«Оказывается, дома от газов взрывной волны меняют окраску: так человек меняется в лице от потрясения.»
Дневниковые записи русской поэтессы и переводчицы Веры Инбер в полной мере передают трагизм блокадного Ленинграда. Подкосившиеся ноги – это от страха, когда разрывается бомба рядом. Смех и слезы – это от счастья, когда прибавили 75 граммов хлеба.
«Обглоданы голодом» – так описывает автор людей в кольце блокады, людей, из последних сил боровшихся за свою и за нашу свободу.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Перед отъездом в Ленинград
Кресты на окнах. Боевое ночное крещенье.
Необычная роспись Москвы. Падающая звезда, похожая на ракету. Женщина – с кастрюлей на голове вместо каски – тушит бомбы.
В бомбоубежище под «Национален» во время тревоги Колдуэлл с записной книжкой.
Бомба страшной силы упала у Никитских ворот на памятник Тимирязева и вбила его в землю.
В пути
Две бомбовые воронки, слившиеся в одну громадную, разбитая цистерна, земля, бурая от нефти, сгоревший паровоз под откосом. И тут же довоенная надпись: «За курение – под суд!» Заплаканная беременная стрелочница (вот-вот родит) тоскливо держит флажок…
Мы снова стоим. Укрытые березовыми ветвями, идут навстречу товарные платформы с машинами и частями машин: это ленинградские заводы. И по степени свежести ветвей можно судить о времени, проведенном поездами в пути.
Маховики, станки, большие и малые зубчатые колеса, плоскости, треугольники. Отдельные части смазаны жиром и обернуты пергаментной бумагой. За платформами – теплушки с семьями рабочих. В одной из них – дети на нарах. Ребячьи головы, тесно прижатые одна к другой, смотрят в окно теплушки. Ни одной улыбки.
В Москве мне рассказывали, что при поспешной эвакуации одних яслей каждому ребенку написали на ручонке его имя химическим карандашом. Но по прибытии на место всех выкупали, смыв таким образом имена. Пришлось вызвать из Москвы матерей, чтобы они опознали своих детей.
А одно дитя так и осталось неопознанным.
Ох, Москва!.. Она не оставляет, следует за мной, ранит сердце. Все вспоминается мне мой полугодовалый внучонок Мишенька, как его увозили в полотняном картузике, великоватом для его головенки, в распашонке и кофточке.
Внесенный в детский вагон, он лежал спокойно, разглядывая всех блестящими глазенками и ухватив рукой собственную ножку. У меня не хватило сил еще раз войти в вагон взглянуть на него. Так и увезли…
Наш поезд тронулся наконец. Товарный – тоже. Он – из Ленинграда, мы – в Ленинград. Долго провожали друг друга глазами.
Остановились на рассвете. И вот – стоим. Станция неизвестная, вокзал далеко. Ни самолета в воздухе, ни выстрела на земле. Уж лучше бы гремело и грохотало, все было бы легче.
Наш вагон неразговорчив, да и пустоват. В одном купе идет нескончаемый дорожный преферанс, но тихо, словно под сурдинку. Генерал-лейтенант, задумчиво насвистывая, объявляет масть. Военный инженер то и дело выстукивает трубку о край стола – тихий звук, похожий на постукивание дятла. Трубочный дымок выплывает в коридор, слоится, утончается, повисает в солнечном луче. Порой становится так тихо, что кажется – поезд идет по мху.
За все это время только в Волхове пролетели над нами два «ястребка» и прошел мимо небольшой отряд морской пехоты – сверкнули на солнце золотые якорьки… И все.
Справа и слева от рельсов – воронки, наполненные водой. Она здесь набегает быстро. Вдоль телеграфных столбов тоже воронки, но маленькие. Немцы бомбили экономно, по-немецки: крупные фугаски тратили только на полотно, а на линию телеграфных проводов клали бомбочки помельче.
Мертвый лес, опаленный разрывами. И в одном месте все деревья вывернуты корнями вверх. На опушке – березка. Ее кора с крапинками, скобочками, штрихами и точками напоминает стенограмму. Здесь вся история ее жизни. Теперь эта запись оборвана на полуслове: все обуглено, расщеплено, мертво…
Только что узнали название станции: Мга. Мы ведь вообще до войны этой дороги не знали, все ездили по Октябрьской. Теперь между Бологим и Тосно – уже немцы.
А здесь – какие смолистые, дремучие названия: Мга, Будогощь, Хвойная…
О, этот путь от Пестова до Мги! Фугасные воронки…
Чем далее на север…
О сене… Солнечная энергия, переработанная в траву.
Ленинград
Первое, что мы здесь увидели, еще на вокзальной площади, – это расклеенное по стенам домов и залитое утренним солнцем обращение, подписанное Ждановым, Ворошиловым и Попковым: «Товарищи ленинградцы, дорогие друзья!..»
Оно появилось 21 августа, а Илья Давыдович уехал за мной в Москву 13-го. За эти дни положение Ленинграда резко ухудшилось. И все же мой муж правильно поступил. Он все время говорил: «Если случится война, мы должны быть вместе». И вот мы вместе.
Наша квартира на Песочной, на пятом этаже, – высокая, светлая, полупустая.
Только книжные полки и тарелки на стенах в изобилии. Неувядаемые елисаветинские и екатерининские розы, николаевский, синий с золотом, орнамент. Серо-белый фаянс. Хрупкое хозяйство. Куда с ним сейчас?!
Окна спальни и балкон выходят на Ботанический сад. Хотя еще жарко, но какие-то деревья уже готовятся к осени: вырядились во все золотое и алое. А что еще будет в сентябре!..
С балкона хорошо видна громадная пальмовая оранжерея, вся из стекла. Зеленые газоны, аллеи… Народу в саду мало. Я еще не была там ни разу. Пойдем в воскресенье.
Дом, где мы живем, занят фармацевтическим институтом. Рядом с нами, за стеной, общежитие студенток. Здесь же, совсем близко, перейти только речку Карповку – Первый медицинский институт и его клиническая «база» – бывшая Петропавловская больница, а теперь больница имени Эрисмана.
Эрисман – человек большого сердца и ясного ума. Ученый-гигиенист, много сделавший для России.
Больница его имени и Первый медицинский институт – это целый городок: множество больших и мелких корпусов среди прекрасных старых деревьев времен еще «архиерейской рощи». Когда-то здесь было архиерейское подворье, а еще раньше – в эпоху основания Петербурга – мыза Феофана Прокоповича. Места, богатые воспоминаниями.
До войны И. Д. заведовал в институте одной из кафедр, а теперь назначен сюда директором.
Ответственный секретарь здешнего Союза писателей Кетлинская обрадовалась мне и тотчас же стала звонить на радио. Я пошла туда прямо из Союза и договорилась, что буду выступать на следующий день.
Передача называлась: «Москва – Ленинграду!»
Я начала ее так:
«Товарищи! Ленинградцы! Граждане города Ленина! Выступая в эти минуту перед вами, мне хочется передать вам привет от Москвы, от моего города, который в эти грозные дни так же мужествен и тверд, как ваш Ленинград. Так же отдает себе отчет о размерах опасности, нависшей над страной. И так же полон веры, что опасность эта будет преодолена, что враг будет разбит: Москва и Ленинград, как сестра и брат, подают друг другу руки, говоря: «Победа – за нами!» Я цитировала Герцена:
«Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой и Одиссеей», – пишет Герцен. А теперь и мы думаем о том, перед сколькими поколениями наших потомков нынешние московские ночи встанут героическим эпосом, развернутся отечественной Одиссеей, русской Илиадой».
Закончила я так:
«Гитлеризм будет уничтожен, сметен с лица земли, а ты, Москва, родная, великая столица, сердце родины и колыбель героев, и ты, Ленинград, город, носящий имя Ленина, краса и гордость страны, – вы будете стоять непоколебимо, как стояли в веках».
Эту мою передачу слышали и слушали многие. Оля Ч. услыхала ее в магазине, в очереди, и таким образом узнала, что я в Ленинграде.
Сегодня И. Д. встретил знакомого врача одного военного госпиталя, который неделю назад уехал из Ленинграда. Все это время госпиталь простоял в вагонах на путях, но уехать не смог, и вернулся обратно.
Дорога на Мгу, последняя наша дорога, перерезана немцами. Сама Мга взята на следующий день после нашего приезда.
У нас по нескольку тревог в день: десять, пятнадцать. Вернее – одна сплошная тревога с короткими перерывами. Но тихо, даже зениток не слышно. Все происходит где-то там, за горизонтом. Чувствуется, что «юнкерсы» ходят кругами на подступах к городу, а пробиться не могут. Но ведь может наступить такой день, когда они пробьются, как это было в Москве.
И, как назло, необычайно прекрасны тогда были московские закаты. Солнце алым шагом подтягивалось к горизонту. И, но мере того как оно опускалось, подымались аэростаты, словно один и тот же механизм заведовал этими спусками и подъемами.
Однажды, помню, луна взошла громадная, во все окно, неестественно розовая, вся какая-то словно восковая. И вмятины на ней, как отпечатки пальцев, точно ее держали в горячих руках.
И когда при этой луне завыли сирены, мне показалось, что наступил конец света.
Взяла пишущую машинку и стала спускаться в убежище. Иду по лестнице, а впереди сумасшедшая старуха. У нее умер муж, а она думает, что он остался в квартире. Идет и плачет:
«Он все время был со мной и вдруг отстал. А я еще его пальто надела. Как же он теперь без пальто?»
Я сошла вниз. Там какая-то чужая женщина, не из нашего дома, мечется в ужасе, ищет своего грудного ребенка, спрашивает всех – не видел ли кто? А ребенок у нее на руках, в платке.
В часы налетов я свою московскую квартиру не запирала на случай пожара от зажигалок: мой этаж был последний. Кроме того, дежурные по крыше приходили ко мне иногда пить воду.
Как-то я поднялась к себе еще до отбоя. У открытого окна стояли двое из наших жильцов, разговаривая вполголоса. Звезды, особенно блестящие, как это всегда бывает перед рассветом, словно влажные от росы, сияли над кремлевскими стенами. Вдали небо багровело от пожаров.
Я подошла, мы стояли втроем у окна, долго смотрели на это далекое пламя.
Была в редакции военной газеты, как раз тогда, когда возвратились с передовых позиций заведующий редакцией, два наших московских писателя – Лев Славин и Михаил Светлов – и шофер.
Они входят в комнату. Все в шинелях, у каждого за поясом граната. У шофера, идущего сзади, их целых четыре. В руках у него ручной пулемет, который он ставит в угол, между диваном и шкафом, и машинистка, идущая за копиркой, с грохотом роняет его. Хорошо, что пулемет был на предохранителе!
Выложив гранаты на стол, приехавшие разворачивают карту и погружаются в нее. Все мрачны. Поездка была неудачна, наших потеснили. Немцы бомбили штаб нашей армии. Кроме того, все голодны.
Внезапно звонит телефон: сообщают, что одна наша зенитная батарея сбила пятнадцать вражеских самолетов. Неслыханная цифра!
И все, подхватив гранаты и пулемет, забыв про голод, устремляются к двери: едут на батарею.
Днем разводили мосты, чтобы мог пройти военный транспорт!
Человек в трамвае торопится, ему дорога каждая минута, а тут уже ставят рогатки. Вожатый, старик, просит:
«А ну, хорошая, молодая, пропусти нас. Мои пассажиры торопятся».
И «хорошая-молодая», отодвинув рогатки, пропускает трамвай – последний.
Заметка в «Ленинградской правде» о том, как работают кооперативные артели.
«Технорук одной из них, явившись в руководящую организацию, положил на стол новенький электроутюг и рядом с ним еще один предмет. “Все мы уважаем этот утюг, – сказал он, – это наше дело. Но родина нуждается сейчас в другой продукции. Поэтому мы хотим покончить с утюгом – население как-нибудь временно обойдется без него – и заняться вот этой ‘штучкой’. Мы все уже обсудили, взвесили, только позвольте начать”».
Позволили. И сейчас артель изготовляет «штучку» – крохотную детальку, без которой ружье мертво: выстрел не получается.
Старый ирландский сеттер с седыми усами, брошенный хозяевами (теперь много таких животных), влез в трамвай и проехал остановку. От отчаяния… Чтобы он не спрыгнул на ходу, его осторожно высадили на остановке. Он остался ждать… Чего? Другого трамвая? Хозяина? Смерти?
Когда начинается тревога, на нашу лестничную площадку выходит дежурный студент-фармацевт и крутит местную сирену, похожую на кофейную мельницу с длинной ручкой…
Трасса окопных работ проходит вблизи Петергофа. А немцы, конечно, будут бить по фонтанам.
Видела в руках молоденького красноармейца трофейный немецкий тесак.
Удивительная, редкостная осень. Дождей нет. И в сухом и тихом тепле деревья желтеют сохранно, не теряя листьев. Так и стоят – пурпурные, янтарные, лимонно-желтые.
И. Д. целый день в институте. Я одна в наших высоких, слишком светлых комнатах. Во время тревоги выхожу на балкон. И без того тихая Песочная улица становится тогда совершенно безлюдной. Только дежурные МПВО в касках стоят у подъездов, глядя в небо, да изредка пробежит ученик-ремесленник. Их общежитие на территории Ботанического сада, в одном из зданий.
Про них хорошо сказала кондукторша трамвая:
«Ведут себя, как
На оборонных сооружениях, где работают студентки мединститута, прямо к ним на руки спустился на парашюте легко раненный наш летчик. Бой шел совсем рядом.
Семья старого большевика.
Он – следователь, жена работает, дочь медичка. Война. Отец уезжает на Карельский фронт. Мать отправляется машинисткой в штаб, дочь – в дружинницы.
Все на войне.
Вчера – первый большой налет на Ленинград. Днем, как обычно, было несколько тревог, но мы все же решили пойти в Музкомедию на «Летучую мышь». Пошли мы, Николай Иванович Озерецкий с женой Аленой Федя П. Для меня он все тот же Федя, невзирая на пятый десяток и звание юрисконсульта одного из наркоматов. Он не эвакуировался, остался. Держат его здесь удобная, обжитая квартира, ковры, книги.
Николай Иванович – заместитель И. Д. по институту, психиатр, умный мужик. И говорок такой занятный.
В антракте между первым и вторым действиями началась очередная тревога. В фойе вышел администратор и тем же тоном, каким, вероятно, сообщал о замене исполнителя по болезни, внятно произнес: «Просьба к гражданам стать как можно ближе к стенам, поскольку здесь (он указал рукой на громадный пролет потолка) нет перекрытий».
Мы повиновались и стояли у стен минут сорок. Где-то вдали били зенитки. После отбоя спектакль продолжался, хотя и в убыстренном темпе: были опущены второстепенные арии и дуэты.
Когда мы вышли из театра, еще не совсем стемнело. Синий вечерний свет мешался с красноватыми отблесками. Алые блики реяли по площади, мы даже не сразу поняли, в чем дело. Вдруг видим – шофер Ковров делает нам знак, а мы машины не заказывали. Ковров говорит:
«Решил заехать за вами, лучше скорее быть дома. И лицо у него в этом бенгальском освещении бледное, смятенное».
Когда машина обогнула площадь, внезапно нам открылись черные клубящиеся горы дыма, подсвеченные снизу пламенем. Все это громоздилось в небе, взбухало, пускало страшные завитки и отроги. Ковров повернулся и сказал глухо:
«Немец бомбы бросил и поджег продовольственные склады».
Пока мы ехали, была еще одна тревога. Дома долго стояли на балконе, все глядели на горящие склады. В одиннадцать легли спать. Но в два часа ночи пришлось (первый раз в Ленинграде) спуститься в убежище. Слишком грозно гудели немецкие моторы прямо над нашими головами. Зенитки не умолкали. Порой раздавался гул, уже знакомый нам по Москве.
Убежище длинное, вдоль стен – скамьи. На стене, на полке, радиорупор. Рядом – аптечный шкафчик. На скамьях сидели, дремали женщины с детьми. Разговоры вполголоса и шепотом у двери, где дежурило МПВО.
Вдруг ребенок, мальчик, идет, идет на толстеньких ножках через весь подвал между скамьями. Все молча смотрят на него. Берет табуретку, подтаскивает к стенке, где радио, взбирается на табуретку, – все это сам, – снимает с полки рупор и, прижав его к уху, слушает изо всех сил, вникает в глубину, не раздастся ли там желанное слово
Сгоревшие Бадаевские склады – центральная кладовая Ленинграда, его «продовольственное сердце». Зловещий дым, жирный, слоистый и тяжелый, – это были горящий сахар, мука, масло…
Вот уже две ночи ночуем в институте. Позапрошлая ночь была теплая, лунная, до того яркая, что весь город, наверное, как на ладони оттуда, с немецких самолетов.
Санитаркам в белых халатах запрещено перебегать по Двору. Больничные здания тоже белые, точно и они в халатах. Но их уж не укроешь накинутым на плечи темным платком. Зенитные вспышки кажутся бесцветными в этом лунном пламени. Прожекторы бездействуют. «Юнкерсы» идут волнами. Пройдут, некоторое время тихо, а потом – снова.
Вчера И. Д. хотел проверить, как спускают больных в убежище. Пошла и я с ним. Только вышли из акушерской клиники – вдруг свист бомбы. Я испугалась, мы побежали, но взрыв раздался прежде, чем мы успели вскочить в двери главного здания. Я вся пригнулась, ожидая взрывной волны. Однако ее не было или пошла в другом направлении.
Потом в нашем штабе нам сказали, что одна из бомб упала возле Зоосада. И будто бы засыпало слониху. На другую ночь – опять бомбы, и снова в том же месте. Это гитлеровцы метят в химический завод, а попадают в Зоосад. Говорят, что перебиты обезьяны, а обезумевший соболь бегает по улицам.
А как нестерпимо воют во время налетов подопытные институтские собаки! Бедняги, они с «павловскими фистулами»: им и без того не сладко!
Десять тревог днем и бомбежка ночью.
Глагол – «морзитъ», сигналить, от слова «Морзе». Оказывается, дома от газов взрывной волны меняют окраску: так человек меняется в лице от потрясения.
Вишневский, Тарасенков, Браун успели еще принять участие в выпуске последнего номера газеты, когда в Таллин уже входил враг.
Прорыв Балтфлота из окружения был тяжел. Немецкие пикирующие бомбардировщики неотступно следовали за нашими кораблями: тут были военные транспорты, миноносцы, катеры, пароходы… Все это день и ночь шло под бомбежкой. Спасшихся людей бомбы настигали на втором, а иногда и на третьем корабле (Браун).
Как это хорошо, что Всеволод Вишневский здесь!
Квартира профессора Рама почти вся разрушена взрывной волной. Но стопки тарелок, стоявшие на буфете, аккуратненько, в полной сохранности этой же волной перенесены на дальний стул.
Вчера, около десяти вечера, нас в машине затерло колонной военных грузовиков у Ботанического сада.
Луна еще не взошла. Ночь была душная, черная, облачная. Машина пришла за нами, чтобы отвезти часть наших вещей в институт: мы ведь теперь наполовину там живем.
Пока мы собирались, наступила кромешная тьма. Грузовики в величайшем беспорядке загромоздили всю улицу. Стояли вдоль, вкось, поперек, на панели, на мостовой, нос к носу… Командир колонны куда-то исчез.
Наш шофер попытался было на секунду включить фары, но тотчас же чей-то бешеный голос закричал:
«Мне не
Шофер ответил робко:
«Мне и самому не
А тут еще, как полагается, началась тревога. Застонали, завопили в этой тьме сирены. И сразу же в низких облаках зловещее гудение. А уйти некуда: сбоку и сзади напирают тяжелые грузовики, только треск идет. Наконец впереди что-то задвигалось, зафыркало, грузовики тронулись. Прошли два-три метра. «Стой!» Прямо на нас, радиатором к радиатору, тоже легковая. Опять стали пятиться, задели кого-то. Но в конце концов пошли.
Взяли влево по набережной Карповки. Шофер говорит:
«Не вижу мостика через речку. Как бы не угодить в воду!»
Этого еще недоставало…
Повернули наугад и все же попали на мост (в том месте, где Карповка впадает в Невку), только перила задели.
Пошли по улице Льва Толстого, снова на миг зажгли огонь. Патруль: «Пропуск ВТ». Говорим: «Есть». У машины-то он действительно есть, да у меня ночного пропуска нет, а уже больше десяти часов. А теперь с этим строго.
Поехали дальше, не можем найти своих ворот. Снова зажгли огонь. А тут милиционер:
«Еще раз зажжете – стрелять буду!» И ведь не шутит.
Ехали мы до дому около часу. Шофер был еле жив. Говорит:
«На мне вся рубаха взмокла от пота, до того тяжело было ехать».
Грозное что-то и тревожное было в этом ночном и беспорядочном скоплении машин в самом городе.
Сегодня плохая сводка: мы оставили Чернигов.
Артиллерийские снаряды нет-нет и ложатся на город. Вчера ночью три попало на Верейскую, возле Обводного канала. Это хуже, чем бомбежка. Никакого предупреждения, никакой тревоги. Сразу смерть или раны.
Тревога! Три тревоги! Пять тревог! Весь день воет сирена…
Подвиг учительницы. Немцы захватили поселок. Согнали жителей в здание кино. Поставили впереди местную учительницу и приказали ей читать вслух немецкую Листовку на русском языке.
Учительница бросила листовку офицеру в лицо.
Немецкий летчик, раненый, придя в сознание, спрашивает, где он. Узнав, что в Ленинграде, в госпитале под знаком Красного Креста, умоляет, чтобы его перевели в другое место.
– Но ведь это госпиталь… Красный Крест.
– Вот именно поэтому. Это особенно опасно. Наши летчики специально бомбят русские госпитали.
Раненый боец. Татарин. Пуля вошла выше соска и вышла через плечо. Входное отверстие маленькое, треугольное. Под ним держат сосуд, куда медленно стекает гной. Потом раненого усыпляют. Он постепенно стихает. Все молчат. Раздается только тоненький монотонный звук, словно кто-то напевает сквозь зубы невнятный мотив. Оказывается, это стонет раненый.
Надрезали грудь, засунули туда руки и стали искать… Очевидно, осколки. Больной содрогался и стонал. Значит, чувствовал сквозь наркоз.
За окнами вьются мухи. Им холодно, они стремятся в дом. Во время тревоги – это единственные живые существа на улице.
Как-то странно сделалось на душе, когда свежий женский голос сказал кратко: «До конца войны телефон выключен…» Я попыталась что-то возразить, протестовать, но сама поняла, что бесполезно. Через несколько минут телефон звякнул и умолк… до конца войны.
И квартира сразу замерла, захолодела, насторожилась. Оторвалась от всего города. И так телефоны были выключены повсюду в один и тот же час. Остались только считанные: в учреждениях (особо важных), в больницах, в госпиталях.
Сегодня вымыла голову, может быть, в последний раз в жизни. Седая голова. Жизни прожито много. Но можно было бы жить еще. А вот удастся ли… кто знает…
Натерпелась страху: подумала, что потеряла орден. Проискала его целое утро. Возвращалась на квартиру, снова взялась за маленький черный чемодан. Орден лежал в кармашке крышки чемодана.
Пришла ко мне родственница Пушкина (ее бабушка – двоюродная сестра Александра Сергеевича). Сама она вылитая Ганнибал: черные вьющиеся волосы, арапские глаза, толстоватые губы, которые при улыбке складываются совсем необычно. Какая крепкая кровь!
Вера Каэтановна без места, не приспособлена. Ее учреждение эвакуировалось, а она почему-то осталась.
Дала ей полкило чечевицы, кусок черного хлеба и пятьдесят рублей денег. Дочь ее бежала из Пушкина. Сын, больной художник, не встает с постели.
Родственница Пушкина, бегущая из Пушкина от немцев… Все это не так легко придумать даже очень опытному романисту.
Окончательно переехали в институт на так называемое «казарменное положение».
Наша комната очень мала: письменный стол у окна, две железные кровати, этажерка, кресло и два стула. Для умывания приходится вносить табурет и таз.
По стенам – портреты ученых: Клод Бернар, Биша, Пастер, Вирхов, Кох и гравюра: «Английский врач Дженнер делает первую прививку оспы восьмилетнему Джемсу Фипсу с руки молочницы Сарры Нельме».
В комнате – круглая железная печка. Ее по утрам уже протапливает Евфросинья Ивановна. За окном – могучие тополя. Мы внушили себе, что они защитят нас от осколков. Да и сама комната хорошо расположена. В глубине буквы «П», между крыльями дома.
Особенно хороша эта комната вечером, когда мрак заливает весь город и всю территорию больницы. Идешь, и даже не верится, что где-то есть свет. Мрак, первозданный мрак стоит стеной. Ночи сейчас темные, луна ущербная. Умирающая, она появляется только на рассвете.
Идешь по двору, потом проходишь холодный каменный вестибюль главного здания. Горит синяя лампочка, дежурная сидит над книгой. Далеко бьет артиллерия. Небо полыхает на горизонте: там идет воздушный бой. Во двор только что привезли раненых. Вчера понесли одного на носилках, по лестнице, а за носилками кровь – со ступеньки на ступеньку. Поставили на минуту носилки, подняли – осталась лужа крови. Раненый – молодой парнишка, белый как бумага – прямо с фронта. Привезли – и сразу на операционный стол. Ампутировали ногу.
После этого двора с ранеными, после холодной лестницы и темного коридора я вхожу в нашу комнату, где светло и тихо. Окно непроницаемо укрыто. На письменном столе горит маленькая электрическая лампа, которую я привезла с собой из Москвы, и этот кружок света кажется мне прибежищем, тихим раем. Моя комната представляется мне защитой, очагом, опорой.
Конечно, все это иллюзорно. Но это одна из тех иллюзий, которые помогают жить.
Вчера поздно вечером, еще во время налета, мы пришли в приемный покой, куда только что привезли пострадавших.
Молоденькая работница консервного завода ждала операции. Беременная на седьмом месяце, она сидела в металлическом кресле, в простыне. Лицо розовое от жара, удлиненные синие глаза полузакрыты, светлые, точно влажные, волосы лежат кольцами по плечам. Сборчатая больничная рубаха слегка раскрыта на груди.
Снаряд влетел к ним в цех (здание деревянное) и из двадцати человек убил восемнадцать. Осталась вот эта молоденькая и еще одна. Раненую положили на стол, она дрожала, ей дали наркоз. Осколок попал в ногу, около пятки, глубоко. На рентгене он был виден очень ясно.
Началась операция. Взрезали ногу и щипчиками стали вытягивать осколок; но сначала его искали еще иглами, а найдя, вытащили не сразу: трудно было ухватить. В промежутке между зенитными разрывами слышно было, как щипчики скребут по металлу.
Оперировала Оглобина Зинаида Васильевна – одна из старейших здешних врачей.
Она и училась здесь еще в то время, когда Первый медицинский институт был Женским медицинским институтом, первым в России. Сейчас она неутомима. По неделям не уходит домой, по суткам не отходит от операционного стола.
Мы ушли до окончания операции. Но Борис Яковлевич, главный врач больницы, принес мне потом осколок, как я просила. Это маленький кусок металла, медный снаружи, стальной внутри.
Наша Петроградская сторона считается наиболее безопасной: сюда эвакуируют людей из других районов города. Привозят прямо на трамвае, с узлами, с колыбельками, ванночками, кастрюлями, цветами, книгами.
Средняя Рогатка, куда я ездила недавно на машине «Известий», почти до самого Пулкова, – теперь передовые позиции. Немцы там совсем рядом.
Сегодня летали наши бомбардировщики. Раньше их не было.
Два часа тому назад артиллерийские снаряды ложились в центре города: на Марсовом поле, на углу улицы Герцена и Невского, на Конюшенной.
Вчера пошли в студенческое общежитие. Было темно. На горизонте – два зарева. Общежитие помещается в бывших Гренадерских казармах. Здесь жил когда-то Александр Блок, его отчим был военный.
Тихая набережная Невки, рядом – Гренадерский мост. Здания на противоположном берегу (особенно одно, с покатой крышей), их отражения в воде, розовые и серые, затонувшая баржа – во всем этом есть что-то голландское. А еще это напоминает мне то место в Копенгагене, где у пристани стоят старинные хлебные амбары, и чистые тяжелые голуби клюют просыпавшееся зерно.
Слева от казарм, вдоль Невки – все тот же Ботанический сад. Казармы – могучее здание с несокрушимыми стенами. Его подвалы (там в тот час был только одичавший черный кот) как бы специально приспособлены для укрытия от бомб.
Одна мысль, один вопрос: устоит ли Ленинград?
Ночь была до ужаса тиха. Казалось, город не дышит, лежит во тьме и ждет. А утром началось. Еле успела умыться между двумя тревогами.
Это первая моя тревожная ночь. Я в Москве в бомбоубежище прекрасно спала. А сегодня не могла. Тишина была полная, совершенно как в павловской «башне молчания», действительно ни звука. Казалось, город не дышит, лежит во тьме и ждет.
И. Д. встал в половине шестого. Проснулась и я (совсем не спала). Лежала и грелась. Мое стеганое одеяло – это символ мирного тепла… Вдруг сирена. Я вскочила, стала одеваться. Началась страшная пальба зениток: здание дрожит. Потом – взрывы. Оказывается, бомба попала в шестиэтажный дом недалеко от нашей Песочной, очень много жертв.
Слушали по радио очерк Эренбурга о Западном направлении. И очерк хорош, и дела там хороши. Зато здесь!..
Прекрасно сказано у Эренбурга: «Победа изображается с крыльями, но у нее тяжелая нога. Она передвигается по земле в грязи и крови. И добывается с трудом». Так примерно. Хватит ли сил? Ведь мне не двадцать и не тридцать лет…
У меня в мозгу как будто «минные поля», куда нельзя ступить. Жанна с Мишенькой – это «поле». Деревянный дом в Переделкине, в соснах и березах, – тоже «поле». И все же быть там сейчас я бы не хотела. Мне хотелось бы быть на фронте. Но там, где мы побеждаем.
Каждый вечер здесь, в больнице, тяжелораненые просят:
«Опустите нас в убежище».
Они волнуются больше, чем те, кто никогда не был в бою.
На дворе все та же золотая осень. Старые деревья роняют желтые листья на больничные дорожки. Сегодня сюда переезжает еще один госпиталь: морской.
Здесь скопится огромное количество раненых. Как это опасно! Ведь именно такие места и бомбят немцы.
Вчера кто-то назвал нашу Петроградскую сторону «глубоким тылом». Но если это и «тыл» для артиллерии, то не для авиации: тому доказательство сегодняшнее утро…
Мужество так же заразительно, как и трусость.
Вчера очень тяжелый день: много жертв и разрушений. В разных концах города гремело и рушилось.
Мы приехали на машине на Разъезжую, к Леле П., через полчаса после того, как туда упали две бомбы: одна на мостовую между домами Большой Московской, другая во дворе. Лелин дом пострадал от обеих бомб. Рядом все было разрушено, оттуда выносили раненых и убитых.
Двор усыпан стеклом и кирпичом. В самой квартире, на полу, штукатурка, грязь, известка, как во время ремонта. И рядом с комнатой, где сидела Дина Осиповна, Лелина мать, рухнувшая печь навалом. Вся квартира ужасна.
Леля – моя землячка, одесситка. Мы друг друга знаем чуть ли не с детства. Я вспоминаю ее осенью 1913 года в Париже – веселую, юную, нарядную. Целой компанией мы отправились на какое-то гулянье. Катались на карусели под музыку. Усевшись в ряд на парапет, ели каштаны, глядя на Париж в опадающих листьях, в первых вечерних огнях.
Теперь у Лели дочь Инна – красивая суровая девушка, мечтающая стать штурманом дальнего плавания.
Когда мы приехали на Разъезжую, Леля была на службе. Дина Осиповна вышла к нам, ступая по обломкам.
Сегодня видела одного майора, прилетевшего из Москвы и сегодня же улетающего обратно. Свой рассказ он закончил словами: «Ленинград останется наш, его сдать невозможно». И объяснил почему. И хотя все это было уже известно и десятки раз переговорено и передумано, но услышать подтверждение этому от человека, побывавшего под Ельней, – как это было отрадно, жизненно необходимо, необыкновенно важно.
Вчера от зажигательных бомб горели больницы: Куйбышевская, Александровская и еще два военных госпиталя.
От военного госпиталя на Советском проспекте шел дым, как от горящей нефти.
Вчера бомбы падали в Новой Деревне на рынок. Оттуда привезли пятьдесят человек. Раненая девочка лет семи все жаловалась, что ей больно от резинового жгута, стягивавшего ногу. Ее утешили, сказав, что скоро будет легче, потом усыпили и ампутировали ногу. Она пришла в себя и сказала:
«Вот хорошо, теперь уже не больно». Девочка не знала, что у нее нет ноги.
Мне передавали, что отряд моряков шел по набережной под гармошку. Начался налет. Бомбы стали падать совсем близко, как раз близ набережной. А моряки все шли, не убавляя шага и не переставая играть.
В редакции мне сказали, что ранен Уткин: оторвано четыре пальца правой руки. А может быть, убит.
Мы оставили Киев… После того, что писали: «Киев есть и будет советским», после того, что эта же фраза была сказана (и сколько раз!..) о Ленинграде, смутно теперь на душе у ленинградцев.
Читала раненым рассказ Козина. Завтра пойду снова. Сегодня тяжелый день. Очень трудно переварить Киев – вчера днем несколько тревог. Поехали в город – тревога. Заехали переждать ее к Озерецким. Они живут в бывшем дворце Кирилла Разумовского. Комнаты высоки, огромны и холодны. Все говорит об ином, XVIII веке. А над дворцом летает XX век в образе «юнкерса», нагруженного авиабомбами.
Сегодня поехали в город к Тарасенкову, в газету Балт-флота.
Только поднялись наверх – тревога. Входит краснофлотец и говорит:
«Приказано всем идти в укрытие».
Мы двинулись по коридору. В этот миг задрожал дом: бомба упала рядом, в Апраксином дворе.
В убежище, в углу, под сводами Росси, Тарасенков разостлал свою шинель. Мы сели. Он вытащил из кармана пачку писем от жены и стал мне читать. И удивительно, просто невероятно было слышать слова нежности и любви под гул и взрывы.
Между прочим, она сообщает, что Цветаева покончила с собою в Чистополе, что муж Маргариты Алигер убит, а сама она вернулась в Москву. Поехали домой, не дождавшись конца тревоги.
Подъезжаем к институту, и еще у входа нам говорят, что в студенческое общежитие (Гренадерские казармы) упала бомба минут двадцать тому назад. Мы туда.
Подъезжаем, смотрим с тревогой – стоит ли здание? Стоит. Даже стекла вылетели только кое-где. Бомба (небольшая, видимо килограммов пятьдесят) упала во дворе. Воронка уже была полна воды и грязи. Но даже от этой небольшой бомбы здание дало трещину. Куски штукатурки упали на студенческие кровати. Тот, кто лежал бы на кровати в эту минуту, не встал бы с нее живым.
Меня взволновало, что в эти дни в осажденном городе, под бомбами, Шостакович пишет симфонию. И главное, что «Ленинградская правда» сообщает об этом среди сводок с Южного фронта, среди эпизодов о «стервятниках» и о бутылках с горючим. Значит, искусство не умерло, оно еще живет, сияет, греет сердце. Аполлон еще не удавлен Марсом.
Я видела на Пушкарской шестиэтажный дом, прошитый бомбой от крыши до основания. Он так и стоит, треснувший сверху донизу. Крыша отошла сверху, как корка непропеченного хлеба.
Проходя мимо него, мы видели, как с высоты шестого этажа на косо натянутом тросе опускали вниз диван: он медленно полз вниз, повиснув над пустотой.
Немцы применяют новую тактику: бросают сперва фугасные бомбы, а когда здание разворошено и беззащитно, забрасывают его зажигалками. Так было с военным госпиталем, где погибло много раненых.
Сегодня наш главврач получил приказание: возле кровати каждого тяжелобольного должны стоять носилки. В каждой палате должны быть веревочные лестницы.
У нас очень тревожное соседство: Гренадерские казармы. Ведь только часть их отведена под студенческое общежитие, а в остальных зданиях расположена воинская часть. Туда часто (увы, не слишком, недостаточно часто!) привозят ящики снарядов. Иногда их доставляет вагон трамвая, иногда баржа по речке Карповке. На тихом бережку, неподалеку от нашей прозекторской, стоит зенитная батарея. Все это видно сверху немцам.
Насупротив, среди деревьев, укрывается аэростат со своим запасным баллоном. Это тоже опасное соседство для госпиталя. Да и самый госпиталь… Ведь фашисты бомбят их особенно старательно.
Впрочем, после того как во дворе казармы паренек, указав мне на воронку от бомбы и на место, где он стоял, сказал: «Я был там», – я поняла, что никакой защиты быть не может. Все это дело случая. Надо только опасаться стекол – это единственное, что можно сделать.
И. Д. сказал, что в «Правде» есть о моем выступлении по радио. Я потом сама прочла. Это, как извещение ТАСС, было везде. И я обрадовалась и загордилась.
Сегодня утром (чудесное, все золотое) примерно в десять, в начале одиннадцатого, за несколько секунд до тревоги, на нашу территорию упала бомба, но не разорвалась. Она и сейчас лежит глубоко в почве. Она упала возле поликлиники, рядом с чугунным фонтаном. Над ней весь день работала саперная бригада, но достать не смогла. Оставили до завтра. Бомба очень велика, – это видно по отломившемуся куску стабилизатора. Трамваи мимо нас не ходят, пешеходов не пускают. Мы оцеплены. Акушерское отделение и Первая хирургия, самые близкие к месту падения, переведены в другие помещения.
Самое странное, что я почти не ощутила удара. В первое мгновенье мне показалось, что где-то далеко хлопнула тяжелая дверь. Здание вздрогнуло, но совсем не страшно. В других корпусах, говорят, сотрясение было сильное.
Леля с Диной Осиповной и Инной переехали из своей разбомбленной квартиры к нам на Песочную. Теперь буду часто бывать там.
Каждый день хожу читать раненым во Вторую хирургию. У меня там две палаты. Читаю Горького, Некрасова, Твена. Очень нравятся рассказы Марка Твена и «Кому на Руси жить хорошо».
Иногда многие тяжелораненые спят или думают о чем-то своем. Но все же им приятно, что кто-то приходит и беседует с ними.
С горечью говорят они о немецкой технике, о том, что у нас недостаточно авиации и танков. Один все повторяет жарким, трудным шепотом:
«Таночков бы нам, таночков!»
Другой, командир без ноги, раненный под Кингисеппом, сказал:
«Я готов еще принять на себя раны, только бы война хорошо кончилась».
Третий, тоже раненный в ногу, с медалью «За отвагу», трогательно пришпиленной к ночной сорочке, говорит:
«Только бы эту саранчу отогнать!» – Это он о фашистских самолетах.
Четвертый сказал о траншеях и блиндажах:
«И не дают земле покоя. И все без пользы». И он же:
Во время тревоги раненые спокойны, но мрачнеют. Их угнетает сознание собственной беспомощности, неподвижности. Ведь большинство не в состоянии сделать ни одного шага.
На днях я сидела в палате, в центре комнаты, на табурете, и читала рассказ Горького. Вдруг завыли сирены, зенитки наполнили все небо. Грохнула бомба, зазвенели стекла. Я сидела на табуретке без спинки, даже прислониться не к чему. Кругом окна, окна… И раненые, беспомощные люди, невольно смотрят на меня, здоровую: как я? А я собрала всю свою волю; переждав гул, читаю, слежу только за тем, чтобы голос не дрогнул.
Но, придя домой, сразу вся ослабела от пережитого страха, даже прилегла на полчасика.
Про бомбу бойцы знают, но говорят о ней вскользь.
Известно ли им, что она до сих пор лежит невзорвавшаяся?
Бомба все лежит. Подрывники выбиваются из сил, а она, как страшный клад, не дается в руки, уходит все дальше в землю. Что наработают за день, ночью идет прахом.
Земля у нас в саду вся изрыта: «Не дают покоя земле».
Сегодня состоялся общегородской митинг женщин Ленинграда. Мы с Васильевой, редактором «Смены», писали всю ночь обращение. Во время очередной ночной тревоги соседи из верхних этажей спустились в квартиру Васильевой и скорбно сидели с детьми в передней под вешалкой: в бомбоубежище почему-то не пошли.
В чужом доме налет гораздо страшнее, чем у себя дома.
Бомба все лежит. Мы уже почти забыли о ней, но она еще опасна.
Пришлось устроить настоящую штольню, вбить в землю деревянные шпунты и тем задержать бомбу на определенной глубине.
Сегодня, наконец, нас позвали взглянуть на нее. Мы с И. Д. пошли в отгороженную часть сада, куда все это время никого не пускали.
Тяжелая фугаска лежала вся на виду: огромная, окрашенная в голубоватый цвет, с желтыми подпалинами, с заостренным рылом и тупым задом.
Взрыватель был отвинчен, и из глубины бомбы длинной лопаточкой, смоченной водой, выгребали зеленоватую глину, такую незлобивую на вид. Это был тротил – взрывчатое вещество.
Теперь бомба увезена в военный музей. Кусок стабилизатора я оставила себе на память.
Бомба не выходит у меня из головы. Начала писать о ней разменом моего «Путевого дневника».
Получила письмо из Чистополя от 18 августа. Жанна пишет о мальчике:
«Он сильно похудел, но вырос. Ест уже каши, кисель». Какое счастье, что они там!
Мы оставили Орел.
По-прежнему грозно очень на Вяземском и Брянском направлениях: немцы снова наступают.
Под Москвой земля ровная: ни гор, ни долин, ни моря. Как на этой ровной земле удержать лавину вражеских танков?
Сердце холодеет при мысли, что они могут хлынуть и начнут подминать под себя московские мостовые.
Жестокие бои под Одессой. Я так давно оттуда! Мне казалось, что она для меня – как все другие города. Я уже почти не ощущала ее родной. А теперь чувствую, что она по-прежнему дорога и близка мне.
Написала стихотворение «Обращение к Одессе». Вероятно, завтра будут транслировать его по эфиру, чтобы и в Одессе услышали меня.
Я не успела выступить. В Одессе немцы.
Были в Филармонии. Каменский играл фортепианный концерт Чайковского. На бис – «Вальс Пратер». Но зал концертный уже не так наряден, как прежде, не топлен. Приходится сидеть в пальто.
Очень много военных.
С трудом читаю эпизоды подмосковных битв. Немцы под самой Москвой. Сегодня в «Ленинградской правде» корреспонденция «Сражение на Можайском шоссе».
Сколько раз мы проезжали по этому шоссе на машине. Теперь там немецкие танки. Немецкая пехота там.
Появилось Малоярославецкое направление. Город Н. – очевидно, Нара: туда шли дачные поезда с остановкой в Переделкине.
Не будут немцы в Москве. Не может этого быть.
Вчера я в первый раз в жизни поняла, что означает выражение «подкосились ноги».
Я была одна на большой гулкой лестнице, на площадке с громадным лестничным окном, когда ударила бомба совсем близко. Я различила основной громовой удар, а потом дополнительные раскаты. Колебание, бурление почвы. Земля бурлила, как вода. И наш дом зашатался.
Не помня себя, я прибежала в бомбоубежище, где были уже все наши. Ноги у меня были как из ваты. Потом все прошло.
За все время войны это был самый близкий от меня удар. Во многих наших корпусах выбиты стекла. В нашем здании тоже, но не у нас в комнате. Она действительно хорошо расположена.
Бомбоубежище, где помещается КП института и больницы, – это маленькая комната, вернее, часть большого бомбоубежища, отделенная от него перегородкой. В центре – стол, за которым читают, шьют, разглядывают на карте линии фронтов. В углу печурка. У стен два дивана. Тут же телефон, по которому И. Д. и Борис Яковлевич сносятся с отделениями.
Бомбовые разрывы доносятся сюда глухо. Если слышен только один тупой удар – значит, бомба взорвалась не сразу. Сидишь и считаешь секунды.
Моя приятельница Мариэтта, Мария Игнатьевна, во время налетов мастерит букетики из шелковых узелков. Когда ударяет бомба и мы ждем разрыва, – узелок повисает в воздухе. Взорвется бомба – работа снова идет гладко.
Мариэтта – фармаколог. Ее кафедра, на одном с нами этаже, еще хранит запах кроликов и морских свинок. Еще стоят в коридоре их клетки, но ни свинок, ни кроликов уже нет.
Снаружи, перед дверью бомбоубежища, прижавшись к стене и дрожа крупной дрожью, лежит обычно собака наших зенитчиков, овчарка Динка. Она все понимает и прибегает сюда при первых же звуках сирены.
Командный пункт зенитчиков тут же, за перегородкой. Командир батареи, связанный телефоном с наблюдательной вышкой на крыше нашего анатомического театра и со всеми другими вышками района, получает отовсюду сведения о приближении немецких самолетов и об их направлениях. Он отдает распоряжения, как вести огонь. И мы разговариваем шепотом, чтобы не мешать командиру.
И все же, несмотря на ежедневную, ежечасную опасность, несмотря на то, что не знаю, увижу ли Жанну и мальчика, несмотря на болезни, я давно не ощущала такого душевного здоровья, такого желания работать. Я могу сейчас сделать многое. И я это сделаю, если только бомба не ударит чуть ближе, чем вчера.
Если останусь жива, я сделаю все, чтобы хранить драгоценную «рабочую зону», не теснить ее мелочами, вздором.
Только бы сохранить ясную голову, чтобы можно было писать до самого конца. До последнего часа. Умереть с пером в руке, внезапно, на середине строки – лучшей смерти я себе не желаю.
Вчера вечером слушали речь Сталина из Москвы.
Холодную как лед комнату решили хоть немного согреть, к этому часу. Но это оказалось невозможно. Мы сидели в пальто. И все же горсточка углей в печи сияла, переливалась жаром и блеском. Нельзя было оторваться от этого огня.
А ночь снаружи была беспросветная, черная, с завыванием сирен, с залпами зениток, с гудением самолетов над самой головой.
Но, дважды объявляя по радио тревогу, сейчас же снова передавали речь Сталина. Она шла поверх тревоги, поверх тьмы, поверх этой ночи.
Мы слушали ее, глядя на огонь.
Вчера слушали в Филармонии Девятую симфонию Бетховена. Но, видимо, нам в концерты больше не ходить. Это становится слишком сложно и опасно.
На обратном пути ночь была до того черна, тьма была такая, как в закрытом помещении без огня.
Фонарика у нас не было. Чудом добрались до трамвайной остановки. И там на нас чуть не наехали грузовики. Я вдруг почувствовала холодный и мокрый борт грузовика у самой щеки.
Сама Филармония все мрачней. Полярный холод.
Вторично снижена хлебная норма.
Друзья мои, Борис, Илья, Корнелий, где вы? Что делаете?
Мой внук. Ему уж скоро год, русый хохолок… Нет, не судьба мне, видно.
Возле прозекторской упала вчера большая фугаска. Вторая упала в Ботанический сад. В оранжерее вылетели сразу все стекла, и туда хлынул холод. Пальмы погибли уже к утру.
Когда эта бомба упала, дверь в нашем укрытии так неистово затряслась, как будто ее изо всех сил дергал обезумевший от страха человек. Я кинулась открывать ее: не могла поверить, что это взрывная волна. Распахнула двери – никого. Только овчарка Динка дрожит на полу. На скамьях женщины, сидя неподвижно, прижимают к себе детей.
Тревога. Много осветительных ракет. Ночью вся наша территория залита светом.
Вчера, возвращаясь из города, попали в две большие тревоги. Сидели в двух бомбоубежищах и стояли в двух парадных. В промежутках делали «перебежку».
Как только чуть стихнет, мы – в путь. Начинается полыхание и полеты над самой головой – мы пережидаем. Очень грозно выглядят в темноте колючие красные звезды зенитных разрывов. Их осколки опасны.
Первая тревога застала нас у здания биржи. Белесоватая лунно-снежная мгла, все призрачное, косое от снега. Ростральные колонны еле видны. Среди всего этого стон сирены. И гул бомбы где-то поблизости.
Мы спустились в подвал под биржей, под могучие старинные своды.
Под биржей с нами сидели кондукторша и вожатая. И мы радовались: значит, трамвай не уйдет без нас.
Второе убежище по Большому проспекту в большом доме было совсем иного типа. Туда в полном составе опустилась очередь за соевым молоком, стоявшая у магазина этого же дома. И должно же было так случиться, что там сошлись бывшая работница и бывший кондитер конфетной фабрики еще дореволюционного времени.
Начались воспоминания. Бывший шеф рассказал о «шоколадном евангелии», которое фабрика сделала для парижской выставки и за которое фабрикант получил 25 000 рублей премии, а рабочим уделил гроши. Но самое интересное было то, что (по словам шефа) парижская комиссия признала «евангелие» изготовленным на чистом сливочном масле, а оно «между прочим, было на маргарине».
Вот уж поистине «сладкие» воспоминания. Все убежище слушало как зачарованное, мало обращая внимания на грозные звуки извне.
По площади Льва Толстого мы уже не шли, а бежали под сплошным заградительным огнем. И вдруг возле булочной на углу, на льду тротуара – дрожащая мольба: «Голубчики, родные, помогите!» Старуха. Упала во тьме. В небе над ней ревут самолеты, бушует огонь, а на земле – ни души, только мы. Подняли ее и устремились было дальше. А она: «Родные, бесценные! Я карточки свои хлебные потеряла. Как же я без них? Дорогие, помогите!» – И шарит в темноте свои иждивенческие стограммовые карточки.
На меня от страха и утомления нашло полное отупение. Говорю: «Ищите сами. Мы не можем».
И. Д. ничего не сказал, выпустил мою руку, нагнулся, поискал, нашел старухины карточки. Потом мы ее вывели на Петропавловскую улицу. И побежали дальше.
Вчера, во время двойного обстрела, с воздуха и земли, Борис Яковлевич, главврач больницы, защитил диссертацию в бомбоубежище.
Диссертант в своем неизменном ватнике явился прямо из котельной, где вот уже который день, совместно с истопником, пытается наладить работу прачечной, поврежденной снарядом.
В бомбоубежище электричество не горело. Ученый совет заседал при керосиновой лампе.
За обедом выпили разведенного спирта в честь нового кандидата медицинских наук.
Старушка молится о прорыве блокады: «Господи, пробей путь нашим воинам!»
Рассказ о том, как у возчика бомбой убило лошадь. Он стоит над ней и плачет.
Переселение ленинградцев по воздуху продолжается.
Из наших писателей улетели многие. Из институтских – профессора З. и К. Тут все не просто: и страх перед будущим, и любовь к городу (как его оставить в такую минуту!), и сознание: раз тебя вывозят – значит, ты нужен стране. И как же не улететь, если предлагают?
Будущее Ленинграда тревожит. Сгоревшие Бадаевские склады – не шутка. Жирный и тяжелый дым – это углеводы и жиры, необходимые для жизни. Белков, то есть мяса, мы тоже почти не видим. Недавно профессор З. сказал мне: «Моя дочь провела вчера весь день на чердаке, разыскивая кота».
Я готова была умилиться такой любви к кошкам, но З. добавил:
«Мы их едим».
В другой раз тот же З., страстный охотник, сказал:
«Моя жизнь кончится, когда я убью своего последнего тетерева. И мне кажется, что я его убил».
В ноябре уже были два снижения хлебной нормы – две неуклонные ступени вниз.
Пятая симфония Бетховена в Филармонии отменена из-за сильного артобстрела.
Сегодня на Вульфовской улице видела труп на саночках, без гроба, спеленатый белыми пеленами: явственно выделяются колени. Грудь туго обвита. Библейский, египетский способ.
Видны очертания человека, но кто именно – мужчина, женщина – уже не различишь. Это уже «тело», принадлежащее земле.
Жанна пишет:
«Такой хорошенький стал мальчик, просто прелесть. Как только переедем и немного придем в себя, постараюсь снять его и прислать тебе фото».
Пятая симфония Бетховена и увертюра Чайковского «1812 год».
Филармония все мрачней. Адский холод. Люстры горят в четверть силы. Оркестранты – кто в ватниках, кто в полушубках. Скрипачам нужны легкие, свободные руки, – поэтому тут ватники. Виолончели и тем более контрабасы могут быть в полушубках: у них движения рук направлены книзу. Барабану теплее всех: он согревает себя ударами. Первая скрипка была густо небрита: наверное, не на чем было согреть воду или света не было.
