От переводчика
В последнее время, когда мрачная философия Шопенгауэра и Гартмана, приобретя толпы последователей и противников во всех странах образованного мира, успела сделаться, так сказать, модной философией века, Леопарди невольно обращает на себя внимание и возбуждает особенный интерес. Действительно, в истории пессимизма, возведенного в философскую систему, знаменитый итальянский поэт занимает видное место. "Леопарди и Шопенгауэр, — говорит Каро ("Пессимизм в XIX в."), — развивали почти одновременно одни и те-же идеи, не оказывая прямого влияния друг на друга. Именно в 1818 году, когда Леопарди пережил в своем горьком и скучном уединении в Реканати тяжелый фазис, заставивший его перескочить почти прямо из христианства в философию отчаяния, именно в этом году Шопенгауэр уехал в Италию, оставивши у издателя свою рукопись: "Мир, как воля и представление". Один, запершись в маленьком городке, служившем темницею его пылкому воображению; другой, страстно жаждавший славы, которой ему пришлось дожидаться более двадцати лет — оба были равно неизвестны. Они, конечно, не встречались, и более чем вероятно, что Леопарди никогда не читал книги Шопенгауэра, которая даже в Германии стала распространяться гораздо позднее. Но несомненно, что Шопенгауэр был знаком с поэзией Леопарди. Он упоминает о ней по крайней мере однажды, хотя и не оценил важности, которую она имеет в истории системы пессимизма".
Леопарди принадлежал к числу тех редких, избранных натур, в которых соединилось то, что на первый взгляд кажется несовместимым, именно — живая, поражающая своей силой фантазия поэта с глубоким дедуктивным умом философа, подкрепленным обширными научными познаниями. Этого рокового соединения не мог выдержать слабый человеческий организм, и потому в Леопарди к этим двум антагонистам присоединился третий элемент — болезнь и глубоко искреннее чувство человеческого несчастья, так называемая "мировая скорбь", которой он остался верен до конца своей жизни и которая выразилась в безотрадных словах: "nostra vita a che val? solo a spregiarla!" Эти слова поэт повторял с одинаковой искренностью и в первые годы юности, и на краю могилы.
Впрочем, следует заметить, что мрачное миросозерцание Леопарди не имело никакого благодетельного противовеса себе ни в обстоятельствах его личной, семейной жизни, ни в политической жизни его родины. Ему одинаково пришлось страдать и как частному человеку, и как патриоту. Он жил и писал в первой половине текущеего столетия, когда Италия представляла печальную картину политического и нравственного упадка; потому-то его знаменитые стихотворения "All'Italia", "Sopra il monumento di Dante", "Ad Angelo Mai", "Bruto minore", обнаруживая гениального поэта, являются в то-же время и потрясающими воплями отчаяния.
Граф Джакомо Леопарди родился в 1798 году, в маленьком городке Реканати, близ Анконы. Своим многосторонним развитием и необыкновенной эрудицией он был обязан почти исключительно себе одному. Уже в первой молодости он был замечательным знатоком латинского, греческого и еврейского языков. Кроме того, он прекрасно владел французским, английским и испанским. В 1822 году расстроенное здоровье, которому был вреден горный климат Реканати, заставило Леопарди расстаться с родиной и родными. С этого времени он проводил жизнь, переезжая с места на место и навещая Реканати изредка, как гость. Он жил в Болонье, Флоренции, Риме. Заботы о здоровье, которое все более и более расстраивалось, принудили его поселиться на юге, в Неаполе, где он оставался с 1833 г. до самой смерти. Там в 1836 г. появилась холера, которая я убила без того больного поэта. Он умер 1837 г., на 39 году жизни и погребен близ Пуццуоли, в церкви San Vitale. Русским читателям Леопарди почти совсем неизвестен, если не считать нескольких его стихотворений, переведенных на русский язык.
Предлагаемые читателю "Разговоры" (Dialogi) представляют одно из наиболее характеристичных и прочувствованных его произведений.
I.
Геркулес и Атлант.
Геркулес. Здорово, дядя Атлант. Зевс тебе кланяется и желает, чтоб я облегчил тебя на несколько часов от мировой тяжести, как это раз уже было, не помню сколько веков тому назад. Он полагает, что ты устал, и тебе не мешало-бы отдохнуть немного...
Атлант. Спасибо тебе, милый Геркулесик! Я премного обязан его величеству Зевсу; но видишь-ли, мир сделался теперь так легок, что даже этот плащ, который защищает меня от снега, тяжелее его. И если-бы Зевс не приказал мне стоять здесь и держать на плечах этот шарик, я преспокойно взял-бы его под мышку или в карман, да и пошел-бы себе, куда нужно.
Геркулес. Как-же это он так вдруг полегчал? Правда, я замечаю, что форма его несколько изменилась, и он походит теперь скорее на сайку, нежели на круглый хлеб, как это было, когда я еще учился космографии для участия в походе аргонавтов; но все-таки я не понимаю, почему он потерял свой прежний вес...
Атлант. Почему — я и сам не знаю. Но тебе легко убедиться в этом: попробуй подержать его немножко на руке...
Геркулес. Клянусь Геркулесом, я не поверил-бы этому, если бы сам не чувствовал! Но постой, я открываю еще кое-что новое... Помню очень хорошо, что в старину, когда я его держал, он бился о мою спину, как сердце о грудную клетку, и беспрерывно жужжал, как осиное гнездо. Теперь-же... теперь он стучит едва слышно, будто часы со сломанной пружиной, а шума и совсем не слыхать...
Атлант. Об этом я могу сообщить тебе только то, что уже давным давно в нем не заметно ни движениями чувствительного шума. Сначала я думал — уж не умер-ли он, и со дня на день ожидал, что вот-вот запахнет мертвечиной. Я уже беспокоился о том, где-бы похоронить его, даже придумывал ему приличную эпитафию; но, видя, что он не разлагается, я решил, что он из животного превратился в растение, как это было с Дафной и с другими, а потому не двигается и не дышит. Я еще и теперь побаиваюсь, как-бы он не пустил мне корней в спину...
Геркулес. Пустяки. Я думаю, что он просто спит и что сон его, как сон Эпименида, может продолжаться полвека и даже более. А может быть, с ним случилось то-же самое, что говорят о Гермотиме, душа которого могла оставлять тело, когда ей было угодно, путешествовала целые годы по разным странам и, нагулявшись досыта, снова возвращалась домой. Так было до тех пор, пока услужливые друзья не сожгли тела, и возвратившаяся душа, найдя свой дом уничтоженным, принуждена была искать себе новую квартиру или остановиться в гостинице. Боюсь, что с миром может случиться та-же история: пожалуй, какой-нибудь друг или благодетель, предположив, что он умер, предаст его огню. А потому, дядя, попробуем как-нибудь разбудить его...
Атлант. Хорошо, по каким образом?
Геркулес. Я был-бы не прочь стукнуть его моей дубинкой, да боюсь, что он превратится в вафлю или треснет, как яйцо, тем более, что теперь он сделался легче и скорлупка его должна быть очень тонка. Да и люди-то, которые в мое время сражались со львами, а теперь сражаются с блохами, пожалуй, все разом перемрут от моего удара. Давай лучше вот что: я уберу свою дубину, а ты снимай халат, и мы поиграем немножко... в лапту. Жаль, не захватил я нарукавников и отбойника, с которыми я и Меркурий играем в залах и садах Зевса... Впрочем, довольно будет и кулака.
Атлант. Так-то так. Но если твой родитель, увидя нашу игру, вздумает присоединиться к нам со своим огненным мячиком, и мы оба очутимся, как фаэтон, черт знает где?
Геркулес. Да, если-б я был, как фаэтон, сын поэта, а не его собственный! Большая разница, дядя. Поэты звуком своей лиры населяли города, а я звуком своей дубинки могу обезлюдить небо и землю; мячик-же родителя я могу одним ударом носка зашвырнуть на последний чердак неба. Но будь покоен, мне сходят с рук и не такие штуки. Если-б, например, мне вздумалось так, играючи, сорвать с петель пять-шесть звезд, или пострелять в цель кометой, схватив ее за хвост, папа по. казал-бы вид, что не замечает моих шалостей. К тому-же помни, что цель нашей игры сделать добро миру, а не похвастаться ловкостью перед какими-нибудь Орами, которые подсаживали бедняка фаэтона на колесницу, или прослыть у богов искусными кучерами... Одним словом, забудь, что папа может рассердиться: я все беру на себя. Ну, живей, посылай мне мячик!
Атлант. Делать нечего, быть по твоему... Смотри только, не урони его, а то — насажаем мы ему новых шишек или оторвем у него что-нибудь в роде того, как, помнишь, Сицилия оторвалась от Италии, и Африка от Испании...
Геркулес. Во мне не сомневайся...
Атлант. Ну, держи-же! Смотри, как он ковыляет в воздухе... Совсем испортился мячик...
Геркулес. Эх, поддавай хорошенько... не добрасываешь...
Атлант. Ничего не поделаешь... ветер относит... больно уж легок...
Геркулес. Ну, это его старый грех... куда ветер, туда и он...
Атлант. Не мешало-бы его немножко поднадуть, а то прыгает не лучше старой дыни...
Геркулес. Вот это уж новость! Прежде он прыгал козлом..
Атлант. Ах, беги, беги скорее... упадет, клянусь Зевсом упадет... Ну, так и есть! Черт-бы побрал тебя с твоей-игрой!
Геркулес... Ну, дядя, не сердись. Посмотрим, что с ним. Что, бедняжка? Больно ушибся? Что чувствуешь? Удивительное дело — хоть-бы шелохнулся, ничего не слышно... Спит, как прежде!
Атлант. Эх, оставь ты его, ради самого Стикса! Я снова взвалю его на плечи, а ты бери свою дубину, отправляйся скорее к папаше и извинись за меня перед ним в этой оплошности, которую я сделал по твоей милости.
Геркулес. Ладно, ладно. Но слушай, дядя: давным давно у нас в доме проживает известный поэт Гораций, которого папаша канонизировал. Он распевает славные песенки, и в одной из них говорит, что справедливый человек не двинется даже тогда, когда упадет мир. Я думаю, что сегодня все люди справедливы, потому что мир упал, и никто не пошевелился...
Атлант. Кто-же сомневается в справедливости людей? Но не теряй-же времени, беги к отцу: того и гляди, он бросит свою молнию и превратит меня из Атланта в какую-нибудь Этну!
II.
Мода и Смерть.
Мода. Госпожа Смерть! Госпожа Смерть!
Смерть. Пробьет час, я приду и без твоего приглашения.
Мода. Госпожа Смерть!
Смерть. Убирайся к черту! Говорят тебе — приду без приглашения.
Мода. Как будто я не бессмертна!
Смерть. Бессмертна?
"Прошло уж более тысячи лет
"С тех пор, как кончились времена бессмертных".
Мода. Госпожа Смерть подражает Петрарке, как итальянский лирик XV или XVIII века?
Смерть. Я люблю стихи Петрарки, потому что нахожу в них свое торжество: он почти везде говорит обо мне. Однако, убирайся!
Мода. Заклинаю тебя любовью, которую ты питаешь к семи смертным грехам — остановись и посмотри на меня!
Смерть. Смотрю.
Мода. Не узнаешь меня?
Смерть. Ты должна знать, что зрение мое очень плохо, а очков у меня нет, потому что англичане еще не изобрели таких, которые были-бы мне по глазам. Да впрочем, если-б и изобрели, мне не на что было-б их надеть.
Мода. Я Мода — сестра твоя.
Смерть. Сестра?
Мода. Да. Разве ты забыла, что мы обе родились от Дряхлости?
Смерть. Не мудрено: я смертельный враг памяти.
Мода. А я так помню это очень хорошо, и знаю, что обе мы стремимся к одной цели — беспрерывно переделывать и изменять все в подлунном мире, хотя идем к ней разными дорогами.
Смерть. Если ты хочешь, чтоб я тебя слышала, потрудись возвысить голос и получше выговаривай слова, а не бормочи сквозь зубы: слух у меня не лучше зрения.
Мода. Хотя это теперь не в моде, и во Франции вообще не принято говорить так, чтоб было слышно, но мы — сестры и нам нечего церемониться, а потому я буду говорить, как тебе угодно. Я говорю, что наше назначение и цель — постоянно подновлять мир. Но ты прежде всего бросаешься на тело и кровь, тогда как я довольствуюсь бородами, волосами, одеждой, домашней обстановкой и т. под. Правда, нередко и я проделываю штуки не хуже твоих: сверлю например уши, а иногда губы и носы, продевая в них различные безделушки; обжигаю человеческое тело горячими оттисками различных рисунков, чтоб сделать его красивее; формирую детские головки различными повязками, которые делают их похожими на головы американских и азиатских дикарей; уродую людей посредством усовершенствованной обуви, душу их корсетами и пр., и пр. Вообще я убеждаю и принуждаю всех порядочных людей ежедневно переносить тысячи неудобств и беспокойств, часто страдать, а иногда и умирать со славою из любви ко мне. Не стану распространяться о головных болях, флюсах, простудах и всевозможных лихорадках, которые переносят люди, чтоб повиноваться мне. По моей воле они готовы дрожать от холода, или задыхаться от жара, и вообще делать множество вредных для себя вещей.
Смерть. Теперь я вижу, что ты действительно сестра мне, и я готова считать тебя сестрою. Однако, стоя так, я могу упасть в обморок, а потому, если у тебя хватит духу бежать со мной рядом — смотри, не надорвись: я бегаю очень скоро — то на бегу ты можешь рассказать мне все, что нужно; если-же нет, я в силу нашего родства обещаю оставить тебе после смерти весь свой гардероб.
Мода. Ну, что касается до беготни, то трудно решить, кто из нас сильнее, потому что если ты бежишь рысью, я иду галопом, даже скорее; а от стоянки я не только падаю в обморок, но и совсем умираю. Побежим-же и потолкуем дорогой.
Смерть. В добрый час!.. И так, если мы действительно родились от одной матери, то с твоей стороны будет совсем не по-родственному, если ты откажешься немножко пособить мне в моих делах.
Мода. А разве я не делаю этого? Я даже предупреждаю твои желания: беспрерывно видоизменяя и уничтожая все другие привычки, я никогда не посягаю на привычку умирать, и потому, как видишь, смерть существует повсюду от начала мира до нынешнего дня.
Смерть. Удивительно, как это ты не сделала того, чего не могла сделать!
Мода. Как не могла сделать? Как видно, ты еще не имеешь понятия о могуществе Моды.
Смерть. Ну, хорошо, хорошо. Об этом мы успеем еще потолковать, когда умирать будет не в моде. Но было-бы хорошо, сестрица, если бы ты помогла мне достигнуть совершенно противоположных результатов — словом, чтоб мое дело пошло легче и успешнее, чем это было до сих пор...
Мода. Я уже говорила тебе о некоторых моих делишках, которые и для тебя не бесполезны; но это глупости в сравнении с тем, что я тебе скажу сейчас. В последнее время, единственно, чтоб услужить тебе, я вывела из употребления все виды занятий и упражнений, которые помогают телесному здоровью, и взамен их, частью ввела, а частью еще изобретаю в огромном количестве такие, которые убивают тело и сокращают жизнь. Кроме того, я пустила в мир такие порядки и обычаи, вследствие которых самая жизнь (как в физическом, так и в нравственном смысле) стала скорее мертвою, чем живою; так что настоящий век можно по справедливости назвать веком смерти.
Вспомни прежнее время, когда ты принуждена была гнездиться во рвах и пещерах и во мраке сеять кости и прах — семена, которые не приносили плодов. А теперь? Какая разница! Твои владения озарены светом солнца. Все эти живые люди становятся твоею неотъемлемою собственностью, твоими слугами, даже и в том случае, когда ты не берешь их тотчас после рождения. Но это еще не все. Прежде тебя ненавидели и поносили, теперь-же по моей милости все умные люди ценят и хвалят тебя, противопоставляя самой жизни. Тебя призывают тысячи голосов, тысячи взоров обращены на тебя, как на лучшую надежду. Наконец, замечая, как некоторые честолюбцы желали обессмертить себя, т. е. умереть не совсем, но избавить добрую часть своего существа от твоих когтей, я, хотя и знала, что все это лишь пустая болтовня, но услыхав, что эта басня о бессмертии тебе не нравится и подрывает твою репутацию — я уничтожила привычку искать бессмертия, уничтожила даже самую возможность заслужить его. И теперь, если уж человек умер, то будь уверена, что от него не осталось ни одного кусочка, который не был-бы мертв: он должен отправиться в могилу весь, сполна, как сняток, проглоченный вместе с костями и чешуей!
Не хвастаясь скажу, что все это я сделала из любви к тебе, из желания расширить твое могущество — и не без успеха. Наконец, я и вперед готова помогать тебе всеми силами, и с этим намерением искала встречи с тобою. Удивляюсь, как мы до сих пор могли действовать врозь! Идя рука об руку, мы можем советоваться в затруднительных случаях и сообща изыскивать наилучшие средства к достижению нашей общей цели. Ум хорошо, а два лучше.
Смерть. Ты говоришь правду, сестра. Отныне мы будем действовать вместе.
III.
Природа и Душа.
Природа. Иди в мир, возлюбленная дочь моя, живи, будь велика и несчастна.
