..» Мужик от козы к самосвалу бежит, кулаками трясет, шоферюга из кабины выскочил, за пьяную голову схватился – на такой-то случай везде ГАИ найдется: проверять повезут, гады! Сто двадцать тонн горячего асфальта на новенькие «жигули» вылить! А тетка-дежурная все внимание на поезд – службу правит. Последний вагон отвихлял, она – палец на кнопку, флажок в чехол. Чуть шлагбаум приподнялся, парень с девкой – фьють! – к желанному перелеску; девка-доярка еще на прощанье тетке язык показала, красный, как «жигули».
Умчался мотоцикл. И – тишина. Сивка старая, умная, успокоилась быстро, уже с телегой поперек шоссе стоит. На самосвале мотор заглох навеки. Дед из кювета вылез, кнут ищет. Ну, Гурам и Ладо из-под горячей кучи на гудок давят, сос подают, но только их совсем не слышно. Тишина… И вдруг: «Бе-е! Бе-э-э! Б-э-эа!» Это шлагбаум бабу-ягу на веревке за рога в небеса поднимает, а она, ведьма, орет на страшной высоте, раскачивается там…
Звонок в квартиру. Прячу пальто артиста под свое на вешалке, открываю. Обе кенгуру на пороге.
– Простите, нам показалось… Алик у вас?
– Откуда вы взяли? Я работаю…
– Ну а вот только сейчас тут паровоз шел, поезд, «бе-а!» – это кто?
– Когда пишешь, черт знает какие иногда звуки издаешь, чтобы подобрать буквальное, адекватное выражение чему-нибудь нечленовыразительному… поверьте… это бывает очень сложно… попробуйте сами…
– А можно к вам на минутку?
Уже обе просочились. Старшая в кабинете шурует. Младшая свой нос в туалет, в кухню, в стенной шкаф. Нет никого! Обе – и Старшая и Младшая – в спальню, а там, кроме материнской иконы, да низкой тахты, да рулона карт, никаких укрытий. Младшая все-таки и под тахту заглянула. Нет артиста! У меня тоже начинают глаза на лоб вылезать: куда он делся? Ноябрь месяц, окна и дверь на балкон забиты, заклеены, форточки малюсенькие…
– Бога ради, простите, нам показалось…
– Нет-нет, ничего, я вас понимаю, пожалуйста, заходите…
Выкатились.
Почему-то на цыпочках обхожу квартиру. Жутко делается. Нет артиста! Примерещилось? Но вот пустая бутылка стоит, а я не пил! Или, может, это я пил? Но откуда я на переезде очутился: шлагбаум, коза, дождь собирается, Нечерноземье… Вдруг какой-то странный трубно-сдавленный голос:
– У дверей послушал? Сумчатые совсем ускакали?
Черт! Артист в морскую карту каким-то чудом завернулся и стоит в рулоне в углу за шкафом.
– Совсем? – переспрашивает. – Тогда, пожалуйста, будь друг, положи меня горизонтально: иначе из этого твоего Тихого океана самому не вылезти…
Плохо, когда долго не находишь прототипу имени.
Бывает, и опоздаешь. Нету уже на свете прототипа. Смешки, вроде бы, теперь уже и не к месту.
К месту. Анекдот – у кого-то я это читал – кирпич русской литературы.
Заканчиваю словами из письма жены Олега:
«Осиротевший наш родной сосед! Я помню, как в твою незапертую дверь он приходил на ваш мужской совет. Душа его бывает и теперь с тобой. Открыта ей к тебе дорога. Ты передай, что я люблю его, как души любят Бога. Найди слова – я их теперь не знаю, всегда любившая его как женщина земная».
Лучших слов ни я, ни кто другой не найдет.
А Олег ко мне приходит.