Вчера по радио важное сообщение: Англия объявила войну Венгрии, Румынии и Финляндии.
Япония напала на Америку без объявления войны.
Мы дышим. Мы немного глубже дышим. Нами взят Тихвин. Может быть, отсюда начнется спасение Ленинграда.
Под Москвой хорошо. Москва отбила от себя врага, но в Ленинграде все еще грозно.
Сегодня снаряды ложились по Кировскому.
Обстрел настиг нас при приближении к дому. Снаряд разорвался у нашей проходной будки, у ворот, как раз в ту минуту, когда мы, подъехав к главному подъезду, выходили из машины.
Вся улица заволоклась пороховым, кислым каким-то дымом. У нас повреждена водопроводная магистраль и главный ввод в канализацию. Теперь мы без воды.
У проходной – большая обледенелая воронка. Мостовая покрыта льдом, ледяные языки тянутся далеко.
Успех под Волховом.
Вчера решили навестить Евгению Осиповну Р. – жива ли, жив ли муж? Это мои большие друзья.
Она заведует кафедрой педагогики в Герценовском институте. Теперь работает в тамошнем госпитале сестрой. Работает тяжко. А сама желтая, глаза погасли, седина волос сливается с мехом старенькой шапочки.
Трамваи теперь ходят неточно, с перебоями. Многие линии повреждены. Но мы решили хоть часть пути проехать. По Большому дошли до Введенской и сели на трамвай номер двенадцать. Хоть это был и не наш номер, но он мог перебросить нас через мост, а ведь это главное.
Едва мы тронулись, начался обстрел. Снаряды падали справа и слева. Наш двенадцатый номер шел по гремящей улице, словно по дну ущелья. В трамвае никто не говорил ни слова.
Мы втягивались в самую зону огня. Жутче всего было то, что навстречу нам по тротуару бегом бежали люди именно оттуда, куда мы приближались с каждой минутой. Внезапно вожатая сказала:
– Дальше не еду. Боюсь.
– Не останавливайтесь! – закричали ей. – Езжайте вперед. И мы проскочим.
Та было послушалась; одну остановку мы промчались вихрем. Но на второй (это было как раз у Ситного рынка) снаряд упал так близко, что вожатая бросила управление. Вагон стал.
Уж не помню, как мы выскочили из него, перебежали улицу и влетели в булочную на углу. И в то мгновенье, когда мы переступали порог, снаряд попал в наш трамвай.
Мы просидели в убежище булочной, вероятно, с час, я не помню. Как это часто бывает со мной в минуты опасности или после нее, мне страшно хотелось спать.
Укрытие было сырое, сверху капала вода. Люди все время перемещались, ища местечка посуше. Плакал ребенок. Меня тяжело клонило ко сну: год жизни отдала бы за подушку.
Когда все стихло, мы вышли. Наш трамвай стоял страшный, разбитый. Какой-то человек, махнув в его сторону рукой, сказал:
«Там полно трупов».
Значит, были убиты все, кто не вышел.
Вернувшись домой, узнали, что обстрел был прицельный по Ситному рынку, в гущу рыночной толпы. День был воскресный. К нам в больницу привезли 72 раненых.
К сегодняшнему утру из вчерашних раненых умерло десять.
Сегодня утром, когда Евфросинья Ивановна внесла дрова, я по ее лицу сразу поняла, что случилось нечто необычайное. Она рассказала мне, что, пойдя еще затемно, на «ранней зорьке», в булочную, встретила на площади Льва Толстого неизвестного человека, который шел, плакал, смеялся, хватался за голову.
Постоит-постоит и дальше бредет, сам не в себе. Я подумала: либо выпивши (и где только раздобыл?), либо повредился в уме.
И только придя в булочную, Евфросинья Ивановна поняла, в чем дело: прибавили хлеба. И этот человек один из первых узнал о прибавке. Радио не работает из-за отсутствия тока, газета появляется на стенах домов только на второй, а то и на третий день. Поэтому о прибавке хлеба люди узнавали прямо у прилавка. Так было с неизвестным человеком. Так было и с Евфросиньей Ивановной.
Все сияют. Отовсюду доносится одно только слово:
«Прибавили!»
Рабочие получают теперь 250–300 граммов. Служащие – 250. Мы с И. Д. будем иметь на двоих 600 граммов в день.
Страшно, выйдя утром из наших задних ворот, очутиться у стены прозекторской, на берегу Карповки. Это мертвецкая под открытым небом.
Ежедневно туда привозят на салазках восемь – десять трупов. Там они и лежат на снегу. Гробов становится все меньше: не из чего их делать.
Мертвецы – в простынях, скатертях, лоскутных или байковых одеялах, иногда в портьерах. Однажды я видела небольшой, видимо очень легкий, трупик ребенка в оберточной бумаге, перевязанный бечевкой.
Все это зловеще пестреет на снегу. Порой из-под него торчит рука или нога. В этих цветных тряпках таится еще какое-то подобие жизни, но в них – и неподвижность смерти. Все это напоминает одновременно и побоище, и ночлежку.
Сама прозекторская полна. Не хватает грузовиков для кладбищ – не столько даже грузовиков, сколько бензина. И главное – так мало сил у живых, чтобы хоронить мертвых…
Возник вопрос о том, чтобы не регистрировать в загсе каждого умершего отдельно, как раньше. И вообще – упростить формальности. Представитель загса будет находиться тут же, в прозекторской, чтобы вести хотя бы просто количественный учет. Ведь много трупов безыменных.
Недавно в одном месте меняли 27 порошков аскорбиновой кислоты (витамин «Це») на живую собаку для еды. Мариэтта сказала рассудительно:
«Что ж, если собака крупная – это выгодно».
Мое пренебрежение к дневникам – преступно. Как бы удачны ни были мои стихи, необходимо каждый, именно каждый, день записывать то, что я вижу и, главное, слышу. Стыдно, что у меня не хватает мужества видеть все то, о чем слышу.
Новый год встречали вчера дважды. Первый раз – в пять часов вечера, в Союзе писателей, где был сначала «Устный альманах», а потом ужин за счет талонов, вырезанных из наших продовольственных карточек.
Мы пошли в Союз по ледяным пустынным улицам, мимо трамвайного парка, откуда не выходит ни один трамвай, мимо хлебозавода, который дает нам так мало хлеба, мимо пробитого осколками и засугробленного автобуса. По набережной, где стоят два недостроенных корабля, трагических, безмолвных. Перед ними ледяная громада города и за ними покрытая льдом Нева.
В Союзе писателей «Устный альманах» происходил в красной гостиной. В камине горели полешки, на столе – свеча, было очень холодно.
Дошла до меня очередь. Я села поближе к свече и стала по рукописи читать первую главу поэмы (название у меня точно еще не решено). Я читала ее на людях впервые. В том месте, где я проклинаю гитлеровскую Германию, у меня перехватило дыхание. Трижды я останавливалась и начинала снова. После «ужина» пошли домой, снова тем же путем. Было почти совсем темно.
Вечером И. Д. отправился в булочную. Тревога застигла его на обратном пути. Бомбы падали снова возле площади. И. Д. укрылся с хлебом в чужой подворотне. А я дома очень боялась за него.
К двенадцати часам сошли вниз, в кабинет главврача, с последней нашей бутылкой прокисшего рислинга. Разлили по бокалам и выпили молча. Хотели было еще посидеть, но позвонили по внутреннему телефону. Дежурный врач приемного покоя сообщал, что у него сорок покойников лежат в коридорах и в ванной. Не знает, что дальше делать. Главврач ушел туда. Мы поднялись к себе и легли.
Умирают в больнице, главным образом в приемном покое. На кладбищах вырыты длинные траншеи, куда складывают покойников. Отдельные могилы кладбищенские сторожа роют только за хлеб.
Гробов на улицах все больше. Их везут на салазках. Если гроб пуст, он легко раскатывается из стороны в сторону: его заносит. Однажды один такой задел меня по ногам. Гроб с покойником везут обычно две женщины. Веревки, глубоко врезаются им в плечи, но не потому, что покойник тяжел, а потому, что женщины слабы.
Недавно видела труп без гроба, у которого на груди под свивальными пеленами были подложены стружки, видимо для благообразия. Во всем этом чувствовалась опытная, не дилетантская рука. Страшнее всего была именно эта техническая оснащенность. Очень может быть, что за все это пришлось расплатиться хлебом.
В другой раз две пары салазок сцепились полозьями. На одних к крышке гроба были аккуратно привязаны лопата и лом. На других – лежали дрова. Это встретились Смерть и Жизнь.
Часто на салазках везут и живых. У Аничкова моста (откуда, спасая от снарядов и бомб, давно уже вывезли бронзовых коней Клодта) две женщины с трудом влекли салазки, на которых сидела третья с мертвым ребенком в одеяльце.
Видела я также, как истощенная женщина, молодая, с напряжением управлялась с салазками, на которых лежал большой платяной шкаф стиля «модерн» из комиссионного магазина: для гроба.
В одно из воскресений мы шли от наших ворот к площади Льва Толстого. И на этом небольшом пространстве встретили восемь больших и малых гробов и несколько трупов в одеялах. И тут же две женщины вели третью к нам в больницу рожать. Она шла, выпятив живот, желтая, с цинготными кровавыми мешками под глазами, худая, как скелет, еле передвигая ноги.
В другой раз две женщины, по виду учительницы, библиотекарши или что-нибудь в этом роде, везли на салазках пожилого человека в пальто, в меховой шапке и в очках. Он неудобно лежал на боку на коротких салазках, опираясь на локоть. Ноги волочились по земле. На каждой выбоине человек стонал:
«Осторожнее! Осторожнее же!»
А те две были в поту, несмотря на сорокаградусный мороз.
Две женщины (снова женщины) ведут под руки дистрофика (мы только здесь узнали это слово). Он переставлял ноги в валенках, как протезы. Кожа лица туго натянута. Губы полуоткрыты, и видны зубы, ставшие как бы длиннее от голода. Нос заострился, точно истаял, весь в язвочках, кончик несколько загнут набок. Теперь я знаю, что значит «обглодан голодом».
Лица на улицах или неестественно обтянуты и глянцевиты (отеки), или зеленоваты и бугристы. Под кожей ни капли жира. И мороз гложет эти сухие остовы. (Я пишу и слышу, как у моих ног, в корзине для бумаги, куда мы раньше сбрасывали хлебные крошки, роется обезумевшая от голода мышь, – мы зовем ее «княжна Мышкина». Она даже не в силах радоваться тому, что съедены все кошки…)
Не могу выносить на улицах резкой струи соснового экстракта. Это значит – или провезли на грузовике трупы, залитые этой жидкостью, или прошел пустой грузовик (чаще всего газогенератор), недавно перевозивший трупы. Так и стоит в морозном воздухе этот убийственный запах.
Заведующая кафедрой иностранных языков в мединституте И. совершенно одна на свете.
У нашей И. единственное близкое существо – собака, эрдельтерьер, по имени Карма. Я всегда их видела вместе: они не расставались.
Во время одного из налетов бомба попала в квартиру И. на улице Маяковского. Все лицо И. было засыпано осколками. Карма где-то пряталась несколько часов, потом явилась.
До 1 декабря всем служебным собакам выдавали паек. После 1-го паек прекратился, и начали есть самих собак.
Не так давно в ледяном коридоре, внизу, я встретила И. с Кармой. И. говорит мне: «Вот. Иду на кафедру токсикологии, где собаку усыпят. Я буду при этом, дам ей вкусно поесть в последний раз, у меня еще есть для нее сырные корки. А что будет с ней потом, я не хочу знать, хотя знаю, наверное, ее съедят. Ее давно уже ждут сотрудники». И она ушла с собакой на кафедру токсикологии.
Сегодня снова видела И. на лестнице, без собаки. Она мне рассказала, что укол Карме был сделан неудачно. Ослабевший токсиколог не мог попасть сразу в сердце. И собака кричала перед смертью, как человек.
Сегодня же утром, когда мы шли завтракать вниз в нашу обледенелую столовую, навстречу нам несли человека. Это был знакомый Бориса Яковлевича, – чуть ли не врач сам. Он пришел просить, чтобы его голодающую жену положили в больницу. И, прося за нее, потерял сознание от голода. Его-то и пронесли мимо нас в приемный покой.
А вчера вечером в углу за дверью, под шкафчиком с ключами, на стуле, где сидит дежурная, мы увидели незнакомого человека. Он сидел, свесив голову, опустив безжизненные руки. Все мышцы ослабели. Одна калоша валялась вблизи стула.
Б. Я. тронул его за висок, там, где бьется жилка, и сказал: «Слабые признаки жизни еще есть». После многочисленных звонков пришли изнемогающие санитары и унесли человека в приемный покой. Жив ли, никто не знает.
Это был рабочий ближней фабрики. Ему был дан бюллетень, он шел в больницу. Вошел в главное здание через парадную дверь, которая теперь так слабо охраняется, добрался до этого стула и стал тихо умирать, как умирают сейчас тысячи дистрофиков. Погрузился в ледяную бездну.
Человек, виденный нами вчера в коридоре на носилках, не врач, а физик. Он умер в приемном покое через полчаса. Человек, сидевший в углу под ключами, тоже умер.
Под Москвой наши дела на фронте превосходны. Но Ленинград живет последними остатками сил. Это предельное напряжение сил чувствуется во всем: трамваев нет, истощенные люди делают в день по многу километров, иногда больше десяти. Они тратят на это последние калории. В очень многих районах (в нашем тоже) совсем нет радио: экономят энергию. Вода только в нижних этажах, а то и вовсе нет. Что это будет весной, когда стает снег?
Сегодня в город должны были привезти цистерны с бензином, но не привезли. Не было угля для паровоза. Говорят, (и это правда), что повсюду – в Тихвине, в Волхове, в Мурманске, особенно в Мурманске, – стоят эшелоны с продуктами. Ящики стоят там с надписью: «Только для Ленинграда!» Об этом говорят с восторгом, с жадностью, с нежностью. Иные не говорят: у них нет сил.
Передают, что там есть все, вплоть до бананов. О бананах я впервые услышала в нашей столовой, где стены стали совершенно мохнатыми от инея и где температура много ниже нуля. Бананы?!
Милиционеров приносят в приемный покой прямо с поста. Они умирают, не успев даже согреться. Однажды связистка-студентка подняла на улице милиционера, упавшего от голода. Кроме того, у него были украдены хлебные карточки. Эта девочка, волоча милиционера на себе, втащила его в булочную и купила ему хлеба по завтрашнему талону своей карточки. А сама она как завтра?
Светомаскировка стала небрежной. То ли потому, что давно не было налетов, то ли сил нет. Шторы опущены кое-как. Да и то сказать – ведь почти нигде нет электричества. Мороз покрывает окна ледяными щитами. Да луна, исступленно-зеленая, свирепая, своим светом затмевает наши земные коптилки.
Радость была в тот день, когда прибавили по 75 граммов хлеба, но это было давно. Теперь об этом забыли. Тот человек, который на улице плакал и смеялся от счастья, идя навстречу нашей Евфросинье Ивановне, вероятно, давно уже умер. Сама Евфросинья едва жива. Муж у нее умирает. Он бывший повар. В полузабытьи его преследуют виденья некогда изготовленных им блюд: ном-суфле, бефстроганов, соусы. Их аромат, вид, шипенье масла на сковородке. Он говорит об этом вслух, терзая себя и окружающих. Евфросинья плачет, говорит:
«Замучил».
Что будет, если в самом скором времени не подвезут продовольствия? А зима еще долгая. Страшная.
Наши теперешние ночи неописуемо тихи. Ни гудка, ни шума трамваев, ни лая собак, ни мяуканья кошек. Нет радио. В темных ледяных квартирах город засыпает. Многие навеки.
Очень давно не имела писем от наших из Чистополя. Да и как пробьются сюда эти письма?
Вчера ночью вспыхнул пожар в студенческом общежитии: злополучное место, куда уже дважды попали бомбы.
Сначала предполагали, что пожар возник от неправильно поставленной времянки. Но потом выяснилось, что от спички, брошенной в угол, в кучу мусора. Нечаянно или умышленно… кто знает? Может быть, и второе, так как в суматохе пожара начали пропадать вещи.
Один из пожарных работал особенно хорошо, в дыму, без маски: не было кислорода. Решили премировать его. А он, узнав, что гасил здание, имеющее отношение к медицине, сказал:
«Не надо мне другой премии, как только хотя бы сто граммов рыбьего жира для моей жены».
И он получил этот драгоценный жир, лучший из витаминов.
Наша мышь («княжна Мышкина») затихла, видимо навсегда. Жаль. Хоть какое-то движение было, шевелился этот комочек жизни. Теперь и его нет. Мне кажется, что, если в течение десяти дней не будет прорвана блокада, город не выдержит. Ленинград получил от войны все сполна. Надо, чтобы и немцы на Ленинградском фронте получили той же мерой.
СССР называют спасителем человечества: это так и есть. Англия встречает нашу профсоюзную делегацию с триумфом. Литвинов в Америке – первый человек. Идэн смотрит на разоренный немцами и отбитый нами Клин.
Я горда тем, что у меня «советская паспортина». Теперь она оливковая, скромная. Но все равно она излучает сияние.
Если бы кто-нибудь знал,
А зима еще долгая. Морозы лютые. Сегодня теплее, но зато сильно метет. За городом, наверное, пурга. И нельзя слушать без волнения, как этот голодный, темный, замерзающий город радуется морозам, от которых гибнут гитлеровцы на нашем фронте.
«Так им и надо!» – повторяют люди посиневшими губами, стоя в подворотне во время обстрелов.
Блокаду Ленинграда обычно именуют «огненным кольцом». Нет, скорее это кольцо ледяное.
Начала вторую главу поэмы. Попытаюсь описать в ней одну ленинградскую ночь.
Что такое жизнь? Это витамины и калории. Здесь это ощущаешь с неумолимой ясностью. Но есть мужество, которое нарушает все каноны жизни и смерти. Можно смело сказать, что Ленинград питается преимущественно ненавистью к врагу. И этим живет.
Артобстрел нашего района и даже нашей территории. Снаряды рвались так близко, что было предложено всем нам выйти из фасадных комнат главного здания.
На днях мне снился сон, будто я и еще люди, невидимые в темноте, стоим в подворотне, пережидая обстрел. Проносятся полые светящиеся шары. «Остерегайтесь брызг. Это ипритные волчки!» – кричит кто-то. Я проснулась со стеснением в сердце.
Говорят, будто мы взяли МГУ. Но кто это слышал? Ведь радио почти ни у кого не работает.
Сегодня впервые была в приемном покое.
Я прошла две ванные комнаты, где стоят ванны с чистой водой. Но там никто не купался.
В первой комнате, на полу, на больничных носилках, лежал совершенно обнаженный мужской труп. Скелет и тот полнее. Здесь лежало нечто такое, что как бы никогда и не было телом с кровью и мышцами. В глубокой сухой впадине под ложечкой, как в чашке, лежала записка: имя и фамилия умершего. Я не прочла ее.
Глаза покойника были открыты, лицо покрыто той особой «трупной» бородкой, которую не берет никакая бритва. Жутко торчал нос.
В следующей комнате стояло в ряд несколько носилок: это были трупы, мужские и женские. Совершенно одинаковая человеческая худоба лишила их возраста и даже пола.
Меня поразило, что у первого трупа на ноге, ниже колена, была кровь, немного крови. Упал, очевидно. Или его ушибли. Я подумала: «Как? Значит, в этом теле все же была кровь? Была жизнь?»
Во всех остальных комнатах и коридорах, на скамьях, носилках, а то и просто на полу сидят и лежат, по существу, такие же трупы, только они одеты. На лицах живут только глаза. И так сидят они по многу часов. Среди них ходят две женщины-врача, сами похожие на мертвецов.
Здесь никого не лечат, только кормят. Болезнь у всех одна – голод. На одной из скамеек лежит рабочий. Живой. Он еле шевелит языком и повторяет одну фразу:
«Семнадцать лет… семнадцать лет на производстве…»
На другой скамье – старуха. А может быть, и не старуха – полутруп. Живы одни глаза. Губы лиловые. Лежит на боку. Рядом не то костыль, не то палка. И пустая кошелка: вероятно, прямо из очереди.
И среди этого ужаса попадаются и притворщики, симулянты, тоже голодающие, но не смертельно. Эти из-за тарелки супа приходят сюда через весь город. И оспаривают кусок или глоток пищи у тех, кто в ванной комнате.
Хватит ли сил дождаться снятия блокады? И сколько останется в живых, чтобы радоваться тому, что они живы?
Ни радио, ни газет, а вчера перестали работать городские телефоны во всем нашем корпусе, – не знаю, как в других зданиях. Очевидно, всюду. Город умирает, как человек, у которого один за другим перестают работать все органы… Сначала были квартиры, а теперь очередь дошла до учреждений. Но город держится: надо держаться.
Слушала лекцию профессора Тушинского о «голодной болезни» – таково ее действительное название.
Тело состоит из жира и мышц. Жир, жировая подкладка – это наша шуба. Мышцы – фабрика тепла. Когда исчезла «шуба» и не работает «фабрика», наступает смерть. Тогда мы съедаем собственные мышцы, наш «аварийный запас». Падение веса идет толчками. Температура равномерно понижена в течение целого дня.
Печень – это продуктовый склад. Нормальная печень весит тысячу пятьсот граммов. У голодающего – семьсот.
Внешне голодная болезнь выражается то отеками, то высыханием. У отечных происходит разжижение крови. Отекает сама кровь.
Кожа сухая, лишенная пота и сальной смазки. Апатия. Специфическое выражение лица.
Чудодейственно восстанавливает силы глюкоза, введенная в вену или просто проглоченная. Недаром актеры балета после большого сольного номера съедают пятьдесят граммов глюкозы.
У голодающих наблюдается острая потребность в углеводах, то есть в хлебе. Ведь сказал же академик Павлов: «Наш организм очень умен. Он хочет то, что ему полезно».
Среди прочих интересующих меня вещей узнала и о том, почему у нас нет эпидемии сыпняка. Оказывается, из-за блокады. К нам не попадает новый вирус, а у нас он уже «дохлый», ослабевший. Таким образом, та же блокада, которая убивает город, спасает его от инфекции.
И все же говорят, что части генерала Мерецкова 10 января будут в Ленинграде. Ну, пусть не 10-го, а 15-го, 20-го, в конце января, но только пусть будут. Ничего более потрясающего, чем эта встреча города и армии, вероятно, не было и не будет в истории.
Никто ничего не знает. И от наших ни звука, ни слова. Очевидно, опять разбомбили телеграфную проводку. Живы ли? Здоровы ли? Получили ли от меня деньги?
27 января Мишеньке год. Пусть к этому дню (а может, раньше?!) будет снята блокада.
Обстрел. Сначала мне показалось, что это дрова падают. И часто-часто, полено за поленом. А потом я подумала: «Откуда же столько дров?» И сразу стало ясно – обстрел.
Вчера трудный день. В первой половине дня погас свет. Тока не было до сегодняшнего утра. Поели только утром (суррогат кофе и суррогат молока, но как вкусно!). Каши съела немного пшенной, зато… (Снаряд где-то близко.) Иду вниз. Обстрел сильный.
Половина двенадцатого. Вернулась. Обстрел кончился. Он был недолгий, но шквальный, как тогда, в трамвае, у Ситного рынка.
Мой очерк ушел в Куйбышев, в Совинформбюро, оттуда в Америку, сегодня истекал последний срок аванса, который прислал мне Афиногенов. Теперь, если получу подтверждение, что очерк дошел и подходит, буду писать регулярно три раза в месяц.
К отправке очерка начала готовиться за несколько дней. Прежде всего переписала его так, как это нужно для телеграфа: «Посылаю первый очерк под названием кавычки так мы живем кавычки точка абзац существуют два ленинградских фронта двоеточие боевой и бытовой точка первый тире на подступах к городу запятая где сражается наша Красная Армия точка второй тире сам город точка». И так далее.
Вчера снова заштопала И. Д. шерстяные носки и рукавицы. Выстирала кашне, чтобы оно, распушившись, стало теплее: морозы лютые. Оставила вчера хлеб И. Д. на дорогу: ведь ему предстояло идти пешком через весь город на главный почтамт, где только и берут телеграфные корреспонденции – и то, когда горит электричество. На всякий случай дала свечу для телеграфистки.
И. Д. встал с рассветом и пошел, и вот только сейчас вернулся. Самое горькое то, что нет тока и по вечерам нельзя работать. А вечер сейчас – это начало пятого, да и днем темновато, хотя дни, как правило, морозные и ясные. Вот и сейчас тоже.
Вчера вечером, в предвидении сегодняшнего «телеграфного похода», при свете «летучей мыши» (последний керосин) мы, по моей инициативе, устроили роскошный ужин: половина маленькой сырой луковицы (вторая половина будет съедена сегодня), мелко нарезанная, густо посоленная и политая подсолнечным маслом. Все это с хлебом: каждый получил по три тартинки. Крошки мы высыпали в тарелку. Они пропитались остатками масла, и мы поделили их поровну. Кроме того, мы выпили остатки вина: портвейн «Арарат», высший сорт. После этого мы легли спать необыкновенно счастливые. В темноте тотчас же явилась наша «княжна Мышкина» (оказывается, она еще жива), сновала по столу, клевала крошки, как птица. Потом с писком провалилась в пустой (конечно, пустой) молочник. Мы зажгли спичку и «княжна», сделав последнее усилие, выкарабкалась из молочника (чего ей это стоило!) и скрылась.
Света у нас не будет. Будут давать ток на три-четыре часа в сутки, но в самое неопределенное время: быть может, ночью.
Сильный артобстрел. И. Д. рядом, за стеной, принимает зачеты у студентов, и я спокойна…
Жанна, девочка моя. Стараюсь не думать о ней, но не могу. Ее письма для меня страшнее самого страшного обстрела. Как она мечется, бедная! Отдала ребенка в ясли, думала, будет лучше. Теперь хочет взять его оттуда, так как он схватил там ветрянку. Правда, легкую, по ее словам. Но много ли такому крошке нужно?
Жанна пишет: «У него личико очень хорошенькое: видно, что он уже большой, что ему скоро год, а тельце худенькое и ротик беззубый – просто сердце разрывается. Ему годятся все его новорожденные кофточки и распашонки. Они стали только очень коротки, а в ширину как раз…»
А я читаю и думаю: «Как он лежал в картузике… Зачем я позволила увезти его? Но что я могла сделать?»
И. Д. утешает меня. И мне самой кажется, что вот только пройдет зима, а там легче будет.
Все замечают, что И. Д. очень похудел. Я стараюсь отдавать ему свою долю, – мне ведь меньше нужно. Но, конечно, этого ему недостаточно.
Появилась нота Народного комиссариата иностранных дел нашим союзникам о фашистских зверствах в оккупированных районах. Я не читала еще, радио тоже молчит. Сейчас оно издало какой-то звук. Оказалось – это проба местного радиоузла.
Обстрел прекратился.
Темнеет. У меня нет света. Но я должна немедленно записать то, что слышала собственными ушами: паровозный гудок. Слабый, но ясный и отчетливый. Первый гудок за все время блокады.
Мы все выбежали во двор проверить, правда ли? Тишина. Мороз. Снег лежит. Мы стоим и слушаем. Рядом со мной доктор Пежарская. Она мне напоминает мою покойную мать – и даже не чертами лица, а всем обликом. Мы слушали с ней, потом взглянули друг на друга. Да, дорожные гудки.
Значит, правда, что начала работать ледовая дорога через Ладогу, о которой нам говорили. А потом поезда повезут продукты от Ладоги до города. Это жизнь наша. Это наше спасение, может быть.
Лютый мороз. Сижу в пальто, в перчатках. Читаю Тимирязева. Я знала его по имени, уважала, чтила: мировой ученый, блестящий популяризатор. Но по существу я ничего не знала о нем. Если говорить правду, он был для меня только малоудачным, на мой взгляд, памятником у Никитских ворот: узкая темная фигура, стесанная с боков, в длинной мантии. Руки благонравно сложены, точно у школьника на экзамене.
Этот памятник был сшиблен во время одной из первых московских бомбежек, еще при мне. Но через несколько дней Тимирязев снова как ни в чем не бывало стоял на прежнем месте, сложив руки. Его восстановили очень быстро.
Теперь я прочла книгу Тимирязева о хлорофилле, зеленом веществе растений.
«Жизнь растения, – пишет Тимирязев, – постоянное превращение энергии солнечного луча в химическое напряжение; жизнь животного – превращение химического напряжения в теплоту и движение». Дальше он говорит, что на солнце как бы «заводится пружина», которая спускается на земле. И эта развернутая пружина и есть жизнь.
«Зерно хлорофилла является звеном, соединяющим величественный взрыв энергии в нашем центральном светиле со всеми многообразными проявлениями, жизни на обитаемой нами планете».
Тимирязев цитирует Больцмана и Ньютона. Ньютон писал: «Природа, по-видимому, любит превращенья». И дальше: «В ряду таких разнообразных и странных превращений почему бы в природе не превращать тела в свет и свет в тела». Ньютон только догадывался о том, что знал Тимирязев.
Больцман писал: «Растения развертывают неизмеримую поверхность своих листьев и вынуждают солнечную энергию, прежде чем она упадет до уровня температуры земли, вызывать (не вполне еще исследованные) химические синтезы, еще неведомые нашим лабораториям».
«Неизмеримая поверхность листьев…» При этих словах мне представляется колышущийся океан зеленой листвы и частицы света, летящие к нам сквозь ледяные пространства вселенной.
Вчера ночью горела прозекторская. Туда привезли полуобгоревшие трупы с завода, где был пожар (пожары теперь подлинное бедствие). Трупы были в ватниках, которые еще тлели, но этого никто не заметил.
Огонь, таившийся между слоями ваты, постепенно выходил наружу. Пламя вырвалось из ватников и охватило старые сухие ящики, привезенные для гробов. Все наполнилось дымом. Прибежал наш начальник пожарной охраны и стал руками растаскивать трупы.
Воды не было. Пришлось засыпать огонь снегом. Но прозекторскую отстояли.
Как только кончился пожар, начался другой, на противоположном берегу Карновки, вдоль ограды Ботанического сада, где стояли военные грузовики.
От неосторожно разведенного костра загорелся грузовик-цистерна с бензином. Один, за ним другой. На третьем загорелся мотор. Его с опасностью для жизни отцепили от цистерны. Со вторым не могли оправиться и столкнули его в Карповку, куда он упал, пробив лед. Столб огня при этом взметнулся выше трубы нашей котельной. А в ней сорок метров. Сила огня – потрясающая. У нас в комнате можно было читать.
Была очень занята все это время, день так короток, света нет. Хозяйства хоть и никакого, но все равно ежедневно надо что-нибудь шить либо штопать. Моя мания порядка обходится мне дорого. С другой стороны, именно сейчас надо особенно следить за чистотой.
Но все же многое успела: вчера написала 7 строф. 7 х 6 = 42. Для меня это много. Поэтому я не сразу написала об А.
А. – наш москвич. В настоящее время пишет (насколько я поняла) «философский трактат» «Дух войны». В связи с этим решил, что ему надо взглянуть на Ленинград. Кроме того, у него тут родные жены, которые, ясное дело, голодают.
Не знаю, что из этих двух причин было важнее, но, как бы то ни было, А. добился почти невозможного, прилетел сюда на военном самолете, который вез ордена и дензнаки.
Узнав от Кетлинской мой адрес, А. явился вечером ко мне. Позвонили по внутреннему телефону из кабинета Бориса Яковлевича, что меня хочет видеть «писатель из Москвы».
Писатель из Москвы? Боже мой! Закутавшись в платок, я сбежала вниз, в этот ледяной мрак.
При свете коптилки я увидела А. Лицо его мне было знакомо. Но, как это часто бывает со мной, я не знала, кто это. И все же, почти незнакомый, как он был мне дорог! Это был человек
– Говорите, рассказывайте, – повторяла я.
Он смотрел на меня с нежностью и жалостью. Изменилась я, наверно.
В разговоре он, как о чем-то таком, что мне уже известно, сказал о гибели Афиногенова в Москве.
– Не может быть! – закричала я, вспомнив афиногевские глаза, веселую плутовскую ямку на щеке, его легкую поступь по жизни: ему все удавалось. – Погиб!.. Неправда! Не может быть! – Но тут же поникла головой. – Нет, правда. Наверное, так и есть.
А. пришел на другой день. Мы прошлись с ним по больничному двору. Он смотрел на наши здания, на оледенелые деревья. На лица людей. Он не мог говорить. Он был ошеломлен.
Теперь он уже улетел в Москву.
Признаки голода: то худеют, то отекают. Стареют от раза до раза, словно их тронула рука гримера. И гример этот – Голод.
Человек с крестом, идущий пешком через весь город. Подлинная Голгофа.
Гроб, на котором стоит кошелка с продуктами. Может быть, это плата за рытье могилы.
Полчаса тому назад был короткий, но довольно сильный обстрел. Когда он кончился, И. Д. ушел на главный почтамт отправить деньги своим и Жанне. Районные почтовые отделения не работают: нет света, о тепле уже не приходится говорить. А в одном, где, по слухам, была свеча, все до одного не вышли на работу: больны или умерли. Из-за отсутствия света не работает и банк. В частности, по этой причине не могу получить деньги на радио. Говорят, что будут платить в третьей декаде января.
Хорошие вести с фронта. На радио сказали мне, что Федюнинский начал генеральное наступление. И что в районе озера Ильмень идут бои, о которых немцы пишут, что по масштабам они превосходят московские. Но эти, быть может последние, испытания Ленинграда – самые тяжкие.
А тут еще морозы.
Леля П., которую мы устроили сестрой-хозяйкой в военный госпиталь, захворала воспалением легких и лежит у нас. Я навещаю ее.
Так занята своей поэмой и хозяйством, что просто не хватает времени ежедневно писать дневник, как этого хотелось бы.
За эти дни я исправила и перемонтировала первую главу. Теперь те места, которые мне казались сильными, пришлось переставить, так как новые строфы их забивают. Переписала наново место о гуманизме. Никогда еще не работала с такой страстью. Даже ночью я пишу лежа и не могу остановиться. Умираю от усталости, а все продолжаю думать, и все важно. Что ни вижу – всему находится место, как в приготовленном гнезде. Это первый признак, что сознание целиком отдано работе и все усваивает. В воскресенье (опять под обстрелом) пошли на Песочную. Квартира наша ужасна. Ледяной хаос. Температура минус пять.
Марфуша – Лелина работница (иждивенческая карточка) – умерла 13-го числа.
В столовой – грязные кровати, сор, пустые бутылки из-под постного масла, коптилка, топор, щепа. На всем слой жирной сажи. На стенах, покрытых копотью, по-прежнему висят тарелки: фарфор и фаянс.
В третьей комнате, где от давнишней бомбежки выбито стекло, ледяные грязные простыни. Напущенная в ванну вода замерзла. Студенческое общежитие перевели в нижние этажи. Там теплее.
Ночью Дина Осиповна и Инна выходят на лестницу и сидят, прижавшись к теплым радиаторам (лестница еще растапливается). Здесь, по их словам, они приходят в «радостное настроение» и мечтают о будущем.
От Жанны по-прежнему ничего. Последнее ее письмо, посланное еще в ноябре, было тревожно. Мальчик был смертельно болен. Жанна писала:
«Мы с Юрой не раздевались вовсе и по очереди давали Мише кислород. Он, как птенчик, открывал свой ротик, когда ему подносили трубку. Вообще же он все время держался молодцом (если так можно сказать про десятимесячного крошку), переносил самые суровые банки и горчичники, принимал лекарства».
Единственное мое утешение в том, что после этого письма было другое, где сказано, что Мишеньке легче.
Сегодня 28 градусов мороза.
«Меридиан» двигается отлично. Даже по ночам не дает спать: требует, чтобы я его писала. Только бы хватило здоровья и сил!..
Важные новости: прибавили хлеба. Рабочим по пятьдесят граммов, служащим – сто.
Большие успехи на Калининском фронте: мы взяли Холм.
У нас жестокий мороз: чуть ли не 35 градусов.
Вчера получила телеграмму из ВОКСа, что моя статья «Как мы живем» уже пошла в Америку. Гонорар переведен Жанне. Просят писать.
Я буду им писать три-четыре раза в месяц по пятьдесят слов. Я теперь очень понимаю, что им нужно.
Вчера, оказывается, было 40 градусов, да и сегодня как будто не меньше. Послезавтра Мишеньке год. Его первая погремушка (целлулоидный барабанчик с горошиной внутри) висит на ленточке у моего изголовья.
Читала больным в нашей глазной клинике.
Положение катастрофическое. Сейчас люди напали на деревянный забор больницы и растащили его на дрова.
Воды нет. И если завтра остановится хлебозавод хотя бы на один день – что будет? У нас сегодня нет супа, одна каша. Утром был кофе, но больше ничего жидкого не будет.
Из воды у нас: половина чайника (мы храним его в горячем песке), половина кастрюльки для умывания и четверть графина на завтра. Все.
Сегодня утром громадная очередь за водой стояла у воронки, там, где снаряд пробил водопровод. Вода грязная, но ее пропускают через тряпку. Теперь не знаю, есть ли даже она. Ведь во всем районе (и даже, думаю, в городе) водопровод не работает. А что же у нас на фронте? Что?
Эта Карповка – поистине река смерти. Нечто вроде Леты. Нет, неправильно. Та успокаивала, а эта полна ужаса.
Люди падают на улице, идя через весь город за обедом (если он есть), и уже не встают. Если их и приводят домой – все равно смерть почти неизбежна.
Сегодня Евфросинья Ивановна рассказала о семье больничного монтера, где пять покойников.
Мать скрыла смерть грудного ребенка. Получает для него молоко (сгущенное или соевое) в консультации. Продает по 100 р. за литр, на эти деньги покупает хлеб и кормит мужа. Что это – преступление?
Впервые заплакала от горя и злости: нечаянно вывернула в печку кастрюльку с кашей. И. Д. все же проглотил несколько ложек, смешанных с золой.
Хлеба до сих пор нет. Но зато я написала три очень хороших строфы: концовку главы «Свет и тепло».
Пишется мне как никогда. Но плохо сплю по ночам: все немеют пальцы рук. Сначала мелкие иглы, потом крупнее, крупнее, реже, реже. И наконец полное омертвение. Руки отмирают.
Хлебозавод все же не прекратил работу, как мы этого боялись. Когда водопровод перестал работать, восемь тысяч комсомольцев – так же, как и все, ослабевшие от голода, озябшие – стали конвейером от Невы до пекарских столов завода и подавали туда воду ведрами, из рук в руки.
Вчера у булочных очереди были громадные, хлеб привезли только к вечеру. Но все же он был.
Сегодня (и даже как раз в этот час, в полночь) Мишеньке исполнился год.
На заводе «Электросила» нет света. Люстры горели на аккумуляторе. Но ведь надо их заряжать. А чем?
На столе у директора стоит восьмидюймовый немецкий снаряд, перелетевший через завод. И тут же новая модель снаряда (наша) похожего на железнодорожный жезл.
Восьмидюймовый стакан, надорванный разрывом, но все же целый. И голодный директор завода мечтает: «Вот бы такой стакан да чаю. Да к этому чаю – хлеб».
«Хозяйство» отнимает все больше времени. Печка, чайник, мытье посуды, разогревание супа или каши, штопка и мелкая стирка берут половину дня.
Сегодня произвела кардинальную уборку, о которой мечтала уже давно. Большую часть носильных вещей аккуратно сложила в большой дорожный мешок. До лучших дней. До воды, до света, возможно – до снятия блокады. Вторую часть, самое необходимое, умолила Евфросинью Ивановну постирать знаменитой водой из речки Карповки, которая одна только и моет, и поит нас. Пропускаем ее через восемь слоев марли, но и после этого вода ужасна.
Платья нарядные спрятала на самое дно чемодана. Резиновые ботики, омятые и с признаками трещин, расправила, набила бумагой, завернула в тряпки – как на зимовке.
Пишущую машинку спрятала: лента очень сохнет от холода. Лампу электрическую убрала со стола за полной ненадобностью.
Теперь все в полном порядке. Но я два дня не работала.
С хлебом трудно. Его привозят небольшими партиями, прямо с хлебозавода, мокрым и смятым. Очереди большие.
За эти несколько дней изменились не только лица, – изменился облик самого города. Исчезли заборы, в том числе и наш. Но прекрасные столетние березы и липы не тронуты.
Образовалась какая-то новая топография: переходы, переулки, сокращения, проходные дворы.
Сегодня состоялась панихида по профессору А. А. Лихачеву. Труп без гроба (привезли потом) лежал в конференц-зале, на овальном столе, на куске фанеры.
Умерший был в простыне. Вокруг стола в ледяной комнате стояли профессора и ассистенты. И. Д. произнес речь. Я смотрела на него. Он снял меховую шапку, но черной шелковой шапочки не снял – слишком холодно было. А сам такой худой, желтый.
Его речь была в хорошем традиционном стиле, с латинским «Sursum corda!» («Воспрянем духом!») в конце.
Трубы, проложенные в земле, лопаются оттого, что вода в них неподвижна. Моторы не гонят ее. Когда вода в движении, она как бы спасается бегством от мороза. Теперь же он настигает ее, неподвижную. И она разрывает трубы, замерзая.
Писать хочется, как иногда – есть. По существу, работаю ночью, вместо того чтобы спать. Как только ложусь, мозг как бы говорит: «Вот теперь настал мой час. Начнем!» И мы начинаем. Я сплю так неглубоко, так поверхностно, что стоит мне только наполовину проснуться, как я уже нахожу в своем сознании строку или даже строфу. Они как бы стоят ночью у двери и ждут, чтобы их впустили. И как только намечается малейшая щелочка – они уже тут.
Наташа видела у входа в какую-то из клиник два обнявшихся трупа.
Уже достоверно известно, что Лапин и Хацревин погибли в Киеве.
Ни разу мне не было так тяжело, как сейчас. Две коптилки выматывают душу. Хочется света, как хлеба, как иногда воздуха. А тут еще я снова опрокинула – на этот раз суп, вынимая его из печки. Пришлось возиться со скользким холодным полом (хорошо, что он каменный). Так смутно на душе, что даже почти не могу писать. Хотя сегодня кое-что все же сделала.
Леля очень хорошо сказала, что, если бы она потрогала собаку или кошку, живое, теплое существо («зверя», как она сказала), ей было бы легче. Или хотя бы услышала лай или мяуканье. Порой тишина сводит меня с ума. Сейчас хотя бы: ни звука, ни шороха.
За стеной, в шубе, немытая и не раздевающаяся уже, наверное, месяца три, спит Софья Васильевна, лаборантка И. Д. Она на грани безумия от страха потерять продовольственные карточки. И она действительно теряет их вот уже третий месяц подряд. Я даже не знаю, чем она живет. Ведь это голодная смерть.
Пишу, пишу… Хотя бы наши вернулись скорее из райкома!.. Ледяные черные коридоры. Я все вспоминаю мать и дочь, точно сошедших со страниц Достоевского. Мать – пенсионерка, при ней дочь Люля, шестнадцати лет: дитя в капоре и с муфточкой. Расширенные, удивленные глаза. Какая-то аферистка выследила их в хлебной очереди, подошла, познакомилась, втерлась в доверие, стала ходить на дом и наконец обещала устроить Люлю судомойкой в военный госпиталь № 21. Принесла бумажку с резолюцией начальника о зачислении на должность (все фальшивое). И госпиталь такой, неизвестно, есть ли. В начале месяца (как раз тогда, когда выдают продовольственные карточки) «благодетельница» явилась за матерью и дочкой. В восемь часов вечера, в полной темноте, повела «их в наше главное здание (очевидно, сама она работает именно здесь: санитаркой или еще кем-нибудь). Взяла у девочки обе карточки, ее и матери, за весь месяц и сорок пять рублей денег, взятые матерью у кого-то взаймы. Все это якобы для выкупа продуктов. И тут же в темноте исчезла.
Девочка слышала ее голос: «Я здесь. Здесь. Идите за мной». Совсем как в «Крысолове» Грина. И все было кончено.
Нельзя забыть эту мать и дочь. Мать раздирающим душу голосом все повторяла:
– Люля, Люля, что ты со мной сделала! Ты меня живую в гроб уложила!
А Люля, судорожно прижимая муфточку к груди, глядя в одну точку, шептала:
– Какая ночь предстоит! Какая ночь! Очевидно, боялась, что мать затерзает ее слезами. Мы стали тут же писать заявление в милицию. Но что значит сейчас такое заявление? И что может сделать милиция?
Так мы и не знаем, что с ними обеими сталось.
Все наши уехали в Смольный. Опять началось какое-то движение в смысле эвакуации. Чего доброго, тронемся и мы. Куда? Кажется, в Иркутск.
Сколько всяких дел, а, как назло, нестерпимо хочется писать. Была на совещании писателей-балтийцев.
Я получила туда приглашение через Вишневского. Совещание должно было продолжаться два дня и происходить на Васильевском острове, далеко от нас. Это была целая экспедиция с ночевкой.
Снова началось великое штопание шерстяных чулок и варежек, и накапливание продуктов. На главной кухне мне взамен двух обедов и завтраков дали два яйца, почти хороших, и брусочек плавленого сыра. И. Д., со своей стороны, выдал мне четверть плитки шоколада из аварийного запаса, так что я была снаряжена богато.
Начало было назначено на десять часов утра, точно, без опоздания, как на корабле.
В этот день мы встали в шесть утра: один только путь должен был отнять не меньше двух часов. Да и ходим мы теперь медленно.
Утро было необычайно прекрасное. Чем лютей мороз, тем нежнее его краски, – это уже проверено.
Мы вышли из дому, когда солнце подымалось.
На Большом проспекте, где глубоко под снегом были погребены трамвайные пути, догорал дом. Его, видимо, гасили всю ночь. Удивительнее всего то, что была вода. Она еще текла из пожарного крана и запрудила всю улицу. Это было большое озеро, розовое от утренней зари. Белый пар реял над ним.
В черных окнах сгоревшего дома, пересеченное балками, стояло громадное алое солнце в разных фазах: то полумесяцем, то серпом, то огненным полнолуньем.
Заглядевшись на солнце, я провалилась по колено в густую кашу из воды, снега и льда. Я очутилась как бы в ледяном сапоге, стиснувшем мне ногу. Так и шла всю дорогу. И только на самом совещании пластинки льда стали отваливаться от войлока. В конце первого дня, после доклада и выступления, меня попросили почитать. Я прочла «Свет и тепло», вторую главу, еще не совсем законченную.
Мы с Кетлинской, как женщины и гостьи, ночевали комфортабельно: за занавесками, на койках, в той же комнате, где заседали. Она была сизая от папиросного и трубочного дыма, но зато в ней было тепло от человеческого дыхания и от маленькой, но очень ревностной печурки.
Под утро, проснувшись от резкого похолодания, я поняла, что печка погасла. Но тут же услыхала сочный треск, как будто взрезали арбуз. Оказывается, Зонин разрубил топором стул, на котором заседал днем. И вижу – бросает его в печку. Горемычные ленинградские стулья! Снова стало тепло, и я заснула.
Отдельные выступления писателей-балтийцев были интересны. Иные фразы особенно хороши по точности. Кое-что записала:
«“Выходы”, “вылеты” и “выползы” на передовые позиции. Последнее о пластунах».
«Поэзия точного выполнения воинского устава. Скоротечная обстановка».
«Корабли прошли главным образом на политико-моральном состоянии людей, так как котлы уже не работали».
«Мирная блиндажная обстановка».
«Вывел людей без потерь, за исключением самого себя».
«Подводная лодка любит глубину. У берега она не может».
«Тральщики – пахари моря».
«Подводная лодка не любит белых ночей».
Наши листовки пускались через линию фронта луком. Двое натягивали тетиву, третий пускал стрелу, начиненную листовками…
К концу второго дня отвезли меня домой на машине.
Боюсь за И. Д. Очень плохо выглядит. Похудел очень и все зябнет. Ходит медленно, опираясь на палку. Хуже всего дело обстоит с руками. Суставы покраснели и вздулись. Кожа натянулась, как лайка, и блестит.
Вторая глава идет медленно, но по-прежнему хорошо. От Жанны – ничего. Я утешаю себя тем, что письмо, возможно, и есть, но оно лежит в неразобранной глыбе писем в нашем почтовом отделении. Оно есть, но к нему не добраться. Однако другие все же получают.
Вид города ужасен.
Встретила шесть или семь мертвецов на салазках. (В «Слове о полку Игореве» есть «смертные сани». А у нас салазки). Два или три были в гробах. Два трупа (один мужской, другой женский) лежат на улице. Мы шли обратно, они продолжали лежать.
Город без птиц, хотя сегодня на Неве какие-то три птицы, не то вороны, не то галки, прыгали по льду, пили воду. Раннее, раннее предчувствие весны.
Сейчас окончательно подчистила вторую главу («Свет и тепло»), разбив ее все же на две подглавки. То, что я написала, будет самым тяжелым во всей книге…
Вчера пошла на эсминец выступать. До эсминца два часа ходу, это другой конец города. Я пошла потихоньку, сберегая силы. Но на середине Кировского моста, там, где подъем, вдруг почувствовала, что вот-вот упаду. Ноги стали мягкие, не держат меня. Поняла, что мне не дойти. Еле добралась до Кетлинской. Предупредила ее, что не пойду. Она пошла без меня. А я побрела передохнуть к Озерецким.
Поела, отдохнула. Потом усадили меня в кресло у печки, сами сели вокруг: Николай Иванович, Алена и Ковров – шофер. Под звуки сильного обстрела (накануне снаряд попал в соседнее окно, чуть не убил Алену) я стала читать обе главы своей поэмы. Все были взволнованы…
И вот меня интересует вопрос: на всех ли это будет так действовать? Или только на ленинградцев, переживших блокаду?
Снова (и на этот раз серьезно) разговоры об эвакуации института. Даже намечен срок – 15 марта. И город – Архангельск. А Ленинград… как расстаться с ним? Тут ведь прошло шесть лет, если считать месяц за год, как во время обороны Севастополя. Нет, тут надо считать больше.
Если поедем, возьмем с собой Лелю и Инну. Дина Осиповна умирает. Все-таки начала писать «Тепло и свет» – продолжение «Свет и тепло». Глава у меня уже вся в голове.
Вчера выступала в госпитале, где лежит Тарасенков. Ему хуже. Завтра выступаю в госпитале при институте имени Герцена. Послезавтра – на партактиве. 21-го еду с делегацией от нашего Петроградского района на фронт. Еду-таки!.. Боюсь только одного: замерзнуть.
Только что получила письмо от наших, еще декабрьское. Наш Мишенька умер, не дожив до года.
Только недавно вернулась из Дома партактива, где я выступала.
Интересны слова Вишневского о геройстве как о проявлении интеллекта. Героический поступок – это чисто интеллектуальный акт (так ли это?). Подумать об этом. Сравнить со словами профессора Фромгольда: «Глупцы болеют долго». Другими словами, и выздоровление – это волевой интеллектуальный процесс.
Вчерашнее письмо от наших я начала читать с жадностью. И вдруг прочла (налетела с размаху на эти строчки):
«Мы никак не можем примириться с нашим огромным горем – смертью Мишеньки. Наша жизнь в Чистополе кажется теперь совсем пустой и бессмысленной. Ведь исчезло то, что привело нас сюда. Сразу стало очень тихо в нашей крохотной комнате и кругом… Может быть, с первой навигацией поедем уже в Москву».
Я прочла это письмо до конца. Отложила. Потом внезапно вдруг быстро взяла его и снова прочла в какой-то смутной надежде: а вдруг мне все это померещилось? Нет, все правда.
Завтра еду на фронт с делегацией от нашего района. Хорошо, что еду. Это поможет мне перенести боль, с которой трудно сердцу сладить.
Снега, снега!.. Пишу в Гороховце, в политотделе армии генерала Федюнинского. Это бревенчатый, зажиточный в прошлом домик: фотографии на стенах, душистые склянки на комоде. Но в тамбуре – седла, брезентовые мешки, винтовки, валенки, лыжи, бутылки с горючим.
Над домиком в бездонном морозном небе – слабый гул мотора и блестящая точка самолета. Мне объяснили, что это «Адольф» летает. Звук зениток здесь иной, чем у нас в Ленинграде, среди высоких домов.
Вчера (неужели только вчера?) отвел меня И. Д. на ранней утренней зорьке в наш Петроградский райком, на улице Скороходова, где был назначен сбор делегатов. Мы шли туда пустынными проходными дворами. Звезды сияли по-ночному. Особняк райкома был гулок и пуст. Горело электричество (только в райкомах оно еще сохранилось), кипел чайник.