Душа. Какое зло я сделала до рождения, что ты приговариваешь меня к такому наказанию?
Природа. К какому наказанию, дочь моя?
Душа. Разве ты не повелеваешь мне быть несчастною!
Природа. Да, но это настолько, насколько ты будешь велика: одно без другого невозможно, тем более, что твое назначение — оживотворить человеческое тело, а люди все по необходимости рождаются и живут несчастными.
Душа. Мне кажется, было-бы разумнее, если-бы ты дала им возможность быть по необходимости счастливыми; если-же это невозможно, тебе следовало-бы воздержаться творить их.
Природа. Ни то, ни другое не в моей власти, потому что я подчинена судьбе; так решила она; почему? — ни ты. ни я не в силах узнать. И теперь, когда ты уже сотворена и предназначена образовать человеческую личность, никакая сила не может избавить тебя от несчастья, общего всем людям. Но, кроме того, тебе необходимо приобрести свое собственное, несравненно сильнейшее несчастье, вследствие превосходства, которым я тебя наделила.
Душа. Я тебя не понимаю, может быть, потому, что только еще начинаю жить. Но скажи мне, разве превосходство и несчастье в сущности одно и то-же? А если нет, не можешь-ли ты разъединить их?
Природа. В душах людей и, пропорционально, в душах всех других животных оба эти явления составляют почти одно и то-же, потому что превосходство души обусловливает наибольшее ощущение жизни, и это рождает наибольшее чувство собственного несчастья, вследствие чего и является наибольшее несчастье. Также, высшая степень душевной жизненности заключает в себе и высшую степень самолюбия, куда-бы ни направлялось, под каким-бы видом ни проявлялось это самолюбие. Высшая степень самолюбия порождает наибольшее желание благополучия и наибольшее недовольство и страдание в случае лишения его. Все это составляет первобытный и вечный порядок вещей, который я не могу изменить. Кроме того, тонкость твоего собственного ума и живость воображения отнимут у тебя большую часть власти над собою. Грубые животные, преследуя известные цели, посвящают им все свои силы и способности. Но люди в высшей степени редко творят свою волю: в этом им препятствуют обыкновенно их разум и воображение, которые порождают тысячи сомнений в их решениях, тысячи задержек в деятельности. Это одно из великих несчастий жизни. Прибавь к этому еще, что в то время, как ты, вследствие превосходства способностей, легко и быстро опередишь всех других в самых глубоких и трудных познаниях, тем не менее тебе всегда будет или невозможно, или в высшей степени трудно усвоить и применить в жизни множестве вещей, самих по себе до крайности ничтожных, но крайне необходимых для общения с людьми, вещей, употребление которых, как ты увидишь, ничего не стоит тысячам людей не только ниже тебя, но и даже ничтожных в сравнении с тобою. Эти и другие бесчисленные затруднения и несчастья со всех сторон угрожают великим душам. Но за то эти души в изобилии награждаются славою, похвалами и почестями — плодами их собственного величия, и вечною памятью, которую они оставляют после себя потомству.
Душа. Но от кого-же я получу эти похвалы и почести, о которых ты говоришь? От неба, от тебя или от кого-нибудь другого?
Природа. От людей: только они могут дать все это.
Душа. Но видишь-ли: мне кажется, что, не умея сделать, как ты говоришь, самого необходимого в сношениях с людьми, того, что легко дается самым жалким умам, я заслужу скорее презрение и гонение от этих людей, нежели почести и уважение, или-же проживу в неизвестности, как неспособная к человеческому общежитию.
Природа. Мне не дано предвидеть будущее, и я не могу безошибочно предсказать, как люди будут относиться к тебе во время твоей земной жизни. Правда, по опыту прошедшего, самым вероятным можно предположить, что они будут преследовать тебя завистью, которая и составляет другое бедствие, угрожающее великим душам; или, пожалуй, будут презирать тебя, пренебрегать тобою. Но так будет со всеми, подобными тебе. За то, тотчас после смерти, как это было с Камоэнсом, или несколько позднее с Мильтоном — после смерти ты будешь превознесена до небес, не скажу всеми, но маленьким кружком знающих и справедливых людей. Может быть, останки твоего тела будут покоиться в великолепной гробнице, твои деяния в бесчисленных подражаниях пойдут по рукам людей; происшествия твоей жизни многими будут записываться, даже с большим трудом выучиваться на память; одним словом, весь образованный мир наполнится твоим именем. Да, все это будет, если только особенная неблагосклонность фортуны и также самый избыток твоих способностей не помешают тебе явить людям соответственные знаки твоего достоинства — хотя таких несчастных примеров я знаю немало...
Душа. Матушка, хотя я еще только начинаю жить, но чувствую, что самое сильное, даже единственное желание, которое ты мне дала, это — желание счастия. Положим, я кроме того склонна к желанию славы, но ведь я могу желать этой славы не иначе, как счастия, или как средства к достижению его. Из твоих-же слов видно, что хотя превосходство, к которому ты меня присуждаешь, действительно необходимо и полезно для приобретения славы, но оно не ведет к благополучию; напротив, оно ведет к несчастью. Но даже и эта несчастная слава едва-ли состоится до моей смерти; а после нее, какую пользу, какое наслаждение могу я иметь от высочайших благ мира? Наконец, может легко случиться, как ты говоришь, что обманчивая слава, купленная ценой великого несчастья, не придет даже и после смерти. Из этого я заключаю, что ты не только не любишь меня, как утверждала, но скорее ненавидишь, ненавидишь сильнее, чем люди и судьба, среди которых я буду жить, а потому ты и решилась наделить меня этим жестоким даром, этим превосходством, которое будет одним из главных препятствий к достижению моей единственной цели — счастия.
Природа. Дочь моя, я уже говорила тебе, что все человеческие души обречены в добычу несчастью не по моей вине. Но при всей бедственности человеческих условий, при всей суетности всякого человеческого наслаждения и довольства, слава считается лучшими людьми лучшим из благ смертного и самым достойным предметом его забот и стремлений. Таким образом, не из ненависти, но по любви я решила присудить тебе все лучшее, что находится в моей власти.
Душа. Скажи мне: среди других животных, есть-ли такое, которое-бы менее людей было наделено жизнеспособностью и чувством?
Природа. Начиная с тех, которые близки к растениям, все они в этом отношении более или менее ниже человека. Один человек обладает высшею жизнеспособностью и потому он совершеннее всех тварей.
Душа. В таком случае, помести меня в число самых низших созданий, или, если это невозможно, возьми назад роковые дары, которые меня благородят, и сделай из меня самую глупую, самую бесчувственную душу, какую ты только творила когда-нибудь.
Природа. Это я могу сделать и сделаю, так-как ты отказываешься от бессмертия, которое тебе суждено.
Душа. А взамен бессмертия, умоляю тебя послать мне самую скорую и полную смерть.
Природа. Об этом я посоветуюсь с Судьбою.
IV.
Домовой и Гном.1
Домовой. А, ты здесь, сынок Сабация? куда идешь?
Гном. Отец послал меня разведать, какого черта делают эти бездельники люди? Он удивляется тому, что они уже давно нас ничем не беспокоят, и ни один из них не показывает носа в наши владения. Уж не задумали-ли они против нас чего нибудь особенно скверного? Или, может быть, снова вернулся обычай торговать на скот, а не на золото и серебро? Или люди положили довольствоваться бумажными деньгами, вместо звонкой монеты? Или наконец они снова восчувствовали уважение к законам Ликурга, что особенно невероятно?.
Домовой. "Вы ждете их тщетно: все мертвы они", так гласит эпилог одной трагедии, где умирают все действующие лица.
Гном. Что ты хочешь этим сказать?
Домовой. Я хочу этим сказать, что все люди умерли, и род человеческий погиб.
Гном. Ну, это наверное газетные сплетни, хотя я что-то не читал об этом...
Домовой. Глупец, разве ты не понимаешь, что если умерли люди, то газеты уже более не печатаются?
Гном. Так-то так... но как-же мы будем получать новости с земли?
Домовой. Какие это новости? Что взошло или зашло солнце, что холодно или тепло, что шел дождь или снег, что было ветрено? Пойми, мой милый, что без людей фортуна должна снять свою повязку, надеть очки, привязать на крючок свое колесо, сесть, сложа руки, да и глядеть на мир, не шевеля пальцем; без людей нет более ни королевств, ни империй, которые надувались и лопались, как пузыри; все это рассеялось, как дым; нет ни войн, ни революций, и все годы становятся похожими друг на друга, как две капли воды...
Гном. Даже нельзя узнать — которое число, потому что календари не печатаются...
Домовой. Невелика важность. Луна от этого не собьется с дороги.
Гном. Нет ни понедельников, ни вторников... дни остаются без названия.
Домовой. Разве ты боишься, что они перестанут существовать без названий? Или названия их по имени, думаешь, вернут их назад, если они уже прошли?
Гном. Нельзя вести счет годам...
Домовой. За то мы долее будем считать себя молодыми; не считаясь с прошедшим, будем меньше страдать; а когда состаримся, не станем беспокоиться, ожидая смерти изо-дня в день.
Гном. Но как-же это вдруг исчезли эти бездельники?
Домовой. Частью от войн и кораблекрушений, частью от людоедства и самоубийства, частью от праздности и труда, от слишком веселой жизни, от болезней...
Гном. Но, во всяком случае, удивительно, каким образом целый род животных мог потерять корень, как ты говоришь.
Домовой. Напротив, удивительно то, как ты, специалист по геологии, находишь в этом что-то необыкновенное: разве ты не знаешь, что от многих видов животных, которые когда-то жили, остались теперь лишь окаменелые кости? А между тем, эти бедные творения не употребляли ни одного средства, которыми, как я сказал, руководствовались люди, идя к своей погибели.
Гном. Пусть будет по твоему; но все-таки я желал-бы, чтоб ожил хоть один или двое из всей этой сволочи: интересно знать, что они подумали-бы, увидев, что в мире все идет по прежнему? Ведь они полагали, что земля сотворена и существует единственно для них...
Домовой. И не хотели верить тому, что она создана и существует для домовых...
Гном. Ну, это, положим, действительно странно, если ты говоришь, не шутя...
Домовой. Почему-же? Я говорю совершенно серьезно.
Гном. Убирайся, шутник! Кому неизвестно, что земля создана для гномов?
Домовой. Которые живут всегда под нею? Это однако премило! Спрашивается, на кой черт гномам солнце, луна, воздух, моря, поля?
Гном. А на кой черт домовым золотые и серебряные рудники и вся земля, за исключением поверхности?
Домовой. Ну, хорошо, хорошо, оставим это препирательство: даже ящерицы и мошки — и те думают, что мир создан исключительно для них, и попробуй разубедить их в этом! С своей стороны, я скажу только, что не родись я домовым, я пришел-бы в отчаянье.
Гном. То-же самое было-бы со мной, не родись я гномом... Но, право, любопытно знать, что сказали-бы люди о своем яко-бы праве, по которому они, между прочим, запускали тысячи рук в наши владения и грабили наше имущество, говоря, что оно принадлежит им, и что природа спрятала его у нас только в шутку, желая испытать, найдут-ли они его и смогут-ли извлечь наружу.
Домовой. Это еще неудивительно: они не только полагали, что все в мире назначено исключительно к их услугам, но считали, что это все не более как пустяки в сравнении с ними. Свои делишки они называли мировыми переворотами, свою историю — всемирной историей, хотя и могли-бы сообразить, что рядом с ними существует множество животных, которые однако не замечали, чтоб мир хоть раз перевернулся.
Гном. Как, стало быть, комары и блохи также были созданы на пользу людям?
Домовой. Конечно — для того, чтоб люди могли упражняться в терпении, как они сами говорили.
Гном. Действительно, чем-бы они могли упражнять свое терпение, если-б не существовало блох!
Домовой. Другое дело — свиньи. Это, по словам Хризиппа, — куски мяса, приготовленные природой для кухни людей и (чтоб не портились) немножко приправленные душою вместо соли {Sus vero quid habet praeter escam? eui pu idem ne putisceret aniinam ipsam, pro sale, datant dicit esse Chrysippus. Cicerone, de Nat. Deor. lib. 2, cap. 64.}.
Гном. Ну, если-бы у Кризиппа в мозгу было немножко соли вместо души, он не сказал-бы такой глупости.
Домовой. Как хочешь, но и душа все-таки — вещь приятная. Подумаешь, скольких видов животных никогда не видали и не знали их повелители люди, — или потому, что животные эти живут в таких местах, куда еще не заходила человеческая нога, или живут мгновенно, так что люди не успевали уследить их существования! О множестве других они ничего не знали до последнего времени. То-же самое можно сказать и о растениях. Но за то, когда они с помощью своих инструментов открывали какую-нибудь звезду или планету, то сейчас-же записывали ее в приход, воображая, что звезды и планеты, так сказать — фонари, повешенные там, наверху, чтобы светить им во время ночных занятий!..
Гном. Так что, замечая ночью падающие звездочки, они наверное думали, что это какой-нибудь дух ходит около фонарей и заботится о том, как-бы не нагорели светильни...
Домовой. Однако теперь, хотя люди исчезли, земля не чувствует никакого недостатка, реки текут по прежнему, а море и не думает высыхать, хотя и не служит более для мореплавания.
Гном. Звезды и планеты не перестают зажигаться и погасать...
Домовой. И солнце не покрывается ржавчиной, как это было, по словам Виргилия, после смерти Цезаря, хотя, я думаю, оно страдало в то время не больше статуи Помпея.
V.
Маламбрун и Фарфарель.
Маламбрун. Духи преисподней: Фарфарель, Чириатто, Баконеро, Астарот, Аликин и прочая, и прочая! Заклинаю вас именем Вельзевула и приказываю вам силою моего искусства, которое может сорвать луну с петель и пригвоздить солнце посреди неба: пусть явится ко мне один из вас по приказанию вашего владыки и с его полномочием употребит все силы ада к моим услугам!
Фарфарель. Я здесь.
Маламбрун. Кто ты?
Фарфарель. Фарфарель, к твоим услугам.
Маламбрун. Получил полномочие от Вельзевула?
Фарфарель. Получил и могу исполнить для тебя все, что мог-бы он сам, и более нежели могут все другие дьяволы вместе.
Маламбрун. Хорошо. Ты должен исполнить одно мое желание.
Фарфарель. Готов. Чего желаешь? Родовитости, какой не могут похвастаться даже Атриды?
Маламбрун. Нет.
Фарфарель. Богатств, каких не найдется и в Маноа {Баснословный город, иначе называемый Эльдорадо, который, по мнению испанцев, находится в южной Америке, между реками Ориноко и Амазонкой.}, когда этот город будет открыт?
Маламбрун. Нет.
Фарфарель. Нужна тебе империя громадная, как та, о которой, говорят, однажды ночью снилось Карлу V?
Маламбрун. Нет.
Фарфарель. Или женщина, которая была-бы неприступнее Пенелопы?
Маламбрун. Нет. Разве для всего этого необходим дьявол?
Фарфарель. Может быть, тебе, отъявленному негодяю, нужны уважение, доброе имя?
Маламбрун. Ты-бы мне скорее понадобился, если-бы я искал противоположного!
Фарфарель. Наконец, чего-же ты хочешь?
Маламбрун. Сделай меня счастливым на одну минуту времени.
Фарфарель. Не могу.
Маламбрун. Как не можешь?
Фарфарель. Клянусь честью — не могу.
Маламбрун. Честью доброго дьявола?
Фарфарель. Именно. Считай, что есть добрые дьяволы, как и добрые люди.
Маламбрун. Но и ты прими в рассчет, что я сумею пригвоздить тебя к одному из этих бревен, если ты сейчас-же не будешь мне слепо повиноваться!
Фарфарель. Тебе легче убить меня, нежели мне — исполнить твое желание.
Маламбрун. В таком случае, отправляйся к черту, и пусть явится ко мне сам Вельзевул лично!
Фарфарель. Если-бы явился Вельзевул со всей преисподней, то и тогда твое желание осталось-бы неисполнимым.
Маламбрун. Даже на одну только минуту?
Фарфарель. Сделать человека счастливым на минуту или на тысячную долю этой минуты так же невозможно, как и на целую жизнь.
Маламбрун. Но если ты не в силах сделать меня счастливым, то по крайней мере не можешь-ли ты освободить меня от несчастья?
Фарфарель. Да, если ты совсем перестанешь любить себя.
Маламбрун. Это я могу... после смерти.
Фарфарель. А при жизни этого не может ни одно животное: потому что ваша природа согласится скорее на что-бы то ни было, чем на это.
Маламбрун. Это так.
Фарфарель. А потому, если ты по необходимости любишь себя так сильно, как только можешь, ты естественно желаешь себе возможно большего счастия, и будучи не в силах удовлетворить этому величайшему из твоих желаний, ты не можешь сделать шага, не чувствуя себя более или менее несчастным.
Маламбрун. Даже и в то время, когда я испытываю какое-нибудь наслаждение; потому что наслаждение не может сделать меня ни счастливым, ни довольным.
Фарфарель. Действительно, никакое.
Маламбрун. Потому что ни одно из них, в сравнении с естественным желанием счастия, котораго требует душа моя, не может назваться истинным; я не перестаю быть несчастным даже и в то время, когда испытываю наслаждение.
Фарфарель. Не перестаешь, потому что у людей лишение счастия, хотя-бы оно и не сопровождалось ни страданием, ни бедствием, даже во время так называемых ваших удовольствий, всегда приносит недовольство.
Маламбрун. Так что с самого рождения и до смерти наше несчастье не прекращается ни на минуту!?...
Фарфарель. Да. Оно прекращается только тогда, когда вы спите без сновидений, и когда впадаете в обморок, — словом, когда прерывается деятельность ваших чувств.
Маламбрун. И нет его в нас, когда мы чувствуем, что живем?...
Фарфарель. Нет.
Маламбрун. Но, в таком случае, собственно говоря, не жить — лучше чем жить!
Фарфарель. Да, если отсутствие несчастья лучше его присутствия.
Маламбрун. И так?
Фарфарель. И так, если ты находишь лучшим вручить мне свою душу до срока, — прикажи получить.
VI.
Земля и Луна.
Земля. Я знаю, соседка, что ты можешь говорить и отвечать, потому что ты — лицо; это я не раз слыхала от поэтов; да кроме того всем нашим ребятам известно, что у тебя, как у них, есть глаза, рот и нос: все это они видят собственными глазами, а в их лета зрение должно быть преострое. Что до меня, то я думаю, тебе известно, что я также лицо и в молодости произвела на свет много детей, а потому ты, конечно, не удивляешься, слушая меня. Не удивляйся, милая моя, и тому, что мы, состоя (сколько веков, уж не помню) добрыми соседями, до сих пор не перекинулись друг с другом ни одним словечком: это потому, что я была по горло занята и до сих пор не имела минуты свободной. Но теперь, когда дела мои поутихли и идут, что называется, сами собой, я не знаю, что мне делать и просто умираю от скуки, а потому с этих пор я предполагаю почаще беседовать с тобою и осведомляться о твоих делах, в чем, надеюсь, ты не откажешь мне.
Луна. Без всякого сомнения, соседка. Если ты хочешь говорить со мною, сделай одолжение, не стесняйся; я готова слушать тебя и отвечать тебе, хотя сама вообще очень молчалива.
Земля. Слышишь-ли ты гармонический звук, который производят небесные тела своим движением?
Луна. По правде сказать, я ничего не слышу.
Земля. Ведь и я также ничего не слышу, за исключением воя ветра, идущего от моих полюсов к экватору и обратно, что уже никак не может назваться музыкой. Но Пифагор утверждает, что небесные сферы производят необыкновенно приятную гармонию, в которой ты сама участвуешь, составляя октаву этой мировой лиры, но что я оглушена вашей музыкой и потому не слышу ее.
Луна. Должно быть, и я оглушена, и потому тоже не слышу ее, хотя до сих пор не подозревала, что исполняю должность октавы на какой-то лире.
Земля. В таком случае, переменим разговор. Скажи мне: действительно-ли ты обитаема, как утверждают тысячи древних и новых философов, начиная с Орфея до Лаланда? Как я ни старалась удлинить свои рога, которые люди называют горами и с вершин которых я тебя наблюдаю на манер улитки, я никогда не замечала на тебе ни одного живого существа.
Луна. Не знаю, какие у тебя там рога, но я действительно обитаема.
Земля. Какого-же цвета твои люди?
Луна. Какие люди?
Земля. Которые тебя населяют. Ведь ты говоришь, что обитаема?
Луна. Да, но что-же из этого следует?
Земля. Из этого следует, что не все-же твои обитатели звери!
Луна. Не звери и не люди: я не имею никакого понятия ни о тех, ни о других, равно как и о многих вещах, о которых ты мне говорила и которых я совершенно не поняла.
Земля. Но в каком-же роде твое население?
Луна. Оно многочисленно, разнообразно и неизвестно тебе так-же, как мне неизвестно твое.
Земля. Странно, удивительно! Я ни за что на свете не поверила-бы этому, если-б не слышала от тебя самой. Но была-ли ты покорена кем-нибудь из твоих обитателей?
Луна. Покорена? Как это? Почему?
Земля. Из честолюбия, жадности, — политикой, оружием?...
Луна. Я не понимаю, что такое оружие, политика, честолюбие, — словом, ничего не понимаю из твоих слов.
Земля. Но если ты не знаешь, что такое оружие, тебе, вероятно, известно, что такое война, потому что недавно один здешний физик, посредством телескопов (знаешь, таких трубок, с помощью которых можно очень далеко видеть), открыл у тебя великолепное укрепление с правильными бастионами — доказательство, что твои народы ведут по крайней мере осадную войну...
Луна. Извини, моя милая, если я отвечу тебе немного свободно, что, может быть, не совсем прилично мне, как твоей подданной... Но, право, ты мне кажешься уж чересчур тщеславной, если воображаешь, что все вещи в мире походят на твои собственные, как будто природа только о том и заботилась, как-бы копировать тебя во всем и везде. Я говорю тебе, что обитаема, — и ты заключаешь из этого, что мои обитатели должны быть людьми; объявляю тебе, что они не люди, а ты, соглашаясь с этим, приписываешь им качества людей и ссылаешься на какие-то телескопы какого-то физика. Ну, если эти телескопы и в других вещах видят не лучше, право — они зорки не более твоих ребят, открывших у меня глаза, рот и нос...
Земля. Стало быть, не правда и то, что твои города снабжены широкими и чистыми улицами и что ты возделана, как это совершенно ясно видно со стороны Германии при помощи телескопов? {Открытие, принадлежащее г. Грутуизену. См. немецкие газеты за март 1824.}
Луна. Если я возделана, то не замечаю этого; если у меня есть улицы, — не вижу их...
Земля. Видишь-ли, голубушка, я немножко простовата, а потому неудивительно, что люди легко меня обманывают. Но тем не менее, говорю тебе, — остерегайся: если твои жители не стараются тебя покорить, то ожидай опасности от моих: многие из них в разные времена не шутя намеревались тебя покорить и уже сделали с этою целью много приготовлений; в последнее время они стараются как можно подробнее исследовать каждую твою точку, составляют карты твоих владений, измеряют высоты твоих гор, знают даже их имена. Желая тебе всякого добра, я считаю долгом известить тебя об этом деле, чтоб ты на всякий случай держала ухо на-стороже. Теперь позволь задать тебе еще несколько вопросовъ: почему это собаки на тебя лают? Что ты думаешь о тех, которые показывают тебя в колодце? Женщина ты или мужчина?— древние расходились во мнениях касательно этого обстоятельства {У Макробия, Тертулиана.}. Правда-ли, что жители Аркадии пришли в мир прежде тебя {У Менандра.}? Что твои женщины, или — не знаю, как их там зовут, — несут яйца, и одно из таких яиц, не знаю когда, падает сюда вниз? Правда-ли, что ты сделана из свежего сыра, как утверждают некоторые англичане {That the moon is made of green cheese. Английская пословица.}? Что Магомет однажды — днем-ли, ночью-ли, — разломил тебя пополам, как арбуз, и порядочный кусок твоего тела скользнул ему за рукав? Почему ты так облюбовала верхушки минаретов? Что скажешь о празднике байрама?
Луна. Продолжай, продолжай, соседка, — благо мне не нужно отвечать тебе и прерывать свое обычное молчание. Но если ты так любишь болтать и не находишь других предметов для разговора, — лучше было-бы тебе соорудить из твоих людей новую планету, которая-бы вращалась около тебя и была бы составлена и населена по твоему вкусу; я-же, как видишь, совсем отказываюсь понимать тебя: ты умеешь говорить только о людях, собаках и тому подобных вещах, о которых я знаю так-же много, как и о том великом солнце, вокруг которого, как я слышала, ходит наше собственное солнце.
Земля. Правда, чем больше я стараюсь обходить в нашем разговоре мои собственные дела и вещи, тем менее успеваю в этом. Но вперед я буду осмотрительнее. Скажи мне: это ты забавляешься, притягивая у меня воду из моря и потом снова заставляя ее падать?
Луна. Может быть. Но если и так, я не замечаю этого, как и ты вероятно не замечаешь многих своих действий, хотя они должны быть заметнее моих, потому что ты больше и сильнее меня.
Земля. Я знаю только, что по временам собираю тебе солнечный свет, а твой беру себе; также доставляю тебе сильное освещение во время твоих ночей, что и сама иногда замечаю {Астрономы называют этот свет непрозрачным, матовым. Он бывает виден в темной стороне лунного диска во время новолуния.}. Но я забываю о самом главном: хотелось-бы мне знать, правду ли говорит Ариост, что все, что человек со временем теряет, напр. юность, красота, здоровье, стремления честолюбия и т. под.— все это уходит от земли и отправляется на луну, так что там у тебя собирается все человеческое, за исключением одной глупости, которая никогда не покидает людей? Если это правда, — ты теперь, я думаю, полным полна, и скоро у тебя не достанет места, тем более, что в последнее время люди потеряли множество вещей (так, напр., любовь к отечеству, добродетель," справедливость, великодушие), и не только некоторые и отчасти,; но все и вполне. Действительно, если все это не у тебя, то где же оно? А потому сделаем уговор, по которому ты обязуешься с этих пор передавать мне из рук в руки эти необходимые вещи, тем более, что ты наверное и сама будешь рада опростаться от них, особенно от здравого смысла, который, говорят, занимает у тебя очень много места; я-же, с своей стороны, обязуюсь платить тебе за все это чистыми людскими денежками.
Луна. Я вижу, ты снова возвращаешься к людям, и хотя, по твоим словам, глупость не покидает твоих границ, однако ты хочешь всячески одурачить меня и лишить здравого смысла, отыскивая свой собственный, который я не знаю, куда ты девала; знаю только, что у меня его нет, как нет и других вещей, о которых ты спрашиваешь.
Земля. Но по крайней мере скажи мне, существуют-ли там у вас пороки, злодеяния, несчастья, печали, старость, — словом зло? Слыхала-ли ты об этих вещах?
Луна. О, об этих-то я слыхала и знаю их, знаю превосходно, потому что действительно переполнена ими.
Земля. Что-же преобладает у твоего народа, — достоинства или недостатки?
Луна. Недостатки далеко преобладают.
Земля. Чего у тебя больше, добра или зла?
Луна. Зла, — без всякого сравнения.
Земля. Вообще, счастливы или несчастны твои обитатели?
Луна. Так несчастны, что я не поменялась-бы жребием с самым счастливым из них.
Земля. То-же самое и здесь. Удивительно, как это я, нисколько не похожая на тебя во всем другом, в этом совершенно сходна с тобою!
Луна. Так-же, как сходна со мною и формой, и движеньем, и тем, что получаешь свет от солнца. В этом нет ничего особенно удивительного: зло обще всем планетам вселенной или, по крайней мере, нашего солнечного мира, как и форма круга и другие упомянутые свойства. Если-бы тебя могли слышать Уран или Сатурн, или какая-нибудь другая планета, все они ответили-бы тебе то-же самое: я уже спрашивала об этом Венеру и Меркурия, к которым иногда бываю ближе тебя, спрашивала и другие планеты, все говорят одно и то-же; я думаю, что даже само солнце и всякая другая звезда подтвердит это.
Земля. Тем не менее я все-таки ожидаю добра, в особенности теперь: люди обещают мне в будущем много счастия.
Луна. Ожидай себе; и я тебе обещаю, что ты никогда не перестанешь ожидать.
Земля. Однако, знаешь что? Мои люди и звери начинают просыпаться: с той стороны, откуда я говорю с тобою, — ночь, а потому все они спали; по вследствие шума, который мы производим нашим разговором, они начинают в страхе просыпаться...
Луна. Но с этой стороны, как ты видишь, — день.
Земля. Я вовсе не желаю причинять беспокойство моим людям и нарушать их сон, который есть их величайшее благо. А потому, соседка, мы поболтаем в другое время. Прощай-же, доброго дня!
Луна. Прощай. Доброй ночи!
VII.
Заклад Прометея.
В лето восемьсот тридцать тысяч двести семьдесят пятое царствования Зевса, коллегия Муз напечатала и развесила в публичных местах и предместьях города Поднебесья многочисленные объявления, в которых приглашала всех высших и низших богов, а равно и других жителей упомянутого города, когда-либо сделавших какое-нибудь общеполезное изобретение, представить свое открытие (в рисунке, в модели или в оригинале) на рассмотрение присяжных судей этой коллегии. Извиняясь крайним недостатком средств, коллегия муз обещала присудить за лучшее изобретение простой лавровый венок, но с правом носить его на голове днем и ночью, в публичных и частных местах, в городе и вне его, а также быть изображенным с этим венком на голове. Многие из бессмертных конкурировали на эту премию, во делали это единственно для развлечения, которое обитателям Поднебесья равно необходимо, как и жителям всякого другого города; венок-же почти не интересовал их, так как сам по себе не стоил порядочного суконного картуза; что-же касается до славы, то если уж многие из смертных начинают презирать ее, — богам она и подавно должна была опротиветь. По окончании конкурса (пример единственный и неслыханный в подобных случаях!) означенная премия была присуждена действительно по заслугам, без посредства просьб и тайных обещаний, трем изобретателям: Вакху за изобретение вина, Минерве за изобретение масла (вещи необходимой для богов, которые, как известно, имеют привычку ежедневно умащать свое тело после бани) и Вулкану, который приготовил медную кастрюльку, названную им экономической, потому что в ней можно было очень быстро и с небольшой затратой огня варить и жарить всякое кушанье. Таким образом премию должно было разделить на три части, и на долю каждого пришлось не более одной лавровой веточки. Но победители отказались от премии: Вулкан отговорился тем, что стоя большую часть времени у огня, ему было-бы слишком неудобно держать на голове это украшение, да кроме того он находился-бы в постоянной опасности обжечься и даже сгореть, если-бы искра случайно попала на сухие лавровые ветви и зажгла их. Минерва объявила, что и без того носит на голове шлем, достаточный, по словам Гомера, для прикрытия войска сотни городов, и потому ей совсем некстати увеличивать тяжесть своего убора. Вакх не хотел променять свою митру и венок из виноградных лоз на лавровый, хотя и изъявил готовность поместить его как вывеску над своим кабачком. Музы не согласились на это, и таким образом лавровый венок остался в кладовой коллегии.
Никто из конкурентов не завидовал победителям, никто не жаловался на судей и не порицал приговора, за исключением одного Прометея, представившего на конкурс модель земли, которую он сделал и приспособил к образованию первых людей, — и подробное изложение качеств и обязанностей рода человеческого. Один Прометей завидовал, жаловался и порицал. Это обстоятельство возбудило не малое удивление в обществе бессмертных, тем более, что Прометей главным образом желал не почести, не славы, но самой привилегии носить лавровый венок. Некоторые готовы были предположить, что он добивался этого украшения единственно, чтоб защитить свою голову от ветра и непогоды, как Тиберий, который, говорят, заслышав гром, тотчас надевал на голову лавровый венок, думая, что лавр не допускает молнии; но в городе Поднебесье молнии и грома совсем не бывает. Другие более основательно объяснили это тем, что Прометей от времени потерял волосы и, как диктатор Цезарь, хотел скрыть под диадемою свою обнаженную голову. но как-бы то ни было, возвратимся к рассказу.
Однажды Прометей, разговаривая с Момусом, сильно бранил коллегию Муз за то, что она вино, масло и кастрюльки предпочла человеческому роду, в котором он видел величайшее создание бессмертных. Не убедив Момуса, который приводил против этого не знаю какие опровержения, Прометей предложил ему сойти на землю, выбрать любое место в каждой из пяти частей света, и держал пари, что во всех пяти местах они найдут очевидные доказательства того, что человек совершеннейшее, создание природы. Пари состоялось, и спорщики, условившись в цене заклада, немедленно стали спускаться на землю, направляясь прежде всего к Новому свету, который возбуждал в бессмертных особенное любопытство. Путешественники опустились в северной части страны Попайян, недалеко от реки Каука, в таком месте, где действительно оказались многие следы человеческого поселения: тропинки, хотя уже заросшие во многих местах, срубленные деревья, нечто в роде могил и человеческие кости, разбросанные там и сям. Но сколько ни прислушивались, как ни смотрели наши боги вокруг, они не могли открыть ни человеческого голоса, ни тени живого человека. Они прошли (частью пешком, частью по воздуху) много миль, переправляясь через горы и реки и находя повсюду те-же самые следы и то-же безлюдье. "Почему-же эти страны так пустынны", спросил Момус Прометея, "когда повидимому они должны быть обитаемы?" Прометей напомнил своему спутнику о морских наводнениях, землетрясениях, бурях и чудовищных дождях, которые так обыкновенны в жарких поясах. Но Момус не понимал, как могли морские наводнения угрожать стране, которая так далека от моря, что его не видно ни с какой стороны, и еще менее — каким образом землетрясения, бури и дожди, уничтожив всех людей в стране, не тронули ни ягуаров, ни обезьян, ни муравьев, ни орлов, ни попугаев, которых было множество вокруг?... Наконец, спустившись в необозримую долину, путешественники открыли небольшую кучку деревянных шалашей, покрытых пальмовыми листьями и наглухо обнесенных частоколом; перед одним из шалашей они заметили толпу диких, из которых одни сидели, другие стояли вокруг глубокой ямы, в которой был разведен сильный огонь. Бессмертные приблизились и приняли человеческий образ. Прометей сделал общий поклон и, обратившись к одному из дикарей, который казался начальником, спросил его: что поделываете?