Скоро мы, делегаты, были все в сборе. Усадили нас в грузовичок, укрытый со всех сторон фанерой. В четвертую сторону, сзади, было как бы вдвинуто звездное небо. Звезды постепенно гасли в пути, только сияющая Венера долго сопровождала нас, пока лучезарный рассвет не погасил и ее.
Уже отъезжая, мы узнали толком, куда именно мы едем. Оказалось – через Ладогу, за блокадное кольцо, за двести километров от Ленинграда. И. Д. затуманился, но бодро махнул мне рукой на прощанье.
Скамьи в грузовике были узкие, неудобные, прислониться не к чему. Удушающе пахло скверным бензином. Как раз рядом со мной помещалась громадная бутыль, с меня ростом. Там все плескалось и бушевало. И все же горючего нам не хватило.
В районе Смольного мы долго стояли, поджидая делегации от других районов. Наконец все собрались.
Мы везли на фронт подарки: пять автоматов, изготовленных вручную (тока нет), с надписью на ложе: «Лучшему истребителю немецких оккупантов», маскировочные халаты, бритвенные приборы, табак, кожаные и меховые перчатки, сумки для командного состава, носовые платки, гитары и мандолины. Я думала, что эти живыми не доедут. Они были упакованы плохо, на ухабах валились набок и плакали и стонали, как живые. Мы поддерживали их руками и спинами.
Лично Федюнинскому везли кожаную шкатулку для табака. От разных районов города подарки были разные. Но наказ был от всех один – прорвать кольцо блокады.
Поездка длилась тринадцать часов. Было очень утомительно и холодно, но не непереносимо.
Ладожское озеро пересекли за полтора часа. Лед еще крепок, но шофер сказал, что в разгаре дня, когда сильно светит солнце, пятитонок уже не пускают. Ведь, помимо солнца, лед весь дырявый от бомб. Но мы проехали спокойно. После бугристой, избитой снежной дороги гладкий озерный лед показался мне настоящим блаженством. Не трясло, не качало.
После озера, в том месте, где мы долго вертелись, вымаливая бензин, впервые увидели козу, собаку и живых кур. Из всех наших грузовиков высунулись люди, разглядывая это чудо. Хозяйка, узнав, что ленинградцы любуются ее курами, побежала прятать их. Видимо, боялась, что мы их съедим глазами. Там же, за озером, впервые услыхали песню. Я взглянула на своих спутников: все были потрясены.
Вообще поражает разница между нами и здешними людьми. Здешние румяны от мороза, ходят быстро, дышат глубоко, густое облако пара вырывается у них изо рта. Мы бледны, дышим слабо (еле видное облачко), ходим медленно, говорим негромко.
В Жихареве увидели грозный пожар. На путях горели подожженные гитлеровцами цистерна с тавотом, цистерна с керосином и вагоны с торфом на узкоколейке. Все – только что привезенное. Немцы летали утром, все высмотрели и на закате ударили бомбами с таким расчетом, чтобы не дать возможности подойти паровозу и оттащить состав.
Пламя – я такого никогда не видала. Багровое, толстое, как перина, перевитое черным дымом, оно тяжело переваливалось в воздухе.
Не успели мы опомниться, как началась бомбежка. Бомбы падали совсем близко. Но страшнее бомб были пулеметы, которыми немцы прошивали каждую отдельную машину. Наших зениток было явно недостаточно.
Все полегли в снег, не исключая военных. Из нашей машины кто вышел, а кто остался: Сычев с завода, я и еще двое мужчин. Мы сидели внутри машины, под фанерой (величайшая глупость), и только вздрагивали и пригибали головы, когда воздух и осколки свистели над нами.
С какой страстной нежностью я вспомнила в эту минуту наше бомбоубежище на улице Льва Толстого! Стены, своды, милосердный камень, принимающий на себя удары. А здесь – небо и воздух. Пулеметные очереди.
Но наша глупость обернулась в каком-то смысле стратегической хитростью. Нам объяснили: наш грузовик, возможно, немцы не тронули только потому, что не могло им прийти в голову, что там люди. Думали – брошенная машина.
Самолетов было пятнадцать – двадцать. Они ходили кругами над злополучной станцией. После минутной передышки снова раздался крик: – Начинается второй заход. Ложитесь!
Тут уж и я полезла из машины и только собралась лечь в канавку, как оттуда поднялся военный. Я поняла, что все миновало.
Из всех наших больше других постыдно испугалась самая бойкая на вид бабенка… (Сильный зенитный огонь. Очевидно, «Адольф» летает совсем близко).
Сейчас едем в Н-скую дивизию к артиллеристам. Увозим с собой только что вышедший номер дивизионной газеты «В решающий бой».
Я довольна, что я здесь: не так ноет сердце. Жаль только, что не удалось повидать генерала Федюнинского. Вчера поздно вечером он пришел в один из домиков своего штаба, не в тот, где мы ночевали, а в другой. Повезло тем, кого там устроили на ночлег. Они все поднялись и Федюнинский долго беседовал с ними.
Сам он пришел веселый, из бани. Сказал, что помылся отлично, но что банька была холодновата. Генерал любит тепло. Как я его понимаю! (Заговорила наша артиллерия. Дом содрогается.)
Машины поданы. Мы едем.
Ночью проснулась: где я? Потом вспомнила – в землянке. Дневальный подбрасывает в печку дровишки, – смолистый дымок щиплет глаза. Вдруг грохнуло орудие, не знаю чье. Но здесь, на переднем крае, все это кажется менее страшным, чем у нас, в Ленинграде.
Рано утром наш дневальный принес нам кашу в котелках, хлеб и по большому куску масла. Чудесная вещь! В следующий раз обязательно возьму с собой ложку.
Лежу у себя дома в постели и все никак не могу насытиться теплом. На мне стеганое одеяло, шерстяное одеяло, плед и пальто в ногах. Я в теплом халате. В комнате 14 градусов. Чуть ли не каждый час мне дают попить горячего, а я все не согреваюсь.
Во время поездки на фронт ничего по-настоящему теплого на мне не было.
Правда, достали мне ватные штаны и куртку под пальто. Но все это уже старое, побывавшее в дезинфекциях. Вата маломощная, хилая. На голове был неизменный вязаный капор. В руках муфта, плед и белый вязаный платок, взятый у Клавдии Ивановны с клятвой беречь, как хлебную карточку.
Во всем это я больше всего напоминала себе гоголевскую Коробочку.
Но все это еще куда ни шло. А вот то, что И. Д., опытный вояка, – участник двух войн, врач, заботливый муж, не дал мне с собой ничего спиртного – это тройная ошибка. Поглядел бы он на меня, как я на обратном пути, проехав озеро, пила с шоферами спирт, заедая его салом с сахаром. Мне кажется, что только благодаря этому я выжила.
Была одна такая минута, когда шофер (меня посадили к нему в кабину, сжалившись надо мной) посмотрел на меня внимательно и сказал:
«Ну, теперь надо вам только бога молить, чтобы у меня никакой поломки не было. Как только заглушу мотор, так вам каюк».
И правда – только радиатор и грел меня.
Ладожское озеро – громадная ледяная равнина. Снегу – как на полюсе. Все из снега: ограды, сплошные или из снежных кирпичей, полукруглые юрты для зенитчиков, фундаменты для зениток. Все это девственно-чистое, белое до голубизны, бережно прикрытое синим небесным сводом. Каждый предмет иного, не белого, цвета воспринимается глазом как событие. Маково алый флажок в руке регулировщика виден за километр. Недаром здесь говорят:
«Для бойца снег – это главное. Он в него зарывается, пьет его, моется им».
Моя дальнозоркость; мешающая мне за письменным столом, над рукописью или над книгой, здесь очень пригодилась. Я видела все чуть ли не до самого горизонта. Вот движутся по ледовой озерной дороге цветные точки: это грузовики. Если розовые – значит, везут бараньи туши. Черные – уголь. Желтые – берестяные короба, не знаю с чем. Гладко-белые, почти не отличимые от снега, – мешки с мукой. Это хлеб наш насущный, это наша жизнь, посылаемая Ленинграду с Большой земли.
Труд ладожских шоферов – святой труд.
Достаточно взглянуть на дорогу. На эту избитую, истерзанную, ни днем ни ночью не ведающую покоя дорогу. Ее снег превращен в песок. Всюду – в ухабах, выбоинах, колеях, ямах, канавах, колдобинах, воронках – лежат мертвые машины и части машин.
А ведь эту дорогу под снарядами и бомбами ладожские шоферы каждодневно пересекают четыре раза. Ведь это для них повсюду алые надписи на щитах: «Водитель, сделал, ли ты сегодня два рейса?» И водитель делает эти два рейса.
В Гороховец, в штаб армии, мы добрались поздно вечером, при яркой луне, стоящей в центре морозного мглистого круга. Судя по всему, на Луне мороз был еще свирепее, чем у нас на Земле.
Как только машины наши подъехали к штабу, их тотчас же торопливо отвели в ельник и укрыли там. Нам сказали, что мы, все время демаскированные луной, ехали по очень опасной зоне. Но было тихо, гораздо тише, чем на Невском.
Обратно мы уезжали из Гороховца в Ленинград на исходе ночи, еще при звездах. Постепенно вражеские ракеты становились все бледнее, над лесом вставал рассвет. Бледно-зеленое небо, как яблоко, зарумянилось с одного бока. И тут-то шофер и оказал мне, чтобы я молилась за мотор, не то замерзну. Главная беда была еще в том, что я потеряла теплый платок, данный мне Клавдией Ивановной.
Я потеряла его, возвращаясь на машине из штаба дивизии в штаб армии. Мы долго ехали снежными лесными дорогами. Потом надо было вылезть и ползком перебраться через снежную поляну, особо пристрелянную противником.
Высланный нам навстречу боец, бегущий рядом со мной, жарко дыша, горя нетерпением, опросил меня шепотом:
«Вы, значит, артистка из бригады? Выступать у нас, значит, будете?»
И так мне в ту минуту жалко было, что я не артистка, так трудно было бежать по снегу, пригнувшись, так я была взволнована всем окружающим, что обронила платок в снег, не заметив его, белого на белом.
В самый Ленинград мы въехали со стороны Ржевки. От горячей, огненной жизни фронта мы вернулись к бездымной тишине осажденного города.
Всего мы пробыли «за кольцом» три дня.
Разбившись на группы, наши делегаты посетили все роды оружия. Нашу группу направили в артиллерийский дивизион, в шестистах метрах от противника. Это еще не самый передний край.
На каждой из этих укрытых в лесу батарей у нас происходили краткие, очень краткие митинги. Все стояли. Выступал один из нас, затем отвечал кто-либо из артиллеристов. Снежные сосны, ели и орудия без чехлов в полной боевой готовности окружали нас. Тема выступления была одна: прорыв блокады. Освобождение Ленинграда от врага.
Один из артиллеристов сказал: «Передайте Ленинграду привет от первого орудия. Передайте: мы делаем все, чтобы город Ленина отдохнул от своей усталости».
Другой сказал: «Отодвинуть врага можно, но не в этом задача. Надо его уничтожить…»
Ему же принадлежат выражения:
«Боец, пропитанный ненавистью» и «такая в нем выработалась месть»…
На одной из батарей в честь каждого из нас было сделано по выстрелу. Пушечный гром оглушил нас. Снег, сотрясенный с деревьев, осыпал наши плечи и головы. Через несколько минут немцы ответили, но их снаряды легли куда-то в сторону.
За эти три дня, проведенные в армии, мы узнали, что «немец флангов не переносит и окружения, даже самого маленького». И что «с резервами у него туго».
Слышали рассказ о человеке, «удравшем» на передовую. Сам он по профессии парикмахер. Ввиду его «высокой полезности» было решено держать его при штабе. Но за ним недоглядели. И теперь он «бреет фрицев из пулемета». Как парикмахер он потерян.
Рассказ о том, как одна теща, крепко недолюбливавшая зятя, говорит ему (он приехал на побывку в Ленинград): «Все я по радио слышу: федюнинцы, федюнинцы. Хоть бы одного посмотреть». А зять ей: «Смотрите на меня, мамаша, – и все». И тогда теща впервые называет его: «Сынок».
Разъяснили нам, что «переведите командира на мягкую постель и в теплую комнату – он тотчас же схватит грипп. Командиру мороз нужен, землянка, суровость».
Рассказ о том, как бойца убило за раздачей хлеба. Снарядом разметало раздатчика на мелкие клочья, даже похоронить было нечего. Но уцелел ломоть буханки, пропитанный кровью. И тогда бойцы подобрали тот кусок и похоронили, как человека.
Рассказ о шинелях и валенках вблизи костров. Усталые бойцы, как только дорвутся до костра, тотчас же норовят сунуть в него ногу. Дежурным по костру назначают комсомольца. Сам до смерти сонный, он будит спящих, чтобы не совались в огонь. А в случае если, не добудится, оттаскивает от огня чужие ноги. «А спящая нога, да если она еще десятки километров в день исходила, – представляете себе, сколько она весит!»
Наблюдение майора: «Немецкие лыжники, как правило, ходят не на лыжах. Боятся русского снега, что ли?»
Рабочий из Приморья, бывший артиллерист: «Как рванул дзот. Такое получил удовольствие!»
Шла речь о правильном, то есть о том, кто направляет ствол орудия, быстро передвигая его хвостовую часть по указанию наводчика. Командир сказал: «На войне не только сила, на войне расчет нужен. Иной здоровый парень легко подымет полпушки. А важно не просто поднять, важно не перебросить лишнего».
Начальник клуба, с которым мы шли на КП, одобрил мой невысокий рост, дающий мне возможность ходить не сгибаясь. Немецкие пули рассчитаны здесь на среднего человека. Это видно по их следам на деревьях.
Сопровождающий нас автоматчик сокрушенно заметил:
– После войны беда будет лесорубам.
– А что?
– Люди пойдут в лес пилить. А в деревьях, под пилами, осколки. Пилы поломаются.
Возвращаясь с батареи, мы увидели группу бойцов. Стоя двойным кольцом, они окружали одного, в центре, с бумагой в руке. Алые закатные лучи освещали сосредоточенные лица.
Мы спросили, что происходит.
Нам объяснили, что это военный ревтрибунал!
– За что же судят?
Нам ответили кратко и сурово:
– За трусость.
В штабе дивизии, перед входом в одну из землянок, нас предупредили:
– Идите спокойно, тут нет ступенек. Отлогий скат. Мы вошли. В темноте, над полом, кротко засветились красновато-зеленые огоньки. Два, еще два, и в глубине снова два. Это были глаза лошадей. Одна из них заволновалась. Конюх-красноармеец огладил ее, пояснив:
– Молодая еще.
Я вспомнила бронзовых ленинградских коней, убранных с Аничкова моста подальше от снарядов и бомб. Верно, и они, стоя где-нибудь в подземном закуте, тихонько бьют копытом. И бронзовые юноши, держащие коней под уздцы, успокаивают их.
В землянке командира дивизии, где мы обедали, было так тепло, что в двух-трех местах, поближе к печке, сквозь толщу земляных стен проросли березовые ростки: стебелек и листочки. Слабенькие, бледные, но живые.
Начиная обед, прежде всех тостов мы провозгласили тост за освобождение Ленинграда. Комиссар сказал:
«Жить или не жить – так не стоит вопрос. Наша жизнь принадлежит Ленинграду».
Служебные дела И. Д. по-прежнему волнуют меня. Чем это только все кончится? Но самое плачевное (и тяжелое) – это письма Жанны. Я теперь получаю их часто, и они просто терзают меня.
Самые страшные – это те, которые написаны еще при жизни ребенка. Почта теперь работает неправильно: то, что послано раньше, приходит позже. Причем письма о самой смерти мальчика я до сих пор не получила. Мишеньки нет, а у меня даже карточки его не осталось. Только розовая погремушка. Но теперь я сняла ее и спрятала в ящик стола.
Звонок из Москвы. Предложение страниц «Правды» в мое распоряжение… Самое же главное – это телеграмма Поспелова о высылке ему моей поэмы. Чего только не наговорил там, по-видимому, Михайловский.
Дни уходят неудержимо, непоправимо. Надо писать, писать и писать, не отвлекаясь ни горькими письмами Жанны, ни новым ухудшением питания (теперь очень трудно становится переносить это), ни наоборот – звонками из «Правды», надеждами на впечатление от моих глав там, в Москве. Ничто, ничто не должно мешать. Словом, как было уже однажды сказано некоей Верой Инбер: «Невесело тебе, а ты пиши… Ты счастлив от души – а ты пиши».
Письмо от Жанны, адресованное И. Д.:
«К концу дня он начал косить, глазками и запрокидывать головку. Это был менингит, и первая поставила диагноз – я. Мне уже пришлось один раз в жизни сталкиваться с этой болезнью, и я тотчас узнала ее.
В эту минуту я поняла, что все кончено, и только желала одного, чтобы ребенок не слишком долго мучился.
Не буду вам описывать его последние часы – просто не могу этого сделать.
Он выдышал за несколько часов три подушки кислорода. Так и умер, вдыхая кислород, вероятно, уже без сознания.
Хоронили мы его по-крестьянски: привязали гробив к салазкам и повезли на кладбище. Вот мы и породнились с этим городом, который нас приютил».
Трудно, почти невозможно читать мне все это. Теперь нужно особенно много работать, чтобы как-то справиться с собой.
Вчера в Смольном окончательно решилось, что мы никуда не едем. Не знаю, радоваться ли мне или печалиться. Не судьба ли это моя снова печется обо мне? (Это я пишу шепотом. Такие вещи нельзя вслух). Вероятно, мне всего нужнее сидеть в Ленинграде. Писать эти ближайшие главы поэмы и собирать материал для дальнейших. Правда, осложняется вопрос с Жанной. Но все равно до навигации по Каме (а это будет не раньше мая) – ничего нельзя решить. Итак – надо думать о лете, о ленинградском лете. Сегодня Н. И. поднял вопрос о некоем маленьком домике, на пустыре, здесь же на территории больницы. Там можно было бы развести огород, важнейшая вещь этого лета.
В этом домике жили бы мы с И. Д., Николай Иванович с Аленой и, может быть, наш прелестный «сверчок на печи», она же эльф домашнего очага – Мария Игнатьевна.
Если бы все это так наладилось, да к этому прибавить хоть небольшую уверенность, что нас не убьет бомба или снаряд, да знать, что Жанна не нуждается и не очень тоскует… господи, как бы я работала тогда…
Во всяком случае, хорошо уже то, что исчезла неопределенность. Думаю, что теперь немного придет в себя и И. Д., от которого, по выражению Н. И., «остался один нос». От меня все же осталось больше. Вчера Мария Игнатьевна взвешивала меня грубо ориентировочно, очень грубо: в бурках, в шубе, во всех одежках и т. д. Я потеряла примерно шесть килограммов.
Сегодня снова мороз в 23°. Завтра окончательно сдаю книгу стихов (она теперь будет называться «Душа Ленинграда»). Завтра же заключу договор и, вероятно, скоро получу деньги. И то добре.
О партизанах написать.
О награждении наших летчиков британскими орденами (раньше было наоборот). Красноармейский оркестр исполняет британский гимн и «Интернационал». О том, как встречаются на одной груди советский и британский ордена.
Надпись на снегу, на берегу Карповки:
(Для главы: Весна-комсомолка.)
Вчера в три часа (ровно минута в минуту) начался артиллерийский обстрел нашей территории. Мы уже не слушали свиста, а сразу удар. К нам упало шесть шестидюймовых снарядов. Два из них повредили одноэтажное здание кухни: влетели через крышу и прошли до подвала, где был наповал убит парнишка-водопроводчик. Другому мальчику, сыну санитара, оторвало ноги.
Снаряд проломил здание анатомического театра, пробил аудиторию (какое счастье, что там никого не было!), разметал библиотечные шкафы и взметнул на воздух те самые препараты в спирту, которые я как-то ходила смотреть с И. Д., но так и не досмотрела.
Помню, я спокойно разглядывала банки с надписями: «Печень», «Почки», «Сердце». Но перед сосудом, на котором было написано: «Нос» и где в прозрачной жидкости неподвижно плавала половина юношеской головы с безупречными чертами лица, мне вдруг сделалось так не по себе, и я с такой быстротой кинулась прочь по лестнице, что И. Д. еле нагнал меня внизу.
Теперь этот мертвый юноша умер вторично.
Два снаряда упало перед нашими окнами. У нас в комнате увеличились трещины у печки. Все зашаталось. Мы с Мариэттой стояли одетые, в шубах, не зная, что лучше: выйти нам или остаться?
В результате этого обстрела (или независимо от него) на главной кухне опять поврежден водопровод. И. Д. в отчаянии.
Вообще даже его несокрушимый оптимизм дал трещину, как наша стенка.
Кажется, мне, что я сплю и вот-вот проснусь. Был вчера звонок из «Правды»: телефонограмма от Ильичева и Поспелова. Мои главы были прочитаны на собрании правдистов и произвели сильное впечатление. Что не все подходит для опубликования в «Правде» (я думаю!), но первую главу Поспелов хочет печатать со сноской, что автор продолжает работать над вещью. Поспелов спрашивает: согласна ли я? Согласна ли я?! Нет, положительно я сплю. Не поверю во все это, пока не увижу напечатанным.
А пока надо писать статью для ТАСС, а в 4 часа ехать в Дом Красной Армии на просмотр их программы.
Я волнуюсь и сомневаюсь… неужели и сейчас эта обетованная земля – «Правда» – скроется от меня. И главное, после того, как она уже (казалось) была распахнута передо мной!.. Все может быть. И даже так: именно это и может быть. Ну что же! Снова и снова я сяду за работу, не ожидая того меда успеха, который усладил бы мне сердце. Буду довольствоваться крупинками сладости. И все же – писать, писать, писать, не отвлекаясь ничем («Невесело тебе, а ты пиши»). Не буду делать ничего, кроме поэмы. Правда, сейчас, сию минуту должна сесть за статью. Вчера окончила очерк для ТАСС. Вот это как раз надо было сделать. А все остальное от лукавого. И песенка для женского ансамбля Дома Красной Армии. Для чего мне все это? А тут еще и так день заполнен (в полном смысле слова) крошечной комнаткой, где мы и спим, и едим, и готовим в печке, и принимаем многочисленных посетителей. И где урывками я работаю.
Помни, помни о волшебной «зеленой калитке». Чтобы не заполнять ее мелкими дрязгами, пустыми разговорами.
Ох, трудно все-таки!
Через несколько деньков перейдем в большую трехоконную комнату, окнами на восток. Я жду не дождусь этого. Там можно будет ходить, не натыкаясь на мебель и не дыша друг на друга.
За последнее время наша крошечная комната, такая славная зимой, стала мне ненавистна. (Кажется, зенитки. И гул самолетов. Очевидно, разведчик летает. Неужели опять могут начаться налеты?)
Сегодня воскресник по очистке улиц. И. Д. тоже там. Я вперемежку то глажу, то пишу. Мариэтта колдует у печки: готовит праздничный обед. Мы чудесно разбогатели – получили посылки от Союза писателей из Москвы. Увидав все, что нам прислали, я растерялась. Схватила в обе руки по банке сгущенного молока, держу их, не выпускаю.
Обстрел улицы Рентгена, совсем близко от нас.
Там, перед зданием Рентгеновского института, стоит памятник: бронзовая голова Рентгена на высокой стопке гранитных книг, смещенных таким образом, словно нетерпеливая рука только что искала среди них нужный том.
И. Д. рассказал мне, что сорок семь лет тому назад (тоже в марте) в книжном магазине, на главной улице города Вюрцбурга, была выставлена фотография: кисть руки, где отчетливо были видны кости пальцев и на одном из них – кольцо. А мышцы, нервы, сосуды и кожа исчезли, как будто их никогда не было. Это был один из первых «рентгеновских» снимков.
В тот вечер все студенческие корпорации города, с факелами и знаменами, прошли мимо двухэтажного здания Физического института, где читал лекции профессор Рентген. И не только студенты: чиновники, военные, купцы – весь Вюрцбург чествовал своего великого соотечественника.
А в марте 1942 года немецкий снаряд разорвался на улице Рентгена и повредил памятник. Мы с Мариэттой ходили смотреть: взрывной волной выбита часть гранитных книг. Сама голова осталась на месте, только легла набок. Так она и лежит теперь на боку, скорбно припав щекой к граниту.
Падая и тая, мартовский снежок покрывает высокий лоб холодным потом. По щеке катятся слезы и прячутся в густой бороде.
Написала для заграницы очерк: «Улица Рентгена».
В шесть часов утра мы были разбужены громадной силы взрывами: их с большими промежутками было четыре. Задрожали земля и воздух. Неужели снаряды такой мощи?
Сейчас мы узнали, что этим утром на железнодорожных путях у Ржевки рвались составы со снарядами, подожженные немецкими бомбами.
Я работаю сейчас мало, и это мучает меня. Поэма задвинута куда-то в угол. Я все рассыпала, растеряла. Многое утеряно безвозвратно.
А тут еще печка мучает. Холодно и дымно, а найдем ли мы печника и трубочиста – неизвестно. Был как будто один старый печник, но и тот на днях умер.
Сейчас, в эти дни, решается весенняя участь города: быть эпидемии или не быть? Вспыхнет какая-нибудь инфекция или нет? Дух замирает при мысли, что на Ленинград могут обрушиться тифы, дизентерии. У кого хватит сил перенести все это? И кто будет ухаживать за больными?
Весь город, все, кто только в силах держать лопату или лом, чистят улицы. А это все равно, что привести в порядок загрязненный Северный полюс: глыбы льда, торосы мусора, сталактиты нечистот. Есть много добровольцев. В «Ленинградской правде» помещена короткая беседа с одиннадцатилетним Фимой Озеркиным с Литовской улицы. Фима сообщил:
«Двор убирать нас никто не звал. Мы сами взялись, по своей воле. Вы заметили, что у нас во дворе большой снежной кучи нет? Это мы с Толей убрали. Завтра мы опять чистить будем».
Волнует, когда на набережной или на мосту вдруг видишь кусок уже чистого тротуара. Он кажется прекрасным, как поляна, покрытая цветами.
И желтая отечная женщина в закопченной шубе (видно, всю зиму не снимала), опершись на лом, глядит на очищенный ею клочок асфальта. А потом – снова за работу.
В городе новая деталь: все несут еловые и пихтовые ветви. Это витамины. Мы пьем настой из хвойных игл.
На всех дубах, особенно молодых дубках, кора срезана на высоте человеческого роста. Кору кипятят и пьют от желудочных расстройств: в дубовой коре много танина. Это вяжущее средство. Но ободранные деревья похожи на человека без кожи из анатомического атласа.
Недавно видела на улице невообразимо худую лошадь. Но раз она пережила эту зиму – возможно, что выживет.
Я очень сильно устаю. Я чего боюсь? Не бомбежек, не снарядов, не голода, а душевного изнеможенья, предельной усталости, когда начинаешь ненавидеть вещи, звуки, предметы. Недаром говорят, что побеждает тот, у кого крепче нервы. Я боюсь именно этого – ослабевших нервов, деградации, ущерба. Главное – я не могу писать.
Иду спать. А там – будь что будет!
Ночь прошла спокойно. Я спала как убитая, только сны мучили. Среди них – ребенок с одним огромным синим глазом во весь лоб. А мать говорит: «Да, вот видите, у него два глаза слились в один».
Так претворился в моем сне образ синеглазой девочки Кирочки. Я о ней много слышала вчера, видела ее прелестную мраморную головку, оторванную от торса взрывной волной. То же самое было бы с живой Кирочкой, останься она в Ленинграде, в своей детской.
В комнате у нас очень холодно. Печник посулил прийти и не пришел. Но, несмотря на все это, мне сегодня легче. Может быть, потому, что за окном кончилась на время раздражающая прелесть весны. Метет.
Встала рано и рано кончила возню с едой. Наверно, раннее вставанье и есть то первичное усилие, о котором я уже писала и которым нужно начать день.
Уместно задуматься о природе «геройства», о двух «разновидностях его». (Из моей статьи для ТАСС.) Надо не забывать особенно о втором его виде: капиллярные геройства – сумма мельчайших отнюдь не героичных дел. Нужно помнить об этом, и тогда будет легче.
Вообще, я давно заметила, что, если правильно и точно определить, и сформулировать источник душевного страдания или недомогания, становится сразу легче.
Тогда сознание воспринимает мучение не как непонятную минутность, а как длительную реальность, с которой надо как-то сжиться. Сознание как бы говорит этому мучению: «Ну, давай жить вместе. Не будем друг другу мешать». А само потихоньку начинает его обрабатывать, нейтрализовать, растворять его ядовитые кристаллики. Так оно и идет.
День – нельзя хуже. Один из самых мучительных моих ленинградских дней. Вчера перебрались в новую комнату. Она встретила меня ужасно: бессонницей. Да какой!..
Чувство неуверенности и тревоги – места себе не нахожу. Что будет с нами? Что с Жанной – не знаю. Что будет с книжкой моей после сегодняшнего телефонного разговора – не знаю. Что с «Правдой» – не знаю. И наконец самое главное – что с поэмой – не знаю. Мне кажется, что она – сокровище в лесу, как в легенде, куда каждый день все гуще зарастают дороги и троны. Только я срублю кустарник или расчищу дорожку – на другой день все еще гуще, еще диче.
Я очень устала, перетаскивая вещи. Кровати перенести не успели, я легла на диван. И мысль о том, что на этом диване спала несчастная, ныне покойная Софья Васильевна, – эта мысль не давала мне спать. В час ночи начался обстрел (далекий) шрапнелью. Мне же показалось, что это бомбы и что за отсутствием радио мы не слышали тревоги.
И в этой чужой комнате, под эти далекие разрывы напал на меня страх, какого я в своей жизни еще не испытывала. Ни в Жихареве, ни на Ситном, нигде я не знала ничего похожего.
Меня стала бить дрожь, я замерзала. А И. Д., как назло, разоспался. Я его бужу, а он:
«Пустяки, пустяки, дорогая…»
Я махнула на него рукой и пошла вниз, в штаб. Но там почему-то было наглухо заперто. Ночь была бела, как день, от луны и снега. Я вернулась. Пушистый, весенний снег. Деревья стояли как в яблоневом цветенье.
В сотый раз села читать французский роман. И так странно, как сон во сне, было это чтение: эта жизнь, эти любви где-то на Ривьере, в Ницце.
Приходил Николай Иванович и сообщил: первые два курса института эвакуируются из Ленинграда. Срок – до 10 апреля, пока стоит Ладога. III и IV курсы остаются, а с ними – И. Д. А с ним – я.
В комнате наметился порядок и даже относительный уют. Но у меня такое чувство неуверенности и тревоги, что я места себе не нахожу. Что будет с нами, что будет со мной – не знаю.
Я ничего не знаю. Мне тягостно и очень страшно. Пишу об этом без ложного стыда: мне страшно. Мариэтта рассказывала, что сегодня немцы были очень близко к городу. Очевидно, я это чувствовала, хотя и не знала. Они подвезли железнодорожную мощную батарею и били по городу.
Сажусь писать для «Ленинградской правды» стихи о партизанском колхозном обозе, пробившемся к нам сквозь все патрульные отряды и заставы гитлеровцев. Прибыло более двухсот подвод с продовольствием. Все это потаенно шло сквозь линию фронта. Мне вчера позвонили в полночь из редакции. Но увидеть делегацию так и не удалось: все из-за машины, конечно. Нет бензина.
Мне бесконечно приятно, что у меня здесь свой письменный стол, именно письменный, а не туалетный, обеденный и хозяйственный, как было там.
Комната понемногу обживается. Вчера я провела в ней хороший рабочий день. И, видимо, «рабочее тепло» прогрело эти стены.
За окном – наивный, мартовский, нет, уже апрельский снежок. Отличный денек для работы. Сирены молчат.
Уверяют, что через два-три дня в нашем здании будет свет от «движка». Даже не веришь такому счастью!..
Ожесточенный налет. Первый в этом году. Снова, как полгода назад, дрожали здания: грохот и гул.
Профессора П., который нес мне в подарок обещанный маленький глобус, чуть не убило.
Мы стояли в первом этаже, в коридоре: там все же безопаснее.
Шестого апреля половина института уезжает в Пятигорск. Сначала был план поехать мне с ними до Москвы, устроить дела (их там накопилось достаточно) и вернуться самолетом. Но выяснилось, что институтский эшелон идет вовсе не через Москву.
Теперь намечается для меня возможность полететь туда с Груздевым.
Вчера выступала во втором полку связи. И хотя слушали меня «повзводно», но хорошо.
Выступление очень утомило меня: лоб сделался влажный, стали неметь руки. Все труднее становится мне читать. Кроме того, зал на редкость неудобный: длинный, узкий, как пожарный рукав. Приходилось сильно напрягать голос, чтобы слышали задние ряды. Но тишина была полная.
После выступления нас повели в полковую столовую. Обрадовалась я очень.
Нам подали глубокие, полные до краев дымящиеся тарелки щей, где было мясо. Но едва мы погрузили в них ложки, прибежали сказать, что уходит легковая машина на нашу Петроградскую сторону и что если сейчас не поедем, то придется потом идти пешком.
Что тут было делать? Давно я не видела таких щей и в таком количестве, но идти пешком… Надо было ехать. На обратном пути на темном перекрестке чуть не налетел на нас грузовик… На наших затемненных улицах это бывает довольно часто.
Вчера же встреча в Союзе, с приехавшим из Москвы Глебовым. Выступления Зонина, Тарасенкова, Мирошниченко, где упоминалось мое имя с архилестными эпитетами. Все это сладко и горько волнует меня. Горьки, ох как горьки сомнения, что не напишу, не одолею, сорвусь со скандалом (а теперь сорваться нельзя). Чересчур много векселей я выдала, слишком многие мне поверили. И главное – я сама.
Вчера в «Ленправде» целиком помещена моя аннотация, данная ТАСС. Интересно, как будет с московскими газетами. Это не то, что «Путевой дневник», который я писала в глубокой тени, в забвении.
Помню январский вечер, когда я начала писать его, больная… Сейчас не то.
Но… в данную минуту надо это все выбросить из головы и засесть за статью для «Агитации и пропаганды».
Настроение у меня хорошее. Как-то так вышло, что я перед сном дописала одну строфу «Пулковского меридиана». Теперь рассказ разведчика у меня в голове. Но, к сожалению, там же, в голове, и статья. Надо ее кончить за сегодняшний день обязательно. Это мне окончательная наука: ничего, ничего, кроме «П. м.», не писать. Разве только иногда стихи для «Ленправды». Но только не статьи.
Очень тяжелый день.
Началось с утра. Пришел Николай Иванович и сообщил, что в студенческом общежитии – случай сыпного тифа. И. Д., несчастный, так и сел. Он все время боялся чего-нибудь в этом роде.
Но до этого пришла Евфросинья Ивановна и сказала, что у нее умер муж. Дала ей немного хлеба (задаток для гроба), и она ушла, не затопив печки. Мне помог это сделать институтский обойщик. Он работал у нас весь день: вешал портьеру, перегораживающую комнату.
Кормила обойщика.
Девушка Вера, которая носила нам судки из кухни, эвакуируется завтра с институтом. Вместо нее пришла другая девушка, Нюра, такая голодная, что сразу дала ей каши.
Пришла Юлия Марковна со сломанной рукой. Поила ее чаем. Юлия Марковна, профессор, биохимик, упала недавно, поскользнулась на улице. Руку она, правда, сломала, но после этого сразу даже как-то повеселела: ей не хотелось уезжать с институтом. А теперь у нее все основания не ехать. Пришел голодный И. Д. – кормила обедом. Пришла (на прощанье) девушка Вера, тоже голодная. Дала ей каши. В перспективе бедненькая, усталая и голодная Мариэтта. И снова голодный И. Д. Но все же я успела поработать. Наша теперешняя комната – бывшее учебное помещение, где висят еще диаграммы И. Д.: работа сельского врача, детская смертность в первые месяцы жизни и т. д. Комната велика. Мы занимаем только ту часть ее, где печка. Во второй половине скопище классных досок; письменных столов, чернильниц, указок. Но есть в нашем коридоре и ныне действующие учебные помещения. Сейчас там уже потеплело, но занятия происходили в них и зимой, когда и профессора, и студенты (все в шубах) жались к печке.
Однажды, в январские сумерки, проходя по коридору, я увидела, как девочка-студентка, оставшись одна, всем своим существом припала к еле теплой круглой печке. Охватила ее двумя руками, прижалась к ней лбом. Посидела так с закрытыми глазами и снова пересела вплотную к студеному окну, куда проникал закатный свет. И снова за книгу. В том же январе, только не в сумерки, а поздно вечером, мне срочно понадобилось в Большой советской энциклопедии слово «Ленинград». Я спустилась вниз, в кабинет, где в шкафу был заперт словарь.
Вхожу, а в кабинете – дежурные по зданию: студент и студентка. Он примостился на стульях у печки. Она (я даже не сразу поняла, что это девушка), опухшая, в мужской шубе, в шапке, близорукая, в выпуклых очках, при свете коптилки готовится к зачету по гистологии.
Мариэтта мне потом сказала, что эта студентка в тот день похоронила одновременно отца и мать. Отец умер несколькими днями раньше, но мать сказала: «Погоди хоронить, похоронишь нас вместе».
С больными трудно. Необходима вода, а ее до сих пор нет. Сколько времени бьются и не могут найти повреждения. То ли замерзло где-то (хотя все тает), то ли перебито снарядом.
Сумбурный, полный волнения день. Всю ночь институт готовится к эвакуации. Мы собирались ехать на вокзал, но в последнюю минуту все сорвалось из-за машины. Мы не простились ни с Николаем Ивановичем, ни с Аленой, ни с кем. Письма мои так и остались неотправленными.
И. Д. страшен. Еле ходит, хромает. Но самое страшное – лицо. Я просто не запомню таких красок на человеческом лице: оно у него пепельно-желтое, с ярко-красными скулами.
Мне его жалко до слез.
Тихая ночь, и тихое (во всех отношениях) начало дня.
Институт похож на улей, из которого вылетела половина пчел. В учебных комнатах нашей кафедры никого. Евфросинья хоронит мужа. И. Д., опираясь на палку и с трудом переступая больной ногой, ушел вниз. Тишина.
За окном простенький, сероватый денек. Все залито водой, все тает. И даже какая-то пичуга прыгает на ветке и вертит забубенной головушкой. Чирикает даже: это слышно в тишине, сквозь стекло. Снег лежит при последнем издыхании.
И. Д. хорошо сказал, что этой весной из живых Ленинграда одни только растения будут сыты по горло: столько воды.
Вчера, в сумерки, пошли с И. Д. в студенческое общежитие, где был сыпняк. И. Д. меня туда не пустил, пошел один. А я прогуливалась, поджидая его.
Я перешла Гренадерский мост и вернулась обратно. Вид города душераздирающ. Пустота улиц, развалины, зияющие дворы, полуразрушенные стены, повисшие в пустоте, пустыри, залитые водой. Одинокие фигуры. Неприбранная, текучая весна.
Вчера последним перед вскрытием Ладоги эшелоном уехали Леля с Инной. Дина Осиповна умерла.
На вокзале, говорит Мариэтта, было такое ощущение, будто весь город спасается бегством перед вскрытием Ладоги. Как отвлеченно звучали слова «ладожский лед», когда в прошлом году, в начале мая, мы выходили из светлого, теплого, полного музыки театра, где реяла Уланова – Джульетта и ликовала Балабина в «Дон-Кихоте»!
Выходя из театра, хмельные от музыки, согретые теплой прелестью движений, мы зябко поджидали трамвай, кутались, становились спиной к ветру. Вокруг все повторяли; «Ладожский лед идет. Оттого и холодно». И в воображении вставал какой-то нарядный, балетный лед, весь в серебре и блестках. Он плыл, качаясь, уносясь в синие волны. А теперь…
Я, кажется, послезавтра утром лечу в Москву. Дел, дел!
Ведь теперь я – ленинградский писатель. И так хочется писать поэму.
Проснулась ночью от такой тревоги и тоски, что чуть не остановилось сердце.
И. Д. еле ходит, выглядит страшно, просто на глазах меняется. И быстро.
Дела в больнице все хуже. Теперь этот случай сыпняка. Счастье еще, что он единичный. Может быть, этим все и кончится.
Но есть и хорошие известия: наши отлично погрузились на ладожские грузовики. Теперь они уже давно на том берегу. И можно быть уверенным, что им не придется вернуться назад, как они этого боялись…
(Слышу, что у меня как будто разгорается печка. Евфросинья Ивановна все еще хоронит мужа.)
В больнице по-прежнему нет воды. Не имея плана водопроводной сети (его не могут найти даже в Горводе), наши хозяйственники тычутся во все точки и краны, отогревая их последними драгоценными каплями солярового масла. А потом выясняется, что это все не то, что воды нет, что отогрели никчемную точку. Да и как может быть иначе? Это все равно что колоть куда попало человеческое тело, надеясь попасть в нужную вену.
А на столе моем, желанный и недоступный, стоит подаренный мне небольшой школьный глобус, густо покрытый плесенью в районе Антарктики (он простоял всю зиму в нетопленой разбомбленной квартире).
Я навела «свой» меридиан малиновым карандашиком. Но когда попаду на него снова, увы, не знаю. Вчера написала только две строфы.
Мысль, что я завтра смогу очутиться в Москве, кажется мне самой фантастической из фантастик. Но вернее всего, что это будет еще не завтра.
В центре внимания сейчас «движок». Если бы он начал работать, то была бы разморожена прачечная и начал бы функционировать рентгеновский кабинет, без которого больница – не больница. Если бы он начал работать… Но он не работает.
В пуске «движка» принимает участие не только вся наша техническая часть, но и секретарь райкома Жигальский, инженер-электрик по образованию.
Он бывает здесь ежедневно. Ежедневно я вижу из окна, как группа людей озабоченно направляется по двору туда, где между котельной и туберкулезным отделением, в сарае, помещается несговорчивое динамо.
Идущие жестикулируют: я различаю мелкие, сверлящие движения пальцев, нажимы на рычаги, черчение в воздухе. Кто-то сокрушенно разводит руками: ясно, что не хватает какой-то детали. Идет обсуждение питания «движка», его теплового режима и т. д. Жигальский раздобывает нужные части. Он привлек к этому районные заводы. Сам следит за исполнением, бьется над «движком».
Я еще здесь. Из-за начавшейся распутицы – «нелетная дорожка» – самолеты не летают. Тихо в городе. И на фронтах тихо.
Эвакуация у нас закончилась. По Ладоге ездить уже опасно. Теперь мы по-настоящему отрезаны от Большой земли: лед уже не держит, воды еще нет.
Я сплю плохо: тишина убивает меня. Даже обстрелы почти прекратились, по крайней мере нашего района. Даже наши самолеты не летают: очевидно, тоже из-за «дорожки».
На закате гуляли с Мариэттой по Гренадерскому мосту, мимо злополучного общежития (бывшая казарма), где когда-то жил Блок. Что бы он написал, увидев эту призрачную пустоту неба, закат над еще голым Ботаническим садом, где лужи розовые и голубые от неба и облаков. Потусторонние лица на улицах… Вот когда начнутся белые ночи, будет настоящий Апокалипсис. Мост уже чист. Груды мусора, сброшенные вниз, лежат на льду Невки. Как только она вскроется, вода унесет мусор в море.
Вчера впервые читала мистерии Байрона в переводе Бунина. И хотя формально все это, вероятно, совсем не то, а по существу, я уверена, очень точно. И это грандиозно.
Уф! Кончила рассказ разведчика. Теперь надо дальше к истребителям и артиллеристам. И все – разных национальностей. Русский сокол уже есть. Теперь будет белорус, украинец, армянин и еврей. Хочу, чтоб это был мой земляк – одессит. Но как он будет себя чувствовать в этой сугубо «русской» главе – это вопрос. Очень хочется писать дальше. Но надо начать (и кончить) статью о Тихонове.
Кончился срок, назначенный для проверки случая сыпного тифа. Он не повторился. Заболевшая (студентка) выздоровела. И. Д. предполагает (он уже и раньше так думал), что это был не сыпняк.
Сегодня мы с Мариэттой пошли в общежитие проверить, как там обстоит дело с чистотой.
В коридорах, где некогда лежали дорожки и стояла плетеная мебель, теперь пусто и смертельно холодно. В одном месте, как бы издеваясь над людьми, еще висит термометр.
Мы заглянули наугад в одну из комнат, где как раз в эту минуту приступили к рубке круглого стола красного дерева. Его ножка уже пылала в печурке. Один из студентов был занят топкой. Второй, сидя перед огнем на круглой доске стола, положенной на пол, читал вслух. Студенты готовились к выпускным экзаменам. Они были в шубах и шапках. Холодное, но уже яркое солнце освещало их бледные, худые, давно не мытые лица. А экзамены сдают все же прекрасно. Вот что удивительно.
Мы стали разыскивать коменданта общежития, тоже студента-выпускника, и нашли его в сравнительно теплой, густо заставленной комнатенке. Сидя у печки, уже не в шубе, а в одном ватнике, комендант, медленно двигая отмороженными пальцами, чинил часы. На столе были разложены колесики, стрелки, крошечные отвертки.
У коменданта была цинга. Он, видимо, совсем изнемог от коридоров, от рубки мебели, с которой не в силах был бороться. И вот он всем своим существом ушел в эту тихую возню с колесиками у печки, под весенним солнышком.
Все же мы добились от него ответов на все вопросы. Он даже сообщил нам, что студенты задумали наладить стирку белья.
Возвращаясь домой, мы спустились на лед нашей Карповки и пошли между ее берегов, где лежат горы снега и мусора. Хорошо, что мы такие легкие. Под нами, под льдом, уже ощущалась живая вода.
Все блестело, сияло. Ногам сквозь подошвы было холодно от льда, а глазам жарко от света. Мы были словно погружены в глубокую ванну из льда и солнца.
Были в Ботаническом саду.
Тихомиров и Курнаков провели меня по всему саду и показали мертвые пальмы. Мне было невыразимо горько, что я не видела их при жизни. А ведь собиралась каждое воскресенье!..
В одном из зданий Ботанического института на каменной стене – черная черта: уровень воды в страшный день наводнения в 1824 году (год «Медного всадника»). «Уровень беды» 1941 года много-много выше. Он проходит над нашими головами, на уровне погибших пальмовых крон.
Тихомиров рассказал нам также о редкой коллекции тюльпанных луковиц, выкопанных голодными людьми для супа. Одного такого человека поймали на месте преступления: он уносил эти луковицы в сумке противогаза. Но было ли это «преступлением» в такую зиму, как эта наша зима?
Хорош рассказ Тихомирова о «танковой атаке», отбитой в сентябре 1941 года, может быть в тот самый день, когда нас затерло беспорядочной колонной грузовиков на углу Песочной улицы и Аптекарского проспекта.
Это был один из дней штурма Ленинграда, мы только теперь узнали об этом. Одной нашей танковой группе, преследуемой с воздуха, нужно было укрытие.
Танки были уже у ворот Ботанического сада. Теснясь, они входили в него. Еще немного – и началась бы гибель драгоценных деревьев, таких, например, как знаменитый черный осокорь, посаженный еще Петром.
Навстречу опасности кинулся Тихомиров. Начальник колонны не желал ничего слушать: танки шли вперед. Тихомиров крикнул:
«Двести лет растили этот сад, а вы погубите его в несколько минут!»
Эта фраза отрезвила командира. Видимо, представив себе эти двести долгих лет, он задержался на мгновение, а задержаться во время наступления – значит отступить.
Обернувшись к своим танкистам, командир скомандовал:
«Давайте назад. Позиция не подходит».
И танки отошли: стали вдоль Невки, под свисающими поверх ограды ветвями деревьев.
Мы осмотрели главное здание, отведенное, под гербарий, один из самых больших в мире: в нем около пяти миллионов растений. По стенам висят «розы ветров», изотермы и изобары – туманные вихри, несущиеся вокруг земного шара.
Я подошла к одному из шкафов, наугад взяла первую попавшуюся папку, и (поразительное дело!) там оказалось растение моей юности – полынь черноморского побережья, именно этот вид полыни. А их много, несколько десятков. Редкая удача – среди пяти миллионов существ сразу натолкнуться на друга детства.
Моя полынь носила звучное латинское название «Artemisia inodorata» – «непахнущая». Это неверно: она пахнет, но не так сильно, как другие виды полыни. Я долго стояла над ней. Вернулась домой усталая, но очень довольная, с первым томом истории Ботанического института.
Кончила свою часть статьи о Тихонове, окончательно отделала последнюю строфу о разведчике и написала песню шоферов для конца третьей главы. А еще нет трех часов дня.
Если бы работать так каждый день. Что бы это было! Какие вещи я бы написала. И сколько! Но это нельзя, не дозволено. «Зеленая дверь» открывается не так щедро.
Я – в Москве. Прилетела вчера.
Во Франции полностью уничтожен неукрепленный город Руан с его шедеврами средневековой архитектуры, сожжена Турская библиотека с двумя с половиной миллионами редчайших изданий. Вторично разрушен Реймский собор, только что заново отстроенный французами. Для фашистов, видимо, музеи и библиотеки не менее опасны, чем пушки и танки.
В Париже вышел «Список запрещенных книг». Он может служить кратким курсом современной литературы: в него занесены произведения крупнейших писателей Германии и Франции…
Телеграмма от И. Д.: «Пущены в ход прачечная и рентген». Наконец-то!
Устала бесконечно. С нежностью вспоминаю свое глубокое кожаное кресло у окна больничного сада в Ленинграде. Очень беспокоюсь за И. Д.
Получила телеграмму от Жанны, в которой она, бедное дитя, мечтает о моем приезде в Чистополь или о своем ко мне.
Мои литературные дела хороши. Но 24-го в Ленинграде был большой налет, и это мучает меня.
Вчера была у Эренбургов. Припомнился мне далекий-далекий молодой Париж. Номер гостиницы, машинка, уют «неоседлости». Легко и очень трудоемко.
Эренбург работает как никто. Пишет по три статьи в день, а вечером выпивает рюмку вина из красивого графина, выкуривает сигару с длинным голубым пеплом. Затем уезжает в «Красную звезду», пишет там и слушает по радио, как его ругает Геббельс за иудейское происхождение.
Возвращается в два часа ночи. А утром все начинается сначала.
Я тоже живу теперь в гостинице: моя квартира не пригодна для жизни. Воды нет, холодно, крыша то протекает, то промерзает. А главное – нет лифта. И вот я живу в гостинице, как чужестранка.
Эренбург подарил мне значок «Свободной Франции» в виде марки: на голубом поле черная латинская буква «V» («Виктуар» – победа) и на правом острие этой буквы – алый гребешок галльского петуха.
Москва встретила меня действительно с распростертыми объятиями…
То, что говорили мне Поспелов и Ильичев о поэме (даже вторая глава не испугала их), то, как Ярославский обнял меня за плечи, как они кормили меня чудесным ужином (а я, как на грех, была сыта. Теперь бы мне этот ужин!) – все это даже не снилось мне. Они ждут моего первомайского стихотворения, они говорят о поэме (но ведь нужно кончить ее! А как далеко еще до конца!). П. уговаривает меня остаться на месяц-полтора. Но Москва тяготит меня. Она не фронт и не тыл. Ленинград влечет меня неотразимо. («Есть упоение в бою!» – так, что ли?)
Сегодня читаю в Союзе… От всего этого я совершенно перестала спать по ночам. А тут еще, как назло, я забыла взять снотворное. И самое главное – не взяла машинку. А ведь как явственно внутренний голос твердил мне: «Бери, бери, бери!» Это и понятно: писатель не может разлучаться с машинкой ни при каких обстоятельствах.
Выступление в Доме литераторов прошло триумфально (жаль только, что поэтов было мало).
Вторая глава и здесь действует безотказно. И даже сейчас, после нескольких дней, все ко мне подходят и благодарят за нее. Выступление по радио (20 минут) прошло прекрасно. И было оно на весь Союз.
Стихотворение в «Правде» напечатано. Как важна эта, взятая долголетним терпением, высота.
Самолет, охраняющий операцию – хирургическую – в медсанбате.
Мне трудно писать о Москве, так она отлична от Ленинграда. Да и какой другой город похож сейчас на него? Только здесь я почувствовала, как он мне дорог, близок. Хочу жить в нем, делить с ним его судьбу, отдать ему все силы.