Дикий. Как видишь — едим.
Прометей. Какие припасы у вас?
Дикий. Немного мяса.
Прометей. Домашнее или диких животных?
Дикий. Домашнее — моего сына.
Прометей. Разве твой сын теленок, как у Пазифаи?
Дикий. Нет, не теленок, а человек, как и все другие. Прометей. В своем-ли ты уме? есть свое собственное мясо? Дикий, Не свое собственное, а моего сына, которого я нарочно для этого произвел на свет и выкормил.
Прометей. Чтобы есть его?
Дикий. Чтож тут удивительного? Я также думаю съесть и мать его. когда она будет неспособна давать детей.
Момус. Как наконец съедают наседку, съевши яйца.
Дикий. Да и всех этих невольников и невольниц, которых ты видишь, я не трогаю только потому, что они повременим поставляют мне своих детей. Когда-же они состарятся, я их всех переем одного за одним, если только сам останусь жив.
Прометей. Скажи мне: эти невольники из твоего племени или из другого?
Дикий. Из другого.
Прометей. Далеко оно отсюда?
Дикий. Между нашими и их домами протекал ручей.
И указывая на маленький пригорок, прибавил: "Они жили там, но наши их истребили". В это время Прометею показалось, что многие из диких поглядывали на него с той любезностью, с какою смотрит обыкновенно кошка на мышь, и он, чтоб не быть съеденным собственными креатурами, быстро поднялся на воздух; примеру его последовал и Момус; оба были так напуганы, что при полете испортили кушанье дикарей тем самым составом, которым, говорят, гарпии из зависти поливали столы троянцев. Но дикари, которые были более голодны и менее брезгливы, нежели спутники Энея, спокойно продолжали свой обед. Разочарованный в Новом Свете, Прометей обратился немедленно к самому старому, т. е. к Азии, и, пролетев почти мгновенно расстояние между новой и старой Индией, опустился с своим путником около Агры, в поле, где волновалась громадная толпа народа, собравшегося вокруг глубокой ямы, наполненной дровами. На краю этой ямы, с одной стороны, стояли люди с факелами, готовые поджечь дрова, а с другой, на эшафоте, находилась молодая женщина, убранная в пышные наряды и увешанная всевозможными украшениями, которая, танцуя и распевая, выказывала необыкновенную веселость. При виде этого Прометей вообразил, что перед ним стоит новая Лукреция или Виргиния или вообще женщина из славного рода Ифигений, Кодров, Курциев, Дециев и пр., которая, следуя внушению какого-нибудь оракула, добровольно приносит себя в жертву для блага отечества. Услыхав, что причиною жертвоприношения женщины была смерть ее мужа, Прометей подумал, что она, как Альцеста, желает ценою собственной жизни искупить душу своего мужа. Но узнав, что она подлежала сожжению только в силу обычая, которому следовали все вдовы ее секты, что она ненавидела своего мужа и теперь пьяна, — он отвернулся от возмутительного зрелища и пригласил Момуса отправиться в Европу. Дорогою у них завязался следующий разговор:
Момус. Когда ты с великою опасностью похищал огонь с неба, чтоб сообщить его людям, думал-ли ты, что они воспользуются им так?
Прометей. Действительно не думал. Но прими в соображение, милый Момус, что мы видели дикарей; не по ним должно судить о природе человека, а по народам цивилизованным, к которым мы теперь отправляемся, и я твердо убежден, что там мы увидим вещи, которые покажутся нам достойными не только похвалы, но и удивления.
Момус. Но я все-таки не могу признать людей самой совершенной породой в мире, если они только под условием цивилизации перестают сжигать самих себя и пожирать собственных детей; ведь другие животные — все дикие; однако ни одно из них не сжигает себя добровольно (за исключением одного феникса, которого, говоря правду, не существует): животные очень редко едят подобных себе, еще реже покушаются на своих детей, — и то по какому-нибудь особенному случаю, а не потому что нарочно готовят их на съедение. Припомни, что из пяти частей света только одна (и то не вся), ничтожная в сравнении с величиною и населением остальных четырех, да еще небольшая частица другой обладают тою цивилизацией, которую ты так восхваляешь. Кроме того, ты сам не станешь утверждать, что эта цивилизация вполне совершенна, и что теперь жители Парижа или какой-нибудь Филадельфии обладают всею полнотою превосходства, к которому способен человек. Теперь спрашивается, сколько-же времени должны трудиться дикари, чтоб достигнуть настоящего состояния цивилизации, далеко не совершенного? Столько лет, сколько прошло от сотворения человека до последних дней. Прибавь к этому еще, что почти всеми своими изобретениями, которые оказали наибольшие услуги цивилизации, люди обязаны главным образом не уму своему, но счастливой случайности, так что человеческое развитие — скорее дело судьбы, нежели природы; и действительно, где эти случайности не имели места, там люди до сих пор остаются дикими, хотя живут столько-же, сколько цивилизованные народы. Из этого я заключаю: если дикий человек в некоторых отношениях кажется ниже всякаго другого животного; если цивилизацией обладает лишь незначительная часть человечества; если, кроме того, эта часть могла достигнуть настоящего социального положения не иначе, как через бесчисленное количество веков, и, главным образом, благодаря случаю; если, наконец, это социальное положение еще не совершенно, — скажи мне, нельзя-ли выразить твое суждение о человеке в такой форме: правда, человек высшее из всех существ, по высшее скорее по своему несовершенству, нежели по совершенству; и это тем более, что человеческая цивилизация, почти недоступная для совершенства, стоит на зыбкой почве и может падать, как это не раз случалось у различных народов, которые когда-то процветали? Право, если-бы твой брат Эпиметей представил на конкурс модель первого осла или первой лягушки, он, пожалуй, получил-бы ту премию, которой тебя не удостоили!
Нет сомнения, что Прометей мог дать на все эти рассуждения ясный, точный и определенный ответ, но верно то, что он его не дал, потому что в это самое время путешественники очутились в Лондоне. Там их внимание было привлечено толпой народа, собравшегося около одного частного дома. Боги продрались через толпу, вошли в дом и увидели там на постели человека с огнестрельною раной в груди и уже мертвого; около него лежали двое детей, также убитых. В комнате было много прислуги и несколько чиновников, которые ее расспрашивали, пока полицейский составлял акт.
Прометей. Кто эти несчастные?
Слуга. Мой господин с детьми.
Прометей. Кто-же их убил?
Слуга. Мой господин — всех троих.
Прометей. Ты хочешь сказать — детей и себя?
Слуга. Так точно.
Прометей. Что-же это? Вероятно с ним случилось какое-нибудь великое несчастье?
Слуга. Никакого, насколько мне известно.
Прометей. Но может быть он был беден, унижен, несчастлив в любви?
Слуга. Он был очень богат, и все его уважали; о любви-же он совсем не заботился.
Прометей. Но откуда-же взялось у него такое отчаяние?
Слуга. От скуки, как видно из записки, которую он оставил.
Прометей. А эти судьи что делают?
Слуга. Они справляются, был-ли мой барин сумасшедший или нет, потому что, в случае сумасшествия, его имущество но закону поступает в казну. Наверное объявят сумасшедшим.
Прометей. Но скажи мне, разве у твоего барина не было друга, которому он мог-бы поручить своих детей, вместо того чтоб убивать их?
Слуга. Да, у него был очень близкий друг, которому он и поручил свою собаку {Это — факт.}.
Момус поздравил Прометея с добрыми результатами цивилизации и благами человеческой жизни и уже хотел ему напомнить, что ни одно животное, за исключением человека, не убивает добровольно и от скуки ни себя, ни своих детей, во Прометей предупредил его и не желая видеть остальных частей света, заплатил ему заклад.
VIII.
Физик и Метафизик.
Физик. Eureca! Eureca!
Метафизик. Что? Что ты нашел?
Физик. Искусство долго жить.
Метафизик. А что это за книга у тебя в руках?
Физик. В ней я объясняю свое открытие, вследствие которого люди будут жить долго, а я буду жить по крайней мере вечно, т. е. приобрету бессмертную славу.
Метафизик. Послушай, сделай так: возьми свинцовый ящичек, запри в него свою книгу, закопай в землю и заметь хорошенько то место, чтоб можно было прийти и открыть твое сочинение, когда люди изобретут искусство жить счастливо.
Физик. А до тех пор?
Метафизик. До тех пор оно ни к чему не годно. Я уважал-бы твою книгу более, если-бы она, напротив, учила мало жить.
Физик. Но эта наука давно известна, и люди в совершенстве умеют пользоваться ея правилами.
Метафизик. Во всяком случае, я уважаю ее более твоей.
Физик. Почему?
Метафизик. Потому что если жизнь бедна счастием, то лучше сократить ее.
Физик. Ну, нет: жизнь сама по себе благо, и каждый из нас естественно желает и любит ее.
Метафизик. Так думают люди, но они ошибаются, как ошибается толпа, полагая, что цвета составляют качества предметов, между тем как они — качество света. Человек не желает и не любит ничего, кроме собственного счастия; если он любит жизнь, то настолько, насколько она служит ему средством для приобретения счастья, так что, собственно говоря, он любит счастие, а не жизнь, хотя часто приписывает жизни ту любовь, которую питает к счастию. Что любовь людей к жизни не составляет необходимой принадлежности их природы, видно из того, что в древние времена множество людей добровольно выбирали смерть, имея полную возможность жить, как и в наше время многие желают смерти, а иные и убивают себя собственной рукою. Этого не могло-бы случиться, если-бы любовь к жизни являлась коренным свойством человеческой природы. Любовь-же к собственному счастию до такой степени натуральна во всяком живом существе, что мир разрушится, прежде чем кто-нибудь перестанет питать ее так или иначе. Если по твоему жизнь — благо сама по себе, докажи мне это физически или философски. Что до меня, я согласен, что жизнь счастливая, без всякого сомнения — благо, но как счастливая, а не как жизнь: несчастная жизнь — зло, пропорциональное количеству несчастья; но доказано, что в природе, по крайней мере в человеческой, жизнь и несчастье неразлучны. Отсюда сам выводи что следует.
Физик. Оставь, пожалуйста, эту материю, которая слишком печальна, и без дальних тонкостей отвечай мне искренно: если бы человеку дана была возможность жить вечно (конечно, в здешней, а не в загробной жизни), пришлось-ли-бы это ему по вкусу?
Метафизик. На баснословное предположение я отвечу тебе также басней, тем более, что сам не пробовал еще жить вечно и не говорил ни с кем из бессмертных. Вот если-бы здесь был Калиостро, то он мог-бы дать нам кое-какие сведения, хотя и он не был бессмертным и в конце концов умер, как и все. А басен я знаю много. Мудрый Хирон, который, как тебе известно, был богом, с течением времени, наскучив жизнью, просил у Зевса позволения умереть и умер. Подумай, если бессмертие может не нравиться богам, то что-же оно людям-то? Гипербореи, неизвестный, но славный народ, к которому, к сожалению, нельзя проникнуть ни сухим путем, ни морем, имея возможность пользоваться бессмертием (потому что им неизвестны ни болезни, ни труд, ни война, ни голод, ни пороки), — при всем том умирают, как и мы: по истечении тысячелетней жизни, вполне насладившись землею, они добровольно прыгают в море и топят себя. Но нот тебе еще басня: братья Битон и Клеоб в один праздничный день, за недостатком мулов, впряглись в колесницу своей матери, жрицы Юноны, и отвезли ее в храм; мать умоляла богиню вознаградит сыновнюю любовь самым высшим благом, которое может быть дано людям. Юнона, вместо бессмертия, против всякого ожидания, тотчас-же послала добрым детям тихую и приятную смерть. Почти то-же случилось с Агомедом и Трофониемъ: окончив строение дельфийского храма, они обратились к Аполлону с просьбою заплатить им за работу; тот отвечал, что удовлетворит их в течение семи дней: шесть дней они провели в пирах, в ожидании божественной награды; а на седьмую ночь Аполлон послал им такое приятное сновидение, что проснувшись они уже не требовали другой награды. Но уж если мы заговорили баснями, то вот тебе еще одна, касательно которой я предложу тебе один вопрос. В настоящее время паука полагает, что жизнь человеческая, во всякой обитаемой стране, под всяким небом, продолжается (за незначительными уклонениями) то-же количество времени, как и у всякого народа вообще. Но один древний ученый {Плиний.} рассказывает, что в некоторых частях Индии и Эфиопия люди не живут более сорока лет: кто умирает в этом возрасте — умирает старейшим, и дети семи лет готовы к супружеской жизни (последнее, впрочем, и теперь можно встретить в Гвинее и других местах жаркого пояса). И так, если допустить предположение, что найдется хоть одна какая-нибудь нация, члены которой не переживают сорока лет (и это — естественно, а не по другим причинам, как, напр., готтентоты), — спрашивается: несчастнее или счастливее они других народов?
Физик. Без сомнения несчастнее, потому что умирают скорее.
Метафизик. А я так думаю напротив, и по той-же самой причине. Обрати внимание на следующее, хотя я отрицал, что чистая жизнь (т. е. простое чувство собственного существования) вещь приятная и желанная по природе, но я не думаю отрицать, что все то, что можно по справедливости назвать жизнью, т. е. сила и количество ощущений, естественно любимы и желаемы всеми людьми: потому что всякое действие, всякая живая и сильная страсть хотя-бы горькая и безотрадная, всегда будет привлекать к себе людей одной своею силой и жизненностью без всякого другого приятного чувства. Если-бы у некоторых народов жизнь естественно не превышала сорока лет, т. е. половины времени, назначенного для жизни других людей, то эта жизнь была-бы вдвое жизненнее нашей, потому что все жизненные процессы, развиваясь и ослабевая вдвое скорее, пропорционально этой быстроте имели-бы в каждом своем проявлении двойную силу против обыкновенных, а потому действия, поступки и вообще внешнее проявление жизни соответствовали-бы этой двойной силе; таким образом упомянутые народы получили-бы такое-же количество жизни, какое получаем и мы; и если-бы это количество, распределяясь на число лет, вдвое меньшее против нашей жизни, могло наполнить этот промежуток, то отсюда следует, что его не хватило-бы на двойное количество времени. Действия и чувства, более сильные, замкнутые в более тесный круг и достаточные для наполнения сорока-летней жизни, — в нашей, вдвое более продолжительной, оставляют чистые и долгие промежутки, свободные от всякого живого действия и чувства. А потому, если желательно не простое существование, но счастливое, и если счастие не зависит от числа годов, — я имею право заключить, что жизнь при таком порядке вещей, чем короче, тем менее бедна наслаждением, и ее должно предпочесть нашей, а также и жизни первых царей Ассирии, Египта, Китая, Индии и пр., которые, если верить басням, жили целые тысячи лет. Вследствие этого, я не только не забочусь о бессмертии и продолжительности жизни, по желал-бы, напротив, жить так-же быстро, как известные насекомые, называемые эфемерами, из которых самые долговечные живут не более одного дня, хотя умирают прадедами и прапрадедами. В этом случае у меня, по крайней мере, не осталось-бы времени для скуки! Что ты думаешь о моем рассуждении?
Физик. Думаю, что оно меня не убеждает и что если ты любишь метафизику, я предпочитаю физику; хочу сказать этим, что если ты рассматриваешь жизнь по мелочам, то я созерцаю ее en gros il доволен этим; а потому, не прибегая к микроскопу, решаю, что жизнь лучше смерти, и даю яблоко первой, хотя обе они остаются передо мною в покрывалах.
Метафизик. Пожалуй и я думаю так. Но когда мне приходит на память обычай тех варваров, которые в каждый несчастный день своей жизни бросали в свой колчан черный камень, а в каждый счастливый — белый, я думаю, как мало оказалось белых в этих колчанах и как много черных! Нет, я желал-бы видеть вперед все камни, которые мне достанутся, выбросить вон все черные и сохранить только белые; хотя я хорошо знаю, что и всех-то их наберется небольшая кучка, в которой замешается разве какой-нибудь один белый.
Физик. Но большинство людей, напротив, пожелает сохранить все камни, хотя-бы все они были черны, потому что на деется, что ни один из них не будет так черен, как последний. Эти люди, к числу которых принадлежу и я, могут прибавить много камней к своей жизни, ведя себя так, как показано в моей книге.
Метафизик. Каждый думает и поступает по-своему, и смерть также поступает по-своему. Но если ты хочешь, продолжая жизнь, действительно принести пользу людям, то найди искусство увеличивать число и живость их ощущений и действий: только в этом случае ты действительно будешь умножать жизнь и, наполняя те безмерные промежутки времени, в которых наше существование сводится к нулю, справедливо может похвалиться тем, что продолжил его; и все это — не переходя границ естественного, не насилуя природы, но следуя ей. Да, этим ты окажешь величайшее благодеяние людям, жизнь которых всегда настолько менее несчастна, насколько более жива и деятельна. Но наша праздная, скучная, пустая жизнь заставляет верить приговору Пиррона, который говорит, что нет различия между жизнью и смертью; только это сходство и заставляет меня бояться смерти. Вообще жизнь должна быть жива, как истинная жизнь, иначе — смерть окажется несравненно ценнее ее.
IX.
Торквато Тассо и Гений.2
Гений. Как поживаешь, Торквато?
Тасс. Ты сам можешь понять, как живут в тюрьме, среди бесконечных стонов и жалоб.
Гений. Да, но после ужина — не время жаловаться. Развеселись-же, и поболтаем немного.
Тасс. Едва-ли я способен на это. Впрочем, твое присутствие и твоя беседа всегда приносят мне облегчение. Сядем.
Гений. Сядем? Это не совсем-то легко для духа: но вот, — вообрази, что я сижу.
Тасс. О еслиб я мог увидеть мою Леонору! Всякий раз, как я вспоминаю о ней, бесконечная радость разливается по всему моему существу, и нет во мне ни одного нерва, ни одной фибры, которая-бы не была потрясена! Когда я думаю о ней, во мне оживают такие образы, такие чувства, что в эти минуты я кажусь самому себя прежним Торквато, каким я был давно, прежде чем по опыту узнал жизнь и людей и которого я иногда оплакиваю, как умершего. Да, я сказал-бы, что жизненный опыт и бедствия усыпляют в нашей душе того первого человека, которым был каждый из нас; что по временам этот человек просыпается в ней, но тем реже, чем более мы стареем; что, отступая от нас все дальше и дальше, он с каждым разом погружается в более глубокий сон, и так до тех пор, пока совсем не умирает... Теперь-же, я изумляюсь, каким образом мысль о женщине могла с такой силой обновить мне душу и заставить меня позабыть столько бедствий! Если бы я не потерял надежды видеть ее когда-нибудь, я подумал-бы, что еще могу быть счастливым...
Гений. Скажи, что по твоему приятнее, видеть любимую женщину или думать о ней?
Тасс. Не знаю. Верно то, что когда она бывала со мною, она казалась мне женщиной, но удаленная от глаз моих, она представлялась и представляется мне богиней.
Гений. Да, эти богини так великодушны... Когда кто-нибудь к ним приближается, они в миг слагают с себя свое божественное достоинство, собирают окружающие их лучи и прячут в карман, чтоб не ослепить смертного, стоящего перед нами.
Тасс. Ты прав, даже слишком... Но не кажется-ли тебе великой виной со стороны женщин, что они являются нам совсем не такими, какими мы их воображали?
Гений. Я не вижу причин обвинять их в том, что они созданы более из мяса и крови, нежели из амброзии и нектара. В самом деле, есть-ли в мире вещь, которая-бы имела хоть тень, хоть тысячную долю того совершенства, которое вы полагаете в женщинах? Мне странно, что вы, признавая мужчин такими, каковы они есть на самом деле, не в силах понять, что женщины не могут быть ангелами.
Тасс. И при всем том, я все-таки умираю от желания видеть ее и говорить с нею!
Гений. Хорошо, сегодня ты увидишь ее во сне прекрасною, как юность; ты будешь говорить с нею несравненно свободнее, нежели когда-бы то ни было прежде. На прощанье она пожмет тебе руку и, посмотрев на тебя, вдохнет в твою душу такую сладость, что целый день, при воспоминании об этом сне, сердце твое будет прыгать от радости.
Тасс. Славное утешение, — сон вместо истины!
Гений. Но что такое истина?
Тасс. Я знаю о ней не больше Пилата.
Гений. Хорошо, я отвечу за тебя. Знай, — разница между истиной и сновидением заключается лишь в том, что последнее бывает иногда так хорошо и сладко, как первая не бывает никогда.
Тасс. Как, наслаждение во сне ты ставишь на одну доску с действительным?
Гений. Я думаю. Один из вас мне говорил, что когда любимая женщина является ему во сне, он на следующий день избегает ее общества, зная, что она не могла-бы выдержать сравнения с тем образом, впечатление которого он получил во сне, и что истина, уничтожив в душе его ложь, лишила-бы его того великого наслаждения, которое он извлек из этой последней. Древние были гораздо изобретательнее и искуснее вас почти во всех родах наслаждений, доступных человеческой природе, и я не осуждаю их за то, что они различными способами заботились о приятности и веселости своих сновидений; я не обвиняю Пифагора, который не ел бобов, потому что эта пища, по его мнению, могла возмутить его сон, и извиняю тех суеверов, которые, перед отходом ко сну, приносили жертвы проводнику снов, Меркурию, чтоб он посылал им только счастливые и веселые. Так, люди, не находя счастия в бодрствовании, учились быть счастливыми во сне, и я думаю, что это отчасти удавалось им, и что Меркурий слышал их лучше, нежели другие боги.
Тасс. Однако, если люди живут для наслаждения (телесного или духовного), если, с другой стороны, наслаждение заключается преимущественно во сне, то отсюда следует, что цель нашей жизни — сон. С этим я не могу согласиться...
Гений. Но ты уже согласился, потому что живешь и соглашаешься жить. Что такое наслаждение?
Тасс. Я так мало испытал его в действительности, что не сумею тебе ответить.
Гений. Никто не испытал его в действительности, но только в мышлении. Наслаждение — вещь умозрительная, а не реальная: желание, а не факт, чувство, порождаемое человеческой мыслью, а не опыт, или, лучше сказать, не чувство, но понятие. Не за мечтаете-ли вы, что во время какого-нибудь наслаждения, положим, бесконечно желанного и достигнутого путем тяжких трудов и лишений, вы, не удовлетворяясь тем, что испытываете в данные минуты, всегда находитесь в ожидании чего-то высшего, лучшего, заключающего в себе всю полноту наслаждения? Вы всегда стремитесь к будущим минутам вашего наслаждения; оно-же всегда кончается прежде того момента, который должен вас удовлетворить, и не оставляет вам никакого другого блага, кроме слепой надежды насладиться лучше и действительнее в другой раз и утешения притвориться перед самими собой и уверить себя, что вы наслаждались, а также и рассказать это другим, — не из хвастовства только, но чтоб помочь самим себе убедиться в этом. Следовательно всякий, кто соглашается жить, поступает так не в силу какой-нибудь другой, цели, но единственно, чтобы грезить, т. е. думать, что он наслаждается или наслаждался; то и другое равно лживо и фантастично.
Тасс. Но разве люди не могут твердо верить в то, что они наслаждаются в данную минуту?
Гений. Когда они верят, они наслаждаются действительно. Но скажи мне: была-ли в твоей жизни хоть одна минута, когда ты говорил себе с полной искренностью и уверенностью: я наслаждаюсь? Ты говоришь ежедневно и говоришь искренно: я буду наслаждаться: часто, но уже с меньшею искренностью: я наслаждался. Как видишь, наслаждение всегда или прошедшее или будущее; настоящим-же оно никогда не бывает.
Тасс. Но в таком случае оно всегда-ничто.
Гений. Кажется так.
Тасс. Также и в сновидения.
Гений. Пожалуй.
Тасс. Но ведь предмет и цель нашей жизни, цель существенная и единственная — все-таки наслаждение или счастие, что все равно, потому что счастие необходимо должно быть наслаждением, от чего-бы оно ни происходило?
Гений. Без сомнения.
Тасс. Отсюда — жизнь наша, лишаясь всякой законченности, является беспрерывным несовершенством... Отсюда, она по самой природе своей состояние жестокое, невыносимое...
Гений. Может быть.
Тасс. Нет, я не вижу здесь "может быть". Но для чего же мы живем? Я хочу сказать, для чего мы соглашаемся жить?
Гений. Почем я знаю? Вам, людям, лучше знать это.
Тасс. Но я, клянусь тебе, я не знаю этого.
Гений. Спроси более сведущих; может быть, найдется такой, который разрешит твое сомнение.
Тасс. Я сделаю это. Но жизнь, которую я веду — невыносима. Не говоря уже о страданиях, одна скука убивает меня!
Гений. Что такое скука?
Тасс. О, в этом случае я настолько опытен, что могу дать тебе ответ. Скука, мне кажется, походит на воздух, который наполняет все пространства, незанятые вещами, и все их поры. Когда тело двигается, и другое не заступает его места, это последнее непосредственно занимается воздухом. Так и в нашей жизни все промежутки времени между наслаждением и страданием наполняются скукою. По мнению перипатетиков, в мире материальном нет пустоты; так нет ее и в жизни, — разве только в том случае, когда наш ум почему-нибудь перестает мыслить. Все остальное время дух наш волнуется какою-нибудь страстью: если он не занят ни удовольствием, ни страданием, то его наполняет скука, которая также своего рода страсть, как наслаждение и страдание.
Гений. И так как все ваши наслаждения сотканы из материи тонкой, редкой и прозрачной, как паутина, то подобно воздуху, проникающему сквозь паутинки, скука со всех сторон проникает вашу душу. Да. скука есть не что иное, как чистое желание счастия, неудовлетворенное наслаждением и не возмущенное открыто страданием. Но желание это. как мы уже решили, никогда не удовлетворяется, а наслаждение, собственно говоря, совсем не существует, а потому жизнь человеческая, так-сказать, пронизана и переплетена страданием и скукою; она отдыхает от одной страсти не иначе, как впадая в другую. И это относится не к тебе одному, — это жребий, общий всем людям.
Тасс. Но есть-ли, по крайней мере, какое-нибудь средство против этой скуки?
Гений. Есть: сон, опий и страдание; последнее могущественнее других: страдающий не может скучать.
Тасс. Я лучше соглашусь скучать нею жизнь, нежели обращусь к такой медицине. Но мне кажется, что если разнообразие действий, занятий и чувств и не освобождает нас от скуки, потому что не дает нам истинного наслаждения, — то по крайней мере поддерживает и облегчает нас. Здесь-же, в этой тюрьме, оторванный от человеческого общества, лишенный возможности писать, принужденный следить за ударами маятника, считать дыры и щели на полу и на стенах, забавляться мотыльками и мухами, которые летают по комнате, словом, проводить время в полнейшем однообразии, — здесь я ничем не могу хоть отчасти облегчить себе бремя скуки.
Гений. Давно ты здесь?
Тасс. Давно.
Гений. Неужели ты до сих пор не заметить никакого разнообразия в своей жизни?
Тасс. Правда, вначале я скучал больше, потому что мой ум, ничем не занятой и не развлекаемый, приучался беседовать с самим собою; теперь-же эта привычка так развилась в нем, что мне кажется по временам, будто-бы я не один, что у меня есть собеседники; и стоить мне подумать о каком-нибудь незначительном предмете, чтоб между мной и им возник продолжительный разговор.
Гений. И эта привычка, как ты увидишь, возрастет и утвердится в тебе до того, что после, когда ты получишь возможность быть в обществе людей, тебе будет казаться, что в нем ты занят меньше, чем в своем уединении. Не думай, что эта привычка принадлежит только подобным тебе, уже привыкшим размышлять: она есть более или менее достояние всех и приносить ту пользу, что человек холодный, пресыщенный и разочарованный жизнью, привыкая мало по-малу созерцать ее из своего уединения (откуда она кажется лучшею, нежели вблизи), забывает о ее суете и ничтожестве, начинает пересоздавать мир на свой образец и в то-же время ценить жизнь любить и даже желать ее; одним словом, опытный человек начинает жить тем, чем он жил в годы своей юности, испытывая снова все блага первой неопытности, о которых ты вздыхаешь. Но я вижу, что ты уже дремлешь, а потому прощай: я иду приготовить тебе обещанное сновидение. Так, среди снов и фантазий ты будешь изживать свой век, единственно чтоб изживать его: ведь это единое благо, которое можно получить от жизни, единая цель, которую вы, люди, ставите себе каждое утро, открывая глаза. Чаще всего вам самим приходится влачить ее в зубах, как поноску, и счастлив тот день, когда вы можете подталкивать ее руками или нести на плечах. Но все же, время идет в твоей тюрьме не медленнее, чем в залах и садах твоих притеснителей. Прощай.
Тасс. Прощай, но послушай. Твоя беседа меня очень поддерживает: не то чтоб она прекращала мою печаль — нет; но эта последняя без тебя бывает мрачна, как ночь без луны и звезд; с тобою-же она походит на сумерки, в которых все таки больше света. Позволь мне по временам звать тебя. Скажи только, где ты имеешь привычку пребывать?
Гений. Разве ты еще не знаешь этого? В известном благородном напитке.
X.
Природа и житель Исландии.
Один исландец, объехав большую часть светя и перебывав почти во всех странах, отправился наконец во внутренность Африки. При переходе через экватор, в одном из тех мест, куда еще не проникала человеческая нога, с ним произошло нечто необычайное, подобное тому, что отучилось с Васко де Гамой, когда тот огибал мыс Доброй Надежды. Знаменитому мореходцу явился этот самый мыс в форме гиганта, чтоб отговорить его от опасного исследования окружного моря. Исландец-же издали увидал человеческий бюст чудовищной величины и сначала предположил, что этот бюст сделан из камня, на подобие тех колоссальных пустынников, которых он встречал когда-то на острове Пасхи. Но приблизившись, он убедился, что это была необыкновенной величины женщина, и женщина живая; она сидела на земле, опершись спи ною и локтем на гору; лицо ея было в одно и то-же время и прекрасно, и ужасно; глаза и волосы — черны как смоль. Долгое время она молча и пристально смотрела на него и наконец сказала:
Природа. Кто ты? Чего ты ищешь в этих местах, куда еще не проникал ни один подобный тебе?
Исландец. Я бедный исландец, и бегу от природы; в течение всей моей жизни я бежал от нея по всему свету, и наконец теперь бегу от нее сюда...
Природа. Как бежит белка от гремучей змеи, пока сама наконец не попадет к ней на зубы... Ведь я та самая, от кого ты бежишь.
Исландец. Природа?
Природа. Она.
Исландец. Со мной не могло случиться большего несчастья!
Природа. Но ты должен был знать, что А преимущественно посещаю эти места, потому что здесь, более нежели где-нибудь, проявляется мое могущество. Что-же тебя заставило бежать меня?
Исландец. Я скажу тебе это. Еще в первой молодости, по нескольким опытам я убедился в тщете жизни и в глупости людей, которые, беспрерывно борясь между собою за приобретение радостей, которые их не радуют, и благ, которые их не удовлетворяют, причиняя себе бесконечные заботы и несчастья, которые их действительно удручают, тем более удаляются от счастия, чем более ищут его. Вследствие этих соображений, я отказался от всяких других желаний и решил вести темную и спокойную жизнь, не причиняя никому зла и не заботясь о возвышении своего положения. Убежденный в том, что наслаждение есть вещь, в которой нам отказано, я положил совсем не заботиться об отвращении страданий. Этим, однако, я не хочу сказать, что я отрешился от всяких занятий и телесных трудов:— ты сама понимаешь различие между трудом и заботой, между жизнью спокойной и праздной. Прилагая к жизни свою философию, я на первых-же порах понял, как наивны те, которые думают, что живя с людьми и не оскорбляя никого, можно избежать оскорблений от других; что добровольно уступая людям и довольствуясь во всем самым малым, — можно надеяться, что они тебе оставят хоть какое-нибудь место, и не будут оспаривать у тебя этого малого! Впрочем, от злобы людей я освободился легко, удалившись из их общества и предавшись уединению, которое не трудно найти на нашем острове. Поступив так и проводя жизнь лишенную и тени удовольствия, я, однако, не мог освободиться от страдания: меня постоянно тревожили естественные свойства моего отечества, — продолжительность зимы, жестокость холода и невыносимый жар летом; огонь, около которого я проводил большую часть времени, иссушил мое тело и испортил мне глаза дымом, так что ни дома, ни под открытым небом я не мог спастись от беспрерывного беспокойства. Мне не удалось также сохранить и тот покой жизни, к которому сначала были устремлены все мои мысли: ужасные бури на море и на земле, угрожающий рев Геклы, ожидание пожаров, столь частых в наших деревянных гостиницах, не переставали ни на минуту возмущать меня. Все эти неудобства жизни, в высшей степени однообразной и лишенной всякого желания, всякой надежды, почти всякой заботы, должны были действовать на меня тем сильнее, чем менее мой ум был занят мыслями об общественных невзгодах и несчастьях, идущих от людей. Чем более я старался устроить свою жизнь так, чтобы мое существование не причиняло никому и ничему ни ущерба, ни вреда, тем менее мне удавалось избегать волнений и беспокойств, которые мне причиняла вся окружающая меня обстановка. Вследствие этого, я решил переменить место и климат и поискать по свету такой страны, где-бы человек, твердо отказавшись причинять вред и искать удовольствий, мог избавиться от страданий и оскорблений. На это решение меня навела мысль, что может быть ты назначила человеческому роду какой-нибудь один известный климат и одно известное место на земле (как ты сделала это для всех других животных и растений), вне которого люди не могут жить благополучно, без несчастий и беспокойств, и таким образом должны винить самих себя, если пренебрегают законами, предо неявными тобою относительно человеческого общежития. Но всему свету искал я такой страны, но, увы, — не нашел: под тропиками я сгорал от жара, у полюсов мерз от стужи, в умеренных странах постоянно страдал от переменчивости воздуха и других возмущений атмосферы. Я встречал множество мест, где ни один день не обходится без бури, — как будто ты решилась ежедневно осаждать людей, не причиняющих тебе никакого зла; в других местах свирепствовали чудовищные ураганы и ветры: там — голова моя гнулась под тяжестью снега, здесь — сама земля, от обилия дождей, раздавалась у меня под ногами, — тут я должен был, сломя голову, бежать от рек, которые преследовали меня, как будто я в чем-нибудь провинился перед ними; множество диких зверей, без малейшего повода с моей стороны, готовы были растерзать меня; змеи угрожали жалом; во многих местах летучие насекомые едва не прокусывали мое тело до самых костей! Я уже не говорю о тех ежедневных и неминуемых опасностях, которые так многочисленны, что один древний философ {Сенеки.} не находит против страха никакого другого средства, как рассуждение, что надо бояться всякой вещи. И болезни также не обошли меня, хотя я не только воздержен, но и совсем отказался от чувственных наслаждений. С великим удивлением вижу я, что. вложив в нас такую сильную и ненасытную жажду наслаждения, которое составляет натуральную потребность и без которого жизнь делается несовершенною, — ты, с другой стороны, сделала его едва-ли не самым вредным и опасным для телесного здоровья и сокращающим человеческую жизнь! Но отказавшись от наслаждения, я все-таки не мог избегнуть многих и разнообразных болезней, из которых одни угрожали мне смертью, другие — потерею какого-нибудь члена, — и все в течение многих дней и даже месяцев причиняли мне тысячи болей и страданий. При этом я заметил, что заставляя каждого из нас переносить во время болезни новые, еще неиспытанные и непривычные страдания (как будто жизнь человека и без того недостаточно несчастна!), — ты, однако, не даешь нам, в вознаграждение, известного периода высшего и неиспытанного здоровья, которое приносило-бы нам наслаждение, необыкновенное по своему качеству и силе... В странах, покрытых почти всегда снегом,
Природа. Ты, кажется, воображаешь, что мир создан для вас, людей? Узнай-же, что во всех моих делах, порядках и предприятиях я имела целью никак не счастие или несчастье людей, а нечто иное... Если я, как ты говоришь, оскорбляю вас, то никогда не замечаю этого, как не замечаю и пользы, которую вам приношу. Наконец, если-бы мне пришлось стереть с лица земли весь ваш род, я и этого не заметила-бы.