На обратном пути, возвращаясь из Москвы, мы приземлились в Хвойной. К нам тотчас же подошла машина с бензином, и наш «Дуглас» долго тянул его брезентовым хоботом.
Брусничный закат разливался над соснами. И так крепко и сухо пахло весенним лесом, что нельзя было вдоволь насладиться этим хрустальным питьем.
Ладожское озеро мы пересекли за семь минут. Оно уже очистилось от льда, и только линии пены сохранили еще кое-где очертания льдин.
Покружив над Смольным аэродромом, мы сели. И тишина, особая, непередаваемая тишина осажденного города сразу перенесла нас из атмосферы московской в ленинградскую.
Легковой машины ни одной не оказалось. Нас прихватил с собой грузовик, увозивший в город почту, доставленную нашим самолетом.
При выезде на шоссе нас тщательно проверил патруль. Мы миновали разрушенную взрывом Ржевку. Вереница улиц прошла перед нами.
Было очень свежо, порой моросил дождь, стояла белая ночь. Женщина-шофер просила хотя бы кусочек сахару для ребенка. Но у нас под рукой, к сожалению, был только табак. И немного хлеба.
И. Д. отдыхал, когда я постучалась в коридорную дверь. Он тотчас же с торжеством разложил сохраненные для меня в неприкосновенности подарки, присланные Ново-Зеландским Красным Крестом.
Центральное место занимала большая жестяная банка с желтыми, пурпурными, лиловыми, гладкими и полосатыми леденцами, такими яркими и чистыми на вид, что жалко было их есть. Но в них не оказалось ничего, кроме сахарина и химии. Зато прекрасен был мед.
Теперь нужно много работать, чтобы наверстать время, упущенное в Москве. Там было много встреч, впечатлений. День проходил – я не успевала опомниться. Трудно было привыкнуть к тому, что можно, не боясь, ходить по улицам. О Ленинграде слушали с жадностью, не уставали расспрашивать о нем.
Молодая работница пишет своей подруге на фронт о весенней уборке Ленинграда: «И к 1 мая засверкал наш город, словно драгоценный камень». И дальше: «Я собрала девушек и говорю: «Ну, девушки, работать нам по норме в таких условиях нельзя. Надо работать сверх нормы».
Наши больничные владения тоже очищены, приведены в порядок. Они стали неузнаваемы. Говорят, даже лучше, чем до войны. Застарелые свалки на пустырях уступили место огородным грядкам.
В одноэтажном здании студенческой столовой теперь открыта «столовая усиленного питания». В каждом районе их несколько.
Бледные, истощенные, слабые люди (дистрофия II степени) медленно бредут сюда, щурясь от весеннего света, как бы сами дивясь тому, что остались жить. Порой они садятся отдохнуть, подставив под солнечные лучи обнаженную до колена ногу или засучив по локоть рукав: солнце лечит цинготные язвочки.
Но среди ленинградцев есть и такие, которые уже не ходят, не в состоянии двигаться (дистрофия III степени). Они неподвижно лежат в своих промерзших за зиму квартирах, куда не в силах пробиться весна.
В такие квартиры идут молодые врачи, студенты медвузов, медсестры. Тяжело истощенных вывозят в больницы: теперь у нас для них около двух тысяч коек в различных корпусах, между прочим и в бывшем акушерском отделении: детей рождается так мало, их почти вовсе нет.
Снова была в гостях у сестер Менделевых в Педиатрическом институте, на Выборгской стороне. Многострадальная сторона!..
И правда, институт стоит в очень опасном месте: слева завод, где делают мины, справа казармы. А совсем рядом – виадук Финляндской железной дороги. Все это прицельные объекты.
Педиатрический институт – это целый городок, вроде нашего Первого медицинского института. Здесь выращивают здоровых и лечат больных детей. Снабжают их ягодными соками из собственного образцового подсобного хозяйства. Дают консультации матерям, готовят детских врачей (педиатров).
Здесь имеется клиника для туберкулезных, где за короткий срок малыши так здоровеют, что матери их не узнают и чуть ли не жалуются, что им подменили ребенка. Так было до войны. Но клиника работает и сейчас, хотя молочные «лимиты» крайне ограничены: на все отделения полагается в сутки двести граммов сливок. Их распределяют буквально по каплям.
Но к этому добавляется соевое молоко и молочный порошок, разведенный в воде. Как бы там ни было, но многие дети выглядят хорошо, а иные – даже прекрасно.
Аркаша Федотов зимой был так слаб и тих, что для него был готов уже «смертный листок». Казалось невозможным, чтобы ребенок выжил. Теперь это розовый, толстый мальчишка, самый громогласный из всех.
Очень хорош также и Юра Золотой (это его фамилия). Мать умерла во время родов. Отец – на фронте. Пишет благодарственные письма.
В светлых детских комнатах стулья и столы трех размеров (для трех возрастов): крошечные, маленькие и небольшие. Как в сказке.
Мы пришли утром. А ночью был сильнейший обстрел институтской территории. Верхушки тополей срезаны, как ножом. Сорванное кровельное железо кусками повисло на ветвях. Вылетело три тысячи квадратных метров оконных стекол, недавно только вставленных после предыдущего обстрела.
В длинном зале в два света вдоль стен висят портреты: Кювье, Вольтера, Бонапарта, Ньютона, Руссо, Дарвина и еще кого-то. Оказалось, что это все недоноски. Их выращивали – кого в пивной кружке, наполненной овечьей шерстью, кого в ватном рукаве.
В институте существует единственное в своем роде отделение для недоносков. Заморыш, весивший при рождении шестьсот пятьдесят граммов и сфотографированный рядом с обыкновенной молочной бутылочкой, которая больше его, в годовалом возрасте получил первую премию на конкурсе здоровых детей. Таких недоносков кормят при помощи специального маленького зонда со стеклянной воронкой. На зонде ниточкой отмечено, до каких пор его можно опускать в желудок. Расстояние крошечное, но глубже нельзя: тотчас же начинается желтуха.
Институтскую лабораторию (снаряд ударил здесь совсем рядом) при нас приводили в порядок: выносили разбитые приборы, выметали осколки, смахивали густую пыль. А ведь только накануне все это было наново установлено после тяжелой зимы.
Зимой в лаборатории было минус десять градусов: работа была невозможна. Лаборатория была перенесена в соседнюю маленькую комнатку с печкой, где согревались наиболее зябкие реактивы.
Зимой лаборатория занималась, между прочим, и тем, что из запасов институтской олифы – она была изготовлена на чистом льняном масле – снова химическим путем было извлечено это масло (180 кг.) и роздано для еды сотрудникам.
В настоящее время здесь идет уже подготовка к новому ремонту. И я подумала, не перегонят ли изобретательные лаборанты остатки льняного масла обратно в олифу.
Во время обстрела никто из детей не пострадал: все были спущены в бомбоубежище со своими матрасиками. Внезапно погас свет, и пока его не наладили, дети, лежа в темноте, все время повторяли:
«Мы здесь. Не наступите на нас».
В эту ночь, тоже в бомбоубежище, родилось трое детей: две девочки и мальчик Виктор весом в две тысячи пятьсот граммов.
Марсово поле, где бойцы мечут учебные гранаты из дерева, а потом берутся за лопаты – копают землю для огородов.
«Баллада о среднем англичанине». Для «П. м.», перекличка с «Томми Аткинс» Киплинга. Слова Чемберлена о среднем англичанине, который якобы не знает, где расположена Чехословакия. Теперь и средний и крупный англичанин знают это. Урок географии, а попутно и истории.
Академик Крачковский, востоковед, не уехал из Ленинграда, не желая оставить арабские рукописи. Он сказал: «Они погибнут без меня». И ему не пришло в голову, что он сам может погибнуть, оставшись с ними.
И о работе своей я думаю с тревогой. Получилось так, будто я разрешила себе какой-то душевный отпуск. А этого нельзя ни на один день, ни на один час. Нельзя давать ослабеть хоть в какой-то мере душевному напряжению. Это трудно всегда быть натянутой, но это нужно. Это необходимо. От этого зависит все. И работа, и успех, и оправдание жизни в Ленинграде. А мне нужно это оправдание. Я ведь заплатила за Ленинград жизнью Жанниного ребенка. Это я твердо знаю.
Сегодня были с В. Гаршиным у Ильина, старого картографа. Он же нумизмат, заведующий в Эрмитаже отделом нумизматики.
Войдя в его маленькую комнату в нижнем этаже Эрмитажа с окнами на Зимнюю канавку, я ощутила странную робость. Мне почудилось, что я снова школьница, что меня сейчас вызовут к немой карте и предложат перечислить притоки Волги. К счастью, этого не случилось. Впрочем, специальность Ильина не реки, а горы. Оказывается, горы на карте – наиболее ответственное и трудное.
Старику восемьдесят шесть лет, он наполовину парализован, поддерживает голову рукой. Но левый, не парализованный, профиль до сих пор прекрасен. Видимо, это был человек редкой красоты.
Профессор Ильин рассказал нам, что его перевели в эту комнату в самом начале блокады, что ему ежедневно доставляли вязанку дров из самых сокровенных запасов Эрмитажа. Что же касается света, то на его письменном столе всегда горело электричество. Ток давал один из военных кораблей, пришвартованный на зиму здесь же, на набережной, у самого Эрмитажа.
Я опросила, где сейчас тот отдел, которым заведовал профессор. Он ответил, что отдел был эвакуирован, как только городу стала угрожать опасность от бомб.
– Почему же вы сами остались? – спросила я.
– Куда же я поеду? Мне восемьдесят шесть лет, я стар. А мои коллекции вечно молоды. В первую очередь надо было думать о них.
Потом он прибавил, что ему много раз предлагали уехать. Приходили. Настаивали. Но он отказался, так как у него тут есть его личная, небольшая, но очень ценная коллекция старинных русских монет, уже завещанная Эрмитажу. Ее нужно еще привести в окончательный порядок, чем он сейчас и занят.
Старик с трудом встал с дивана карельской березы и трясущейся рукой отпер ящик письменного стола, где, переложенные газетами, лежали рядом монеты и медали. Между прочим, там были крошечные серебряные монетки величиной с рыбью чешуйку – одни из первых русских рублей.
Я обратила внимание на один, гораздо более поздний, полтинник желтоватого цвета.
Ильин объяснил мне, что этот полтинник лежал рядом с медью. Что серебро очень восприимчиво, как вообще все металлы. И что только одно чистое золото не подвержено никаким влияниям и всегда остается самим собой.
На прощанье Ильин еще раз похвалил свою комнатку, в которой он умышленно отказался от радио, чтобы не слышать сигналов воздушной тревоги и не волноваться раньше времени.
Выйдя из Эрмитажа, мы тихо пошли по набережной, залитой солнцем. Мне бросилось в глаза, что на ближайшем военном корабле (не тот ли это, который питал профессорскую комнату током?) у зениток стояли моряки в касках. Вдали, на мосту, неподвижно застыл трамвай.
Набережная была пуста. Тогда мы вдруг сообразили, что идет воздушная тревога, не услышанная нами у Ильина за отсутствием там радио.
Написала для заграницы очерк об Ильине. Назвала «Чистое золото».
Вчера, поздним вечером, мы гуляли с И. Д. Серебряные аэростаты легко уходили в бледно-розовое тающее небо и как бы растворялись в нем. Вдоль Ботанического сада, у Невки, уже зацветают липы. И их запах заглушает запах тлена от отбросов, до конца еще не убранных.
В деревянном домике, рядом с отделением милиции, на той стороне Карповки, появился патефон с трофейными пластинками. И юные милиционерки, высунувшись в окно, слушают музыку.
Возвращаясь домой, во дворе, подле студенческой столовой, мы услыхали громкоговоритель, передающий последние известия: о подписании нами дружественного договора на двенадцать лет с Великобританией, о решении открыть второй фронт.
Окончание последних известий мы дослушали в штабе нашего МПВО, где в углу, как ягдташи, висят противогазы, на стене – плакаты с типами бомб, на столе, взамен подставки для ручек и карандашей, небольшая, причудливо надорванная зажигательная бомба, опущенная в красную пожарную гайку. В углу на столике – восьмидюймовый невзорвавшийся снаряд, упавший на нашу территорию. Рядом с ним кусок другого, более позднего снаряда, более новой конструкции, из шести секций. По этому снаряду можно судить, как работает мысль над способами убийства.
Неужели наступит такое счастье: человечество проснется однажды утром, а Гитлера уже нет!
Начало песни: «У снохи коровушка была…»
Аэростаты похожи на гигантские личинки.
В оркестре Филармонии вторые скрипки получили вторую категорию карточек и потому не выжили… Они теперь все новые.
Вода из крана, «смутившаяся» от бомбы.
Год войны. Радио сегодня тревожно. Пал Тобрук. Немцы вклинились в Севастопольскую оборону. На Харьковском направлении форсировали Северный Донец, но были отброшены.
Сильный обстрел. И совсем рядом – Гренадерские казармы. Я сидела внизу у И. Д. Сейчас затишье. Летают наши самолеты.
Наконец, наконец кончила третью главу «Пулковского». А начала я ее 14 марта.
Радио тревожно: появилось Курское направление. Немцы на сто километров приблизились к Москве.
Тяжелое радио… Севастополь держится, но, видно, трудно ему. Сегодня внезапно выяснилось, что мы отошли у Волхова. И. Д. говорит, что мы опять стоим, как, примерно, осенью. Если немцы возьмут, допустим, Тихвин, то у нас здесь начнется второе кольцо блокады.
Мы оставили Севастополь. У нас говорят, что немцы подтянули танки к Тихвину. Очевидно, снова думают наступать на Ленинград.
Возвращаясь из Севастополя в Москву, погиб Евгений Петров.
Год назад, примерно в этот же час, провожала Жанну в Чистополь. В последний раз в жизни видела Мишеньку.
Грозное радио. Плохо в Ливии у англичан. У нас идут бои уже за Воронеж. Москва снова под ударом. В Ленинграде тоже тревожно в связи с широкой обязательной эвакуацией. Есть постановление Военного Совета – вывезти отсюда всех лишних людей и объявить Ленинград военным городом «со всеми вытекающими последствиями». Вчера узнала, что все окна наших первых этажей будут превращены в бойницы. И, странное дело, это необыкновенно успокоило меня. Крепость так крепость.
Все больше начинаю ценить моего И. Д. Когда все ликуют очертя голову, он говорит: «Еще рано». Когда кто-либо впадает в панику, он говорит: «Нет для этого оснований». Он верит в победу всем своим существом, но не только потому, что ему хочется верить. Он
Вчера утром мы поехали в легковой машине на Карельский перешеек, в сторону Ладожского озера, в Воло-Ярви, на оборонные работы, к нашим студенткам. Дачи, бревенчатые терраски, усадебки, колодцы – все это пусто. Довоенная жизнь давно ушла отсюда. На одном почтовом ящике задумчиво сидела пара скворцов. Мне показалось, что они, обманутые пустотой ящика, приняли его за скворечню и собирались обосноваться в нем.
Июльский день ликовал за городом. Обилие полевых цветов поражало. За этот год мы как-то забыли о них. Но резкий запах бензина долго преследовал нас, точнее – предшествовал нам, заглушая ароматы лесов и лугов. Перед нами быстро неслась военная цистерна с бензином, в ней забыли заткнуть втулку. Драгоценная жидкость лилась на шоссе, а оно было так пустынно, что некому было крикнуть лихому водителю, чтобы он остановился.
Мы довольно долго плутали, пока наконец не выехали прямо к баракам и палаткам, где жили студентки. Самые места оборонных работ были еще дальше. Мы отправились туда пешком.
Вдали, в темной лесной зелени, сияло Ладожское озеро. Вот уже куда вынесена теперь новая линия наших оборонных сооружений. Она отдалялась от города, по мере того как он отжимал от себя немцев. Но, вообще говоря, здесь и раньше блокадное кольцо имело самую большую свою протяженность. Ведь Ленинград не в центре кольца. В районе Кировского завода оно подходит к нам вплотную. Здесь оно на расстоянии шестидесяти километров. Это наибольшее наше расстояние от противника.
Будущие блиндажи и траншеи, над которыми работают студентки, в точности следуют за извилинами маленькой речушки, заросшей кувшинками и унизанной стрекозами: ей и во сне, не снилось, что она когда-нибудь станет «водным рубежом»!
Еще издали я увидела на травянистых берегах нечто вроде необыкновенно больших цветов – мальв, лилий, подсолнечников и маков; это сохли блузки, юбки и сорочки. Девушки стирают их утром в реке, чтобы надеть после работы все чистое.
Работа трудная. Почва глинистая, вязкая. Жгучая мошкара висит в воздухе. Все покусаны, обожжены солнцем до волдырей. Очень плохо с обувью. Нет хорошей воды для питья. Но главные претензии – почему так долго не шлют им на смену их однокурсников? И потом еще:
«Почему другие медвузы не работают? Только мы?»
Особенно рьяно все эти вопросы задавала одна студентка, почти девочка (первый курс), черноглазая, босая, ноги в глине, нос защищен от загара зеленым листком. Но она же первая крикнула:
«Ну, довольно разговаривать!» – и прыгнула в углубление, которое готовили для пулеметного гнезда.
Эти девушки сменили просторные, чистые аудитории на глинистые бугры и канавы, где «зачеты» принимают у них командующие армиями, – переэкзаменовок не полагается.
После обеда, на лугу, между бараками, на закате состоялся митинг. Все сидели прямо на траве. К задним рядам подходили все новые группы, пришедшие с более далеких участков работы. Явилась в организованном порядке воинская часть и расположилась тут же. Горели костры, спасая нас от комаров.
Мы сидели на бугорке на большом пне. И. Д. сделал доклад. Когда он сказал, что мы оставили Севастополь, тень прошла по лицам, – здесь этого еще не знали. Во имя родины, во имя мести за Севастополь, лежащий от нас на другом конце страны, И. Д. призвал ленинградских девушек делать все для того, чтобы победили их отцы и братья. Потом я читала стихи.
На обратном пути с нами произошла тягостная история: мы заблудились. При свете негаснущей зари, в стоячих сумерках, мы долго ехали вдоль какого-то бесконечного полигона. Затем пошли поля, опутанные колючей проволокой. Нарисованные на щитках черепа и берцовые кости предупреждали, что здесь заминировано. Кусты стояли как неживые. Воздух не шевелился. Все было такое древнее, сумрачное, недвижимое, точно оставшееся от каких-то других войн. Лесная дорога, пропустив нашу машину, смыкалась вслед за ней. Мы ехали полчаса, час.
Вдруг Сергей Павлович говорит: «А что, если мы этак заедем к немцам?» Тут не то что я (обо мне говорить нечего), но даже И. Д., вижу, испугался. У шофера руки задрожали. Как раз в эту минуту мы увидели далеко впереди деревянную сторожевую вышку, тоже пустую. Мы решили, что, если до нее никого не встретим, повернем обратно и будем выбираться из этих недобрых мест.
Но у подножия вышки встретили патруль. Никогда еще мы не видели более привлекательных человеческих лиц. Выяснилось, что мы едем правильно. Когда наши бумаги были тщательно проверены, мы угостили патрульных папиросами. Они закурили с наслаждением. Три живых папиросных дымка повисли в неподвижном воздухе. Мы долго оборачивались на них, смеясь над недавними страхами. А самих все еще пробирала дрожь.
День моего рождения!.. Единственное мое личное горе за этот год – смерть Мишеньки. Если бы не это, я была бы совершенно счастлива самым высоким счастьем – своей работой, которая оказалась нужной во время войны. Я могла бы сказать про себя словами одного партизана: «Живем хорошо. Эту оценку я дал в связи с тем, что жизнь хороша тогда, когда ее будни наполнены боевыми делами».
Но для меня писательские дела – это и есть мои боевые дела.
Ночью вылетаю в Москву, а оттуда в Чистополь, к Жанне.
Город Москва и гостиница «Москва» – Москва в квадрате.
Радио грозное. Сегодня я его еще не слыхала, но вчера бои шли на подступах к Воронежу. И. Д. озабочен, хотя по-прежнему верит во все самое лучшее. Верю и я. Но какова будет наша страна (и вообще все страны) после этой чудовищной войны?
Здесь впервые, по рассказам побывавших в Чистополе, ощутила его атмосферу. Не хочется мне туда на житье. Я все больше убеждаюсь, что единственное место, где мне надо сейчас быть, – это Ленинград. Там и жить легче. И, не сомневаюсь, умереть будет легче, если придется. Погибнуть в огне, во время штурма или под бомбами во время налета, но горячей, боевой смертью.
Ленинград сейчас – это действительно крепость, где мы – гарнизон. А в крепости все приспособлено для войны. И там легче, чем, например, в Саратове. (Слушаю радио:
Успехи, успехи!.. Вчера читала все три главы на летучке в «Правде». Их летучка – это внушительное заседание за просторным, как стадион, конференц-столом меж колонн. Меня ввели в залу и усадили прямо между Поспеловым и Ильичевым. Ярославский встал и поздоровался со мной. Я сидела, повторяя про себя строфы, чтобы не сбиться. Вдруг Ярославский обратился ко мне: «Не правда ли, товарищ Инбер?» Я пролепетала что-то невпопад. Оказалось, что речь шла о недостаточном участии писателей в газете. Потом я читала. Это был большой успех. Мне аплодировали. Третья глава будет напечатана, наверное, а может быть, первая и третья. А может быть все три. Неужели все-таки это сбудется? Все, что мне сулит мой военмуж первого ранга? Так называет себя теперь Страшун.
Была на завтраке, устроенном Совинформбюро в «Национале». Были Лозовский, Щербаков и все корреспонденты иностранных газет. Любопытны и знаменательны выступления. Основная тема – второй фронт. Примечательно выступление американского корреспондента, который сообщил, что он только что отлучался на полчаса, чтобы выступить по радио для Америки, где он цитировал слова Ленина: «Сегодня еще рано, а завтра уже будет поздно» (сегодня или вчера?). Вот уж подлинно.
Радио ужасное. Мы оставили Богучар и Миллерово.
У Антокольского погиб на фронте восемнадцатилетний сын. Почти, наверное, погиб Алтаузен.
Сельвинский, с палкой, хромой, одна нога в сапоге, другая в ночной туфле, сумрачен. Очевидно, под Керчью было ужасно. Он тоже едет к своим в Чистополь, но до Казани поездом. А когда я еду и каким способом, все еще не ясно. Думаю, о самолете. А дни уходят, уходят…
Москва тревожна. Говорят, что немцы летели на Москву, но их отбили у Подольска. Хорошо бы быть уже снова в Ленинграде.
Вчера выступала по радио… В Информбюро мне сказали, что один мой старый очерк «Женщины Ленинграда» прошел в Америке на двухстах двенадцати радиостанциях с большим успехом. Со всех сторон я слышу одни только лестные, восхищенные или нежные слова. Как бы я была счастлива в другое время!.. А теперь все эти литературные удачи кажутся мне недозволенными, греховными, неестественными. И хотя я убеждаю себя, что ведь этого я заслужила работой, тем самым, что сейчас требуется от каждого из нас, а что-то внутри меня сопротивляется. Тяжело!
Сейчас едем в милицию хлопотать о пропуске. Погода на редкость нелетная. Дождь. А ранним утром гроза.
Казань. Аэропорт.
Сижу в гостинице при аэропорте. Точнее – это нечто вроде общежития, где в каждой комнате по нескольку кроватей.
Погода – не приведи бог! Беспросветный дождь, холодный, порывистый ветер. Не нужно быть синоптиком, чтобы понять смысл всего этого: лететь нельзя. А вчера сюда долетели прекрасно, но поздно. На западе все небо было огненно-красным, и я подумала, что это к непогоде. Так оно и вышло.
Кроме скверной погоды, тут на аэродроме еще горе. Вчера утром разбился «У-2» и два летчика на нем.
Сегодня погибших хоронили. Отсюда увезли на кладбище лопасти винта, увитые кумачом и цветами.
Ночью проснулась от сильнейшей грозы. Удары грома сотрясали здание. Эвакуированная девочка, опавшая с матерью на одной из кроватей, плача, спрашивала:
– Мамочка, это они стреляют или это мы стреляем?
– Спи, это гром. Никто не стреляет, – отвечает мать.
Девочка помолчит с минуту, а потом снова:
– Мамочка, это мы или они?
Нет, не скоро забудет войну этот ребенок.
Итак, я в трех шагах от Жанны, но самолета нет, а на пароход я не отваживаюсь: слишком долго и сложно. Авось распогодится.
Казань сейчас – это не только столица Татарии. Это частица Москвы, это воспоминание о Ленинграде, память о Киеве. Московские, ленинградские, киевские люди переполняют казанские улицы, живут здесь и работают. Происходят неожиданные встречи. Казань, как и все остальные города нашего Союза, находится в центре событий.
Она связана с фронтом одной волей, одним дыханием.
В сборнике татарских поэтов, переведенном на русский язык и вышедшем недавно в Казани, в стихотворении Ахмета Ерикеева, мы находим обращенные к Москве пламенные строки:
Москва – это олицетворение родины. Это к ней, к родной стране, обращены слова татарского поэта. Все языки и наречия нашего многонационального государства выражают сейчас одно и то же: единство фронта и тыла, единую волю к победе…
В одной из величайших книг мировой литературы, в «Войне и мире» Толстого, есть сцена – в захваченной французами Москве, сидя ночью у костра, под звездами, взятый в плен Пьер Безухов начинает вдруг громко смеяться, повторяя: «Взяли в плен… Кого? Меня. Мою бессмертную душу».
Есть нечто общее между осажденным Ленинградом и толстовским героем времен первой Отечественной войны. Правда, Ленинград не смеется: он серьезен. И он не пассивен, как Пьер. Он обороняется, он сам наносит удары. Но чувство морального превосходства над противником, ощущение духовной неуязвимости роднят великий русский город с русским человеком Пьером Безуховым. Это ощущение своей правоты и моральной силы пронизывает всю нашу страну от суши до неба. От озер и рек – до морей и пустынь.
Передвигаясь сейчас по Советскому Союзу, испытываешь своеобразное чувство: меняется климат, пейзаж, обстановка. Но люди… люди все те же. Люди не меняются.
Ни на минуту не оставляет советского человека мысль о грозной туче, нависшей над родной землей. И так повсюду – куда бы вы ни приехали.
Бурный оранжевый горизонт под синими быстро несущимися тучами. Небо как бы находится в состоянии бегства: все тучи убегают в одну сторону. Дождя уже нет, но что будет завтра? Только что снова ходила к начальнику аэропорта и получила ответ:
«Завтра отправим непременно».
Радио не слыхала, но мне сказали, что мы оставили Ворошиловград. Я заметила, что плохие известия в Ленинграде легче переносимы, чем здесь.
Обидно: ведь лёту всего сорок минут. Уж лучше бы поехала пароходом.
Но утро сейчас чудесное. В небе ни одного облачка – все разогнал ветер. Сейчас снова пойду к начальнику.
Я все еще здесь. Самолета нет, погода портится с каждой минутой. Обещают на половину пятого, но я уже плохо верю.
Повезет меня «У-2». Ведь пассажирского сообщения тут нет: только оказия – почтовая или санитарная.
Я прилетела сюда под вечер, когда меня уже не ждали. Шла с аэродрома тихими захолустными улицами, овеянными луговым ветром. Когда-то я была в Чистополе – вовремя агитоблета в 1924 году. Думала ли я, что побываю здесь снова? И что в здешней земле будет похоронен ребенок моего ребенка.
На всем пути от Невы до Камы, на всех его этапах, будь то большой город или маленькая станция, в самых различных областях я встречала одно и то же: деятельную, волевую, энергичную советскую женщину. Вообще Казань и прикамские города навсегда связаны теперь для меня о прекрасными женскими образами: сильными, трогательными и поэтическими.
Дождалась наконец я своего «У-2». Подошла к нему в сопровождении высокой девушки в комбинезоне, механика. Девушка-механик привязала меня ремнями к сиденью и потом дернула поясок, проверяя, крепко ли я сижу. Пилот, тоже женщина, светловолосая и белозубая, как потом выяснилось, – тезка моя, тоже Вера, надела шлем на голову и заняла свое место.
– Внимание, – оказала Вера.
– Есть внимание, – ответила девушка-механик.
– Контакт.
– Есть контакт.
Маленький «У-2», пробежав довольно долго по земле, поднялся в воздух. И я, привыкшая к многоместным, устойчивым, закрытым самолетам, увидела себя в маленькой, верткой, легкой, как спичечный коробок, машинке. Увидела себя наедине с воздухом, с ветром, с закатом, с необъятными прикамскими просторами…
Мы летим. И то, что этот самолет ведет женщина, делает меня счастливой. Я вспоминаю: «Внимание!» – «Есть внимание!»
«Есть, есть внимание», – повторяю я про себя. Есть умение, страстное желание, всепоглощающее стремление отдать всю себя на служение родине. Есть умелая, «заботливая женская рука», о которой я писала как-то в своих стихах.
Самолетик шел по земле так долго, что я начала опасаться: не дойдем ли мы таким манером до самого Чистополя? Но вспомнила, что по дороге Кама.
На «У-2» чувствуешь себя, как на этажерке. Крутом воздух, ветер, пустота. Никакой устойчивости. Воздушная дорога была вся в ямах и рытвинах. Громадное солнце шло к закату. Мы летим над Камой, аромат лугов подымался даже сюда, в высоту.
Начальник Чистопольского аэродрома, тоже женщина, стоя по пояс в траве, взяла наш «У-2» за крыло, как журавля, и остановила его.
На прощанье я попыталась угостить своего пилота папиросами. Оказалось, она не курит. Я предложила полбутылки хорошего красного вина. Нет, она и не пьет. Тогда я, после минутного колебанья, вытащила из кармана пальто непочатую губную помаду. И мой пилот не устоял: смущенно улыбаясь, взял.
Мне тяжело здесь. Жалко Жанну, а взять ее в Ленинград не могу решиться. Сама я с трудом привыкаю к мирной жизни. Вчера, увидав из окна, что какая-то женщина с ребенком
Удивительно мне, что по вечерам нет затемнения. По привычке все сажусь подальше от стекол.
Потрясающий своей неустроенностью быт. Какое счастье, что Жанна это легко переносит… Воображаю, что было здесь зимой!
Я еле жива от невообразимой грязи, полного отсутствия воды, детского крика и такой посуды, что из нее не только страшно есть, а прикоснуться к ней страшно. О Ленинграде и своей комнате, о чистоте я мечтаю, как о рае. Сегодня вечером мое большое выступление. Буду читать «Пулковский».
На моем вечере народу было множество: пришли все наши чистопольцы. Точнее, москвичи, собранные здесь войной. В президиуме: Исаковский, Пастернак, Сельвинский, Асеев. Необычно все это было.
Я очень волновалась, но не так, как всегда, а иным, более глубоким, более… как бы это сказать… ответственным волнением… В каком-то смысле я выступала здесь от имени Ленинграда. Все ждали от меня именно этого.
Проходы между стульями, подоконники – все было полно. Двери были раскрыты настежь: там тоже стояли.
Осыпанная звездами, сухая, жаркая (не такая, как в Ленинграде) ночь глядела в незатемненные окна.
Я говорила и читала хорошо, хотя читать мне было трудно, особенно третью главу поэмы, где говорится о смерти ребенка.
Я остановилась, помолчала минуту. И в жаркий тишине услыхала взволнованное, неровное дыхание десятков людей.
Я старалась: мне хотелось через все это пространство, через пол-России, протянуть сюда, придвинуть вплотную к этому тихому прикамскому городку гранитную громаду Ленинграда, смутно освещенную сейчас уже догорающими белыми ночами.
Я рассказывала о ленинградских людях, о женщинах, о фронтовиках, о детях… о мальчике, который, плача, гасил песком зажигательную бомбу. Он боялся, ему было только девять лет. Но, плача, он все же гасил ее.
Когда я окончила, все бросились ко мне, обступили меня, пожимали руки. Все это было мне за Ленинград.
Вот и кончился Чистополь. Вчера провели на аэродроме целый день, но ничем не могли там воспользоваться, за исключением дивного воздуха, пропитанного полынью, и холодного молока из погреба. Ни один самолет не взял нас, да их и было очень мало. Я добилась по телефону лошади, и мы с Виктором Типотом поехали через весь город на пристань. Прождав там с часу дня до часу ночи в маленькой чистенькой комнатке речного вокзала (это помещеньице напомнило мне квартиру Пеготти в «Давиде Копперфильде»), мы сели на пароход. Будем в Казани сегодня днем.
Снова в Москве. Очень тяжело на фронте. Мы оставили Ростов и Новочеркасск. И еще что-то грозное происходит.
Дорога была трудная. Не могу забыть инвалидов. В Ленинграде их нет. Там есть раненые, которые могут еще выздороветь.
В Казани на вокзале один, совсем молодой, с напряжением взбирался на костылях в вагон. Проводник-женщина жалостливо повторяла:
«Тише, тише. Осторожнее ногу».
А эта нога была – новенький, еще не надеванный протез в башмаке, висящий за спиной. Второй протез, запасный, но уже без башмака, инвалид нес в руках.
Дорога была тяжела. Единственная радость: уже недалеко от Москвы, на станции Куровской кажется, что-то толкнуло меня подойти к щиту с номером «Правды», и там я увидела напечатанной третью главу моего «Пулковского». Она помещена подвалом, почетно, прекрасно. Так, как я мечтала. Так, как я никогда не мечтала. Я счастлива была один час. Я счастлива и теперь. Но разве так была бы я счастлива раньше! Все, все приходит немного поздно.
На митинге в Америке с требованием второго фронта выступил Чарли Чаплин.
Вчера мы летели сюда из Москвы целой эскадрильей: пять «дугласов» и семь истребителей.
Грузные тела «дугласов» казались неподвижно висящими на равных расстояниях друг от друга – только пропеллеры вились, как дымки. Истребители шли над нами. Все время где-то сбоку происходили воздушные бои, но над Ладогой было тихо.
Сейчас двенадцатый час ночи. Тишина. Изредка стреляют. Смутно на душе, а надо непременно сесть с завтрашнего дня за четвертую главу.
Смутно и грозно. Вчера шли большие воздушные бои над городом, удачные для нас. Вообще здесь оживление. Будто мы отбили часть Лигова и могли сделать больше, но не закрепили и не развили успех. Весь день сегодня слышна тяжелая артиллерия, видимо наша. Все насторожено.
Ревнивые и требовательные божки Чистота и Порядок набросились на меня по приезде и яростно потребовали жертв.
Я принесла им эти жертвы с бесчисленными коленопреклонениями, с возлиянием чистой водой, с помахиванием пыльной тряпкой. Домашние тираны успокоились (на время, на время!).
Ночь была полна артиллерийского гула. Особенно сильно было все это на рассвете. Теперь – тишина.
Судя по всему, между прочим и по радиоречи Тихонова, мы наступаем. Видимо, решено отодвинуть немцев от города, тем более что они заняты на юге.
А на юге грозно. В Америке митинги об ускорении открытия второго фронта. Мир так напряжен, что иногда у меня, ничтожного атома этого мира, физически ноют кости, словно на мне часть невыносимого груза.
Какое счастье (пулемет очень близко, даже удивительно), что я не взяла Жанну в эту пальбу. И ведь неизвестно, что впереди. Ясно одно: оцепенению нашего фронта наступил конец. Этот вулкан уже дымит и светит. А впереди еще извержение.
Тихая ночь, ни одного выстрела. Мы заняли несколько укрепленных пунктов. Теперь снова затишье. Надолго ли? На юге все так же тяжело.
Я все еще не вошла в работу. Вчерашняя поездка в город утомительна и бесцельна. Единственная радость та, что Лесючевский вынул из своей полевой сумки сигнальный экземпляр моей «Души Ленинграда». Бедненькая книжечка, на плохой бумаге. И все же она мне дорога.
Ужасно чувствую себя физически. Когда я не работаю, я как бы остаюсь лицом к лицу со своими хворостями. И все они набрасываются на меня. Вообще у меня такое ощущение, что, только пока я работаю, со мной не может случиться ничего дурного.
Тишина и пустынность города потрясают. Никогда еще, кажется мне, не был он так душераздирающ, как сейчас. Он пуст. В нем меньше миллиона, может быть, восемьсот тысяч.
Огороды – и те мучительны. Не всюду уродились овощи, не везде была проверена рассада капусты. И выросли громадные нелепые листья, без кочна, горькие. Даже наша больничная лошадь не ест их. А люди несут и везут в трамваях эти трагические листья, эту рухнувшую надежду.
Тишина. Даже обстрелы прекратились. Как писать в таком городе! При бомбежках – и то было легче. А что будет зимой!
9-го в Филармонии Седьмая симфония Шостаковича. Быть может, она разгонит эту тишину. На юге по-прежнему.
Холодный, серый, безрадостный день. Ничего не хочется делать. Ездили в город по поводу билетов на завтрашний концерт Шостаковича. Холодно!
А на юге огненно. Немцы подходят уже к Армавиру. И. Д. сказал:
«Их еще можно остановить».
И это «еще» леденит сердце.
Снова переполненный зал Филармонии, как это было. До войны и в самом начале войны.
Оркестранты взволнованны. Дирижер, видимо, тоже. Я слушала Седьмую симфонию, и мне казалось, что это все о Ленинграде. Лязгающее приближение вражеских танков – это было здесь. Но светлое завершение еще впереди.
Все то, о чем сказано у Тихонова:
И. Д. около 12 часов ночи вызвали в райком. Сейчас снова звонили оттуда, чтобы шел скорее. Тревожно это… Сегодня после большого перерыва артобстрел. Пять снарядов упали в районе Литейного.
Вчерашний ночной вызов в райком был проверкой готовности на случай вражеского десанта. Неужели мы увидим наши бойницы в действии?
Орудийные выстрелы довольно близко. По радио передают английскую народную песню. Может быть, не наш район?
Мы оставили Майкоп.
Мы оставили Краснодар. Но зато бомбили Данциг, Кенигсберг и Тильзит.
Вчера я возвращалась домой одна во время обстрела.
Снаряды (новые, очень дальнобойные) свистели так резко, что я могла бы точно указать кусок неба, где они пролетали: словно чиркали гвоздем по стеклу.
Какая-то женщина на улице при первом выстреле сказала:
«Ну, опять запсиховал!»
Это она о Гитлере.
С большим удовлетворением я увидела, что совершенно перестала бояться.
Вхожу в комнату, а там под грохот снарядов И. Д., стоя на стуле, вешает на стену тарелку – нашу, советскую, ломоносовского завода. На тарелке надпись по краю: «Ум не терпит неволи». Символично!
По улицам развешано «Окно ТАСС» с моим стихотворением «Бей врага!»
Год, как я здесь. Самый наполненный и для меня важный год моей жизни. Послезавтра еду на несколько дней в Кронштадт.
Под Сталинградом «создалась сложная обстановка». Едем в Кронштадт: Кетлинская, Берггольц, Макогоненко и я. Будем там выступать.
Наши войска на Западном и Калининском фронтах прорвали вражескую оборону и отбросили немцев на сорок пять километров. У них убито сорок пять тысяч, наши трофеи огромны. На юге тоже как будто лучше, во всяком случае не хуже. А ведь мы вчера боялись за Сталинград.
Это сообщение передавали по радио. Когда диктор произнес: «В последний час!» – я сразу по голосу поняла, что будет нечто необычное.
Удивительно, как меняются лица в зависимости от сводки. Сегодня все как будто опрыснуты живой водой. Евфросинья Ивановна вошла сияющая:
«Немца потеснили!»
В Кронштадт едем сегодня. Катером, прямо от Тучкова моста.
А вчера надо было поездом до Лисьего носа, а там три километра пешком до катера.
У Тучкова моста мы долго ждали, пока окончательно стемнеет: катеры ходят только ночью. Но эта лунная ночь была так ярка, что вряд ли могла служить защитой. Впрочем, все было спокойно. Изредка только взлетали ракеты.
Между нами и берегом шли сопровождающие нас «дымзавесчики». При луне явственно чернели их настороженные пушечки.
Мы сидели на палубе, пока не озябли, потом вошли в маленькую каюту, где было запрещено курить, так как она была обращена к вражескому берегу.
В Кронштадте (мы прибыли туда поздно ночью) нас встретили и повели в Дом флота. Залитый луной город был совершенно тих. На площади патруль проверил наши пропуска при свете потайного фонаря, держа его у самой земли. Но желтый огонек фонаря был заглушен луной.
Здесь война еще ощутимее, чем у нас в Ленинграде. Еще пустыннее улицы, еще виднее разрушения. Столетние каштаны искалечены бомбами. Встретили на улице женщину, несущую ребенка на перевязку. Голова и глаза обмотаны марлей, он свесился через материнское плечо, ручка болтается в воздухе. Мальчика ранило третьего дня во время обстрела. Неправильно, что здесь еще остались дети. Я бы их всех до единого вывезла отсюда.
Все стоит у меня перед глазами образ корабля, где мы выступали. По существу это уже не корабль, а крепость, вросшая в воду. В прошлом году вражеские пикирующие бомбардировщики нанесли ему глубокие раны: башни потеряли связь между собой и, разобщенные, сражались как отдельные крепости.
Когда командир центральной башни послал вестового с приказом в носовую, тот донес ему, что таковой уже не существует, а вместо нее вдали виден собор – такое там открылось зияющее пространство.
Целая гора ржавого, чудовищно покореженного железа, лежащая на камнях мола вблизи корабля, – это то, что было извлечено из него после боев. Но и неподвижный, он еще грозен для врага.
Когда его сохранившиеся башни открывают огонь, мы в Ленинграде слышим это. И Евфросинья Ивановна говорит:
«Ну, дай-то бог!»
Наше литературное выступление происходило в кают-компании, где было тепло, даже жарко от близости машинного отделения и от количества народа, пришедшего послушать нас.
Город в целом – настоящее морское гнездо. На улицах очень мало женщин. Со двора Дома флота в одном из окон видна рыба, распяленная лучинами: белокурая актриса фронтовой бригады вялит на солнышке сига, полученного от благодарных слушателей.
А слушатели здесь действительно благодарные.
Если Кронштадт – ключ к Ленинграду, то Кроншлот – ключик к Кронштадту. Этот островок, искусственно возведенный еще Петром, расположен у самого входа в Кронштадт. Он запирает его. Миновать его при входе невозможно.
Кроншлот так мал, что, думается мне, он «пробрызгивается» морем насквозь. За двадцать минут его можно обойти весь. Мы не видели здесь ни одной женщины. Здешние моряки в шутку называют Кроншлот «Островом погибших женихов».
Добрались мы сюда на моторном ботике. Выступали в помещении с такими толстыми стенами, что им никакой снаряд не опасен. После выступления нас повели на гранитный парапет. Стоя там, мы долго глядели на ту сторону залива. Там явственно выступал в осеннем прозрачном воздухе полуразрушенный Петергоф. Мы видели контуры дворца, купол собора, купы деревьев. Там – враг.
Один из командиров сказал:
«Ничего, придет время…»
Вернулась домой вечером, при сильном ветре. Завтра едем к морским летчикам на другой конец полуострова.
Написала для заграницы очерк о летчиках. Называется «Ас». Вот он:
Читальня летчиков помещалась в бревенчатом домике в лесу. Журналы на столе пахли хвоей. По стенам висели плакаты. На одном из них был изображен знаменитый ас, гвардии старший лейтенант Петров. Кожаный шлем обрамлял мужественное и суровое лицо. На вид Петрову было лет тридцать. Под портретом значился послушной описок летчика: 500 боевых вылетов, 50 воздушных боев. Сбил самостоятельно 5 фашистских машин. Штурмовок – 30. Разведок – 40. Отражений – 36.
– Мне хотелось бы побеседовать с Петровым, если он свободен, – сказала я сопровождавшему меня полковнику.
– Вам повезло, – ответил тот. – Петров сегодня свободен. Сейчас я пришлю его к вам.
Оставшись одна, я, стоя на пороге домика, оглядывала аэродром, со всех сторон окруженный лесом. Звено дежурных истребителей казалось группой стрекоз на громадном лугу. Было совершенно тихо, только из глубины синего осеннего неба доносилось стрекотанье.
Время шло. Петров не показывался. Два молодых летчика прошли мимо, оживленно беседуя. Прошел механик в комбинезоне. Прошел какой-то совсем юный голубоглазый мальчик с ямкой на подбородке. Рыжий пес, сопровождавший его, подбежал ко мне.
– Геббельс, назад! – крикнул юный летчик.
– Почему «Геббельс?» – спросила я.
– Вот и я спрашиваю – почему? – подхватил летчик. – Черт знает что такое. Испоганили суку. А она уже привыкла к этому имени.
Летчик остановился близ меня. Мы помолчали.
– Не знаю, как быть, – сказала я. – Жду одного человека, а у меня времени уже мало.
– Вот и я, – вздохнул летчик, – у меня тоже времени немного. Полковник сказал, чтобы я шел в читальню. А для чего – не сказал.
– Позвольте, так это вы и есть Петров? – воскликнула я.
– Точно.
– Ас?
– Так меня называют.
Я невольно оглянулась на плакат, сравнивая портрет с оригиналом. Сходство между ними было, но такое, какое бывает между двоюродными братьями, различными по возрасту.
– Это я, – сказал Петров. – Только я там немного старше.
– Да, немного, – согласилась я, скрывая улыбку. – А сколько вам, простите, лет?
– Двадцать один. – Он сделал небольшую паузу и закончил: – Скоро будет.
И тогда я поняла, что фотограф, смущенный необыкновенной молодостью аса, умышленно состарил его.
– Товарищ Петров, расскажите мне, как вы воюете. От природы ли вы так геройски смелы или вытренировали себя?
Петров присел на пенек. Сука Геббельс раболепно растянулась у его ног.
– Мне трудно ответить на ваш вопрос. Смелость… геройство, об этом я совсем не думаю. Я вылетаю, чтобы бить врагов. Вот о чем я думаю. И я их бью. Для этого я на все готов. И не только я. Зимой мы обычно летаем в масках и очках. Это предохраняет от холода, но уменьшает видимость. Прошлой зимой мы летали без масок и без очков.
– А кто это придумал так летать?
– Один из нас.
– Быть может, вы сами?
– Это не важно. Важно только, что таким образом мы повысили свою боеспособность. Зимой вообще приходилось туго. Бывало так, что мы сутками не отходили ни на шаг от машины. Даже спали на плоскости крыла. Неприятельские самолеты были сильнее нас в воздухе. Куда бы они ни летали, они считали своим долгом пройти над нами и сбросить сюда бомбы.
– А теперь?
– А теперь они делают большой крюк, только бы миновать нас.
– Расскажите о каком-нибудь из ваших вылетов.
– Недавно я дрался с двумя «меесершмиттами-109». Одного я сразу срубил. Второго я все водил от облачка к облачку. Вынырну – скроюсь. Вынырну – скроюсь. Довел его до такого состояния, что он потерял терпение и допустил грубую ошибку: подставил мне слишком большую площадь для удара. Я срубил и его и стал уходить. Но вдруг смотрю – ах ты, боже мой! – наш парашютист в воздухе висит. А летчик из третьего «мессершмитта» стреляет по парашюту из автомата. Тогда я повернул обратно и заставил фрица пуститься наутек. Срубить его я не мог. Я сам уже был подбит, да и горючего было совсем мало.
– А как вы думаете, фриц тоже спас бы таким образом своего товарища?
– Из показаний пленных летчиков мы знаем, что за каждый сбитый наш самолет они получают деньги. Понимаете? Деньги. Фашисту бы только сбить нашу машину и побежать к казначею. А за парашютиста своего он ничего не получает. Вот как они воюют. Гадины. Звери продажные.
Петров встал. Голубые глаза юноши потемнели. Глубокие складки появились в углах рта. Жилы на шее напряглись.
Ас Петров стоял передо мной таким, каким он был на портрете.
Вчера на рассвете вернулись из Кронштадта, где мы пробыли неделю. Выступали там одиннадцать раз, не считая выступлений по радио.
Последний вечер был в Доме флота. Присутствовало человек восемьсот: все было сине от матросских фланелевок и отблескивало золотом якорьком. Слушали нас прекрасно.
Уходили мы из Кронштадта поздно ночью, с приключениями. Сначала мы долго ждали «дымзавесчиков», без которых нас не хотели пускать. В конце концов мы все же ушли без них.
Но главная трудность была в барже, которую наш катер должен был взять на буксир и не мог. Ветер был слишком силен, почти шторм.
Все выглядело зловеще: поздняя луна на ущербе, клочья туч, свист ветра, все растущий плеск моря. Громадная баржа, призрачно освещенная рваным лунным светом, не только не давала взять себя на буксир, но сама еще напирала на нас то кормой, то бортами и грозила расплющить наш катерок о причал. В пути мы, что называется, хлебнули с ней горя. Она у нас сорвалась, и мы ловили ее среди моря. И так нам стало неуютно от вражеских ракет на том берегу, что мы пожалели об отсутствии «дымзавесчиков». Но в конце концов все сошло благополучно, хотя нас страшно качало и бросало во все стороны, просто с ног сбивало. Была такая минута, когда на меня в каюте со всех сторон полетела какая-то тяжелая утварь.
К Тучкову мосту подошли на рассвете, – все было розовое. Трамваев еще не было. Мы с Кетлинской отправились пешком по Большому проспекту к нам домой. Поели, напились кофе и легли спать. Земля много лучше, чем море.
На юге бои неслыханной силы. Сталинград, видимо, будет держаться. И устоит.
Я пишу песню «Энская высотка». Очень мне хочется написать три песни и послать их Шостаковичу.
Полночи не спала из-за «Высотки», но вышло – настоящая военная лирика: чуть
Сегодня тихий, пахнущий листвой, краткий осенний дождик. Робкая осень стоит у порога. Это потом она превратится в такую колдунью, в опытную ведьму. Пока она лишь начинающая малоискусная волшебница. Впрочем, я люблю ее во всех видах. Писать в такой день, как сегодня, наслаждение.
Вчера была в Ботаническом саду. Лето прощалось с ним невыразимо прекрасно. Над маленьким прудом летали стрекозы. Ни ветерка. Аллеи начали желтеть. Рябина отражается в воде. Иногда мне кажется, что Ленинград сейчас – один из самых тихих городов мира.
Взяла первый урок английского. Буду заниматься два раза в неделю. Авось пригодится!.. А в общем, устала. Работаю мало, все времени не хватает.
Вчера исполнился год со дня первой бомбежки Ленинграда (горели знаменитые Бадаевские склады). Мы были в театре на «Летучей мыши».
Федю П. с того вечера больше не видела, он погиб от голода. Сначала у него еще хватало сил выступать по госпиталям в качестве чтеца, где его кормили за это. Но потом ослабел, ему все труднее было двигаться.
Сегодня – мучительная ночь. Все меня грызло и глодало сознание, что я не умею как следует организовать свое время. Что мелкие никчемные заботы и делишки (в том числе и литературные) вьются надо мной, как слепни над усталой лошадью в жаркий день. И где-то рядом есть блаженная беспыльная поляна, живая зелень («зеленая дверь»). Но лошади не властны бросить кладь посреди дороги и погрузить воспаленные ноги в траву. А я могу и не делаю.
Всю ночь меня мучили отдельные разрозненные строчки стихов, которые скорей всего никогда не будут написаны. Это было похоже на какие-то неудавшиеся завязи плодовых деревьев. Вот-вот завяжется будущее яблоко. И снова – все прахом. Бесконечно хочется писать главу. Уйти в сокровенное и самое нужное, подальше от песен, мелких стихов и очерков для Совинформбюро. Планов на будущее. Должно быть только настоящее: вот эта страница, вот эта строфа.
Я мечтаю о темных осенних вечерах и дождях, о темных днях. И главное – об отдельной комнате. Сейчас, кажется, пойду ее смотреть… Ох, как я устала от того, что так редко бываю одна. Этой ночью я только почувствовала, как я устала. Почти всегда кто-нибудь со мной в комнате. Нельзя, нельзя так.
Такие ночи, как сегодня, мучительны, но все же полезны. Если уметь к ним прислушаться.
Совсем одна. И. Д. вернется только в 11 часов вечера. Как давно я не была одна. Как мне это необходимо!
Сегодня видела наши новые комнаты. Может быть, там очень хорошо, только бы не было холодно. Свою комнату я сделаю чудесной. Жаль только, что топка из коридора.
Завтра Жанне исполняется 30 лет.
Опять по-новому начала четвертую главу.