Ирландец. Хорошо; но представь себе, что кто-нибудь добровольно приглашает меня в свою виллу, и я соглашаюсь на его просьбу. Там мне дают для помещения полуразвалившуюся каморку, в которой я нахожусь в постоянной опасности быть раздавленным, — сырую, вонючую, открытую для ветра и дождя... Хозяин не только не заботится о том, чтобы доставить мне хоть какое-нибудь удобство, но напротив, едва дает мне необходимое для существования; кроме того, он еще позволяет своим детям и всему семейству всячески оскорблять меня, поносить и даже бить. Если-же я досадую на такое обращение, он отвечает мне: да разве я построил эту виллу для тебя? Разве я для твоих услуг держу моих детей и всех моих людей? У меня есть о чем думать, кроме твоего развлечения и удобства. Если-бы это было так, я ответил бы ему: видишь-ли, друг мой, хотя не для меня ты построил свою виллу, но ты мог-бы не приглашать меня к себе. Если-же ты добровольно желал, чтобы я здесь жил, не должен-ли ты, с своей стороны, позаботиться о том, чтобы мне жилось, по крайней мере, без особенных огорчений и опасностей? Так я говорю и теперь. Знаю хорошо, что ты создала мир не для удовольствия людей: скорее я подумал-бы, что ты назначила его нарочно для их мучения Теперь я спрашиваю: разве я просил тебя поместить меня во вселенной? Или я ворвался в нее силою и против твоей воли? Но если это случилось без моего ведома и по твоему желанию, одним словом так, что я не мог ни согласиться на это, ни отвратить этого, и ты своими руками бросила меня в мир, — не обязана-ли ты, не говорю — сделать меня веселым и довольным, но по крайней мере запретить оскорблять и огорчать меня, чтоб я не тяготился своим существованием? И все, что я говорю о себе, я скажу и от лица всего человеческого рода и всех других живых существ.
Природа. Ты, кажется, не знаешь, что жизнь вселенной есть бесконечный круг возникновения и разрушения, соединенных взаимно так, что одно постоянно служит другому, и оба вместе — сохранению мира, который неминуемо сам придет в упадок, в случае уничтожения какого-нибудь из этих элементов. Отсюда следует, что в мире нет ни одной вещи, которая была-бы свободна от страдания.
Исландец. То-же самое я слышу от всех философов. Но если то, что разрушается, страдает, а то, что разрушает, не радуется, и само, рано или поздно, должно подвергнуться разрушению, — прошу тебя, ответь мне на один вопрос, на который не ответит мне ни один философ в мире: кому же нужна, кому полезна эта несчастнейшая жизнь вселенной, сохраняемая ущербом и смертью всех вещей, составляющих её?...
Одни говорят, что на самом интересном месте этого замечательного разговора явились, совершенно неожиданно, два льва, до такой степени слабые и истощенные, что едва были в силах сожрать упомянутого Исландца и таким образом подкрепить себя на этот день. Другие-же отрицают достоверность этого происшествия и утверждают, что поднялся ужаснейший ураган, который поверг Исландца на землю и воздвиг над ним великолепный мавзолей из песку, под которым Исландец был превосходно высушен и обратился в прекрасную мумию. Мумия эта была найдена впоследствии путешественниками и помещена в одном из известных европейских музеев.
XI.
Фредерик Рюиш и его мумии.3
Рюиш (стоит у дверей своей мастерской и смотрит в замочную скважину). Что за черт! Кто это научил музыке этих мертвецов, которые распевают, как петухи в полночь? Меня бьет лихорадка, и я чувствую, что скоро помертвею более их самих... Предохраняя их от разложения, мог-ли я предполагать, что они у меня воскреснут? Да, вот, — философствую, а у самого зуб на зуб не попадает. Черт побери того дьявола, который надоумил меня держать у себя в доме этот народ! Просто не знаю, что делать. Если запереть их, они, чего доброго, выломают дверь или проскользнут в замочную дыру, да и явятся к моей постели. Звать на помощь против мертвецов — статья не подходящая. Однако, попробуем ободриться и попугать их немножко... (входя). Детки, что это за игра? Что за шум? Разве вы забыли, что мертвы? Если вы воскресли, — очень рад; по предупреждаю, что у меня нет средств содержать вас живых, а потому прошу оставить мой дом. Если-же вы, как говорят, принадлежите к породе вампиров, то прошу вас покорнейше утолять свою жажду в другом месте, так как я нисколько не расположен дать вам высосать свою собственную кровь. Словом, если вы будете спокойны, как были до сих пор, — мы будем жить в ладу, и вам у меня ни в чем не будет недостатка; в противном случае, я сейчас-же беру дверной засов и убиваю вас всех!
Мертвец. Не сердись. Мы мертвы и останемся такими без твоей помощи.
Рюиш. Но откуда же у вас явилась эта фантазия петь?
Мертвец. Сегодня в полночь, в первый раз исполнился тот знаменитый математический год, о котором так много рассказывают древние писатели; мертвые говорят сегодня в первый раз; и не только здесь, но на всяком кладбище, в каждой могиле, на дне моря, под снегом, под песком, под открытым небом, — везде, все мертвые пропели в эту полночь песенку, которую ты слышал.
Рюиш. Сколько-же времени продолжается ваше пение и разговор?
Мертвец. Пение уже кончилось. Говорить мы можем четверть часа, а потом снова погружаемся в молчание до тех пор, пока опять не исполнится этот год.
Рюиш. Если это так, я полагаю, что вы уже не потревожите меня в другой раз. Болтайте-же свободно, а я постою здесь в стороне и с удовольствием послушаю вас.
Мертвец. Мы не можем говорить иначе, как отвечая кому нибудь из живых. Кому нечего отвечать, тот все кончает одной песенкой.
Рюиш. Это очень жаль, что вы не можете: любопытно было бы узнать, о чем-бы вы стали рассуждать между собою?
Мертвец. Если-бы мы и могли, ты ничего не услыхал-бы, потому что нам нечего сказать друг другу.
Рюиш. У меня в уме тысячи вопросов, но так как времени мало и выбирать нельзя, то — объясните мне вкратце, какие телесные и душевные ощущения вы испытывали в минуту смерти?
Мертвец. Что касается до самой минуты смерти, то я совсем не заметил ее.
Другие мертвецы. И мы также.
Рюиш. Как не заметили?
Мертвец. Так-же, как и ты не замечаешь того мгновения, когда погружаешься в сон.
Рюиш. Но сон — вещь естественная.
Мертвец. А смерть тебе кажется неестественной? Укажи мне человека, животное, растение, которые бы не умирали?
Рюиш. Ну, если вы даже не заметили, как умерли, я уж не удивляюсь тому, что вы распеваете песни. Я полагал, что об этом обстоятельстве ваш брат знает побольше нас, живых. Но, серьезно, вы не чувствовали никакого страдания в минуту смерти?
Мертвец. Какое-же страдание может чувствовать тот, который даже не замечает его?
Рюиш. Но все-же убеждены, что чувство смерти причиняет сильнейшее страдание.
Мертвец. Как будто смерть — чувство, а не что-нибудь противоположное ему?
Рюиш. Но как те, которые смотрят на душу с точки зрения эпикурейцев, так и те, которые держатся в этом отношении общего мнения, — все, или по крайней мере большинство, согласны со мною, т. е. думают, что смерть по самой природе своей есть живейшее страдание.
Мертвец. Спроси-же с нашей стороны тех и других: если человек не в силах заметить того момента, когда его жизненные процессы прерываются сном, летаргией, обмороком и т. п., как-же он может уследить тот миг, когда эти процессы прерываются уже не на время, а навсегда? Кроме того, каким образом смерть может дать место какому-нибудь живому чувству? Разве она сама живое чувство? Каким образом человек может быть способен к сильному чувству в то время, когда способность чувствовать не только ослабевает и уменьшается, но сводится к нулю? Или вы думаете, что самое замирание чувствительной способности должно давать сильное ощущение? Но ведь вам известно, что даже те, которые умирают от острых и жестоких страданий, при приближении минуты смерти, прежде последнего вздоха, успокаиваются и как-бы отдыхают; причем видно, что жизнь их, приведенная к едва заметной величине, уже неспособна ощущать страдания, так как это последнее кончается раньше ее?
Рюиш. Эпикурейцам, пожалуй, достаточно этих рассуждений, но ими не могут удовлетвориться те, которые судят о существе души иначе, как напр. судил и сужу я, в особенности теперь, когда своими ушами слышал, что мертвецы поют и говорят. Полагая, что смерть заключается в отделении души от тела, я не могу понять, каким образом эти две вещи, соединенные, почти слитые между собою в единую нераздельную личность, могут разделиться без особенных усилий и мучений?
Мертвец. Скажи мне: разве душа пришита к телу какими-нибудь нервами, мускулами или перепонками, которые должны разорваться при ее отделении? Или, может быть, душа — один из членов тела, и потому должна с болью оторваться от него? Разве ты не замечаешь, что она уходит из тела настолько, насколько ей препятствуют там оставаться, на сколько там для нее нет места? Скажи мне еще: разве в то время, когда вы получаете душу при рождении, вы живо чувствуете, как она входит в ваше тело или, как ты говоришь, сливается с ним? А если нет, почему-же она дает чувствовать себя при выходе? Будь уверен, что то и другое совершается одинаково спокойно и легко.
Рюиш. Но что-же такое смерть, если не страдание?
Мертвец. Скорее удовольствие, нежели что-нибудь другое. Смерть, как и сон, наступает не в одну минуту, но постепенно. Конечно, степени эти более или менее продолжительны, смотря по роду и причине смерти. В последнюю минуту смерть не приносит ни страдания, ни удовольствия, как и сон. В другие-же, предшествующие минуты, не может быть причин для страдания, потому что страдание есть чувство живое, а чувства умирающего человека умирают вместе с ним. Но для удовольствия есть причина, потому что оно не всегда бывает живо: большая часть человеческих удовольствий состоит в некотором томлении, так что они большею частью наступают в то время, когда самые чувства гаснут; кроме того, часто самое томление составляет удовольствие, особенно когда оно избавляет вас от страдания, потому что, как ты сам знаешь, прекращение какого-нибудь страдания есть уже само по себе удовольствие. Отсюда, — томление смерти должно быть приятно уже потому, что оно освобождает человека от страдания. Что до меня, то хотя я в час смерти и не обращал особенного внимания на свои ощущения, потому что доктора запретили мне утомлять мозг, однако я помню, что ощущения эти немного разнились от того удовольствия, которое человек обыкновенно чувствует, засыпая.
Другие мертвецы. И мы также помним это.
Рюиш. Пусть будет по-вашему, хотя все те, с которыми я рассуждал по этому поводу, утверждали совершенно противоположное: ведь они говорили не по опыту. Теперь скажите мне: чувствуя это странное удовольствие, сознавали-ли вы, что умираете и что это удовольствие есть не более, как любезность со стороны смерти, или воображали что-нибудь другое?
Мертвец. Пока я не умер, я был убежден, что избавлюсь от этой опасности, и до последней минуты думал и надеялся прожить еще час-другой.
Другие мертвецы. То-же самое было и с нами.
Рюиш. Так и Цицерон говорит, — что нет такого старика, который-бы не обещал прожить еще по крайней мере год, но как-же вы заметили, наконец, что душа ваша вышла из тела? Скажите: почему вы знаете, что действительно умерли? Не отвечают. Дети, вы не слышите меня? Должно быть, прошло уже четверть часа, и они снова умерли. Пощупаем их немножко. Совершенно умерли! В другой раз я уже не стану бояться... А теперь воротимся в постель.
XII.
Колумб и Гутьеррец.
Колумб. Чудная ночь, друг!
Гутьеррец. Действительно чудная; но она была-бы еще лучше, если-бы мы любовались ею с земли.
Колумб. Ага, и ты уже устал плавать!
Гутьеррец. Говоря вообще, я не устал; но наше настоящее плавание уж черезчур продолжительно и начинает мне немного надоедать. Однако, не думай, что я жалуюсь на тебя, как другие: будь уверен, что какое-бы ты ни принял решение касательно нашего путешествия, я буду следовать ему, как и прежде, от всего моего сердца. При всем том, я-бы очень желал, чтобы ты мне ответил точно и вполне искренно, уверен-ли ты попрежнему, что найдешь землю в этой части света, или-же время и опыт поколебали в тебе эту уверенность?
Колумб. Говоря откровенно и как другу, который умеет хранить тайны, признаюсь тебе, что немного поколебался, тем более, что с течением времени многие признаки, подававшие мне большие надежды, оказались пустыми, как напр. птицы, которые пролетали над нами с запада и которых я считал предвестниками недалекой земли. Кроме того, я ежедневно замечал, что предположения, которые я делал до путешествия, не оправдывались относительно многого; если-же эти предположения, которые казались мне почти достоверными, могли меня обмануть, то и самое главное из них, — что мы найдем землю по ту сторону океана, — также может не оправдаться. Правда, оно имеет такие основания, что если окажется ложным, то в таком случае нельзя уже доверять никаким человеческим суждениям, за исключением тех, которые основаны на очевидности. Но, с другой стороны, я знал, как часто теория расходится с практикой, и говорил самому себе: как можешь ты знать, что все части света походят друг на друга, и на том основании, что эмисфера востока занята землей и водой, утверждать, что и западное полушарие состоит из того-же? Разве оно не может быть единым безбрежным морем? Почем ты знаешь, что, вместо воды и земли, оно не занято каким-нибудь другим элементом? А если и так, — разве оно не может быть необитаемым и неспособным к обитанию? Но допустим и это, — почем ты знаешь, что его обитатели — разумные твари, что они именно люди, а не какие-нибудь другого рода разумные животные? Если-же они люди, разве они не могут в высшей степени отличаться от тех, которых ты знаешь? Может быть, они больше нас, живее, умнее, цивилизованнее, богаче наукою и искусством? Так я думал и думаю про себя. И действительно, природа так могущественна и явления ее так многочисленны и разнообразны, что не только нельзя делать заключений об ее деятельности в местах отдаленнейших и неизвестных нашему миру, но нельзя и отрицать того мнения, что вещи неизвестного нам мира более или менее чудны и странны на наш взгляд. Вот мы собственными глазами видим, что в этих морях магнитная стрелка значительно уклоняется от своего обычного направления, — вещь удивительная, неслыханная для мореплавателей и необъяснимая для меня. Я не хочу этим сказать, что можно верить басням древних о чудесах неизвестного мира и этого океана, как напр. басне о странах, описанных Анноном, где будто-бы по ночам происходят огненные ураганы, которые извергаются в море; конечно, все это бредни: мы сами видели, как была пуста боязнь наших людей, которые ожидали от путешествия всевозможных страхов и ужасов и думали, что уже достигли пределов доступного моря, видя, что густая сеть водорослей делает его похожим на зеленый луг и мешает кораблю двигаться. Отвечая на твой вопрос, я хочу только сказать, что хотя мое предположение основано на вероятнейших данных и подтверждено многими географами, астрономами и отличными мореходцами, с которыми, как тебе известно, я советовался в Испании, Италии и Португалии, но и оно может оказаться ложным, потому что, повторяю, многие гениальные заключения не выдерживали опыта, и это происходить почти всегда, когда они относятся к вещам мало известным.
Гутьеррец. Следовательно, ты в сущности и свою жизнь, и жизнь товарищей поставил в зависимость от простой гипотезы?
Колумб. Да; не могу отрицать этого. Но оставляя в стороне то, что люди ежедневно подвергают свою жизнь опасности из-за каких-нибудь мелочей и пустяков, — взгляни на дело без предрассудков. Если-бы теперь ты, я и все наши товарищи не были на этом корабле, среди моря, в этом никому неизвестном и в высшей степени рискованном положении, что было-бы с нами? Чем-бы мы были заняты? Как проводили-бы время? Может быть, веселее? Или, может быть, проводили-бы его в тяжких трудах и заботах, или, наконец, скучали-бы? Что такое положение, свободное от неизвестности и опасности? Если это положение счастливое, то конечно, его можно предпочесть всякому другому; но если оно полно скуки и мелких дрязг, то всякое другое лучше его. Я не буду говорить о славе и пользе, которые нас ожидают, если наше предприятие получит желанный успех; наше плавание имеет другие преимущества, которые, по моему мнению, делают его в высшей степени выгодным для нас: оно избавляет нас от скуки, заставляет нас любить жизнь и ценить многие вещи, о которых мы прежде и не думали. Древние пишут, что несчастные любовники, бросаясь с левкадийской скалы в море и случайно спасаясь от смерти, по милости Аполлона, исцелялись от любовной страсти. Не знаю правда-ли это, но знаю хорошо, что, избежав этой опасности, они даже и без милости Аполлона в течение известнрго времени дорожили-бы жизнью, которую прежде ненавидели. По моему мнению, каждое опасное морское путешествие почти то-же, что прыжок с левкадийской скалы, даже лучше, потому что полезные следствия его продолжительнее. Обыкновенно думают, что моряки и солдаты, постоянно подвергая свою жизнь опасности, очень мало ценят ее в сравнении с людьми других профессий. А я так думаю, что по той-же самой причине никто так не ценит и не любит жизни, как моряки и солдаты. Сколько вещей, которых вообще никто не думает называть благом, становятся для них драгоценными и милыми уже только потому, что они лишены их! Ну, скажи, кто-же причисляет к благам жизни грязную землю, которая тебя поддерживает? Никто, за исключением моряков и особенно нас, у которых, вследствие неизвестности положения, нет большего желания, как увидать клочок земли; ведь с этим желанием, просыпаемся каждое утро, с ним засыпаем, и если только нам придется когда-нибудь заметить издалека вершину какой-нибудь горы или верхушку леса, мы будем вне себя от радости и довольства, а высадившись, будем прыгать, как дети, получив возможность стоять на твердой земле или идти пешком, куда вздумается, — и много дней будем счастливы.
Гутьеррец. Все это истинная правда: если твое предположение окажется справедливым, мы будем вполне счастливы, по крайней мере на несколько дней.
Колумб. Хотя, с своей стороны, я не осмеливаюсь обещать верного успеха, но надеюсь, что мы скоро будем наслаждаться им. В последние дни лот касается дна, и качество земли, которая остается на нем, кажется мне добрым знаком. К вечеру облака вокруг солнца представляются иной формы и другого цвета, нежели как были прежде. Воздух, как ты сам чувствуешь, стал нежнее и теплее. Полного и постоянного ветра уже нет, — он сделался переменчив и неустойчив, как будто имеет какое-нибудь препятствие на своем пути. А тростниковая ветвь, которая недавно проплыла мимо нас и, как мне показалось, была немного разрезана? А другая древесная веточка с красными и свежими ягодами? Наконец, хотя полеты птиц не раз меня обманывали, но они с каждым днем становятся все чаще и многочисленнее; да кроме того, в стаях появляются птицы, которые по форме нисколько не походят на морских. Словом, все эти признаки, взятые вместе, внушают мне надежду на великое и доброе будущее!
Гутьеррец. Дай Бог, чтобы она на этот раз оправдалась!
XIII.
Коперник.
Первый Час дня и Солнце.
Первый Час. Доброго утра, ваша светлость.
Солнце. Скорее — доброй ночи...
Первый Час. Лошади готовы;
Солнце. Хорошо.
Первый Час. Утренняя звезда уже давно показалась.
Солнце. Хорошо. Ступай себе.
Первый Час. Что желает сказать этим ваша светлость?
Солнце. Желаю сказать, чтоб ты оставил меня в покое.
Первый Час. Но, ваша светлость, ночь продолжалась столько времени, что уже не в состоянии более продолжаться. Если мы замешкаемся, может произойти беспорядок...
Солнце. Пусть происходит, что угодно, — я не двинусь с места.
Первый Час. О ваша светлость, что-же это? Вы чувствуете себя дурно?
Солнце. Я чувствую только то, что не двинусь с места, а потому ты можешь отправляться, куда тебе угодно.
Первый Час. Как-же я могу идти, когда вы изволите оставаться дома? Ведь я — Первый Час дня, а дня не может быть, если ваша светлость не удостоит выйти, по обыкновению.
Солнце. Если не будет дня — будет ночь; часы ночи отбудут двойную службу, а ты и твои товарищи будете гулять. По правде сказать, мне надоело постоянно кружиться и светить каким-нибудь четырем созданьицам, живущим на таком, крохотном клочке грязи, что я, при всей моей зоркости, не могу разглядеть. Сегодня ночью я решил не беспокоиться более, и если люди желают света, пусть они зажигают свои собственные огни или поступят, как им заблагорассудится.
Первый Час. Но, ваша светлость, что-же могут сделать эти бедняки? Содержание такого громадного количества ламп и свеч, которые-бы горели в течение целого дня, потребует невероятных издержек. Другое дело, если-бы им был уже известен способ освещения газом, которым они могли-бы иллюминовать свои улицы, дома, магазины и пр. без больших расходов. Но в действительности-то пройдет по крайней мере триста лет, прежде чем они изобретут этот способ; за это время они успеют истратить весь запас масла, воска, смолы и сала, — и наконец останутся впотьмах...
Солнце. Тогда пусть охотятся за светляками, светящимися жучками...
Первый Час. Но кто-же спасет их от холода? Без помощи вашей светлости они не в силах будут согреться даже и тогда, если употребят на дрова все свои леса. Мало того, — они умрут с голода, потому что земля уже не будет давать плодов. Таким образом, в короткое время погибнет вся раса этик бедных животных: сначала они будут бродить по земле ощупью, отыскивая, где бы поесть, чем-бы согреться, а потом, когда исчезнет все, что только можно проглотить, когда потухнет последняя искра тепла, они все перемрут во мраке, замороженные, как куски горного хрусталя.
Солнце. Да мне-то что за дело до всего этого? Что я, кормилица что-ли, для рода человеческого, или повар, обязанный поставлять и приготовлять ему провизию? Очень мне нужно заботиться о какой-то горсточке невидимых простым глазом твореньиц, которые живут за целые миллионы миль от меня и не могут ни видеть, ни сладить с холодом без моего света! Наконец, если бы моя особа действительно служила, так сказать, баней или печкой этому человеческому роду, то здравый смысл требует, чтобы сами люди ходили около печки, если хотят согреться, а не печка около них Если Земле действительно необходимо мое присутствие, пусть она сама отправляется искать его: я же, с своей стороны, не стану беспокоиться, потому что нисколько не нуждаюсь в ней.
Первый Час. Если я не ошибаюсь, вашей светлости угодно, чтобы теперь сама Земля исполняла то, о чем до сих пор заботилась ваша светлость?
Солнце. Именно: теперь и всегда.
Первый Час. Ваша светлость изволите рассуждать совершенно справедливо. Но да будет позволено мне напомнить вашей светлости о многих прекрасных вещах, которые необходимо придут в упадок при этом новом порядке. Самый день лишится своей блестящей колесницы, с ее чудными конями, которые каждое утро выходят из волн морских... Наконец, что будет с нами, бедными часовыми? Нам уже не будет места на небе, и мы из небесных детей превратимся в земных, если только, сверх чаяния, не рассеемся, как дым. Но пусть было бы так, — еслиб этим все и покончилось! Остается еще убедить Землю вертеться, а это должно показаться ей в высшей степени трудным и странным, потому что она до сих пор еще ни разу не пошевелилась на своем месте. И если ваша светлость, повидимому, только теперь начинает немножко лениться, то, смею уверить вас, Земля, в настоящее время, ленива попрежнему.
Солнце. Нужда столкнет ее с места и научит бегать и скакать. Но, во всяком случае, надо будет приискать какого-нибудь поэта или философа, который-бы убедил Землю двигаться, а если убедить нельзя, заставил-бы её силою; потому что здесь, собственно говоря, все дело во власти философов и поэтов, для которых почти нет ничего невозможного. Да, когда-то эти поэты (в то время я был еще молод и слушал ихъ) своими сладкими песенками заставили меня, порядочного толстяка, добровольно бегать, сломя голову, вокруг какого-нибудь комочка глины, как будто это было приятной прогулкой или благородным упражнением. Но с летами я стал практичнее, обратился к философии, и смотрю теперь на вещи с точки зрения пользы, а не красоты, и все поэтические чувства, если они не касаются моего желудка, возбуждают во мне смех. Теперь я философствую, и так как не нахожу никакого разумного основания противопоставить праздной и досужей жизни жизнь деятельную, которая, по моему мнению, совсем не оплачивает затраченного на неё труда, — то и порешил предоставить труды и заботы другим, а самому жить в приятном покое. Эту перемену произвели во мне главным образом философы, которые в настоящее время сильно пошли в гору. Таким образом, чтоб заставить Землю вертеться и двигаться вместо меня, с одной стороны, было-бы выгоднее употребить в дело поэта, нежели философа, потому что поэты, воспевая прелести и надежды жизни, побуждают людей к труду и деятельности, а философы, напротив, отнимают у них охоту к этому. Но, с другой стороны, философы теперь особенно в моде, и я сомневаюсь, что Земля, в настоящее время, станет слушать какого-нибудь поэта внимательнее, чем я; потому — лучше прибегнуть к философам, хотя этот народ не отличается ни деятельностью, ни способностью возбуждать ее в других; может быть, новизна и необыкновенность случая выведет их из обычной колеи... О так, сделай вот что: отправляйся на землю или пошли туда кого нибудь из товарищей, и если встретится на улице какой-нибудь философ, наблюдающий небо и звезды (что непременно должно быть в эту странную для людей ночь), — вскинь его на плечи и доставь немедленно ко мне; я увижу, годится-ли он для нашего дела. Слышал?
Первый Час. Слышал, ваша светлость, и спешу исполнить приказание.
Коперник на террасе своего дома наблюдает восточную часть неба с помощью бумажной трубы: телескопы еще не были изобретены в то время.
Коперник. Непостижимая вещь! Или все часы врут, или солнце опоздало более, нежели на целый час: ни одного луча не видно на востоке, небо ясно и чисто, как зеркало; звезды блестят, как в полночь. Ну, достопочтенный Альмагеста {Альмагеста — древнейший из астрономических трактатов, написанный Клавдием Птолемеем во втором веке по P. X.
Последний Час и Коперник.
Последний Час. Коперник, я — Последний Час!
Коперник. Последний Час? Хорошо: против этого нечего сказать. Дай мне только, если можно, необходимое время, чтобы написать завещание и сделать распоряжение касательно похорон.
Последний Час. Каких похорон? Разве я Последний Час жизни?
Коперник. Да кто-же ты, наконец? Последний Час служебника, что-ли?
Последний Час. А признайся, этот час едва-ли не самый приятный для тебя, когда ты участвуешь в хоре?
Коперник. Но откуда ты узнал, что я каноник? Кто тебе сказал мое имя?
Последний Час. О тебе я справлялся здесь на улице... Я-же, с своей стороны, не более, как Последний Час дня.
Коперник. А, теперь понимаю: первый час болен, а потому и дня еще нет...
Последний Час. Погоди делать заключения: дня совсем не будет, ни сегодня, ни завтра, — никогда, если ты не позаботишься об этом.
Коперник. Вот прекрасно! Разве это моя обязанность, — делать день?
Последний Час. Я тебе все это объясню; но прежде всего тебе необходимо немедленно отправиться со мною во дворец Солнца, моего повелителя. Дорогою я сообщу тебе многое, а самое главное передаст тебе лично его светлость, когда мы прибудем на место.
Коперник. Очень хорошо. Но путь наш, если я не ошибаюсь, должен быть очень продолжителен. Как мне захватить с собою столько припасов, чтоб не умереть с голода в один из прекрасных... годов нашего путешествия? Кроме того, я не думаю, что во всех владениях его светлости найдется для меня провизии хотя на один завтрак...
Первый Час. Не заботься об этом. Ты не долго пробудешь во дворце Солнца, а путешествие наше совершится в один миг; ведь я — дух...
Коперник. Да, но я то — тело...
Последний Час. Ну вот! Ты ведь не метафизик, чтоб затрудняться такими пустяками. Влезай ко мне на плечи, а остальное предоставь мне.
Коперник. Ну, — влез. Посмотрим, что будет дальше.
Коперник и Солнце.
Коперник. Светлейший!
Солнце. Извини, Коперник, что я не приглашаю тебя садиться: стулья здесь не в употреблении; но я тебя не задержу. О проекте моем ты уже слышал от моего слуги; остается сказать. что я считаю тебя вполне способным осуществить его.
Коперник. Монсиньор, ваш проект представляет многочисленные затруднения.
Солнце. Но затруднения не должны устрашать людей, подобных тебе; говорят даже, что они придают отваги отважному. Да наконец, какие-же это затруднения?
Коперник. Прежде всего, как-бы ни была могущественна философия, но и она едва-ли будет в состоянии убедить Землю променять покой и приятный досуг на безустанное и утомительное движение, особенно в настоящее, далеко не героическое время...
Солнце. Но если не подействуют убеждения, — заставь её силою.
Коперник. Охотно-бы. светлейший, если-бы я был Геркулесом или, по крайней мере, Орландом, а не простым каноником из Вармии.
Солнце. Это не ответ. Разве неправду говорят, что один из ваших старых математиков брался перевернуть небо и землю, если только дадут ему точку опоры вне мира? Тебе вовсе не нужно двигать неба, а между тем ты имеешь здесь точку опоры вне Земли и таким образом можешь свободно сдвинуть её с места, не спрашивая даже ее согласия.
Коперник. Это еще, пожалуй, не трудно сделать, ваша светлость; но для этого потребуется рычаг такой длины, что не только я, но даже ваша светлость, при всем своем богатстве, не располагает и половиною тех средств, которые необходимы для его приготовления. Но я перехожу к другому самому главному затруднению. До сих пор, Земля занимала первое место в мире, так сказать: средоточие его и (как вам известно) стояла неподвижно, лишь любуясь тем, что совершалось вокруг нее; а вокруг нее, — над нею, под нею, пред нею и за нею, — кружились все прочие миры вселенной, как превосходящие её величиною, так и уступающие ей в этом, как светлые, так и темные, — кружились беспрерывно, с невероятною, головокружительною быстротою; так что, казалось, вся вселенная представляла собою один необъятный дворец, в котором на троне восседала Земля, а все другие миры, её окружающие, являлись как-бы ее придворными, телохранителями, слугами. Действительно, Земля всегда считала себя царицей мира и, принимая в соображение прежний порядок вещей, нельзя не призвать, что она рассуждала недурно, даже имела много оснований рассуждать так. Но что сказать вам о нас, людях? Каждый из нас считает себя более нежели первым между всеми земными существами. Последний лохмотник, не имеющий куска черствого хлеба, воображает себя императором, и не каким-нибудь константинопольским или германским, даже не повелителем полсвета, как были римские государи, но императором вселенной, царем солнца, планет, всех видимых и невидимых звезд и конечной причиной всех этих миров, включая сюда и вашу светлость. Теперь, если мы заставим Землю выйти из средоточия мира, заставим её бегать, вертеться, трудиться, — одним словом, запишем её в разряд обыкновенных планет, это поведет к тому, что ее величество Земля и их величества люди лишатся трона, лишатся своего величия и останутся при своих лохмотьях и других убожествах, которых у них немало.
Солнце. Что-же хочет этим сказать мой милый Коперник? Уж не боится-ли он, что это будет действительно преступлением против величества?
Коперник. О нет, ваша светлость: ни кодексы, ни пандекты, ни права, начиная с государственного и кончая естественным, сколько мне известно, не упоминают о таком преступлении. Я хочу только сказать, что наше предприятие касается не одной физики; не забудьте, что оно делает переворот в порядке и, так сказать, в иерархии всех вещей и существ, изменяет самую цель творения, а это, в свою очередь, произведет великий переворот в метафизике и во всех умозрительных науках; вообще в результате будет то, что люди (если только они сумеют и захотят рассудить здраво) окажутся в собственных глазах совсем другим товаром, нежели каким они воображали себя до сих пор.
Солнце. Сын мой, все это меня нисколько не беспокоит, потому что для меня ваша метафизика, физика, алхимия и даже, если хочешь, никромантия — почти одно и тоже. Люди-же удовольствуются тем, что они есть на самом деле; а если это им не понравится, — поверь мне, они примутся по обыкновению рассуждать наизнанку, даже пойдут против очевидности, что им чрезвычайно легко удается, и таким образом будут считать себя попрежнему баронами, князьями, императорами, — чем угодно; одним словом — утешатся, не причинив ни мне, ни миру никакой неприятности.