На юге – у Сталинграда – хорошо. В Новороссийске бои уже на улице. Прохладный осенний денек. А какая жара была в этот день тридцать лет тому назад в Одессе. В день рождения Жанны. Сегодня выстояла два с половиной часа в очереди и достала для Жанны галоши.
Мы оставили Новороссийск.
Страшный ветер. Есть опасность наводнения. Даже наша Карповка угрожающе поднялась.
Четвертая глава как будто пошла по-настоящему.
Ветер стих, вода опала. На фронте «существенных изменений не произошло».
На моем Пулковском «фронте» понемногу продвигаюсь вперед. Наконец-то мне начинает становиться тепло в этой главе, как в обжитой горнице. Я уже почти согрела ее своим дыханием, но все же боязно, как сказано у Пастернака: «И так на волоске висит поэма».
Читаю Пастернака и французский роман. Тут очень важно не менять книг, а как бы застыть на одной или двух. Чтобы не потревожить уже установившегося течения мыслей и чувств. А то прочтешь что-нибудь иное, все придет в беспорядок. И станет трудно писать.
Сегодня ночью снилось все такое давно забытое, что трудно даже понять, каким образом оно извлекалось из этой дали: снился И. Д.; по теплоте этого сна я поняла, какой это был жар тогда. Силой воспоминаний можно с точностью измерить силу пережитого.
Возвращаясь из города, пропустили на Введенской два трамвая, слушая Тихонова по радио.
Это было обращение к Кавказу, к которому сейчас рвутся фашисты. Разговор с кавказскими народами: «Грузины, осетины, дети Дагестана…» – Тихонов напомнил им слова старой песни: «Это будет такой жаркий день, что мы сможем рассчитывать только на тень от наших шашек».
На темной ленинградской площади, осенним вечером, под далекий орудийный гул, много народу стояло и слушало это выступление.
Переехали в новые комнаты. На этот раз их две. Очевидно, если судьбе будет угодно, мы останемся здесь до конца войны.
Вчера выступала на заводе имени Макса Гельца. Там работают мальчики-ремесленники. Они сидели тихо, слушали хорошо.
Когда я окончила, ко мне на эстраду поднялся из первого ряда парнишка в шапке-ушанке.
– Лучший стахановец цеха, – шепнул мне секретарь парторганизации.
От имени всего цеха мальчик поблагодарил меня. Я «просила: любит ли он стихи? Он помолчал, потом ответил:
– Так ведь это же не стихи. Это правда… Высшая похвала.
Домой, через Карповку, меня провожали, с фонариками, два заводских инженера. Они все время неотлучно при заводе. Семьи эвакуированы.
На днях один из них пошел все же проведать, что с квартирой. Живет он в Новой Деревне, в деревянном домике.
Приходит, а домика нет. Мебель вся в кусках. Среди обломков подобрал две-три уцелевшие фотографии жены и ребенка. Инженер сказал:
– Весь мой дом умещается теперь в кармане, и я ношу его с собой.
Бьют в два молотка: приколачивают портьеру и ставят маленькую печку. Готовимся к зиме. Вторая зима в Ленинграде.
Вчера выступала с Тихоновым и Прокофьевым в милиции. Вторая глава действует безотказно.
На рассвете страшная тоска, как бывало когда-то. Все из-за четвертой главы. Пишу второй очерк для Швеции. И. Д. пойдет отправлять оба сразу. После них возьмусь за главу.
Под Сталинградом страшные бои. Но он держится. Под Моздоком убит генерал фон Клейст. Англичане бомбили Мюнхен.
Когда сводка улучшается, это видно по лицам. Сразу видно: в трамвае и на улицах.
На фронту – по-прежнему. Бьются на улицах Сталинграда. Где-то бухает тяжелая артиллерия. Неужели наша?
Вчера вечером был Тихонов: читал часа два или даже больше. Он умный, блестящий…
Четвертая глава движется помаленьку.
После пятимесячного перерыва воздушная тревога, которая длится уже около получаса. Хорошо, что я успела прийти: у меня ни пропуска ВТ, ни противогаза.
Сегодня ночью чуть не сошла с ума от бессонницы и от четвертой главы. И от мысли о Жанне. Давно уже не было у меня такой лютой ночи.
Сводка нехороша на всех трех фронтах. У нас в Синявине немцы вклинились в нашу оборону.
Дневная сводка несколько лучше вечерней.
Пришла пешком из Союза писателей. Опять золотая осень, как в прошлом году. Опять И. Д., как прошлой зимой, умучен делами и трудностями.
Наша артиллерия не умолкает. Сплошной далекий гул. В Сталинграде это показалось бы райской тишиной.
Со Сталинградом тяжко. О Синявине ни слова. Сводка молчит: только слышен голос нашей артиллерии.
Все мне кажется, что скоро с Ленинградом будет нечто страшное. Все окончится хорошо, но будет страшно.
Наши две комнаты на кафедре «микробиологии», устроенные так уютно… как бы все это не разлетелось на микрочасти.
Сегодня к нам в больницу привезли новых раненых. Откуда – неизвестно.
Четвертая подвигается хорошо.
Иногда мне кажется, что я – мать невиданно огромного семейства. Мои дети – это строфы четвертой главы. Я неустанно, днем и ночью, думаю о них. Я все снова и снова возвращаюсь то к одному, то к другому дитяти. Одного одену получше, другому приглажу вихор, третьему утру нос, четвертого и вовсе выведу вон. Все украшаю их, чищу, глажу и мою. И они, мои бесценные детки, становятся, на мой взгляд, все лучше. Число их увеличивается с каждым днем. Растет, растет моя четвертая главушка. С такой одержимостью я даже вторую не писала.
У нас испортилось радио, не знаю, что происходит на фронтах. Достоверно знаю только одно, что второго фронта нет.
Серая и сырая осень: прекрасно для работы. Я залезаю в свой уголок за шкафом, зажигаю свет (пока он еще есть). Я засыпаю с вечера мгновенно, а утром просыпаюсь с полуготовой строфой: как будто положила накануне комочек теста в волшебную почку – и за ночь испекся колобок.
Четвертая глава (в ней уже 22 строфы) идет так хорошо, и писать ее такое наслаждение (теперь, когда мучения позади), что становится даже страшновато. Как будто заглянула в запретные области, где человеку быть не надлежит. Высоко… высоко, кажется – вот сорвешься. А дальше все придумано чудесно.
Если все и дальше так пойдет, то это будет глава достойная 25-летия революции.
Вчера в «Ленинградской правде» напечатана моя «Высотка». Так приятно было увидеть эту милую для меня вещь, похорошевшую от крупного шрифта на выигрышном месте.
Все хорошо. План четвертой и пятая (эпилог). Одно плохо: честолюбие стало одолевать так, что сил нет. Иногда прохлынет такой волной, что учащается дыхание и рука дрожит. Тут, сбившись с дыханья, сбившись в шаге, утрачиваешь ритм. И среди моря работы внезапно налетаешь на остров затишья. Это как раз было со мной вчера. Буду надеяться, что это был совсем маленький островок. И что сегодня я снимусь с якоря.
Все думаю о книжке Армстронга о падении Франции и представляю себе будущую свою – о Ленинграде, которая должна быть переведена на все языки. Вот опять, опять оно – честолюбие.
А ну-ка, за работу над главой!..
Сегодня ночью – лютая бессонница (худший вид, когда, проснувшись среди ночи, уже не засыпаешь до утра). Все мучил «нервный узел» четвертой главы. Сегодня как будто чуть сдвинулось.
На фронтах все те же невиданные еще бои. Сталинград держится. Кажется, напишу отличную главу… если только не рехнусь из-за нее.
Прочла «Нервную систему», «Мозг», отрывки из «Физиологии человека», и все это для восемнадцатой строфы. Но о нервной системе надо писать отдельную поэму. Это нечто непостижимое по уму и дальновидности. Сейчас пойду, сделаю большую прогулку, чтобы утрясти в мозгу то, что я прочла о мозге.
Чудесный, тихий, янтарный день. Стреляют, но где-то далеко.
Кажется, начинаю выкарабкиваться из четвертой. Бесконечно только жаль, что вся вторая половина дня для меня потеряна: обед у Кетлинской, выступление в лектории, паек и Золотухин. А как раз сегодня можно бы много сделать.
Опять тяжелая бессонная ночь. Сильная артстрельба всю первую половину. Мне показалось, что это зенитки. Я встала и включила радио на тот случай, если тревога. Оно заговорило в шесть утра. И. Д. потянулся выключить его и спросонок разбил абажур лампы.
Сводка неопределенная и непонятная: бои северо-западнее Сталинграда. А сам Сталинград что же?.. И какое-то «закрепление на новых рубежах». И. Д. расшифровывает это как временную передышку для нас, как некоторое утихание боев за город. А я не уверена.
Северо-западнее Сталинграда отбито пять контратак. Пленный летчик сообщил, что туда стянуты крупные силы. Видимо, собираются драться отчаянно.
Синявино несколько оттянуло немцев от Ленинграда, хотя наша операция там и не удалась. Штурм Ленинграда, если таковой вообще предполагается, таким образом отсрочен.
Моя четвертая глава двигается. Но кто будет читать все это? Нужны ли стихи сейчас, в эти грозные дни?
Третий день на фронтах «изменений нет». Неужели, неужели немцы остановлены? Сердце замирает. Боишься верить. Не смеешь надеяться. А так хочется!.. Не хватает слов, чтобы выразить, как хочется.
А пока что приближаются разведчики. Надо кончать главу (вчера снова, в который раз, переписала первую строфу и заменила одну важную «студенческую» строфу новой, очень удачной). Но ведь надо еще писать «Обращение» по поручению горкома.
Сегодня телеграмма Фадеева: просит материалы для октябрьского номера «Литературы и искусства». И все хочется успеть.
Большой для меня день: подвал Тихонова обо мне в «Правде»: о «Душе Ленинграда». Это превзошло все мои ожидания…
Не было бы никого счастливее меня сегодня, если бы не тревога о Жанне и неприятности И. Д. по институту. Но самое главное счастье: немцы все-таки остановлены под Сталинградом. Об этом с полной очевидностью говорят и речь Рузвельта по радио – в день 450-летия со дня открытия Америки, речь, полная уверенности в победе, и не менее важная речь Черчилля в Эдинбурге.
Господи, господи, хоть бы!
Немцы, перегруппировав, видимо, силы, снова бросились на Сталинград и Моздок. Главное – на Сталинград. У них там большие силы брошены на один только рабочий поселок. Им удалось несколько потеснить нас.
Все теперь решается там, под Сталинградом. Вся судьба войны. Сегодня в двенадцать часов должны быть важные утренние сообщения.
Утренние сообщения нехороши. Немцы заняли несколько улиц в рабочем поселке.
Сводка очень плоха: мы оставили рабочий поселок. Опять навалилась на сердце такая тяжесть, что трудно дышать.
Хорошо хотя бы то, что мы кончили «Обращение». Сегодня отвезу его.
От Жанны по-прежнему ни слова. Сдам сегодня «Обращение» (только бы не заставили переделывать). И снова за главу.
Я только тогда и спокойна, когда ухожу с головой в работу. Даже сводки еле доносятся сквозь эту толщу.
Но вдруг – толчок в сердце, – и тебя стремительно выносит наверх, навстречу всем трудностям.
У И. Д. тоже все трудно и плохо. Как на фронте.
Сводка несколько тверже: отбиваем атаки.
Все хуже чувствую себя по утрам, все труднее мне вставать. А между тем нельзя сейчас хворать.
Утренняя сводка средняя: в Сталинграде мы отдали квартал. Тревожно, тревожно на душе.
Дойдя за вчерашний день до полного изнеможения от юбилейного стихотворения, я внезапно решилась: отсекла две первые строфы (они-то меня и путали, а я прикипела к ним и не могла отстать). Сегодня я кончила это стихотворение.
Оно было мне наукой – не упорствовать. А то бывает: идешь по ложному пути. И уже видишь, что не туда, и все же идешь и идешь. И все глубже входишь в ошибку, как в лес. А надо сразу бросать все и идти в другом направлении.
Теперь можно и за главу. На радостях, что все как-то распуталось, занялась немного хозяйством.
Наконец-то! Я себе не верю, и, однако, все сделано: четвертая глава кончена, вернее – почти вся переписана заново, дополнена, сокращена и сдана только что для октябрьского номера «Правды».
Мне самой трудно сейчас о ней судить. Она мне далась вот уж подлинно с невероятным напряжением сил. Но все же, думается, хороша. И главное – свежа, а это становится все труднее: писать свежо о Ленинграде. Обязательно нужен боковой ход. И он у меня найден. Муза вышла очаровательной. Это, пожалуй, самая поэтичная из глав.
Но это была геройская работа. Днем и ночью. Даже во сне я переделывала строфы. Был у меня момент отчаяния, когда я увидала, что не получается. А времени было уже мало. И хотелось обязательно к празднику. Я даже не помню, когда это было? Дней пять тому назад, что ли? Я было совсем приняла уже неправильное решение: отложить главу и написать стихотворение. Я даже уже начала его. И потом вдруг решила: сожгла все свои кораблики. Бросила стихи и кинулась на главу. Но как!.. Я в жизни так не работала. Я дошла до какого-то странного факирского состояния. Мне казалось – захоти, и я начну светиться, как мой «светлячок». Захоти я немного приподняться над полом и в таком виде вытирать пыль в комнате – и я это смогла бы сделать. Усилия воли надо было добавить совсем уже немного.
События проплывали мимо, почти не задевая меня. Как во сне я принимала ответственных московских гостей, посетивших институт, поила их кофе и вообще исполняла все, что требовалось от меня как от хозяйки. Я и зубы лечила. Только английским не занималась: берегла голову.
Наиболее реальным было мое беспокойство за Жанну. Мне почему-то так ясно представилось, что она больна или еще более ужасное. Но судьба сжалилась надо мной и доставила мне запоздалое, правда, но чудесное письмо от Жанны… И наконец вчера я получила телеграмму от нее.
И мне сейчас необыкновенно хорошо! Все сразу хочется делать: и отдыхать, и разбирать белье, и читать Тынянова, и начать думать о пятой главе. Или подбирать уже кое-что для книги прозы…
Я забыла написать главное: ведь я выбросила из главы сначала девять строф, а сегодня еще две – итого одиннадцать, то есть больше трети, весь «второй план», который определенно не вышел, хотя очень нравился мне сначала. Да и раньше я выбросила строфы две или три. Ведь надо было как-то решиться на это! Зарезать строфу – это все равно что зарезать голубя.
Обязательно хочу кончить «Меридиан» в этом году. Чтобы эта поэма была детищем 1942 года.
На фронтах – по-прежнему. Но сегодня появилось уже Туапсе. А второго фронта нет как нет.
Четвертая глава имеет успех. Читала ее (опять же) на собрании балтийских писателей.
Я счастлива. Мне самой страшно нравятся все эти превращения музы. Там есть нечто колдовское, очаровательное.
Вишневский поцеловал меня.
Обрадовала меня также строка обо мне в «Партийной жизни» в «Правде». О том, как в подводной лодке читают «Пулковский меридин».
Снова, как и вчера в это же время, воздушная тревога. Но вчера я была уже в Пубалте. Вчера тревога длилась до четырех. Неужели и сегодня?
Вчера в большом зале нашего райкома был выпускной институтский вечер… Он сошел отлично, а как И. Д. волновался из-за него!.. Я тоже выступала.
Рассматривали маленькую детскую панорамку-стереоскоп «Пулковская обсерватория», как вдруг грохнуло. Думали, что это снаряд. Оказалась бомба, сброшенная еще до тревоги.
Отбой. Но раздеться и лечь боязно. Надо обождать немного.
Мы оставили Нальчик.
Сталинградская битва продолжается. Вся мировая печать полна ею. Арабский писатель пишет: «Война на улицах Сталинграда обеспечивает мир на улицах Каира, Александрии, Бейрута, Дамаска и Багдада».
Вчера три тревоги за день: с 9 часов 10 минут до 11 часов.
В 11 часов 10 минут снова тревога.
11 часов 45 минут – отбой.
Сегодня без четверти семь – снова тревога минут на сорок: сразу две бомбы на улице Чайковского. Разрушен один дом и во многих выскочили стекла.
Вот и «подготовка» к зиме.
Пятая глава растет и тянет меня в разные стороны: материала там на целую поэму.
Важная новость: американцы оккупировали Алжир. Видимо, Роммелю приходит конец (Наконец!..) В Нальчике наша конница сильно потрепала немцев. В Сталинграде имеются только «небольшие группы» немцев. Но главное – это, конечно, Ливия. Если бы еще как следует воспользовалась Франция!.. Алжир – это по существу уже второй фронт. Правда, не такой, который немедленно оттянул бы от нас гитлеровские дивизии. Но в конечном итоге это все же сильный удар для немцев и катастрофа для Италии. Дополнительно они еще получили сильную бомбежку Генуи.
Но за все это косвенно расплачивается Ленинград. Надо же Гитлеру что-то сообщить своей Германии. Вот он и сообщает, по-видимому, что бомбит Ленинград. И хотя бомбит он его не сильно – не сравнить с прошлым годом, но все же вчера сброшено девять бомб. Сейчас снова тревога. Сегодня это уже третья, если не ошибаюсь. Не вылезаем из тревог!.. Ночь была очень шумная. Зенитки грохотали. И я боялась, главным образом, наших осколков. Плохо то, что наш этаж, во-первых, верхний, во-вторых – надстройка. Все на живую нитку. Вот в прошлом нашем здании было в этом смысле куда спокойней. Из-за всего этого я стала плохо спать. Хочется спать смертельно, а уснуть не могу. Частые, быстро возникающие сердцебиения. И, главное, это теперь будет так каждую ночь. Совсем измучаешься. Но можно перенести все это, только бы их били в Ливии до конца.
Уже совсем зима. Только снега нет. За пятую главу все никак еще не возьмусь…
Только что закончила традиционную послепраздничную уборку. Все убрала, вытерла всюду пыль, разобрала бумаги, попила чайку. И снова начались будни. Милые будни, так назвала бы я их.
Это действительно любопытно: почему мне «не удаются» праздники? То ли я не успеваю вовремя настроиться душевно на «праздничную» волну. То ли я жду от праздников слишком много лично для себя, и это редко сбывается. Или то, что в праздничные дни отбиваешься от работы.
В последнее время много думаю о пьесе. Если писать пьесу о Ленинграде, то хорошо бы взять какой-то совсем небольшой промежуток времени, например время налета. От тревоги до отбоя. И что произошло за этот период. Это хорошо тем, что здесь даны уже границы «от» и «до». Они уже даны, их не надо выдумывать. И потом, меня всегда привлекает старинное единство времени в сочетании с разнообразием места, чисто современным.
Или такая фабула: в дом попала бомба замедленного действия (как это было в кино «Аре»), Или полагают, что она замедленного действия. Как ведут себя люди. Бомба взрывается или не взрывается – это как мне, автору, нужно будет.
В Сталинграде бои в районе заводов.
Есть ли в мире город, душевно более близкий Сталинграду, чем Ленинград? Они перекликаются друг с другом через головы лесов и холмов, поверх лугов и полей. Они все время чувствуют друг друга. Судьба одного отдается в сердце другого жарким эхом.
Когда я сегодня сказала Евфросинье Ивановне, что немцы остановлены под Сталинградом, она ответила:
«Ой, Вера Михайловна, ажно кожа шевелится, когда я слышу такое».
Я ее очень хорошо понимаю. Когда я читаю, что фашистов бьют, у меня тоже мурашки счастья бегут по коже. Иногда думаешь: только бы не умереть от радости в день, когда гитлеровская Германия будет разгромлена, разбита.
Все эти дни – тревоги частые и сильные.
Вчера были на премьере «Раскинулось море широко», написанной коллективно Вишневским, Кроном и Азаровым.
Это мелодрама с музыкой. И хотя порой три авторские индивидуальности расслаиваются тут же, на глазах у публики, но в целом весело и патетично. Янет просто превосходен. Это, действительно, найденный тип.
Вишневский получил Красную Звезду. Поздравляли его.
В антракте слышала разговор двух девушек, из двух разных учреждений, о том, где им лучше встретить Новый год.
Одна говорит:
– У нас оркестр хороший.
Другая возражает:
– А у нас бомбоубежище лучше.
Когда вернулись домой и, попивая чай, слушали про разгром Роммеля, началась тревога, очень сильная. Самолеты немецкие были где-то очень близко. Наши зенитки гремели так, что заглушали голоса. Много осколков попадало на нашу территорию: они барабанили по крыше, мы слушали это.
Вскоре после первого начался второй заход. По звукам слышно было, как неприятельские самолеты начинают новый круг, проходят над самой головой. Все это длилось до половины второго ночи. Бомб было сброшено много.
И все же совсем не бояться я не могу. Три дня назад, когда я шла на Песочную, днем, началась тревога. Немцы летали низко, наши зенитки били сильно, а спрятаться было просто негде: забор и ни одной двери. Я побежала было. Стало жарко, сердце забилось отчаянно. Я поняла, что так можно умереть от паралича сердца без всякой бомбы. Пошла медленнее и дошла благополучно. Но с того дня что-то сделалось с сердцем… Вот и наживу себе новую болезнь в добавление к старым.
В прошлом году налеты продолжались до декабря. Возможно, что и сейчас так будет. А ведь сегодня только 9 ноября, – еще долго ждать.
Тревога, и сразу же неподалеку – бомбы. Наша зенитная батарея бьет очень сильно. А весь вечер был тихий, очень домашний: переставляли мебель. Приходится переходить на зиму в мою маленькую комнату: в большой очень холодно… (Сейчас стихло. До второго налета).
Второй налет действительно был. И тоже сильный. Промежуток между первым и вторым минут двадцать – двадцать пять. Наши зенитки просто из себя выходили. Теперь полная тишина, но отбоя еще нет. Очевидно, программа немецкая сейчас такова: минимум два налета, дневной и ночной. Дневной примерно в полдень, ночной – в полночь. Ну, и измучают же они нас теперь.
Боюсь, что бессонные ночи так меня измотают, что совсем не смогу писать. Все мечтаю с головой уйти в пятую главу, оставив себе только щелочку для воздуха.
Четвертая глава не попала ни 6-го, ни 7-го в «Правду». И главное – я могла ведь дать ее хотя бы в «Литературу и искусство». Но, как ни горько все это, надо браться то ли за главу, то ли за статью.
Только успела прослушать начало известий по радио, как началась тревога.
Но все же успела услышать, что в Сталинграде мы громим «мелкие группы противника»… Отбиваем их небольшие атаки.
В Северной Африке разгром немцев, точнее – итальянцев, продолжается и расширяется.
Начальник институтского штаба ПВО передавал вчера со слов своего друга, крупного военного, что активность гитлеровцев на нашем фронте объясняется сменой здесь их командования.
Взбешенный провалом ладожского десанта и синявинской операции, Гитлер назначил сюда нового генерала (фамилии не знаю). И эта «новая метла» старается.
Окончательно устроились на зимовку в моей маленькой комнате. Перенесли сюда диван, обеденный стол, этажерку с посудой. У печки здесь сохранилась даже муха. Когда тепло – она оживлена и подвижна. Стоит Евфросинье Ивановне хуже истопить печку – муха вяло сидит на стене: она мне заменяет градусник.
Ночь была тихая. Сейчас тоже тихо. Что в Северной Африке – неизвестно, так как немцы специально не дают слушать радио: как только доходит до иностранных известий – тревога. Но все равно – в Ливии немцев бьют, это доподлинно известно.
Громадные новости! Петен и Вейган бежали из Виши. Дарлан сдался союзникам. Немцы высадились в Тунисе. Кроме того, они заняли Виши, Марсель, Лион.
Теперь вся Франция в их руках. Это в наказание за то, что она допустила высадку союзников в Алжире и Марокко. И за нежелание французских рабочих и инженеров ехать в Германию. В Париже и других городах Франции большие антигерманские демонстрации молодежи. Черчилль сказал по радио, что для гитлеровской Германии это начало конца. Боже! Теперь «ажно кожа шевелится»!..
Во всяком случае, для нас это передышка. Неочастный Сталинград перестанет (уже перестал) истекать кровью, хотя бои там идут за улицу, за дом, за лестничную площадку.
Воображаю, что делается сейчас в эфире. Какая там давка радиоволн, речей, сообщений, сводок, телеграмм и т. д.!
Что касается меня, то я должна неотрывно писать главу, иначе потом не угонишься за событиями.
Тревога вчера вечером была не слишком длительная, но довольно бурная. Стреляли близкие зенитки. Ночью сквозь сон я слыхала гул, но думала, что обстрел. Говорят, была тревога. И вот сейчас опять. И все же она теперь короче и тише… Отбой.
В чем опасность стихописания: обрадовавшись, что перо послушно тебе, – не написать лишнего. Предметы то не даются в руки, то, наоборот, манят внезапными озарениями. Показывают себя с самой выгодной стороны. Стоят, как просители, у входа в поэму или роман: только приоткрой им дверь – они хлынут. Но этого нельзя допускать.
У И. Д. опять столько трудностей с «подготовкой к зиме», что у него (неслыханная вещь) тоже начались бессонницы. Вчера он даже просил у меня на ночь валерьян с ландышем. Я напоила его и сама выпила. Тяжелые мысли просто одолевают. Как-то пройдет эта зима!..
Ох, я так устала от всего этого… Но пятая все-таки понемножку движется. Есть уже пять строф. Мне бы только вылезти из Ботанического сада. Но я уже у порога. Это необычайная удача, что Пулковский меридиан проходит как раз через сад. Я то ведь не знала этого. Узнала случайно от Успенского. А для меня это страшно важно. Во-первых, сразу понятно, почему сад. А во-вторых, экономит строфы. Я пришла бы, конечно, к меридиану, но кружным путем, а тут – прямой.
По радио: крупный успех под Орджоникидзе. Одних убитых фашистов пять тысяч, раненых чуть ли не втрое больше. Очень много трофеев. У союзников тоже хорошо: подходят к Бизерте. (Только что окончился сильный обстрел. И близкий. Зато налетов уже давно нет).
По радио. «В последний час». Наши войска под Сталинградом перешли в наступление. Оно началось с двух сторон: с северо-запада и с юга. Мы продвинулись на шестьдесят – семьдесят километров. Нами взят Калач. И главное – эти слова: «Наступление продолжается…»
Может быть, это и есть перелом в войне.
Только недавно окончился сильный обстрел нашего района. Снаряды рвались совсем близко. В доме № 10 (соседний дом) убило женщину осколками, влетевшими в окно. Мы были в штабе, когда оттуда в эту квартиру посылали лекпома. Но женщина уже была мертва. В штаб мы спустились оттого, что слишком страшно стало в нашем птичнике. Он весь вздрагивал.
Ночь была неописуемой красоты, вся розовая. Я заметила, что голубой лунный свет и белизна снега образуют розовый тон.
Выстрелов пришлось на наш район штук двенадцать – пятнадцать с разными промежутками: от пяти до двадцати минут. Била, видимо, очень тяжелая «севастопольская» пушка. Ясное дело, что это нам за Сталинград…
Зато налетов давно уже нет. Не забыть рассказа Булатова вчера вечером в МПВО – о мертвых мальчиках-ремесленниках в Белом лепном зале. Их там было человек сорок мертвых. И один живой, вернее, полуживой, который стоял и смотрел на них. (Обстрел сильный!.. Или это уже мы? Не понять.) Булатов: как он пробежал по живым людям во тьме коридоров приемного покоя. А бежал он потому, что стали падать вокруг здания зажигательные бомбы.
Вчера ночью, как мы и предполагали, тотчас же после обстрела началась тревога. Зенитки я слышала сквозь сон, а потом уже ничего не слышала. Но очевидно одно: сейчас, когда немцы так злы за провал под Сталинградом, никаких снотворных принимать нельзя. Нужно быть готовым ко всему.
Решила писать пятую главу прямее и публицистичнее. В стиле первой, но глубже и шире. Меридиан тоже будет взят в другом смысле: не как линия водораздела культуры, а как символ единения народов… Меридиан – это черта, проведенная нашей страной по странице мировой истории развития человечества. Новая глава со звездой в подзаголовке. Нашей Звездой, порождением нашего неба (Пулковская обсерватория). В этой главе никакой поэтической «каллиграфии», никакого чистописания. Не перо, а плеть.
Булатов случайно поднялся на крышу своего дома и тут только обнаружил в двух соседних крышах (и чуть ли не на своей собственной) три дыры от снарядов и бомб.
Выражение: «Бомба упала. Ну, тут нас и шевельнуло».
Вчера на улице видели миловидную девушку в кожанке, с портфельчиком. Она деловито вела за собой на привязи козу. Прохожие оглядывались… На козу. Не на девушку.
Блестящие успехи под Сталинградом.
Рассказ З. В. Оглоблиной. Больная в палате говорит ей: «Доктор, я жду вас, как бога». – «Или – как кило хлеба», – поправляет другая.
Вчера, когда мы уже уснули, – стук в двери. Явился начальник штаба ПВО и сообщил, что вода в Карповке поднялась угрожающе и залила пространство перед Ботаническим садом. Если подымется ветер – не избежать наводнения. Но сегодня ветра нет. Выпал небольшой снег. Как ведет себя Карповка сегодня – не знаю.
Немцы не дают слушать радио: с ума можно сойти от них.
Слушали радио. Наше наступление под Сталинградом продолжается. Прибавилось еще пятнадцать тысяч пленных и шесть тысяч убитых: это только за 26-е число.
У союзников – средне. Интересно «беспокойство в Италии» (как не быть беспокойству!). Запросы в Англии, в палате общин, о Дарлане.
Ночь у нас была очень тихая. Не получаются у Гитлера налеты на Ленинград. Это ему не прошлый год!..
Сейчас, слышу, в коридоре Сергей Павлович; секретарь нашей парторганизации, спрашивает кого-то:
– Шрапнелью, что ли?
А тот отвечает:
– Черт их знает! – и дальше говорит о делах.
Я это хорошо понимаю. Когда человек очень занят и знает, что эта работа нужна, необходима, он меньше боится. Просто он не думает об опасности.
Радио онемело окончательно. Но Евфросинья Ивановна опять оказала, что «наши бьют». А вдруг это и есть перелом в войне. И если дорогие союзники не прошляпят в Африке, то действительно начал разматываться этот страшный клубок.
Сегодня похолодало. Дома нежно-розовые от солнца. А над ними поздний, утренний, холодный на вид месяц.
Он похож на ночного сторожа, который зяб всю ночь, даже весь съежился от стужи. И сейчас завалится спать в какое-нибудь рваное, но теплое облако.
Настроение отличное.
У нас под Сталинградом еще двенадцать тысяч пленных: итого шестьдесят одна тысяча. Гонят немцев на Дон. Неужели будет нам эта радость: дожить до окончания войны!
Вчера «В последний час» не было, но мы продвигаемся вперед. В Сталинграде выжимаем неприятеля квартал за кварталом.
Немцы вошли в Тулон, но французский флот весь взорвался: линкоры, легкие и тяжелые крейсеры, эсминцы, двадцать пять подлодок. По сообщению: «Утром порт представлял из себя потрясающее зрелище: все корабли лежали на боку». Можно себе представить! Но хорошо, что все это не досталось Гитлеру. В Африке, видимо, приближается решающая битва за Бизерту. Хорошо бы встретить Новый год если не с победой, то хотя бы с уверенностью в близкой победе!..
Передовая «Правды» от 25 ноября называется: «Ленинград, Одесса, Севастополь, Сталинград». Будут учреждены медали защитникам этих четырех городов. И даже гордость охватывает меня при мысли, что один из этих городов, Одесса, – моя родина. А что сама я – в Ленинграде.
Так как наше радио еще не работает, то вчера, в начале второго ночи, к нам прислали дежурного по МПВО с «Последним часом». Мы прорвали оборону немцев на Центральном фронте, под Ржевом.
Эти слова, написанные на бумажке, я прочла в ледяной комнате при свете «летучей мыши» (электричества по ночам нет).
От волнения мы не спали потом всю ночь.
«В последний час». Наступление наше продолжается и на Центральном фронте и под Сталинградом, где прорвана еще одна линия вражеской обороны.
В «Правде» от 26-го великолепный очерк Василия Гроссмана «Направление главного удара». О Сталинграде.
Вырезала и спрятала.
«В последний час». Наше наступление продолжается. За один день на Центральном фронте у гитлеровцев семь тысяч трупов.
Кончила, только что кончила поэму!
«Пулковский» уже набран, и даже обложка готова. Завтра еду смотреть ее.
Сегодня по дороге из Союза писателей спросила И. Д., как он думает, можно ли мне теперь подать заявление о приеме в партию.
Про себя я давно решила сделать это, как только окончу поэму.
И. Д. сказал, что наша институтская парторганизация относится ко мне хорошо.
Идет партбюро. Я подала заявление. Сейчас меня должны вызвать: я расскажу автобиографию.
Сегодня принята в кандидаты партии. Началось наше наступление в районе среднего течения Дона.
Год кончается в таком количестве дел, что совсем не остается времени, для записи. Здесь и эпопея с пьесой: ее бесславный конец все же был для меня счастьем – иначе поместили бы меня в психиатрическое отделение больницы Эрисмана. Тут и беспокоящая меня пятая глава. Очевидно, я перемудрила с ней. Как сказал этот проворный К.: «Она самая умная». Упаси бог от этаких похвал. Как бы то ни было, сигнальный экземпляр поэмы уже у меня.
Изматывает меня то, что я всегда спешу. Правда, я никогда и не опаздываю. Но чего мне это стоит. Вчера в последнюю минуту диктовала стенографистке новогоднее стихотворение для «Ленинградской правды». Сегодня утром написала для радио новогоднее пожелание ленинградцам. Все это мелочи, но все отнимают время и, главное, лишают сна. Стоит мне знать, что на завтра осталось нечто недоделанное, и бессонная ночь обеспечена. А здоровье все хуже. Болят десны. Не цинга ли все-таки?
На фронтах наши дела превосходны. Южнее Сталинграда немцы отброшены на 25 километров.
В «Правде» было описание медалей защитникам четырех городов. И даны их изображения.
Вчера поздно вечером, когда наш новогодний стол был уже почти накрыт (светлый, нарядный, с пирожками и вином), когда гости почти все уже сошлись и мы ждали только Вишневского (он выступал по радио), началось сообщение: итоги нашего шестинедельного наступления под Сталинградом. (Мы с Мариэттой так и застыли с рюмками в руках, чтобы не звякнуть.)
Последний день старого года прошел не так, как я хотела. Я думала в последний день старого года сделать краткий обзор своих достижений и неудач. Перечень своих надежд. Но не успела. И сегодня не успела написать обо всем. И позавчера не успела написать о ночи непрерывных налетов. Бомба упала где-то недалеко: все содрогнулось у нас. Ничего я не успеваю.
Были мы на елке во Второй хирургии. Я вышла читать больным и вдруг почувствовала, что сама больна. Я очень устала.
Мучает меня пятая глава. Ее не понимают и не любят. Значит, я не сказала всего, что хотела. Неужели я неудачным концом испортила поэму? А конец-то венчает дело.
Мне хочется снова или писать что-нибудь большое, или отдыхать. Читать. Я так мало читаю сейчас.
Ну, ладно! Нажаловалась, наплакалась сама себе в жилет. Достаточно.
Недавно вернулась из 11-го корпуса, из терапевтического отделения, где была елка для медперсонала. Там среди санитарок есть такие красавицы девушки: настоящая цветущая юность, все превозмогшая, все претерпевшая. А каковы они были прошлой зимой!
Угощенье на елке было: черный кофе с дульцином (нечто вроде сахарина, но более приятное на вкус) и ломтики черного хлеба, посыпанные глюкозой. На вид она похожа на раскрошенный творог. Я бы оказала – вкусно.
Вчера ночь была бурная: тревоги до утра. Гитлеровцы бросали зажигалки целыми связками. Недалеко от нас бросили громадную зажигалку – целый баллон, наполненный нефтью и еще разной горючей смесью.
Наши дела на фронте блестящи. Мы освободили Нальчик.
Скорей бы начать писать как следует. Столько планов. И начатых стихов. Но главное сейчас – это книга прозы. Я подумываю о том, чтобы в «русский вариант» вставить стихи. Для «западного варианта» это не надо.
Читаю сейчас дневниковую литературу, которой меня снабдил Вишневский. Это чтение мне полезно. Только бы разделаться уже со сборником.
Отсутствие телефона просто убивает.
Забавный разговор с И. Д. Он оказал, что прямое попадание бомбы так же редко, как выигрыш в двести тысяч рублей, и что поэтому его нечего бояться. Мне показалось это убедительным. Но, обдумав все ночью, я спросила утром: «Ну, хорошо, крупный выигрыш редок. Но мелкие «выигрыши» в виде осколков уж не так редки».
И. Д. согласился со мной.
Вчера необыкновенно хвалебная обо мне статья в «Ленправде». Так меня еще никогда не хвалили. Но любопытно – о пятой главе ни слова.
Очень занята. Просто разрываюсь.
Перенаполненный день. Кончила стихи о Ленине, ездила в типографию имени Володарского сниматься для кинохроники, два раза попала под обстрел.
В типографии меня сняли у линотипа, где набирался мой «Пулковский». Я спросила одну работницу:
– Как у вас тут было прошлой зимой? Она ответила:
– Было так, как вы, товарищ Инбер, описали в вашей второй главе.
На нашем фронте, у Колпина, начались события. Еще одна попытка (и на этот раз серьезная) прорвать кольцо. И немцы (которых там жмут) и налетают на вас и обстреливают одновременно.
Сейчас (11 часов 30 минут ночи) тревога, но тихая. Зенитки молчат. А снаряды падают близко, и радио объявило, что это наш район. Не знаю, ложиться ли. Очень устала, но довольна. Счастлива.
Только бы у нас на фронте удалось. Неужели все-таки блокада кончится? Даже не верится. И обидно будет, если убьют именно теперь.
Необыкновенный день. Весь город ждет: вот-вот! Мы взяли Шлиссельбург – это точно. Но еще говорят, что оба наших фронта (Ленинградский и Волховский) соединились. Официально еще ничего не известно. Но город ждет.
Бьет где-то артиллерия, недавно только кончилась тревога: быт осажденного города продолжается. Но все ждут. Никто ни о чем не говорит, точно все боятся, что не к месту сказанное слово домчится туда, где решается наша судьба, и что-то там изменит. Все работают. Руки движутся, губы произносят нужные слова. Но каждый точно заряжен электричеством ожидания.
Я растерянна. Не нахожу себе места. Пыталась писать, но не могу. Ходила в райком фотографироваться для кандидатского билета.
А вдруг сегодня «Последний час» будет про нас?
«Последний час» такой, что нельзя спокойно слушать. Идет, идет освобождение!
«В последний час». Блокада прорвана. Ленинград свободен.
Прошлой ночью, тотчас же после «Последнего часа», началась радиопередача.
Первое мое движение тоже было – на радио. Но у меня не было ночного пропуска. Потом оказалось, что в ту ночь его не спрашивали. Затем я боялась, что опоздаю: радиоцентр ведь далеко от нас. Я не знала, что передача будет до трех часов ночи.
Но, сидя дома, я записала почти всех выступавших.
Рабочий сказал:
«Я знаю, что сейчас, в эту минуту, никто из вас не спит». (Он был прав. Кто мог спать в такой час?)
Ольга Берггольц:
«В январе прошлого года, хороня в мерзлой земле своих соратников, хороня их без воинских почестей, нагих, в братских могилах, вместо прощального слова мы клялись им: «Блокада будет прорвана. Мы победим».
Работница Мухина:
«Я только что с митинга в цеху, вернее – с митингов в цехах нашей фабрики. Что это было, товарищи! Не расскажешь, нету слов. Мы будем работать еще лучше. Но уже и сейчас мы построили дзоты, за которые удостоились высшей правительственной награды».
Илья Александрович Груздев:
«Товарищи! Сограждане! Соотечественники! Тысяче-клятый враг почувствовал в эти дни могучую силу Красной Армии, могучую силу русского народа. Мы поднимаем здравицу за Ленина, величайшего стратега истории».
Летчик Ерлыкин:
«Фашисты готовили своим солдатам медали «За взятие Ленинграда». Они много раз рвались на своих «юнкерсах» и «мессершмиттах» к нашему городу. Но ленинградское небо было, есть и будет советским небом».
Боец Цветков:
«Разрешите доложить, как бойцы моей роты участвовали в прорыве блокады Ленинграда.
Два дня тому назад мы атаковали рабочий поселок. Наши танки шли на врага, а за ними двинулись мы, наш батальон. С возгласом: «За город Ленина!» – мы рванулись на фашистов. Мы выбивали их, проклятых гадюк, из сильно укрепленного пункта, где каждое здание было как крепость.
Во время атаки вражья пуля попала мне в голову и залила кровью лицо. Командир батальона приказал мне отправиться в медсанбат. «Товарищ командир, – сказал я, – разрешите остаться на поле боя до выполнения поставленной боевой задачи».
Утром 17 января поселок был нами взят. И тогда я направился в полевой госпиталь. В боях за город Ленина я был трижды ранен. Три раза я пролил свою кровь за то, чтобы вам стало легче. За нашу окончательную победу я готов отдать всю свою кровь, капля за каплей».
Работница энского завода Таня Серова:
«Что за ночь сегодня радостная! Как долго ждали мы ее! Дождались, наконец. Перерублена черная петля, которой враг хотел задушить наш город.
Товарищи, мы тоже участники великого наступления. Десять дней и десять ночей рабочие нашего завода без сна и отдыха монтировали для вас боевые машины. Машины эти ушли на фронт – за победой!»
Все эти выступления перемежались стихами и песнями.
Я написала для заграницы очерк «Они соединились». Во второй его половине я писала:
«Даже в самые грозные часы ночных налетов и обстрелов на ленинградских предприятиях не прекращалась работа ночных смен, хотя в одной только типографии в одну только ночь было 47 ранений от слетевших ламп, вырванных окон и дверей и обвалившейся штукатурки.
Всю эту неделю перед прорывом блокады Ленинград жил так же, как все эти 16 месяцев. В эту ночь было два больших концерта, где исполняли Скрябина и Чайковского. В театре Дома Красной Армии шли «Русские люди» Симонова. В Театре музыкальной комедии шла пьеса «Раскинулось море широко» – из жизни балтийских моряков. В газете «Ленинградская правда» от 14 января мы читаем, что подведен итог первой половины учебного года в школах, причем 60 процентов наших школьников учились на «хорошо» и «отлично», хотя не так давно один маленький мальчик объяснил мне, что получил «неудовлетворительно» по арифметике «из-за фугасной бомбы».
В эти дни ученица 4-го класса 49-й школы сделала по радио доклад для школьников на тему «Голубь – военный фотограф». А Вова Киселев из 52-й школы рассказал о воспитании санитарной собаки.
Семнадцатого января семилетняя девочка Ляля сказала своей матери, что завтра или послезавтра блокада будет обязательно прорвана. Что об этом детскому саду сообщила та воинская часть, с которой детский сад состоит в дружеской переписке. «Они прорвут блокаду и привезут нам пряников», – сказала Ляля матери.
И когда вечером 18 января по радио раздалось: «Блокада прорвана», – Ляля выскочила из кроватки в ночной рубашке. Дрожащее от холода и волнения, бледное ленинградское дитя, пережившая блокаду ленинградская девочка вскочила на стул, чтобы быть повыше, и, стоя там, громким голосом прочла стихи, в этот день выученные ею в детском саду: «Не уйти от возмездия Гитлеру!»
Эта осыпанная снегом лунная ночь с 18 на 19 января 1943 года не изгладится из памяти тех, кто ее пережил. Одни из нас старше, другие – моложе. Всем нам в той или иной степени предстоят еще в жизни радости и горести. Нам предстоит еще счастье полнейшего разгрома гитлеровской Германии, полное освобождение нашей страны от врагов. Но этой радости, радости освобожденного Ленинграда, мы не забудем никогда.
Заводы, фабрики, штабы МПВО, частные квартиры, улицы, родильные дома и госпитали, где лежали раненые, – весь город облетела одна короткая фраза: «Они соединились!»
Это означало, что войска Ленинградского фронта, идущие со стороны Ленинграда, соединились с войсками Волховского фронта, идущими к Ленинграду. Это означало, что кольцо блокады прорвано.
Первая после прорыва блокады воздушная тревога.
Мы все сильнее сжимаем кольцо окружения под Сталинградом. 8 января Рокоссовским был предъявлен ультиматум 6-й немецкой армии. Было сказано: «Суровая русская зима только начинается. Сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди… Ваше положение безнадежное…»
Немцы отклонили ультиматум. И 10 января началась наша генеральная атака. Она продолжается до сих пор… Не уйти немцам из-под Сталинграда.
У меня небольшая (надо надеяться) полоса неудач: очень плохо работаю. Ничего значительного не написала но поводу прорыва. Я давно заметила, что торжественные даты редко мне удаются. (Выключила радио минут на десять. Только что включила, а метроном уже частит: тревога.)
Трудно здесь будет в эти дни. Немцы, как шершни, разворошенные в дупле, налетают и жалят. Вчера тревога длилась почти всю ночь. Одна бомба снова упала в Ботанический сад, в пруд. Две другие – на Пионерской и на Введенской. Теперь это будет повторяться часто. Немцы мстят нам за свои неудачи на всех фронтах, особенно па Северном Кавказе, где нами взят уже Армавир.
На дворе лютый холод, в комнате тоже не тепло. В связи с этим, как сказал один боец, «создается усиленный аппетит».
Слушала сейчас, как по радио передавали мою «Энскую высотку». Музыка приятная.
Вчера сбиты за городом двадцать восемь вражеских самолетов. Благодаря этому я сегодня смогу спокойно поработать. Надо засесть за текст для «Окна ТАСС».
Радио снова испорчено, и я ничего не знаю. Как сказала Евфросинья Ивановна: «Без радио живем, как в темной бутылке».
Ликвидация 6-й немецкой армии под Сталинградом в основном закончена.
Тихий день. Утром была небольшая тревога, но тихая. Оказывается, вчера сбито за городом двадцать пять немецких самолетов. Сегодня, видимо, зализывают раны. И благодаря этому я смогла спокойно вымыть голову. Вчера бы я не отважилась на это. Неуютно с мокрой головой, когда над ней летают «юнкерсы».
Каждый день теперь приносит мне сюрприз один лестнее другого. Сегодня вызвал меня Золотухин и предложил быть мне представителем Информбюро от Ленинграда. Это необыкновенно лестно, но не вполне ясно – то ли я должна писать сама (это одно), то ли я должна организовать целое учреждение наподобие ТАСС. И так как сам Золотухин точно не представляет себе все это, то он говорит, что я должна съездить в Москву за инструкциями. Я согласилась… А в Москве все выяснится, какая работа и какова моя роль.
Странно поворачивается моя жизнь. Она как будто хочет меня возместить за то, что я так долго была в тени, что меня хвалили сквозь зубы. Я так долго была Сандрильоной в затрапезном фартучке у пишущей машинки. Мне так хотелось «на бал». Но там блистали другие. А теперь зовут на бал меня и на какой бал!.. На мировой, в полном смысле этого слова. Выход в мировую печать – это ведь как раз то самое, о чем я мечтала. Это лоция для моей будущей книги.
Мне начинает казаться, что трудно, со скрипом, на тяжелых петлях открывается постепенно передо мною дверь в широкий мир. Пока еще это только щель, сквозь которую синеет море, золотится песок, слышен далекий смутный говор. Я хочу всего этого, я хочу видеть мир. Из всех жажд моих жажда путешествий осталась почти неутоленной. Я не могу считать поездок в Европу. Я была тогда слишком молода, очерчена тесным кругом маленьких суетных желаний. Я ничего не видела. А то, что видела, не сумела, не захотела описать.
Не то теперь. Мне хочется, чтобы последние 10–15 (я не знаю сколько) лет моей жизни были самыми интересными. Я хочу видеть послевоенную Европу и Америку. Я хочу написать третью часть «Путевого дневника». Я хочу написать прозу, которая была бы переведена на все языки. Я горжусь своей страной, я хочу, чтобы и она гордилась мной.
Мои волосы цвета пепла. Это седая Сандрильона. И она хочет на бал. И, возможно, поедет.
Размечталась, как давно уже не мечтала. Позволила себе эту роскошь.
А завтра утром надо засесть за «Окно ТАСС»…
Рассказ о секретаре партийной организации Публичной библиотеки – Ф.
Ф. и еще один сотрудник библиотеки вошли прошлой зимой в квартиру, где, по их сведениям, должна была оставаться маленькая девочка. В квартире было мертво и холодно: страшный облик квартиры прошлого года.
Ф. и ее спутник уже собирались уходить, как вдруг им почудилась как бы тень дыхания.
– Здесь кто-то дышит, – сказала Ф. и подошла к кровати, заваленной тряпьем. – Я подержу фонарь, а ты взгляни.
– Нет, лучше я подержу, а ты взгляни, – ответил Ф. ее спутник.
Обоим было жутко.
Но Ф. решилась. Она откинула и разворошила ледяные одеяла. На кровати лежали мертвые старик и старуха: дедушка и бабушка. А между ними светились на подушке два ясных детских глаза. Это была внучка, девочка трех-четырех лет.
Ф. привела ее к себе. Девочка была вся в пролежнях.
Когда ее вымыли, она сказала: «Дай каши».
Ее накормили, положили в больницу, где делали все, чтобы спасти ее, но она умерла на семнадцатый день. Даже имя осталось не вполне установленным: не то Машенька, не то Ниночка. В своих дневниках Ф. так и называет ее: «Ниночка-Машенька».
Вчера до часу ночи сидели у нас Фадеев и Вишневские… Было смешно и трогательно, как Фадеев читал вслух мою вторую главу из «Пулковского», а потом четвертую. Он восклицал с восторгом: «Орлица! Прелесть! Дай свою рученьку поцеловать». А потом уже в полном восхищении закричал: «Собака!»
Сегодня он звонил мне: утром прочел поэму «свежими» глазами. Все снова и снова, без конца повторял он: «Вера, это прекрасно! Это прекрасно». И еще: «Это на века!» (Вон куда метнул!) Во всяком случае, мне это бесконечно приятно. Скажу и я: «Это прекрасно!»
А все же хорошо было бы мне полететь с Фадеевым в Москву!..
Вышла погулять. Решила пройти своей любимой дорогой, вдоль Ботанического сада. Ладожские грузовики оттуда ушли, и проход теперь свободен.
Но не успела я дойти до главного входа в Ботанический, как начался обстрел, такой близкий и такой частый, как тогда, у Ситного рынка.
Кроме меня, на улице была только одна женщина с ребенком. Она легла на тротуар, закрыв девочку своим телом. Я побежала обратно через Карповский мостик, домой. Я чувствовала, что бегу навстречу выстрелам, но не смогла остановиться. Влетела во двор – и сразу в нашу аптеку, как самое близкое здание.
А там оказался И. Д., который пришел за кодеином. Как только я его увидела, так сразу весь страх и прошел. Вместе мы и вернулись.
Снарядов было штук десять, не больше. Видимо, подвезли орудие на буере.
Два самых популярных вопроса, которые задают докладчику-международнику: «Кто убил Дарлана?» и «Когда будет второй фронт?»
У Луговского песня «Рыжая Бэс, бесстыжая Бэс». А у нас: «Восьмая ГЭС, знаменитая ГЭС». Восьмая ГЭС – поселок, где идут бои.
Рассказ Фадеева о реактивном снаряде, который бойцы прозвали «Иван Долбай», – под пару «Катюше», очевидно.
6-я немецкая армия под Сталинградом перестала существовать. В боевом донесении сказано, как в старинных петровских реляциях:
Взяты в плен: генерал-фельдмаршал – 1 (Паулюс).
Генерал-полковников – 2.
Остальные – генерал-лейтенанты и генерал-майоры. Всего взято в плен 24 генерала. Общее число пленных 91 000.
Боевые действия в Сталинграде и в районе Сталинграда прекращены.
Из одного письма: «Ленинградцы прокладывали путь к защите городов, а сталинградцы закончили путь защиты городов и открыли новый путь – разгрома гитлеровской Германии.
Спасибо вам, ленинградцы, за великую услугу всему человечеству и в первую очередь – нашему советскому народу».
Невралгия мучает. Я уже до болезни «сбилась с руки», как иногда «сбиваются с ноги».
Не знаю, как будет с поездкой в Москву.
Ясное морозное утро.