Коперник. Извольте, оставим в стороне людей и Землю. Теперь посмотрите, светлейший, что будет с другими планетами: узнав, что Земля делает с ними одно дело, вообще стала им ровней, они не захотят оставаться по-прежнему, без украшений, простыми, гладкими, пустынными и печальными, но пожелают иметь, подобно Земле, свои реки, моря, горы, растения, даже своих обитателей, — одним словом, ни в чем не уступать. Земле: вот вам еще громадный мировой переворот, следствием которого будет бесконечный наплыв новых существ, которые мгновенно, как грибы, повыростут со всех сторон.
Солнце. Пусть их растут, сколько угодно: моего света и моей теплоты достанет на всех, и мир всегда найдет, чем питать, одевать и содержать их без ущерба себе.
Коперник. Но подумайте еще немного, ваша светлость, и перед вами возникнет новый беспорядок: звезды, заметив, что вы изволили сесть, и сесть не на скамейку, но на трон, и держите вокруг себя блестящую свиту планет, — не только захотят также сесть и успокоиться, но и царствовать, а следовательно иметь — каждая своих собственных подданных, подобно вам. Эти новые подчиненные планеты также потребуют украшений и населения. Не стану распространяться о том, как унизится бедный человеческий род, и без того униженный в системе нашего мира, когда заблестят бесчисленные мириады новых миров, когда последняя звездёнка млечного пути составит собою отдельный мир; но имея в виду лишь ваш интерес, я должен напомнить вашей светлости, что до сих пор вы изволили быть, если не первым во вселенной, то по крайней мере вторым (т. е. после земли), и не имели равных себе (полагая, что звезды не смели и думать равняться с вами); при новом-же порядке вещей вы будете иметь столько равных, сколько звезд на небе. Смотрите, светлейший, как-бы это изменение не нанесло ущерба вашему сану?
Солнце. Разве ты не помнишь, что сказал ваш Цезарь, когда, переправляясь через Альпы, ему случилось проходить через одно маленькое и бедное селение? Он сказал, что желал-бы лучше быть первым в этой деревушке, нежели вторым в Риме. Так и мне приятнее быть первым в этом мире, нежели вторым во вселенной. Но не честолюбие побуждает меня изменить настоящий порядок вещей; меня побуждает к этому единственно любовь к покою, даже, если, хочешь, — просто леность: я, в противоположность Цицерону, досуг предпочитаю почету.
Коперник. Светлейший, с своей стороны я употреблю все мои силы, чтоб доставить вам этот покой; боюсь только, что он не будет продолжителен, даже при полном успехе предприятия. Во-первых, я почти убежден, что через несколько лет вы будете принуждены двигаться кругообразно, как блок или как мельничное колесо, не сходя с места; потом, с течением времени, вашей светлости, пожалуй, придется снова бегать, — не говорю вокруг земли, но не все-ли это равно? Впрочем, довольно: пусть будет так, как вы желаете. Не смотря на все препятствия и затруднения, я попробую услужить вашей светлости; в случае неудачи, вы, по крайней мере, не скажете, что у меня не хватило храбрости...
Солнце. Отлично, Коперник: попробуй!
Коперник. Остается еще одно маленькое затруднение...
Солнце. Какое-же?
Коперник. Не хотелось-бы, чтоб за это дело меня сожгли живьем, как (феникса, потому что, случись это, — я убежден, что не сумею воскреснуть из своего пепла, как сделала эта умная птица, и таким образом навсегда лишусь возможности лицезреть вашу светлость.
Солнце. Слушай, Коперник: ты знаешь, что в то время, когда вас, философов, еще не было, вообще во времена поэзии, я был пророком. Позволь-же мне попророчествовать в последний раз, и из уважения к моей старинной профессии, поверь моим словам: действительно, твоим последователям и вообще тем, которые после тебя решатся признать истинным твое дело, предстоят обжоги и другие подобные неприятности; но ты, насколько мне известно, ты ничем не поплатишься за свое дело. Наконец, если ты хочешь действовать на верняка, — поступи так: книгу, которую ты напишешь на этот случай, посвяти папе {Коперник действительно, посватал свое сочинение папе Павлу III.}, и тогда, ручаюсь, даже сан каноника останется за тобою.
XIV.
Тристан и Друг.
Друг. Я читал вашу книгу, — книга печальная по вашему обыкновению...
Тристан. Да, по моему обыкновению.
Друг. Печальная, мрачная, безнадежная. Видно, что жизнь на ваш взгляд — прескверная вещь.
Тристан. Что мне сказать вам? Действительно,
Друг. Несчастна — может быть. Но в конце концов...
Тристан. О нет, нет: ничего не может быть счастливее! Теперь я переменил убеждение. Но когда я писал эту книгу, я имел глупость думать так. Мало того, я так был убежден в этом, что скорее сотов был усомниться, в чем угодно, только не в выводах, которые я сделал на этот счет; мне казалось, что совесть читателя будет лучшим свидетельством их справедливости; и воображал, что если и возникнет спор, то разве о пользе или вреде этих выводов, но никак не об истине их, что мои жалобы, как общие всем, будут повторены каждым сердцем, которое их услышит. Когда-же я узнал, что со мной не соглашаются, и не только в частностях, но и в сущности; когда мне сказали, что жизнь совсем не несчастна, и если кажется мне такою, то единственно вследствие моей собственной немощи, моего личного несчастья, — я на первых порах был поражен, ошеломлен, я окаменел от удивления и долгое время полагал, что нахожусь не на земле, а в каком-нибудь ином мире. Но потом, придя в чувство, я побранил себя немного; наконец, расхохотался и сказал: "Люди вообще то же, что мужья. Мужьям, если только они хотят спокойно жить, необходимо думать, что жены их верны — каждая своему мужу; они так и поступают, даже и в том случае, когда всем хорошо известно, что они рогаты. Тому, кто хочет или должен жить в какой-нибудь стране, необходимо думать, что эта страна — самая лучшая часть обитаемого мира, и он думает так. Вообще людям, которые желают жить, необходимо верить, что жизнь прекрасна и драгоценна; и они верят этому, и восстают против тех, которые думают иначе, потому что в сущности род человеческий верит не в истину, но в то, что ему кажется истиной по его собственному усмотрению; он, который верил и будет верить всевозможным глупостям, никогда не поверит ни тому, что знание невозможно, ни тому, что не на что надеяться: философ, который решился бы доказывать какое-нибудь из этих положений, не приобрел бы себе ни известности, ни последователей, и это понятно: положения эти так невыгодны для желающих жить; они оскорбляют людскую гордость, они требуют особенной храбрости и душевной твердости, чтоб поверить им. А люди трусливы, малодушны, слабы; они склонны надеяться на благо, потому что принуждены менять свои мнения о нем, сообразно с требованиями необходимости, управляющей их жизнью; они всегда готовы, по словам Петрарки, сложить оружие у ног судьбы; всегда на столько рассудительны, что легко утешаются во всяком несчастий, выговорив себе хоть какую-нибудь подачку взамен того, в чем им отказано и что они потеряли; входят, так сказать, в сделку с судьбой, как бы она ни была к ним жестока и несправедлива; а когда она отказывает им в последнем желании, — живут ложными верованиями, призраками, которые становятся для них так же прочны и жизненны, как сама действительность. И как весь свет смеется над рогатыми мужьями, влюбленными в своих жен, так и я смеюсь над этими людьми, влюбленными в жизнь; смеюсь над их ребяческою готовностью вечно оставаться в дураках и, при всех их действительных страданиях, быть еще насмешкою природы и судьбы. Я разумею здесь не обманы воображения, но обманы ума. Породила ли во мне эти мысли болезнь, — я не знаю; знаю только то, что я, больной или здоровый, презираю людскую трусость, отвергаю всякое утешение, всякое ребяческое обольщение, беру на себя смелость вынести всякую безнадежность и подвергнуться всем последствиям моей философии, скорбной, но истинной. Если и не принесет особенной пользы эта философия, за то она даст сильным людям гордое наслаждение — сорвать последний покров с этой таинственной и вечно прячущейся жестокости человеческого жребия!" Все это я говорил себе так, как будто скорбная философия была моим изобретением. Да и как-же иначе? Все ее отвергали, как отвергают вообще все новые и еще неслыханные вещи. Однако, поразмыслив, я вспомнил, что она так-же нова, как Соломон, Гомер и вообще все древнейшие поэты и философы, сочинения которых переполнены множеством образов и изречений, представляющих человеческий жребий до крайности несчастным: одни из них говорят, что человек несчастнее последнего животного, другие — что лучше совсем не родиться, а уж если родиться, то умереть в колыбели, наконец, третьи уверяют, что люди, особенно угодные богам, все умирают в молодости... Я вспомнил также, что с того времени до вчерашнего, или много-много до третьего дня, все поэты, все философы и писатели, большие и маленькие, так или иначе повторяли и подтверждали те-же самые мысли. Тогда я снова принялся удивляться, и долгое время переходил от удивления к досаде, от досады к смеху, пока, наконец, после глубоких исследований, не пришел к заключению, что несчастье человека есть одна из застарелых ошибок ума и что ложь этого мнения и человеческое счастие есть одно из великих открытий девятнадцатого века. Тогда я совершенно успокоился и теперь сознаюсь, что находился в жестоком заблуждении.
Друг. И так, вы переменили мнение?
Тристан. Совершенно. Могу-ли я оспаривать истины, открытые девятнадцатым веком?
Друг. И теперь вы признаете своими его верования?
Тристан. Вполне. Чтож в этом удивительного?
Друг. Верите в бесконечное совершенствование человека?
Тристан. Без всякого сомнения.
Друг. Так-таки и убеждены, что человечество с каждым днем приближается к совершенству?
Тристан. Еще бы! — Правда, мне иногда приходит в голову, что в рассуждении телесных сил, древний человек стоил, по крайней мере, четырех современных; а тело — это сам чело-век, потому что (не говоря уже о прочем) мужество, великодушие, страсти, способность действовать, способность наслаждаться, словом все, что благородит и животворит жизнь, зависит от телесного здоровья и не имеет места без него. Тот, кто слаб телом, — не человек, но ребенок, даже хуже: его назначение — смотреть на то, как живут другие, много много болтать об этом; но самая жизнь — не для него. Потому-то в древности и позднее слабость тела возбуждала всеобщее презрение. У нас-же воспитание давным давно перестало думать о теле, как о чем-то слишком низком и недостойном; оно заботится о духе и, желая развить его как можно более, разрушает тело, не замечая, что вместе с ним разрушается и дух. Но помочь нашему воспитанию в этом деле невозможно без коренного преобразования современного общественного строя и без изменения всех других сторон общественной жизни, которые когда-то, в виду собственной выгоды, стремились к сохранению и совершенствованию тела, как теперь стремятся к разрушению его. Отсюда, пожалуй, можно было-бы заключить, что мы перед древними почти то-же, что ребята перед взрослыми людьми; да, при сравнении древних индивидов и масс (премилое современное словечко!) с современными, может показаться, что древние были несравненно мужественнее нас, как в морали, так и в философии. Но само собою разумеется, я пренебрегаю этими ничтожными противоречиями и положительно убежден, что человечество идет быстрыми шагами к совершенству.
Друг. Стало-быть, вы согласны с тем, что наука или, как говорится, просвещение возрастают постоянно?
Тристан. Всенепременно, хотя я и вижу, что по мере возрастания охоты к ученью, уменьшается стремление к знанию. Я считаю число истинно ученых современников, живших лет пятьсот тому назад, и к удивлению своему вижу, что это число несоразмерно велико в сравнении с настоящим. Говорят, что теперь ученых мало потому, что знания не соединяются, как прежде, в немногих избранных, по распределены между множеством людей, так что обилие последних вознаграждает недостаток первых. Но знания не богатства, которые могут разделяться и соединяться, составляя всегда одну и ту же сумму. Где каждый знает немного — там и все знают мало, потому что знание неделимо. Правда, поверхностное образование может быть
Друг. Следовательно, вы согласны с тем, что наш век лучший из всех веков?
Тристан. Конечно. Так думали о себе все века, даже самые варварские, так думает и мой век, и я вместе с ним. Если вы меня спросите, в чем заключается его превосходство, я повторю вам все то, что уже сказал.
Друг. Одним словом, вы согласны с мнением журналов.
Тристан. Именно. Я преклоняюсь пред глубиною философии журналов, которые, искореняя всякую другую литературу, преимущественно тяжелую и непривлекательную, являются истинными просветителями нашего времени. Неправда-ли?
Друг. Истинная правда. Если вы говорите все это не шутя, — вы сделались нашим.
Тристан. Вашим, вашим.
Друг. Но что-же вы сделаете с вашей книгой? Неужели вы передадите потомству мысли, в которые уже не верите?
Тристан. Потомству? Вы меня смешите. Что касается индивидов девятнадцатого века, то поймите, им нечего бояться потомков, которые будут знать об этом столько-же, сколько знали предки.
Друг. В ваших словах слышна ирония. По крайней мере, примите в расчет, что наш век — переходный...
Тристан. Переходный? Что-же из этого следует? Все века были и будут более или менее переходными, потому что человечество идет не останавливаясь и никогда не остановится. Это милое словечко одинаково приложимо ко всем векам, и если век наш переходный, то нам остается решить, от чего и к чему мы переходим, от хорошего к лучшему или от худого к худшему? Вы, может быть, скажете, что наше время — переходное по преимуществу, что мы переживаем быстрый и крутой переход из одного состояния цивилизации в другое, существенно отличное от предыдущего? В таком случае, я, с вашего позволения, попробую посмеяться над быстротою этого перехода: всем известно, что социальные перевороты должны совершаться медленно; в противном случае, изменение не уйдет далеко и вскоре принуждено будет возвратиться к прежнему порядку вещей, чтоб начать свой путь постепенно, шаг за шагом. Так бывает всегда. Природа не делает скачков, и, насилуя ее, можно пускать только мыльные пузыри; я хочу этим сказать, что все скороспелые перевороты только кажущиеся, а не действительные.
Друг. Однако, я не советую вам говорить так со многими; иначе вы наживете себе кучу врагов.
Тристан. Не беда! Теперь ни враги, ни друзья не могут мне сделать большого зла.
Друг. Но вы можете возбудить всеобщее презрение, как профан в новейшей философии, как человек отсталый...
Тристан. Это будет мне неприятно. Но что-же делать? Если ко мне отнесутся с презрением, попробую утешиться.
Друг. Но скажите-же мне, наконец, переменили вы свое мнение или нет? Как вы поступите с этой книгой?
Тристан. Самое лучшее — сжечь её. Если-же нет — смотреть на нее, как на собрание поэтических вымыслов, меланхолических капризов, вообще как на выражение личного несчастья автора; потому что, видите-ли, мой милый, я от души верю, что и вы, и все другие очень счастливы; но я, с позволения девятнадцатого века, я несчастнейший из людей, и знаю это так хорошо, что журналы целого света не убедят меня в противном.
Друг. Я не знаю причин вашего несчастий, но понимаю, что в этом случае человек сам лучший судья в своем деле.
Тристан. Совершенно справедливо. Говоря откровенно, я не подчиняюсь своему несчастью, не гну головы перед судьбой и не вхожу с нею в сделки, как это делают другие; но осмеливаюсь желать смерти и желаю ее более всего, так страстно и искренно, как желали ее лишь немногие. Я не сказал-бы вам этого, еслиб не был уверен в том, что судьба оправдает мои слова {Этот разговор был одним из последних произведений Леопарди.}; потому что, хотя я еще не предвижу моего конца, но глубоко чувствую, что час его недалек. Слишком уж я созрел для смерти, слишком нелепой и невероятной кажется мне возможность просуществовать еще сорок или пятьдесят лет, которыми мне угрожала природа. Я дрожу при одной мысли об этом. Да когда кто нибудь заговорит при мне о далеком будущем, как о чем-то мне принадлежащем, я не могу удержаться от улыбки: до того я освоился с мыслью о скорой смерти. Книги и занятия, которые я когда-то так любил, великие планы, надежды славы и бессмертия — все это вещи, над которыми уже прошла пора смеяться. Не смеюсь я также и над планами и надеждами века; желаю ему всевозможных успехов; хвалю и даже уважаю его стремления, но уже не завидую ни потомству, ни тем, которым еще долго жить. Было время, когда я завидовал дуракам и самохвалам, даже был не прочь поменяться с ними положением. Теперь я не завидую более ни дуракам, ни умным, ни великим, ни маленьким, ни слабым, ни сильным; завидую — мертвым, и только с ними я поменялся-бы жребием: я весь поглощен мыслью о смерти... Воспоминание о юношеских снах и мысль о напрасно прожитом прошедшем не смущают меня более. Я умру, спокойный и довольный, как будто ничего другого и не желал, ни на что иное не надеялся. Это единственное благодеяние, которое может помирить меня с судьбою. Если бы мне предстоял выбор между счастием и славой Цезаря или Александрам одной стороны, и немедленною смертью, с другой, — я выбрал-бы последнее, и не заикнулся-бы об отсрочке.