На раннем рассвете начался обстрел нашего района и длился около четырех часов. Разрывы были разные: то с воздуха – двойные, возможно реактивные, то низкие, с сотрясением почвы. Удивительно гулко рвутся снаряды ранним утром в спящем городе, точно в пустом каменном амфитеатре, где эхо тоже расположено рядами.
Евфросинья Ивановна говорит, что к нам привезли раненых «в одежде, и кровь течет». Значит, ранены на улице. Один снаряд разорвался у мечети.
Это немцы нам мстят за все. За Сталинград в первую очередь. И за вчерашние Курск и Карачев.
Вчера перед сном читала Вячеслава Иванова о Ницше и Дионисе, о мистическом парении духа. И любопытно было, как сегодня на заре все эти ницшеанские прозрения обернулись фашистскими снарядами…
Вчера был Фадеев. Много говорили.
Окончательно расклеилась, «вышла из графика», утратила «ритм», что для меня является подлинной катастрофой. Рывками я ничего не могу добиться: только неторопливым, но непрерывным усилием.
Замучили невралгия и отсутствие телефона: остановились все мои дела. Поездка в Москву повисла в воздухе. Что касается книги прозы, во всяком случае надо писать иначе, чем думала раньше.
Самое тяжелое – это то, что в такие минуты начинает ослабевать воля: волевой мускул слабеет. Знаешь, что надо сделать, и нет сил. Лук не стреляет: тетива ослабла.
Что надо делать сегодня:
1. При всей слабости ни в коем случае не лежать. Сойти вниз, засесть за телефон, наладить все дела.
2. Кончить «Окно ТАСС» (его я начала уже на рассвете).
3. Поменьше жаловаться. На это уходит очень много сил.
О литературной «фиксации». Одни только чувства в стихах или прозе быстро улетучиваются. Их необходимо «закрепить» конкретными деталями. Это лучшие «закрепители».
Вчера целый день был у меня Тарасенков с Ладоги. Наговорились досыта, а я так даже до изнеможения. Тарасенков мил, но как подумаешь, что это был мой критик, от которого зависела судьба «Путевого дневника»!.. А его стихи слабые. И мне его по-настоящему жаль. Что с ним будет, когда он наскочет на собственного Тарасенкова!..
Болезнь моя, быть может, хороша тем, что послужит водоразделом между стихами и прозой. Все время думаю о прозаической книге. Поездка в Москву – неопределенна. (Снова тревога. Даже не знаю уже – которая по счету.)
Немцев мы бьем. Подошли уже к Харькову. О растерянности в Германии я «читаю и начитаться не могу», как сказано у Пушкина по другому, правда, поводу.
Уже как будто здорова, но все чего-то еще слаба, тоскую по кофе со сгущенным молоком и сахаром. Но нет ни сахара, ни молока. Нет даже тока, чтобы сварить кофе. Вообще ничего нет. Никогда еще мы не были так бедны, как сейчас. И о пайке что-то не слыхать.
На дворе мучительная оттепель. Это не прошлогодняя зима с ее «лютой нежностью». Сейчас все тает, скользкий, грязный вечер. Невралгия так и бегает по мне, играет мною, как мыши кошкой, если бы могли. В такую погоду хорошо с головой укрыться какой-нибудь главой. Поездка в Москву отодвигается. Аэродромы размокли, а прямого сообщения поездом еще нет. Ждем Фадеева еще раз. Словом, как ни вертись, а надо сесть за работу.
Шквальный обстрел во время обеда. Снаряды падали часто и близко. Все здание ощущало силу удара: оно ухало, как человек, которого ударяют под диафрагму. Я разрывалась между двумя жаждами: жаждой чая и желанием сойти с третьего этажа. Стоя, глотала, обжигаясь, горячий чай, никак не могла от него оторваться.
Когда мы, наконец, спустились в штаб, все уже стихло. Сейчас тоже тихо. Но что будет ночью? Ночь лунная-прелунная.
Мой сон: на развороте газетного листа – новый вид ласточки с пропеллером. И тут же зона ее распространения: целый громадный материк.
Мне думается, это как-то преломился во сне вчерашний маленький «мальчик, прелестный, серьезный, в длинных лыжных штанах и шапочке из кроличьего пуха. Мальчик шел со своей бабушкой и смотрел в небо: не летают ли «мессершмитты». Мать, уходя, махала ему рукой и говорила:
«Не бойся, Вовик, не бойся. Ты же с бабушкой. Вот уж действительно могучая защита!.. Мы освободили Ростов и Ворошиловград».
Беспощадная луна. Тревоги, правда, нет, но обстрел продолжается. Бьют орудия, очень тяжелые. Света нет во всем городе. Видимо, повреждена какая-то магистраль. У нас горит «летучая мышь», чистенько заправленная. Мариэтта тут же готовится к завтрашней лекции – «Синильная кислота» и еще что-то. И. Д. тщетно вызванивает кого-то по телефону.
Какая-то усталость во всем.
Нет, не кончились еще ленинградские трудности. А этот прорыв блокады… Он ведь тоже еще не окончательный. Нет, так не может кончиться ленинградская эпопея. Все будет по-другому: страшнее и величественнее.
Понемногу втягиваюсь в работу. В тысячный раз повторяю себе, что нельзя доводить себя до «выпадения из графика».
Работать, не останавливаясь: в этом все.
Накануне Дня Красной Армии мы с И. Д., по просьбе зенитчиков, выступали на одной из батарей. И. Д. сделал доклад о международном положении. Я читала. Батарея установлена у Тучкова моста на нескольких баржах, стоящих борт к борту. Нас повели туда, мимо стадиона Ленина, по длинным деревянным мосткам. Нева все еще во льду, такая холодная, что, кажется, никакая весна не сможет к ней пробиться.
На палубе, под сумрачным вечерним небом, девушки-зенитчицы у орудий.
Выступали мы внизу, в каюте, где не то что яблоку – ореху негде было упасть. Перед тем как мне читать, взял слово командир батареи. Он сказал:
«Вы, товарищ Инбер, голоса наших зениток слышите чуть ли не каждый вечер. А теперь мы послушаем ваш голос. А то все только по радио вас слыхали».
В «Ленинградской правде» интереснейший очерк «Цех искусственного белка» – о белковых дрожжах. Завод начал работать год назад, в самые тяжелые дни блокады.
«Среди тысячи разновидностей была найдена бактерия дрожжевого грибка – крохотная химическая машина, создающая в своем теле белок из сахаристого вещества древесины…»
Завод строился прямо на фронте.
«Ночами строители, монтажники, авторы проекта и будущие эксплуатационники выезжали на передний край обороны. Там, на «ничьей земле», в истерзанном снарядами здании, стояли машины, без которых нельзя было пустить завод. Их разбирали в сотне метров от блиндажей врага, заботясь о том, чтобы не дрогнула закоченевшая рука, не раздался предательский звон металла. С рассветом люди возвращались, волоча тяжелый груз».
Дальше идет описание процесса производства.
«Взяты первые пробы. Причудливый, изменчивый мир возникает в окуляре. Стрелой проносятся смутные звездообразные тени. Это смертельные враги и конкуренты дрожжевого грибка. Они поедают предназначенную для него пищу, охотятся за ним.
Целый штат химиков помогает грибкам в их отчаянной борьбе за существование, которая разыгрывается в спокойной на вид глади бассейна. Ежесекундно проверяется температура, состав питательной среды. Все резче обозначаются овальные, напоминающие кофейные зерна, очертания дрожжевых грибков. Высокая температура, пощадив их, уничтожила их врагов.
Повышается концентрация сахара. Новые литры сусла устремляются в бассейн. «Кофейные зерна» оживают, выходят из оцепенения. Они освоились с обстановкой и с аппетитом принимаются за «еду».
Еще три часа. Бурная пена захлестывает края бассейна. Количество грибков возросло до полутонны. Урожай «сам-пят».
Проходит еще некоторое время, «вступает в действие сепарационная установка. Мощные центрифуги отделяют воду». И вот наконец «показывается светло-коричневая пластичная масса. Это белковые дрожжи, килограмм которых заменяет три килограмма мяса…»
Я, не отрываясь, прочла все это. Теперь совсем по-иному буду смотреть на дрожжевые изделия, которые мы едим так часто.
Не дождавшись самолета, поехали поездом. Ехали трудно, с «тревогами» земными и надземными.
Прямого пассажирского сообщения из Ленинграда в Москву еще нет. Только поезда с грузом идут прямо по понтонному мосту близ Шлиссельбурга, при выходе из Невы в Ладогу. Железнодорожники зовут это место «коридором смерти». Оно простреливается немцами насквозь. Все, что нам доставляют – каждый куль муки, каждая банка консервов, – проходит этим «коридором». (Я вспомнила рассказ одного моряка с Ладоги о том, как вез он на катере ценный груз в Ленинград. Это было еще до прорыва блокады. Началась бомбежка. Вся команда была ранена, но рулевой мог еще управлять. И довез все благополучно. Я спросила: «Что же это был за груз?» Моряк ответил: «Какао и шоколад для ленинградских детей».)
Мы с И. Д. погрузились на Финляндском вокзале в переполненный вагон. В Борисову Гриву приехали поздно вечером, в непроглядную темь. Отыскали начальника эвакопункта. И повлекли наши чемоданы на салазках по мокрому снегу, почти по сплошной воде, к зданию эвакопункта, где и заночевали.
Постели пахли дезинфекцией, но были безупречно чисты. Мы растопили печку, достали еду. Фонарь нам оставили. Утром санитарный автобус, идущий на ту сторону Ладоги, прихватил нас с собой в Кобону. Лед уже весенний, талый: машина шла по лужам.
В Кобоне, когда мы садились в поезд, была воздушная тревога. Вторично она настигла нас вечером, в Волхове, где скопилось много эшелонов. Когда начались пулеметные очереди с воздуха, я спросила И. Д. – не встать ли? (Я лежала на верхней койке). Он ответил:
«А куда ты пойдешь?»
И правда, идти было некуда. Справа и слева – составы, а там разбомбленная станция, пустыри, развалины… Так и осталась лежать.
Среди всех московских дел все думаю о «весенней» главе «Пулковского». Хотелось бы дать весну в Ленинграде так, как дана во второй главе зима.
Книга Гроссмана «Народ бессмертен» – необычайна. Это лучшее, что написано о войне. Блестяще. Пронзает сердце. От этой книги хочется самой писать. И еще более страстно начинаешь любить свою родину. Значит, все, чего Гроссман хотел, он достиг. И может быть, и у меня под влиянием этой вещи кончится страшный душевный провал, «угольный мешок», где нет ни одной звезды.
Рассказ инженера Р. об одном оборонном заводе. Он разделился на две части. «Сын», филиал, отпочковался от «отца» и перебрался на Урал. Там он с необычайной скоростью отстроил свои цехи, стал отлично работать. Отбил у «папаши» переходящее Красное знамя. И еще прислал ему утешающее письмо.
Давно ни один приезд не доставлял мне такого наслаждения, как это возвращение в Ленинград.
После бесконечно трудной для меня на этот раз Москвы, после телефонных «оргий», огромного количества мелких и мельчайших дел, после этого нестерпимого ощущения – ох, не успеваю, опаздываю! – после грустных писем Жанны, после заключительной неудачи (мы опоздали на аэродром и снова вернулись в гостиницу, где я, стиснув зубы, распаковала и снова упаковала вещи), – после всего этого – чудесная, неутомительная поездка. Плохо было только то, что я ужасно зябла в самолете. Люто холодно было. Такой сухой, ясный, холодный день ранней весны.
По дороге приземлились в Хвойной. Закат, безоблачное, небо. Месяц блестящий, похожий на какую-то часть самолета: не то алюминий, не то серебро. В Хвойной освободилось одно кресло, и я в него села. Как это было приятно после жесткой скамьи. Села удобно, прислонилась спиной к матрицам «Правды», если не ошибаюсь. И спала, хоть и замерзала. Ладогу видела сквозь сон. В середине она уже свободна от льда. Все было тихо, мы шли без прикрытия.
Въехали в заколдованный город, в лунную тревогу. Светлая, беззвучная ночь. Остановившиеся трамваи, пустые улицы, залитые холодным лунным туманцем весны. Как все это не похоже на Москву!..
Теперь с аэродрома до Литейного довозит специальный автобус. Это очень удобно.
А дома… Как все сияет и пахнет чистотой! Как эта была ночь! Немцы не тревожили нас. Озябнув в самолете, я крепко спала. И одна эта ленинградская ночь словно смыла с меня усталость долгих московских дней.
Вообще Ленинград после Москвы так спокоен, так приспособлен для работы.
Сегодня утром решила: как ни тяжко, а придется что-то делать с пятой главой. То ли переделывать ее, то ли писать новую.
Хотелось бы написать о Балтийском флоте, о трагедии военного корабля, который все не может плавать: негде ему. Он как бы пустил корни в воду. Могучий броненосец, морской орел, он завидует «мелким птахам» моря, маленьким суденышкам, торпедным катерам, морским охотникам. (Сильный артиллерийский удар. А птицы, слышу, щебечут, привыкли уже: не боятся.) Можно дать песню корабля, полную романтики, гнева, накопленной ярости: «Где моря, по которым я плавал?..»
Это будет военная весна 1943 года. Война еще идет. Финала еще нет. (Снова все тихо. Выстрелов больше не слышно.)
Пошли гулять с Мариэттой и вернулись из-за сильнейшего обстрела шрапнелью. Мы было думали все же идти, но встретили Евфросинью, которая сказала:
«И куда идут, и куда идут!.. Только что у кузни разорвалось. Я ползком, ползком…»
А кузница как раз возле аптеки, куда мы шли. День чудесный. Весенний ветер не очень сильный. «Хорошо в такой день быть живым», – как говорил Джимми Коллинз, американский летчик, теперь уже погибший.
Вчера были у меня Тихонов, Вишневский, Крон, Азаров, Берггольц, Макогоненко. «Докладывала» о Москве. Было приятно и весело. Разошлись во время тревоги. Ночью, говорят, был сильный обстрел. Но я даже не проснулась.
Обидно было бы умереть сейчас, когда так хочется жить! Никогда не забыть мне Ленинграда, всех его обличий. Если только останусь жить, еще много напишу о нем.
Грозная ночь! Грозная лунная ночь. Тревоги начались с вечера. Зенитки били во всем городе. Все это при полной луне. Потом немного стихло, и мы уснули. Ночью проснулись от сотрясения… не от звука. Кровать зашаталась. Помню, давно так было: во время землетрясения в Крыму. А еще гораздо раньше в Одессе, когда я была совсем девочкой. Тогда был сильный подземный толчок. Это было ночью, летом. И я в одной рубашке, босая, бежала через всю квартиру к отцу.
Вернулась с прогулки. Сейчас же за нашими зданиями улица Льва Толстого перегорожена. Висит табличка: «Проход и проезд воспрещен. Опасно». (Там неподалеку лежит бомба. Она упала в проходной двор, которым мы обычно ходим в райком. Будут разряжать ее.)
Сегодня ночью, конечно, предстоит то же самое.
Только что вернулась из города, с олимпиады детского творчества, устроенной Дворцом пионеров совместно с Институтом усовершенствования учителей. Олимпиада длится уже несколько дней, в ней принимают участие школы всех районов из числа тех, которые не были эвакуированы.
В залах Дворца одновременно поют, танцуют, читают, участвуют в оркестре. Комнаты по мере возможности отоплены, прибраны. Устроена выставка рисунков, рукоделий, лепки.
В синем маленьком зале с куполом 341-я школа Володарского района исполнила под собственный оркестр песню «Махорочка». Часть исполнителей, для удобства публики, была помещена на стульях: исполнители, стоящие на полу, относились к тем, которые на стульях, с явным пренебрежением.
У одного певца как раз менялись передние молочные зубы. Его временно перевели в дирижеры, что дало ему возможность стоять спиной к зрительному залу.
Смешливый Витя Иванов, баянист, то и дело прятал лицо за баян. У него на куртке нашивки ефрейтора летной части.
116-я школа Выборгского района показала кукольный театр «Умный Петрушка». Действующие лица: Петрушка, свинарка, лошадь и корова.
Более взрослые школьницы читали стихи.
В заключение смотрели русскую пляску. Год тому назад эти дети не то что плясать – ходить и то могли с трудом, так были слабы.
Из Дворца пионеров пошли в Казанский собор, на могилу Кутузова: мы давно собирались.
Апрельские облака плыли над Невским. Было свежо, ветрено.
В соборе – мраморная стужа. Косой солнечный столб как бы дымится среди колонн. Знамена склоняются над гробницей. И на доске гравированные золотом слова Суворова о Кутузове при штурме Измаила: «Он находился у меня на левом фланге, но был моей правой рукой…»
Вернулись домой. А за время нашего отсутствия к нам упало четыре снаряда.
Восхитительная нелетная погода: облачно, дождливо. Если бы существовала такая погода и для артиллерии!..
Сейчас важное сообщение по радио: предостережение Англией Германии в связи с намерением Гитлера начать химическую войну на русском фронте. Надо немедленно проверить противогаз: я давно собиралась это сделать. Но страшно. Жутковато!
Простудилась в Филармонии, на концерте памяти Рахманинова. Эти большие каменные здания как наберутся зимнего холода, так и держат его до новой зимы.
Выло полно. Я узнавала многих, с кем встречалась здесь в те вечера, когда мы сидели в валенках и шубах. Теперь не то. Люстра тогда горела в четверть силы, а теперь хрустальные подвески пронизаны светом. У военных новые ордена, которых еще не существовало осенью 1941 года.
Только холодно очень.
Я сидела и чувствовала: захварываю. Но не было сил оторваться от Второго концерта (фортепиано с оркестром). Эта вещь действует на меня магически… я даже не подберу слов. У меня мороз бежал по коже. Он соединился с холодом здания. И эти два мороза застудили меня. Теперь вот лежу.
Вчерашний обстрел был одним из самых сильных, если не самым сильным за все время блокады. Упало двести двадцать снарядов, но не к нам, а в Куйбышевский район. Мы только издали слышали раскаты, но они были так сильны, что казалось – у нас.
Снаряд попал в главный штаб МПВО города и убил комиссара. Снаряд пробил насквозь здание Радиоцентра, разрушив помещение «Последних известий по радио». Хорошо, что всем было приказано уйти в бомбоубежище.
И снова – все более упорные разговоры о штурме. Недалеко от «Ленинградской правды», на площади, строят доты невиданной дотоле крепости.
У меня болит правое ухо. Шум и слабость. Но настроение хорошее: довольна своей статьей о детях и стихами.
Опять обстрел, но неизвестно – где. К счастью, радио уже работает. Оно объявляет: это наш район.
Сегодня в 9 часов утра проснулась оттого, что раскачивался дом. Он качался, как качели, прежде чем остановиться. Это Гитлер «поздравил» нас с Первым мая. Снарядов было не много, штук восемь, выпущенных один за другим, очевидно с бронеплощадки. Второй такой «шквал» был днем, но несколько слабее.
Прелестный концерт был вчера ночью, в половине первого. Трогательно звучали гавайские гитары и старинные романсы в эфире, только недавно содрогавшемся от орудийных раскатов.
Наконец-то пришла в себя после двухнедельной болезни. У меня уже начиналось воспаление легких, но стали давать мне сульфидин. Он убил легочных диплококков, но попутно чуть не убил меня вместе с ними.
Теперь все прошло, но осталась невралгия головы. Вчера приступ длился шесть часов.
А какая чудесная весна началась за то время, пока я сражалась с диплококками! Даже лежа, я вижу в окне молоденькие листочки. Огородное неистовство охватило город. А я лежу. И главное – ничего не сделано за этот год.
Сегодня опять хуже с головой. И вся я – слабая, бледная, отравленная лекарствами, с грелкой, в шерсти. Ужасно!
В первой комнате наконец открыли окно. И такая райская весна вливается в него!.. Кое-как удалось восстановить порядок в комнате, на письменном столе и в мыслях.
Когда-нибудь у меня настанет миг непоправимого выпадения из ритма, невосстановимой его утраты. И это и будет моя смерть.
Всю эту ночь не могла уснуть от нестерпимой душевной тревоги. Все мои невыполненные планы, несвершенные замыслы, ненаписанные письма, неотправленные телеграммы, недодуманные строфы – все это вихрем неслось вокруг меня каким-то ужасающим колесом, центром которого, несчастной осью была я сама. Я зажгла свет и поработала немного. Какие-то строфы будущей главы. Потом мне стало легче, и я уснула.
Теперь, мне кажется, намечается что-то вроде плана главы. (О, как я осторожна!..) Но как будто действительно стало прорезываться настоящее.
Но как я страшна. Как ужасно выгляжу.
Неужели и тут будет тот знаменитый «скачок» в развитии, о котором, так хорошо рассказывал И. Д. Признаки старости будут сказываться постепенно. И потом в одно утро я проснусь старухой. И хотя я действительно не боюсь старости и когда-нибудь обязательно напишу книгу о «золотом закате», я не хочу больной, уродливой, желтой старости, пропахшей камфорным маслом. А, судя по моему виду, именно это мне и угрожает. Но я хочу верить, что это еще не такая Старость, а просто – болезнь. Чувствую я себя еще совсем хворой.
День сегодня уже гораздо менее очаровательный, то есть попросту – скверный. Идет беспросветный дождь. И хотя в такие дни гораздо легче восстанавливается душевный порядок, но невралгия милее от этого не станет. Противное чувство хрупкости во всем теле просто угнетает…
Сегодня бурное пробуждение в 6.30 утра: сильнейший, артобстрел и довольно близко.
Тревога кончилась в 2.30 часа дня. Это была одна из самых продолжительных наших тревог.
Мы с Мариэттой были во дворе как раз в ту минуту, когда «мессершмитты» пролетели над нами. Наши зенитки гремели. Все небо было в темных клубах разрывов. Как сказал один приехавший с фронта летчик: «Фрицы пытаются сделать массированный налет». Потом он прибавил, что «вообще они подтянули сюда свежие силы», но что Ленинграду «уже недолго терпеть».
Погода снова испортилась, но вечера бывают необычайные: золотисто-смугло-голубые, с маленьким, но страшно ярким месяцем и громадными, как в планетарии, звездами.
Вчера полдня упивалась словарем Даля. Читала букву «Ш». Это мне нужно для шума деревьев. Но я убеждаюсь, что Даля надо читать ежедневно и что наш поэтический словарь, за исключением одного, быть может, Пастернака, очень убог.
Выдержка, выдержка и выдержка! Спокойствие. (Это я о работе, а не о тревогах.) Спокойствие! Не допускать себя до сердцебиения. Ровно идти к намеченной цели. Но есть ли что-нибудь труднее на свете!
Зенитки неистовствуют… Ох, страшно! Дом дрожит. Все мне кажется, что сейчас упадет бомба. Такого зенитного огня я просто не помню. Боюсь гасить свет: в темноте страшно.
На фронте у союзников дела блестящи. Северная Африка завершена. Там уже с немцами и итальянцами все кончено. Теперь в скором времени надо ожидать второго фронта. Теперь мы как две футбольные команды со счетом: Сталинград – Тунис.
Сейчас за мной должны приехать с Кировского завода. Давно уже они просили меня выступить у них, но я то хворала, то была занята… Слышу гудок под окном. Это за мной.
Только что вернулась с Кировского. Народу было много, слушали отлично, хотя я и хуже стала читать после болезни: все задыхаюсь.
Заводской клуб помещается в бомбоубежище. Ведь немцы тут совсем рядом.
Нельзя спокойно смотреть на территорию завода. Это уже почти Сталинград в очерке Василия Гроссмана «Направление главного удара». Здесь тоже: «темные громады цехов, поблескивающие влагой рельсы, уже кое-где тронутые следами окиси, нагромождение разбитых товарных вагонов, уголь, могучие заводские трубы, во многих местах пробитые немецкими снарядами».
Но, в отличие от Сталинграда, «главный удар» немцев по Кировскому заводу расщеплен на множество непрекращающихся ударов.
Когда мы поднялись из подвала на свежий майский воздух, нас встретили звуки вальса. Патефон стоял под открытым небом на обломке кирпича, а две пары девушек-дружинниц, в штанах и брезентовых сапогах, медленно кружились по двору на фоне сгоревшего цеха. Над ними, как бы охраняя это краткое веселье, барражировал «ястребок».
Мне припомнился завод «Севкабель» на Васильевском острове, где я была прошлым летом. Немцы бьют по «Сев-кабелю» с противоположной стороны залива из Лигова. Там тоже все цехи изранены и пробиты. В зияющую пробоину одного здания дерзко заглядывал со двора какой-то цветущий куст.
Это все «сторожевые» заводы Ленинграда, как были некогда «сторожевые» монастыри.
Вчера поехала выступать в морскую часть, расположенную, однако, на земле, за Спасской заставой, в местечке Медвежий стан. Там протекает река Охта. Все утопает в черемухе.
Меня завалили букетами в машине до такой степени, что патрульный, проверяя мой паспорт, спросил: «А где же эта гражданка?» Я одарила черемухой весь наш коридор.
Только что так треснуло в воздухе, что я чуть не свалилась с кресла. Просто неслыханный какой-то звук. Через десять минут второй такой же удар. Я думала, что бомба, но больше похоже на шрапнель.
Евфросинья Ивановна только было собралась мыть окно, а теперь сказала: «Все настроение испортил».
И не стала мыть.
Третий удар. А радио молчит.
Позднее
Меня успокоили, что это – мы. Какая-то, говорят, новая «игрушка» поставлена, видимо, рядом с нами, и это ее пробовали.
Вчера убит снарядом профессор Абрамсон, очень одаренный хирург, читавший лекции и у нас в институте. На днях он был у Мариэтты (я слышала за стеной его голос) и просил разрешения показать мне стихи своей девочки. Мариэтта ответила, что сейчас я занята и что лучше это сделать через несколько дней.
В час смерти Абрамсона его ждали на заседание ученого совета в Институте переливания крови. Для того чтобы не опоздать туда, он на двадцать, минут раньше окончил лекцию студентам в больнице Карла Маркса. Он был аккуратен и говорил про себя: «Я никогда не опаздываю».
Абрамсон был убит осколком бомбы, а не снарядом. Ему оторвало половину головы. Мариэтта видела его вчера в гробу: голова скрыта марлевой повязкой, пустота наполнена ватой.
Старики родители здесь же, в Ленинграде.
Была у меня Мария Николаевна Эгерштрем из Института, усовершенствования учителей.
В квартире Марии Николаевны пять раз вылетали стекла от бомб. На шестой раз жить там стало невозможно, и М. Н. получила новую квартиру взамен разбитой. Но как было перевезти туда вещи, когда за перевозку одного только рояля просили девять кило хлеба?
Узнав об этом, сослуживцы Марии Николаевны устроили «субботник» по переноске вещей, который длился три дня. Все было перенесено на руках за исключением рояля. Работали одни только женщины. Среди прочих предметов была тяжелая бронзовая лампа: Прометей, вздымающий факел.
Когда все было устроено на новом месте, Мария Николаевна устроила новоселье, истратив на угощенье свой паек донора.
Был чай, сандвичи и винегрет. Гости получили подарки. У каждого на тарелке лежала «повестка» на право получения «посылки». «Посылки» были тщательно упакованы и снабжены подробным адресом. В каждой было то, что могло доставить удовольствие адресату: пушкинист получил маленький бюст Пушкина, любительница фарфора – старинную тарелочку. Те, у кого были дети, – детские книжки.
Новоселье очень удалось, несмотря, на очередную бомбежку. Гости пили чай, беседовали. А над ними Прометей вздымал свой факел: в новой квартире было электричество.
Мария Николаевна пришла ко мне с просьбой участвовать в жюри детского литературного конкурса. Она принесла мне множество папок и «тетрадей: стихи, поэмы, повести, дневники, научные сочинения. Тематика разнообразная.
Ученик 4-го класса 26-й школы описывает вторжение фашистов в русские города:
В города они входили, Магазины все громили, Пили водку, брали шпиг, И консервы открывали,
И съедали в один миг.
Более «зрелый», Гребенников (ученик 6-го класса), представил исследование: «Книга – друг человека». Мы узнали, что «за период XVIII–XX веков человечество весьма подвинулось в своем развитии».
Есть по-настоящему ценные вещи, такие, например, как «Отечественная война в мемуарах ленинградских школьников» (6-й класс 10-й школы).
Интересен рассказ пионерки Зины Карасевой «Первая бомба»:
«Ночь. Тихо. Звезды. Луна ярко освещает улицы. Я лежу у трубы на крыше, чутко вслушиваясь в тишину, и гляжу на небо. Вот Большая Медведица. Вот Малая. К моему величайшему удивлению, около Большой Медведицы появилась новая звездочка. Вдруг гул мотора. Все слышней и слышней. Тут я догадалась, что это вражеский самолет». Далее Зина описывает гул, грохот, звон стекла. «Снизу кричат: «Зина! Зина!..» Сбегаю вниз. Родители, не ожидавшие меня увидеть живой, не верят своим глазам. Но я, ни на что не обращая внимания, спрашиваю: «Куда попала бомба?» Мне отвечают, что в соседний дом, и я бегу туда помогать выносить и перевязывать раненых».
Ученица 9-го класса 47-й школы Инна Битюгова написала сочинение под скучноватым названием «Что мне дала работа в совхозе». Но на деле оно полно очарования и поэзии. Инна пишет, что еще до войны, «мечтала сделать что-нибудь очень хорошее и полезное, чтобы я почувствовала, что живу не зря».
Летом 1942 года для ленинградских школьников началась новая, огородная жизнь, жизнь плодотворного труда. Постепенно жизнь растений увлекла меня. Мне казалось, что я выращиваю маленьких человечков. Вот они, еле видные, слабенькие, зеленые, а вот уже окрепли их тоненькие ножки и гордо поднимаются зеленые головки. И, глядя на них, я вдруг поняла, что моя давнишняя мечта сбылась.
Я представила себе две дороги. Одна ведет на фронт, другая – в мой город.
И по этим дорогам бегут один за другим зеленые овощи-человечки. Вот один из них подбегает к большому каменному дому. В квартире на кроватке сидит белокурая маленькая девочка. Ее руки тонки, как палочки, глаза печальны, щечки ввалились. Это враги принесли ей голод. Но мой маленький зеленый человечек сильнее многотысячной армии врагов. Он пришел на помощь слабой девочке. Щеки ее розовеют, руки округлились, глаза снова блестят. Она поднимается, идет – и я чувствую, что в ней воплотилась моя мечта.
Другой овощ-человечек бежит по второй дороге. Кругом враги. Не пускают они человечка, бросают в него бомбы, снаряды, но он неуязвим. Вот он вбегает в землянку, где боец-разведчик склонился над картой. Трудный предстоит ему поход. Вдруг видит боец: он не одинок, о нем думают и заботятся советские дети. Съел боец овощ и почувствовал, что в жилы его влилась богатырская сила. Смело пошел он в поход, вернулся боец с победой. И скоро взвилось советское знамя над советской землей…».
Кончает Битюгова так:
«Я знаю теперь, что такое труд, чувствую ответственность за этот труд, чувствую, что я уже не школьница-ребенок, а школьница-боец. Я работала для города и фронта».
На обложке рассказа Инны Битюговой изображены в красках свекла, брюква, турнепс и мелкие редиски: все о милыми, дружелюбными лицами.
Хороши стихи Ворожейкиной.
Когда-нибудь в дополнение к уже написанному однажды на эту тему стихотворению я напишу монографию о бессоннице. Сегодня она опять была у меня в самом своем грозном виде: «бессонница фуриоза», или «мульти-флора», или еще не знаю как.
Отчего она опять была – кто знает. Началось это с волнения по поводу передачи радио… Ночь была бесконечная, как жизнь. Снова конвейер воспоминаний, который ни замедлить, ни остановить нельзя.
Одновременно с этим я мысленно писала сразу три стихотворения, начала совсем новую главу о путешествиях. Ее то мне и хочется сейчас писать больше всего.
Бедный И. Д. тоже сумрачен и молчалив: у него десятки трудностей с отправкой студентов на фронт, с мобилизацией студентов в армию и т. д. А надо, надо все это пережить. Нельзя сдать сейчас, когда все же уже видна победа.
Воздушная тревога.
Жаркий день, совсем лето. Поехали с Анной Ивановной за шляпами и попали в тревогу. Трамвай наш остановился у Марсова поля, мы все вошли в подворотню. Оттуда, как из туннеля, была видна синяя арка неба, безоблачного, сияющего.
Только что по радио опять передавали о продаже «в неограниченном количестве противоипритной пасты № 5».
Обидели, обидели… уж не скажу меня, но вообще всех писателей. Выдали в Смольном первые медали, объявили по радио.
Там были: музыкант, дирижер, актриса, художник, но ни одного писателя. Даже Вишневский, который там был, не указан как писатель. Вообще – о нем ни слова. Вот уж, что называется, отблагодарили!.. И все же надо работать, – невесело тебе – а ты пиши.
Сейчас по радио назвали также и Вишневского в списке награжденных вчера. Таким образом, отмечены и писатели: и на том спасибо…
Евфросинья Ивановна сообщила мне, что немцы «набросали листовок». Снова стреляют. Сейчас, сию минуту, где-то близко, не грохнуло, а как-то прошипело…
Сяду-ка я за «пушкинское» стихотворение. В 144-ю годовщину рождения Пушкина в его квартире, на Мойке, мы будем выступать по радио.
Ну, и денек был вчера! Интересует меня судьба двух моих «медалей» – правдинской и тассовской. Но даже если нигде ничего не получится, все равно – я успокоилась. Говорю это без рисовки. Здесь сыграла свою роль и большая цитата из моего «Бессмертия» («Как проникновенно сказал поэт…»). А проникновенного то и обошли. Но как сказал Омар Хаям: «Ты обойден наградой – но забудь». Нет, не шутя, я если не забыла, то успокоилась. На меня нашло отличное веселое и злое настроение. И главное, хочу и могу работать… Главный секрет хорошего самочувствия – это, конечно, рабочее состояние: «Пока я работаю – пуля меня не возьмет». Только бы голова не болела. Только бы самой мне не сглазить, но тесто для главы у меня превосходное. Только пеки…
Новая пятая глава в виде «теста» вся уже готова. Надо только, чтобы оно не перекисло: еще старик Гете предостерегал на этот счет.
Вчера выступали на квартире Пушкина, где я раньше не была ни разу.
Был необычайной прелести весенний день. Небо задумчиво синело. Даже белые облачка – следы воздушных боев не бороздили его. Мы свернули на Мойку. Она была тиха, безлюдна. По этому тротуару, вдоль этой чугунной ограды проходил Пушкин, возвращаясь к себе домой.
Тихие комнаты пушкинской квартиры встретили нас. Они скупо обставлены красным деревом. Это мебель пушкинской эпохи, но не мебель Пушкина. Та с самого начала войны увезена отсюда.
На каминах и подоконниках букеты из черемухи и сирени (сирень в этом году необычайная: тяжелые дивные кисти, хоть высекай их из мрамора). И тонкий запах чуть увядших цветов следовал за нами из комнаты в комнату. В пушкинском кабинете, у пустых книжных полок, был установлен микрофон. Дом сохранился хорошо, полы натерты, но повсюду змеятся трещины. Особенно сильно повреждена стена в бывшей спальне Пушкиных. Это результат трех бомб, упавших на Мойку в ноябре 1941 года.
В кабинете, в том углу, где на диване умер Пушкин, стоит теперь его бюст в пожелтевшем лавровом венке. В Ленинграде нет теперь свежих лавровых листьев. Теплицы Ботанического сада давно погибли от вражеских бомб.
Невдалеке от бюста был установлен микрофон. По раз навсегда установившейся традиции, собрание, посвященное дате рождения поэта, открывалось ровно в два часа дня. Но на этот раз, в день 144-летия со дня рождения Пушкина, было допущено пятиминутное опоздание. Эти пять минут, были даны на трудности осажденного города, на неповторимо грозное своеобразие его быта.
В 2 часа 05 минут собрание Института русской литературы Академии наук, Ленинградского отделения Союза советских писателей и Пушкинского общества открывает профессор Мануйлов. Все стоя слушают его. Затем к микрофону подходит Николай Тихонов.
– Мы отмечаем этот день в обстановке сражающегося Ленинграда, – говорит Тихонов, – мы не можем быть сейчас ни в Михайловском, ни в Тригорском. Эти священные для нас места сейчас у немцев. Но здесь, в Ленинграде, Пушкин – участник нашей борьбы с поработителями. В бою участвуют не только люди с оружием в руках, не только современники боев. Наши предки величием своих деяний также борются за свою родину. Всю жизнь ненавидевший тиранию и рабство, воспевавший солнце человеческого разума, Пушкин сейчас с нами.
Взволнованно говорит Всеволод Вишневский. Он вспоминает Пушкина – певца Полтавы и Петербурга. Пушкин первый поднял тему военной мощи России. Он сам сражался за нее со всеми бенкендорфами, дубельтами, геккернами, дантесами. Пушкин принял бой с ними. Он пал, защищая не только себя, свою личную русскую честь, но и честь всего русского.
Кроме стихотворения, написала «лирический» отчет о вчерашнем и дала для «Правды». Надо почаще делать такие вещи. Не надо угашать в себе журналистику. Пускай живут все трое: поэт, прозаик и газетчик. Только не надо трогать ни театра, ни кино. Туда для меня нет пути, одни неудачи.
Еще я замечаю в себе жадность стяжателя и скупца. Что бы я ни увидела и ни услышала: звук, цвет, оборот речи, все мне хочется стащить и спрятать – авось пригодится для стихов или прозы.
День сейчас чудесный. Один из редких безоблачных дней Ленинграда. Их тридцать пять в году. Я вычитала это в БСЭ, в статье «Ленинград».
Сегодня я получила в Смольном медаль «За оборону Ленинграда». Нас было несколько человек: представители искусства и науки. Но никто из них ничего не сказал в ответ на вручение медали. Я так растерялась, что тоже ничего не сказала.
Этот маленький диск медали вобрал в себя все, весь Ленинград, память о нем на всю остальную жизнь.
Сегодня утром тишина последних дней была нарушена зенитками. Я просыпалась и засыпала три раза. Часам к десяти было несколько таких же оглушительных выстрелов, как было уже однажды. Это – мы, но что именно – неизвестно. То ли артиллерия, то ли (и это вернее) какая-то сверхмощная зенитка, стоящая где-то у Макса Гельца. Наш бедный дом содрогался с головы до ног. Тарелки И. Д. на стене жалобно звенели. Но радио в это время передавало сказки Арины Родионовны для дошкольников… Все это вместе взятое – Ленинград.
И. Д. не ест, не пьет. Я почти не вижу его. Трудности замучали.
По радио передавали заявление Рузвельта на пресс-конференции по поводу возможной химической войны. Неужели и это еще нам предстоит? Ужас, перед которым померкнет все бывшее на земле за все миллионы лет ее существования.
Я гляжу на зеленые деревья, будто прощаясь с ними.
Я уже вижу их превращенными в пепел и прах.
Перечла «Народ бессмертен» Гроссмана. Читала и плакала. И высшее, что может дать книга, холодок восторга и жар умиления, пронзали мне сердце…
Вчера награждали Тихонова орденом Отечественной войны I степени.
И. Д. вернулся сегодня с «торфа»: там все не ладится. Работа тяжелая, студентам трудно.
Радио пока молчит, но концерт Скрябина прекратился, а обстрел идет довольно сильный. И слышны разрывы. Значит, это не мы… Все эти дни было тихо. А теперь, видимо, немцы опять что-то подвезли или наладили поврежденное нами. Но почему радио безмолвствует? Дела «огородные».
Юрий Владимирович Баймаков, доктор химических наук, закончивший второй том труда «Электролиз в металлургии», выставил в Доме ученых на овощной выставке брюкву весом в шесть килограммов. Он же в прошлом году на своих грядках вблизи Политехнического института вырастил картофель, но не съел, вытерпел: оставил на семена. Теперь посадил семенной картофель. Сам таскал мешки с навозом, удобрял землю суперфосфатом и хлористым кальцием. Урожай со ста метров – шестьсот килограммов овощей.
Вера Родионовна Стрешнева, заслуженная артистка республики, тридцать девять лет на сцене. Ее огород во дворе. Урожай хорош.
На Марсовом поле – сплошь профессорские грядки. Видала, как старый профессор посыпал свою капусту нафталином: спасал от жучка-вредителя.
Возникли новые трудности. Знакомый школьник с негодованием и возмущением рассказывал о грачах, прожорливых птицах, выклевывавших из земли только что посаженную капусту:
– Эти грачи идут за нами по пятам. Мы сажаем, а они выдергивают. Мы сажаем, а они выдергивают.
– А пугало если поставить? – предложила я. Мальчик только рукой махнул:
– Какое там пугало? Они просто смеются над ним.
– А если пугнуть их из винтовки?
– Вот-вот, и мы так думали, – воскликнул мальчик. – Достали мы винтовку, мелкокалиберную. Начали стрелять. Да разве этих грачей испугаешь из винтовки, когда они привыкли к снарядам?! Они просто смеются над винтовкой.
И действительно, приходилось им, в свою очередь, идти за грачами по пятам и снова сажать выдернутые кустики. Было замечено, что вторично грачи уже раз выклеванное не клевали.
Крупный град. Пропали огороды…
Поехала с фотографом на остров имени Кирова, ныне «Детский остров». В его семнадцати зданиях и павильонах расположен пионерский лагерь, первый за время блокады. Здесь живут девятьсот сорок два ребенка, но будут жить тысяча пятьсот.
Первый вопрос, который задают дети приехавшим из города: «Обстрела нет?» или: «Какой район обстреливают?»
Один мальчик спросил:
– Какая сегодня перспектива?
Другой, четырнадцатилетний, при нас просился в город.
– У мамы двухмесячный ребенок, хочу посмотреть, как она там без меня справляется.
Детей прекрасно кормят: дают им глюкозу, молоко.
В очерке для заграницы я написала:
«В лучшей части города, на «Островах», где до революции были выстроены богатые особняки, живут теперь дети, чьи отцы на фронте, а матери работают на оборону. Все лучшие помещения отданы им. Обслуживающий персонал помещается в маленьких комнатах, где жили некогда экономки, кастелянши, дворецкие.
Только в одном особняке, принадлежавшем в прошлом крупному рыботорговцу, я обратила внимание на то, что чудесная громадная комната с видом на реку Охту занята не детьми, а их молоденькой воспитательницей.
Уловив мой невысказанный вопрос, девушка вспыхнула до корней волос, до венка из ромашек, надетого на русые косы. Это был как раз час сбора детьми «лекарственных» растений, но, очевидно, при этом не была забыта и чистая эстетика.
– Да, да, вы правы, – сказала девушка. – В этой комнате могли бы помещаться по крайней мере пятнадцать детей. Но… взгляните на потолок.
Я подняла глаза к вычурному полукруглому своду: там, в лилово-зеленоватых тонах пресловутого «декаданса» была изображена полногрудая обнаженная Ева в райском саду. Змей с двусмысленным выражением лица предлагал ей яблоко.
– Как педагог я не могла разрешить детям разглядывать эту картину, – продолжала девушка с ромашками, – а они это делали. Что касается маленьких, то эти фигуры их пугали и доводили до слез. У нас пока нет мела, чтобы побелить потолок. Вот снимут блокаду, тогда… А пока здесь сплю я. Дети приходят сюда только в тех случаях, когда мне приходится делать им выговоры. Но тогда, вы понимаете, они не поднимают глаз.
В заключение воспитательница с удовольствием прибавила, что выговоры приходится делать все чаще, так как у детей уже появились силы для шалостей.
Раньше они были слишком слабы.
Большой налет немцев на Волхов. Повреждено железнодорожное полотно. Мы сбили 24 самолета. Сегодня все время канонада. Не есть ли это «начало»?
Душно на душе. А надо писать.
Тьфу, тьфу, чтобы не сглазить. Наконец-то, кажется, начала главу. И теперь совсем по-иному.
Сегодня двухлетняя годовщина войны. Вспоминаю этот день в Переделкино.
Третья тревога за сегодняшний день.
Когда-то поэзия сливалась с наукой. Помимо эстетического наслаждения, античные поэты стремились доставить читателю какое-то количество сведений (Буколики и Георгики).
Мне думается, что этот пример древних достоин подражания.
Эмоция, не закрепленная фактом, улетучивается, как небрежно приготовленные духи. Выцветает, как фотография без фиксажа. Таким закрепителем, фиксатором, в поэзии является факт.
Каждое новое большое явление предстает перед писателем сначала в общем очертанье.
Особенно это характерно для поэзии с ее любовью к обобщениям.
Вспомним первые стихи о революции. Это абстрактно, общо, лишено деталей. Только наметки. Только силуэты ощущений и фактов. Все – снаружи. Проникновения в глубь почти нет.
То же повторилось и с войной. Первые стихи о войне не идут дальше общих мест: призывов и заверений. Этот период военной поэзии был закономерен, неизбежен. Только очень немногим поэтам удалось избежать этой зоны «обтекаемости» явлений. Или же миновать ее быстро, не задерживаясь. К таким поэтам, в первую очередь, надо причислить Тихонова. К сожалению, в дальнейшем Николай Семенович перестает быть поводом для разговора о стихах по той причине, что он их уже не пишет.
Сильный обстрел, но трудно понять, где именно. Снаряды прилетают со свистом и рвутся со свистом. Очевидно, это не наш район, так как радио передает Софроницкого. (Ух, удар близкий…)
Доклад о поэзии буду делать 3 июля. (Мне кажется все же, что это и мы стреляем одновременно)
Удручает меня И. Д.: количество трудностей все растет. Торф, подсобное хозяйство, служба МПВО. Все это помимо основной, текущей работы.
(Вот только когда радио сообщило об обстреле.)
Слова Генри Форда – «Предприятию полезно напряжение» – применимы также и к поэзии…
О чрезмерном пристрастии к ямбу, главным образом пятистопному. Этот упрек я обращаю и к самой себе. Тем самым мы приучаем читателя к одному размеру: это вредно.»
Данте, прежде чем описывать мучения грешников в котлах со смолой, отправился в Венецию и смотрел там работу корабельщиков: тоже смола.
Чем объяснить отход от формальных достижений Маяковского? Да прежде всего тем, что он сам отходил от своих юношеских исканий. Здесь же о поэтике теперешнего Пастернака.
Вопрос Асеева: «Кому роднее Маяковский?» Наш ответ.
Немного отлегло от сердца, чуточку успокоилась за И. Д.: огородные цапки, доставленные в нужном количестве для подсобного хозяйства, и белковые дрожжи для работающих на торфе оживили его.
О
«Аполлон – бог помарок».
Аполлон – бог помарок – в очень малой степени участвует в работе некоторых ленинградских поэтов.
Редакторское попустительство может произойти по трем причинам: из-за невнимательности, ложно понятого чувства товарищества к редактируемому и непреодолимого упорства поэта…
Вишневский упускает из виду, что стихи – это не выступление с трибуны. Там слушают, хлопают и забывают. А стихи остаются. Они напечатаны. Стихи – это найденная формула. Чем она безошибочнее, тем жизненнее. Я всегда думала, что поэзия своей точностью должна напоминать одновременно и аптеку и математику. Можно еще сказать и так – стихотворение должно строиться по принципу корабля: большая подводная часть (обдумывание, композиция); часть надводная – само написание.
Вот так пальнули! И близко! Опять обстрел начинается. Опять свист и разрыв.
…Как бы ни были возвышенны чувства, но если не найдены точные слова для их выражения, то они ничего не стоят… Надо уметь ясно выражать то, что ты хочешь.
Поэтическая фраза должна располагаться с величайшей естественностью, как в прозе. Так оно и есть у Пушкина, у Пастернака. У Сельвинского – не всегда. За последнее время чаще.
Проверить поэтическую фразу можно, переведя ее на прозу, «размотав» ее: из клубка вытянуть нитку, и в этом размотанном состоянии она сразу обнаружит, чем она погрешила против своей синтаксической природы; что в ней лишнее и чего недостает.
Описывая явление или предмет, так же трудно бывает уловить, выжать из него, самое основное, сокровенное его свойство, как трудно освободить энергию, скрытую в атомном ядре. Почти физически ощущаешь этот страшный зажим самого главного. Без борьбы его добыть нельзя. Все, что лежало на поверхности, уже добыто. А теперь попробуй проберись в сердцевину.
Такие громадные, бесконечно сложные и разветвленные явления, как войны, требуют сложных и разветвленных опосредствовании. А мы очень часто пишем о самом примитивном, самом лобовом, избегая забираться
А от этого «хождения по поверхности» и происходят столкновения на одних и тех же темах. Иногда даже строчки повторяются…
Небольшое событие: появился у нас котенок, сын кошки Машки из главной кухни. Назвали Кузей. Он худенький, плоский, похож на комарика. На ножках держится нетвердо: заносит его куда-то вбок.
Все приходят смотреть на Кузю. Определили у него сильный рахит задних лап.
Котята – это повальное увлечение: всем хочется иметь живого зверька. Кроме того, одолевают крысы. Я придумала загадку: «Две тысячи с хвостиком – что это такое?» Ответ: «Котенок». Именно столько он стоит, если купить его за деньги. А за взрослого, опытного кота предлагали в одном месте «дачку на Лисьем Носу», но в сильно простреливаемом районе. Нашли ли, не знаю.
На Орловском, Курском и Белгородском направлениях немцы перешли в наступление. Бои продолжаются. Нами подбито несколько сот танков (больше пятисот). И сбито свыше двухсот самолетов. Возможно, что это уже
На Орловском направлении немцы отбиты, а на Белгородском пока нет. Там еще очень напряженно.
Вчера обстрел продолжался с перерывами весь день. Слышала, как И. Д. по телефону разрешал пропуск в больницу на всю ночь какой-то бедной матери к мальчику, тяжело раненному в живот.
Ночное сообщение по радио – среднее. На Белгородском туговато.
День моего рождения… Вчера подарила себе маленький, маленький рассказ о ребенке – «Истребители». Я хочу, чтобы он был первым в серии детских рассказов… Важно, что их можно писать. Это отдых для пера. Я устала от страшного напряжения поэмы.
День рождения прошел хорошо. Я (что со мной не часто бывает) была по-настоящему весела, выпив немного водки. И всем было весело…
Чудесные розы получила я от редакции «Ленинградской правды»: я таких не видала с начала войны. Они и сейчас стоят у меня на столе.
Было еще хорошо потому, что союзники сделали, мне подарок: 10-го утром высадились в Сицилии. Если это и не второй фронт, то полуторный уж наверно. Посмотрим, что будет дальше.
Страшно близко два разрыва. На всякий случай спрятала машинку.
Я попала в «воронку», как я это называю.
Если представить себе жизнь в виде реки (вспоминаю замечательный рассказ Куприна «Река жизни»)… если представить себе жизнь в виде реки, по которой, хотя и не легко, но все же плывешь, то в этой реке попадаются порой бездонные воронки.
Иногда удается удержаться: скользишь по самому краю, выбиваешься из сил, но наконец… ура! – удалось. А иногда, вращаясь, опускаешься все ниже и вот уже лежишь на самом дне.
Где-то наверху блаженно протекает жизнь. Где-то там стоит письменный стол с начатой работой, идущей счастливо. Происходят события, плывут встречи. А здесь – мертвая точка, изнеможение. Слабость, слабость… бесконечное отвращение к какому бы то ни было действию.
И все же единственная возможность выйти из воронки – это начать действовать. Это как при замерзании: хочется спать, а надо встать. Холодно, а надо натираться снегом. Надо работать: это то, что спасает.
А так хочется лежать, ничего не делать!
Устала я, друзья мои, смертельно устала!..
С четырех часов утра спать уже было невозможно. Сначала зенитки, а потом сильнейший обстрел. Теперь девять часов, все постепенно стихает. Разрывы удаляются, как уходящая гроза.
Вчера была за городом, в подсобном хозяйстве Педиатрического института.
С каким-то даже, я бы сказала, удивлением увидела, что жизнь природы продолжается. Создания ее по-прежнему прекрасны.
На столь высокие размышления навели меня предметы и явления, в мирное время самые обычные, но теперь просто ошеломляющие: теленок, клубника, розы.
Теленок напоминает нашего Кузю в увеличенном виде. Те же длинные ножки и неустойчивая, «боковая» походка.
Клубника, смородина, малина – все это идет на изготовление витаминов для питомцев института.
А моя бедная пятая глава напоминает мне простоквашу, которой не дают устояться. Только что она начинает створаживаться и покрываться сметанкой, как я снова взбалтываю ее. И все пропало.
Сегодня пятьдесят лет со дня рождения Маяковского. У меня доклад в лектории и выступление по радио. Но так бьет вражеская артиллерия чуть ли не по всем районам сразу, что не знаю, как быть. Трамвай не ходит, пути во многих местах повреждены. Телефон не работает, так что я не могу справиться в лектории, состоится ли вечер. Но И. Д. говорит, что идти надо обязательно, раз я докладчица. Он, конечно, пойдет со мной.
Возьмем на всякий случай с собой все важные бумаги. Хорошо бы взять и машинку.
Все это лучше всего носить с собой. А то придешь домой, а дома нет.
Вечер памяти Маяковского был на редкость хорош. Народу было не много – человек сто. Всех перевели в маленький зал. Но действительно трогательно, что в такой день люди все же пришли на литературный вечер.
После моего вступительного слова выступали Тихонов, Рывина и актеры.
Потом выступала по радио. Шли домой по тихим улицам (обстрел к этому времени прекратился совершенно).
Надвигается на меня доклад о поэзии.
Вчера союзники бомбили Рим… Бомбежка Рима! Этого еще не видело человечество. Теперь Италия на волоске. Занята уже треть Сицилии.
Грозный день! У немцев сейчас, совершенно явственно, новая тактика: множество кратких обстрелов. Этим достигается большое количество жертв: ведь первый снаряд всегда самый смертоносный, потому что неожиданный. Кроме того, при таких обстрелах труднее засечь батареи.
Вчера к нашему травматологическому пункту (это как раз против моего окна) подъехал грузовик-газогенератор (не санитарный, а простой, полный раненых, которых он подобрал на улице. Там была женщина в военном, че… (Ох, какой удар! Пойду-ка в штаб, а то я совсем одна. И. Д. нет. Мариэтта дежурит.)
Посидела в штабе и вернулась. Теперь, вероятно, около двенадцати часов ночи. И. Д. еще не вернулся. Звонил из города, что ждет отбоя. Напрасно. Первые минуты после отбоя как раз самые опасные: немцы только и ждут, чтобы все начать снова.
Какой кровавый день! Сейчас опять грузовик, полный трупов. Из-под брезента видны обнажившиеся кости ног. В прозрачном свете белой ночи все это ясно видно.
Грузовик подъехал было к травматологическому, но вышел дежурный врач, заглянул под брезент, махнул рукой. И девушка-шофер двинулась к прозекторской. Врачебной помощи там уже никому не требовалось.
Я не дописала про вчерашний дневной грузовик. Там был мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, вернее всего – «ремесленник», растерзанный, землисто-бледный. Он полулежал в крови: обе ступни ног были размозжены и висели черно-красными лохмотьями. Когда его клали на носилки, он кричал:
«Главное – обидно! Я такой молодой, а что они со мной сделали! Лучше бы убили к черту!»
Поразило меня это слово «обидно». Сначала я думала, что ослышалась. Но нет. Мальчика внесли уже в здание, а оттуда все доносился вопль: «Обидно!..»
Мальчик попил из кружки, которую подала ему Евфросинья Ивановна.
Все остальные на грузовике молчали. Сняли женщин. Одна была ранена в грудь. Другая – в ноги. Колени обожжены, черны от пороха, чудовищно вздуты.
Всех вынесли, а в грузовике остались какие-то кровавые тряпки.
Вчера опять много раненых и убитых. Мальчик с оторванными ступнями умер.
По радио важная новость: Муссолини подал в отставку.
Хирург Б. рассказывал вчера о том, как во время одной из операций (вскрытие флегмоны) зимой 1942 года кровь и гной замерзли на его руках, и стянули их, как перчатки.
Только что стих зенитный огонь огромной силы. Весь воздух гудел. Ярко светилось какое-то окно, очевидно, отражая свет ракеты.
Такого зенитного огня, как этой ночью, мы еще не знали. Ракеты осветили всю нашу территорию так ярко, что из штаба позвонили И. Д.: не спустить ли больных в убежище.
Небо было безоблачно и бездонно. Голубая бездна была освещена красным золотом ракеты.
В Италии распущена фашистская партия.
Сегодня меня чуть не убило.
Без четверти восемь, на закате, я пошла на наш огород за укропом: хотела все приготовить к приходу наших. Мариэтта была на лекции. И. Д. ушел в райком, взяв с меня слово, что я не выйду на улицу, так как обстрел не прекращался с самого утра. Я обещала. Но наш огород – не улица. Это на нашем же дворе, на берегу все той же Карповки. Бывший пустырь, еще на моей памяти заваленный ржавым хламом, остатками протезов и клочьями матрацев, – теперь весь зеленый, пышный, выпуклый, как лесной массив, увиденный с самолета.
Был час поливки. Здесь собрались санитарки, сестра-хозяйка, обойщик (его капуста самая лучшая) Все такое мирное, летнее. Карповка – прелестная, отразившая в себе Ботанический сад.
Между гряд расхаживала так называемая «академик Фарро» (Анфиса Семеновна, жена главного бухгалтера Ивана Захаровича Крутикова). Крутиков уже немолод, работает в больнице сорок лет. У него узкое бледное лицо, беззвучный голос. Это один из самых тихих людей, когда-либо виденных мной.
Анфиса Семеновна психически больна. В прошлом детский врач, работавшая в этой же больнице, она внезапно сошла с ума. С тех пор ее то помещают в психиатрическую больницу в периоды обострения, то выпускают по просьбе мужа. Они очень нежно, на старинный манер, привязаны друг к другу, говорят один другому «вы».
Анфиса Семеновна (в чепце под шляпой, в пенсне и с чемоданчиком в руках) энергична, многоречива, властолюбива, обо всем осведомлена и в общем безобидна. Только требует, чтобы ее называли «академик Фарро», и чрезвычайно искусно похищает ключи от дверей и шкафов, пряча их в свой чемоданчик. Добыть их у нее обратно невозможно: мы испытали это. Приходится идти на хитрость.
Когда я пришла на огород, «академик Фарро» как раз, кончала нечто вроде публичной лекции о крысах, которые, подъедая тыквы, якобы разносят тиф.
Я набрала укропа. И только было нагнулась к большому, только что созревшему кабачку, как раздался громовой удар. Это упал снаряд у Второй хирургии. За ним – второй, уже на наших огородах. И третий.
Я увидела (до этого так близко виденный мной только в кино) столб огня, дыма и земли, – весь от основания до распадающейся верхушки. Горячий воздух пахнул на меня. Я присела между гряд, стараясь спрятать голову в больших листьях… уже не помню – что и как. Потом, когда стихло, сорвала все же кабачок и на трясущихся ногах помчалась домой.
Бегу. А мне навстречу бегут от Второй хирургии, крича, что на дальней грядке, на валу, ранило Крутикова. Он шел с лейкой поливать свои огурцы. Ему оторвало кисть левой руки. Потом привезли к нам еще раненых, с улицы.
Скверно то, что фашисты, видимо, пристрелялись к нашей больнице. Последние дни они попадают все ближе, все точнее. И вот теперь бьют без промаха.
Сейчас тихая, душная, облачная тревожная ночь. Вдали все время артиллерийский гул.
Мы сначала думали идти ночевать в другое здание, потом махнули рукой.
Теперь уж все равно.
Вчера ночью Крутиков умер: ему не только оторвало кисть, он был ранен в живот, но это не сразу заметили. Основной удар пришелся по лейке: Иван Захарович весь был залит водой.
Когда ему перевязывали руку, он тихим своим голосом произнес, что ему больно «в животе». Раздели его, а там крошечный осколок пробил сальник. Через три часа Крутиков умер.
Самое страшное было то, как Анфиса искала мужа. Сначала она наскочила на меня и спросила, не видала ли я его? Я ответила, что нет. В штабе пытались ее уверить, что директор отправил его для проверки книг в подсобное хозяйство. Она ответила (и вполне резонно), что директора, который так поступает во время обстрела, следует снять с работы.
В конце концов она все поняла, отыскала мужа во Второй хирургии и не отходила от него. Но он уже был без сознания.
Важнейшее сообщение по радио: мы освободили Орел и Белгород. В честь этого в Москве – салют из ста двадцати орудий, но мы, к сожалению, этого не слышали. Только смотрели на часы и говорили: «Вот теперь!»
Доклад мой сошел неплохо. Народу было много. Приехали наши фронтовики.
Я тщательно подготовилась. Перечла все написанное за время войны ленинградскими поэтами в городе и на фронте. (Сейчас вспомнила, как прошлой весной мы поехали на Карельский перешеек, в армию, устроили там «выездное заседание» и приняли в члены Союза писателей Михаила Дудина, работавшего в дивизионной газете.)
В своем докладе я говорила о том, что каждое новое общественное явление встает перед нами, писателями, сначала в общих очертаниях, без деталей, почти без рельефов. Это нечто вроде острова, видимого с корабля. Но чем ближе мы подходим к нему, тем явственнее различаем, что это целый материк, тем детальнее мы его видим. (Здесь я цитировала тех, которые, на мой взгляд, задержались на этой первоначальной, «безрельефной» фазе в изображении войны и не пошли дальше.)
Говорила я и о «недоброй инерции», которая порой развивается в нас с быстротой сорных трав и побуждает писать о том, что нами уже освоено. А наш читатель опередил нас и ждет другого.
Шла речь о чистоте языка, о композиции, о выборе темы, о редактуре, об умении переделать то, что подлежит переделке. Недаром же сказано, что «Аполлон – это бог помарок». Редко, слишком редко ощущаем мы в целом ряде вещей присутствие этого «бога». (Уже потом, после доклада, я вспомнила прекрасную индийскую поговорку по этому же поводу: «Только терпение превращает тутовый лист в шелк».)
Доклад был большой и подробный. В конце я сказала: «Мы убедились в силе наших стихов, в их действенности: это доказывают письма наших читателей. Наши книги берут с собой на фронт, носят их в полевых сумках, читают перед атакой. Сделаем же все, чтобы поэзия дней Отечественной войны (в частности, ленинградская поэзия) была достойна той великой цели, которой она служит: уничтожению фашизма и торжеству справедливости».
Прения по докладу завтра.
На обратном пути в машине «Ленинградской правды» попали в самый центр обстрела на Литейном. Снаряды ложились справа и слева. Я снова увидела дымные столбы от основания до вершины. Но они были не черные, как у нас на огороде, а желтые и красные, в зависимости от того – из камня или кирпича был дом, куда они попадали.
Страшный грохот сотрясал улицу, все бежали пригнувшись. На трамвайной остановке многие легли на землю. (Вспомнила рассказ Наташи о том, как во время уличного обстрела какой-то военный прижал ее голову к земле и прикрыл своим портфелем.) Мы мгновение колебались: то ли выскочить и спрятаться в подворотне, то ли как можно скорее ехать вперед. Решили – второе.
В грохоте и в обломках вихрем миновали Литейный (мы, три женщины, сидели в машине, прижавшись друг к другу). Выехали на Невский, а оттуда растерявшиеся люди бегут прямо навстречу снарядам.
К довершению всего шофер чуть не угробил нас на перекрестке: показалось ему, что из боковой улицы летит на нас машина. А в действительности она, увидя нас, остановилась.
Приехали домой, а вскоре из райкома прибежал испуганный И. Д., которому сообщили, что обстреливается «Володарский квадрат», как раз тот самый, где в виде точки находилась и я.
Ну и достанется же теперь Ленинграду от немцев за Орел и Белгород!..
Вчера поздно вечером наше писательское совещание закончилось в громах и молниях (литературных).
Домой меня отвез на своей машине Вишневский. Я была полна мыслью о только что закончившемся совещании и не сразу заметила, что у нас во дворе иду по сплошным осколкам, словно по стеклянным листьям.
Пригляделась внимательно и увидела, что кирпичный одноэтажный флигелек у ворот, там, где табельная, разбит основательно: два прямых попадания. Но никто не пострадал: все уже ушли.
Увидя этот флигелек, я вспомнила, что, сидя в президиуме и готовясь к заключительному слову, я, услыхав далекую канонаду, еще подумала: «Какой это бедняга район страдает?»
Оказалось – наш район и даже наш двор.
Я одна. И. Д. и Мариэтта уехали в город за продуктами. Сегодня жаркий, совсем летний день, воскресенье.
Безумная «академик Фарро» спрятала ключи от всех несгораемых ящиков и шкафов, где хранились деньги и расчетные книги покойного Крутикова, и не отдает. Пущены в ход десятки уловок и хитростей, но пока безуспешно. И. Д. мучается.
Вчера был самый страшный из всех ленинградских обстрелов. Снаряды с дьявольской точностью ложились в центре города, главным образом на перекрестке Невского и Садовой, у трамвайной остановки. А там в это время кишело народом: воскресный день. Все это началось через несколько минут после того, как И. Д. и Мариэтта сели в трамвай № 3 и уехали. Первый же снаряд попал в трамвай № 12, идущий вслед за ними, – там было 28 убитых и 62 раненых.
Невыразимо горькое чувство безвозвратно ушедшего лета просто убивает меня. Никогда, никогда не вернуть мне утерянного. Теперь под этот грохот пушек (вот и теперь) нельзя допускать ошибок. Они непоправимы. Весь тот год цепь неудач. Пятая глава (начало начал). Эта ошибка завершила прошлый год. Ею я начала этот год. И тут сбылась старинная примета: плохо начатый год таким весь и будет. Потом был сборник, доставивший мне беспокойство… А там – вереница мелких неудач. И основная катастрофа, как следствие всего, выпадение из рабочего ритма. И тщетные старания снова попасть в него.
А тут еще честолюбие, мучающее меня. Ощущение, что другим удается, а мне – нет. Болезни, слабость… Беспокойство за Жанну. Все это вместе взятое – трудно выносимо. Я постарела и ослабела.
Что за тяжкое душевное устройство: не работать – я не могу. А всегда работать я тоже не могу.
Так проиграть лето! Ничего не увидеть. Ничего не написать. Непростительно.
И вот уже лето на исходе. Уже первые желтые листья лежат у нас на асфальте. Ежедневный грозный и монотонный (вот и сейчас) рев снарядов. Невольная боязнь улиц. Стремление быть поближе к парадным и подворотням, чтобы укрыться при первом же ударе. И это не только у меня… Тяжко. Трудно.
За окном мелкий осенний дождик. Осень. Ну и бог с ним, с этим летом! Как сказала Евфросинья Ивановна: «Мы и не видали лета красного. Только видели, как кровь течет».
Сегодня, через десять-пятнадцать минут после того как я вернулась, начался шквальный обстрел. Всего было шесть или семь снарядов. Один разорвался на улице Льва Толстого, против Рентгеновского института, второй – за огородом, против школы. И третий – на нашей территории, почти в том же месте, где погиб Крутиков.
Говорят, что немцы метят в завод точных приборов («Пирометр»), который опять начал работать.
Фоторепортер К. рассказал мне ужасающие подробности воскресного обстрела на углу Невского и Садовой: кровавая трамвайная остановка. На мостовой лежали куски человеческих тел, бидоны, кошелки, лопаты, овощи. Многие ехали на загородные огороды или возвращались оттуда. К. видел оторванную руку с папиросой, которая еще дымилась. Свекла и морковь плавали в крови. Потом пожарные смывали кровь с мостовой и тротуара.
Должна честно сказать, что я этой трамвайной остановки очень боюсь. Она была пристреляна еще тогда, когда обстрелы были редкостью.
Уже начинаются поиски родных и друзей, не пришедших домой или на работу.
Доктор С., сама больная, ищет дочь. Публичная библиотека ищет сотрудницу. Наташа – инженера К., товарища сына, жившего у нее. Его нет уже третий день.
Пишу и думаю: вот-вот начнется вчерашнее. Нужно ехать в город – и боюсь. Вспоминаю слова санитарки Насти: «Уж лучше бы нам всей грудью навалиться. Либо помереть всем, либо немца сдвинуть. А так это не жизнь».
За окном дождик. Серые тучи. Люблю все это. Собираюсь в Москву.
Единственная возможность как-то исправить такой неудачный год – постараться сделать новую книжку. И, конечно, проще всего это сделать в прозе. Да и не могу я сейчас писать стихи. Не могу. Какая-то прослойка мне нужна сейчас. Сделаю, как я и хотела. Напишу о ленинградских детях…
Радует меня и то, что наступает столь любимая мною осень. Кончилось это тяжкое бесплодное лето. Впереди еще, быть может, янтарная осень («янтарь и цедра», – как говорит Пастернак).
Вот и Москва. Долетели великолепно. С удобствами и почетом. По дороге на аэродром необычен был город – пустой, залитый луной, с прожекторами, тонущими в лунном сиянии, с «люстрами» осветительных ракет на горизонте. Штук семь неподвижных шаров висело в небе.
В Москве холодная осень. Но люди ко мне теплы и нежны…
Написала для английского радио «Военный объект». Для Швеции дала «Воскресный день в Ленинграде» и «Генеральную уборку». В «Правду» отправила «Истребителя» и «Генеральную уборку». Должна приготовить выступление для нашего радио (сегодня). На среду – выступление для Америки. На четверг – письмо для Америки о наших девушках.
Вчера в девять часов вечера в честь освобождения нами Харькова было дано двадцать залпов из двухсот двадцати четырех орудий. Все небо сверкало от сотен ракет и трассирующих разноцветных пуль. Это были точки, тире, линии и шарики. А вокруг города полыхали залпы. Мы стояли с Жанной у окна моего номера на девятом этаже. Двор под нами был светел, весь голубой, цветные блики бежали по стеклам этажей. Аплодисменты с улицы доносились к нам на девятый этаж.
После первых тягостных (как это бывает часто) дней Москва начинает оборачиваться очень удачно. Оба мои детские рассказа третьего дня появились в «Правде».
Сегодня у меня выступление (чуть не написала «наступление») по радио. А потом пойду к морякам рассказывать о Ленинграде.
Из массы вещей мне осталась только рецензия о стихах Эренбурга для «Интерлита». И выступление по радио для детей…
Словечко – «кризиц».
Нет, все-таки отлично, что я сюда приехала. Здесь кончилось то душевное состояние, в котором я была все это последнее время: когда все в душе освещено и все неподвижно, словно при свете вражеской ракеты.
Важная новость: капитулировала Италия. Официально еще не сообщали, но это точно. В Донбассе мы освободили Сталино.
Не забыть главы о луковице и весне.
Сегодня в шесть часов утра сообщили по радио о капитуляции Италии.
Приближается день отъезда. Я свои дела заканчиваю. Только написать ничего не написала: совсем затормошилась.
Мы освободили Полтаву. Посмотрим сегодня салют при дожде: этого еще не было…
Салют без дождя, но под тучами. От этого он более гулок. Величественно и грозно.
Второй салют, за город Унечу, был при дожде. Алые и зеленые отблески зеркально отражались в мокром асфальте.
Отличный деловой день. Все удалось, все успела. Во вторник, видимо, лечу.
Сегодня в Совинформбюро закружилась у меня голова. Показалось, что передо мной раскрыт весь земной шар, от Швеции до Египта, и всюду меня читают.
Надо больше писать, главным образом прозу. Хочу, чтобы меня всюду читали и любили друзья моей страны.
Немцы бегут шибче, чем французы в 1812 году. Сегодня нами освобождены Смоленск и Рославль. Салют был двадцатикратный из двухсот двадцати четырех орудий.
Из-за этого (частично) у меня сорвалось выступление по радио. Главное же, просто не могла сесть в трамвай и стремглав побежала пешком. Примчалась за минуту до выступления, а нужно за пятнадцать. А тут уж началось сообщение. Возвращались домой с Виноградской, смотрели салют, на этот раз двадцатикратный из двухсот двадцати орудий. И мне вспоминается та жаркая августовская ночь, когда у меня ночевала бедная докторша. Она с ужасом говорила о беженцах из Смоленска… Лежа у меня на диване, она вздрагивала от канонады. Это далекие не то зенитные, не то пулеметные залпы.
И вот теперь, через два года, Смоленск свободен!.. Значит, враг уже не в силах удержать оборону на Днепре.
А как будет с Киевом? С Ленинградом как будет – вот что самое главное. Значит, и он будет когда-нибудь свободен?
Как хочется туда! Радоваться – так уж там!
Вернулась из Переделкина, где провела целый день. Душевно это было легче, чем я думала. Может быть, потому, что день был дивный, осенний, золотой. Я нашла два масленка и один шампиньон.
Сторожиха сказала мне: «Не ищи, не найдешь. Войне скоро конец, вот и грибов не стало».
Действительно, странно это народное поверье. Осенью, накануне войны, грибов было неестественно много. У себя на участке мы набирали целые корзины, не знали, что с ними делать. Сторожиха оказала: «Это к войне».
Переделкинский дом пуст. Главное, ни одной папки с бумагами, ни одной фотографии. Мои дневники, газетные вырезки, да мало ли что… ничего этого нет. Вернее всего, пошло на растопку печей. И хорошо, если бы только так. Грустно думать, что разрозненные и бесприютные мои бумаги бродят где-то по чужим рукам. Кто-то читает их холодно и недоуменно. Постояла в комнате, где жил наш Мишенька. Остались гвозди от той полочки, о которую я ушибла его головку, вынимая из кроватки.
Обедали, у Афиногеновых. Его отсутствие очень ощутительно и воспринимается болезненно. Так и вижу его улыбку, голубую рубашку. Слышу голос.
Все готово, все уложено. Хорошо было бы завтра улететь; сегодня самолета не было. Так хочется быть уже в Ленинграде. Витебское направление – это касается уже непосредственно нашего города. Надо жить и дожить до его освобождения. До разгрома там фашистов или до бегства их оттуда.
Погода обещает быть прекрасной. Только бы улететь сегодня.
Сегодня столько энергии потратила на телефонные разговоры, что ее с избытком хватило бы на небольшой двигатель.
Летели мы хорошо.
Весь день шли над осенними лесами, над нами синело холодеющее небо. В Ленинграде приземлились почти в темноте (дни уже коротки), а с аэродрома в автобусе ехали в сплошной непроницаемой тьме.
За два дня при нас – еще ни одного близкого выстрела.
Стреляют где-то далеко и редко.
Мальчик опрашивает:
– Мама, а что такое ветчина?
Мать объясняет:
– А ее кто-нибудь пробовал?
Девочка:
– Мама, а сколько весит великан? А какой паек он получает?
Третий ребенок читал стихи Лермонтова: «Клянусь я первым днем
Дети много думали тогда о еде… как и взрослые, впрочем.
Эвакуированная девочка пишет матери: «Я осваиваю винтовку и читаю «Мертвые души». Она посылает матери бабочку в письме и пишет: «Эта бабочка – степная. Такой в Ленинграде нет». И приписывает в конце письма: «Прошу военную цензуру эту бабочку не выбросить случайно и не смять».
Это все из писем дочки Марии Николаевны Ф. Сама Мария Николаевна в 41-м году заведовала кино «Аре» на площади Льва Толстого. В ноябре в дом, где помещалось кино, были сброшены три бомбы замедленного действия, правда некрупные. Бомбы пролежали около трех часов, потом взорвались, одна за другой. Дом к этому времени, по требованию МПВО, был уже пуст, в кино тоже никого не было. Оставалась только Мария Николаевна. Она объяснила мне почему: на ее ответственности был несгораемый шкаф с дневной выручкой.
Когда Мария Николаевна осталась стеречь этот шкаф, к ней вошла еще одна сотрудница и сказала:
– Я останусь с вами.
Мария Николаевна ответила:
– Нет, я не хочу. У вас двое детей и старуха мать.
Сотрудница возразила:
– И у вас девочка и муж на фронте.
И осталась. Еще немного позже к ним присоединился технорук, пожилой человек, сказавший про себя:
– Останусь-ка и я с вами. Все-таки мужчина.
Все трое они сидели, ожидая взрыва. Их тряхнуло, осыпало штукатуркой, поцарапало стеклом, но все остались живы. Несгораемый шкаф, где лежали деньги, от силы взрыва скрутило спиралью, так что потом пришлось выжигать дверцу электричеством.
И. Д. рассказал мне, что в мое отсутствие во время особо сильных обстрелов, уходя в штаб, он уносил с собой в портфеле нашего Кузю. Теперь он уже туда не влезет: очень вырос. Из врачебного доклада Зинаиды Васильевны:
«Ребенок, раненный осколками, лежал на подушке, вследствие чего все раны были набиты перьями.
Ранена беременная на последнем месяце женщина. Ранен также и плод».
О ребенке, который просит, чтобы ко дню рождения ему подарили «противогазик».
На пустыре против нас дети играют в войну. Один из мальчиков командует отрядом. С криком: «Все силы на Лешку!» – ребята бросаются на этого Лешку, которому я не завидую.
Фраза, услышанная мною случайно: «В такое время юмор надо держать на привязи». Надо ли?
Третьего дня снаряд попал в одно из наших зданий, в комнату рядом с залом Ленина (он выступал в апреле 17-го года с Апрельскими тезисами).
Обстрел начался через минуту после того, как из помещения ушли студенты. Мы пошли туда, когда еще не вполне осела кирпичная пыль, странно изменившая атмосферу комнаты: так, вероятно, бывает после извержения вулкана. В стене зияла пробоина. Единственное, что уцелело, что осталось нетронутым, – это был бюст Ленина на высокой гипсовой подставке. Он только изменил свой цвет от пыли: из белого стал сумрачно-серым. Точно изменился в лице.
Вчера во время партсобрания в том же зале Ленина снова начался обстрел. И. Д. прервал собрание, мы все разошлись.
Дела на фронте великолепны. Сегодня можно ожидать салюта или даже двух.
Вчера, во время сильного обстрела, я пошла в приемный покой, куда уже начинали привозить пострадавших.
Одну из первых привезли сотрудницу ГИПХа, раненную в правую руку и в правую ступню. Бледная, дрожащая нервной дрожью, она крепко прижимала к груди бежевую «модельную» туфлю с правой ноги, измазанную кровью. На лице, возле рта, прямо под кожей, виден был осколок. «Торчал», – как сказал дежурный врач. Раненую сразу взяли на рентген.
Потом мы с Алевтиной Васильевной пошли на сторожевую вышку на крыше одного из наших зданий. Жутко было идти по косой, мокрой от дождя крыше и перелезать через какие-то натянутые провода. На осеннем горизонте – тяжелые, мрачные вспышки. Под ними – темные скопления домов. Купол Исаакия, шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости – на все это надеты теперь серые чехлы, скрывающие золотой блеск.
Начальник штаба ПВО сказал:
«Если ударит снаряд, немедленно лечь».
Но этого не понадобилось. Иначе наверняка не удержаться бы мне на покатой и мокрой крыше.
Идя обратно, вошли в другое, более близкое слуховое окно. И так уютно показалось на чердаке!
Давно не писала. А событий множество. Мы уже освободили Киев. Иногда приближение конца войны отчетливо до дрожи в сердце.
Праздники провела «бурно». Вчера была на Карельском перешейке, в гостях у командующего армией.
Он давно уже приглашал меня. Вчера прислали за нами машину. И мы помчались по Кировскому в сторону Островов, мимо Черной речки – места дуэли Пушкина. А там – Парголово, Токсово, хвойные карельские перелески и холмы. Все настороженное, беззвучное, затянутое осенней дымкой.
Армия активных действий не ведет. Она – заслон от финнов. Но то, что она не воюет (ее так и зовут «невоюющей армией»), видимо, точит сердца всех здешних армейцев, от командующего и до рядового бойца.
С первых же слов каждый начинает объяснять, почему они не воюют. Но, надо думать, настанет час – пойдут в бой и они. А пока здесь полный порядок. Пушки и гаубицы установлены с грозным щегольством. Для них устроены особые укрытия, из которых они выкатываются в течение нескольких секунд. Нам с гордостью объяснили, что здешний «производственный опыт» нашел уже себе применение в других армиях.
Отдохнув в штабе, мы поехали с командующим ближе к переднему краю: за три километра от финнов, откуда прошли еще пешком. И хотя я уверяла, что зимой 1942 года в армии Федюнинского была от немцев в четыре раза ближе, командующий не пожелал вести нас дальше, пояснив, что он отвечает за меня «перед литературой».
Позднее, за ужином, этот военный человек устыдил меня, профессионального писателя, цитируя неизвестные мне стихи поэтов пушкинской плеяды.
В одном месте командующий, указав на синеющие в предвечерней дымке лесистые холмы, сказал: «Там противник».
Умиротворенный осенний пейзаж пронизан войной. Мшистая кочка, полуразрушенный шалаш, случайная куча хвороста на опушке – все это в любую минуту может открыть огонь. Тишина, безмолвие, совершенное безлюдие. А на проверку – всюду большие и малые доты, хитро окруженные проволокой с навешенными на ней металлическими предметами: чуть тронешь – и начинается звяканье и звон. Противотанковые рвы тянутся без конца.
Впервые я увидела дот; там все – металл, бетон, ничего деревянного. Это круглая крепость. Амбразуры во все стороны. Для пулеметчиков сделаны сиденья, вроде тех, какие бывают на сельскохозяйственных машинах.
Глубоко под землей – жилая часть, куда надо спускаться по трапу. Командиры дотов и артиллерийских батарей рапортовали командующему о готовности исполнить боевое задание, а также о том, чем заняты в данную минуту бойцы. Один командир очень хорошо доложил: «Бойцы заняты отдыхом».
На одной из батарей дважды выстрелили в нашу честь из тяжелых гаубиц. Через несколько минут финны ответили.
На затерянном скрещении лесных дорог из неприметного шалашика вышло сторожевое охранение: два бойца. Один – белорус или украинец: немолодой, усатый, сосредоточенный. Второй – горбоносый, смуглый, с легкими движениями горца.
Командующий угостил обоих папиросами, и, повернувшись спиной к финской стороне, оба потаенно закурили.
Поздно вечером, при ущербной луне, мы вернулись на машине в Ленинград.
Теперь я уже почти со всех сторон представляю себе блокадное кольцо.
«Ауспиции» самые что ни на есть блестящие. Но чур, чур, чур… не задыхаться, не терять ритма! Что суждено, то и будет. Глава подходит к концу. Она почти вся целиком переработана. Работаю неистово. Даже не замечаю, как проходит день. Сегодня работала часов восемь. Кстати, люмбаго помогло: не дало мне двинуться с места.
«Да здравствует советский человек», побеждающий трудности. Кончила-таки эту главу. И кончила, по существу, поэму. Это было так трудно, как еще, кажется, никогда. Впрочем, это, очевидно, только кажется. Каждый раз трудно. Но на этот раз было
Теперь все это позади. Я даже не осязаю еще окончательно своего счастья.
Сегодня передала главу Воронову для «Правды». И теперь впереди самые лестные для меня препирательства между «Правдой» и «Ленправдой» – кто раньше напечатает. Чагину рукопись тоже передала через Воронова. Завтра сдаю в Лениздат.
Завтра же иду к Остроумовой-Лебедевой условиться насчет оформления книги. А там можно и за прозу. Очень хочется.
В ней наметятся, конечно, свои трудности, но не будет того неистовства, какое есть в стихотворной работе.
Постараюсь, чтобы рабочая энергия этого года целиком, не прерываясь, перешла в 1944 год. Чтобы не было этого страшного чувства «начинанья на пустом месте».
Плавно-плавно оно и пойдет и пойдет…
Наконец приехали Озерецкие из Красноярска, куда эвакуированная весной 1942 года часть института попала в конце концов из Кисловодска.
Теперь, когда основные блокадные трудности позади, И. Д. счел возможным просить освободить его от обязанностей директора и выдвинул кандидатуру профессора Озерецкого. Это совпало с желанием самого Николая Ивановича. Таким образом, все устроилось хорошо.
Теперь И. Д. может снова вернуться к своей любимой истории медицины. Уже появились у нас в комнате библиотечные фолианты, томики и комплекты старых журналов. Уже наш кот Кузя спит на картотечных коробках.
И. Д. счастлив. Я тоже. Я перестану слышать о «фановых» трубах и водопроводных «точках». После всего этого поставлена точка.
Вчера вечером пошли, как обычно, гулять. Ночь была сырая, теплая, скользкая, хотя Озерецкие и утверждали, что видели северное сияние.
На площади Льва Толстого хотели подробнее рассмотреть булочную, куда днем попал снаряд, но при свете ручного фонарика, конечно, ничего не увидели.
Только успели прийти домой – три-четыре снаряда ахнули подряд на той же площади.
Вчера днем там смертельно ранило бывшую здешнюю студентку, теперь аспирантку Оршанскую. У нее порваны кишки, она без пульса: надежды никакой.
Во время этого же обстрела убита наповал совсем юная студентка второго курса – Верочка Березовская. И. Д. видел ее за десять минут до смерти: она выходила из «анатомички», где происходили экзамены. И. Д. спросил ее:
– Что, трясетесь?
Она ответила:
– Сегодня трясутся другие. А я буду завтра. Через час она уже лежала в нашей прозекторской.
Сегодня утром пошли к выносу тела Верочки Березовской. Было ясное, розовое, сухое утро. Подошли к прозекторской как раз в ту минуту, когда отъезжал грузовик с гробом какого-то моряка, также погибшего от обстрела. Взвод балтийцев следовал за грузовиком.
С трудом проникли в маленькую комнату «прощаний». Там стоял еще один гроб с женщиной под кисеей; тоже жертва обстрела. И тут же небольшой гроб Березовской. Одна только полудетская ручка, желтая, как воск, виднелась из-под искусственных лилий и роз. Прощаясь с покойницей, все целовали эту ручку.
Изголовье было обвито тюлем. Когда я хотела откинуть его, чтобы взглянуть на лицо, мне шепнули, что от головы у покойницы осталась только затылочная кость. Мать держалась стойко, но отец… вот уж подлинно убит горем.
И. Д. со студентками вынесли гроб. Грузовик пошел сначала на улицу Скороходова и остановился там перед аккуратным особнячком стоматологической клиники, которой заведует Березовский-отец и где Верочка, будучи студенткой-медичкой, работала сестрой. Из клиники взяли скамьи на грузовик, чтобы ехать на кладбище. И тут же на улице состоялся небольшой траурный митинг.
Первым говорил И. Д., потом сотрудники клиники, затем – студентка. А в это время, не переставая, громыхали орудия. И где-то по недальним улицам звучал похоронный марш: хоронили военного. Небо было чистое, прелестное: молодая, нежная зима. Долгожданный морозец, необходимый для начала нашего наступления.
Слыша орудийный гул, Березовская-мать сказала: «Только бы доехать до кладбища».
И было неясно – то ли она сама боится, то ли хочет спокойно похоронить дочь.
Важное сообщение по радио: огромный прорыв вражеской обороны в районе Невеля. Теперь ясно, почему гитлеровцы так свирепствуют все эти дни.
Было заседание нашего партбюро и общее собрание: меня приняли в партию. В понедельник – бюро райкома.
Сегодня рано утром ходили с Мариэттой в райком по поводу наших заявлений.
Мой год кончается хорошо.
Тревожный день… Только было собрались идти в райком уточнять анкету – шквальный обстрел нашего района. И. Д. ушел в город по делам до вечера, и это очень волнует меня. Мы повздорили перед уходом и не простились. А в Ленинграде нельзя расставаться, не прощаясь.
Как только обстрел стихнет, пойдем в райком.
Трудная, грозная ночь. Три раза возобновлялся обстрел из тяжелых орудий. Снаряды падали очень близко, у дома Промкооперации. Наше здание колыхалось, как карточный домик, но мы никуда не сошли, даже не оделись. Только я с подушками перебралась на тахту, подальше от окна.
Бюро райкома заседало за овальным столом, в большой прекрасной комнате: пол устлан дорожками, на столе – зеленое сукно. Мне задавали вопросы, а я, стоя, отвечала:
По дороге из райкома домой я спрашивала себя, как же действительно прошел год моего кандидатского стажа? Какие изменения произошли со мной за этот срок?
Я выступала на фабриках, заводах, в воинских частях. Я писала. Верно. Но все это я делала и раньше. В чем же разница?
Это не так просто сформулировать, но разница есть. Раньше было так: напишу, допустим, удачную вещь – и рада. Неудача была мне горька. Но это была моя личная печаль и только моя радость.
Теперь же я думаю: а в какой мере то, что я пишу, полезно делу советской литературы, которая, в свою очередь, является только частью великого дела – процветания моей страны, первой социалистической страны в мире?
Каждое литературное произведение, логически продолженное, должно претворяться в действие. Может претвориться во всяком случае. Я старалась мысленно проследить эту линию, угадать, что происходит за тем обрывом в конце страницы, за которым начинается жизнь.
Как действуют сейчас мои стихи? Как работало мое перо, мое оружие, в осажденном Ленинграде? Сумела ли я хоть в какой-то степени быть нужной ему? Я отвечаю за это.
Мне это поручено партией, это мое партийное дело.
Тихая ночь. Только поздно вечером был слышен далекий сплошной гул: может быть, это разговаривали наши «катюши». Сообщения по радио прекрасные…Сегодня первая в этом году метель.
Итак, год кончается. Новый, наступающий, сулит нам победу. Вчерашние сообщения блестящи. С восторгом слушали также о «весьма ожесточенном» налете на Берлин. Нет такого ада, который не следовало бы обрушить на голову Гитлера.
Новый год встретили у Кетлинской. Очень хорошо было возвращение пешком через весь тихий, покрытый легким снегом город, с вальсами по радио. Хождение по улицам было разрешено до двух часов ночи, – к этому времени мы и вернулись.
Желаю себе здоровья! Будет здоровье, будет и книга.
Истории с милиционером (из рассказов Евфросиньи Ивановны):
Какая-то женщина в очереди так грубо бранила и дергала за руку своего ребенка, что остальные возмутились и позвали милиционера.
Тот пришел, узнал в чем дело, взял ребенка за руку и повел. Мать растерялась:
– Куда это вы его ведете?
– К моей жене. Она умеет обращаться с детьми.
– Да разве это ваше дело – возиться с ребенком?
– А как же, конечно, мое. Меня государство поставило следить за порядком. Вот я и слежу.
Вчерашняя новогодняя студенческая елка происходила в зале Ленина. Зал был переполнен студентами, студентками и «подшефными» институту моряками, подтянутыми, чистенькими, явно готовыми танцевать до первой тревоги на кораблях, сколько бы ни длилась эта мирная пауза.
На фоне плотных морских курток еще нежнее и ярче казались девичьи платья. Откуда они только взялись? Каким чудом сохранились? В каких тайниках, недоступных ни бомбам, ни снарядам, свернутые в кокон, пролежали они два с лишним года для того, чтобы в эту новогоднюю ночь выпорхнуть на свет елочных электрических гирлянд? (Настоящие свечи были строжайше запрещены пожарной охраной города.)
Вокруг елки кружилось несколько маскарадных костюмов. Одна девушка была даже с веером, хотя, видит бог, температура зала не давала для этого никаких оснований.
Мальчик Юра был в костюме Пьерро, натянутом заботливой мамой на ватник. Первую блокадную зиму Юра, весь опухший, провел, не выходя из, комнаты. Вторую зиму его можно было видеть уже в нашем дворе на лыжах. И вот теперь он носился между танцующими парами как воплощенный маленький бесенок веселья и озорства.
Юра-то и сообщил нам, что, кроме радиолы («Что радиола? Подумаешь!..»), будет еще «самый настоящий, живой джаз».
И действительно, прибыли валторна, скрипка и саксофон.
Электрические плафоны в потолке были погашены, только елка сияла. А она была громадная, сами студенты привезли ее на грузовике из лесу, нарядная, со звездой под потолком, в золоте и серебре.
Грянул джаз, посыпались конфетти, закружились пары. Обстрела не было.
Радиолекция о гриппе была прервана сообщением об обстреле. Утром было несколько очень сильных ударов, но я слышала их смутно. Они только вплелись как-то в мой сон.
Какая усталость от всего этого! Какое предельное напряжение! Когда же конец ленинградской страде?
Радиокомитету все еще требуются «первый и второй трубачи и флейтист-пикколист. Об этом объявляют утром и вечером. Но их нет: вымерли во время голода.
Слова Т.Г.:
– В свой институт имени Герцена иду как по гребню окопа, – так пристреляна улица.
Профессор о студентах:
– Им дрова надо носить, а они качественным анализом занимаются.
Вчера мы освободили Кировоград (бывший Елисавет-град), тот самый, где некогда я с матерью и маленькой Жанной, по настоянию отца, спасалась от тех же немцев, от кораблей «Гебен» и «Бреслау», обстреливавших Одессу.
В Ленинграде все те же кровавые будни войны. Обстрелы, жертвы, прямые попадания в трамвай, как это было в среду с № 10, где одних убитых было семьдесят человек.
На нашем фронте все тихо. Но может начаться в любой час, хотя немцы яростно держат Полоцк и Витебск, узловые пункты ленинградской судьбы.
После бессонной ночи (просто поразительно, как это Данте не догадался устроить в своем аду и этот «круг мучений»: вечной бессонницы) встаешь вся в обломках, как после бомбежки. Нужно «воссоздать себя наново», как сказал какой-то китайский философ, чуть ли не Конфуций. Значит, и он страдал бессонницами.
Самое трудное, что в таких случаях надо лечиться тем самым, от чего страдаешь: работой…
Как определить это чувство душевной аритмии, как бывает аритмия сердца? Главное – это потеря чувства времени.
Когда-нибудь, на досуге, я займусь распутыванием, дешифровкой этого состояния.
А пока надо сесть за листовку для фронта по случаю годовщины прошлогоднего прорыва блокады.
Ни с чем не сравнимое ощущение возвращения утраченного ритма, выкарабкиванья из «душевной ямы», постепенного выздоровления. Возвращается аппетит к обыденным милым вещам: мытью, уборке и, в первую очередь, к работе. Написала очерк для «Литературы и искусства». Сейчас сажусь за стихотворение для «Правды». А там – снова за книгу.
Как ни тягостен порой Ленинград с его монотонно-огненным бытом, все же необходимо пробыть здесь до весны. За это время судьба Ленинграда должна переломиться. Настали морозы. В воздухе веет событиями. У нас появились новые раненые: важный признак.
С раннего утра в воздухе сплошной гул еще не виданной силы. Это бьет наша морская артиллерия. Говорят, в районе Ораниенбаума.
Гул не утихает. Мне сказали, что мы «обрабатываем его передний край».
Что-то будет? Неужели и сейчас не удастся? Но все верят, что будет хорошо. У всех совсем особые лица.
Утром, как всегда в критические минуты, явился профессор Г. – «просто так», от переполняющих его чувств…
Надо сесть писать!
Ох, бьют! Ну и бьют!.. И. Д. уже поговаривает, что мне необходимо будет побывать в Пушкине тотчас же после его освобождения. (Ох, бьют!)
Уже официально объявлено, что «на Ленинградском фронте наши войска перешли в наступление южнее Ораниенбаума. Наступление продолжается».
То же самое и на Волховском фронте. Значит, по-настоящему «началось»!.. Но сколько раненых во всех ленинградских госпиталях! А эти громадные черные автобусы Красного Креста, нескончаемой вереницей идущие на вокзал за ранеными. Только бы не даром пролилась эта кровь!..
Мы освободили вчера Красное Село, Ропшу, Петергоф и Дудергоф.
Тихий городок Ропша, известный до войны своей бумажной фабрикой и рыбными садками, где разводили зеркальных карпов, был важнейшим пунктом обороны немцев. Отсюда звездой расходились их стратегические дороги. Наши части, ворвавшись в Ропшу, нашли, между прочим, в одной из комнат тарелку еще с теплыми макаронами.
Наконец-то прогремел из Москвы «ленинградский салют».
Нами освобождены Урицк, Лигово, Стрельна и Новгород. В других местах «немецкие части окружены и уничтожаются». Теперь очередь за Пушкиным. В городе тихо. И это странно. Оказывается, к чувству безопасности нельзя привыкнуть сразу. Все думаешь: «А вдруг еще где-нибудь затерялась батарейка?»
Вчера утром, в воскресенье, позвонили мне сначала из Союза писателей, затем из политуправления Ленфронта, чтобы я была готова: через час мы едем в освобожденные места.
Они начались тотчас же за Кировским заводом. Там все изрыто войной. Всюду колючая проволока, пучки проводов, надолбы, рвы, кирпичная осыпь разрушенных домов. От бомбовых воронок расходятся по снегу длинные языки копоти, по ним можно определить силу пламени. Это наши летчики «обрабатывали его передний край».
От старинной больницы Фореля остались только стены. На фоне зимнего неба – трагическая руина «Пишмаша», фабрика пишущих машин. Немцы превратили ее в сильный форт и били оттуда по городу.
На перекрестках всюду еще таблицы с немецкими надписями, стрелами и рисунками слонов: эмблемы счастья, что ли? Мостики, даже самые незначительные, все взорваны. Обе наши машины осторожно переправляются по только что наведенным временным мостам. У каждого предмостья на деревянных настилах рядами лежат уже обезвреженные круглые мины. Другие – удлиненные, маленькие, с хвостовым опереньем – навалены кучами, как дохлая рыба.
Справа и слева от дороги по снегу цепочками идут саперы, ведя на поводках собак. Про одного такого пса нам рассказали, что он за вчерашний день обнаружил сорок пять мин. Но шоссе еще не безопасно. «Пикап», идущий перед нами, наскакивает на мину, к счастью, задев ее только краем колеса. Но все же шофер слегка ранен, кровь течет у него по лицу. Он кричит нам: «И куда вас несет? Видите, что делается».
Но нас благополучно «пронесло» дальше.
Есть вещи, которые, будучи заранее известны, поражают нас все же как нечто невиданное, чудовищное, доселе» не бывшее. Такой вещью явилась для нас деревянная дощечка с немецкой надписью: «Стрельна».
На развилке русских дорог, среди снежных просторов, эта дощечка была прибита к мертвой березе, вздымавшей к небу изуродованные сучья жестом почти человеческого отчаяния. На этом же перекрестке, на щите, толстая стрела, похожая на распрямившуюся лапу свастики, указывала на Ленинград. Под ней был нарисован слон, символ удачи! Не помогли немцам под Ленинградом ни слоны, ни тигры, ни пантеры.
Снежные дороги развертываются перед нами, как запись всего, что здесь происходило так еще недавно. Черные радиусы копоти и сажи, бегущие из громадной воронки, комья и бугры, – это знак того, что здесь побывала наша авиация. Дальше дорога зеленеет, становится вдруг изумрудной. Это раздавленный и вмятый в землю тол. Белые груды этого взрывчатого вещества, аккуратно выделанного, похожего на туалетное мыло, в кусках, валяются вдоль дороги. Немцам тут так намылили шею, что они не успели использовать свои запасы.
Еще дальше снег вдруг делается цвета йода. Это ржавые подтеки какой-то уж вовсе бесформенной вражеской машины. А там внезапно появляются анилиновые пятна. Очевидно, это линяют наклейки на немецких ящиках с минами. Некоторые из них стоят еще целехоньки.
Мины не только в ящиках. Они всюду. Они прячутся в снегу, сидят в развалинах, киснут в ржавых болотах и речушках. Особенно много их вблизи мостов. То и дело слышатся взрывы, и черный дым взлетает к небу: еще одна взорвалась. Солдат, расчищающий дорогу у стрельнинского дворца, показывает нам торчащий из-под снега кончик провода: здесь дальше копать нельзя. Надо ждать саперов.
А вот и сапер со своей собакой. Рыжий пес, нечто среднее между овчаркой и лайкой, по имени Валет, легкими, почти балетными движениями пробирается по снегу, тщательно обнюхивая каждый бугорок. Вчера Валет обнаружил тридцать шесть мин.
Самые разнообразные руины сопровождали нас. Трудно себе представить, что существует столько видов разрушенья. Порой нам удается распознать школу, часовню, магазин. И снова все тонет в развалинах.
В стрельнинском дворце немцы жили в подвальных этажах здания. Окна там заложены кирпичом. Перед окнами добавочные заграждения из столетних деревьев великолепного парка.
Блокировав Ленинград, окружив его, отрезав ему почти все пути, крича на весь мир всеми своими радиоглотками о победе над великим русским городом, – немцы боялись его, как смерти, как судьбы, как Страшного суда. И этот Страшный суд наступил.
Между ящиками и ведрами, сделанными из пестрых жестянок, среди мотков ярко-красного телефонного провода, плащ-палаток, штанов, подбитых эрзацватой, дырявых касок, худых резиновых сапог – книги.
Любопытно, что почитывали немецкие убийцы в свободное время. Оказывается, читали главным образом детективы и любовные романы. Вот роман под названием «Моя жизнь». С глянцевитой обложки – автор романа, некий фон Курциус, задумчиво и тревожно вглядывается вдаль. У него есть для этого все основания… На титульном листе надпись аккуратным немецким почерком: «1943 год. Рождество. Россия». Это выглядит как смертный приговор.
С террасы разрушенного стрельнинского дворца мы глядим на залив, слабо серебрящийся под зимним солнцем. Небо и вода – вот и все, что здесь осталось нетронутым. Все остальное разрушено, испоганено, осквернено.
Петергоф, эта «жемчужина искусства, великолепный урок истории», был особенно ненавистен гитлеровцам. Они превратили дворец в руины, ограбили и умертвили «аллею фонтанов». Только в парке сохранились еще кое-где аллеи. Очевидно, просто не успели их уничтожить.
В Петергофе мне вспомнился золотой осенний день 1942 года. Стоя на маленьком островке Кроншлота, при входе в Кронштадт, мы глядели через залив на Петергоф, бывший у немцев. Морской бинокль с безжалостной точностью приблизил к нашим глазам остов дворца. Мы смотрели на Петергоф, и сердце рвалось сюда. И вот теперь мы стоим здесь и глядим в сторону Кронштадта, так много способствовавшего своими морскими батареями освобождению Петергофа.
В Стрельне, под главной дворцовой аркой, уже дымила походная кухня, наши бойцы носили воду в трофейных ведрах, стучали топорами. Эхо было такое звонкое, точно радовалось, что оно опять повторяет мирные звуки.
Стрельнинский парк весь в ранах. Почти нет неповрежденных деревьев. Одно из них – всклокоченное, страшное, голые ветви дыбом – почти человеческим движением схватило себя сучьями за голову.
Двигаться надо с осторожностью, отдаляться от протоптанных тропинок нельзя: всюду мины.
Из Стрельны я увезла с собой большой кусок немецкой зеленой противоипритной бумаги.
Петергофский дворец разрушен так, что никакими человеческими силами уже не воскресить его. Карабкаясь по обломкам, мы вышли на то, что уцелело от большой террасы, и долго глядели оттуда на мертвую «аллею фонтанов», уходящую к морю.
В нижней части парка, на полукруглом возвышении, у самого парапета, в зимнем воздухе отчетливо виднелась немецкая пушка, обращенная дулом к Кронштадту, по ту сторону залива. К этой пушке нельзя еще подойти: там все сплошь заминировано. Я вспомнила, как мы стояли в Кроншлоте у причала, и, глядя на далекий Петергоф, командир сказал: «Придет время…»
В Красное Село попали уже почти вечером. На окраине, там, где висит табличка с надписью «Кингисепп», при свете горящего дома мы увидели пленных немцев в маскировочных халатах, грязных, заросших. Их вели туда, куда указывала стрела и надписи: в Ленинград.
Это были первые немцы, увиденные мною за все время войны.
Нами освобождены Пушкин и Павловск.
Величайшее событие в жизни Ленинграда: полное освобождение его от блокады. И тут у меня, профессионального писателя, не хватает слов. Я просто говорю: Ленинград свободен. И в этом все.
Вчера в восемь часов вечера, по приказу генерала Говорова, был у нас большой салют, такой, который дается только в дни самых крупных побед: двадцать четыре залпа из трехсот двадцати четырех орудий. Город Ленина салютовал войскам Ленинградского фронта. Но у нас по-иному, красивее даже, чем в Москве, пускали ракеты. Там они всех цветов сразу. А здесь было так, что взлетали то одни только зеленые, и тогда все небо озарялось фосфорическим светом, точно пролетел метеор, то это были потоки малиновых огней, то золотые звезды струились книзу, как колосья из невидимой корзины. Все это падало и догорало на льду Невы.
По природе своей это были боевые ракеты, мы видели их и раньше. Их предназначение было указывать начало атак, обозначать посадочные площадки самолетов, сигнализировать артиллеристам, направлять пехотинцев, предупреждать танкистов. Но тогда это были одиночные ракеты. А теперь – тысячи атак, сотни схваток, вылазок, морских сражений сразу ринулись в небо. Необыкновенны были морские прожектора (то, чего не было в Москве). Особенно один из них, направленный откуда-то снизу на шпиль Петропавловской башни, прямо на ангела, был так силен, что приобрел плотность. Он стал похож на наклонную белую башню или на цепной мост, на который, казалось, можно стать и пройти по нему до самого ангела.
Другой прожектор с невиданной театральностью освещал издали биржу, то поднося ее нам всю целиком на острие луча, то рассекая колонны или фронтон, то убирая все это во мрак. Все небо было расчерчено прожекторами.
Пушки стояли на кораблях и вдоль набережных, справа и слева. Прежде чем раздаться залпу, вспыхивали язычки пушечного пламени: так иногда на старинных картинах изображаются адские огни.
Во время сообщения о салюте по радио я выступала в нашем райкоме на собрании интеллигенции. Кончила, когда до салюта оставалось минут десять.
Быстро оделись и вскочили в третий номер трамвая, переполненный: все спешили на Кировский моет. Подъехали туда как раз к первому залпу.
Кировский мост и Марсово поле были сплошь залиты людьми. У памятника Суворова стоял киногрузовик и шла съемка. Автомобили, велосипеды и пешеходы – все было перемешано. Среди машин кое-где медленно двигались танкетки, а иногда и танк.
Залпы были громадной силы: подлинный «гром победы». Поражало море света. Все лица были запрокинуты к небу и освещены до мельчайшей черточки.
В нашем акушерском отделении через два дня после салюта родился у К. ребенок, мальчик. Дитя уже свободного Ленинграда.
С художниками и музейными работниками ездила вчера в Дудергоф, Гатчину, Павловск и Пушкин. На обратном пути проехали мимо Пулкова.
В последний раз я видела Пулковскую обсерваторию в маленьком детском стереоскопе. Там с трогательной оптической четкостью виднелись белые здания среди зелени: главный корпус обсерватории работы Брюллова, высокая башня, где помещался главный телескоп, библиотека, где хранились биографии всех звезд.
Теперь все сожжено, расстреляно, разбомблено, разбито. От былого парка сохранилось только несколько обугленных деревьев. Здания в развалинах. Весь Пулковский холм изрыт блиндажами и траншеями: это наши. Но тут же, по другую сторону холма, уже были немцы. Их блиндажи и траншеи, в полном смысле этого слова, упирались в грудь нашим частям. И все же немцы ничего не могли поделать.
Разрушенное Пулково Прошло перед нами на исходе короткого зимнего дня как сумрачное видение.
Дудергоф (Воронья гора) издали по форме несколько напоминает утюг. С Дудергофа гитлеровцы корректировали свой артиллерийский огонь по городу. Можно себе представить, как трудно было брать нашим эти обледенелые склоны. Танки, думается, мало что могли здесь сделать. Очевидно, брала пехота.
В нашем автобусе были сотрудницы трех бывших музеев: Павловского, Гатчинского и Пушкинского. И надо было видеть, с какой горечью смотрели они на разрушения.
В Павловский дворец я не попала, только смотрела на него издали. Мост через реку Славянку (как вообще все мосты) взорван. Нужно было спуститься с крутого обрыва и пройти по обледеневшим бревнам: мне это было трудно.
Но девушка из Павловского музея с такой быстротой сбежала вниз и взобралась на той стороне по ледяной круче, что мужчины едва поспевали за ней. Возвращалась она медленно и была так бледна, что это было заметно даже на морозе. Она рассказала, что от дворца сохранилась только «коробка», то есть внешний силуэт. Внутри – это руина.
В Гатчине, на высоком обелиске у входа в парк, был раньше гранитный шар. Гитлеровцы сбили его и водрузили туда громадную свастику. Но когда мы подъезжали к парку, свастика эта, издевательски засиженная воронами, была уже сшиблена нашими бойцами и лежала у подножия обелиска.
От Гатчинского дворца, по определению музейных работников, сохранился по крайней мере «архитектурный ансамбль» – общий вид здания, его замысел, пропорции его частей. Гатчину немцы сдавать не собирались. Наоборот, они даже согнали сюда людей из Петергофа и Стрельны. В последнюю минуту, когда наши войска уже входили в город, фашисты облили дворец термитной жидкостью и подожгли. Из каждого окна вырывался сноп пламени, оставляя после себя черный хвост копоти на внешних стенах. Все здание теперь словно в траурных султанах. Даже при нас отдельные балки еще дотлевали.
Внутри хаос, развалины, рухнувшие потолки. В комнате Павла – свисающий сверху камин. Над камином – античный горельеф I века до нашей эры: жертвоприношение императора Тита. В другой комнате, тоже над головой, над дверью мраморный омар. Все это надо разглядывать снизу, запрокинув голову, но осторожно, чтобы самой не провалиться куда-нибудь.
С фасада, у главного входа во дворец, – две аллегорические статуи итальянской работы: Война и Мир. Обе прекрасно сохранились в своих деревянных чехлах. Гатчинская сотрудница обрадовалась этим статуям, как живым. Сама же она прятала их в эти чехлы.
На фронтоне дворца значится: «Заложен 30 мая 1766 года. Окончен в 1781 году». Теперь можно было бы добавить: «Разрушен фашистами в январе 1944 года».
На одной из гатчинских стен – немецкая надпись химическим карандашом: «Мы здесь были…» и дальше дословно: «Когда Иван придет – тут все будет пусто».
И адрес: «Рихард Вурф, Штеттин, Уландштрассе, 2. Телефон Д-28-10-43».
Где-то сейчас этот «Вурф» (что по-русски означает «бросок»)? Уж не его ли это «выбросило» в снег на дороге между Гатчиной и Павловском, босого, с наполовину размозженной головой, с комьями кровавого льда вместо глаз, мертвого, запрокинутого? Из-под снега виднелась нашивка на рукаве: «ОС». Таких трупов мы видали много.
В самой Гатчине – отвратительные и страшные следы гитлеровского быта: тюрьма, дважды окруженная колючей проволокой, «Офицерский клуб», вывески на двух языках, немецком и русском: «Комиссионный магазин», «Булочная». И фамилии «владельцев»: Айсен, Маслянников.
При освобождении нашими войсками Гатчины там было обнаружено около четырех тысяч человек. Вот оборванный человек, тощий, бледный с перевязанной рукой, глядит – не может наглядеться на нас, приехавших из Ленинграда.
На пустынных дорогах, у мостов, началась уже жизнь, правда, еще военная, кочевая. Горят малые костры, в котелках закипает снеговая вода. В одном месте, видимо, только что прирезали лошадь.
На другом перекрестке походная канцелярия. Прямо под открытым небом стоит письменный стол и кресло, вынесенные из бывшего немецкого блиндажа. Человек в папахе озабоченно дует на чернила в баночке, отогревая их своим дыханием.
В реке Ижоре – два небольших наших полузамерзших танка: «За Ленинград» и «Суворов». Оба подбиты, и ледяная вода неустанно обмывает их раны, окрашиваясь ржавчиной, как кровью.
При въезде в Пушкинский парк Евгения Леонидовна, бывший здешний экскурсовод, закричала в восторге: «Руины целы!»
И действительно, искусственные романтические руины, еще екатерининских времен, остались в полной сохранности.
В самом дворце, невзирая на предупреждения сапера с собакой, Евгения Леонидовна промчалась по всем комнатам, большим и малым залам, галереям и переходам. В помещения, куда нельзя было проникнуть, она заглядывала со двора. Мы по мере сил старались следовать за ней.
В подвал Камероновой галереи я вошла первая, размашистым, быстрым шагом, но тотчас же выскочила оттуда на цыпочках: на полу, громадные как бочки, лежали три авиабомбы, уже разряженные, чего я не знала. Всего таких бомб, каждая весом в тонну, было одиннадцать штук. Они были разложены во дворце и в парке и соединены между собой проводами. Они должны были взорваться в последнюю минуту, но сделать это немцы уже не успели.
В боковом подвальном помещении – груда рваных сапог: сапожная мастерская. Жилые помещения немецких солдат тоже были внизу. Они сволокли сюда сверху штофные диваны, атласные кресла, вазы, ковры. Все это покрыто жирным слоем грязи и копоти.
Не успели они также вывезти и драгоценный паркет из большого зала, только подняли его с пола целыми сплошными плитами и приготовили к отправке. Весь зеркальный зал разбит, полусожжен, исковеркан. Крыша пробита. Плафоны свисают вниз клочьями, и, взамен написанного масляными красками ярко-синего небосвода, в пробоину тускло глядит холодное зимнее небо. Весь пол усеян обломками зеркал и деревянной золоченой резьбой, сработанной с крепостным терпением.
Александровский дворец, хотя и совершенно пуст, все же сохранился лучше. Здесь стояла испанская часть. Это видно по карменситам, нарисованным углем на мраморных стенах: шляпы с розами, веера и высокие гребни в прическах.
В круглом зале у испанцев была не то часовня, не то церковь. Здесь еще сохранился диковинный «алтарь», сооруженный из различной мебели, среди которой Евгения Леонидовна тотчас же распознала какую-то китайскую этажерку из комнаты бывшей императрицы Марии Федоровны.
Нам пора уже было возвращаться в Ленинград. Мы еще раз обошли снаружи дворцы, Пушкинский лицей. Отдельные аллеи парка почти не пострадали, тени деревьев голубели на снегу.
На обратном пути, уже в самом городе, видели большую партию пленных: человек триста.
Неожиданность: завтра еду в Москву на наш пленум.
Пленум начался вчера. Приехали в Москву уже без пересадок, прямо с Октябрьского вокзала. Это еще не «Стрела», но уже прямой поезд.
Москва, как обычно, протекает бурно. У меня много встреч, бесед, выступлений. Будущее мое прекрасно, но настоящее омрачено болезнями. Чувствую себя физически прескверно. Для счастья нужно железное здоровье.
Возник проект – поехать мне в Ленинград, дождаться там первой «Стрелы», которая вот-вот должна пойти, вернуться с нею сюда и написать об этом в «Правду». Вероятно, так и сделаю. Оставлю за собой номер в гостинице, поеду и вернусь.
Поеду в Ленинград и вернусь… как это теперь просто! К этому трудно привыкнуть.
Я в Ленинграде, а «Стрелы» все нет. Машинка моя в Москве: без нее я – как без рук. Сколько раз говорила себе, что нельзя мне разлучаться с ней.
«Стрела» все же, видимо, пойдет 1–2 марта, и я дождусь ее.
Как писатель Флобер вызывает во мне одно лишь холодное уважение. Но его письма поразительны. Они действительно зажигают во мне ответный огонь. Отдельные мысли удивительны по своему соответствию с тем, что чувствую я и вообще всякий пишущий. «У каждого своя гигиена». Флобер подразумевает гигиену души, конечно. Что касается меня, то я просто погибаю от душевного мусора, как только пренебрегаю этой гигиеной. И в другом письме, – кажется к Жорж Санд: «Я живу совершенно, как устрица: прилепился к своему роману, как к скале, и ничего не знаю». Вот это и есть настоящий образ жизни для писателя. Но как сочетать это с нашей военной действительностью. Флоберу было хорошо!..
Вчера была на юбилейном торжестве Ботанического института: ему исполнилось двести тридцать лет.
Торжество происходило на территории Ботанического сада, в бревенчатом, хорошо натопленном домике. Так отрадно было, войдя с крепкого мороза, увидеть на столе президиума ландыши и белую сирень в цвету и вдохнуть их аромат.
В зале сидели научные и технические работники института. Много детей. Особенно хорош был ребенок во втором ряду, в белом ландышеобразном капоре и зеленой шубке.
Мы услышали доклады о работе института, который до войны был связан со всеми странами мира. Тут произрастали растения с Памира, из Кашгарии, Египта, Бразилии. Все это помимо флоры СССР, конечно. Возникший из «Аптекарского огорода» еще при Петре, ленинградский Ботанический сад по посещаемости стоял на втором месте после московского Музея революции. Гербарии самого Петра погибли в Москве во время пожара 1812 года. Но сохранились растения, собранные лейб-медиком императрицы Елизаветы. Нам были показаны плотные листы голубоватой бумаги, на которой каждая вегеталия была наклеена с величайшей тщательностью, вплоть до тончайшего завитка. Под каждой написано старинным почерком по-латыни: «Найдено вблизи Полтавы», «Найдено в Голландии, вблизи города Лейдена», «Гвинейский перец».
Мы узнали, что растения, даже мертвые, могут жить почти вечно. На лепестках васильков и маков, обнаруженных в гробницах фараонов, сохранились еще следы окраски.
У гербариев только два врага: сырость и небрежное с ними обращение.
Основная работа института за время войны – «Растительные ресурсы и помощь Красной Армии».
Институтом составлены «растительные карты».
Изучены шиповники севера и витамины из хвои.
Изготовлялись и изготовляются медицинские бальзамы для госпиталей.
Выявлено содержание витаминов в ботве растений.
Найдены заменители навоза.
Разведены шампиньонные грибницы и папиросные табаки.
Проделана большая работа по внедрению в пищу «дикорастущих».
Впервые так далеко на севере, да к тому же еще в условиях блокады, выведено ценнейшее средство при сердечных заболеваниях – наперстянка (дигиталис).
Выращены для госпиталей цветы, которые в иных случаях в каком-то смысле восполняли недостаток продуктов питания. Это были своего рода витамины, но попадающие в организм через зрение и обоняние. Николай Иванович Курнаков, ученый, садовод, получил однажды благодарность за цветы от выздоравливающего бойца и заверение, что теперь он «еще сильнее будет бить врага».
За время блокады Ботанический сад снабдил город двадцатью миллионами кустов рассады овощных культур. Этой работой было занято сто пятьдесят бригадиров-овощеводов.
Сотрудники института защитили девять диссертаций на звание доктора биологических наук и восемь – на звание кандидата.
С. В. Соколов закончил свой доклад словами о том, что «освобожденный от врага Ленинград должен стать еще краше, чем был до войны», что, «значит, ему нужны деревья и цветы». И что «ценные растения всего мира снова должны собраться под стеклянным кровом нашего Ботанического сада».
Потом были выступления и приветствия, в частности от «соседа и родственника» – Института вакцин и сывороток. Бактерии – тоже растения, только крошечные.
Мы ушли после раздачи почетных грамот Ленсовета, перед концертом.
Раздевалка была полна детей. Гардеробщица объявила:
– Буду пускать только того, кто при матери. Девочка ответила с гордостью:
– Моя мама уже там и получила грамоту.
«Стрелы» все нет. Говорят, что Октябрьская дорога не вполне безопасна: еще налетают на нее немцы, мин там очень много. Точно не знаю, но «Стрелы» нет.
Решено, что я еду в Москву обыкновенным поездом.
Дела идут превосходно, но именно дела, так как работать совершенно некогда. А очень хочется сесть за дневники.
Сейчас сообщение по радио: появился первый населенный пункт Одесской области.
Рассказ одной девочки, которую родители тайно везли в Ленинград – официально это еще строго запрещено:
– Меня посадили в портплед. Пришел контроль, трогает портплед. А я – как подушка, вся мягкая сделалась. И молчу. Так и не нашли меня.
Поехала в Москву обыкновенным поездом, зато вернулась в Ленинград первой «Стрелой».
Наш международный вагон был почти сплошь заполнен писателями, журналистами и фоторепортерами от всех московских газет. Поезд был торжествен и наряден. Машинист – Герой Социалистического Труда. Проводники и проводницы – ленинградцы, лучше всех работавшие во время блокады.
Начиная с дорожек на полу и кончая светлыми пуговицами на синих куртках проводников – все сияло чистотой и новизной. Путь длился двадцать часов.
Мы не отходили от окон, пока не стемнело. С утра снова припали к окнам.
Бологое, Любань, Тосно – все эти «радищевские места» в развалинах. По только что наведенным временным мостам поезд наш идет медленно. Всюду еще русские и немецкие надписи: «Мины», «Осторожно». Особенно страшен бывший мост на реке Тосно: взорванные фермы, скрепы, пролеты, рухнувшие с высоты в воду.
Белеют, как свечи, новые телеграфные столбы, взамен старых, сожженных или подпиленных немцами.
В иных местах наш поезд идет по коридору из вражеских блиндажей и дотов – так близко подступали они к полотну дороги. Один из дотов, уничтоженный прямым попаданием, извергнул наружу все свое нутро: бетонные плиты, куски рифленого железа, пулемет, остатки дивана, разбитый ящик пулеметных лент. У входа мертвенно зеленеют из-под снега истлевшая немецкая шинель и скрюченные руки.
Какого героического труда стоило восстановить эту дорогу! Особенно страшно смотреть на Колпино, на пробитые, полусожженные, изувеченные цехи Ижорского завода, зловеще расписанные защитными зигзагами и пятнами.
Проехали «Фарфоровый завод» – и вот мы уже под сводами Московского вокзала в Ленинграде, и ленинградцы встречают нас. Все время пути я думала о том, как я приехала из Москвы на этот же вокзал почти три года тому назад. Целый кусок жизни, взятый в железные скобки этими двумя поездами.
Тишина, спокойствие, отсутствие «тревог» и обстрелов – все это странно действует на меня. Очевидно, к чувству безопасности тоже привыкаешь не сразу.
Работа идет туго в этой тишине. И только болезни мои оживленны и разнообразны. Можно подумать, что всевозможные хвори, усилившиеся во время блокады, только теперь по-настоящему накинулись на человека. Любопытно, что не только я жалуюсь на это.
Статья в «Ленинградской правде» о картах, найденных у пленных немецких артиллеристов. Весь город был расчерчен не только на квадраты, но и на отдельные объекты, каждый под соответствующим номером. В числе «объектов», подлежащих уничтожению – школы, музеи, больницы, Эрмитаж, Кировский театр, наш мединститут («объект № 89»).
Дважды была на Санитарной выставке. Работа началась еще в блокаде, при лютых обстрелах, и устроители очень боялись, что очередной снаряд разнесет на куски все их экспонаты.
На торжественном открытии мы, президиум, целой большой группой двинулись из зрительного зала к анфиладе выставочных комнат. Вход туда был прегражден традиционной атласной лентой. Ножницы были вручены начальнику ленинградского гарнизона. Он любезно передал их мне, бывшей рядом, и я перерезала эту ленту.
Особенно хороша на выставке объемная панорама ледовой ладожской трассы – «Дороги жизни», без которой Ленинград вряд ли уцелел бы.
Зажигаются крошечные сигнальные огни, и, лавируя среди бомбовых воронок, в снежном дыму, седые от мороза, движутся, величиной со спичечную коробку, грузовики с продовольствием по направлению к городу, а оттуда – с людьми, которых эвакуируют. И в самых опасных местах, в самой напряженной обстановке – всюду Красный Крест, всюду ленинградский врач, медсестра, дружинница, санитар.
Я вспомнила замечательную вещь – девиз Ван Тюльпа, голландского врача времен Нидерландской революции; изображена наполовину сгоревшая восковая свеча в старинном подсвечнике (высокое яркое пламя) и подпись: «Служа другим – сгораю».
В длинной узкой комнате, в виде объемной панорамы, – схема эвакуации раненых из частей, стоявших на Пулковских высотах. Снова они!.. Идет бой. Раненый или сам пробирается по траншее, пригибаясь, или его несут на носилках на батальонный перевязочный пункт. Оттуда собачья упряжка увозит волокушу на полковой медпункт. И дальше, на лошади, в повозке, раненый попадает в медсанбат, устроенный еще на линии огня. И только оттуда на машинах – в Ленинград, в госпиталь.
Эту выставку собираются превратить в постоянный музей, и это очень справедливо. Здесь показано, как работали медики в дни осады. Как производились операции, когда операционный стол стоял у стены, на которой с улицы красовалась надпись: «Эта сторона наиболее опасна во время обстрела». Или в часы, когда выла сирена, гремели зенитки и слышался далекий (а иногда и близкий) грохот бомбы, как это было осенью 1941 года на операции профессора Джанелидзе, на которой присутствовали и мы с И. Д.
В аудитории, на скамьях за оградой, сидели студенты, студентки и молодые врачи соседнего военно-морского госпиталя, присутствовавшие на операции.
Принесли девушку с раздробленным бедром и дали ей наркоз. Джанелидзе взрезал мышцы и, преодолевая сопротивление расходящихся краев кости, в несколько приемов поддел под них металлический желобок, в который поврежденная кость легла неподвижно, край против края, облегчая таким образом задачу хирурга. Даже я, профан, не могла налюбоваться изяществом и силой этой работы, свободной уверенностью этих рук. Крошечные осколки кости, извлеченные вначале и небрежно, как мне казалось, брошенные в самую обыкновенную баночку (в простоте души я решила, что все это уже не нужно), снова были уложены на место.
Но в чем я хорошо знаю толк и что дошло до меня полностью – это чистота и бесшумность. Ни одного пятна на полу, ни одного окровавленного тампона. Даже крышки кипятильников, замутненные паром, тотчас же протирались до блеска. Операционная приводилась в порядок по мере того, как шла операция. Никакой нервозности. Порой только слышалось позвякивание металла о стекло или краткая фраза: указание или объяснение.
Внезапно в эту сосредоточенную тишину вторглась сирена. С грозной быстротой надвинулся зенитный гром, мешаясь с гулом моторов. Колебнулась почва. Задребезжали стекла. Сидящие на скамьях невольно повернулись по направлению к выходу.
– Операция еще не кончена, – жестко сказал Джанелидзе своим гортанным голосом.
И только когда грянуло где-то совсем рядом, операционный стол передвинули в другое, лишенное стекол помещение.
Освобождение Одессы! Сегодня было два салюта: один – наземным войскам, другой – в честь черноморских кораблей.
Со вчерашнего дня занималась выработкой душевных антитоксинов против больших и малых разочарований, болезней, утомления. Применяла все испытанные средства: усилие над собой, умыванье, порядок, немного юмора.
Придумала себе два ордена: «Невралгии I степени» и «Ишиаса с бантом». Шучу, шучу, развлекаюсь.
Здоровье мерзкое. Замучило меня. Приму-ка я хорошую дозу пишущей машинки: напишу для «Известий» очерк «Пришло время». За дело, за дело! Единственное, всеболеутоляющее, никогда не изменяющее средство – работа, ко мне! Главное – работать. Только тогда я счастлива. Только.
Пришло время
В одном из кварталов Кировского проспекта в начале зимы были установлены рекомендованные образцы комнатных кирпичных печей – маленьких, но теплоемких и экономных в смысле топлива.
Зимой, в снег, странно было видеть на улице все эти кирпичики, вьюшки, дверцы и трубы. Ленинградские мальчики очень любили, сидя на корточках, заглядывать в печное устье, точно видя там огонь. Это был огонь воображения.
Теперь – весна. Оживленно щебечущие птахи садятся на печные трубы, весеннее солнце нежно греет опытно-показательный кирпич, весенние дожди омывают его. Возможно, что эти печи будут скоро убраны. Но, думается мне, в памяти многих они останутся как очаги тепла, как источники организованной, чисто ленинградской заботы города о нуждах своего населения.
Такое же символическое значение имеют и наши уличные часы.
В часы обстрелов и бомбежек одними из первых пострадали уличные часы. Одни из них целиком рухнули вниз, увлекаемые стеной. Другие, полусорванные, покачивались на своей железной основе, как флюгер. Третьи были полны собственных стеклянных осколков, от одного вида которых начиналась резь в глазах. Четвертые были целы на вид, но мертвы.
В разных районах города часы показывали разное время: половину третьего, без пяти двенадцать, четверть шестого. Это было время, когда их настигла взрывная волна, истощение тока, порча механизма, – это был час их гибели.
Когда-то эти уличные часы были полны жизни. Они регулировали сроки работы и отдыха, желанных встреч, занятий, праздников, рождений. По вечерам они светились издали, как спелый янтарный плод с чернеющими зернышками: это были цифры. С начала блокады все это замерло, остановилось, онемело. Жизненный сок, питавший эти часы, истек. Время ушло, иссякло.
Не забыть мне, как однажды, под вой сирены, в лютый морозный вечер, у одних уличных часов вместо циферблата я увидела черный круг ночного неба с угрожающе яркими звездами. Это было безвременье: зима 1942 года.
И вот теперь, весной 1944 года, как радостно наблюдать лестницу, приставленную к уличным часам, и человека на этой лестнице! Он заботливо, кропотливо чинит часы. И не сразу, с запинкой, как бы заново учась ходить, стрелки трогаются с места. И идут, идут, идут… Время возвращается. Оно уже вернулось.
Вслед за уличными часами, а в ряде случаев и сопровождая их, постепенно восстанавливаются и оконные стекла.
Оконное стекло – это самая уязвимая, самая хрупкая часть здания. Это его «зеница ока». Но стекла – это не только глаза здания, это еще красота города.
Мы говорим: «Солнце играет в стекле». И это так и есть. Без этой «игры» света город сразу теряет живость черт. Стекла восприимчивы и впечатлительны, они пламенеют на закате, синеют во время грозы, серебрятся от луны.
Гатчинский стекольный завод «Дружная горка», разрушенный гитлеровцами, теперь снова начинает работать. К первому мая он даст Ленинграду первые партии оконного стекла. И мы, проходя по улицам, радуемся каждому новому стеклу как явному признаку восстановления города.
Однако глаза – это еще не весь человек. И стекла – еще не все здание. Тут, как в человеческом организме, важен корпус. Дома, как и люди, подлежат ремонту, «косметическому» (он так и называется) и капитальному. Для всех этих ремонтов нужны строительные материалы, а главное – люди, люди.
И с той же энергией, с какой люди Ленинграда обороняли свой город, они берутся теперь за его восстановление.
Это все те же «внутренние ресурсы». Их запас неистощим.
Теперь читаешь ленинградские газеты так, словно это бюллетени о состоянии здоровья раненого, быстро идущего на поправку. Каждый день все крепче его артерии, все лучшего наполнения пульс.
После длительной консервации пущен мыловаренный завод. Фабрика пианино и роялей «Красный Октябрь» выпустила в феврале и марте первые двадцать пять инструментов. Причем самое примечательное то, что первые из этих первых пианино будут отправлены в театры Новосибирска и Белоруссии. Город Ленина не только сам себя снабжает всем необходимым, но и помогает другим городам.
Архитектурный отдел Художественного училища готовит специалистов по скульптурно-лепным и живописно-плафонным работам. Здесь изучают историю стилей и архитектуры, начертательную геометрию – словом, все, что необходимо для реставрации художественно ценных зданий.
Одним из свидетелей фашистского варварства является великолепное здание сената, построенное Росси сто десять лет тому назад.
Бомбежка повредила крышу и внутренность здания. Но под обгорелым сводом, среди рухнувших лепных деталей, по соседству с изувеченными аллегорическими фигурами, совершенно невредимой осталась в своей нише Фемида, богиня правосудия. В самые грозные минуты непоколебимо держала она свои весы, как бы утверждая тем самым, что суд истории над гитлеризмом еще впереди. Здание сената будет теперь восстановлено, так же как здание театра имени Кирова. Снарядами была повреждена в нем сцена.
В садах и парках Ленинграда красятся скамьи, ремонтируются решетки. Будет посажено две тысячи деревьев и двенадцать тысяч кустарников. Скоро опять солнце осветит стволы деревьев в тех местах, где чернели стволы орудий. Снова птицы начнут вить гнезда в тех местах, где были расположены пулеметные гнезда.
Кто не помнит крошечного огородика у подножия памятника Суворову, перед Кировским мостом? Капустная рассада боязливо жалась к мраморным ступеням Марса, и бог войны своим подъятым мечом охранял скромные насаждения.
Так было позапрошлым летом. Прошлым летом вокруг памятника цвели уже нехитрые ноготки. В этом году, кто знает, мы, возможно, увидим здесь розы.
Это – история военного Ленинграда, но написанная не на белых листах, а на зеленых листьях.
Самые же огороды, занимавшие два года все газоны и клумбы, теперь раскинутся еще шире, но уже в пригородах и дачных местах, где еще так недавно был враг.
Но долго еще будет лопата огородника натыкаться на осколок снаряда или моток колючей проволоки. И огородник, благоговейно поникнув головой, вновь задумается о бессмертной ленинградской земле, все перенесшей и все победившей.
Адовая погода, но и превосходная в то же время: дождь, ветер, клочья дыма за окном. В такую погоду и болеть не так больно, и разочаровываться не так горько, и главное – хорошо работается.
Читаю «Русскую старину» и утешаюсь тем, что Михаила Глинку болезни донимали еще больше, чем меня. Вообще «Русская старина» – для меня подлинное открытие. Главные книги на свете – это, собственно говоря, история и мемуары. А если уже романы, то гениальные.
Да и то «Война и мир», например, это – соединение Истории и Мемуаров. Все сводится к мемуарам в конечном итоге. Мемуары целого народа это и есть история… Сажусь кончать очерк для «Известий».
Очерк в «Известиях», видимо, понравился.
Нашла наконец выдержки из дневников Пушкина, которые мне как раз очень нужны лично.
С каждым днем все более овладеваю «дневниковым» языком и знаю – каким он должен быть. Здесь нужен язык в высшей степени «русский», неправильного синтаксиса – такой, как в жизни. Я сейчас много читаю записок из дневников в «Русской старине» и вижу, в чем их обаяние.
Ничего нельзя заглаживать, залитературивать. Ничего этого не надо. Гибкость и простота. Самая естественная интонация.
Звонили из Союза и сообщили, что сегодня прилетает Толстой…
Сажусь работать. Это вернейшее, всеболеутоляющее средство, которое не изменяет. Никогда не изменит… Погода серенькая и дождливая… к счастью.
Сегодня у нас, в Союзе писателей, открытие выставки, генералитет, банкет и т. д. А я снова лежу. Мой первомайский «выход в свет» обошелся мне дорого, особенно подъем на вышку крыши «анатомички», откуда мы смотрели салют и где меня обдули все невские ветры.
Неужели я так-таки и просижу весь остаток жизни?
А я-то мечтала проехаться по Пулковскому меридиану не только на глобусе.
Позавчера начала и вчера кончила самое горькое из всех когда-либо мною написанных вещей. Называется «Наша биография» – моя и моего доброго конька Пегаса. Есть что-то душераздирающее в этой нашей биографии.
Вот уж у меня и душеприказчики литературные появляются в лице Ленинградской публичной библиотеки. По их просьбе отдала им все черновики и варианты «Пулковского». До отъезда обещала дать другие блокноты. А после смерти – дневники.
И это в сочетании с последним стихотворением как-то странно успокоило мне душу. Мне представилось, что прошло не двадцать-тридцать лет, как деликатно выразился представитель отдела рукописей, а гораздо меньше. Меня уж нет. И кто-то читает обо мне. Но этот кто-то все же я. Все сместилось и перемешалось.
Сегодня снова зима. Выступала в госпитале в Инженерном замке. Понемногу начинаю ходить.
В чем состоит так называемая жизненная мудрость? В том, чтобы покорять себе обстоятельства, когда это возможно. И умно покоряться обстоятельствам, если иначе невозможно. Поясню это примером.
Я рассчитывала, что эта весна будет у меня подвижная, радостная, торжествующая. Но вышло не так. Взамен всего этого – серьезная болезнь, которая, видимо, надолго изменит мою жизнь. Никаких поездок: вместо них – сидение дома.
Вчера поехала в город и вернулась оттуда в полном смысле еле живая.
Наконец начало, хотя и плохо, работать наше радио. И вчера же, после долгого перерыва, сообщение о наших успехах под Севастополем.
Мы вчера освободили Севастополь. Весь Крым очищен от немцев.
Вчера, когда ехала выступать на Балтийский завод, Ленинград на прощанье показывал мне себя во всем очаровании начинающихся белых ночей. А до этого – во всем блеске заката.
По мере того как мы переезжали Неву и каналы, вода меняла оттенки, становясь все прекраснее.
На Балтийском заводе, в пролете между подъемными кранами и железными балками, небо было цвета голубиных крыл.
И все же прощай, Ленинград! Это уже наши последние с тобой встречи.
Навела порядок, уложила на лето теплые вещи. И порядок, как всегда, успокоил меня. Но ночь была тягостна.
Как это часто бывает, сразу наступила весна. Вчера ездили в город. И он, весь теплый, распахнутый, был подернут дымкой, похожей на горячее дыхание. Уже клубилась пыль, уже первой, не до конца развернувшейся листве не хватало воздуха. Я, еле идущая, с больными йогами, была очень подавлена… Неужели я обречена на неподвижность? А как же те путешествия, которых я еще не совершила?
Провела в Союзе писателей беседу с «начинающими» на тему «Что такое вдохновение».
Выступала в Приморском райкоме очень посредственно: была утомлена. А мне на прощанье хотелось бы все делать очень хорошо.
Прощалась с Ботаническим садом. Мы долго пробыли в оранжерее № 22 – «Ноевом ковчеге», как ее называют сотрудники. Здесь соседствуют растения трех смежных климатов: пальмы, папоротники, орхидеи, кактусы, рисовые колосья, бегонии. Все это совсем молодое, выращенное за время блокады. «Блокадный» банановый молодняк так высок, что его листья упираются уже в стеклянную крышу теплицы. Температура в «ковчеге» такая, как полагается: 16–18 градусов тепла. Градусник висит тут же.
В прозрачном аквариуме произрастает фантастическое растение родом с Мадагаскара – «увирандра фенестралис», что означает «оконная», то есть живущая на окне.
Видимо, даже на Мадагаскаре, в этом теплом раю, увирандра считается комнатным растением, и этому легко поверить, глядя на ее листья, может быть, самые нежные из всех созданий царства флоры. Они состоят из одних только темноватых жилок, без признака обычной зеленой клетчатки. Это легчайшая растительная канва, унизанная пузырьками воздуха.
Увирандре не хватает головастиков: пущенные в аквариум, они проглатывают, снимают тонкие пузырьки воздуха, «чистят» листья, делая их совершенно атласными. Но головастики пропали еще во время финской кампании, когда были заминированы все речушки и болота.
На полках стоят рядами молодые кактусы, любимые детища Николая Ивановича Курнакова, недавно умершего. В суровую первую зиму блокады Курнаков спас эти кактусы, взяв их к себе домой и отогревая теплом своей печурки. Жена Курнакова чистила их кисточкой, осторожно пробираясь между колючками: кактус, как только засорятся его поры, гибнет, распадается на части.
В бревенчатом домике, известном нам по выставке прошлого года и по торжественному собранию в честь 230-летия Ботанического института, мы увидели у входа бюст Энгельса на высокой подставке. Одно из первых изданий «Диалектики природы» лежало в витрине под стеклом.
В прошлом году вся выставка целиком была посвящена дикорастущим растениям, этим скромным витаминоносителям. В брошюре, выпущенной в то время, в перечне блюд мы встречаем: «зразы с лопухом», «рулет из лебеды», «рагу из купыря», «икра из одуванчиков» – названия, способные вызвать улыбку, если бы они не были так трагичны.
Теперь дикорастущие являются только подспорьем к настоящим огородным корнеплодам.
В следующей комнате, помимо специально выращиваемых лекарственных растений – белладонны, валерьяны, алтея, наперстянки, – развешаны по стенам и дикорастущие: ландыш, белена, ромашка, липа, полынь, крушина. Многие из них ядовиты и полезны в одно и то же время (диалектика природы).
Увидела здесь цикуту в формалине. И тут же впервые услышала, что не она была причиной смерти Сократа, как это принято думать, а другое ядовитое растение – болиголов. Но, как бы там ни было, вид цикуты все же внушает страх. Это толстое, круглое корневище с ядовитыми железами, как у змеи. Окисляясь на воздухе, они становятся оранжевыми. От корневища отходят шнуровидные корни.
Весной 1942 года, когда изголодавшиеся люди с жадностью набрасывались на каждый зеленый листик, на каждый корешок, ленинградцам очень важно было уметь отличать ядовитые растения.
Круглая оранжерея № 28, с бассейном, где росла виктория-регия, пострадала три раза: один раз от бомбы и дважды от прямого попадания снаряда. Она была снова разбита уже после того, как мы видели ее в прошлом году.
Рожденная в теплых лагунах Амазонки, виктория-регия представляет собой загадку. До сих пор точно не известно – однолетняя ли она и у себя на родине, или только у нас, где ей не хватает света и тепла. Вражеские снаряды и бомбы по-своему «решили» этот вопрос, убив растение и изувечив теплицу.
Когда мы уходили с выставки и шли уже по аллее, нам крикнули вдогонку: «На яркие скамьи не садитесь», – они только что окрашены!
Началось уже восстановление сада.
Прощались с доктором Месселем. Были в последний, видимо, раз в его владениях, на Центральной станции Скорой помощи, работавшей в самое трудное время как хорошие часы, – бесперебойно и безотказно.
Просматривала их дневники. Подробно записан день 19 сентября 1941 года (когда мы ездили на Разъезжую). Тогда пострадали во время работы две медсестры Скорой помощи: «Алексеева Зинаида – ранение грудной клетки и обеих голеней и Маркова Валентина – ранение правого глаза».
Во время этого налета на Дмитровский переулок, длиной всего в двести сорок пять метров, было обрушено четыре фугасных бомбы. Почти весь переулок разрушен.
Да, все это было. Все это мы пережили.
Теперь я окончательно узнала все про дигиталис, разведением которого занимался в Ленинграде профессор Монтеверде.
В диком виде дигиталис рос только на Гарце и в Тюрингии. Чтобы не тратить на него валюту, мы стали разводить его на Северном Кавказе и в Белоруссии, но с войной это прервалось.
Трагедия дигиталиса состоит в том, что он не выносит длительного хранения. Весной 1942 года в Ленинграде старый дигиталис целиком утратил свои целебные свойства, и горздравом было дано распоряжение об изъятии его запасов из лечебной сети.
Но что было делать дальше? Сердечная мышца не знает покоя. Особенно тяжко приходилось ей во время блокады, ей нужно было лекарство. И тогда в Ботанический институт поступило предложение от Ленсовета вырастить собственную наперстянку и приготовить к осени препарат.
Сам профессор Монтеверде, ведающий лекарственными растениями, лежал в это время в жестокой дистрофии в нашей больнице, в клинике профессора Тушинского.
Едва оправившись, он приступил к работе.
В «архивах» Ботанического сада было обнаружено небольшое количество нужных семян, но всхожесть их была неизвестна. А самое главное – некогда было выращивать многолетнее растение (считалось, что только его свойства целебны). Надо было заставить однолетнюю наперстянку работать, как многолетнюю. Семена посадили сначала в оранжерее, потом в парнике, потом – в грунт. Началась борьба за растительную «жилплощадь»: годной земли было мало, а листья наперстянки достигают шести – десяти сантиметров в диаметре.
Для ускорения сбора и экономии места профессор Монтеверде и его сотрудники ввели новшество: последовательный сбор листьев, по мере их созревания. Сначала снимались краевые листья, и тогда скорее развивались центральные.
Листья были очень сочны, а нужны были сухие. Их стали сушить в пустом, недоломанном доме, развешивая, как белье, на веревках. Потом уже Фармацевтический институт предоставил для этого свои специальные сушилки, которые, стали топить вконец доломанным для этой цели домом.
Наконец к осени, как и было предложено, дигиталис был готов. Надо было проверить активность лекарства. Однако на ком? Обычно это делают на лягушках, но если даже головастики исчезли, то взрослые лягушки и подавно. Врачи решили проверить действие лекарства на себе. Оно оказалось настолько действенным, что пришлось уменьшить обычную дозу.
Ленинград не только получил драгоценное средство, но даже стал вывозить его за «кольцо» на Большую землю.
Одна из ближайших помощниц профессора Монтеверде написала по этому поводу небольшое стихотворение. В нем говорится о дигиталисе:
Бомбоубежище Ботанического сада находилось под главным зданием, где помещается знаменитый многомиллионный гербарий. Но сотрудникам было далеко бежать туда во время налетов. Да и времени было жалко. Они продолжали оставаться в наполовину разбитых уже оранжереях и, лежа под деревянными стеллажами (какое хрупкое укрытие), продолжали обрабатывать листья дигиталиса.
Так ленинградские люди заставили северную балтийскую природу вырастить на пользу людям это теплолюбивое растение.
Когда профессор Монтеверде кончил свой рассказ, я спросила: довелось ли ему самому испытать на себе целебные свойства выращенного им лекарства? И он, оживившись, ответил, что да, что дигиталис очень «помог» ему, потому что как только горком предложил ему, Монтеверде, заняться этим делом, он ощутил большой прилив сил и вышел из клиники раньше срока.
Шипчинский рассказал мне, что ботанические сады разводить много сложнее, нежели зоологические. Животные криком выражают свои желания, растения же безмолвны. Они умирают, если люди не угадывают их воли. Любопытно, что садоводы от влажного воздуха полностью лишаются обоняния. Они не ощущают аромата цветов, как глухой Бетховен не слышал музыки.
До войны на отопление оранжереи здешнего сада уходило две тысячи тонн угля в год. За время блокады от холода погибло девять десятых всех растений. Спаслись только те, что были в маленькой оранжерее и по домам у сотрудников – как, например, кактусы у Курнакова. Наиболее выносливыми оказались рододендроны с их толстыми, мясистыми листьями.
Узнав, что ущерб, нанесенный войной Ботаническому саду, исчисляется в миллион двести тысяч рублей золотом, я спросила, каким образом получилась эта цифра? Неужели была «вычислена» стоимость каждого дерева? А труд, потраченный на него?
Оказалось, все высчитано совершенно по-иному. Миллион двести тысяч рублей золотом – это стоимость пяти кругосветных путешествий, нужных для того, чтобы снова сделать Ботанический сад таким, каким он был до войны.
Путешествия должны быть:
1. В тропическую часть Южной Америки.
2. В Западную Африку (Бельгийское Конго).
3. В Индийский океан: Мадагаскар, Цейлон (Коломбо), Индия, Сингапур, Бютнзорский ботанический сад на острове Ява.
4. В Восточную Австралию – сюда же входят Новая Зеландия и Тасмания.
5. В юго-восточную часть Китая.
Все это – основные растительные центры, колыбели растений. Наша же собственная страна хотя и велика, но протяженность у нее долготная, а для ботаники нужна широтная.
Переселение взрослых деревьев в другие климаты происходит не просто. Деревья пересаживают из родного грунта в кадки, где они живут два года, привыкая к другой земле. И только потом их отправляют в далекое путешествие, в иные страны.
Монтеверде и Шипчинский ушли, подарив мне на прощанье три маленьких папоротника и бегонию. А я долго еще думала о Ботаническом саде. Он «зеленой нитью» прошел сквозь всю мою жизнь в Ленинграде. Он встретил меня в августе 1941 года и провожает в мае 1944 года. Пулковский меридиан проходит и по газонам Ботанического сада.
Я глядела на свой плохонький глобус, на все эти моря и материки, залитые теперь кровью, и думала о том времени, когда окончится война и станут возможны все эти пять кругосветных путешествий. «Бютнзорский ботанический сад на Яве…» Одно название чего стоит!
Земной шар весь в садах вставал передо мной. («Растения развертывают неизмеримую поверхность своих листьев…») И на этой земле – светлые, мирные поколения, для счастья которых так много сделала моя страна. И в частности – Ленинград.
Мой прощальный вечер в Союзе писателей был хорош, тепел, как сегодняшний день.
Хотя мне все еще трудно двигаться, все же сегодня утром решила пойти на выставку «Героическая оборона Ленинграда» Я не могла перед отъездом в Москву не повидать ее.
Мы с И. Д. доехали трамваем до Лебяжьей канавки, а оттуда тихонько пошли по солнечной стороне до Соляного городка, где помещается выставка. День был чудесный: первый по-настоящему теплый день. Трудно было оторваться от прогретой солнцем зелени и войти в холодное громадное здание. У входа на каждой трофейной пушке сидело по живому ленинградскому мальчику.
Выставка очень велика, я не могла обойти ее всю.
В подвальное помещение мы и вовсе не спускались. Но центральные залы осмотрели хорошо.
Мы мало разговаривали: кивок головы, жест, короткая фраза – и мы понимали друг друга. Почти три года жизни прошли перед нами.
Здесь было собрано все, что угрожало Ленинграду и что его спасло. В главном зале, у стены, треугольным холмом до самого потолка уложены немецкие каски. В середине зала – тяжелая немецкая артиллерия, обстреливавшая «военные объекты» Ленинграда и среди них – нашу больницу («объект № 89»). 154-миллиметровые пушки с жерлом широким, как паровозная топка. Шестиствольные минометы. «Пантеры», «тигры» и «фердинанды», окрашенные в цвета гранита, зелени и снега. Сбитый самолет с черным крестом на крыльях. Снаряды и бомбы всех видов. Морская магнитная мина, сброшенная в районе Балтийского вокзала, но, к счастью, не взорвавшаяся.
Мы встретили здесь и «нашу» бомбу, сброшенную к нам на территорию в золотой осенний день 1941 года. Под бомбой подпись: «Вес 1000 кг, диаметр – 660 миллиметров, длина – 990 миллиметров. 10 октября 1941 года ее разрядили инженер-капитан Н. Г. Лопатин и командир ополчения А. П. Ильинский».
Бомба была в полной сохранности: не хватало только куска стабилизатора, – он лежал у меня дома, в ящике стола.
Живописное панно: в ночь на 5 октября первый в истории воздухоплавания воздушный ночной таран молодого летчика Савостьянова. Сбив вражеский самолет, он спустился на парашюте. В другом зале, во всю его длину, гигантское орудие с линкора «Октябрьская революция», а рядом приподнятый над полом, как бы летящий по волнам, весь в пробоинах, торпедный катер, явивший чудеса храбрости.
19 сентября 1941 года (день, когда мы приехали на Разъезжую через несколько минут после падения бомбы) оказалось одним из самых кровавых дней блокады. Тогда было шесть воздушных тревог, длившихся в общей сложности 7 часов 34 минуты.
Фугасных бомб было сброшено 528.
Зажигательных – 1435.
Выпущено артиллерийских снарядов по городу – 97.
Зарегистрировано очагов поражения – 89.
Работали: 3912 команд городского МПВО, 52 команды местного МПВО, 17 дружин РОКК и 21 группа самозащиты жилых домов.
Раздел ленинградской промышленности. Она всю себя отдала фронту. Турбогенераторы здешних заводов к концу блокады шли в Комсомольск, Рубцовск, Баку, Брянск, Сталиногорск, в Донбасс – Макеевку, Горловку, Кадиевку.
Табачная фабрика, выпускавшая до войны папиросы «Фестиваль», «Зефир», «Северная Пальмира», парфюмерная фабрика и фабрика кефира во время блокады работали на оборону. А теперь мы снова видим в витрине духи «Белая ночь» в чуть менее нарядной упаковке и бутылочки с кефиром, но уже не молочным, а соевым.
Раздел общественного питания. Продукты и меню ленинградских столовых в дни блокады.
Корьевая мука, сметки (то есть сметенные отовсюду остатки) шли на лепешки.
Белковые дрожжи – на первые блюда.
Декстрин (технические отходы) – на оладьи, запеканки, биточки, котлеты.
Мука льняного жмыха – на вторые блюда.
Альбумин – на первые блюда.
Целлюлоза – на оладьи, запеканки, биточки, котлеты.
Гонка (отработанная деталь текстильной машины, изготовленная из свиной кожи) – на суп, студень, котлеты.
Столярный клей и мездра – тоже на студень.
На одной из полок – «осветительные приборы»: лучина, фонарь «летучая мышь», плошки, пробирки, банки, свечи.
Тут мы переглянулись, вспомнив эти мучительные пустотелые свечи из неизвестного состава, в которые фитиль не проходил в центре, а вылезал наружу с боков, шипя и погасая.
Но особенно долго, очень-очень долго, стояли мы перед витриной, оформленной в виде булочной. Это было окно, густо заросшее льдом, только в центре неровно оттаявшее от скупого тепла двух коптилок.
И в этом просвете весы: на одной чашке четыре малые гирьки. На другой – 125 граммов хлеба, то, что большинство ленинградцев получало с 20 ноября по 25 декабря 1941 года.
Над весами, в стеклянной колбе, мука того времени. И ее состав:
Мука ржаная дефектная – 50 %. Соль – 10 %. Жмых – 10 %. Целлюлоза – 15 %.
Соевая мука, отбойная пыль, отруби – по 5 %…
После выставки И. Д. пошел в город по делам, а я осталась посидеть на скамье в Летнем саду.
Благоуханный, в нежной зелени, сад был прекрасен. По дорожкам бегали дети в венках из одуванчиков. Солнечные блики падали на памятник Крылову, с которого уже начинали снимать деревянный футляр.
Солнце, тепло, тишина, еле слышное шевеление листьев… Я сидела как зачарованная.
Рядом со мной села женщина, изжелта-бледная, с одышкой. Это была еще блокадная бледность. Я вспомнила: 50 процентов муки ржаной дефектной.
Отдышавшись, женщина сказала, что ей много лучше, что она уже ходит теперь без посторонней помощи, и спросила, правда ли, что «открыт второй фронт». Она только что слышала об этом в трамвае.
Но я сама ничего не знала. Я ушла из дому утром, да и радио у нас все еще не работает.
Я поспешила домой. И там я узнала, что все правда. Союзники высадились в Северной Франции.
Мы едем в Москву, очевидно, в понедельник 12-го.
Демон порядка совершенно овладел мной и терзает меня, как хочет. Сегодня увидала себя в унизительной позе под столом в поисках любимой тряпки, которую так-таки и не нашла.
«Зеленая дверь» моей работы окончательно заслонена вещами, укладкой, штопаньем, еще раз штопаньем. Фартук прирос ко мне, как дьявольская печать. Ужас что такое! О прозе и стихах стараюсь не думать: слишком жутко становится…
Я готовлюсь к выезду в Москву, как союзники готовились к вторжению… Я даже точно не знаю, что там, на фронте. Отсутствие радио превратилось в подлинное бедствие. Газет почему-то сегодня не приносили.
Вчера мы освободили Териоки. Вчера был и радиомитинг в Пушкине (145 лет со дня рождения) Митинг происходил в Доме культуры, бывшей ратуше, как сказала мне Ахматова. Подымаясь по лестнице, она добавила:
«Сколько раз я танцевала здесь». И от этих слов и моя юность пронеслась передо мной. Я вспомнила себя совсем юной. Над книгой Ахматовой (литературно она гораздо старше меня, хотя человечески, вероятно, не очень).
И вот теперь мы, постаревшие – я совершенно седая, она с сединой, – мы выступаем перед микрофоном в бывшем Царском Селе под далекий (а иногда не слишком) гул рвущихся мин. Это работают саперы, разминируя окраины города.
Снова перелом жизненный… Вот и тетрадь эта идет в папку. Москву начну с новой тетради…
Прощай, Ленинград! Ничто в мире не изгладит тебя из памяти тех, кто прожил здесь все это время.
Вклейка
Военные плакаты на Казанском соборе в Ленинграде. 1941 г.
Жители Ленинграда слушают сообщение о нападении фашистской Германии на Советский Союз. 22 июня 1941 г.
Моряки уходят на фронт. Ленинград. 1941 г.
Ленинградцы спасаются в бомбоубежище от воздушных налетов врага. 1941 г.
Зенитные установки охраняют небо над городом. Ленинград. 1941 г.
Военный патруль возле Кировского завода.1941 г.
Жители блокадного Ленинграда набирают воду из разбитого водопровода на обледенелой улице. Зима 1942 г.
Композитор Дмитрий Шостакович сочиняет Седьмую симфонию в осажденном Ленинграде. Кадр из хроники. 1941 г.
Строительство военной дороги на заснеженном поле под Ленинградом. 1942 г.
Часовой у входа в Эрмитаж. Зима 1942 г.
Горожане убирают снег на Невском проспекте. Зима 1942 г.
Зенитная установка и трамвай № 12 на улице города. Ленинград. 1942 г.
Празднование Нового года в детской городской больнице. Ленинград. 1942 г.
Женщины на литейном производстве в блокадном Ленинграде. 1942 г.
Город после очередной бомбардировки. Зима 1942 г.
Строительство укреплений под Ленинградом.1942 г.
Гробы для захоронения умерших в блокадном Ленинграде. Зима 1942–1943 гг.
Ленинградцы читают свежую газету. 1943 г.
Урок на крыльце разрушенной школы. Ленинград. 1943 г.
Женщины снимают защитные укрытия с домов на Садовой улице. Ленинград. 1944 г.
Жители города приветствуют солдат-победителей. Ленинград. Май 1945 г.
Советские писатели (слева направо) Шалва Дадиани, Вера Инбер, Всеволод Вишневский и Леонид Леонов. Москва. 1950 г.
Вера Инбер беседует с аргентинской писательницей Лили Герреро (справа) на вечере в Московском Доме литераторов. 1956 г.
Вера Инбер. 1956 г.